Яркие лучи холода

Где-то там, внизу, дальше носа и за пределами подбородка, в мельтешащем кружении пыли, пронизанной ярким солнечным соком, нагнулось Прекрасное. Руки Прекрасного легли на белую дюну одеяла, лик его приблизился, увенчав звездою костер белых женственных кистей, и улыбка дохнула в мое проваливающееся лицо.

Виноградные лозы, виноградные лозы... Ослепительный солнечный свет – все дальше, дальше... А земля все ближе! Вот рухнула первая ступня, вот вторая... В этот миг ты еще способен все понять, способен пожалеть о своем прыжке. Но это был безвредный прыжок – просто я не удержался на железках, обвитых венами винограда, и провалился в тень, и бесстыжие сочные капли зеленой сладости остались недосягаемо высоко.

Это напомнило, как недавно футбольный мяч врезался мне прямо в висок. Первое что пришло в голову – перед смертью надо успеть убить кого-то из виновников. И поэтому все разбежались после моего дикого вопля. Но всегда остается кто-то, кто тебя утешает. Обычно этот кто-то бывает самым бедным и слабым мальчиком двора, либо самой некрасивой девочкой класса. Если повезет, то он окажется мамой. Но тогда придется объяснять, придумывать, лгать... Нельзя же прибежать к ней в слезах только из-за этого дурацкого удара мячом! Всегда хочется оправдать свою неудачу. Но перед собой лучше просто признаться, что ты проиграл, а раз ты проигравший – опять же не стоит увиливать – ты оказался слабее победившего. Только при условии признания тщетности всех мелькающих в голове оправданий я могу продвинуться вперед.

А вон мои друзья – Фернандо и Хорхе. Сразу видно, далеко куда-то собрались. Жаль, что я ногу ушиб... А вон бежит толстяк, забыл как его звать, он кажется младше своих лет, но бедрами сейчас двигает как поршнями громадного пыхтящего насоса. Хорхе – высокий, худощавый, жилистый и какой-то глубокий – никогда не видно, в какую именно точку упираются его длинные ступни, они как бы немного уходят под землю... Как неотвязный комок предутренней грусти носит он клок своей бородки, отражающей его любопытство, надежды и ожидания. Так стыдливо укрывшаяся за шелестом листиков яблоня или девушка, раздевающаяся до гола, пригласить искристые волны к своим стопам, отражает ожидание теплого дождика, а колючий пустынный куст – сухую безысходность материка.

Фернандо – шустрый, суетливый и несговорчивый коротышка с макушкой, крытой шлемом под корень стриженных волос, с каким-то иезуитским блеском в глазках. «Здравствуй, брат! Идем с нами в горы!» - да ведь тут и обдумывать нечего! Я давно хотел в горы, и давно искал компании, ведь одному так далеко от дома отходить означает одному сносить неминуемые по возвращении брань и назидания.

Мы пошли по прямой – а это самое приятное занятие в жизни. Просто подойти и поцеловать девушку, просто подойти и дать подлецу в рожу... Жаль, такая возможность не часто представляется. Однажды я видел в кинематографе – это когда картинки бегут по стене одна за другой, как в жизни, только черно-белые – девушка ждала у окна, и встревоженными глазами смотрела то на дорогу, то к нам, в зал, и после минуты этого ожидания в кадр откуда ни возьмись нырнул какой-то негодяй и, не успела она развернуться с сияющей улыбкой и распахнуть объятия, схватил ее и поцеловал. А она – удивительно – она только обрадовалась! Совершенно необъяснимо.

Итак, мы блаженно шли по прямой, потому что точной дороги за город не помнили. Но зачем тратить время и силы на расспросы и расчеты, если лучше в сладком неведении пребывая медленно крутить земной шарик, зная, что рано или поздно цель будет достигнута? Так и случилось... Мы вышли в дикие места, и горы теперь близки, как никогда.

Не успел я и моргнуть, как уже шел по вязкому склону цвета и запаха патоки, которую сестра всегда приносила в избытке и угощала нас, угощала... Жара стрекотала властная, неограниченная и безумная – власть сподвигла ее покуситься на весь мир. Но при всей очевидной абсурдности этой идеи ее самоуверенность заставляла склонить голову в почтении к великому замыслу. В ней было что-то от той ошалелой, давно испарившейся жары, что обуревала наши думы век назад, атаковала каждый мадридский дом в день вступления Наполеона в столицу.

Толстяк исчез. Наверно, он безнадежно отстал. Когда я это осознал, Хорхе сидел на коленях и копался в жгучей желтой лаве склона. Он поднес к глазам какую-то трепещущую тень, потом раздавил ее в кулаке. Поднес новую и после длительного разглядывания съел. Потом, все еще стоя на коленях, протянул свою длинную плоскую ладонь и предложил мне: «Хорошие кузнечики. Отломи и попробуй их лапки, и ты станешь другим человеком. Таким, как я.»

Из сказанного я понял то, что надо съесть кузнечика, чтобы стать таким, как он, а стать таким мне очень хотелось, потому что я его очень любил. Тем более сейчас, когда я столько миль прошел в безмолвии, сторонясь вмешательства в странный разговор двух братьев. Одет я был по-городскому и, пригвожденный потом, завидовал легкости их раскованных движений. Поэтому я попробовал кузнечиков. И каждое слово, сказанное Хорхе, стало для меня важным и понятным, как и мои слова – для него. Я говорил: «Смотри на тот камень! Он вот-вот сорвется и прыгнет в воздух, он только нас и поджидал эти долгие века, чтобы вознестись во всем величии и стать гениальным!» Все соглашались и осторожно обходили грозную глыбу.

И вот мы на вершине. Конечно, всегда остаются более высокие вершины, мудрость которых достанется кому-то еще, или никому, так же как всегда остаются более красивые девушки, заглянуть в душу к которым тебе не удастся... Мы отдыхали, слушая, как ветер запел нам гимн.

Но что это? Фернандо бегал взад и вперед и... орал. Он прыгал, скакал, падал и разрывался от смеха, подавляемого криком. Этого и следовало ожидать, ведь он не съел кузнечика! Он орал, восторгаясь собой, он орал, что победит всех. Беда...

И тут я захотел его убить. Как смеет он вести себя так, будто он единственный хозяин всей обозреваемой отсюда вечности? Как смеет он забыть о нас, нуждающихся в сосредоточенном самосозерцании именно в эти мгновения невиданной высоты? Такому позорному поступку есть только одно наказание – смерть. И когда еще в жизни будет у меня столько оправданий для убийства, как не сейчас? Неужто я боюсь тех робких угрызений, которые мне грозят первое время? Неужто я боюсь не справиться с обоими, здесь и сейчас, в этот момент моего оскорбленного величия? Жаль только, что Хорхе придется броситься на защиту брата. Ведь еще недавно я его так любил...

Неимоверным усилием воли я сдержал вопль ярости, готовый потрясти этот мир и ужаснуть его. Я сдержался, молча дожидаясь конца. И вот мы начали спускаться.

В отличие от Хорхе, я не запихивал себе в карманы кузнечиков. Но вновь разглядев, как ветер отсекает ими искры под нами, я склонился ближе к порождающей их желтизне и схватил нового. Я решил его съесть целиком.

В этот миг произошло что-то странное. С дрожащей, словно распираемой предвкушением счастья (или боли) улыбкой, на меня глядел толстяк, повзрослевший и рябой, совершенно не щурившийся из-за солнца. Оказалось, что солнца и не было – мы были в тенистой комнате и было настолько тихо, что слышны были звуки ударяющихся об пол капелек пота со лба толстяка, протягивавшего мне отмычку. Потратив лишь долю секунды на все эти наблюдения, я принял отмычку и продолжил свое дело, просовывая отмычку в замочную скважину ящика незнакомого мне письменного стола. Что-то слегка хлопнуло, толстяк побледнел и оглянулся на дверь. Я успокоил его взглядом, показав, что просто задел другой ящик, который был открыт. И вот, наконец-то, желанный хруст, предвещающий доскональное посвящение в тайну. За этим я буду гоняться всю свою жизнь – но тогда я этого еще не знал. Мы открываем дверцу и видим старые запыленные переплеты, отдельные оборванные страницы и целые пачки какого-то бумажного сора. Копаясь в этой могилке, мы после длительного обсуждения и отбора осуществили эксгумацию давно уже никого не интересующего трупа – мемуаров отца толстяка. Написанные на бренной иссохшей бумаге, они были утыканы, как тараканами, бесчисленными закладками и записками с исправлениями и дополнениями. Мы стали читать.

Мне очень не понравилось, что там было многовато незнакомых мне слов – на мой взгляд тогда, этого было уже достаточно, чтобы заклеймить книгу пропащей. Даже если не говорить о банальной постановке проблемы (есть ли смысл в жизни или нет?), тут же вызвавшей на наших губах улыбки нового поколения исследователей, давно перешедших к обновленной, более четкой научной терминологии и смеющихся над архаичностью старой, звучащей робко («смысл жизни»!), старомодно («смысл жизни»!), высокомерно («смысл жизни»!), эгоистично («смысл жизни»!), трусливо («смысл жизни»!), обманчиво просто («смысл жизни»!) и абсурдно, книжка представилась нам последним завихрением гривы стареющего мерина, выставившего себя на посмешище из-за неуемной, истерической ностальгии по славному прошлому. Полированные воспоминания чудака, писавшего из чувства того, что нельзя же не писать, но явно не получившего от процесса ни удовольствия, ни пользы. Более того, в книге были участки, пользующиеся слишком большой автономией, совершенно неожиданно ложащиеся на ухо, будто это совершенно другая книжка другого автора, находящегося в бесплодной и яростной смысловой, а подчас и стилистической полемике с автором остальных частей. Женщины, встречавшиеся герою, носили ситец, а сам он с его друзьями – плис. Женщины любили плясать, а герои – кушать. Женщины любили отдаваться, а герои – брать. Врагов у героя не было в принципе. Каждое слово было плоско, и все они вместе нестройно выстраивались в доказательство мифичности любой истины, приобретая парадоксальным образом к концу тяготение к порядку, конструктивности и аргументированности каждой мысли – этакое научное доказательство бессилия наук.

Вообще, современное европейское искусство – театр обмана. Да и вся культура наша построена на этом обмане. Обмане о нашем величии, таком же в сущности обмане, как обман далекой Совдепии. Для нас самих это обман, хотя для мира это нечто весьма правдоподобное. Мы собираемся по ночам у свечей, где угодно, даже в деревне, и читаем французские пьесы, ломаем себе руки читая, устраиваем оргии рыданий и из-за всех сил стремимся верить, что настал тот век, когда раны поэтов стали воистину кровоточить. В штыки подступающим все ближе шагам анархистов мира сего, бодро и раскованно уверяющих, что, наоборот, раненые и кровоточащие становятся поэтами. Но поразительно то, что им верить в свою новоявленную иллюзию легче, чем нам – в свою.

Глаза щипало. Читать в окружении вражеских стен было не так интересно, как копаться в ящиках других друзей – они там постоянно находили презервативы, иногда даже непристойные картинки, и я очень смущался, что сам не нашел ни одного – не было добычи, которой можно было бы похвастаться. И тем не менее процесс чтения нас затянул, особенно моего друга толстяка, которому было интересно узнать, что там писалось о его родственниках и писалось ли что-то о нем самом.

Мы и не заметили, как луна отчалила нехотя, барахтаясь под волнами туч. Стало прохладно, я оглянулся по сторонам, с трудом разбирая размываемые тьмою предметы. Только я хотел предложить паузу, как послышался стук башмаков. Вошел пожилой великан в мундире королевского чиновника и уставился на нас. Волосы его были примазаны к голове, огоньки недовольства в его глазах взвивались и клокотали. Пристально оглядев место преступления, он заметил лежащую на столе отмычку (в кармане у меня была дырка - никак не успевал зашить), потом медленным спокойным движением разделил нас и выкинул меня на улицу. Дальнейшие его действия были ясны – намекнуть моим родителям (или учителям) о моем сомнительном инструментарии и занятиях, а собственного сына после надлежащего физического воздействия отправить в деревню доить коровы на пару месяцев. Бедный толстяк! У всех толстяков одна судьба.

Однако мне всего этого не суждено было дождаться. Сходя с крыльца их особняка, я не нащупал земли, и упал в горький туман. Там было душно и свежо одновременно, я словно становился сильнее с каждым вздохом. И вот я уже сам контролирую сигарный туман, овладев его свойствами и посылая его а нужном направлении. В данный момент это было бедро цвета слоновой кости, с которого я, сжал в углу рта сигару и оживленно обсуждая свой следующий фильм, стягивал упрямившийся кокетливый чулок. Сняв с нее шляпку и шаль, я суетливо бегал вокруг, спуская ниже плеча ее платье, ослабляя шнурочки и булавочки, расковывая упругость, проникая своим безжалостным дымом и вкрадчивыми, двусмысленными, расплывчатыми словами в ее робость. В общем и целом, я просто старался описать ей красоту картины, существующей только у меня в голове.

- Когда этот закат покинет горы, я хочу чтобы мы остались вместе, - сказала белоснежная.

И я не покинул ее. Я не мог, мой крючок застрял в безнадежных камышах. Крючок был моим, но в силки попал именно я. Поэтому я сдался, и сказал: «Веди меня.» И мы с ней ушли в путешествие по ее неуловимому, беглому взгляду. Она была круглолицей, с мягкими, полными щечками. Мимика ее была однообразна – любая игра морщинок, любое волнение и впечатление перекрывались мощным потоком безоговорочной веры в жизнь, омывающим ее несколько робкий и наивный взгляд. Это была святая вера. Невозможной была бы эта улыбка на другом лице, более худом и строгом, взгляд и мимика которого питались бы иным топливом души. Нежная ее наивность была прекрасна в нашем мире грубой силы и безвкусицы. Мое воображение всегда поражали контрасты: старик, рассказывающий что-то красивой умной девочке (тут важно, чтобы между ними была и какая-то связь – в виде взаимного общения либо ума, светящегося в лицах обоих), гарцующий всадник на фоне истерзанной войною местности, алые гранаты и завядшие цветы, женщина, курящая сигарету... Даже средневековые фанатики знали толк в контрастах этого мира и ценили сочетание розы и креста, розы и меча, креста и меча.

Она уже не могла сопротивляться мне, когда, исступленно вздернув руки, расплылась в полутьме синеющим солнцем, и я вновь провалился во мглу, где было много острых углов, со всех сторон неожиданно меня атакующих, мстящих за крупицу полученного только что наслаждения. Подо мной была серая бутылка, единственный ориентир, притягивающий взгляд. Пол шатало так, что я с трудом стоял на ногах. Было грустно куда-то идти. Грустно было думать. Качка настолько утомляла, что безумно хотелось забыть о возможной боли и ущербе, отдавшись ей и свалившись на первую попавшуюся груду предметов - желательно вон на ту, у входа, куда-нибудь между синих каблуков, красных локтей и самозабвенно вздернутых носиков. Но она была далеко, движения мои были медленными, а шквал мыслей приносил все новые обжигающие брызги и целые валы досады с каждой секундой воспоминаний. Как-то все нескладно получилось... Каким образом я здесь? Где тут выкопаешь червяка? Что сталось с моим крючком? Что стало со мной? Почему я сам чувствую себя червяком? Почему мне хочется просто зарыться в женскую плоть и обладать ею? Почему мне нужен гараж? Почему мне нечем пробиваться вперед, сквозь эти волны, объятия и жестокие ласки, сквозь эту мимолетность преходящего? Почему я не сумел до сих пор оседлать процесс?!

Где моя боль, в конце концов? Где чувство достоинства? Неужели здесь я его и оставил? Неужели я растерял его навек среди девочек, похожих на кисть завядшего винограда, неужели растратил в барах и бараках этого города, этого фосфорисцирующего скелета ночной жизни и дневной смерти, обглоданного такими червями, как я? Неужто судьба моя – общение с приблатненной шпаной вокруг, наслаждающейся непрекращающимся циклом и мучениями невинных жертв этой колесницы, требующей, но не находящей пристанища и конца?!

Эти вопросы не получили своего ответа. Сквозь решетку вновь, в который раз, было видно, как отчалила в свой нелегкий путь Луна. Свет ее распространял и усугублял запах белого, но рассеивал тот табачный туман, освежавший меня когда-то. Зато стало мягче. И вдруг идея...

Надо непременно взобраться на дерево, хоть на куст какой-нибудь – на это ведь я еще способен! Бежать, разгоняться... Выше, выше, получается! Наконец... На верхушке. Я стал ждать одиночества, и по прошествии некоторого времени оно не преминуло выглянуть из-за безвольно распадающихся вечерних облаков. До того как сорваться, я оценил вкус ожидания, вкус самого процесса. А потом приготовился к чувству знакомой боли, выставил руки, предчувствуя ушибы и царапины... Но удара не произошло. Кружащаяся листва торжественно разошлась, и я увидел, что земля исчезла, а ветер стал сильнее. Мимо свистели огромные надписи, двухмерная земля постепенно превратилась в трехмерную, вокруг выросли и расступились зубья многоэтажек. На серой поверхности улиц, как на трупе, ползают какие-то червяки, точа сердце бездушного организма.

Точки, червячки ковыляют и ползают все ближе, мечутся искрами: треск трамваев теперь слышен, и все приобрело скорость. Ближе, ближе, скорее... и вновь дыра, и нету даже ветра.

Звезды обволакивают затерянное тело своими одинокими лучами. Во все стороны вздымается Ничто. Но я живу здесь, в пустоте, и дышу ей, пустотой. Я теперь из другого мира. Я теперь в другом мире.

Запах белого, белой простыни... Яркие лучи холода. Шум и голод. Бесконечный голод. Яркое отвратительно. Вновь ползти, пищать, рыдать... Нет! Забыться, скрыть свое прошлое, но признаться в ошибках самому себе, признаться, признаться, не повторить. Не вдыхать этот разреженный яд. Резко метнуться вниз, к теплу, к ее телу и припасть к белоснежной мягкости... Сосать грудь Прекрасного.


Рецензии
Добрый день,

Приглашаю принять участие в конкурсе
http://proza.ru/2009/11/23/135

С уважением

Сьеджин Пасторос   07.12.2009 06:43     Заявить о нарушении