Натюрморт Still Life

    Но – чу! Картинка меняется: пустоту воротит от собственной безосновательности, она никогда не задерживается в списке существующего в мире. Сохраняя свежесть илюзии ощущений, она расцветает все новыми и новыми красками преходящего, но честного, тленного и осязаемого. Вижу неопределенные радужные маслянистые пятна – именно те самые радужки, полноправные на фоне бесконечности, какие остаются на асфальте после ухода какого-либо вида транспорта (если это не велосипед). В первую очередь, конечно, вырастает бренная, на соплях кирпичная стена некогда, кажется, принадлежащая ангару, и уверенность в том, что она вот-вот распадется, к чертям и навсегда, следующий. Далее проявляется, как на старой фотографии, куст крапивы, целует в глаза и застывает в проходе, отделяющем подсознание от сознания, негаданным почтальоном, ночью, после праздника с фейверками и шампанским,
- Вам, бл, письмо!
- Еще раз позвонишь – пристрелю, собака!
недетальным, проходным элементом вселенского пейзажа с обеих сторон. Куст будет нам судьей, когда мы понесемся сквозь эту непроглядную темень по пастельной траве, и пока не уткнемся к кожаную завесу, пытаясь прорвать ее, но тогда спать станет немыслимо, и глаз придется удалять. А это означает, что, во-первых, все мое мировоззрение станет мгновенно ограниченным половиной себя, а во-вторых, что посыплются высвобожденные образы наружу, и однажды погожим летним полднем, как вот сейчас, обнаружу себя внутри чьей-то головы, туалетной бумагой обезволенный, где три из четырех измирений такие дружелюбные, а четвертое – высоко-высоко, надтреснутое и желтое, с пятнышками, разумеется, недоступное, где так удобно висеть вниз головой. Но этого никогда не произойдет. Нечего и мечтать о таком даре судьбы.
       Трава была тоже, но, как я уже сказал, пастельная, несплошная, с провалами в открытую бесконечность. Неба не было, зато наверху можно (я уверен) ощутить дуновение прохладного ветерка, того, что промывает мозг через два ушных отверстия, не слишком холодный, но освежающе-ясный, «чтобы в космосе можно было жить без колючего свитера», мое второе дыхание по эту сторону внешних факторов. А вон то пятно сиреневых штрихов – садик сирени за которым – обрыв, сухие заросли, вода. Вода...и, и кувшинки, и жабы, и... впрочем, нет, этого тут нет. Зато тут есть то, чего вы больше нигде не найдете – вот эти ладошки розовой бронзы, обещающие темень, непроглядную темень, темень-хоть-глаз-выколи («Угадай, кто?). Из боязни пустоты, я открыл глаза, и все стало совершенно бесполезно ясным и понятным: темень зацвела. Небом, воздухом, пространством, временем. В холодильнике пророс капустный лист. Из асфальта во дворе пробился на свет Божий назойливый сорняк. В общем, вы поняли.
        Солнце старше вас, ставлю что угодно. Его ухмылка незабываема для вечных жителей кунскамеры или Ледовитого окена (вот и ловите сходство). А еще Вера обсасывала леденец, справа от меня семнадцатилетняя Верочка Павловна Глинко, все мое после открытия глаз. Вера, которая вчера еще, встречая меня на автобусной остановке (в двух километрах от нашей деревни) на велосипеде, выдохшаяся, растрепанная, прижимала меня к себе и плакала о том, что не видела меня два года, о том, что пережила за это время столько, столько, столько всего (мне в ней очень нравится манера призывать на помощь эпитеты и прочие служащие непереводимому примочки (в том числе и те слова, которые можно считать сорняками), когда повторяется несколько раз одно слово, с каждым все набирая вес и перерастая в волну эмоции без всякого заряда, электронейтральную частицу души), и Леня умер (Леня – это такой соседский пес, читается именно так: Леня, через «е», без точек), и вот смотри какой дождь в твою честь, Ваня. А был и впрямь ливень (его, правда, обещали). Гроза. А она ждала на остановке под железным навес, но в последнюю секунду не выдержала и бросилась мне навстречу, совсем забыв и про навес, и про ливень с грозой. И вдруг, вместе с объятьем и шорохом красного ее плаща, вместе с его маслянистым блеском, мне ясно так почудился запах гари и я глянул на навес, на котором играла радуга.
- Северное сияние? – Шутка с налетом надежды.
- Нет, это городская помойка горит. – Извиняясь.
- Так ведь ливень.
Впрочем, какая разница – ливень, не ливень.
И все же: она плакала. И все же: я верил ее слезам. Мы пошли под навес, я глянул в сторону уходящего и прочитал: «Я за тобой вернусь».
Я прочитал это в его фарах, скользнувших в дожде, как на старой киноленте, скользнувших в мокром асфальте, и мое сердце захватила печаль.
Наверное, по обогревателю, уютному сидению...
А стоял страшный для (четвертого, нет, скоро пятого) июня холод, и в темноте я увидел идущий из ее рта пар. Вера уже тянула меня под навес, ее волосы красиво и беспорядочно липли к мокрому лицу, кудрявые, сальные, соленые, и блестел красный капюшон, как мухомор в кусте крапивы. Там нас ждал знакомый велосипед, только немного краска слезла, и поменяли старенькие колеса – он стоял слева и ждал нас, шелушилась скамеечка, сверкали шестеренки. Увези нас по извилистой дорожке вниз, в пучеоконное, янтарное, водянистое, прозрачное-прозрачное счастье безвозвратно, на все лето; мой красненький билетик, дышащий в затылок («Я поведу!»), застегнутый на поясе бледным замочком, отпечатан, глядит на меня рядом сквозных дырочек – обратного хода нет, как нет и обратного ветра в ушах по ходу идущей в гору дорожки. Со временем асфальт перестал, перестали расступаться деревья, встретив нас топольком, ивой, дубравой, березовой рощицей...
       Бедняжка! Я уверял ее, что приеду зимой, хотя сам знал прекрасно, что зимой здесь делать нечего совершенно, а ответное письмо искрилось такими фантазиями, такими детскими, чистыми мечтами, что я невольно ссорился под предлогом какого-то пустяка с городской моей любовницей, заново влюбляясь в Веру и уже не размыкая этой связи, которой в другое время мог сильно пренебрегать.
       И вот – расступились и ива, и дубрава, березовая рощица – все осталось позади. Растет метрах в патидесяти один тополек. Не шелушится девяносталетняя скамеечка. Спит папа где-то за идеально круглыми бревнами, он еще не знает о моем прибытии и, хоть является истинным, в наилучшем смысле этого слова, мужиком, но никогда не встает рано и лучше будет работать в самую жару, чем пренебрежет своим сном, глубоким, бесхрапным, чистым-чистым. Высокая, такая же высокая, кирпичная стена так же крошится и тлеет. Пасется возле стены непревередливый трактор – и зудит, зудит, зудит на фоне тишины, но не такой, как перед грозой, а такой, как после легкого моросящего дождика. А я не знаю, какое избрать время: безвозвратно прошедшее, или притянуть за нежные розовые ушки нахальное настоящее? Я не знаю, о чем пойдет мой рассказ. Вера сидела, облизывает леденец (эксперемент прошел... не слишком удачно), Вера жила мной вчера в мунуту встречи, дышала воздухом моего поцелуя, обретшим в разреженном плоть, предавшим атмосферу воздухом, чужим воздуху окружающему земной шар и черт его знает как там у них в проявляющемся («Водолей!») далеке, ага. Вера живет и будет жить, но имеет ли это значение теперь? Любой из нас – совокупность Ф, И, и О – не Верочка без Павловны, без Глинко... но, опять же, папа ее (большевик совершенно сверх всякой меры, лупивший нещадно и часто) умер непрощенный ею, следовательно, отчество есть ею же отвергнутая частица собственного существа.
- Не зови меня по имени-отчеству.
- Не буду.
И я не стал звать ее по имени-отчеству.
А как с фамилией? Если я женюсь на ней (не дай Бог!(?)), что останется от моей Верочки? А какая фамилия: Глинко. «Колокольчик дин-дин-дин», если по Пушкину. Если бы биение сердца можно было увидеть! То есть не механически, а вот как когда я разоблачал в секунду неопрятный почерк на конверте, наивно надеящийся прокрасться мимо меня в пыльный мир города, где даже когда умолкает последнняя электричка и заблудший в сумерках автомобиль усилием воли тушит двигатель, в воздухе повисает чугунное послевкусие, и городская унылая декорация озаряется (освоившись с новыми органами зрения, озиреается) редкими, но пучеглазыми прожекторами, слепнут постепенно окна хрущевок, испугавшись новых соперников по ту сторону реальности, и задержавшись в Университете из-за беседы с преподавателем по поводу реферата/сесии/чего еще пожелаете?, останавливаешься, бывает, перед Оперным, и думаешь о чем-то едва уловимом, думаешь и глядишь в те уголки, которые не освещены фонарями, созданные темными уголки, и сколь ты в них не гляди, все равно ничего рассмотреть не сможешь, плюешь и уходишь восвояси по змееподобной улице вниз, проворжаемый блестящим асфальтом и огнями, бледными, как вот этот снег.
         А останется просто: Вера. И эксперимент по объединению в одной связке обоих времен, который прошел неудачно. И это печально, оба тэзиса печальны и безрадосны (хотя печалится по поводу первого нет смысла, я позже скажу почему), первый потому, что все теряется и исчезает спустя мгновение после узнавания, второй потому, что доказывает несостоятельность обоих времен, их же непримеримось. К первому нет ключа, он доселе не положен, хозяин при всем уважении не обладает скважиной – не дорос. Замочная ко второму явилась мне в следующем вопросе Веры, прозвучавшем для меня громче, чем на самом деле (хотя это спорный вопрос: он на самом деле звучал для меня, посему почему он не может звучать так громко, как я его слышу?), и это даже хорошо: я успел здорово соскучиться по ее птичьему тенору, такому ненавязчивому, но в то же время глубокому, проникающему глубоко, если впустишь:
- Ты любишь розы?
- Я? Так, нормально к ним отношусь. Почему ты спрашиваешь?
- Это мои любимые цветы, вот и спрашиваю, любишь ли ты их тоже.
       Розы! Нет, соловушек мой, роз я любимыми цветами не считаю. Где, где они, эти розы, которые ты так любишь? Нет в округе ни одной, слышишь? – ни одной живой, настоящей розы на этих пшеничных полях, во всей этой бескрайей красоте не нашлось места для Твоего цветка. Потому что, единожды родившись – нет для тебя родины, человек, и, видно, уже не может быть. Только одно лишь имя будет сопровождать тебя всю твою жизнь, как путеводная звездочка, впитывать в себя все, для него нет разницы между позором и гордостью, все равноценно, оно останется верным тебе и на твоем надгробии. И, знаете, мне еще очень важно, где меня похоронят, хоть мне и всего семнадцать лет, я точно знаю, где мой путь должен закончиться, и до поры с этим местом я прощаюсь, потому что я мечтатель, я, как преступник, возвращаюсь на место моей мечты и, опомнившись, ухожу, нарочито неспеша, чувствуя на себе взгляд прохожих, бледных, как дно кружки допитого молока/вина/воды/ «кто что пьет по вечерам/топя воспоминанье/в минуты сладостного таянья/огня, доверенного нам». 
- Куда-куда, говоришь, я возвращаюсь?
- Туда, где был замечен в последний ваз.
- Это что, шантаж?
     Подумаешь – а ведь и впрямь звучит как шантаж. Мы потому так чувствуем, что самое сокровенное храним в одном месте, сокровенное всегда сладко, даже если носит на себе отпечаток безобразного преступления, а порою – особенно сладко при наличии такого акцента. Есть даже на языке особый сектор, отвечающий за сладость, чего уж говорить о душе человеческой.
         Я не стану писать в будущем времени, хотя такая мысль была. Даже прошедшее – обманный маневр, дабы вернуть долю секунды, провести руками по сплошному такому полотну водопада, с усилием создающего иллюзию падения вместе с тобой (из вежливости), последний раз прикоснуться к смертоносной вуали, за которой – грот, и еще раз, и еще. В конце-концов он застывает и перестает быть сплошным, а становится зато блестящим и с отверстиями для существования внутри себя, но уже не падает: оконченному созданию ни к чему житейская вежливость.
         Щемит природную честность. Я никогда не вел дневников, всегда считал это делом бабским и в высшей степени пустым, малодушным. Описанное выше явление возможно лишь в том случае, если чувсвующий сам, собственную душою переживет каждое ощущение в его первостепенном хаосе. Иначе – занятие совершенно бесплодное, а вы, конечно, уже знаете давно, что это за такое бесплодное занятие. 
         С этой вот секунды ничто уже не имеет значения, курс задан, дальнейшее, отталкиваясь, выходит за пределы моей истории, и то, что вы увидите, если (не дай Бог!) станете продвигаться по тексту дальше – моя пропамять, давно отпустившая горечь и ее зыбкая тень, возвращение из Сибири постаревшего декабриста. Все – в прошедшем времени, я потушил совершенно все. Прощайте, друзья. Мой натюрморт окончен.

         Вера сидела справа от меня и чмокала леденцом на палочке, три рубля за штуку. Правая нога возобладала над левой, при этом бессовестно на нее опираясь, так что последняя уязвленно зарылась пяткой в не знающую солнечного света темно-зеленую траву под скамейкой. Правая рыла сухую землу носочком красной туфельки на босу ногу, окунувшись в Зеленую Зелень Зеленого Цвета. Из-под длинной деревенской юбки («как у приличной девицы» - любила шептать Верочка черным, как щупальца, подлунным листьям березы, когда те обступали нас кругом («кого любишь – выбирай!»), приняв по наивности за собсвенную ось. Ей было пятнадцать лет (мы только что по-настоящему познакомились), и этой фразой она очень развлекалась) отливала золотой юностью гладкая, промасленная ножка, заставившая меня посмотреть на часы – половина двенадцатого. Я думал, больше. Впрочим, никогда не был ханжой. Снова запах гари, он висит в воздухе, но не так, как послевкусие городского шума, а по-другому – свободно, мерно, по-хамски едва уловимо. Может, мне это только кажется? Может, снова горит помойка?
        А утром был туман, гуще, чем обычно, он уходил воронкой в мендально-серое небо того же цвета, что и воздух на земле. Ночевали у Веры: не хотел будить папу, однако теперь чувствовал, что всяко придется. Он понятия не имел, что я прибыл: должен был в конце июня, а письмо о том, что приеду раньше, я послал одной только Вере с просьбой ничего не говорить отцу, хотелось устроить приятную неожиданность. В общем, получилось.
         И тоска, тоска неопределенного привкуса. Я был полу-счастлив, полу-дома, наполовину душа моя была покойна. Я уткнулся лицом в Верину шею, дабы запахом ее дешевеньких духов, знакомых-знакомых, прогнать наваждение. Краешком левого глаза я обратил внимание на скрывающие обрыв заросли, подумал о лягушках, о болоте, камышах и огромном упавшем дубе, по которому можно свободно прогуливаться при определенном весе, потому что дуб гнил и уже который год подряд мамой клялся вот-вот рухнуть в болото и унести с собой на тот свет много живности. Глаза я закрыл, темнота наполнилась знакомым запахом, и теплом, и пульсацией вены под моими губами. Над самым ухом раздался ее голос:
- Слава Богу. А я уже думала, что ты не скучал по мне.
- Прости, если вчера тебя не разубедил.
- Ты хотел сказать: сегодня ночью.
       Я зарылся носом еще глубже в ее шею. Голос мой стал совершенно невнятен, но Вера различала его отлично.
- И вчера, и сегодня, и завтра. У меня будет время доказать свою верность.
         Но – ни вчера, ни «сегодня», ни «завтра» (звените, кавычки вседозволенности, дыши, воспоминанье, сплетайся с мечтой!) я не поверил в ее верность ни на секунду (впочем, может, все счастье и заключалось в этих самых «секундах», значит, скажем так, я не верил ни одной следующей за настоящей секунды). Я никогда не признался себе, что для того мы и разлучались, может, чтобы впитать в себя пары чужой страсти, предстать друг другу плодами иной, более поздней, весны, и засиять не первым неуклюжим заревом, но полуденным солнцем. Да, всю ответственность за надежду брало на себя это несчастное «может»; да, сам я не судил, да и не имел право судить Веру, потому как знал заранее, что к чему и какой ценой; да, я не брал с Веры никаких обязательств (дежурное «я буду тебя всегда ждать» (обязателен дождь, по возможности, ливень, алеющая лента в мокрых волосах, и вечер, вечер поздний и ясный, как новорожденное венецианское стекло. Что-то было, чего-то не было, что-то я придумал, что-то забыл и возместил с лихвой (см. пункт 3)), на момент написания этих строк (жутко условный), не принимается во внимание по причине невозвратимой пережитости и пережеванности); да:
        Первый же месяц, чей-то день рождения. Поздравления, подарки (я подарил обширный набор разных карандашей, впредь так не поступал), рукопожатия, поцелуи редких молодых женщин (их было одна-две), девушек, целомудренная золотая молодежь, разговоры о культуре, кто-то открыл бутылку, залив содержимым себя, сочувствующих и красный ковер, похожий то на плоский безвольный коралл, то на мясной фарш, в зависимости от мироощущения; кто-то огорчился; кто-то крикнул: «Ерунда по сравнению мировой революцией!»; кто-то не в меру умный начал про мировую революцию. Большой блат: скатерть-самобранка, колбаса двух видов (не обшлось, правда, без докторской, и один наш остряк сумел сострить даже на счет несчастной), шампанское, все дела. Даже икра была черная, впрочем, не терпел никакой икры вообще и, как мне ни старались ее всучить, так и не взял в рот ни грамма икры. Отчаявшись, стали спаивать шампанское: сработало. Утром щебетали пташки. Рассеялись все признаки вчерашнего унылого вечера, когда я, глядя на ниспадающюю штукатурку серых небес, вспомилал грозу, когда мы не успели выйти из леса («Да ладно, минует»), и приходилось выбирать между смертельной опасностью коротких перебежек под деревьями и опасностью быть унесенным заживо сплошной, непроходимой стеной дождя черт знает куда, обратно в лес, разбиться о деревья, как о скалы, волной тысяч брызг о ветки и стволы пятидесятилетних берез, вековых дубов. На мысли о том, что вот именно так я бы хотел умереть, я был застукан поцелуем одной сокурсницы, на которую положил глаз как только увидел, чуть подсвеченную вечерней лампочкой девушку, погруженную в книгу, целиком и полностью посвященную физическим явлениям, связанным с электричеством, поцелуй замер холодным отпечатком в ожидании смерти. Я любил заучек, которые теряют голову после первого же бокала шампанского (если только они от него долго отнекиваются), я вообще любил человеческую двуличность. В проститутках ценил человеческую чистоту, в целомудренных же девицах – маленькие слабости, связанные с их женской природой, так во мне при виде гестапо (на фотографии: немец в концлагере, его профиль, похожий на морскую свинку, на фоне поставленных к стене евреев, ожидающих расстрела, профиль содержит в себе всего один-единственный глаз, если что) просыпалось истовое человеколюбие и всепрощение, а нотки разврата в этих ясных-ясных голубых глазках я ловил с двойным наслаждением и слаще них, чувствовал, могла быть только смерть от клинка Клеопатры.
       А утром щебетали пташки и все было иначе. Печаль как рукой сняло, лучик пробрался ко мне в комнату, было тихо, я лежал так и думал, что совсем не так представлял себе утро после пьянки, думал сладко, по нагому коричневому полу бегали, дразня, отражения и преломления солнечных лучей. Спустя минут пять все как-то помрачнело, но в то же время приобрело любопытный нюанс, хотя в принципе не поменялось ничего совершенно: так, скользнула в янтарной сфере кружевная материя.
       Как водится даже у эстетов в пятом колене, но первой молодости, вкуса никакого тут не было замечено совсем: то была и в трезвом виде недавно, но отменно гулящая женщина. Которая, впрочем, отвечала определенным моим требованиям: ревностная приверженница Марксистско-Ленинского учения, не много не мало, из рабочей семьи аж до такой степени, что даже самый придирчивый слесарь плюнул бы на поиски в ее корнях «первой, сгнившей картофелины», и назвал бы ее «трактористкой в двадцатом колене, мля», и запил бы вот тем, чем вы обрабатываете легкие порезы. При том потаенная развратница и в целом нехорошая женщина. Запомнилась мне тем (помимо), что мешала три чайные ложки сахара в жидкости совершенно беззвучно.
        И письма...
Читали дессидентов. Читали так, что запрещенный Михаил Булгаков казался важнее, чем разрешенный Алигьери. Даже с собой в деревню я привез томик Арсения Тарковского, пытался читать его Вере, но в конце-концов решил, что родное с близким – то же самое, что прошлое с настоящим. И стихи Тарковского звучали мне одному – контрабандисту и курьеру, для которого так сложились обстоятельства, что теперь доставка груза (подчас нелегального) важна лишь для него, а двое мафиози давно ушли в отставку, приобрели в противоположных частях света по уютному домику на берегу одной и той же реки, и живут теперь себе, ловят форель, посылают ее друг другу по старой памяти.
       И шестеренки...
Факт в том, что они были все виднее. Из-под стертой фанеры закон природы обнажал нас – его «вылосыпедыстов» (так втайне любил шутить знакомый вам по докторской колбасе остряк), вращающих сию табуларасу, аки новый (ныне обитаемый) искуственный спутник Земли (добро пожаловать в Ковчег, талоны на пропитание налево, возлюбите их как самих себя, следующий), земной же сосуд любви и надежды, видимо, иссяк или принадлежит инопланитянам, скорбим вместе с вами. Но вот – первая тревожная ласточка: «Ты, сволочь, вращаешься на моей орбите». Воттэна.
И – читали, а что делать?
И я сидел под березой и читал стихи Тарковского, скрестив ноги, краем глаза следя за облаками посредством близкой реки. Дойдя до стихотворения «Отнятая у меня...», я захлопнул книгу: по мере приближения к нему, в груди произростал комок, а последние два-три стихотворения перед этим не воспринимались совсем, как еда иногда бывает просто горячей, а вкуса не чувствуется. Сейчас мысли переполняли меня, сталкиваясь с невыразимым, и какая-то часть моего существа стремилась примешать к обоим и это стихотворение: то была дурь – извечный инстинкт самоуничтожения, так развитый у детей и поэтов. Но я никогда не писал стихов – ни строчки за всю свою богатую впечатлениями жизнь, может, поэтому мне так тяжело иногда бывает дышать под грузом этой сокровещницы? Кудесники пера могут передать то, чего, может, никогда не испытывали сами (теперь без конкретики... допустим, Брюсов), формулируют то, к чему не подобрать слов пылким юношам и девушкам, я говорил про дневники, их стихи – чужие ненаписанные дневники, давно разоблаченные (как мною – почерк Веры) эмоции, они похожи на тот застывший водопад, но к которому у Брюсова нет доступа, он ему не нужен, хороший Сальери выше этого водопада. Когда я буду умирать, или когда клиническая смерть преподымет завесу Господа передо мной, я не стану спрашивать Его: «В чем смысл жизни», нет, у меня давно уже заготовлен вопрос, на который мне никто, кроме Него, не сможет растолковать ответ: «Почему страдал Сальери?».
 - Разве Ты – не сродни Сальери? Разве не беспечна веселость Твоих амуров, подчас творящих ужасные вещи с человеческой душою?
В том-то и дело, что не всегда.
Тарковский дал мне ту самую «скважину», и заключалась она в вынужденной перефразировке тэзиса о том, что поэтов можно делить на «поэтов мысли» и «поэтов чувства». Понятно дело, что разделение глубоко условно, но насколько оно условно – оставалось для меня ошибочным представлением. Возможно, что не мысль, но чувство глубже всего проникает в Смысл, неясное ощущение, вряд ли Арсений твердо мог очертить границы вокруг дарованного Отнятой импульса, и именно неясное, зыбкое, едва осязаемое дает нам представление о том, с чем мы соприкасаемся в те секунды, ради которых живем. Посему я больше не ищу определенности и верности нигде, потому что знаю – очертить границы, значит, потерять навсегда. 
И, да, я все же еще не умер. А вон та вон туча, стучавшая уже некрупной рябью по поверхности прозрачной-прозрачной речки, только зашевелила мое деревце, не боле. Я закурил и легкие наполнились чем-то примеряющим. Это была «трубка мира», которую я раскуривал с своими воспоминаниями, давая по очереди каждому мелькнувшему профилю затянуться и сказать себе: «да, жизнь до сих пор прекрасна», а затем дать следующему почувсвовать то же самое. Это ощущение, помогающее мне собрать себя воедино, соответственно, я сам, хроника моего сущесвования, но для кого-то другого, не созданное для того, чтобы быть моей жизнью. Начинающая умирать сигарета была похожа на столп улепетывающего пожара ввысь, к солнцу, к свету, и в то же время куда-то в небытие, в ветер, к чертовой матери.
        Я вылез из-под березы (при этом что-то внутри меня болезненно сжалось, какой-то образ в подсознании, видимо, сдуру пустил в соседскую форточку струю холодной воды), и мои лицо и руки защекотали одинокие капли дождя, поддразнивали внутриутробное свечение сигареты. Детали прошлого проявлялись постепенно на фоне бледного неба и воды, в своей безвольной прозрачности плохо его отражавшей. Двое: пожилая, сморщенная как чернослив женщина с труднопроизнодимой фамилией и ее девятилетняя дочка Оля, какой я ее помнил до того, как уехал учиться в Свердловск, и их застенчивый домик, по мостику и налево, разумеется, миновав остальные владения, домик-отшельник, без намека на калитку («вот и я, все равно вам не ко мне»), черный и скрипучий, старый-старый. Из относительно нового – только мало кого беспокоющее внутреннее убранство, да железный навес очень городского типа, как нависающие брови, делающий хмурой и без того неприветливую входную дверь. Зато там пахло черемухой и еще – если спустится вниз по узенькой тропинке к свалке, то можно настигнуть густой песок и воду, полную щепок и мусора поначалу, но которая, становлясь Рекой, становится прозрачной и чистой, потому что над всем этим – узор неба, ограниченный возвышающимися деревьями и забором, за которым – Мир. Я шел к этому дому и думал, что, наверное, нет на моей памяти более верной системы ценностей, чем вот эта деревня, в которой ничего, наверное, никогда не изменится, и про которую все забыли, забыли, что она – источник всего на свете, что вот этот мир только и может быть мерилом чего-то, будучи непеременным вечно.
        А дождь усиливался и лупил с порядочной мощью по дереву, земле и бедному железному навесу, бьющемуся в агонии над моей головой. Я постучал, и дверь мне открыла Оля, одиннадцатилетняя Ольга Дмитриевна, и, не выразив ни малейшего интереса к моему прибытию, тем не менее предложила потушить сигарету и войти. Я протянул сигарету ливню и выпотрошил, а-ля «моя последняя». И вошел.
          И – новая птица, вернувшаяся из метафизичекого «теплого края» на знакомую, родную веточку: нагота помещения. Не беднота – особой нищеты в доме замечено не было, но именно что нагота – отсутствие ковра, скатерти, обоев, клеенки и прочих покрывающих поверхностей. Но – золотился самовар; но – висела на страдающей ожогом сорокалетней давности стене копия картины Репина; но – золотился самовар (продолжал), золотился настойчивее, чем я думал может обращать на себя внимание приличная вещь в подобном помещении. Пожрать можно было не надеяться. Вид за окном (от двери дыра в стене прямо и в левом углу, кровать) вызывал у меня восхищение: зеленая пелена, и – лист с каплей дождя на нем, обновляющейся каждые три секунды, когда гипотетическая (невидимая отсюда) ветка тяжелела изумрудной влагой и роняла вниз перелевающуюся каплю... когда выростала на месте соскользнувшей капли счастливая, вприпрыжку веселая легкость бытия...
         Я постарался оценить, насколько же изменилась Оля за два года, что я ее не видел. Отяжелела идея о непеременности какой-либо системы ценностей. Потемнели и распустились волосы; отучились смеятся глаза; очертился профиль; брови, кажется, утратили навек привычку сдвигаться в одной означенной точке на лбу, и это показалось мне горче всего; и еще... еще...
- Будешь молока?
- Ну да, пожалуйста.
      Ну да...
Дуэт: журчание водопада и металлический блеск кувшина (специальное предложение: остается белым даже в отсутствии содержимого!). 
- Спасибо.
- Что там?
- Где? – неужели спрашивает про город?
- В окне.
Я сделал глоток теплого молока.
- Листок и изумрудная слезинка.
- Да нет. В моем окне.
Я подошел к окну, где стояла Оля, и где-то из-за живой стены, за прозрачной нитью, на холме, застенчиво замельтешил горизонт. То был лагерь. Судя по всему, расставляли палатки.

       Утром проснулся от подступающего комка: янтарная пыль сплетала в воздухе утро, одиннадцать часов. Где-то за кадром осталась встреча с отцом (чьи волосы за два года успели сползти вниз к подбородку, являя собой бородку умеренной длины, но неуемного рыжего цвета. Мой папа, и без того довольно плотно сложенный, раздулся прямо пропорционально блеску собственных глаз), с которым я встретился, когда тот спускался к реке, без предупреждения явившись моему взгляду из-за зеленого склона, он спускался и блестел своими так знакомыми мне красными брюками. «На водопой» - подумал я.
        Собственно встреча оказалась блистательно поставленной: внезапным порывом ветра сдуло сереневую панамку, и тогда я поймал ее, вернул ему. От объятий пахло благородным потом, а еще на нашем участке подросла сирень, знаменовав собой особое, сиреневое счастье, и, Господи, об одном я пожалел: что увидел сирень еще до того, как папа нас познакомил, иначе сколь целостной была бы эта радость – такой целостной, какой и представить-то невозможно, и ощутить едва ли удается – только вспоминаешь потом, и такая сладкая, медовая боль распространяется по всему сердцу, и кажется, будто бы теперь вся радость и вся печаль мира отражается в твоем существе, и будто было еще одно Пришествие, которое снова закончилось распятием Спасителя, и что именно поэтому теперь на сердце так легко, так благодатна его любовь и так глубока печаль от того, что нет и не может быть такого плода на земле, который взрастило бы оно своими соками – кровью и любовью последнего из посвященных в то, как следует любить.
        Я, словно мошка, попаду под прибор энтомолога спустя миллионы лет, будучи заключенным в этой комнатке, и напомню структорой своего отменно сохранившегося тела о том, как давно-давно, так давно, что еще являлось человеческому взору во всем своем несокрушимом величьи Небо, вот так давно плакала по какому-то пустяку маленькая березка, и слеза ее заполнила собой пустующее пространство – и вот она, вечность, получите и распишитесь. Но – чу! – пение соловья, значит, что, не было еще тех миллионов лет? Крупицы сомнения достаточно, чтобы рушился янтарь, и пара-тройка миллионов лет ушли назад в будущее.
       Так не стало миллионов лет благодаря струйке свирели позднего соловья.
       И, как ни прискорбно, уже час, как высохла утренняя роса.
       И сухая трава с сухим шелестом шептала сухие комплименты новым колесам старенького Вериного велосипеда; спустя пару поворотов (домик Веры блеснул кружевной синей калиткой; рванулась знакомая собака и пролаяла что-то беззлобное мне в след; прямая, ровная трапинка между двумя полосами хижин, некоторые из которых заброшены, где так весело лазать и играть в прятки, и рыться в мусоре. Попадались раритеты) можно будет позволить педалям крутиться по собственной воле, и просто ловить ртом ветер, как высунувшаяся из окна машины такса.
        Мысль захватить с собой Веру явилась задним числом и застала меня врасплох. Я был уже далеко от ее дома. Назад дорога шла, конечно, в гору, но есть и обходной путь вдоль реки – контрабанда. И я стал возвращаться окольными путями, крапива щекотала и жгла босые ноги, будучи марионеткой грозной, но развороченной колючей проволоки, скрывая ее в своих зеленых, холодных объятьях, и неслась своей дорогой река, приятно приветствуя правый глаз («Привет, мне тысячи лет, а тебе сколько?» - «А мне девятнадцать!»).
        Мы так любили окольные пути, так ждали любой возможности попасть именно туда, куда путь нам заказан, и именно самым непроходимой дорогой, что теперь многие идеи, многие мысли (в том числе и те, каким вход в человеческое сознанание нужно запретить совсем и самым жестким способом) попадали к нам в голову путем контрабанды, как метафоры, и была возможность получить больше путем обмана (часто самообмана), так иногда поэт делает широкие глаза и раздувает такое, что самому и стыдно, и сладко («...ну, вы ж понимаете, поэтизация, вы ж всерьез не, вы ж образованный человек...»).
- Доброе утро. Я б у вас того, Веру похитил ненадолочко, не возражете?
- Забирайте, коли сама захочет. Она мне сегодня ни к чему. Я еду сегодня в город на три дня, вот уж два года ровно, как мой-то умер. 
         А мне она была нужна, и я не нашел бы другого человека, кто более оправдывал бы мое пребывание здесь (да, тут мой отец, но ведь в Свердловске моя мама). Единственное тревожило меня тогда, сворачивая вместе с нами на раскинувщуюся крутой далью тропу имени Высунувшейся Таксы: то, что еще полчаса назад я мог обойтись без Веры, что мне она как будто навязана, как будто ее присутствие рядом со мной ничем не оправдывалось, и отсутствие обязательств переростало теперь во что-то тревожное и становилось отсутствием оправдания.
         Глядя на вековые дубы, я думал, что Вера непостоянна, что она была как некий способ примирить меня с моим домом, который я готов был навсегда утратить взамен на свободу, и что теперь, когда я вернулся, потребность в ней начала исчезать, сила ее таяла, как скорость вот этого велосипеда, движущегося по инерции, но уже не обязаного двигаться, и только я мог сохранять его движущимся, прилагая незначительные, но все же усилия. Я подумал, что если чувство к Вере отпустит и спадут кандалы, тогда что за свобода ожидает меня за пределами этой темницы, насколько изменился тот мир (заехали в березовую рощу, сгустились деревья, загородив полуденное солнце), узнаю ли я его, узнает ли он своего отвергнутого сына, которого, может, давно проклял и забыл? Может, захватившее меня самозабвенное счастье – только зыбкая тень былого, не более чем дым отсиявшего свое, давно потухшая звезда, которую не разоблачить вот так вот, с высоты карьера, и которой можно следовать, можно любить и на которую можно молиться так же слепо, как и прежде. Но тогда это означало лишь, что ощущение это отдалось мне все без остатка и даже большим, чем принадлежало самому себе, было в моей ладони. Но если было по-другому: если то была лишь завеса над чем-то большим, нежели когда-то мною испытанное, скважина когда-то мне дарованного запертого чуда? Связано ли оно с тем, для чего я вернулся? С Верой?
- Не смеши меня. Ты вернулся ради Веры, комнатная моя ласточка?
- А для чего же еще?
         Она взяла меня совсем чистым, хоть я и был ее сверстником, дала ощутить нечто, не всем доступное, дала мне запертые двери желаний и вложила в руку ключик,
- А для чего же еще?
ключ от них всех, незаменимый родник счастья – себя;
- А для чего же еще?
- Не подойдет.
          Если мы обладали необычайными возможностями, то не иссякли ли они? Из прекрасного сна ощущение обратилось в мучительный полубред, когда скозь тупую боль просачиваются кровавыми пятнами логические задачи. Чистое сознание решило бы эту задачу, всю систему задач мгновенно, решение пришло бы естественным путем, но я не мог решить ее, потому что привык добиваться большего (ну хотя бы того же самого) большей кровью, и в этой порочности нет ничего от Веры, потому что она идет из самого детства (вспомните окольные пути), и в этом некого винить. Просто однажды запущенная система требует собственного продолжения, способ тогда самодостаточен, он не требует цели.
          Тем более, что Вера не станет ключом к новоявленной скважине.

          И весь тот день я провел с ней, а когда, просачиваясь сквозь наивные листики березы бесстыдное солнце соединялось в ее волосах с маслянистым блеском страстности (цвет страсти для меня был всегда золотисто-рыжим, как вот эти волосы, или, например, корочка свежеиспеченного хлеба), то я действительно подумал, что ничего мне больше не надо от жизни – одна только Вера. Но после, проанализировав, я вдруг уловил, что очищаюсь в минуты самого сладкого наслаждения. Думать такие вещи было мерзко. Поэтому ночью у нее в постели я предварительно дал себе слово сконцентрироваться на Вере одной, не давая себе поблажек, не делая никаких анализов и вынести из этой ночи просто: Веру. Благо, это вовсе было не трудно – она у меня молодец.
          Но утро было дождливым, и остывшая грудь ее вздымалась как-то тревожно. Бледное небо отказывалось давать хотя бы слабый намек на солнечных зайчиков (а зеркал и прочих предметов с потенциалом у Веры в комнате было столько, что когда просыпаешься при полной иллюминации, то каждый уголок светится золотом, и солнечные лучи сталкиваются в воздухе, образуя сферы янтарной пыли красоты столь ослепительной, что под каким-нибудь предлогом часто приходится будить Веру, стараясь хоть как-то избавиться от груза такого богатства), а река в окне, побледнев как полотно, являло собой растолстевшую скрипичную струну. Было десять утра, и я встал, оделся. Прошагал босиком к кухне, стараясь больше не думать о безысходно скрипящем поле, нежели идти действительно тихо; налил себе теплого молока, как вдруг в пляшущем дожде через оконное стекло мне ясно дала о себе знать сиреневая юбчонка, красная футболка.
        Воздух был чист и тяжел, дождь не собирался переставать; приближаясь к калитке, я вдруг обнаружил, что опоздал, и Оля уже расправилась с ней, представ моему изумленному взору мокрая, как брошенный котенок, дышащая на манер самовара, и с коричневой поношенной сумочкой на мокром плече. Пыталась говорить, но я не позволил, посоветовав отдышаться. Наконец, она расстегнула сумочку, вытащив сложенный криво, на манер стрелы, листок бумаги, вручив его мне и сказав:
- Прости, вчера вечером получила. Найти тебя нигде не могла, а искать тебя здесь в голову не пришло. Тебе просила передать какая-то девушка.
- Ничего-ничего, спасибо тебе большое. Дай пожму твою лапу! – И я пожал ее небольшую влажную ручонку.
- А теперь – беги домой, хорошо? Давно ты меня ищешь?
- Да нет, всего сполчаса где-то. Я должна была догадаться, что встречу тебя именно здесь. Вере, разумеется, ничего не говорить, правда?
- Пожалуй. Чего там, сам ей расскажу, мне скрывать нечего. Ты ведь веришь, что мне скрывать нечего?
- Нет, я не верю. Я потому и не стану ничего ей говорить, что нисколечки тебе не верю.
- Ну а что простудиться можешь, веришь?
- Да, этому верю. – Она улыбнулась и кивнула. Волосы были, как черное серебро.

         Когда я развернул записку, словно дневной (включать не обязательно) прожектор осветил меня всего с ног до головы. Я не удивился, и в этом не было ничего странного, слишком прозрачно, слишком по-детски нетерпимо выдавала судьба мне приметы, и теперь каждая наполнилась смыслом и взаимосвязью засверкало пустующее между ними пространство: и мой янтарный луч, и блеск чужих окон, и картавящий соловей – все это, подобно детской игре «каравай», являло теперь собой цепочку высшей материи, всего того лучшего, что только можно найти на дне реки, уткнувшись носом в песок, всего того, чьим звеном ты вот-вот собираешься стать, выбрав приеемника, вокруг которого тогда и будет крутиться весь этот чудесный мир примет и очертаний будущих образов.
      
          Видела ли она нас с Верой? Думаю, что да: иначе она не стала бы появлятся в моей жизни вот так, посредством записки, назначая специально встречу, которая подразумивается ею, как нечто отдельное от общего течения жизней, как искусство, не нарушающее, но создающее что-то помимо. Но это только теоретика (если не сказать: демагогия), а факт был в том, что мы должны (она написала: «можем», я знаю: должны) встретится в восемь часов вечера около болота, старого-старого поваленного дерева, где я еще не бывал после моего приезда. Я взял велосипед Веры (на кровать приземлилась убедительная записка, звякнула кротко калитка, зазвучали спицы, не очень прямая дорога встретила меня дышащими деревьями, во все глаза глядящими лужами (и расступалась кажущаяся бездонной вода, и я вспомнил про Моисея), проверяющими меня поворотами), и уже очень скоро явился слепым глазницам просиявшего дома (попадались раритеты), сел на черную, обгоревшую скамейку, прислонился к обоженной стене и закурил. Напугав и без того обеспокоенную ветром ветку, слетел с нее оранжевый воробей. Когда сигарета скончалась, я подумал, что лишь однажды, должно быть, суждено воскреснуть остывшей золе, но зато сияние воскресшего будет тогда столь ослепительно, что затмит даже самую первую и девственную свою жизнь. Я никогда не слышал о жителях этого дома, но его ослепительный некролог – это то, что я зову своей душою. Связан ли я чем-то с тем, кто здесь жил, с тем, кому принадлежал этот дом раньше, или то – не более, чем пережитое, остывшее воспоминание? И только сами эти стены знают, причиняет ли оно им боль.
          И еще: пятипалая звезда, достаточно холодная, чтобы быть Северной, с каким-то внешним, поссорившемся с ней огнем, разменянным на старческое лицо. Звезда, не покидавшая груди, звезда, всегда означавшая для меня счастье. Звезда, которой я не надену.
           Ей было десять, мне – одиннадцать, и те полтора месяца, что мы провели вместе, навсегда останутся в памяти этих стих стен как нечто столь яркое, что с такой яркостью может гореть только человеческая жизнь.
           Однажды мы играли в прятки (тонны три потрепанной, никому не нужной мебели распологали), договорившись, что прятаться можно на всей территории, огражденной речкой, мостом, лесом, Олиным домом (иногда мы брали ее гулять с собой, но эти дни остались в моей памяти наиболее скучными: рисковать пятилетней девочкой было нельзя, и мы просто без цели ходили по пшеничному полю, изредка заходили в березовую рощицу, всячески ограждая ребенка от крапивы и прочих неприятных, но таких родных мелочей), и я водил. Досчитав до пятидесяти, я полчаса искал и звал ее везде, где только можно, поставил на уши Олину маму, еле сдерживая слезы, заглядывал в одни и те же места по нескольку раз. Наконец я был настигнут закатом, и вышел на пшеничное поле. Тогда-то я и обнаружил ее: среди колосьев пшеницы, длинных, скрывших, будто пламя, ее тельце, среди комаров и разных жучков, спящей, усыпленной жужжанием насекомых и закатными лучами, свернувшись калачиком. Тогда я сорвал легонько пшеничный колосок и пощекотал ей подбородок, а она потянулась и сказала:
- Я выиграла.
     От сердца отлегло, стало так легко, так хорошо. Глаза ее блеснули розовым лазурным закатом, когда она потянулась и зевнула.
И звездочка...
Дом был большим, двухэтажным, из столетних. Крыша рушилась. Крыша хотела умереть.
      А еще можно было бежать по усеянной крапивой дорожке вниз, желательно босиком, желательно на перегонки, и потом долго-долго лежать в пшеничных колосьях, и еще дольше жгло потом ноги, которые обыкновенно расчесывались до крови.
      Отец мой получал из-за границы замечательные лимонные и апельсиновые леденцы в блестящих прозрачных («словно вода в речке высохла») обертках, которые мы все всегда любили. Но какой печалью отразился такой леденец в ее карьих глазках, когда, довольный и счастливый, я вручил ей его в руки!
- В чем дело? Ты не любишь леденцы, да?
- Н-нет... мне просто нельзя.
      Какого было мое удивление, когда я услышал из ее уст ей же самой давно подписанный приговор: диабет! Подумать только! В моем представлении диабетики были всегда толстыми и неклюжими, не знаюшими меры существами, а тут... тут она, такая вся крохотная, совсем не толстая, и такое дело. Это была жудкая несправедливость.
      Знаете, до определенного возраста я морковь не любил, но с моего знакомства я пристрастился к этому овощу весьма. Грызли много и с удовольствием. 
       И – ничего не изменилось внешне. Единственная привелегия смерти. Я хочу, чтобы кипела жизнь и возле моей могилы рос плющ и еще что-нибудь не меньшего калибра. Желательно через мое тело. Тогда моя душа была бы довольна.
        Но то было не главное, в голове вертелось: что-то не умерло, что-то каждой клеточкой своего многосложного организма желает вернуться к нам, вернуться ко мне. И – каждый камушек звучал Возвращением, Чудом, новой, высшей инкарнацией знакомого совершенства. Осуществлением.   
         Я вспомнил о Вере, подумал, что вот прямо сейчас, прямо от того места, поеду к ней, моей возлюбленной Вере и все-все расскажу, буду стоять перед ней на коленях, целовать белые руки, молить о прощении. Такой мыслей я загорелся, она даже начала приносить мне удовольвствие. Да, ведь все к этому шло. Ведь расставание было все равно неизбежно, слишком уж легко она с самого начала стала моей, настало время все разрешить, прекратить эту бессмысленную любовную историю, полную обманов, порочных страстей, безумства проклятых! Милая моя, чистая моя... я думал, что она навсегда меня оставила, но – нет, каждому пеплу даруется еще одна жизнь, и я чувствовал, ощущал, как она шевелится в утробе моей Родины, как скоро, очень скоро явится за красным восходом полуденное солнце счастья, надежды, будущего.
         Вера – тюрьма, в ее крыльях нет перьев. Она меня погубит, разобьет о скалы разочарования. Вера, которую я так любил – отравила мою душу. И с этой мыслью ко мне пришло понимание того, что ждет меня на свободе: то была совершенная свобода, мир, ждавший меня, нуждавшийся во мне. Мир, звавший меня. И, когда прекратился, наконец, дождь, листья березовой рощи еще долго поверяли мне его капли, дескать, «какой все-таки удачный был дождь», и едва ли я мог понять всех достоинств дождя так же хорошо, как они, на душе становилось свежо и спадало беспокойство за Веру. Я решил все-таки поехать после. Взглянул на часы: пол-первого. Куда-то еще надо девать семь с половиной часов. Градация одной аксиомы: возвратиться сначала было нельзя, потом появился вопрос: «каким был бы мир, если бы возвратиться было можно?», потом явилось отсутствие действительных причин к не-возвращению, и уже после – уверенность в обратном аксиоме тэзисе – новой аксиоме, обратившейся в потребность.
         Но вернуться туда, значит, вернуться и к ней. И провести с ней еще один день, подобный вчерашнему? Может, мне бы и хотелось этого, но я понимал уже – что-то изменилось безповоротно, принебрегать и забывать стало бессмысленно. Да и, после всего, всплывшего в моей памяти теперь, разве мог я чувствовать и воспринимать, как прежде, спасительные ее ласки? Ведь это она научила меня желать большего, чем позволено. Уроки Веры я усвоил.
         И, хотя не видно было конца в этом лабиринте дверей, искомый ключ к счастью был, был давно, давным давно хранился в моем сердце и вот – явились и смысл, и способ. Внешне моя жизнь не изменилась совсем, как и следовало ожидать, но странно – это как будто была и не моя жизнь теперь, а чья-то чужая, взятая на время.
         И – та же березка, такая же наивная занавеска из листьев, сберегающая любые тайны, никогда не задавая вопросов, бесприкословно верная каждому, кого принимает в свои объятия. Верочка была неразговорчива, невесела, как и я, и напряжение между нами росло, ни разу не выказавшись, так бывает иногда, когда обрывается связь между двумя схемами бытия. День был бледен и тучен. Мой мир, предчувствуя прощание со мной, гаснул и не мог вызвать ничего, кроме раздражения. Настало время самого отвратительного. Я глядел на свои босые ноги, в траву, где промелькнула вдруг жирная волосатая, черного цвета гусеница, брезгливо отшатнувшись от большого пальца левой ноги.
- Мне... мне сегодня надо будет отлучиться на часик-полтора. Встретится с одним... старым знакомым.
- Ну, иди. – Вера пожала своими бронзовыми нагими плечами, шелковые ленточки пошевелились, переливаясь, как ни в чем не бывало. – Привет передавай.
     Я не знал, что ответить, только почувствовал страшную вину перед этой молодой девочкой, совсем запутавшейся в собственной системе ценностей, до всего доходящей только своим чутким сердцем, и подумал, что как хорошо было бы теперь взять ее с собой, сберечь эту родную, заблудившуюся душу, провозглашавшую законы, которых понять чистое сердце едва ли может, но провозглашавшую честно, одиноко, и на ее небе не было путеводной звезды – только беззвездная, темная бездна, а под сводами – пустыня, а в пустыне – странник, в красном плаще, с огненными волосами и леденцом во рту. И вот – бросал ее и я, тот единственный, кто готов был беспрекословно следовать ее учению, когда ее убеждения почти стали моими.
         Дождавшись заката, мы расстались, я сказал: «мне пора», она ответила, что будет меня ждать. 

         Закат дышал и его лучи били в меня изнутри, ладони вспотели так, что соскальзывали с руля, спицы разрезали штиль, деревья темнели, казалось, с каждой минутой. По обрыву придется спускаться пешком, но я уже доехал до того места, где он не так крут. Блестел асфальт. Да, то самое место.
         Прислонив к дереву велосипед, я начал спуск к нашему болоту. Даже в темноте мне было легко ориентироваться здесь. Прошел дождь, и в оплодотворенном закате вырисовывались очертания будущих образов – листьев, бесплотные тени деревьев, и поскольку я все-таки за них цеплялся, то отсюда делался вывод, что и сам я имел ту же природу. Образовывался лабиринт, но сквозь его несплошную стену можно было, халтуря, подглядывать, как при игре в жмурки. Но вот – кваканье лягушек. Редкие лилии глядели черными шипами из зеленой скатерти. Дуб – мамой клялся. И силуэт, и каштановые волосы, и... нет, тут этого не может быть, не должно быть...
       Она сидела ко мне спиной и не заметила моего появления. Босая ножка чуть-чуть касалась лилии, и та беззвучно огрызалась, стараясь впиться в девственную плоть. Дуб выдерживал ее безоговорочно. Я не стал говорить ничего, только подошел и чуть коснулся локона потухшего рыжего цвета. Когда-то рыжего? 
- Ты вернулась.
- Сядь рядом, не бойся. Этот дуб пролежит тут еще с тысячу лет.
       И – правда: дерево даже не почувствовало, как я сел рядом с ней. Я вспомнил, как боялся за нее, когда шесть лет назад она ходила по нему наподобие теплого дышащего креста. Теперь же, казалось, дуб как будто налился свежими силами.
- Ты, надеюсь, не куришь? – спросил я.
- Не курю.
- И, считай, в партии?
- Ну да.
       Она поправила спадающие на глаза волосы, запрокинула голову – небо. Халтура и коммерция: на безупречно розовом полотне в рамке из разных деревьев проявлялось два-три едва замерных космических тела – и вот это я запомню! Запомню за ее глаза: так же щурились по поводу и без, так же мягко блестели. Она была, это было заметно даже в розовом полумраке, замечательно развита. Так, в едва проникающих сквозь ветки деревьев лучах, в запахах до боли знакомого летнего леса, в почти отсутствующем воздухе, в давно заученном ритме легушачьих звуков, я узнавал ее заново, всматриваясь в лицо, в волосы, в фигуру, анализируя, целиком ли образ дошел до меня из ткани воспоминания, сохранил ли себя, меня, тот обгоревший дом и пшеничное поле, давным-давно уничтоженное наяву, и колосок пшеницы.
       И в этом поиске изменчивости, даже измены, чужого в родном, хоть бы малюсенького растеньица в асфальте, я ощутил, что все это нужно мне, как воздух, да, именно воздух. Воздух и трель соловья в янтарной комнате. И слово «чужой» здесь неуместно, потому что, как я ни старался провести черту между двумя (один неразвитый, второй бестелестный) образами, все было тщетно, и воспоминание горело ярким огнем того момента, и в воспоминании можно было увидеть это место, этот закат. Соленая и пресная вода слилась в один ручей, но ничего четкого не образуя, поскольку она уже не сможет заледенеть – большая концентрация соли. И с этой мыслью система остановилась: продолжать было нечего. Факт в том, что в закатном силуэте я не хотел видеть ничего, кроме знакомых черт, а это значило, что не наше первое лето было создано для этой встречи, но сама встреча являлась ключом к тому, чтобы навсегда открыть доступ к вечному ресурсу души – детству.
- Ты уехала так неожиданно.
- Прости, я тебе не успела сообщить. Ты был в городе.
- Могла оставить хотя бы письмо.
- Я хотела тебе написать, правда. Прости, как-то этого не получилось. Мне не казалось, что ты нуждаешься в письмах.
- Почему?
     Потому что мы сидели и вспоминали.А, вспомнив, перебрав каждый хоть сколько-нибудь памятный день, распрощались навсегда.
      Ночь была скупа на звезды, но зато луна светила с удвоенной силой, работая за лодырей. Одинокая автобусная остановка глядела единственным фонарем, серебрились спицы. Начался и перестал асфальт, тополек, ива, дубрава, березовая рощица...
А что в переди?
А впереди – дом. Испуганно глядело меня ярко горящее окошко. За занавеской тени от рук. И самовар. И новорожденный хлеб. И – калитка.
- Я тебя потеряла. Ты чего так долго со своим... приятелем, про меня-то забыл? Уже ведь двенадцать ночи. – Сверчки подтверждали.
       Я ответил ей поцелуем. А в поцелуе – многозначное «прости». А за поцелуем – «дзинь»: щелкнула затвором калитка.


 



      


Рецензии
Я не умею писать рецензии,
кажется,
но этот рассказ очень очень хороший, не хочется писать слов типа "глубокий", я думаю, что всё,что бы не было написано в качестве рецензии, будет поверхностней и мельче.

Продолжай творить, я верю...

Елена Панычева   21.12.2009 18:59     Заявить о нарушении