Увеселение

                Михаил Литов

                УВЕСЕЛЕНИЕ


    Ветрогонские обитатели Пинчук и Будя, гогоча и толкаясь, вынырнули из темноты на освещенную редкими фонарями Мукомольную. Оба с аккуратными бородками и в одинаковых пиджачках, суетливые, как воробьи, они посреди ночной улицы громко гадали, как им усилиться на любовном фронте. Они уже прослыли дурнями – вообще и, в частности, благодаря эпизоду у первой красавицы Ветрогонска Риммы Максимовны Кремневой, когда они, слюнявя Римме Максимовне пальчики необоснованными, вырванными в страстной борьбе поцелуями, домогались права на главнейший фавор в окружении этой своенравной дамы. Были изгнаны с позором, и более удачливые поклонники улюлюкали им вслед. Впоследствии, и очень скоро, Римма Максимовна объявила себя колдуньей Бум и принялась дурачить ветрогонцев опытами мистических распоряжений относительно бесчисленных помолвок, бракосочетаний, разводов и супружеских измен.   
    Время от времени выдвигается колдунья Бум из своего монументального дома на улицу, идет по городу, заложив руки за спину, сплевывает, прищурившись, и бросает вокруг суровые, жутко огненные взгляды, не замечая восторгов живых существ, поголовно влюбленных в нее. Ветрогонцам не по себе оттого, что эта женщина больше не озорует как обыкновенная шлюшка, а пугает болотными огоньками в вечно ночных глазах и словно напускает на них всякие чары и бредовые грезы. Невелик Ветрогонск, но колдунья Бум разгуливает по нему беспрепятственно и безгранично.   
    Роптали на рынке покупатели, возмущенные лихорадочной гонкой цен. Старички и старушки в плохоньких одеждах будоражили даже случайно заглянувших потребителей откровенным ворчанием разнуздавшихся на старости лет организмов, знающих только свои маленькие нужды и неуемную борьбу за выживание. Ропот зимой почти не слышался, замерзал на лету, а летом, в духоте, когда душа томно и тупо пленялась заманчивыми неизвестностями какой-то другой жизни, разрастался в паутину, в которой торговцы жужжали и трепыхались, как мухи. В дневную пору свою похоть редко отдыхающие от влюбленности мужи Пинчук и Будя деловито удовлетворяли на задворках рынка, где им за скромное вознаграждение отдавалась дурнушка Липа, а по ночам нередко принимали вид мечтателей, томящихся по идеальной любви и романтическим похождениям.
    Нынче они опасались не то что грезить о колдунье Бум, а и случайным словом помянуть ее. Потому что она могла вынырнуть как из-под земли и пройти мимо с ужасающим видом. И перекинулись амурные фантазеры от затейливой охоты на прелести Риммули к чувственной горячке возле Дуни, девушки задумчивой и самобытной, которой они не только клялись в немеркнущем поэтическом чувстве, но и, выделывая руками разные подозрительные жесты, сулили всевозможные практические удовольствия.
    - В любви, - рассуждал, озирая в настоящее время Мукомольную, Пинчук, - надо бабе отдавать известные прерогативы, чтобы она могла свободно излагать свои запросы и требования к потенциальному мужу, иначе толку от нее не добьешься.
    Будя нежно поглаживал свою бородку и мыслил вслух:
    - Так, так… Отлично формулируешь постулаты… Приму к сведению как руководство к действию… А если те прерогативы известны, так и расскажи мне, что они собой представляют… 
    Промолчал Пинчук, как бы утаивая что-то сокровенное. И снова они заерзали клубком змей. Ну, что ж… Пока Пинчук и Будя кувыркались и философствовали на уже вполне пустынной в этот не ранний час Мукомольной и обменивались мнениями по поводу своих перспектив у Дуни, по одной из параллельных улиц лихо мчалась машина, а в ней сидели люди, посланные Заторцевым ликвидировать не кого иного, как этих самых Пинчука и Будю. Упомянутый Заторцев был двоюродным братом Дуни, весьма беспокойным субъектом.
    Рассказ о нем впереди. Отложить его в долгий ящик, как это ни неприятно, не удастся.
    Он хоть и был, по силе своего величия, все равно что не от мира сего, а все же имел замшелый привесок в виде вполне заурядных родственников. Другое дело, что родственные связи он использовал далеко не всегда по их прямому назначению, а порой и приводил в состояние, неугодное Богу. Поэтому одни его родственники почли бы за великое счастье избавиться от родства с подобным человеком, другие пребывали в безвестности и вовсе никакими его родственниками не числились, третьи исчезли в неизвестном направлении. Сама Дуня своей двоюродности с Г. П. Заторцевым не афишировала, а ему было безразлично, сестра она или нет, потому что нужна была ему Дуня совсем для иного. Почему-то то и дело оказываясь в каком-то сомнительном положении перед ним, Дуня ему, как единственному близкому человеку, жаловалась порой на беспокойства, причиняемые ей обществом, т. е. ветрогонцами да и человечеством в целом. Когда она конкретизировала, иначе сказать, бралась за персоналии, Заторцев настораживался и пронзительнее вглядывался в действительность. А в этот раз Дуня, объявляя ухаживания Пинчука и Буди наглым и пошлым преследованием, даже стучала жестко в стол костяшками пальцев, и Заторцев решил покинуть свою возбужденную сестру не склонным к долгим размышлениям, напротив, горячим на руку, скорым на расправу господином.
    И вот, чуть погодя, но не мешкая нимало, он, комплектуя и инструктируя своих людей, громко провозглашал, что убийство следует обставить как обычное дорожно-транспортное происшествие с нередким в подобных случаях исчезновением с места события транспорта, сбившего парочку-другую пешеходов. Но вскоре его планы переменились, ему захотелось взглянуть на Пинчука и Будю, которые слыли ярко выраженными представителями мира тунеядцев, трутней, прожигателей жизни, того мира, где, образно выражаясь, паразиты всех мастей, слетаясь тучами, сосут кровь как трудового элемента, так и откармливаемого на убой скота. 
    Прежде чем они отправятся в лучший мир, анализировал Г. П. Заторцев свой психологический поворот к другому образу мысли в отношении Пинчука и Буди, я еще гляну, такие ли они ярко выраженные, как о том твердят, или они только моль, много о себе возомнившая.
    Снова Г. П. З. инструктировал своих людей, произнося в телефонную трубку разные грубоватые глаголы, а те, насупившись, как опереточные бандиты, сидели в машине из солидного заторцевского автомобильного парка и неодобрительно смотрели на копавшегося в моторе водителя. Машина-то сломалась на пути к уничтожению зарвавшихся трутней! Время было упущено, Пинчук с Будей были потеряны из виду.
    Вот все эти планы касательно уничтожения, дорожно-транспортного происшествия… обыкновенно это, повседневно… и странна Заторцеву заминка, удивительно, что не сразу – старею, что ли? – заговорила его муза, не тотчас он проникся поэтическими настроениями. Зато теперь безумно интересны ему Пинчук и Будя. И как он ненавидит их праздность, жалкое и подлое ничто их существования!
    Ветрогонск, напоминаем, город небольшой, ничем не знаменит и особо не выделяется, ну, Москва близко, и это, конечно, серьезное дело. Все в этом городе на виду. Только и есть в Ветрогонске примечательного, что трамвай, одиноко совершающий свой круг по старым, заросшим бурьяном улицам, да Г. П. З., человек неохватного масштаба. Страсть как, ужас как на виду здесь позорящее род людской ничтожество Пинчука и Буди.
    С ними свела сама судьба, Геннадий Петрович это почуял нутром, и оттого, что вышел такой фон, не стыдно было спускаться с небес и возиться с простецами. Геннадий Петрович даже, кажется, сжимал кулаки и слегка дрожал от нетерпения. Ему показалось бы дикостью, когда б кто сказал, что он, расплетши судьбу на ниточки – для Пинчука и для Буди, может вдруг выпустить эти ниточки из рук, потерять. Он-то? При его-то сноровке и предприимчивости?
    А он, в отличие, скажем, от тех же Пинчука и Буди, не коптит напрасно небо, он громадный труженик, в своем роде рабочая лошадка. Его не назовешь бездеятельным, даже если не принимать во внимание, что это он неуемно созидает сеть увеселительных учреждений, где люди, работая на износ, живут словно в кривых зеркалах, а не в своем прирожденном устойчивом теле. Увеселяя, последовательно и принципиально, он отнимает у масс и время, и деньги, и душу, а то, что он и в свободные от этого труда минуты не покладает рук и вообще, можно подумать, никогда не спит, смущает и заставляет нервничать даже таких видавших виды господ, как лечащие врачи из дома умалишенных.
    Он заставит, заставит этих прохвостов работать, будут у него Пинчук с Будей горбатиться, как каторжные, увеселяться до умоисступления и чертиков в глазах!
    Мы говорим: сам Господь Бог ужасается, созерцая Г. П. Заторцева, свое безобразничающее творение. Подразумевается, стало быть, что и все мы, как вольные или невольные носители божьей правды на земле, страх как боимся затей этого человека, которые он лишь в силу своего непревзойденного цинизма называет несущими людям утешение и радость.
    И этот-то человек решил спуститься с сумрачного своего олимпа и с видом ученого-любителя исследовать буйно поросшие всякой веселой и бессмысленной травкой души ветрогонских обитателей Пинчука и Буди!               
    Черный ворон, взлетев на венчавший исполинский купол городского собора крест, крикнул: беда!
    Лишь глубокой ночью – уже спали обыватели, и даже бессонные люди бессмысленно хлопали глазами возле мигающих настольных ламп, а не занимались полезными делами, - бандитская машина вынеслась на Мукомольную, где Пинчук успел благополучно расстаться с приятелем и зашагать прочь от места предполагаемого происшествия и где теперь находился один глуповато мешкавший и как бы ничего без Пинчука не соображавший Будя. Что делать? Классика торжествовала, когда незадачливые посланцы смерти выкрикивали в телефонную трубку этот извечный вопрос. Хозяин, против их ожиданий, не впал в ярость и не посетовал на осечку; не отправил их на каторгу и не предал позорной казни; вполне прилично изъясняясь, он велел доставить Будю на Лесную, в музей Ершистого.
    Этот Ершистый в свое время здорово таки чудил в Ветрогонске и окрестностях, за что и обрел, еще до рождения Дуни, прозвище, заставившее всех позабыть его настоящее имя. Свое документально зафиксированное имя забыл и сам Ершистый, чему, впрочем, в немалой степени способствовал удар в затылок, полученный им при невыясненных обстоятельствах, после которого он ступил на литературное поприще, обратившись к жанру мемуаров, ибо запамятовал свою сознательную жизнь, однако ясно и прочно вспомнил ту, что вел в утробе матери. При жизни отца Дуню очень мучило, что он ее не узнает и ей всякий раз, встречаясь с ним, приходится с нудными, даже тошнотворными подробностями объяснять, кто она такая, но его писания она читала не без удовольствия.
    Ершистый скончался, вдруг резко запрокинувшись куда-то в пыльный, не знающий метлы и швабры угол. Вскоре после смерти родителя Дуня принялась медоточивым голосом распространять слухи о его святости, подлежащей увековеченью. Нынешний музей был, собственно, квартирой, где жила Дуня и которую она, считая свои лирические настроения большой организационной силой и даже двигателем прогресса, превратила в некое святилище, помещение для неугомонного, как она полагала, духа ее отца, уже никак не воздействующего на сознание современных ветрогонцев, но вполне легендарного в ее воображении человека. Будю и привезли в это святилище, где его, среди музейных экспонатов и всякой неряшливости постельных принадлежностей самой Дуни, уже поджидал ГеПеЗа, горевший желанием узнать, насколько Римма Максимовна хороша в постели и что любимцы купидонов Пинчук и Будя собираются проделывать с его сестрой.
    Будя мощно колыхался, словно даже кишел в руках поимщиков и истерическим голосом вопил о попрании его законных прав. Будя опирался в своей ветреной и немножко вымышленной жизни на закон, а Геннадий Петрович с непоколебимой прочностью стоял на земле, сильный телом и духом. Продолжая тему, следует отметить, что Геннадий Петрович, монолитный, с множеством дубоватых и существенно украшающих его внешность черт, а также штрихов и очертаний, и даже выпуклостей неких, заслуживающих отдельного разговора, - этот Геннадий Петрович так ловко помещался вне времени и пространства, что его с незапамятных пор не брали ни старость, ни смерть. Не иначе как нечистый помогал ему с презрением отметать насущные для обыкновенных людей заботы. Он всегда находился в том средне-арифметическом возрасте, когда ему можно было дать и тридцать, и шестьдесят лет, и вещество, из которого он образовался как человек, так и перло из него какой-то затвердевшей лавой, окаменевшим астральным говном, так и высовывалось, показывая великую крепость и несгибаемость. Он был как статуя, как нечто высеченное из гранита, как скала. Он мог бы избрать и другое место для допроса – имел черт знает какие канцелярии в разных аидах и преисподних. Но он был человеком, колдующим над действительностью и даже просто над нашей бедной современностью, страшным кладезем фокусов и прихотей, источником недоумений и страхов для Ветрогонска и вообще небывалым затейником. И ему пришло в голову, что, допрашивая Будю в присутствии сестры, он много выиграет в ее глазах и до невиданных высот поднимет свой авторитет в ее мнении. Да и Дуне будет легче и приятнее размышлять о превратностях судьбы, глядя на мучения Буди в том самом помещении, где он еще вчера витийствовал о своих достоинствах и, напирая на нее грудью, говорил о водоизмещении своих интимных органов в терминах ходячего выражения о большом корабле.
    Для начала Геннадий Петрович жилистой и по-своему трудовой рукой выдал Буде парочку горячих оплеух. Хороши были запонки на манжетах его белоснежной, тщательно выглаженной рубахи. На его загорелой груди болтался странный амулет, как бы намекавший на африканское народное творчество, неизвестное Ветрогонску и совершенно чуждое местной культуре. У него давно вошло в привычку на свой лад, т. е. грубо и даже страшно, при первой же возможности терроризировать людей, но и Будя не скатывался до окончательной простоты, когда его били по щекам, и у него была почти привычка осложнять подобные ситуации разным подпрыгиваньем и бурным негодованием. Он и сейчас, не считаясь с тем, что имеет дело с самим Заторцевым, с визгом и блеяньем забегал по музею, выкрикивая, что ни от кого не потерпит подобных унижений. Эта выходка позабавила даже Дуню, которой, надо сказать, вовсе не по душе пришлось, что брат устроил расправу у нее на глазах. Она была более или менее смущена открытыми и жестокими действиями своего заступника.
    - Но зачем же так... при папке-то… в музее... где реликвии папкиной партийной принадлежности... и памятники письменности… и вообще дух святости… и где бывают посетители… - бормотала она, созерцая красные отпечатки пальцев своего брата на не занятых бородой участках будиных щек. Затем она перевела сомневающийся и отчасти уже страдающий взгляд на угол, где отдал Богу душу ее отец Ершистый. 
    Скромные реплики о музейной обособленности, неприкосновенности для зла и о памятниках письменности побудили Геннадия Петровича ненадолго отвлечься от Буди и заняться обработкой сестры. Чего только не услышала тут создательница музея и его бессменная директриса лично в свой адрес! Нещадно бранясь, поливая грязью Дунины идеалы, Геннадий Петрович брызгал слюной на пол и на экспонаты.
    Дуня рассердилась, кровь ударила ей в голову, она побагровела. Схватив вместительный котелок, который Ершистый в свое время напяливал на себя при частенько мучавших его головных болях, она запустила этот чем-то погромыхивающий и позвякивающий предмет в Геннадия Петровича. Потерявшая самообладание, прекрасная в своем гневе, она вполне сознательно мстила брату и показывала неистовое желание топтать его ногами, но не только за его жестокое обращение с Будей. Не столько за это, сколько вообще безотносительно к тому, что делал с несчастным Будей в высшей степени безжалостный Геннадий Петрович. У нее были свои особые причины ненавидеть и бояться этого человека.
    Тем временем Пинчук раздумал идти домой. В его бодром уме суматоха извилин ненароком сплела интригу: он за спиной у приятеля попытается добиться успеха у Дуни. И он непременно выгадает, нагрянув нежданно-негаданно. Пребывая в веселом расположении духа, Пинчук шагал по ветрогонским улицам, и в его голове сами собой рождались строки любовных стихотворений. Он уже не сомневался, что Дуня ответит ему взаимностью и они, создав тесный союз, будут совместно насмехаться над неповоротливым Будей. Строгий критик собственных сочинений, Пинчук понимал, что из всех скакавших сейчас в его голове куплетов уцелеет в потомстве разве что следующий:
                К твоим сиротливо прижавшись частям
                Телесного твоего состава,
                Я после буду грезить там и сям,
                И в горле на века пойдет першить октава.
     Откуда берутся в его сознании стихи, Пинчук не знал, ибо, вторгаясь в поэзию, опирался исключительно на интуицию; он, естественно, и не думал ничего о том, что, может быть, как раз поэзия сама вторгается в его существо. Он без колебаний, не обинуясь, если можно так выразиться, исписывал своими сочинениями толстые тетради, которые потом, как некие рукописные издания народного творчества, обращались среди ветрогонского человечества и уходили бесследно на разные повседневные нужды, далеко не всегда совместимые с царствующими в поэзии понятиями.
     Ныне, припав к фонарному столбу, Пинчук трогательно морщил лоб, думая изобрести еще какой-нибудь вирш для своей посмертной славы. Но интуиция помалкивала. Впрочем, сейчас, среди ночи, объятый ее летним теплом и ее вкрадчивыми запахами, Пинчук и без того блаженствовал, переживал очередной счастливый миг своей мечтательной жизни.
     Геннадий Петрович, которого Дуня вовсе не затоптала, как ей хотелось, но на которого все же осмелилась топнуть ногой, рассвирепел окончательно и ополчился на сестру. Мучая ее, он засыпал ее лицо какими-то мелкими блестками, воткнул ей в губы, в нос и в брови какие-то перламутровые заклепки, взбил на ее голове прическу до того, что вышел какой-то огромный петушиный гребень, который распоясавшийся негодяй тут же выкрасил в разные цвета. И все собравшиеся хохотали над бедной Дуней. Даже измученный оплеухами и страхом Будя не удержался от смеха.
     О нет, думала Дуня, стоя чучелом посреди музея и как бы не соглашаясь с происходящим, это еще не вся жизнь, бывает в мире и другое. Ей вспоминались цветущие и пламенеющие строчки пинчуковых стихов. Какой талант! И как прекрасно, когда в дебрях мирового безумия укромно гнездится носитель безмерного дарования, создатель бессмертных куплетов! Но сам Пинчук был странен Дуне, потому что: а) не расставался с придурковатым Будей; б) одаривая ее любовными авансами, делал руками сомнительные жесты и совсем не романтически вилял задом. В жизни как таковой бытовая природа Пинчука отслаивалась и отходила от природы поэтической, и было неясно Дуне, что представляет собой этот человек в его истинном виде.   
     Поэт у фонарного столба не догадывался, что известный всему Ветрогонску жуткий Геннадий Петрович – двоюродный брат Дуни и что этот ужасный человек уже допрашивает его доброго приятеля Будю. В ту минуту, когда он твердо решил посетить Дуню, и, оторвавшись от столба, зашагал к ее дому, пожалуй, и сам Геннадий Петрович показался бы его вдохновенному уму персонажем, достойным, в лучшем случае, сатирической поэмы.
    У входа в музей Пинчука задержал, грозно взмахивая могучими руками, какой-то дебелый человек и, обыскав, повел внутрь, к экспонатам, мирно дремавшим под многодневной пылью. Заблаговременно создав на лице ироническую улыбку, а ею как щитом думал он заградиться от неприятностей, которых ему, конечно же, следовало ожидать после инцидента у входа, Пинчук вошел в Дунину спальню. Там молча и неподвижно подпирали потолок гиганты, которых Геннадий Петрович называл своими подручными, там стыдливо улыбалась клоунессой выставленная на обозрение Дуня и пунцовел сам яростный Геннадий Петрович, а по территории метался, то и дело попадая в кулачный переплет, багровый и как будто рыдающий Будя.
    - Скажи им! – прокричал Будя Пинчуку, в это мгновение оказываясь распятым на стуле. - Ну подтверди же хоть ты, что с Риммой Максимовной никакой близости у нас не было!
    Стоявший над ним Заторцев повернул к Пинчуку внезапно озарившееся приветливой улыбкой лицо. Эта притворная гримаса злодея, превратившего Дуню в пугало, в иллюстрацию, изображающую, как может наглость кучки оригинальничающих людишек измываться над здравым смыслом миллионов, не обманула Пинчука. Он решил сразу брать быка за рога. Он согнал с лица заготовленную для неприятностей усмешку, и, глядя Заторцеву прямо в глаза, сурово осведомился:
    - А что ж такого, когда б эта близость с Риммой Максимовной у нас была?
    - Ровным счетом ничего. Просто интересуюсь, - любезным тоном ответил Заторцев. - Но вы подтверждаете? Ваш друг Будя почему-то отрицает. Как же ему быть, если вы доказываете обратное? Ведь я ему теперь спуску не дам. Взгляните, он смотрит на вас загнанным кроликом.
    Последние слова Геннадия Петровича вполне соответствовали действительности. И они странным образом заставили всех призадуматься. Работали, было дело, руки, а теперь прояснилась немного и заработала голова. В ней, обобщающей головы присутствующих, возникло определенно сфальсифицированное представление о колдунье Бум, являющейся как трудовым, так и праздным элементам и просто людям всех возрастов в виде несомненно голом, кинематографическом, придуманном безнравственными созидателями быстро расхватываемых и пожираемых массовым сознанием химер. 
    Назревал бросающий тень на гений Геннадия Петровича вывод, что не иначе как колдунья Бум, любуясь на досуге сокровищами и излишествами своей сказочной красоты, ручки запуская в интимные местечки, изобрела весь этот драматический фарс, ныне разыгрывающийся в музее Ершистого. Но если так, то стоило бы подумать о последствиях. 
    - Послушайте! – ненароком, нарушая атмосферу умствований и мечтаний, вскипел Пинчук, этот доморощенный поэт, частенько плывущий против течения. - Очень хорошо, гражданин, что мы встретились. В связи с вашим поведением, Геннадий Петрович… То есть у общественности как раз сложилось немало вопросов, и я, как человек, превосходно улавливающий суть общественного мнения… я готов задать их вам!
    - Но вы же не следователь?
    - Совершенно верно, я не следователь. Зато с вами очень и даже очень все ясно, и уже яснее ясного, что если по ком плачет тюрьма, так это… И я, как добропорядочный…
    - О, минуточку, - усмехнулся Заторцев. - Что это вы какой-то вздорный? Знаете, я не буду отвечать на ваши вопросы, потому что у вас, собственно говоря, нет права влезать в нашу приватную беседу со своими дурацкими репликами.
    - Это не так! - смешался немного, но вовсе не ослабил хватку Пинчук. – Не так в высшей степени, до того, что так просто не бывает…
    - А что не так? Что я такого сказал? – удивился Заторцев. – Что у вас нет права вмешиваться? Так у вас его нет потому, что я его вам не дал. А я могу в такой высшей степени не дать человеку ничего, что и самого человека практически не станет. Вот усажу я вас на этот стул, вместо вашего приятеля, тогда и поговорим. А пока постойте молча, драгоценный.
    - И сяду! И сяду! - суетился и кричал Пинчук, обескураженный беспримерным цинизмом своего собеседника. – И не побоюсь! А вы, Дуня? - вдруг перекинулся он на девушку. – Вам не стыдно? В таком виде… Как пернатая тварь какая… Стоите тут страшилищем вместо того, чтобы поэт и будущий небожитель одевал вас в лилии… А я-то шел к вам, спешил. И были крылья… Я надеялся на откровенность душевной беседы и быстроту естественной развязки…
    - И она не будет говорить с вами, пока у вас не развяжется по-настоящему язык на этом стуле, - ответил Геннадий Петрович за сестру.
    - И я не буду... - эхом откликнулась та.      
    - Не будете? – с какой-то затуманенностью выговорил словно ворочающийся за мокрым от дождя, сильно вспотевший Будя. – Что за отрицание? Что за стиль? Так говорят в презерватив, а не в душу близкого человека. Не буду… А ведь я был готов дать вам прерогативы…
    Девушка не взглянула на него, однако покачала головой, отрицая надобность в прерогативах.
    Смутно, отвлекая, мучила Пинчука догадка, что «октава», которую он нынче успел оставить для потомства в своем маленьком поэтическом шедевре, может быть, не совсем уместна и правильна и куда больше подошло бы слово «отрава». Но он, ввиду творимых Геннадием Петровичем бесчинств, не мог толком вспомнить свое четверостишье, и не знал, к нему подходит по смыслу эта «отрава» или же к тому, что происходит непосредственно с ним, Пинчуком. Он только припоминал, что в стихе обозначалось першение, и потому то и дело, взглядывая на Геннадия Петровича, озадаченно, будто самому себе удивляясь, прочищал горло тихим интеллигентным покашливанием.   
    Но вот, необыкновенно изловчившись, завертевшись угрем, Пинчук вдруг совершил гигантский прыжок, после чего мифическим крылатым зверем бросился в полет к выходу на ветрогонские просторы, и никто из подворачивающихся на пути очевидцев не успел перехватить его. За ним захлопнулась дверь. Геннадий Петрович, раздосадовано крякнув, сделал какой-то едва уловимый знак, и двое из его приспешников побежали с громким топотом вдогонку за беглецом.
    - Пошли-ка, любезный, - небрежно бросил Геннадий Петрович Буде, - прошвырнемся.
    Г. П. Заторцев соблюдал спокойствие, хладнокровный, как орел в недосягаемой вышине. Казалось, он предвидел курбет Пинчука.
    Будя соображал ведь. Он в сущности очень даже сообразительный и по-своему сметливый малый. Он понимал, что ему до страсти, до умоисступления не хочется куда-то идти с этим человеком, с Геннадием Петровичем. Его мысль в том и заключалась, что ему не по пути с господином, который знакомство с ним, Будей, ознаменовал болезненными оплеухами. Он даже догадывался, что способ знакомства, использованный Геннадием Петровичем, подразумевает не последующее сближение между ними, а что-то другое, может быть, чреватое неожиданными неприятностями. И он держал в уме эту догадку, этот необыкновенный плод его прозорливости. Но и оставаться наедине с Дуней, у которой происходящее с ним, как ни вдумчиво относилась она к жизни, вызывало одно лишь отвращение, было ему противно. А самое главное, он уже и не представлял, что способен ослушаться приказа Заторцева. Поэтому он, не спрашивая, куда и зачем его приглашают, вскочил со стула и бросился догонять нового хозяина. Они вышли в летнюю ночь.
    - Поверьте, Геннадий Петрович, - доверительно сказал Будя, - если бы мы с Пинчуком знали, что Дуня – ваша сестра, мы бы только дивились вашему преобладанию, тому превосходству над нами, которое вы не можете не иметь в ее мнении… Мы с Пинчуком не посмели бы ни словом, ни даже пальцем… Я бы сказал Пинчуку: кончай, здесь нам не будет фарта, эта девушка не про нас, тут никакие прерогативы не помогут… 
    Величаво шагавший по тротуару Заторцев прервал:
    - Когда мы найдем твоего бывшего друга, этого Пинчука, мы его убьем.
    - И правильно, давно пора! – воскликнул Будя.
    Долго они бродили по ночному городу, и Геннадий Петрович, запрокидывая голову, любовался жирной, исполненной хищной желтизны луной. Время от времени он громовым голосом кричал в темноту:
    - Поймали? 
    Из темноты следовал ответ:
    - Пока нет, Геннадий Петрович, но мы стараемся.
    И когда Заторцев так перекрикивался со своими ребятами, Буде казалось, что он попал в спектакль без названия, всем понятный и всеми любимый. Он притихшим, поумерившим прыть Дон Жуаном бродит по ночным улицам таинственного города рука об руку со статуей Командора, и зрители терпеливо дожидаются минуты, когда эти двое без особых эффектов и без излишней громоподобности и все же скверно, оставляя по себе недобрую память, провалятся в преисподнюю. Да, но без названия же! То, что отлично знала и понимала последняя сволочь из зрителей, было совсем неизвестно и непонятно Буде, ибо могло подразумевать его конец. Пугливо, и уж, конечно, не до конца, прозревая в будущее, он ловил себя на том, что не только не думает о возможном названии пьесы, но и забывает собственное имя.
    И тогда ему представлялось, что он уподобился Ершистому, потерявшему память и вместе с ней свое настоящее имя, и, стало быть, не случайно ветрогонский командор пустил в ход кулаки именно в музее Ершистого, и он, возможно, так и не придумает названия для пьесы, героем которой стал, но, может быть, напишет воспоминания о своих похождениях в загробном мире; тепло стало Буде в пене этих мечтаний; может быть, Дуня, польщенная тем, что он пошел по стопам ее отца, обустроит для него уголок в музее на Лесной, и: браво! браво! – закричат на небесах новые Будины друзья, и Будя, как ласковый ветерок повертываясь тонким телом, поворачиваясь к Дуне исключительно духовной стороной, словно облако покроет собой сладкое тело музейной работницы.      
    Будя тихо поскуливал и с некоторой распущенностью пожимался в жарком плену грез.
    - Жизнь, - говорил Заторцев Буде, - хороша для тех, кто до конца своих дней не теряет романтических идеалов юности.
    Будя сдержанно, но добросовестно ответил:
    - До этой ночи я относился к жизни сумбурно и хаотично, как бегающий туда-сюда котенок. А этой ночью происходящие события заставляют меня многое, если не все, осмыслить системно и упорядоченно. И разве я могу не замечать вашей руководящей роли? Поэтому я начинаю верить каждому вашему слову.
    - Например?
    - Что же привести в пример? – задумался Будя, тоже поднимая глаза к луне.
    - Например, я произношу слово «плавки».
    Повесил нос Будя, различив в словах Геннадия Петровича насмешку. Но он не мог позволить себе длинных размышлений, как ни велика была его горечь. Боялся зря растратить и потерять то, что подсовывал Заторцеву как точку взаимопонимания, столь насущную в отношениях между ними. И от нее, урезав эмоции скорбного плана, пустился Будя в пляс.
    - Плавки? Боже мой! Да как же усомниться? – энергично хлопотал он. – Это вы прямо-таки в точку, не в бровь, а в глаз. Так и есть! То-то и оно, что плавки!
    Подскакивали какие-то люди, взволнованно и тревожно сообщали, что отыскать Пинчука до сих пор не удалось. Геннадий Петрович озабоченно восклицал:
    - А где мешки? Почему не вижу мешков с раствором, с цементом, с песком? Где лопаты? Как поймаете его, сразу в бетон да в речку!
    Подбегали люди с мешками на плечах и с лопатами наперевес, но и у них были те же неутешительные сообщения. Геннадий Петрович менял указания:
    - Привести его ко мне живым! Достать хоть из гроба! Воскресить! И чтоб язык не заплетался! Чтоб он четко и дельно отвечал! Кто тут из вас за воскресителя? 
    Далеко за полночь словно из подземных недр поднялся и пошел в жизнеутверждающий рост богатый всяким декоративным убранством деревянный дом с длинными рядами ярко, празднично освещенных окон. Геннадий Петрович, странно посмеиваясь, подтолкнул к парадному крыльцу осоловевшего, дремлющего на ходу Будю. Будя вошел в роскошный холл, и как будто возникла рядом колдунья Бум, а Геннадия Петровича больше не было. Молодой человек терял чувство времени. У окна вдруг остановилась Риммуля, заглядывая с улицы в тот новый мир, где теперь обитал Будя. Приподнявшись на цыпочках, она прижала свое прекрасное лицо к стеклу и с невыразимой нежностью смотрела на молодого человека.
     - Это вы, колдунья Бум? – сказал Будя. – Почему у вас смуглое, как у цыганки, лицо, и откуда эти косы по бокам вашей головы, спины и в целом туловища?
     Колдунья не ответила ничего. Будя не знал, приснилась она ему или действительно явилась этой ночью где-то в таинственном соприкосновении с незнакомым и, возможно, вовсе не существующим домом и посмотрела на него как на близкую, родственную душу. Риммули уже не было в окне, да и окна никакого не было в залитом чистым, не попаляющим, напротив, ласковым и пестующим пламенем холле. Будя продолжал недоумевать.
     Он заглянул в просторное зеркало. Желал, по обыкновению, прихорошиться, а сейчас к тому же в особенности не чувствовать себя лишним человеком, эдаким свиным рылом, подавшимся в калашный ряд, в сверкающих внутренностях дома, среди всей этой первозданной и праздничной чистоты. Но что это, друг? Что изображаешь ты собой в зеркале?
     Это зеркало, похожее на широкую и могучую реку, чья зеркальная гладь… это зеркало больно поразило душу Буди, задев его за живое своим неумолимым стремлением к жестоким экспериментам.
     Вздрогнул Будя на раскорячившихся, дернувшихся в разные стороны лапчонках, как пес, нежданно-негаданно отхвативший пинок под зад. Заюлил, заметался в какой-то сдавливающей узости, хотел бежать, поджимая хвост, подальше от треклятого зеркала, но только оказывался ближе и ближе к его разящей правде, подскакивал и тоненько вскрикивал.
     Испугался ты, Будя? Сходишь с ума, дружище? В зеркале стоял Будя, который и не шелохнулся, когда Будя в холле выделывал коленца и изнемогал в разных прыжках. Видел ли тот Будя тебя, парень, как видел ты его? А видел Будя на лице своего странного двойника огромную усталость и неизреченную муку, и с противоречивыми чувствами созерцал что-то старческое, дряхлое, подгнивающее в его унылой фигуре. Морщины лежали на том лице чудовищными бороздами, оно было как вспаханное черное поле, а глаза смотрели пристально и печально, едва ли, впрочем, интересуясь Будей и уж, конечно, вовсе не трудясь составить то или иное мнение насчет удивительного факта его внезапного возникновения.   
     Жалость шепнула сердцу угнетающие, пригибающие к земле слова, убрала лишнее, прервала ненужные телодвижения. В торжественной и как бы траурной тишине иссохшие губы двойника вяло шевельнулись, и до Буди словно издалека, не иначе как из потустороннего мира, донеслись остатки речи, а может быть, крохи вечного, никогда не прекращающегося трагического монолога.
     - … там спущусь вниз… ох, и неудовлетворенный же я!.. недолюбивший, землю недоунавозивший!.. а там черная река среди сырых стен без потолка и пола… в темноте лягу в мягкое, зароюсь, без меры утомленный дальней дорогой и ничего уже для себя не ожидающий… - бубнил двойник.
     Не принимала душа Буди этих слов. А жалость забирала крепко, и, согнувшись под нею, сколько можно было, Будя почувствовал приятную, даже словно бы развлекающую теплоту закалившегося и возмужавшего сердца. Пригибаясь, как на войне, под пулями, он побежал куда-то, преодолевая более или менее достоверные препятствия, ничего больше не слушая и внимая только нарождающейся в душе необыкновенной бодрости. Он боролся за жизнь и утверждал здравость – вопреки сумасшествию, которое нагло поражало его возле зеркала, но он не боролся с любовью, крепко запускавшей корни в его существо. Он всегда любил себя, но это была любовь исключительно радостная и светлая, триумфальная, как если бы Будя мчался по жизни на изукрашенной колеснице, а по обочинам теснились толпы восторженно приветствующего, рукоплещущего ему народа. И так было от века, и быть иначе не могло, но теперь Будя узнал, что можно любить себя страшно, мучительно и невыносимо, до сводящей с ума жалости к чему-то странному и неисповедимо личному в себе, до самоистязания и сострадания, до пронзающего мозг вопроса, зачем же такая диковинка, как твоя жизнь, брошена в ограниченный и глуповатый мир, а не существует просто как вечное и необъятное мироздание. Рядом вдруг побежал Геннадий Петрович. Он удовлетворенно потирал руки и говорил:
     - Ну, видел? Понял? Понял теперь, Будя?
     Так же, как слова двойника, были не нужны Буде и слова этого назойливого господина. Он был бодр телом и духом, а его разум сокрушала, раздирала на части жалость к тому неведомому, что он смутно разглядел, но не понимал в себе. В недоумении от этих противоречий Будя не знал, как ему правильно быть в борьбе за свою жизнь и свою правду, и он почувствовал, что его снова ведут куда-то, подталкивают, направляют, как малое дитя, убого зависящее от настроения взрослых. Он очутился в гостиной, опять же, залитой ярким светом. Там он, протерши глаза, увидел суховато улыбающегося Заторцева, который за великолепно сервированным столом пил кофе из маленькой, изящно расписанной чашечки. Геннадий Петрович подавал свое лицо как крепостную стену, под надежной защитой которой напряженно трудится изобретательный ум вечно озабоченного проектами разнообразных переустройств интеллигента. Новая встреча с этим прохвостом не явилась для Буди большой неожиданностью, а вот что он наденет на указательный палец правой руки большой перстень с драгоценно сверкавшим камнем, этого Будя как-то совсем не ожидал. Или раньше украшение знай себе лучилось на руке подлеца, но почему-то не возбуждало любопытства? Сейчас-то, после всего пережитого, смекнул Будя, все видится гораздо острее.
    За столом по разные стороны от Заторцева сидели, тоже попивая кофе, толстяк в кителе, но без погон, грузный и потный, и еще один господин, маленький, с острыми крысиными глазками, - этот последний нередко приподнимал капризно верхнюю губу и резко выдвигал перед собой гнусный полукруг мелких острых зубов. Толстяк пришел из народа в сферы, созданные гением Геннадия Петровича и украсившие будничную жизнь Ветрогонска, а господин с крысиными глазками просто попадался всюду, где люди сновали и кипятились в погоне за наживой и удовольствиями.
    Будю не пригласили сесть, и он стоял посреди гостиной, как человек, которого привели на допрос и которому недолго осталось ждать пыток и унижений. Все имело немного картинный вид. Толстяк, расстегнув китель, почесывал волосатое брюхо; тот, из породы грызунов, скалил зубки и поигрывал ножичком; Заторцев зевнул, как акула. Будя тупо смотрел на перстень. Повеяло скукой. Заторцев, уловив неожиданную заинтересованность Буди, усмехнулся и сказал:
    - Что, нравится камешек, Будя? Это камешек не простой. Преданный мне мастер вмонтировал в него детектор лжи, и когда я поднесу это устройство к твоей бесценной голове, оно мне сразу скажет, сколько в твоих словах чистосердечия. Ну, иди сюда.
    Будя и не подумал усомниться в байке Геннадия Петровича. Словно в тумане он подошел к нему, и когда Заторцев, не вставая, с самым серьезным видом приставил к его лбу перстень, напрягся, чтобы не проронить ни звука. А то ведь вылетит слово - так ненароком и окажется враньем.
    Все рассмеялись. Будя раскраснелся, до вздувшихся на лбу жил усиливаясь думать, что он не думает никак и тем самым не выдает хозяину ничего предосудительного и неблагонадежного на свой счет. Заторцев постучал перстнем по Будиной голове и сказал:
    - Какой ты чудак, парень. Ты, ей-бо, простой. Ну, садись, будь как дома. Здесь дурней привечают. И как это тебя угораздило ухлестывать за Риммой Максимовной, а? С твоими-то данными... Пей кофе, недотепа.
    За спиной Буди бесшумно вырос человек. Он поставил перед ним чашку и наполнил ее ароматным напитком. Будя с жадностью глотнул.
    - Или чего-нибудь покрепче?
    Будя отрицательно покачал головой.
    - Что-то ты, Будя, как в воду опущенный. А вот познакомлю тебя с моими друзьями, может, их благотворное влияние сделает тебя раскованнее, смелее. Из грязи, глядишь, в князи вылезешь. Ну, с отставным капитаном ты в некотором роде знаком, ибо кто же в нашем городе не знает капитана Зашейкина.
    - Только смелым покоряются моря! – выкрикнул Будя. Так на стогнах Ветрогонска приветствовали, при встрече, капитана Зашейкина остроумные и всем своим составом веселящиеся граждане.
    - Я думаю, - рассказывал Заторцев, - нет необходимости напоминать тебе, что и этот доблестный в прошлом воин в свое время тоже ухаживал за нашей несравненной Риммой Максимовной. И тоже, знаешь, поворот от ворот. А этого, - Заторцев указал на маленького господина, - этого знаешь? Нет? Ну как же! Вот так дела! Да это же Кремнев, Василий Иванович Кремнев, папаша красавицы.
    - Я, Геннадий Петрович, - залопотал Будя, - как выясняется, многого не знаю… Не знал Риммы Максимовны папаши, не знал, что вы братцем Дуне приходитесь… А знал бы, иначе вел бы себя… Я был бы, Геннадий Петрович, приличен и более органично, более жизненно настроен…
    - Зато ты теперь в отличной компании. Высказывайся начистоту, Будя. В той дружеской атмосфере, которая здесь царит, каждый вправе высказать свое личное мнение.
    - Что ж, я выскажу, - бормотал Будя. – И сейчас, Геннадий Петрович, даже сейчас, когда мне открывается многое из того, что я должен был уже давно знать, меня все же не оставляют некоторые сомнения… Я ведь совсем другим представлял себе папашу Риммы Максимовны… И разве он не был другим? Разве не другой человек сидел в доме этой прелестной женщины и заявлял на нее родительские права, когда мы с Пинчуком, завернув к ним на огонек, четко изложили всю программу своих чувств?
    - Ну вот, - усмехнулся Заторцев, - а говорил, что веришь каждому моему слову. Какие же сомнения, если вера – настоящая? 
    - А если дело идет о подлинно личных мнениях, свое я выскажу в таком виде, - встрепенулся человек в кителе. – Я был всего лишь армейским капитаном, но мне выпала честь всегда быть умным, и потому я считаю, что нечего бросать тень на мою службу, профанировать ее недостоверными слухами и несуразными мифами. Если меня за кое-какие недостатки поведения, а если прямо сказать, то за каламбуры в адрес начальства и в некотором смысле издевательское отношение к подчиненным, выкинули из рядов вооруженных сил, это еще не повод ставить ни во что мои заслуги и достижения.
    - А мое мнение таково, что непозволительно вдосталь насмотрелся я на ухажеров моей дочери, - сказал Кремнев, кривовато открывая рот, в котором каким-то мерзким стручком шевелился язык. – Всем им подавай ее в чистом виде. А что они под этим понимают? Наготу, государи мои, наготу и больше ничего! 
    Бывший капитан сказал:
    - А утверждать, что мое славное прошлое – вздор и липа и что я ничего уже не достигну в будущем, так же несправедливо, как питать сомнения на твой счет, Вася.
    - Я ли, - заголосил Василий Иванович, - я ли не растил Риммочку с первого ее дня страстно и необузданно?
    - Я еще нынче, я еще этой ночью много чего достигну, - твердил, как в горячке, капитан Зашейкин.
    Кремнев, выбросив высоко в воздух крошечный кулачок, с пафосом провозгласил:
    - Мы вместе, капитан, возродим твое славное прошлое и, тесно сгрудившись, шагнем в будущее!
    Толстяк взглянул на него лирически. Его глаза, пропадавшие под густо нависающими веками, выставились отчетливей и замаслились.
    - Или вот, к примеру, о наготе Риммы Максимовны, - сказал он проникновенно. – Мы в свое время поддержали всеобщее восхищение божественной красотой этой роскошной девы. Помнишь, Вася, я баллотировался в члены авторитетной комиссии, призванной решить проблему ее с возрастом только возрастающей и явно препятствующей дальнейшему развитию девственности?
    - Да, я подал голос за тебя.
    - Мы предполагали все устроить не то чтобы келейно, но без лишнего шума и не покидая район нашей дислокации. В общем, чтоб все было шито-крыто и не зашло слишком далеко…
    - Все правильно, - подтвердил Василий Иванович. – Тем более что у вас был свой четко очерченный круг избирателей, чье доверие вы не могли обмануть.
    - Но, Вася, - как будто загоревал капитан Зашейкин, - но, друг мой любезный, гласность сыграла с нами всеми злую шутку. Слава Риммочки бежала впереди нас, впереди ее самой. Повальное восхищение ее красотой, а это был, согласись, только чистый идеализм и больше ничего, сменилось эпидемией чувственности в самых разных слоях населения. А это уже материализм в голом виде. И он шагнул не только за пределы нашего района, но и города в целом. Не мудрено, что под таким прессом с Риммочки начали спадать одежды. Когда мы, народные избранники, вошли, она была уже в чем мать родила. Как было не растеряться? У нас опустились руки. Многие попадали на пол. Один ренегат, правда, задумал попользоваться тишком. Подкрадываясь к Риммочке с сальной ухмылкой на губах, он показал себя настоящим ренегатом и оппортунистом, вздумавшим попрать наше коллективное право первой ночи. Мы его разоблачили и долго били. Потом, разгорячившись, били Риммочку. А голова-то на месте, и в ней с прежней четкостью работает мысль о благах, изобретая разные продукты умственной деятельности, направленной на дальнейший рост народного благосостояния. И мы общим голосованием постановили ренегата того вычеркнуть из списка лиц, участвующих в пользовании Риммочкой. И это был несомненный успех, как говорится: баба с возу – кобыле легче. Другим больше достанется, и в первую очередь нам.
    - Интересно… - задумчиво произнес Василий Иванович. – Как-то многое из этих занимательных событий прошло мимо меня. Вот что значит мало уделять внимания воспитанию собственных детей. Это мне урок на будущее. А то я слишком увлекаюсь интересом к чужим отпрыскам, к юным побегам, не имеющим ко мне конкретного отношения. Что, в свою очередь, не дает мне законного права издеваться над ними, бить, как вы, избранные, били Риммочку. Но я не склонен всегда считаться с законом. Иной раз, бывает, встретишь в темной подворотне маленькую школьницу – ну, и поставишь ее перед известным фактом, что оскал у меня еще тот. Она, обычно шустрая такая, шаловливая, тут – брык! – только ножки тоненькие кверху задирает. По земле катается, спинкой елозит и как котенок пищит… Этот детский испуг незабываем, до того он смехотворный, что и не передать словами. Надрывая животик, склоняюсь над ней. Хохочу до упаду, и даже, что греха таить, падаю, и вместе мы уже там, на грешной земле… хорошо!.. она пищит, я смехом давлюсь… Содом! Гоморра! Да… Так чем же закончилась, капитан, та депутатская история?    
    - А пищал ренегат, что твоя девочка, умолял и его допустить к Римкиным прелестям. Куда там! Ни один из нас над ним не сжалился, ничье сердце не дрогнуло, очень уж мы жадны стали до Риммочкиных соблазнов и действовали словно в бешенстве каком. Он и выполз оттуда ни жив ни мертв, видно, что не жилец на этом свете. Куда он потом подевался, я не знаю. Но с политической арены сошел, это точно. Он еще когда из Римкиного дома выполз, толпившийся на улице электорат спросил его: ну, как? как все прошло? и где остальные? Он и шепчет: умаялся… и вообще, я потерпевший и депутатские полномочия с себя снимаю… а остальные работают… Когда он уполз восвояси, граждане перетерли между собой да порешили ринуться толпой, чтобы хоть какие-то крохи урвать, а то, мол, комиссия что-то чересчур долго работает и, пожалуй, все удовольствия захапает. А тут мы им навстречу, и впереди Римма Максимовна, можно сказать, по царски одетая. Мы говорим: вот, мы свое дело сделали и свое не упустили, а Римма Максимовна у нас приобрела благообразный облик взрослой женщины и, как видите, матроны. Что вы нам очки втираете? – выдвигается на передний план один паршивый интеллигент, гнилой такой весь. – Каждая собака в городе знает, что эту Римму Максимовну лишить девственности невозможно по причине отсутствия. А если у вас доказательства обратного, предъявите кровя! А в кровях, говорим, выползал тут пидор, он, стало быть, и предъявил. Убедительно получилось. Стали всей массой бить интеллигента, как не доказавшего свои аргументы. На том дело и кончилось.
    Василий Иванович усомнился:
    - Не видал я что-то Риммочки в царских одеждах.
    - Да все в этом мире непрочно, Вася. Стали и те одежды спадать к чертовой матери, улетучилось роскошное убранство. Но был, однако, любопытный момент, когда Римка предстала перед нами скромницей, едва ли не прямо святой.      
    - Ну-ка, ну-ка… расскажи! Я скромниц ужас как люблю! – потянулся к Зашейкину Кремнев.
    - Все это произошло благодаря усилиям одного целомудренного человека. Римка, бестия этакая, пружинисто шляется там и сям, и никакая одежда на ней не держится. А тот человек среди разыгравшейся вакханалии ходит следом и подтягивает на ней чулочки и трусики, связывает лопнувшие шнурки, подбирает, как мусорщик какой, отскочившие застежки и накладные груди, остроумно задуманные негодницей прорези в платье на самых пикантных местах закрывает собственным телом для заграждения от нескромных взглядов. И довел-таки ее до ручки, укротил, по крайней мере на время, ее буйный нрав, поумерил полыхающие страсти. Молиться стала девочка наша, перед иконами гибким телом метала поклоны и стучала головой в пол.
    - Кто же был этот удивительный человек?
    - Сначала она его и била, и ругала, и жестоко оскорбляла, и оскопить грозилась, да, взяв в одну руку кухонный нож, другой, свободной, принялась сдергивать с него штаны. А он себе спокойно разные невнятные, как бы допотопные гимны распевает. Тонко, по-детски пел, как евнух. Ну, Римка, пораженная этим его блаженным поведением, и отступилась. Иными словами, все равно что сам дьявол отступил со стыдом. И много еще тот человек с необычайным смирением занимался своим богоугодным делом, взвалив его на себя как обет, и одновременно в глубине души созидал поэтический образ одетой им в лилии красавицы. И в конце концов по его повелению, а сделался он в ту минуту грозен и величав, ну, фигурально выражаясь, истинный жупел, бесы с воплем выскочили из Римки и бросились врассыпную. А совершил этот подвиг не кто иной, как наш провинциальный и доморощенный поэт Пинчук.
    - Пинчук? – выкрикнул изумленный Кремнев.
    - Да, представь себе, Пинчук. Это, брат, персона, чисто святой, и после смерти он не завоняется, а будет творить чудеса и добрые дела, не то что ты. Да ты еще, как пить дать, возле его гроба исцелишься от своих дурных пристрастий и привычек.
    – Нет, надо же… А я-то думал – Будя…
    - Будя слишком прост, мешковат и недалек, - возразил капитан Зашейкин, - Будя, говоря начистоту, не годится для подобной роли. Поэтического начала нет у него ни грана. Человек попросту не знает, что такое поэзия. Думаешь, ему известно, что представлял собой Верлен?
    - А что представлял собой Верлен?
    - Верлен, Вася, представлял собой отдельно взятую ветвь французской поэзии, прекрасно выраженную в его единственной и неповторимой личности.
    - Так… А что же Пинчук?
    - Именно Пинчук своим целесообразным и благородным поведением подтолкнул Римму Максимовну к мысли, не послать ли все к черту, не уйти ли в монастырь, а когда это по разным причинам не удалось…  По каким, спросишь ты? А не в последнюю очередь потому, что на приеме у местного архиерея опять же посыпались, как горох, с твоей Риммочки, Вася, разные там платьица, лифчики, бретельки всевозможные… Да, друг мой, дела-а! Колечки да сережки со звоном падали на каменный пол убогой кельи преподобного старца и игриво катились. Старец велел своему келейнику все эти детали дамского туалета спешно подбирать и водворять на положенное место, после чего вскрикнул: да ты желаешь ли, дочь моя, избежать геенны огненной? А эта, с позволения сказать, дочь забежала в трапезную и взгромоздилась там на стол. Пустилась в пляс голенькой! Попросту сказать, пугала братию и благочестивых странников полноценным позиционированием себя как сосуда греха… Там, Вася, монахи – в высшей степени необразованная и невежественная шатия, даже стыдно за них, они, черти, двух слов путем не свяжут и от своей безграмотности выражаются одними междометиями. Но тут с перепугу заговорили на доброй сотне языков мира – хоть миссионерами посылай их в самые отсталые и глухие уголки мира. Однако не поняли этого чуда и замяли его по своей темноте. Так Римма Максимовна и отошла в результате от религии, как неугодный элемент. Тогда он же, Пинчук, надоумил ее подвизаться в колдовстве и помог ей раскрыть в себе необыкновенные способности.
    - Ну, если сам архиерей не сумел ее остановить…
    - А что архиерей? Он как увидел, какие необратимые процессы пошли, как сообразил, что тут не то что из других беса гнать, а самому быть бы живу, - худо ему стало, как-то невтерпеж на этом свете, и вообще сердце прихватило. Помочь же некому, все поражены ужасом, бегают, как оглашенные, молят Всевышнего ниспослать покрова на разбушевавшуюся особу. Старик и пополз со своего подворья на улицу за помощью. Ползет и выкликает: Бога ради, Христом Богом вас заклинаю, добрые люди Руси…
    - И что же, били его на улице? – с улыбкой вмешался Геннадий Петрович.
    - Хотели, сдается мне, маленько помять, любители этого дела всегда сыщутся. Но из ворот крестным ходом вышла монашеская демонстрация, а впереди пластается юродивый Гришка и дурным голосом вопит: радуйтесь, люди!.. народная богородица завелась!.. близится и сей момент предстанет!.. Идут, значит, они. Красиво идут, ничего не скажешь. Ортодоксальные прогоняют Гришку, чтоб не трепался зря и не эпатировал, искаженными понятиями не будировал народ, а веротерпимые плетутся в хвосте без своего особого мнения по существу вопроса. И все с тихим, благостным пением удаляются подальше от оскверненного Римкиными кощунствами места. А начальника своего, архиерея, подняли с земли и понесли над головами, как ослабевшую и изнемогшую в борьбе с дьявольскими кознями жертву…

                ***

    Атмосфера накалилась. Дело явно подошло к своей кульминации, а может быть, шло к развязке. Капитан Зашейкин и вслед за ним Кремнев самоотверженно захлебывались в словах. Геннадий Петрович наслаждался рассказом капитана, а на реплики Василия Ивановича благосклонно кивал. У Буди голова шла кругом. Это здесь атмосфера лжи, и как бы из нее не вышло какого насилия, пытался разобраться он в происходящем, закручивая в голове водоворот возмущенных и опасливых мыслей.
    Геннадий Петрович, однако, отчасти был и утомлен надобностью слушать, не открывая рта. Небрежным жестом он прервал капитана Зашейкина, а затем, по-прежнему улыбаясь, повернулся к Буде:
    - Ну, персона скромная и прозаическая, восхищен обществом столь важных особ? А знаешь, нам нужен четвертый. Ты или Пинчук – один из вас имеет все шансы стать им. И случилось так, что в настоящую минуту твои шансы предпочтительнее. Ведь если Пинчук сыграл благотворную роль в жизни Риммы Максимовны, его лучше не трогать. Тут, брат, надо руководствоваться элементарным чувством признательности.
    Будя удивился, и его глаза полезли на лоб. Он удивлялся тому, как верно рассудил насчет атмосферы и предугадал исходящую от нее опасность. Так и есть, Затворцев нагнетает… Но Будя не мог только утешаться своей прозорливостью, ведь наступала решающая минута, пришло время поберечься; и его вдруг прорвало:
    - Позвольте, это уже ни в какие ворота… это не в духе нации!.. Я вам объясню, вот послушайте… Вы, Геннадий Петрович, серьезный, уважаемый человек, но эти растлевающие рассказы… и все так неправдоподобно… и кто, собственно, рассказывает, что это за люди?.. да еще в вашем присутствии!.. и в моем!.. И вообще… Я далек от понимания религии, в какой бы форме она ни выражалась, но чтоб архиерей ползал, а его собирались бить… это оскорбительно для сана! И для уверенности, что мы живем в цивилизованном обществе, а не во времена гонений на мучеников! Даже опасно, я говорю, опасно даже думать подобным образом… Вам никогда не приходило в голову, что этак можно запросто скатиться по наклонной плоскости? А в настоящее время это не приемлемо ни для меня, ни для вас, ни для всего нашего народа… Или вы не с народом? Вы, может быть, даже замышляете что-то?.. Геннадий Петрович, я прямо спрашиваю, вы с народом или без него? Кто вы?
    - Да ты ближе к делу, - перебил Заторцев.   
    - Но ведь, Геннадий Петрович, все до того удивительно, что даже не подлежит обсуждению... То есть если Пинчука... Его-то я готов вам передать, если, конечно, это будет в моих силах... Пусть он и будет четвертым, если ему этого хочется. И никакой благотворной роли в жизни Риммы Максимовны этот Пинчук не играл, а только строил ей глазки и совался куда не следует в рамках ее телесной конституции… И потом, надо же и за Римму Максимовну замолвить слово, поскольку тут сплошной навет со стороны этих непостижимых господ, одна клевета на ее истинный облик… А что касается меня… Оснований нет, готовности нет, - Будя стал загибать пальцы, перечисляя причины, по которым не мог сотрудничать с Заторцевым и его дружками, этим подозрительным субъектом в кителе, который, пожалуй, и армии-то никогда не нюхал, и более чем мифическим отцом городской красавицы, - вы били меня по щекам и даже Дуню, которой с некоторых пор отдано мое сердце, всем на смех вырядили отребьем и подонком общества... А теперь что же такое снова?.. И что значит четвертый? В чем тут секрет?
    Заторцев поднял руку, останавливая словесный понос и его изготовителя, Будю, который уже захлебывался и тонул в собственном красноречии с не меньшей пылкостью, чем прежние рассказчики.
    - Что это тебя понесло, Будя? Ну да, имело место рукоприкладство… а что же, не было на то веских причин? Моя сестра и ее неприступность, ее, наконец, амбиции и все такое… Признаю, заинтересовался тобой не раньше, чем полное равнодушие сменилось некоторым любопытством. Возможно, это была моя ошибка. Не скрою, ты мне показался... как бы это выразить... несостоятельным, что ли. Я даже, было дело, обратил мысленный взор на Пинчука. А потом стечение разных обстоятельств заставило меня подумать: кажись, придется довольствоваться Будей. И тут меня словно осенило: да он справится, он недурно на меня и на всю нашу честную компанию поработает! А четвертый это тот, кто проигрывает в игре с нами.
    Будя заозирался, словно ожидая увидеть какого-то другого Будю, до которого быстрее и лучше доходит происходящее в этом доме.
    - Ты напрасно ищешь, - усмехнулся Заторцев, - был тут один вроде тебя, но не оценил по достоинству мое доброе отношение и ударился в бега. Обманул бдительность моих людей... Но какое-то время мы славно сотрудничали. Он как нельзя лучше играл роль четвертого. Всякую игру, какую мы ни затевали, умудрялся сводить к ничьей. Понимал, подлец, что как только проиграет, ему и конец.
    - Врете! - вырвалось у Буди.
    - Да нет же, уверяю, я с тобой честен и предельно откровенен. Добавь ты что-нибудь, Василий Иванович. Чего сидишь, как бука?
    - Я, помнится, к тому парню привык, - сказал Кремнев. – Я бы плакал, когда б пришлось смотреть, как он умирает. Я и платочек держал наготове, слезы утирать.
    - Твой платочек теперь у меня, он мне пригодится, - как бы невзначай, но с какой-то словно бы умышленной отрывистостью обронил Геннадий Петрович.
    - А мне что? – влез бывший капитан. – Я, смотрите, бос, - он вытащил из-под стола и выставил на обозрение огромные грязные ступни, - проигрался дотла, с сохранением разве что извилин вечно бодрствующего и задумывающего новые ходы-выходы ума. Благо еще, что не шлепнули. Так что мне плакать не приходится, мне бы себя оплакивать, а не других, но и к этому особой тяги нет. 
    От всех этих новостей и разговоров в грудной клетке Буди образовалась тяжелая каменная плита, которую какой-то падкий до мучительств черт перебрасывал из стороны в сторону, этим шокирующим приемом раскачивая Будю на стуле. И странен был Будя в эту минуту: внутри давил и крошил человека девятый вал, посмотреть со стороны – буря в стакане. Дрожащими пальцами он поднял чашку и отпил глоток кофе.
    Василий Иванович Кремнев, человек не внушающего доверия отцовства, открыл узкий и темный, как щель между половицами, рот и прокукарекал:
    - Когда начнем играть?
    - Извините, но такая компания!.. – взвизгнул Будя. – Куда я попал? И о какой игре можно говорить в подобных условиях? Геннадий Петрович, вы предполагаете, что я буду играть с отщепенцем? – упер Будя палец в китель босого человека.
    А что же Пинчук? Скрываясь от погони, он метался по улицам, паркам и огородам, падал и вставал и в конце концов выбежал на Лесную, к музею Заторцева. А от Буди эти беды. Будя всему виной! Его беспредельная глупость и немыслимая пошлость кого угодно выведут из терпения; и выведенные из терпения люди гоняются за тобой по ночному городу, словно ты и есть Будя. Наученный горьким опытом нынешней странной, дикой ночи, Пинчук глубоко сознавал, что больше не хочет пустого и бесцельного разнообразия в своей жизни. И первоочередная задача – не встречаться впредь с Будей, который это самое разнообразие и вносит. Надо жить так, чтобы Будя держался в стороне и не мог ничего думать и знать об его существовании. Надо утратить всякую притягательность, чтобы Будя не повисал на нем, как муха на липучке. Говоря с женщинами о любви, исключать всякое вероятие Будиного карикатурного появления, портящего все дело. И книжек, где Будя, не читать. Стихов ему не посвящать. Справляя нужду, всем своим существом проникаться сознанием, что Будя здесь ни при чем, и получать истинное, сугубо личное удовольствие. Неуклонно продвигаясь к священному процессу переселения душ, свято верить, что воля вселенной, верша справедливый суд, не попустит гибельного вселения в тело Буди. Пора обрести самодостаточность и индивидуальность погруженной в задумчивость и не отвлекающейся на внешние пустяки личности, глубокомыслие способного мыслить в одиночку, без помощи окружающих и посторонних, субъекта.   
    В освещенном окне квартиры-музея гордо высилась фигура прекрасной Дуни, успевшей освободиться от цепей и оков, навешанных на нее двоюродным братом. Она стояла во всеоружии своего подлинного облика. И Пинчук был побежден. Сознавая бездонную и неутолимую правду своего желания не мешкая поведать девушке, что он полюбил ее, как не полюбил бы никогда никакой Будя, он трясся весь, словно в лихорадке, и медленно опускался на ступени крыльца, пытаясь совладать с волнением. Он прижимал руки к груди и вздрагивал от малейшего шороха, чувствуя при этом, что у него холодеют внутренности и отнимаются конечности. Он не мог встать, он обессилел от любви и трепета. И если раньше он недостаточно любил Дуню, виноват в том был Будя, опошлявший и сводивший к пародии все его усилия. А если теперь он сидит в темноте на грязных ступеньках и все его усилия сводятся к тому, чтобы ничем не выдать себя преследователям, это значит, что его любовь достаточна и совершенна и он погружается в нее, как метафизик в свои одинокие космические блуждания, ни в чем не нуждаясь, ничего не требуя. Чары платонической любви огорошили и заставили оцепенеть его душу, и тепло, идущее от тех чар на смену прежнему холоду, разливалось по его конечностям, пульсируя в них и сжимая их сладкой болью. Вдруг Пинчук задрыгал ногами. Практическая мысль, что Дуня натравила на него ужасного Геннадия Петровича, она должна и защитить его от негодяя, подбросила Пинчука, как какого-то клоуна в цирке.
    В душе Заторцева оставила неприятный осадок критика Буди в его адрес. Восставая на навязываемую ему роль, а попутно обличая его, Геннадия Петровича, в некой безответственности, Будя, разумеется, не показал себя крупным и проницательным мыслителем, который в любой игре способен точно оценить значение и сущность каждого игрока, а потому и любого игрока – с легкостью сокрушить. Будя из тех, кто и наивернейшую истину изрекает в силу всего лишь случайного сочетания слов. Где уж Буде сокрушить Геннадия Петровича! Мелки и нелепы его указания, что Геннадий Петрович будто бы творит химеры, создает какой-то неправдоподобный мир, сам не понимает, что он делает и говорит. О, напротив, если кто не понимает, так это именно Будя. И все его обвинения прозвучали жалко  и неубедительно. Разве уважающий себя человек вроде него, Геннадия Петровича, станет отвечать на подобную критику?
    Геннадий Петрович и не ответил. А между тем как раз это обстоятельство теперь смущало его – как досадное недоразумение, которое уже поздно исправлять. Сверлила его мозг мысль о какой-то подлой незавершенности, оставленной за спиной. А возвращаться, дорабатывать, докапываться до истины, показывая себя человеком дошлым и въедливым, так это еще, значит, надо как-то поворачиваться и скакать, роняя тем свое достоинство. Но из-за этой незавершенности как будто уже и в будущем не достичь совершенства. Странное противоречие! Вот ведь как Будя умудрился проехаться на его счет… Что он, мол, даже чуть ли не профанирует действительность! Не творит ее, а уродует и искажает. Каково, а?!   
    Но не правота Буди, хотя бы и случайная, открылась Геннадию Петровичу, а увидел он с удивлением и нарастающим гневом, что замечание, как бы невзначай оброненное в разговоре собеседником и по справедливости оставленное тобой без внимания, способно вдруг затем обернуться занозой, неисповедимыми путями проскользнувшей в твое сердце и причиняющей необъяснимую боль. И это что-то говорило об ущербности и даже сомнительности форм человеческого общения. В них все так зыбко, обманчиво, в них так много неуловимого и предательского… Они только притворяются формами, а на самом деле это что-то вроде юрких, изворотливых зверьков, которые ловко проскакивают у тебя между ног, просачиваются между пальцами, всюду шмыгают и подгаживают, вводят в заблуждение, увлекают в охоту, заведомо обреченную на провал, не могущую привести к благополучному исходу.
    А если взять по существу, если заглянуть в содержание, не найдешь утешения и в нем. Ты увлекаешься той охотой, бежишь куда-то в утренний туман, выкрикивая горячие и красивые слова, и тебе кажется, что твои действия и слова живят и развлекают твоих спутников и собеседников, более того, преображают их, а они, между тем, остаются прежними и отвечают тебе не криками радости и бодрости, упоения новизной, а все тем же извечным унылым бубнежом, засушенным бредом, прописными истинами и гадкими, наглыми, тошнотворными откровениями себялюбия. И ты оказываешься не посреди живописной, располагающей к разного рода жизнеутверждающим проявлениям поляны, а в дремучей чаще, где все мшисто, трущобно, старо и безотрадно, где и следа нет того призрака, за которым ты с воодушевлением погнался. И сомнения поселяются даже в твоем уме, потому что и тебе не чуждо ничто человеческое…
    Геннадий Петрович заскучал. Разговор, который вели капитан Зашейкин и человек-крыса и который поддерживал он сам, в котором участвовал, по мере сил, и Будя, показался ему пустой салонной болтовней. А какая салонность может быть у него с Будей, мелким и пошлым, ничтожным человеком, чуждым всего утонченного, высокого и изящного? А ведь и страшен Геннадий Петрович, когда скука хотя бы слегка касается его своим черным крылом, особенно, невероятно страшен. Не опускает он голову на подставленные ладони, не вешает носа, не делает овечьих глаз, а жутко извивается в самом себе, уже всем своим существом устремляясь к чему-то новому и необыкновенному.               
    Он как чертик подскочил к Зашейкину и Кремневу, взвинченный, какой-то потемневший весь, не терпящий возражений, выстроил их в компактную шеренгу и принялся, прохаживаясь вдоль нее, властным, но очень уж трескучим и неприятным голосом отдавать распоряжения. Он отправлял их в поход, в котором эти двое прославят себя, наконец, как люди заслуженные и почтенные, а их вид в это время, в эту безусловно патетическую минуту, свидетельствовал, что их заботит не столько цель предполагаемой операции, сколько то, как бы близко ходящий Геннадий Петрович не коснулся их обжигающим локтем, не проткнул грудь раскаленным пальцем. О каком походе идет речь, Будя решительно не мог понять. Естественный вопрос, понимают ли это сами будущие его участники, не пришел ему в голову. Громко застучали в пол капитан Зашейкин и Василий Иванович, первый – грязными пятками, а его друг – громадными, не по росту, штиблетами. Они убегали выполнять задание. А Буде, жестом остановив его, пытавшегося под шумок выскользнуть за дверь, Геннадий Петрович сказал:
    - Скучно! Томись и ты! Раздели со мной тяжкое бремя человеческой скуки!
    Будя не знал, как ответить на этот страстный призыв. Он стоял перед Геннадием Петровичем, переминался с ноги на ногу, коряво шевелил пальцами на поднимающихся и безвольно падающих руках и боялся, что этот непредсказуемый человек, тоскуя, ударит его кулаком в живот или начнет продолжительно, что-то избывая в самом себе, истерически мучить.
    Геннадий Петрович недовольно покачал головой. Он был глубоко неудовлетворен Будей. Однако это не вело его к отвращению, к желанию покончить с Будей, прервать отношения с ним или закатать его в бетон, совсем напротив, в том критическом взгляде, который он бросил на затаившегося, трусливо сжавшегося малого, огненной кометой пронеслось что-то легкомысленное, игривое и в высшей степени свободное. В его зеленых глаза замерцала усмешка. Он вдруг понял, что на досадную Будину критику может ответить критикой своей, тонкой и едва ли доступной разумению оппонента, но в которой он сам поживет в полное свое удовольствие, так и этак повертываясь каким-то даже ученым мужем, изощренным  интеллектуалом, бывалым и безупречным энциклопедистом.   
    - Пошли-ка к моей сестрице. Выпьем у нее, поблюем на бесценные реликвии, оставшиеся от ее папаши, - сказал Геннадий Петрович. 
    И снова они шли по ночному городу.
    - Как сберечь душу в целиком и полностью сохранном виде? – говорил Заторцев Буде. – Не возвращаться, скажешь ты, к своим грехам, как пес на свою блевотину. Ага, легко сказать! А я вот иду к своей сестре – и уже возвращаюсь. Или ты думаешь, что с двоюродной сестрой можно?
    - Можно? Что?
    - Что? Да все, все что угодно!
    - С ней, может быть, и можно, а вот я-то при чем…
    - Ты говоришь, - перебил Геннадий Петрович, - все можно. А если конкретизировать? Я же там, у нее, у девушки, в которую ты влюблен, буду производить действия, удивительные, на твой взгляд, действия… Давай говорить образно, милый Будя, говорить умно, с оттенком наукообразности! То будут действия в режиме, о котором даже завзятые вольнодумцы тебе скажут, что это режим деградации, естественной для кризисной эпохи, когда… - Геннадий Петрович перевел дух, - когда отношения между родственниками, даже и ближайшими, обостряются до кровосмесительных.
    - А-а… - смекнул Будя. - Но она… она согласна? Или принимает ваши намерения за шутку?
    - Я и не спрашиваю ее согласия. Овладеваю, когда хочется. А принимает она мои намерения за шутку, нет ли, это ее дело.
    - Но ведь если для вас эти действия – всего лишь проявление чего-то подобного проявлению инстинктов у животных, то у нее, девушки, взгляд на ваши действия может перерасти в целую науку, - пробормотал Будя, сам не понимая, что он говорит.
    Г. П. Заторцев с досадливым недоумением покосился на него.
    - Я слышал мнение, - сказал он сумрачно, - что если в подобных делах находить удовольствие, то это придает эпохе особо мрачный оттенок и наглядно выдает ее реакционный характер. Но я-то не для эпохи стараюсь, не для целого, я все больше для себя, и Дуньку я не на фоне каком-нибудь ставлю и не на трибуну вывожу, а под себя запихиваю, как последнюю ****ь.
    Конечно, это слово в конце фразы, в общем и целом стройной и верно передающей суть дела, нехорошо резануло слух. Геннадий Петрович чувствовал, что даже далеко не чуткий к словам Будя покороблен. Будя не прочь замять его, исключить из того словарного запаса, который уже так или иначе лег в основание возникшей у них культуры общения между собой. Но сам Геннадий Петрович был сейчас как-то слишком неблагополучен, чтобы обращать внимание на подобные мелочи. И он ощущал это как страдание, как муку, которую, Бог весть зачем, добровольно принял, как свою голгофу, к которой пришел, может быть неожиданно для самого себя, после целого ряда необдуманных шагов и легкомысленных поступков. Он затрубил прямо из глубины души: 
    - Так что я, может быть, просто эгоист и грубый скот! Но если так, зачем же я тогда существую? Неужели я создан только для того, чтобы пугать обывателей?
    Будя отшатнулся. Неподдельная горечь заторцевского выкрика побуждала его без оглядки бежать в ночь. Но чуткость его сердца была этой странной ночью обострена до крайности, и он предвидел, что если прежде не успокоит как-нибудь затосковавшего Геннадия Петровича, то уже не оставит и тот его в покое, а будет преследовать везде и всюду, как неуемный демон.
    - Да не переживайте же вы так! – крикнул Будя. – Ну, подумаешь… Да это только фрагмент был!.. Ну, сорвалось… Это только говорят, что, дескать, слово не воробей, и все такое… А этот фрагмент можно, в конце концов, псу под хвост засунуть. Истинно вам говорю, правда в том, что это вы не воробей! Так и понимайте дело. А насчет понимания… Я, вот, сердцем, например, понял, а разумом совсем не понял, отчего вы вдруг загоревали… О чем же горевать, если вы катаетесь в этой жизни как кот в масле? Здоровенные парни, как я погляжу, которым бы подковы гнуть, в кузнице молотом… или в поле пахарями, жнецами бы, понимаете ли… или на заводе у станка, чтоб была реальная польза… а то кабинетными бы учеными… или где-нибудь в космосе кувыркаться в этой непостижимой и чудесной невесомости… здоровенные парни, говорю я, служат вам, Геннадий Петрович, и за страх и за совесть… А публика? Самая что ни на есть разношерстная публика трепещет, как кучка мелких грызунов, едва заслышит ваше имя…   
    Долго и вдохновенно распространялся Будя. Он сыпал словами, а сам украдкой озирался: нет ли поблизости тех здоровенных парней, которых он столь ловко и хитро, с подковырочкой, употребил, провернул в разговоре? Нет, никого, только они двое в сонной пустоте улицы. Эх, дать бы под зад этому не признающему границ и меры, не ведающему воздержания и борьбы с собственными страстями, зарывающемуся и от себя самого изнемогающему узурпатору!..
    В это время Пинчук, растерзанный и взмыленный, говорил Дуне, которая, склонив голову набок и опираясь тонкой рукой на стол, внимательно и даже с некоторой нежностью слушала его:
    - Я уносил ноги. До поры до времени все шло более или менее успешно, но потом кто-то схватил меня в темноте за шиворот. Я вскрикнул. Это было ужасно, а к тому же я не понимал толком, что происходит. Я потребовал объяснений у настигшего меня и отвратительно торжествовавшего человека и только тогда узнал, что Геннадий Петрович – ваш брат. Как я разволновался! Я желал вашей взаимности, вашей близости, Дуня, но если бы я знал, что Геннадий Петрович ваш брат и что мои авансы способны обеспокоить его, я бы никогда не решился, я бы в корне пресек амбиции. Мне удалось вырваться, и я снова скрылся в темноте. Теперь я у вас. Что еще было в пути? Мимо прошла, не заметив меня, колдунья Бум. Я понял, что пора остепениться, порвать с Будей, повзрослеть, дозреть, вдуматься вообще и в частности, то есть как всякий разумный индивидуум вдумывается в объективную реальность. Пора нащупать тот водораздел, на котором бытие и сознание, определяющие друг друга, резко обособляются от всего бытующего, но худо сознающего себя и окружающую действительность, и выделяются в формы существования отдельно взятого, прекрасного во всех отношениях гомо сапиенса. Потом увидел я вас в окне, когда вы там внимали шелесту звезд, и подумал: о, вода, огонь и медные трубы – на хрен их, будет, будя, господин Пинчук, а вот твой якорь спасения и тихая гавань для твоего сердца! Мое сердце наполнилось любовью к вам, я валялся на ступеньках вашего крыльца и был счастлив. Никакого дела мне в ту минуту не было до Геннадия Петровича. Что с того, что он ваш брат! Любовь и свобода – вот все, в чем я нуждался. И я раскрепостился на ступеньках. Но со временем я вспомнил, что Геннадий Петрович охотится на меня, как на зайца, и я бросился к вам. На вас, Дуняша, вся моя надежда. Вижу же, не приглянулось вам ходить под рукой Геннадия Петровича какой-то павлинихой, и хоть вы его на нас натравили, но в трудный час, когда он вам только что спицы в щеки не втыкал, поняли, что даже какой-нибудь жалкий Будя может быть милее и полезнее этого жестокого и необузданного в своих развлечениях человека. Но не счеты ж я пришел с вами сводить. Я за добротой, за гуманностью и в конечном счете за любовью. Только вы способны защитить меня от ужасного гнева Геннадия Петровича и как-то оправдать в его глазах, как-то обелить как человека, не заслужившего тех перипетий, в которые он меня увлек. И еще об одном прошу. Не говорите ему, что его прихвостень все же догнал и схватил меня, а потом опять упустил. Когда я убегал в темноту, он сам попросил меня об этом, посылая вдогонку мольбу, не выдержанную, к сожалению, в одних исключительно цензурных выражениях. Суть мольбы в том, что разнузданный Геннадий Петрович убьет бедолагу, если узнает, что он меня не удержал.
     - А если Геннадий Петрович станет вас пытать, вы сами ему и скажете. Ведь скажете, правда?   
     - Может быть. Но не это главное, Дуня. Главное, что я люблю. Моя любовь не скользит мимо, а касается непосредственно вас. Иными словами, бьет прямо в цель. И мне позарез нужен ваш откровенный ответ. Защитите вы меня? Прибережете для себя? Полюбите? В свое время я полюбил вас, каюсь, как-то поспешно и суетно, потому не удивительно, что вы, как девушка обстоятельная, отвергли меня. А еще этот Будя вечно путался под ногами… И если я сейчас тоже влюблен с невероятной, я бы сказал, активностью и готов на любые испытания и жертвы ради вас… и это уже само по себе прекрасно!.. то вы должны понять, что в этом уже нет пустого азарта охотника за юбками, а есть чувства исправившегося и одумавшегося человека… Осознайте же, ради Бога, что мои чувства открывают новые возможности, а это, в свою очередь, означает, что я вполне способен доставить вам удовольствие нынче и доставлять его в будущем, вплоть даже до скончания ваших дней. Так поимейте же благосклонность и предрасположенность ко мне, не выдайте сгоряча бешеному Геннадию Петровичу! – дико закричал Пинчук.
     Дуня сказала, не заражаясь волнением Пинчука, а только размышляя над ним, взвешивая все за и против:
     - В этот раз еще обошлось, можно сказать. Он, этот Геннадий Петрович, щеки мне не вымазал разными красками, похабных текстов на моем теле не писал. По-божески поступил, согласитесь… Что навевает известный оптимизм. А вы наговорили мне много нового и неожиданного, но могу ли я думать, что это искренне? Могу ли я питать уверенность, что это не потому только, что вы боитесь Геннадия Петровича, который может прибежать и дать вам в зубы?   
     - Да в том-то и дело, Дуня, - горячо возразил Пинчук, - что я говорю новое, а Геннадий Петрович, он ничего нового для вас не сделает. Ну, вымажет-таки красками, похабные тексты напишет… И только-то? А я, я весь обновился, я не только ассортимент слов и навыков поменял, я стал в корне другим человеком.
     - Но, дорогой Пинчук, все может опять измениться, если Геннадий Петрович прибежит и даст вам в зубы. В этом даже для меня заключался бы элемент новизны, а весь ваш новый ассортимент, который вы так хвалите, он, может быть, попросту рассыплется в прах. И я снова останусь у разбитого корыта.   
     - Не время, Дуня, говорить о Геннадии Петровиче! – крикнул Пинчук. – Прибежит… если прибежит… тогда посмотрим… А сейчас, Дуня, почему же вам не попробовать то новое, что я могу дать?
     - Ладно, попробуем… - проговорила Дуня задумчиво. – Я подарю вам шанс. До этой минуты я вас не любила, и вы это знаете. Было бы преувеличением сказать, что я уже в вас влюбилась, что я влюблена в вас по уши. Но вы заинтересовали меня и до некоторой степени увлекли. Могла ли я не увидеть, что вы пылкий и по-своему глубокий человек, могла ли я не заметить это сейчас, когда вы так взволнованно говорили со мной? События этой ночи явно потрясли вас, перевернули вашу душу, обнажили ее, показали ее с новой, неожиданной стороны…
     У Дуни, как, впрочем, и у многих других, слово цеплялось за слово, фраза за фразу, мысль за мысль. Но если это у других часто бывало всего лишь случайностью, то у Дуни перерастало в прочную нить, держась за которую она никогда не покидала царство напряженной и плодотворной духовной жизни. Продолжая говорить, она взяла Пинчука за руку и повела к стоявшей в углу спальни кровати. Пинчук радостно торжествовал.
     Возле кровати он думал тотчас раздеться и даже начал делать это, от волнения постукивая ножками в пол, однако на прекрасном лице остановившейся Дуни отобразилось сомнение, и она, подняв руку, заставила Пинчука замереть на месте. В приглушенном свете ночника, с приятной умеренностью заливавшем постель и экспонаты спальни, представлявшей собой в то же время и музей, фигура молодой женщины казалась загадочной и величественной.
     - Но не ошибаюсь ли я? – заговорила она снова. – Ну да, еще вчера вы были глупым фатом, ничтожным обывателем, а по мне - так и вовсе жалким проходимцем… о-о, мерзкий, вы ко всякой бабе приставали со своими смехотворными заверениями в любви! Да, да, не отрицайте, не делайте невинное личико! И вот… Жизнь этой ночью встряхнула вас, выбила из наезженной колеи и заставила побегать, и что же? – о! – вы показали, что умеете быть живым, ловким, расторопным, страстным, сообразительным и по-своему даже остроумным. Но если это только от испуга? Что, если завтра вы, успокоившись, станете прежним и на вас опять невозможно будет смотреть без содрогания, без отвращения? В таком случае – зачем? зачем мне все это? зачем спать с вами? Чтобы завтра опять страдать в одиночестве, стараться не думать о вас и спрашивать у неба: Господи, да как же в голове этого примитивного создания, этого балбеса и прощелыги рождаются прекрасные, лучшие в Ветрогонске стихи?!      
     - Но, Дуня, - пролепетал Пинчук, - то завтра… и разве нам дано знать, что будет завтра? Все так ненадежно, а потому… нужно ли заглядывать в будущее? Если есть эта ночь, есть минута, которую мы сейчас переживаем, если у нас есть возможность, есть шанс… Эх, Дуня!.. – схватился за голову сбившийся с мысли Пинчук, - не упустить бы, не раскаяться бы потом, что не воспользовались!..
     - Иными словами, вы предлагаете мне рискнуть?
     - Именно так, Дуня, рискнуть, да не как-нибудь, а изо всех сил… и все поставить на кон! Просто-напросто, Дуня, головой в омут!
     И все будто бы пошло в правильном порядке, но опять недолгим был пинчуковский триумф. Уже и Дуня стояла - над раскрытой и ждущей постелью – стояла восхитительно нагой, припасающей страсть, чем-то желтым мерцающей в неярком свете ночника; и голый Пинчук сновал возле нее быстрыми и прерывистыми изображениями нарастающей могучей готовности к подвигам любви; уже луна удовлетворенно улыбалась, заглядывая в окно; кот завыл на крыше; уже переломный момент в жизни поэта Пинчука остался далеко позади, - как вдруг вновь овладели Дуней сомнения и размышления. Она едва не вскрикнула, так были они на этот раз велики и громоздки. Видимо, вся сила какого-то строптивого духа, и прежде нередко делавшего жизнь Дуни мучительной и несносной, пошла теперь в наступление на эту несчастную особу, желая подавить в ней интерес к Пинчуку. Чтобы предотвратить всякие ратные наскоки, грозящие ему бедой, Пинчук в смятении закричал:
     - Решайся, Дуня! Будь смелее! А то я уже сам не свой и буду сейчас в истерике грызть половицы!
     Дуню поразили эти слова. Она не придала большого значения тому факту, что их, так сказать, ассортимент в действительности не нов. И действия Пинчука поразили ее. Слова и действия ее друга заставили Дуню не то чтобы задуматься о половицах, которые Пинчук собрался грызть, а как-то ярко и едва ли не мучительно вообразить их, представить их себе в таком близком, как бы лезущем в глаза и разум, обнаженном и фантастическом виде, что она не смела и посмотреть, каковы они на самом деле. Эти внезапные половицы стали для нее олицетворением грубой прозы жизни, чем-то немытым и словно бьющим ее по голове, гниющим слишком натурально, как разлагающийся заживо организм, - а вместе с тем и тонким, искусным символом, за хрупким составом которого скрывается неведомый, таинственный и, пожалуй, прекрасный мир.   
     Пинчук же, высказавшись, погрозив истерикой, даже как-то с особой выразительностью нагнул голову, будто впрямь начиная клониться к полу, по крайней мере разглядывая половицы с неукротимой, сжигающей его пытливостью, и Дуня, испугавшись промелькнувших в ее предвидении образов диковатых, недопустимых в романтической атмосфере ее дома штук, поспешно бросилась к постели.    
     За окном в крыльцо ударил топот могучих ног. Геннадий Петрович не мог, конечно, ступать тихо. Старый деревянный домик Дуни заходил ходуном, всколыхнулся, как слабо организованная жижа, а не прочное, поставленное на века строение.
     - Это он… - прошептала Дуня. – А я и дверь не заперла… Да что ему дверь… - лепетала она в страхе.
     Уже ни о чем ином она не думала, как об одном только том, чтобы спрятаться от Геннадия Петровича, скрыть от него предательскую наготу. И она проворной мышью шмыгнула под одеяло. Она не заботилась больше о Пинчуке, забыла о нем, не сознавала, что его наличие здесь и сейчас не только опасно для него самого и является в сущности поимкой, концом погони, но и слишком многое говорит о том, какой характер приняли его отношения с хозяйкой этого дома. Она, выставив из-под одеяла одни лишь бегающие глаза, стучала зубами и внутренне сгорала не то от ужаса, не то от стыда, не то просто от того, что неожиданное появление Геннадия Петровича наваливалось на нее удушающим и не поддающимся объяснению абсурдом.
     Пинчук, о котором она забыла вовсе, теперь как раз не нуждался в объяснениях и даже в заботе. Он уже отлично ориентировался в ситуации и, зная, чем обернется для него новая встреча с Заторцевым, деловито, без дальних размышлений и рассуждений юркнул под кровать, успев прибрать за собой и разбросанную по полу одежду. 
     С блудливой улыбкой на вспенившихся и будто ватных, свежо набитых пухлостью губах вошел Заторцев в спальню сестры.
     - Не спишь? Ждешь? – спросил он игриво.
     Символы бесчеловечного обращения с нежными и робкими, невинными душами давно уже – и сейчас об этом можно сказать с полной откровенностью – поднялись из бездны зла и, воплотившись в Геннадии Петровиче, стали основой его поведения.
     - Не подходи… учти, папка все видит… ух, и задаст он тебе на том свете!.. – проговорила рыдающим голосом Дуня, а когда Геннадий Петрович склонился над ней, разразилась причитаниями: - И зачем я уродилась обездоленной, на что родилась? Почему мне такое и откуда свалилось на мою голову?
     Мертвящий холод как-то нехорошо прошел по сердцу Буди, когда его ушей достиг вопль тоскующей девушки. Но не в его силах было поспешить ей на выручку. Будя во все глаза смотрел на разворачивающееся перед ним действо, заблаговременно пробуждавшее у него желание на весь мир кричать о безмерной порочности первых лиц Ветрогонска. Он уже не сомневался, что Дуня вхожа во все лучшие семейства города, обменивается визитами, принимает участие в балах, в том числе и благотворительных… и в каждом из этих семейств, с замиранием души воображал Будя, гнилостно процветают целые популяции ее полных сил, жирующих родственников, которые не спрашивают согласия бедняжки, когда их интерес к ее прелестям переходит за допустимые границы.
     Порок исполином ходил рядом, грозя раздавить. Внезапно он воплотился в зловеще светящемся лице Затворцева, возникшем прямо перед Будей.
     - Отвернись и не смотри, пока я буду тут горячиться в пучине греховной страсти, - сказал Заторцев Буде.
     Будя не ослушался. Порочны эти люди, подумал он о высшем свете Ветрогонска, и путь к ним мне преграждает мое нежелание быть с ними. Корректно отвернувшись, Будя помахал перед своим носом кончиками пальцев: ему казалось, что запах серы остался в воздухе после Геннадия Петровича, вернувшегося к манипуляциям над Дуней.
     В этот момент Пинчук чихнул под кроватью. Дуня ахнула. Г. П. Заторцев, нагнувшись, за ногу вытащил извивающегося Пинчука на середину комнаты.
     Ох уж этот водевильный чих… А что поделаешь?
     Потащил Г. П. Пинчука из-под кровати…
     Тащит Г. П. Пинчука – тот цепляется за свои штаны. Волочится по полу вместе с этими штанами; даже глаза жмурит, так ему хочется, до смерти, удержать штаны. Но, может быть, просто страшно.
     Пинчук, следует отметить, не проронил ни звука, пока Г. П. его тащил.
     Г. П., мрачно ликующий, утвердил Пинчука посреди комнаты – тот стоит голенький и с прижатыми к впалой груди штанами. 
     Г. П. не ударил Пинчука и даже слова ему не сказал в начале своего труда по извлечению его из-под кровати. Фактически, можно сказать, ни словом, ни действием не оскорбил во-он куда забравшегося соперника.
     И после он стоял и смотрел, подбоченившись, на выуженного им человека, а тот продолжал извиваться, за что-то сражаясь и как бы не понимая, что уже все равно не обошлось и надо признать поражение, или воображая в воздухе над собой какого-то неистово наступающего врага.
     Так вышло, что Пинчук, когда его Г. П. поднял на ноги, постоял несколько времени – в несомненной прострации, как шокированная мышь в лапах затевающей игру кошки; потом опустил голый зад на пол, а там и вовсе свалился. И давай извиваться. Только что половицы не грыз. 
     - Не думай ничего предпринимать, не вздумай измываться, - требовала Дуня, приподнявшись на постели и устремляя на брата негодующий взгляд.
     - Имею право поразвлечься в свободное от дел время! – резко, неожиданно тонким и пронзительным голосом возразил Геннадий Петрович.
     Звуки, изданные им, заставили Пинчука очнуться, поднять голову и с изумленным видом прислушаться. Он вдруг вскочил с пола и дико взглянул на Геннадия Петровича. Тот жестом пригласил его сесть. Пинчук присел на стул и заботливо прижал к груди злополучные, занимающие, Бог весть почему, слишком много места в его нынешней жизни штаны. Впрочем, судя по всему, не только Заторцев и штаны, но и кое-что еще отнюдь не ускользало от его более или менее пристального внимания. Он даже оглядел всех присутствующих, причем в высшей степени внимательно, с правдоподобным интересом к деталям, к неким подробностям. Можно было поручиться, что его впрямь разбирает потребность постичь, что собрало под одной крышей разных, не похожих друг на друга людей или, может быть, даже отчитаться перед ними в чувствах, завладевших его душой. Коротко посмеявшись, он с какой-то внезапной развязностью заявил:
     - Не принимайте случайное стечение обстоятельств за недоразумения между нами, господа. И этот мой вид… гол как сокол, да… тоже еще, знаете, не повод для насмешек и дурачеств. Отнеситесь серьезно, или я откажусь поддерживать с вами общение…
     Геннадий Петрович извлек из кармана носовой платок.
     - Что это?
     - Носовой платок, - солидно ответил Пинчук.
     - Он пропитан ядом. Вот как суну его тебе под нос, будешь знать! Будут тебе недоразумения! Сразу копыта отбросишь в невыносимых муках!
     Дуня рассмеялась над самобытным миром братних фантазий.
     Ничего более страшного, чем упомянутый выше платок, Пинчук до сих пор не видывал. Конечно, сам по себе платок был ерундой, способной встревожить разве что грудного младенца или полоумного старика, но то, что Геннадий Петрович посадил в него смерть, делало его явлением, могущим потрясти самое храброе сердце. К тому же Пинчук уже полагал, что заключенная в платке смерть является не смертью как таковой, убивающей кого угодно, а именно его, Пинчука, смертью, какой-то безвременной кончиной, безумной игрой, забрасывающей в ледяной мрак могилы. И это делало ее явлением, непосильным для разума. И когда б вместо одного-единственного Пинчука образовалось бесчисленное множество Пинчуков, т. е. целый класс мыслящих существ, в результате вышло бы разве что явление, которое само по себе заслуживает анализа и умозаключений философского характера, а то, главное, так и осталось бы не поддающимся осмыслению. А поскольку этого множества, на которое Пинчук мог бы спихнуть грозившую ему беду, не получалось, он чувствовал себя именно одним-единственным, неповторимым, но каким-то не мыслящим, в лучшем случае – мыслящим тростником.
     Еще ни одна тварь Божья, ни кролик, ни лягушка подопытная, ни люди среднего достатка, одержимые страхом лишиться его, ни конокрады и игроки, пытающиеся обмануть судьбу, ни разные там нищие духом, ни мыслящий тростник, если таковой в самом деле существует, - никто еще не забирался в те дебри испуга, куда забрался Пинчук при виде носового платка с аккуратно вышитыми в уголке инициалами В. И. Василию Ивановичу Кремневу принадлежал этот платок до перехода в карман Геннадия Петровича. 
     - Подумайте хорошенько, прежде чем свирепствовать… - взмолился Пинчук, в выпученных глазах отображая всю полноту расцветшего в нем бреда. 
     - Слишком много поклонников завелось у моей сестрицы, - рассуждал Геннадий Петрович, – и все темпераментные, готовенькие, прямо в костюме Адама… если вы понимаете, о чем я говорю. Но кто-то должен умереть, и, судя по всему, ты, Пинчук. А то мои люди уже давно охотятся на тебя, и все неудачно, мне даже надоела их нерасторопность, и я подумывал, не расстрелять ли их. Ты, Пинчук, очень своевременно, если посмотреть на дело с их точки зрения, подвернулся. Как думаешь, Будя, конец этому парню? Конец одному из влюбленных?
     - Я думаю, вы вправе сами это решить. То есть вам и решать… Я только позволил бы себе, Геннадий Петрович, замечание дисциплинарного характера, - сказал Будя, дрожа от страха, – а дисциплина – это мораль и вообще такая наука, как этика… Вы же слыхали о ней?
     - Снова ты, Будя, словоохотлив, а ты покороче, дружище, покороче. Ты ж о совести, а об ней что долго толковать? Ты сразу ударь глаголом, чтоб проняло до кишок… Умеючи можно так прихлопнуть, что от разных там бессовестных и бесстыжих только мокрое место останется.    
     - А у бессовестных теперь шкура слишком толстая, их не прошибешь, - произнесла Дуня с презрением. – Люди совсем совесть потеряли.
     - Платочек-то уберите, - нацелив в Заторцева загнутый крючком палец, порекомендовал Пинчук.
     Будя догадывался, что он еще не все сказал, не выговорился перед Геннадием Петровичем, у которого могли быть преступные виды на него. Его бородка, обычно ухоженная, диковато встопорщилась, а лоб покрылся испариной от усиленных работ, за которые он хаотично и бестолково хватался в области мысли.
     - Я, Геннадий Петрович, не мастер разговоров, и судить – это не по мне, - забормотал он. – Но вы ко мне обратились за мнением, и я должен сказать… Вот вы о влюбленных упомянули… И это правильно… Но количество не всегда переходит в качество, этот факт нам всем хорошо известен, а в особенности, наверно, Дунечке… Кому же, как не ей, знать, что большое число влюбленных в нее вовсе еще не подразумевает большой любви к ней… Я прав, Дуня? Я вам так скажу, Геннадий Петрович, вы себя, ради Бога, не причисляйте, пожалуйста, к влюбленным. Может, вы и влюблены в кого на стороне, и это, может, делает вам честь, но в данном случае перед судом совести ваше отношение к сестре нельзя назвать отношением влюбленного, а можно назвать, извините, скотством. Я что, неверно сужу? Я слишком резок в своих оценках? Может быть… но я должен сказать в заключение… Если вы убьете Пинчука, вы убьете действительно влюбленного… а достаточно взглянуть на него, чтобы убедиться в этом… Он влюблен по уши, и они, может, тут уже ворковали, и мы пришли некстати… Но я не о том… Я говорю… Убив Пинчука, моего друга… вы убьете не одного из трех, а одного из двух, потому что сами-то, как мы уже выяснили, не только в качественном, но и в количественном отношении не вписываетесь в нашу группу, выпадаете из нее и даже предстаете каким-то уникальным по своему безнравственному восприятию нашей Дуни… А вот мысль, вот и мысль, однако… Ну, убьете вы Пинчука, и как бы вам тогда – вот мысль! – как бы вам тогда не показалось этого мало, как бы вам тогда не пришло в голову убить и второго… Так я вот о чем, подумайте заблаговременно, Геннадий Петрович, что сеять смертность направо и налево и отправлять на тот свет вслед за влюбленным Пинчуком и меня, влюбленного, это было бы негуманно и окончательно преступно, потому что очень смахивало бы на обдуманное, хладнокровное убийство, на планомерное истребление ни в чем не повинных людей, на геноцид…
     - Ты кончил? – спросил Заторцев, холодно и страшно глядя Буде в глаза.
     - Я и жениться готов! – закричал Будя и заходил на месте с ноги на ногу, то одну, то другую вдруг высоко задирая над полом; бил себя в грудь кулаком. – Я вашу сестру любой возьму… я не посмотрю, что тут и вы, и Пинчук…
     Геннадий Петрович, продолжая сверлить взглядом Будю, набросил на нос Пинчука платок и крепко сдавил его пальцами. Он предполагал еще и крутить это орудие пинчукова дыхания, вертеть им из стороны в сторону, как какой-нибудь дрянной, не заслуживающей уважительного отношения вещью. Однако Пинчук, не успев охнуть и доставить врагу удовольствие различными картинами своего унижения, повалился со стула. Заторцев захохотал, довольный достигнутым. Он бросал взгляд на голый, какой-то утлый зад Пинчука, белеющий как бы поверх его распростертого тела, с некоторой даже независимостью от последнего, запрокидывал голову и смеялся еще громче и заразительнее, а затем опять смотрел, напитываясь выразительным и насыщенным зрелищем.   
     Буде, однако, было не до смеха, он, закрыв глаза и мерно покачиваясь на слабеющих ногах, умолял Бога образумить Геннадия Петровича и остановить его карающую руку. Не смеялась и Дуня. Сорвавшись с постели, она, голая, не стыдливая, подбежала к поверженному Пинчуку, присела рядом с ним на корточки и взяла его безвольную руку.
     - Мертв… 
     - А? – вскрикнул Заторцев недоуменно.
     - И все это здесь… в священном месте… и дух незабвенного Ершистого, дух моего папки видит эти страшные дела… - уже бредила торопливо Дуня.
     Геннадий Петрович стал бессмыслен. Топтался где-то в отвлеченных сферах полного недоумения. Со стороны могло показаться, что ему воображаются совершенно невероятные вещи. Будто он, потеряв способность ориентироваться, натыкается на литературные памятники, созданные гением Ершистого. Впитывается в неподвижного и всюду разбросанного Пинчука и с дурацким хлопком сталкивается с хнычущей Дуней. Приложив пальчик к губам, высматривает таинственно притаившегося в неведомых пространствах Будю и разгуливающие прямо в воздухе прозрачные сущности! Но это только казалось. Не утратил разум этот человек, а особым манером поставил теперь его себе на службу, и ничего он по-детски не высматривал, а недосягаемо воцарился вне времени.
     Гибель Пинчука не могла поколебать и пресечь связей Геннадия Петровича с темными силами, доставлявшими немало хлопот общественности Ветрогонска, в целом здоровой, давно покончившей с грехами и пороками прошлого. Но эта гибель не входила в планы Геннадия Петровича, Г. П., как его называли некоторые несколькими страницами выше. Содержание тех страниц далеко не так же прочно связано с нынешним положением Г. П., как сам он связан с мировым злом, уязвляющим и оскорбляющим добрых людей в их лучших чувствах.
     Но связи связями, а сам Г. П. Заторцев был вне зла, как, разумеется, и вне добра. И это можно было бы, разумеется, оговорить с самого начала, хотя бы попытаться. Но в преддверии этой ночи, трагической для Пинчука, Геннадий Петрович выглядел далеко не всегда убедительно и мог даже показаться кому-то персонажем комическим, как бы пародирующим себе подобных или намекающим на некие досадные, но в сущности смехотворные явления нашей жизни. И не исключено, что в будущем, может быть и ближайшем, Геннадий Петрович опять закомикует. Поэтому ставить точную оценку, а тем более выносить окончательный приговор следует своевременно, не раньше и не позже. Только в этом случае не попадешь пальцем в небо.   
     Более близкая и понятная нам, простым смертным, правда заключается в том, что Г. П. вовсе не собирался убивать Пинчука, а Пинчук, однако, умер. И то, что в жизни что-то сложилось не так, как он задумал, поразило Г. П. Заторцева и заставило его направить свои мысли к основополагающим вопросам бытия, в те удаленные от грубой действительности сферы, где и мог он показаться простодушным ветрогонцам недоумевающим и заблудившимся в трех соснах человеком.
     Нахмурившись, ГеПеЗа впервые за все свое довольно продолжительное существование размышлял примерно следующим образом: обстоятельства, или, скажем, правила приличия, вынуждают его усомниться в правильности его поступка, а то и ужаснуться, но как это сделать, если он сам, как никто иной, призван наводить ужас на других? И его вид был ужасен. 
     Его голос гремел, как гром, и глаза сверкали, как молнии.
     - Да что за дела! – ужасал Геннадий Петрович своими криками присутствующих. – Извините, но это чепуха и одна комедия! Так бездарно, так глупо отдать Богу душу! А какой спрос с меня в подобных обстоятельствах? Я только попугать, чтоб неповадно было… я для увеселения… и ничего не отравлен платок!.. да это была одна поэзия!.. а он, этот псих… он испугался, что ли, он от страха? Старомодный какой, право слово! Прямо-таки старорежимный всеотзывчивый человек…
     Когда Пинчук падал, ударяясь в пол уже на излете последнего, уже смертного изнеможения, из кармана штанов, а их удержал несчастный при себе до конца, выпал исписанный лист бумаги, и теперь Дуня, подняв его и убедившись, что это стихи, прочитала вслух, выбрав лучшее, наиболее достойное людской памяти четверостишье:
                Когда горел в огне любви исправно и не голословно,      
                Когда мне в лоб ударила печать сурового отказа,
                Я вспомнил тихие слова небесного наказа
                Не подводить ни Бога, ни ангелов его
                И просто-напросто не делать ничего.
                Ну и вообще…            
     - И вообще? – с непониманием откликнулся Заторцев.
     Подняв глаза вверх, к потолку, Дуня ошалело погрузилась в мечты и духовные шатания.
     - Но это чистой воды графомания, - сказал Геннадий Петрович, удивляясь, что сестра способна восхищаться подобной галиматьей, - и у тебя фактически паранойя, как среди ветхих бабушек, зачитывающих друг другу любовные записки из поры их молодости.
     - Не тебе судить… отстань, не твое дело… тут светоч и мощный луч света, а ты в темном царстве, - огрызнулась Дуня.    
     - Почему это не мне судить? Я, в отличие от тебя и этого твоего дрессировщика всяких глупостей, слыхал кое-что о поэзии и даже сам когда-то, на заре юности, пописывал. Помню, Саша Черный… а впрочем, Бог с ним! Возьми, к примеру, хрестоматийного классика Пушкина и построчно сравни: что у него и что у твоего виршеплета. Это будет, милая, сравнительный анализ, - карал своей критикой Геннадий Петрович Дунины простодушные восторги. – Пушкин, что ли, не сиживал в огне любви? Ему не случалось получать отказы? Как же, прямо в лоб! Но что он при этом, не в пример твоему поэтическому дурачку, думал? Думал ли он о Боге и ангелах? Очень может быть. Но так ли, как это сделал наш покойный поэт, в настоящую минуту как раз докладывающий этому самому Богу о своих земных успехах? Очевидно, что не так. И что это за небесные наказы, если они тихие и явно не способны жечь сердца людей? Нет, милая, что ни говори, это не творчество, а восстание дурака. И при этом, гляди-ка, заявляет, что ему, дескать, велели ничего не делать. Дескать, если что, так с него и спрашивать нечего. Нет, приятель, спросим, еще как спросим, кости затрещат! Будет тебе вообще… Нет, это, знаете ли, черт знает что такое – это самое вообще… Вот уж воистину где темное царство! В головах оно, в людских головах, в таких, как у этого… Ах, Дуня, милая, девочка моя дорогая! Я ж тебя на руках носил. Я тебе, когда ты крохой была, попку подтирал. Я тебя уму-разуму учил, всей душой отдаваясь воспитанию, педагогике и усиленной верстке примеров для подражания. А ты в облаках витаешь. А ты не только мне, но и всяким прохвостам, всяким очковтирателям даешь. Может, и этот поэт? – мельком взглянул Г. П. на Будю. - Но ты, Дуня, спустись на землю да не вертись почем зря, не подпускай авантюрно к передку кого не следует, а обрати внимание на конечный результат. Пушкин воздвиг себе нерукотворный памятник, потому и велик, а твой валяется тут с голой задницей. Пушкин работал, а не ссылался на какие-то воображаемые небесные наказы ничего не делать. Пушкин людей не доводил до того, чтоб они его голого тащили из-под кровати в чужом доме. А твой бил баклуши, выдумав себе в оправдание разные заветы и обеты, пакостничал к тому же, и в совокупности за все про все поплатился. А сыграл малый в ящик, согласись, анекдотически. И заслужил он не только смерть, но и забвение, - сурово заключил Геннадий Петрович; умертвившим поэта платочком стер пот со лба и смахнул забрызгавшую губы слюну.
     И он думал об извечном трагическом противостоянии кучки подлинных тружеников, избранных, великих поэтов, гениев, проводников прогресса необъятному морю трутней и паразитов, лишних людей, голодранцев, бродяг, пустоголовых идеалистов, неудачников и виршеплетов, сочиняющих стишки на потребу доверчивым и недалеким провинциальным девам.      
     Дуня копошилась возле трупа. Она не слушала брата, не вникала в его слова, а тем более мысли, и все еще изумленно жила в той минуте, когда дрожащим голосом зачитывала пинчуково четверостишье. Она не могла понять, как вышла странность… Почему прямо у нее на глазах четверостишье расползлось в пятистишье? И даже далее, и даже до «вообще»… И она задавалась вопросом: только ли на глазах? Не в руках ли ее дело? А это «вообще» в конце? Откуда оно? Имелось ли в оригинале? Волю рукам дала? Но когда и как? Руки заняты были, держали драгоценный листок, не могла она вписать… Мистика, да и только. А вопрос остается. И, оглушающий, он звучит так: да не было ли с ее, Дуни, стороны тут своеволия, не вмешалась ли она преступно в громадное, но нимало не допускающее вольного обращения, наследие поэта?
     Дуня пригибала голову, стараясь избежать наказания, кары небесной. Наказания, впрочем, не происходило никакого, а вот вопрос по-прежнему терзал, и от сознания греха было не отвертеться. Ну, есть сознание греховности – был, получается, грех, имел место. Еще ниже опускала Дуня головку. Приходило понимание, что от кары, от возмездия бегать нечего. А ну как всех развезет и начнется массовый и неизбежно разрушительный наплыв поклонников… А ну как каждый станет прикладывать руку к этим уже беззащитным, потерявшим своего автора стихам, безобразничать, топтаться в них, как слон в посудной лавке… Сперло дыхание, и как бы предсмертное запотевание образовалось у Дуни, в ее состоянии, если рассматривать его с клинической точки зрения. Но она не мучилась, сознавая свою малость и ничтожество, не позволявшее ей мучиться по-настоящему, так, как это бывает с выдающимися людьми. Ей хотелось только одного: ради пинчуковой памяти вытерпеть с мужественным смиренномудрием все, что с ней ни случится. Если уж на то пошло, так и муку принять безропотно и стоически. Уже совсем к полу приникла, к половицам. И все же, чуя за собой страшную вину подлога, по-детски, наивно струхнула и заплакала, заревела в голос.               
     Будя задумался: да разве ж мой закадычный дружок исполнил наказ? как бы он очутился под кроватью Дуняши, когда б впрямь ничего не делал? Эх, Пинчук, Пинчук!.. Ну что ты теперь, без меня-то?.. А впрочем, как же ему было не делать ничего, если Геннадий Петрович наседал и толкался, как стенобитная машина…
     Этими горестными мыслями, едва ли законченными и как бы подразумевающими последующие процессы мышления, Будя почтил память своего друга.    
     Луна, надувшись, плыла над деревьями и крышами домов и неодобрительно косилась на город Ветрогонск, допустивший появление в рядах своих жителей такого человека, как Геннадий Петрович. Из-за луны показалась, верхом на Липе, колдунья Бум. В обычное время Липа отдавалась кому ни попадя на задворках рынка, а сейчас она с улыбкой умиления, пробегавшей по ее лицу как по хитрой лисьей рожице, делала руками и ногами плавательные движения на живописно искрящейся лунной дорожке. Граждане, вечно недовольные условиями рыночной торговли, но привязанные к рынку, как цепной пес к своей будке, высыпали из домов посмотреть, куда доставит свою прекрасную наездницу внезапно взлетевшая дурнушка, до сих пор дававшая им лишь повод сурово осуждать ее. И в этих фантастических условиях ищущие, к чему бы придраться, граждане громогласно возмущались тем обстоятельством, что высокомерная колдунья летит в чем мать родила и полноценным зрелищем своей красоты способна удовлетворить хотя бы и самого эстетически подкованного созерцателя, а вот оседланную ею дуреху оставила в лохмотьях, портя этим общее великолепие картины. Между тем лохмотья - вполне приспособленные, надо сказать, к какому угодно участию Липы в собственных и чужих развратных действиях, что не однажды воспел в своих стихах покойный Пинчук, - развевались в серебрящемся воздухе весьма романтически. Копна нечесаных и немытых волос жительницы трущоб, ныне поднявшейся на грандиозную высоту, легла на лунный лик, как какой-то пучок водорослей или громадная куча осьминожьих щупалец, и это тоже поразило бы воображение ветрогонцев, будь они более искушенными ценителями многообразия красоты.
     У колдуньи Бум был властительный, победоносный и мрачный вид, и она направляла Липу, поддавая ей голыми пятками под зад, к вычурной дымоходной трубе своего особняка, имевшей чисто декоративное назначение. Колдунья достаточно отапливала место своего проживания собственным жаром, чтобы не пользоваться такими простоватыми выдумками северного происхождения, как печь или костер.    
     В музей вошли капитан Зашейкин и Василий Иванович Кремнев. Отец летящей по небу колдуньи, скорее всего мнимый, нес в руках, как какой-нибудь сектант или живодер, кусок окровавленного трепещущего мяса, изображая собой жуткого адепта тайных народных культов, не чурающихся жертвоприношений. Трудно было хотя бы только предположить, кому именно, какому живому существу из разряда детенышей, женских особей или старых мухоморов еще недавно этот обрубок принадлежал как неотъемлемая часть его организма. Зато не вызывало сомнений, что человек-крыса чрезвычайно доволен своей ношей. Он скалил зубы и с восторгом посматривал на свой заткнутый за пояс нож, с которого капала на пол кровь.
     Все еще босой капитан Зашейкин надел поверх кителя хламиду, почитавшуюся среди его единомышленников сутаной, а на голову нахлобучил черного бархата остроконечную шапочку, под которой пылающими угольками бегали, с лукавой и на что-то намекающей быстротой, его глубоко посаженные глазки. Он крупно выдвигался на середину музея Ершистого олицетворением праведности и сурового суда, знающего, как направлять конечное торжество справедливости в правильное русло. И Геннадий Петрович обратился тут к добрым делам, однако. Желая утешить плачущую сестру, он прикрыл скатертью ее наготу, над которой могли посмеяться праздные и недалекие люди. А стихи Пинчука он изорвал в клочья и бросил себе под ноги, чтобы Дуня не возбуждала в нем черную зависть, проливая светлые слезы над чужими, не изведавшими прикосновения его рук делами и творениями. Скрестив руки на груди и презрительно поджав губы, наступил он ногой на клочки бумаги, поучительный в своей одержимости, как сам князь тьмы. Как ни странно, среди этих удивительных и даже чудовищных явлений, в тяжелых условиях жизни, развивающейся под эгидой пагубных идей Геннадия Петровича, Будя выбрал минутку, благоприятную для его, Будиных, телодвижений и высказываний. На сердце у него вдруг стало легко, а тело налилось победительной силой. Маленько забрезжил в ту минуту рассвет над городом и в душах окружающих людей, а мысли Буди взметнулись фонтаном и затем разлетелись в разные стороны бесследно исчезающими брызгами.
     И Будя, словно обновившись в бане или осушив жбан доброго вина, почувствовал себя свободным, как у Дарвина, человеком. Он прошел естественный отбор, причем обошлось без вытаскивания из-под кровати или изгнания из рая. В голом виде, на потеху окружающим, не представал Будя. И запретный плод без спросу не хватал. Упорно, превозмогающе трудился, развивал руку как средоточие до поры до времени скрытых возможностей и неуклонно шел к обустройству действительности более целесообразной и справедливой, чем та, в которой невесть по каким законам живущий ГеПеЗа почитал его обезьяной. Усмехнулся Будя над людскими заблуждениями. Не четвертый он, как думали ему навязать, а не угодно коллективному мнению игроков признать его первым, что ж, он без обиды отойдет в сторону и не увидит бесчестья в том, чтобы обернуться вовсе лишним и неуместным в их играх. Икнув, Будя услышал этот звук, звук икоты, из его же утробы выкатившийся, и истолковал его как сигнал, как призыв к действию. Он счел возможным шагнуть из укрытия, из тех краев, где до него никто не бывал и которые он в поразительно краткий срок успел освоить, и обратиться с резонными словами к Геннадию Петровичу, указывая при этом на распростертого у ног их Пинчука.   
     - Больше никогда так не делайте, - твердо выговорил он, кладя потяжелевшую руку на плечо ветрогонского кудесника.
     Г. П., ясное дело, урезонился. Он сгорбился и поник, как кающийся грешник, прежде кивнув Буде понимающе, благодарный ему за науку и за то участие, которое прозвучало в его словах. Он чувствовал… хотя, кто знает, что он там на самом деле чувствовал! Просто он знал, что ему по роли, так сказать, полагается в эту минуту показать, что он способен глубоко раскаиваться в содеянном. И разве это одно притворство? Разве не было у него серьезного повода унывать, когда плод странного несоответствия между замыслом и осуществлением – в виде мертвого тела – весьма наглядно валялся прямо перед его глазами? Он подумал грустно – и кто на его месте думал бы иначе? – в Москву, в Москву, и поскорее, завтра же, там дело делают, не поют фальшивыми голосами и не валяют дурака, там фантасмагория что надо, здесь же какая-то чепуховина одна и тоска…


Рецензии