Кучумов внук. Повесть-гипотеза

                Рыбам вода, птицам воздух, а человеку вся земля.
                Владимир Даль. Пословицы русского народа.
    
Предисловие

     — Не удалась у сибирских мужиков ярмарка, не удалась! Как будто вдруг не до веселья людям стало. Хотя в прошлые годы…
     — Много ты знаешь об их прошлых годах! Тебя ж только  вот-вот, осенью, по первопутку, под караулом привезли сюда!
     — Люди бают…
     — Люди бают: лаптем щи хлебают. Всем и верить стать?
     Казак Кондрат Святоша, идя мимо, замедлил шаги. Ссыльные, те всё равно бы ничего не услыхали. Обувь у Кондрата подходящая: самоедские оленьи сапоги неговаи с подошвами из оленьих лбов. Шаг умелый. Охотничий шаг. Учение  тятеньки. Тятя Кондратке малому, сибирским наукам уча, говаривал: где можешь тихо подойти — подойди неслышно, где можешь много рассмотреть — рассмотри-запомни всё, настоящему делу ничто не мешает! Не помешает и сейчас. Так, так… О чём говорят ссыльные государевы преступники, ломая (чтоб копейку-другую к казённым харчам добавить) ярмарочный балаган?
     — С какого хрена быть ярмарке? Бунт кругом! Тебя тут ещё не было, твоё счастье, а мы вот страху натерпелись, заодно с казаками, стрельцами да их семействами в осаждённом остроге сидя! Кучумовы внуки восстали! Ясачных туземцев подняли, острог обступили живой стеной. Что уж малые деревни окрестные… заимки то есть!.. Супротив закона бунт! Леса расколом полны. Супротив Господа бога бунт! А у вас в Москве мужики супротив царя-государя стакнулись. Это — как?.. С чего быть ярмарке? С чего быть веселью, когда шатается мир?
     — Я слыхал: последние времена мы доживаем. Конец света грядет. Следующий год — по-нашему, по-православному, от сотворения мира семь тыщ сто семьдесят третий — у немцев будет тысяча шестьсот шестьдесят шестым. Вот, глядите. Я метлой на снегу немецкую цифирь черчу. Колышек да три загогули. Одна тысяча — и шестьсот шестьдесят шесть, число зверево. Иоанн Богослов прописал: число зверево — шестьсот шестьдесят шесть! Явится Антихр…
     — Сотри! Сотри гоголи немецкие! Да заодно промети-ка вон там. Балаган мы утащили, а от него — сору-у-у…
     — Мужики! Среди мусора — вы гляньте — балалайка! На которую Иван ногой наступил, когда сибирЯги Рудашу харю били, прежде чем в казёнку затащить.
     — И правда!.. — Под метлою ссыльного, в пёстром ярмарочном сору, жалко тренькнули, корчась, оборванные струны. Цокнули звонкие деревянные дольки. — Ох-хо-хонь… Ладно, людей не жалеют, а балалайку — за что?..
     Кондрат стоял, молчал. Не перебивал ссыльных.
     Вспоминал, как дрались вчера при выходе из божьего храма стрельцы, казаки, мастеровые с казённого завода, крестьяне с заимок. Затеяли драку, впрочем, жёнки. Одна другой вцепилась в волоса. Которая которой именно, Кондрат не уследил. И не следил. Оно ему было надо? Беседовал о чём-то о хорошем с Никитою. С лучшим другом своим Никитою Безносовым [1]. Только о добре и надлежит беседовать в последний масленичный вечер. В Прощеное воскресенье, когда человек православный должен все обиды всем простить накануне Великого Поста… Вдруг — бабьи вопли. Народ со всех сторон — разнимать: воинские люди, которые ещё не отъехали в дальние службы, в остроге наказных памятей дожидаясь и вместе с городовыми казаками на стенах караул неся, — те с одной стороны, пашенные окрестных заимок — те с другой. И вот уж сами разнимальщики, о бабах позабыв, дерут друг другу бороды. В церковной-то ограде! В виду святых образов!
     А ещё раньше, на Масленицу…
     Масленица, правду молвить, широко разлилась, едва не подтопила Великий Пост. Блины, пироги, сбитень, пенный квас, для верных людей — пенная брага и пиво, хотя воевода опять запретил. Рудаш на балалайке бренчит, частушки простуженным рыком рычит. Служилые, кто не в карауле, под балалайку выплясывают, втягивая в круг своих (а то и чужих) баб. Поодаль — снежный городок, бойцы бьются-тешатся: одни обороняют крепость государыни-Зимы, другие силятся взять городок приступом. Взяли. Воеводу Зимы — простоватого мужичка — волокут к речке: топить. Ну, не вправду топить. Окунуть разок в прорубь, из которой скот поят, оно и ладно… Горит соломенное чучело злой Зимы. Летят по наезженным дорогам сани, погоняют коней ездоки. Сани — в лентах да кистях, кони — в бубенчиках. И тут крик: «Евражка утоп насмерть!» На льду пред прорубью лежит шутейный воевода. Тих, работящ был мужик. Ино впрямь евражка — сибирский зверёк-суслик. Говорил: «Живи тихо, не будет лихо…» Стеснился народ. Подбежали бойцы со снежного города. У одного — харя в крови. У другого — синяк под глазом. У третьего губу раздуло. У четвёртого рукавица с руки сорвалась, и из рукавицы подкова на утоптанный снег: дзинь!.. Нешто можно так биться? Бой — не драка в кабаке. Масленичный бой — он чтоб потешиться, выплеснуть излишнее озорство накануне отъезжей дальней службы (которая начнётся, когда ослабеют морозы, но ещё не успеют рухнуть снежные дороги в лесах да ледяные мосты на реках). Чтоб задор с собою не утащить. (Государь ведь указал: с ясачными иноземцами — не жесточью, но ласкою). Порезвились! Душу отвели! Рудаш своих частушек давно не поёт, тоже с кем-то дерётся: видно за толпой — метелит балалайкою по головам, по спинам, по плечам… Завыли бабы от такой масленицы! А в Прощеное воскресенье сами подрались.
     И прежде Масленицы, когда съезжались люди на торг…
     Торг начался здесь давно. Может, не во времена Ермака Тимофеевича, как тятя бает, но — давно. Когда воинские государевы люди, казаки да стрельцы, поставили на остроге — мысу при слиянии двух рек — высокий острожный-оструганный частокол, а пашенные крестьяне собрали на лесных еланях-полянах первый урожай. Много народу двигалось в ту пору через Камень-Урал на новые земли. Ехал в Сибирь служилый люд: казаки, стрельцы, пушкари, кузнецы войсковые. Семейно — с чадами-домочадцами — тянулись государевы черносошные крестьяне: переводил-переселял их государь из Поморья в свою заочную дальнюю сибирскую вотчину, обретенную боевым счастьем. Двигались ватаги промышленных людей — промысловиков, охотников за пушным зверем. Ехал люд торговый. Заодно волоклись гулящие: ни в службу, ни в пашню, ни в посад, ни в промысел — так просто, сами по себе. Хлебный запас пополнить всем надо. Не дешёвой ценой продадут свой хлеб пахари сибирские, ан и самим он достаётся не задарма! Торговали с возов. Лавок не строили. Едва что — наутёк. Гонял, ой гонял продавцов и покупцов ирбитский приказчик! Почто-де уходит хлеб мимо разрешённых старых торгов — тобольских, тюменских, туринских? Почто уходит хлеб без пошлины, без прочих государевых сборов? Да год от году, раз от разу… вся тайна, как гласит писание, обратилась в явь. От воеводы приехал подьячий: дела диять-вести. От мира окрестного был избран таможенный целовальник. Дал он клятву, поцеловав крест: доходов от казны не таить, честному люду не препятствовать, лукавым людишкам не потворствовать, во всём искать прибыли государю Алексею Михайловичу, ставя дело во главу угла, а свою собственную бездельную корысть — на задворки. И дело пошло! Название у торгов появилось: Богоявленские, ведь съезжался народ к храму Богоявленья на Богоявленье же — на Крещение господнее, когда от трудов досуг, а путь-дорога всюду прочная, мощёная морозом. Хлебы — всякие: и овёс, и рожь, и пшеница. Молоко — в больших мёрзлых кругах с шишечками застывших сливок. Масло. Мясо — хоть говядина, хоть баранина, хоть дикая, в лесу да в степи упромышленная дичь. Рыба — от вкуснейших обских чиров до простого карася. Меховой ряд — чего душа желает… глядя на карман: деньга в кошеле не щербата — нате вам седых соболей, щербата — без овчинки не уедешь. Суконный ряд — какое угодно тканьё: домодельная серь, нижегородская крашенина всяких-наивсяких цветов, тонкое сукно немецкое. Купцы — кого только нет: волжане, вологжане, москвичи… Рядом, глядишь, бухарец сядет, головою в чалме кивнёт, шелка расстелет. А народу, народу средь рядов! Продавцы, покупцы, просто досужие зимовщики, что коротают время до весны, до речного вольного пути через всю Сибирь к неведомым (бог весть, где они есть) Нижнеколымску и Анадырю. Шумит народ. Продаёт. Покупает. Приценивается. Дело делает. Ярмарка за ярмаркой, год за годом… Так при тятеньке бывало, так и при нём, Кондрате, сколько помнит он себя.
     А в этот раз не сбылось. Торг — одно название. Местных продавцов — мало. Окрестных-приезжих — ещё меньше. Дальних гостей из-за Урала, из-за высокого Камня, — по пальцем сосчитаешь. Бухарцев — словно ветром унесло. А покупцы… куда они девались? Наедет мужик в малых санках налегке, скосит  глаз туды-сюды — и скачет домой, бормоча: «От греха подальше, к печке поближе!» Ни веселья, ни дела.
     Постоял Кондрат, глядя на ссыльных, переступил ногами в тёплых и бесшумных самоедских сапогах. Ссыльные казака заметили: светало. Прекратили балаболить, зазвенели ломами, заскребли метёлками по утоптанному снегу, дочищая всё, что оставалось на площади перед храмом Богоявленья.
     — Эй, ты! — позвал Кондрат. — Ну, ты, который чертил немецкие гоголи. Как ты сказывал? Три раза по шесть — звериное число на небе и три греха — на земле? Повтори.
     — Разве я сказывал? — долетело в ответ. Тихо. Без охоты. — Соблазнилось тебе, казак.
     Кондрат сплюнул под ноги. Растёр неговаем:
     — Соблазнилось? А где ваш охранник?
     — Ён убёг рот полоскать. Навяз у нево масленичный скором в зубах. Перегаром за версту пышет… А куды мы убегим? Никуды не убегим. Позади — Камень-Урал до небес, впереди — Сибирь стылая. Куды?
     Кондрат сплюнул под другую ногу:
     — Тогда просись и сам на берег! Промой над прорубью хайло, чтоб черти тебя самого за язык не тягали…
     — Спасибочко на добром слове, служилый!
     — Дослушал бы, ссыльный бунтовщик! Я говорю: а то ещё раз сболтнёшь про гоголи уже не при мне… Я уеду. Ты — останешься. Отбывать за грех твой тяжкий. А писано в писании: ктому не согрешай, да не горше ти что будет…
     Сказав так, снова сплюнул Кондрат.
     Не от злости. Даже не от досады.
     Посетила казака догадка.
     Вечор после прощеной службы, разогнав дерущихся мужиков и баб, о том же самом говорили его друзья, Иван Москвин с Никитою Безносовым!   Без немецких лишь гоголей. О гоголях они не знают. Местные они. Сибиряги. Правда, Иван в Москве был. Сопровождал караван ясачный.
     — Глянь-ка, Вань! — говорил Никита. — Откуда зло взамест душевного веселья? Взялось же… Откуда, Вань, оно взялось? Из Москвы-столицы? К самому царю-государю, надёже, московский чёрный люд мятежно подступал! Как… прости мя, грешного, боже… у немцев за морем в Аглицкой стране. Аглицкий немой род, не как мы говорящий… мелкие торговые мужики в основном, хотя мутил их большой дворянин думный… королю своему Карле башку оттяпал! На плахе! Как душегубцу-татю [2]. У нас немчину перенимают. Прежде прочего — худшую. Вот и прорвалась толпа в царёво подмосковное село Коломенское. Шумно, невежливо говорили подданные с государем. Как с простым купчиной, рядились. Ты, государь, не гораздо делаешь, сделай гораздо! На Смоленской войне воюя, литовцев да поляков-ляхов побивая, провоевав серебряную казну, пускаешь ты в ход монеты медные, а на тех монетах чеканишь: рубль серебром. Веры красным сребреникам нет. Товар оплатить — продавцы их не берут, подати внести — дьяки обратно кидают. А бояре твои ближние, тебе в помочь, всё новое медь-серебро тайком бьют-куют, в оборот суют, наживаются. Укажи, государь, порченых денег не бить, православного народа медным серебром впредь не разорять, от нынешних правежей-расправ за неуплату тягла-налога — освободить, а денежных воров, бояр твоих, выдать народу на суд… Оно бы так пора, Вань. Да — без крику, без гиля-бунта, без сумятицы, тихо, мирно, смирно, в слёзной челобитной грамоте. Не по-немецки! Не по-аглицки! Оттого-то гневен государь Алексей Михайлович. Двинул против мятежа силу ратную. Полк иноземного строя. Где желдаки-солдаты — наши мужики, а приказной-командир — аглицкий дворянин, который к нам спасся, чтобы дома, по примеру короля, башку не потерять. Иных смутьянов государь казнил. Иных… миловал: отодрав кнутьём, разослал по украйнам в дальние городы на службу, в пашню да в посадскую-городскую работу, куда кто сгодился [3]. Есть такие и у нас. Нешт они третий год подряд в душе злобу таят — людей с понятия сбивают?
     — Никита! — отвечал Иван. — Где мы и где Москва? Им ли нас бунтовать! Они тут ниже травы, тише воды. Пикнуть боятся! Один за ними грех: пьют горькую — нам, сибирЯгам [4], не в пример, от работ по пьянству отлынивают-отбывают. Но чтобы снова в скоп, в мятеж, в гиль, в стачку… Ой ли, Никита! Ой ли!
     — Тогда, Ваня, виной всему — раскол в вере! Сначала мы двумя пальцами крестились: Исус Христос, Приснодевою рожденный, есть богочеловек, двуединую сущность имеет. Патриарх Никон указал крестить лоб тремя: во имя отца и сына и святого духа, троицы единосущной и нераздельной. Отчего ж таперича — не как давеча? Господь Исус оказался — Иисус. О двух буквах «иже». Отчего был об одной? Пойми! Один понял, другой не понял… а перелаялись все. Кто-то старые образа да книги отнимал-увозил — кто-то за старые образа да книги бился с возчиками насмерть. Ополчился брат на брата. Христианин — на христианина. Вот Никон и не патриарх, в обитель во святую он ушёл от мира грех замаливать. А мир кипит. Число звериное по книгам ищет. Антихриста ждёт [5]...
     — Пусть о книгах учёные книжники бают. Нам велели крестить лоб тремя персты, — мы крестим.
     — Так-то оно так, Иван… пред образами, на которых Иисус писан Исусом…
     — Образа — дедовские! Где новых взять? На ёлках они растут? По урманам-чащам бегают? Стало, и грех не наш. Крести лоб, как указали, а всё прочее… кхм-хм… наливай, посуды рассыхаются!
     — Тогда всё — оттого, Иван, что жизнь опасная стала. Совсем недавно погромили нашу сибирскую украйну — рубеж царёвой дальней вотчины — внуки старого хана Кучума: Девлет-Кирей, Маметкул, Сеит-батор. Ладно бы нас, матёрых, громить за грехи тяжкие наши, так и — прибылую детвору! На заимках уже внуки подрастали… Ты, Иван, сам видал, сколь лесных иноземцев стеклось под частоколы. Сам слыхал, как они вопили: «Поднялся наш царь, белого царя больше не надо!» Вспомнили Кучумову старину… Было бы чё вспоминать! Чё им, Иван, вспоминать? Как их Кучумовы мурзы по своему закону — проще сказать, без закона совсем, по произволу своему — грабили? Наш государь все роды в окладном ясаке держит. По книгам расписал: столько-то взято, столько-то взять, и не жесточью взять, едино лишь ласкою… Так нет! «Поднялся наш царь» [6]!
     — Никита, Никита, порядок нынешний — аманатов-заложников брать и в оковы сажать, чтоб туземный род, неволей ясак-закон соблюдая, меховую дань вносил, — остался от времён от Кучумовых.
     — Всё ж не так, как у поганого, Иван, всё ж не так… Стреляли иноземцы по нам из чего? Из луков стреляли? Ружья — у многих! Откуда? Государь не велит им и простое железо иметь! Товар заповедный. По-ерепейски: монопольный. Железо, вино, лён, стекло,  поташ… Един государь таким товаром ведает, едино лишь своим, православным, через купцов гостиной сотни продаёт. Либо за границу там… как соизволит. А из-за границы железо вертается в виде замков да курков пищальных. Вздорожав стократ. Нашим казакам, вон, пищалей не хватает. Писал тобольский воевода государю [7]: огненного боя по острогам великий недочёт, какая пищаль и есть — та ветхая, некому и чинить… А у туземцев при всём при том — исправные ружья во множестве! Да стреляют они вон как! Может, с этой беды все прочие беды пошли?
     Хотел Иван ответить. Да отнял от стола заспанную харю пьяный тестюшка — Ивановой жёнки отец. Он каждый год о Прощеное воскресенье приезжает на оленях к зятьку да к доченьке. Водку пьёт, подарки раздаёт. Ночует тут же. Носом на столе, меж чашами рыбы и капусты. Драться не лезет. В беседы не встреёт (благо баять научился ровно настолько, чтоб пушнину продать и деньги сполна получить, обманутыми не оставшись). Но в этот раз поднялся он больно сердитый. Оглядел углы мутными глазами. Аль силился кого-то углядеть? Погрозил Никите и зятю корявым пальцем. Зубы оскалил. Белые. Не стариковские.
     — Го-о-ой! Ваня-а-а! Кучум внук для наш человек — тьфу, Кучум хан из Бухара вбежал Сибирь не званый, Кучума внуки пущай Бухара бегут не гнаный подобру-поздорову… Речь ино! В святых местах на устье Оби, где был у прадедов злат болван, восстаёт тадыб великий. Шаман по-тунгусски. Ты, Вань, к тунгусам шитолицым часто ездишь, по-ихнему и скажу-перетолмaчу. Он полной силы пока не обрёл. Испытывают его духи. Проверяют. А будет он, тадыб, готов, — не речь, Кучума внук или не Кучума! Всем наукам он учён. Во всех делах изловчён. Обо всём или узнал, или, не знав, догадался. Гой, пошатнёт он Сибирь! Грянет он в бубен, на девяти огнях прокалённый, вскричит девятью голосами… и правда явится. Стряхнёт Сибирь всех тех, кто к ней не прирос, а присосался. Очистит землю великий шаман. Я стар, недолго мне говорить. Слушайте!
     Никита и Иван перекрестились. Кондрат тоже сотворил крест, глядя поверх лампады в тёмный лик Спасителя. Образ, вправду, дедовский, Иванов дед Гриня его сюда в Ермаковы годы завёз, восемьдесят лет тому назад, иных образов на Руси ещё не бывало… ай, можно через купцов заказать в Москве и новый. Даже не в Москве! У Строгановых! Там свои богомазы, у них дешевле раза в полтора. К тому же, Строгановские образа — как живые. Краска лежит густо, слой её толст, лики — выпуклы. Ино движутся они с досок на тебя,  живыми глазами глядят, грехи твои видят… А Иванов тесть уже храпел возле капусты.
     — Фу-у, — выдохнул Кондрат. — С нами крестная сила!.. Во господа бога, как бы он ни прозывался в титле, мы верим. Не обасурманились. Однако же — Никитка прав — осволочились. Басурманы в Сибири, и те так не дерут друг друга, как наши православные! Почто ж? Почто ж свой на своего волком глядит? Волков здесь и так много. Православных людей мало. Держаться бы друг за друга, а не цепляться друг к другу по пустякам, по малым глупостям! До последнего же времени так и было. Ссориться ссорились сибиряги православные, да — мирились, друг за друга стояли. А сейчас…
     — До последнего времени, — повторил Никита. И долго, долго молчал, пережёвывая эти слова с солёной рыбой.
     Затянулся разговор. И так судили друзья, и этак. Связывали рвущуюся нить. Порознь — всё получалось: тут верно, тут спору нет, тут сомнения никакого. А сложишь вместе… начинает рваться. Разошлись о полночь. Утром было уже не до бесед. Увели друзей дороги в разные стороны. Никиту — на острог-мыс, где стояли высокие дымы государевых кузниц и стучали топоры на плотбище. Ивана да Кондрата — в острог-крепость, за частокол, в приказную избу, где ждала казаков бумага с печатями: наказная память, где расписаны дальнейшие службы.
     Оставив ссыльных и забыв о них, Кондрат пробирался среди сугробов мимо казёнки-тюрьмы — вкопанной в землю и до крыши засыпанной снегом избушки со льдиною вместо слюды в крошечном окне-щели.
     — Ванька! Глянь-ка! — окликнул Кондрата караульный. — Студёно! Далеко кулику до Петрова дня!
     Остановился Кондрат. Рассеянно ответил:
     — Ино и впрямь… Далеко… Не всё котяре Масленица, бывает и Великий Пост!
     — Ы! — обрадовался караульный. — Оно, я помню, так Михайла Новгород говаривал. Чевой-то нетути Михайлы. Куда сгинул? И на ярмарке опять не было Михай… акх… кхе-кхе-кхе, мороз!.. Служба казачья… а жизня —  собачья!
     Но Кондрат Святоша не услышал этих слов. Он бегом побежал меж синих гулких сугробов к красноватому окну приказной избы, забыв и о казённой избе, и о говорливом караульщике… и о своей догадке, только что явившейся на ум.



Злой басурман

     — Эй! Арестанты! Хватит спать! Всё равно баклуши бьёте, так просыпайтесь хотя бы! Полно дрыхнуть!
     — Чё ругаешься, караул? Аль… рис… он ругается по-здешнему, что ли?
     — Продирайте глаза, казённые сидельцы, я говорю! Приказчик наш, Михайла Литвинов, — большой любитель ерепейского обычая. То и велел называть вас, иродов, арестантами. Хотя кто вы таковы? Разбойники, тати, ворьё. Коротаете время до суда, сибирский хлеб напрасно жрёте. А на вас такое словцо затрачено: арест… тьфу-у-у!
     — Мать честная богородица… Где я? Кто мне харю опять изуродовал?
     Солнце только встаёт, света сквозь ледяное окно — самое чуть-чуть. Сумрак и холод в казённой избе. Шевелятся вдоль стен мохнатые тени. Крайняя тень поднялась. Охая, потащилась к запертой двери. Громыхнула кулаком — аж осыпались льдинки:
     — Святоша! Кондрат! Почто имал-схватил напрасно — без вины? Я свой! Рудаш! Пашенный крестьянин с Укромной заимки! Обознались во хмелю!
     — Чё за шум? Кто такие? — (Казак, который нёс караул снаружи, сам громыхнул валенком в дверь). — Сиди! Москва казны пришлёт! Своё ты отшумел на Масленицу. Кондрат сменился. Ему вдруг выпало ехать в дальний отъезд. Срочно, с великим бережением. Именная бумага пришла! Сжалился приказчик Литвинов: отпустил человека мало-мало поспать да с семьёй проститься.
     Другая тень задребезжала жидким голоском:
     — Тише, тише… не шумствуй…
     — Тебя, дядь, никак Тишкою звать, — бурчит первая тень, щупая свою харю. Харя — не дай господи. Писаных красавцев в Сибири мало, но и таких рож не много сыщется! Нос (перебитый, знать, ещё по молодости) глядит на сторону, как сучок. Русая борода — клоками. Ухо — драное. Не за татьбу ли? В царёвом Уложении говорится: за первую татьбу отрезать татю левое ухо и, бив кнутом, кинуть лиходея в тюрьму на три года, после чего сослать в украинные-окраинные города, подальше от стольной Москвы, «в какой чин он пригодится». Ухо как раз левое…
     Второй голос умолк. Первый детина, ощупав харю, сел на порожек возле двери. Повозился. Покряхтел. Мотнул башкою:
     — Дядька ты Тихон, с печки ты спихан… за что они меня так? Инородцев басурманами лают, а со мной, своим, обошлись лютей Кучума. Я один там дрался, что ль? Я сам с собою дрался, что ль? Все дерутся. А взят на драке… кто? Опять Рудаш.
     Третий голос проснулся-ожил в казёночной тьме:
     — Вона-а! Один за всех, коли все на одного? Лукань, проснись да глянь!.. Ты вправду рудaш-рудознатец?
     Примкнул к беседе четвёртый голос. Да не голос: голосина. Такому бы греметь в церквах. Жаль, четвёртый этот чересчур спешил слова выговаривать, то глотая буквы, то выплёвывая вместе со слюной:
     — Дык, вправду! С кем тюрьма свела! С рудознатцем! Ты, браток, каких руд знаток? Золотишко мыть не пробовал?
     Детина с разбитой харей обернулся на голос:
     — Ты, браток, ма-а-асковский, что ль? Твой сосед слово скажет — ино песню споёт, каждое слово, как круглый камешек, во рту покатает. Волжан-волгарь он. А ты — слыхать — ста-а-алишный… Золотишко!.. Тут я за железную руду чуть в железы-оковы не сел. Спасибо, перепились служилые, забыли кузнеца кликнуть. А ты: золотишко…
     — Ну-у дык, железо, царёв монопольный товар… тут кругом — государевы железного дела заводы… Ирбитский Ницынский тама… и ещё… и ещё, дык…
     — …а околицы для руд не огорожены! — оборвал московского говоруна Рудаш. — На грядках комья попадаются. В полях выпахиваются. Собрал я чуток. Мишка Литвинов — приказчик наш — сведал. И вышло: дрались все, а взят на драке один Рудаш. Остальные в камешки не играются.
     — Ды-ы-ык!.. — Обладатель баса подскочил возле стены. Захрустела мёрзлая трава, которая лежала взамен постели. Раздался ещё какой-то звук. Железное скрежетание. Как будто перебежала с места на место собака, посаженная на цепь. Рост у москвича был не малый. Ширина плеч вовсе равняла его с дюжим волгарём. Разницу давало только заметное брюшко, которое висело через кушак. (Напоминание о поговорке: Москва-де — город на болоте, хлебушек там не молотят, но пуще сельского едят…) — Ты сказал, камешки? Самоцветы-ы-ы?
     — Тише, тише… — вскинулся в своём кутке Тихон — с печки спихан: тощенький, старенький, рваненький, с пегой реденькой бородкой. — Вы чо?.. Вы не шумите, не шумите, братцы… услыхает караульщик… иль проснётся басурман…
     Москвич с высоты перевёл взгляд на дядьку. Затем — на Рудаша. Затем — от Рудаша прочь: в самый тёмный угол, дальний от дверей. Осторожно, чтоб не звякнуть и не хрустнуть, сел обратно на траву. Амвонный бас сменился гугнивым подвыванием:
     — Пристал басурман, было, ко мне, к убогому… и чё вот больше никого не водят никуда? Вывели б меня, сироту, на Богоявленскую паперть христарадничать, кормиться божьим именем, коль от государевой казны худо кормят…
     Рудаш снова сплюнул. На этот раз — зло:
     — Впрямь московский! Дескать, нищему дать кусок — как самому богу в ухо… тьфу ты, в руку, прости мя, грешного!.. Ну ты и сирота! Еле лезешь в ворота!
     — Я вас трогал? Я вас трогал, дык?
     — Подашь такому Христа ради, чтоб не отнял всё не глядя! Ребята, вон, попросились на работу под охраной — балаган ломать, какую-никакую копейку добудут. Днём и ты просился бы. Свели бы тебя приставы [8] ко вдове-казачке, наколол бы ты поленницу дров, она тебе и поднесла бы христарадно. Ягоды мочёной, рыбы солёной, гороху, а коль мужнино жалованье выходила, Мишке Литвинову взятку дала, — хлебцу горбушечку. И к горбушечке б налила-вынесла… Да не соизволишь ведь! Хамья харя! «Кормиться божьим именем…»
     — Ему как-то раз поднесли христарадно, — вмешался караульщик, который всё слышал сквозь дверь. — Другого раза не желает!
     Сидельцы притаились. Покосились один на одного. Вдруг — будто, наконец, надумав, — гоготнули дружным гоготом. Как жеребец, заржал волгарь. Москвич зашёлся визгом, будто его щекотали. Тихон, с печки спихан, — и тот задрожал в своём кутке пегой бородёнкою.
     — Лука! Ну-ка! — переводя дух и вытирая слёзы, стонал волгарь. — Суд далече, делать нам неча, скажи сказ ещё раз… ой, не могу!..
     — Ну тя… — гнусавил Лука-москвич в ответ. — Всё б вам потешаться над убогим…
     — Не ломайси, не ломайси! — подзадоривал караульщик с другой стороны. — Повторь урок назубок! Того гляди, наконец запомнишь, где баба, где — так-сяк, бывшая полонянка-ясырь, нехристь крещёная… а-ха-хы-ы-ы!
     Волжан не мог сидеть. Свалился на пол. Смеяться тоже не было ни духу, ни сил. Рудаш закашлялся: должно, так выглядел его смех. Лука ещё раз оглянулся в тёмный уголок — в тот, самый дальний от двери. Но не утерпел. Сел удобно. Похрустел травой. Зыркнул вправо-влево. Начал долгожданную повесть.
     — Дык, вам бы токо потешаться над убогими… привяжетесь — как мне от вас, сироте, отвязаться!.. С виду — баба да баба. Не какое-нибудь чудо в оленьих шкурах. Повойник на голове, валенки… ну, пимы… полотняная юбка с-под шубы торчит. Говорила совсем по-нашему, «о» да «о». «Несчастно-о-ой, ты-ы-ы!..» Тут ссыльных несчастными кличут, хотя даже сухой корки от них тут попробуй дождись… «Несчастно-о-ой, ты-ы-ы Васею крещён?» Я кивнул. На всякий случай. Вдруг пригодится. «Ыгы! Паренёк я басенький, кличут меня Васенькой…»
     — И пригодилось! — не утерпел караульщик за дверью. — Попал стрелец не в пень, а в тетерю! Принесла ему Дарёнка всякой снеди. Подала христарадно. Брешет он, что в Сибири у нас он новик-новичок! Ловили его, татя, чует моя душа! Высылали! В который раз ты к нам прибежал? Кайся, кайся, бывалый!
     — Чё вы!.. — (Рассказчик вздрогнул). — Чё опять… да в смех… над убогим?.. Я ж не знал, что  ваши бабы подают по именам, а не всем подряд!
     — Баба — одно, крещёная ясырь — другое, он ж говаривал тебе! — ответил Рудаш вместо караульного. — То Васькина Дарёнка была. Эй! — (Рудаш громыхнул по двери). — Васькина Тюменцева Дарёнка?
     — Ну-у-у! — подтвердил с той стороны обледенелых досок стылый бас. — Ворожит, чтоб ейному Ваське в енисейской казёнке кто-нибудь подал. Еле жива, вот-вот сама, деток взяв, христарадничать выйдет… Сколько она Литвинову всего перетаскала, ужасти, Мишка — опять за своё: государев хлеб казаку лично выдаётся, не его прижиткам… то бишь потомству от всяких разных там… писаный закон!.. А Дарёнка, голодая, ни зерна из казны не получая который год подряд, о Ваське о своём печётся. Святая женщина! Даром что бывшая ясырь.
     Рудаш поскрёб косматое темя.
     — Складно звонишь, аж в ушах запищало. Васька — в казёнке? Он у енисейского воеводы, у Ржевского, — первый друг. Хоть воруй, хоть заворуйся…
     — Дык, проку с брехни, она вот так всё говорила! — Москвич опять расплевался слюнями. — «Снедай, милок. Есть рыбка, есть ягодка. Хлеба только нету. Который год без кормильца живём. Однако бог — не судный дьяк, он всё разглядит, и Васе моему в енисейскую казённую избу какая-никакая добрая душа горбушку принесёт-просунет… Жри скорее! Отдавай чашку! Заныкаешь! Вы, мужики, все на одно, знаю вас». Я пожрал. Кивнул балдой: «Ох ты господи-и-и… По указу он?» — «Вестимо, по указу. Без бумаг не уедешь, с первой таможни вернут». — «Енисейск!.. Далеко-о-о!.. Тож, как и нас, — за правдивые слова, пред государем сказанные? В украйну гиблую, в оковы, под затвор…» Чё вы! Я не знал! Не знал, что у вас тут сами, своей волей, в тюрьму под сохран садятся! Вам бы шутки шутить надо мной, убогим!.. Ой, вписала она мне той недоеденной чашкой в лоб!
     Служилый за дверью загоготал. Рудаш переспросил-удивился:
     — Под сохран? В тюрьму? Ничего не разумею.
     — А я разумею! — огрызнулся Лука-москвич. — После того, как… прямо в лоб! Тяжеле-е-енной чашкой! «Окстись, нылека — нечистый дух! Не бунтовал мой Вася! И не сослан! В Енисейск он ехал на годичную дальнюю службу. Мы Литвинову много собольков натаскали, просились вовсе в Енисейск служить, да выходили только годичную. Знакомые казаки бают: доехал Васька, живой он там, по дороге не убили. Я всю ночь проплакала, промолилась. Пока он ехал, думала: не видать мне больше никогда моего соколика, сложит он свою головушку, он же, кобель, повсюду задарма лезет, есть кому его за старые долги отправить на тот свет. Ан, доехал. Жив. Принёс принос воеводе Ржевскому, остался в Енисейске насовсем. Говорили мне тамошние казаки прошлым летом, когда ясак везли в Москву: велит мне ждать, не сегодня — завтра вызовет меня с детьми в Енисейский. Не успел. Сел в казёнку. И ладно! Вовремя сел. Это когда Михайлу Новгорода на Вилюй-реке застрелили. Отсиделся. Не нашли. Остался жив. Говорили мне ихние казаки осенью. Хоть бы раньше сроку не вышел! Михайла Новгород мог и простить, а тот… о господи, не сказать бы имя вслух… сыщет Ваську! И точно убьёт! До смерти! Не как в Мангазее!  То-то хожу я здесь, стараюсь, кормлю всех несчастных, кого Василием зовут, чтоб голубку моему там сиделось сытнее…  а ты, нылека, вздумал потешаться надо мной!» И в лоб ещё раз… чашкою… прежнего крепче! Объяснил бы мне ваш караул ваши здешние хитрости! А он надо мной, вместе с нашими, сме-ёт-ся-а-а!
     Рудаш подсел к Луке:
     — Гой ты, мать… перемать… понимать!.. Божися, ирод: ты не сбрехал? Не взял греха на душу? Всё-таки Великий Пост.
     — Божба есть сама по себе грех, — рыкнул москвич.
     — Гой, дурак!..
     — Опять обзываешься?!
     — Не ты, Лука, дурак, — пояснил, щупая рожу, сибирский пахарь. — Я дурак. А он — у-у-умный! В тятьку своего удался Кобель. В атамана Василия Тюменца.
     — Ваську только тут Тюменцевым стали звать!  — пояснил из-за двери караульщик. — Мы, старослужильцы, в Мангазее Ваську того Кобелём величали. Они и есть кобели. Что он, что Пахомка. Вечно им баб не хватало…
     — Ты путаешь, Кобелём слыл Пахом, — уточнил Рудаш. — Ну а Васька слыл: Сеголет. Сего лета прибылой волк. У которого клыки уже есть, а матёрый ум явится не скоро.
     — Мало разницы! — загорячился караульщик. — Басурманы оба! Хоть надень на каждого по три креста да святою водою в бане вымой!.. Плохо вот, Дарёнка-дурёнка брусит кому ни попадя. Надо её предупредить.
     Дядька Тихон — с печки спихан опять задрожал, как лист:
     — Тише! Тише вы насчёт басурманов, люди добрые!.. Ну-ка вновь вон тот… зеленоглазый… проснётся?..
     И сначала он, а за ним и дюжие волжан да москвич опасливо покосились в дальний угол. Там (солнце поднималось, было уже видать) лежал кто-то ещё.
     — Лют басурман зеленоглазый… — шелестел дядька Тихон. — Лют…
     Темнота захрустела мёрзлой травой. Поднялся, зевая, ещё один дюжий парень. Как и Лука-москвич, — головой под потолок. Спутанные волосы, брови, усы, молодая бородка — всё было светлое, как лён. Оттого казалось ещё темней и сумрачней обветренное лицо. Встал. Шагнул к щели-окошку со льдиной вместо стёкол. Казёнка сделалась вовсе тесна.
     — Ваш ба-а-асурман? — протянул Рудаш, скаля гнилые зубы. — Ка-а-кой чернявый, басурманистый!
     Сибиряга был явно рад сменить разговор. Перейти от таинственных догадок своих к чему-то простому… и столь же занозистому.
     — Ни-ни… — прошелестел, тряся бородкой, дядька Тихон. — Ён — свой. Полтора Ивана. Ён татарина-то и унял…
     Рудаш опять оскалился:
     — В купели был один Иван, в миру вырос до Полутора!
     — Тс-с-с… богохульник… — пуще прежнего задрожал дядька Тихон. — За такие речи — наравне с табачным курением да поджогами — смертью казнить могут! Остерегись… Кем Полтораня крещён, даже дьяк Ермолай Зуб не дознался. Нем Полтораня. Речью скорбен. Мы его тут сами Полтораней стали звать. Зане велик.
     Рудаш кашлянул:
     — Кхе-ых! И тож убогий! Лука слюнями брызжет, он вовсе молчит. Как попрошайничать? Руку не боитесь тянуть, стыд не дым, глаза не съест… а татарина боитесь. Все — одного! Где ваш татарин? Эх, вы! Москва-Расея!.. Волжан тут самый бодрый на вид, пускай хоть он пособит мне: укажет пальцем, где искать.
     Волгарь вскочил. Бросился к Рудашу. Снова раздался знакомый скрежещущий звук. Волгарь, как и Лука-москвич, был прикован, цепь не пустила его дальше. Он только шёпотом (как дядька Тихон) проговорил:
     — Рудаш! Мил человек! Не будил бы лихо, пока оно тихо! Вон он. Там. Под однорядкою спит. Не буди! Человек он тёмный…
     — А кто ясный? Ты, что ль? — усмехнулся Рудаш, уверенно направляясь к спящему.
     Лука-москвич пополз вдоль стены. Опять звякнуло. Цепь не пустила и Луку. Тот выругался. Волжан тем временем дотянувшись, схватил Рудаша за полу. Опять оглянулся в тёмный угол. Как будто там лежал не человек, укрытый драным кафтаном с двумя уцелевшими пуговками, — а по крайней мере пёс.
     — Ну его!.. — (Волжан перекрестился. Не просто помахал рукою перед собой. Не для страха иудейского, как говорит в Богоявленской церкви батюшка, ежели кто напоказ радеет в благочестии. С истинным страхом. С надеждой на защиту свыше). — Росточком — во, а драться полез — едва не изуродовал Лукашку! Хорошо, Полтора Ивана подоспел. Замял татарина. Спать уложил. Сам лёг спать меж ним и нами. Чтоб надёжней. Только так и обошлось… без смертного, ты слышь, убийства.
     — Гой, гой! — протянул Рудаш. — Экая страсть!
     Но полы своей из пальцев волгаря не вырвал.
     — То-то же… — (Волгарь перевёл дух). — А откуда у него рубли серебряные? Старые! Верные! Да-да! Не эти медяки, на которых смеху ради нацарапано: рубль серебром. Караульщики всех обыскивают, всё до полушки отнимают. А у басурмана — рубли серебряные! Стучит он, басурман, в дверь. Подзывает караульщика. Караульщик дверь открыл. Нет бы за стук по харе — так гляди ж, шепчется с татарином. Берёт рубль. Несёт сулею вина. И сдачу. Ей-бо! Не помню сколь, ан богато всё ж, полна горсть медной мелочи. Басурман: «Налить за труды?» Караульщик: «Я по воле, я успею…»
     — Не пьют татары водку! — перебил Рудаш. — Аллахом заповедано. Твой дружок Лука золотце в углах высматривает, а тебе серебро примерещилось.
     — Настоящие рубли! — брызжа слюной, зашипел москвич. — Да-а-а! И водку татарин пьёт! У него под кафтаном крест нательный. С камешками. Знаменье сотворил, сказал: «Прости, господи…» — и прямо из горла всю водку выжрал. На меня драться полез. Са-а-ам! Я его не трогал! У него глаза вспыхнули  огнём зелёным — и полез!
     — А в углах как бы аж зелёный огнь засветился… — добавил дядька Тихон. — Я видал… я приметил… не буди ты… Христа ради…
     — Христа ради, — повторил Рудаш. Рывком освободил свою полу. Дотянувшись до окна, отколупнул ледышку. Размахнулся. Пустил её в однорядку со словами: — Драться! На тебя! На такого вот убогого! Эй, Ахмат! Или Мамат, как тебя там — не знаю. Киль манда! Намаз болтай!
     Казёнка онемела. Застыл, отвернувшись от окна, даже Полтора Ивана, ранее совершенно безучастный ко всему. И только через несколько мгновений дядька Тихон смог пробормотать:
     — Свят, свят, свят…
     Метнулось в сторону зелёное сукно. Глянула на свет голова. Чёрные с проседью волосы торчали в разные стороны. Усишки были помяты, реденькая бородёнка топорщилась. Глаза-щелочки совсем заплыли на круглом плосковатом лице, смотрели мутно, как у старика. Хотя на вид он был не стар. Ну, старше Полторани раза в два… да уж всяко младше дядьки Тихона.
     — Вашу мать, Москва-Расея, — просипел бессильный голос. — Ночью храпели, как барсуки, с утра болбочете, как тетери. Выспаться перед смертью не даёте.
     Говорил басурман чисто. Слов не коверкал. Даже, вроде бы, выпевал иные то ль на волжский, то ль на вологодский, то ль на новгородский лад.
     Полтораня рванулся от окна к нему. Рудаш — тоже. Дядька Тихон пал на карачки меж них. Трясущимися пальцами схватил обоих за одёжу:
     — Ведь убьёт, говорено вам! У-у-у… бьёт…
     Рудаш вырвал свою полу из дядькиных пальцев. Оттолкнул Полтораню. Кинулся, расставив дюжие руки, на басурмана.  Сграбастал  его  в  охапку.  Поднял  вместе  с  кафтаном, которого тот не успел надеть. Поцеловал. Детская улыбка расцвела на окровавленной страшной харе с криво сросшимся ломаным носом.
     — Мать честная богородица! — рычал Рудаш. — Якутские казаки баяли, ты ещё годов пять тому назад… ещё на той реке на Колыме… или где там Семейка служил, на Анадыри, что ль?.. Братцы! — Рудаш, волоча с собою схваченного басурмана, кинулся к двери. Ударил в обмёрзлые доски ногою. — Кондрат, отопри! Отопри, Святоша! Глянь! Живой он! Живой Юрка!
     — Сменился Кондрат Святоша, до каких пор вам повторять… — долетело из-за двери. Но Рудаш ответов не слушал.
     — Гляди! — орал он. — Юрка-мангазей! Михайлы Новгорода сын крестный! Жив, бродяга! Осподи… Богородица… душу его к богу… святая правда — жив!

     ***
     Басурман хлопал глазами. Чесал в затылке, сколь позволяли ему шевелить рукой Рудашовы бешеные объятья. Из-под смятой нижней рубахи гляделся на свет, мерцая крупными — с большую горошину — каменьями, православный медный крест.
     — НиколАй-НидворАй? Войсковой кузнец мангазейский? — проговорил басурман. — Голос вроде его. А рожа…
     — Ты на рожу не гляди! Я это! Я! — загоготал Рудаш. Отпустил басурмана. Тот встал на трясущиеся ноги в городских простых портах и богатых, бисером расшитых нездешних сапогах-неговаях. — Значит, впрямь ты с Колымы до Москвы добрался? Куда счас? К дяде Мише? Тятя дядю Мишу до последнего часа ждал. «Михайла… где ты, Михайла… прости-отпусти…» А сынка моего помнишь? Который с игрушечным луком в Мангазею пришёл: «Наши говорят, мой настоящий тятька — ты, я к тебе». Помнишь? Забрал я его от них. Вырос он! Девок лапает! Зверобой — каких мало, сам Якуб его хвалил. В одних только рудах ни хрена не смыслит. Женю его! Хватит на тятькиной шее сидеть, женю — и заимку на него перепишу, пускай государево тягло тянет, хлеб для войска растит! Ты женился? Сам себе господин, гуляешь один? И то правда. Где тебе взять хрещёную-у-у, га-га-га!
     Басурман как будто что-то понял. Вроде бы даже улыбнулся в ответ. Показал гнилые, чёрные (как у самого Рудаша) зубы:
     — Жениться? Нищету плодить? Ни кОла, ни дОма, ни роду, ни племени. Родился в аманатской избе, когда матушка приехала навестить тятю, умирать пойду из избы казённой…
     — В какую дверь втащили, в ту и выпустят! — не дослушал Рудаш. — «Нищету»… Откупишься! Денег у тебя, не в пример остальным вашим, — всегда полно, собака не жрёт. Откуда ты их только выковыриваешь? Однорядку справил. Сукно, гляжу, аглицкое. У Вилли шкиперский камзол — вроде того. С лисы такой не снимешь.
     — Зачем стоймя встал? — (Басурман оделся. Пинками собрал по полу в один ворох раскиданную траву). — Садись… Была и шуба лисья. Купец подарил, казаки отобрали. Я купца пожалел: до Ирбита лесами довёл, чтоб на большой дороге строгановские холопы не ограбили, не отняли товар. Купчина он матёрый, да в Сибири-то — новик. В первый раз. Как он меня благодарил! Шубу с себя снял. А поутру меня — с той шубой вместе — хвать литвиновские люди прямо среди торга! На казённый постой. Масленицу праздновать. Должно, всплыли мои мангазейские дела… коли правда вконец утонула.
     Оба сели. Рудаш одной рукой обнял басурмана, другой рукой взлохматил ему без того лохматые волосы:
     — Ещё раз Мангазею вспомни! Да какие там на тебе числились дела? Сеголету Ваське рыло на бок своротил? Ну, Кондрат Святоша Ваську в тот же вечер поправил — сменился из дозора… и своротил ему рыло на другой бок. Иных грехов я за тобой не ведаю. Пускай, вон, сам Васька озирается! Он… ты знаешь, что Васька удумал? Гой, расскажу… если поверишь… он через Дарёнку, бабу свою, слух распустил, будто бы в Енисейском остроге его…
     Рудаш не досказал. Умолк. За дверью, в сенях, топали чьи-то сапоги. Взвизгнул засов. Стылая дверь (которая была сделана так, чтобы — коль засов её не стопорит, с одинаковой лёгкостью ходит-открывается и в сенцы, и в избу) тяжело отворилась. Втёк холодный туман. Вошли двое. Один — впереди, светя фонарём, другой — чуть сзади, стараясь до поры остаться незамеченным.

     ***
     Тот, что впереди, — юный казачок в оленьей дохе, высокой русской шапке и неговаях из простого меха, — всё переминался с ноги на ногу, перекидывал фонарь из руки в руку. Второй не спешил. Не суетился. Его движения были степенны. Из-под шубы лучших куниц, когда второй распустил пояс, выглянула серенькая, «смирная» будничная одёжка, в какой ходят на службу приказные средней руки. Под русской шапкою с отделкой из лучших соболей краснели раскормленные щёки: свет отблескивал на них, как на медном котле. Между щеками, над щёточкой приглаженных усиков, висел тонкий длинный нос. Над щеками маслились глазки. Торчала вперёд холёная борода: широкая на скулах, узкая и раздвоенная к кончику. Плыл вокруг запах. Дух знаменитой сибирской травы зверобой. На водке хорошей её настоять, — подавно цены водке не будет! Эту траву, по особой государевой грамоте, что ни год отправляют-шлют на Москву, на самый царёв дворцовый Верх, многими пудами.
     — Мать честная… перемать!.. — пробормотал Рудаш. — Ермолай Зуб! Такой Ермошка проглотит без ложки… по старому мангазейскому знакомству…
     Второй услыхал. Хорошо, что не понял, чей голос. Глазки зашарили по лицам, перебирая казённых затворников одного за другим. Борода качнулась, как жало, выбирая добычу:
     — Тяк-тяк-тяк. Беглецы, бродяги, от государева тягла отбывшие нетяги. Тишка Митриев, беглый крепостной человек… ага, вот он. Что ж, старина, попался, коли ты, и впрямь, до Сибири вольной пешком добежал? Беги далее. Писан ты по новому суду в казённые пашни. Снабжай войско хлебушком. Казаки-приставы   тебя возьмут, нынче уедешь.
     Говорил Ермолай неразборчиво. В точном соответствии с прозвищем своим. Из всех зубов во рту его уцелел один-единственный: передний.
     Дядька Тихон перевёл дух. А Зуб уже разматывал склейку — свиток бумаг, соединённых с помощью смолы одна с другою.
     — Тяк-тяк. Ещё один утеклец-беглец, неведомо кем крещён, мирское имя Полтора Ивана. Прыткий! Летами не дошёл, а Камень среди зимы, в самые Афанасьевские морозы [9], тайгою перешёл. Зачем тогда попался? Иди дальше. В город Тобольск, в столицу сибирскую, где правит главный над всеми сибирскими воеводами воевода князь Хилков. Писан ты на иртышские плотбища. Топором владеешь? Знаю, знаю. По тому случаю, когда ты от казаков отбивался. Ну и владей. Строй речные суда для войска. Филя, передай Анкудину, чтобы кликнул приставов. И ещё — кузнеца. Кузнеца, Анкудин! Слыхал?.. Тяк-тяк… Кто тут Кузьма Волжан, человек гулящий ярославский, в ста грехах грешный? Кто тут государев бунтовщик Мишка, гулящий человек из самой Москвы, Медного бунта участник, хитник-грабитель, поджигатель, разбойник да вор? Эти двое тож не по моим наказным памятям проходят, этих тож — в сани к приставам да отселе прочь, едва молодец, Полторашку да Тишку отведя, вернется… Увы тебе, Мишенька! Братца родного Луканюшку бросил одного средь лесов, когда вы из-под караула удрали, до сибирской столицы нашей не доехав едва-едва! Благодари бога да нас, грешных, немного: пойман твой дурак, не успел замёрзнуть. Одначе — шибко скучает. В тобольской казёнке тя ждёт с молитвою.
     Лука-москвич злобно рыкнул. И тут же, вдруг меняясь не только голосом, но и внешностью, горбясь, делаясь в два раза меньше, загундел:
     — Дык ведь, я чё? Дык ведь, он и станет Мишка, брат мой родный, я Лукашка и есть. Вам бы только потешаться! Как вам убогий на дороге, так вы все грехи на него и свалите-е-е!
     — Довольно, довольно, — перематывая склейку, властно прошепелявил Зуб. — Там разберут, кто из вас который. Писаны в ссылку вместо смертной казни, по государеву милостивому соизволению, — быть вам, иродам, в ссылке в украинных сибирских городах. Другие ироды, вон, — как Тишка-старик, — сюда бегут, а вы отсюда навострились!
     — Тут худо подают… — гукнул москвич. — Тут народ весь приезжий, хлеб весь привозной…
     — Шибче ври! — вмешался вдруг Рудаш. — Не обижай! Наша слобода — пашенная, половину Сибири хлебушком доволит вдоволь!
     Дьяк оглянулся на Рудаша с басурманом. Дал знак казачку. Казачок поднял фонарь повыше. Рудаш заслонился от света корявой своей рукой. Басурман только прищурился, делая вид, что рассматривает при свете стену казёнки. Что он на ней нашёл? Там, кроме жирного таракана, ничего не имелось. Козявка щупала усиками полосу мха в щели. Перебежит, остановится, призадумается — и вновь семенит по бревну. Басурман следил за нею. Свет фонаря отражался в его глазах, и в глубине зрачков, действительно, вспыхивали зелёные огоньки. Вдруг он протянул руку. Быстрым щелчком сшиб таракана долой. Зуб обрадовался. Как если бы того и ждал.
     — Тяк-тяк-тяк, да вот он где! Вот он куда от Пахомки сбежал-запрятался! Пахом его по всей слободе искал повальным обыском: куда Юрка опять убёг, коль Иван да Кондрат его поймали? Сюда убёг!.. И верно. Злой ты человек. Почто божью тварь сгубил? Она ползла тихонько, дыханьем бога славя. Ты её — р-раз, и нет. Филя, к дедушке! Пусть, всё схватив, спешит сюда!
     Казачок повесил фонарь возле двери. Быстро вышел. Громыхнула дверь. Лязгнул засов. Простучали шаги, удаляясь.
     — Филька! — не своим голосом заверещал дьяк. (Все в казёнке аж вздрогнули). — Что творишь, лихая душа? Ты меня вместе с ними запер!
     — Чево? — прогудел по ту сторону двери бас караульщика. — Чево ты, Ермолай Савостьяныч?
     Шепелявое добродушное спокойствие вернулось к Зубу. Он уселся на пороге (там, где давеча Рудаш). Оправил куньи полы. Разгладил бороду. Неторопливо, степенно. Готовясь к такой же неспешной степенной беседе.
     — Ничего, Анкудин! — ответил он караульщику, не поворачивая головы. — Я говорю: лихая молодёжь нынче в службах! Зеленцы-то эти. Новики новоповёрстанные. По два ветра в каждой пятке!.. Ну да что ж ты, Юрий Михайлов? По-вашему, я помню, всё вокруг — живое. И песец живой, и песцовый след живой, и снег, и луна, и звёзды… Что ты злобствуешь?
     — А не любы мне они, тараканы эти, — молвил басурман. — Человеку жрать нечего, а они, дармоеды, — хоть бы один с голоду подох! Как дворня у нищего дворянина. Шёл я из Москвы, навидался. Поместит государь дворянина-воина на землю с крепостными крестьянами, чтобы он за их счёт на ратную службу снарядился на Смоленскую на войну. Дворянин-помещик мужиков обдерёт… а как не ободрать, воинская справа — штука дорогая… уедет поляков бить, мужики-пахари от голоду чуть не падают… кои ещё остались, не ушли в бега… ин, даже помещица-дворянка недоедает… а её дворовые холопы… как оно у вас  говорится… вечно сыты, пьяны, нос в табаке! Что, Зуб? Опять вру? Или опять слишком много правды сказываю?
     Дьяк покачал головой:
     — Всем ты взял, Юрий Михайлов. Одного тебе не хватает: любви. Да смирения. Сердцем рняся, бога гневя, едва ли постигнешь устройство мирское…
     — Юрьев я, коли так, — перебил басурман. — Мой тятя — тоже Юрак. И крещён тоже Георгием. Стало, я — Юрий Юрьев…
     — У меня в наказной грамоте прописан ты Михайловым, Михайловым тебе и сдохнуть, сполоший сын, — не повышая голоса, ответствовал Зуб. Глазки, правда, сверкнули. Но тут же замаслились — как прежде, умильно. — Шучу я. Шу-чу. Правильно ты сделал. Не ко времени выполз таракан. Худо вот — со злобой ты его шибанул, рняся сердцем. Ан… для чего ему было вылезать? Тараканье время — ночь. Покуда мы спим, — резвись, букашка! Встали мы, — тут уж нишкни. Знай время бегать и время в щелочке таиться. Цел будешь. И детишки будут целы. А кто побежал не вовремя, — сам виноват. Вру? А может, паки истину глаголю?
     Зуб явно ждал ответа. И басурман ответил — вопросом на вопрос:
     — А если я не таракан? Если я человек вольный?
     — И-и, милок! — (Двойной конец дьяковой бороды качнулся, приподнимаясь). — Всякому штырю свой паз. Вот, гляди. Воевода, царский стольник и наместник. — Зуб воткнул в щель порога широкую длинную щепку. — Доля его какова? Доля его — воеводская. Уезд от немирных оборонять, ясак с ясачных взимать, суд творить, неправду унимать и во всём искать прибыли государю. Всё, что воевода делает, государю во прибыль, поелику мятежным людишкам — в ущерб. А твой крестный Михайла Новгород со старыми мангазейскими воеводами Иваном Биркиным да Матвеем Кокоревым невежливо… ай-яй-яй!.. Ну, бог ему судья. Вот, гляди, казачий сотник. Пятидесятник. Атаман вроде покойного Василия Тюменца. Десятник вроде Тюменцева Васьки. — (Зуб втыкал в порог другие щепы: крепкие, толстые, но каждая — обязательно короче предыдущей). — Им иная доля. Казаков на службе возглавлять. Простой казак… вот он, малая щепочка… ему доля ту службу служить, от службы не бегать, случится она хоть городовая, хоть дальняя, хоть конная, хоть пешая, хоть струговая, хоть в нартах ездовая, хоть у беса на хребте. Вот мужик, государев черносошный крестьянин, поелику ни помещиков, ни крепостных в сибирской царской заочной дальней государской вотчине нет. — (Зуб глянул на Рудаша). — Человек работный, заводской или плотбищенский. Человек промышленный, кто с охотничьих промыслов живёт. — (В порог воткнулись три совсем коротких щепки). — Доля их работать ту работу, к коей их господь приспособил-приучил, тянуть-выполнять царские тягла-обязанности, как государь в указах указал, зверя бить не в ясачных землях, а опять же где написано-указано, чтоб царскому ясачному сбору мехов убытка не случилось, и все казённые сборы — десятинный, таможенный, дорожный, судовой и иной какой — вносить в казну без лукавства. Ну а волен гулящ человечишко, ни к службе, ни к пашне, ни к посадской работе не приписанный… — (Зуб поворошил соринки у порога, выбирая самую гнилую и жалкую). — Доля его… э-хе-хе, с поганой овцы хоть шерсти клок… хотя, конечно, гулящий много выше ясачного иноземца… ясачный ить язычник, святое крещение приняв, как, вот, ты, становится вровень с гулящим, от ясака избавляется, может в службу царёву вступить… коль он там, такой, кому-то нужен… в общем, гулящая доля — кормиться, как сумеешь. Давать в казну оброк с заработков, таможенный сбор и двадцать пять копеек явчей головщины за то, что тягла не тянет, шатается промеж дворов. Да не воровать! В скоп, в гиль, в мятеж не вступать! Речей смутных не заводить! Об измене… о том, чтоб к другому какому государю уйти от нашего надёжи-царя… даже мыслью не мыслить! Не высовывайся! Не озоруй, таракан… если уж Михайла тебя у твоей родни с малолетства забрал да как своего воспитал, от ясачной доли избавив! Доволен будь и господа бога славь, нехристь ты крещёная!
     Распалился дьяк. Сытые щёки задёргались. Он ли малое время тому назад был так благостен и, можно сказать, по-своему добродушен?.. Басурман тоже озлился. Позеленел. Сквозь тёмный загар выступила-пробилась добела раскалённая ярость.
     — Неправда твоя, Ермолай. Изменять? Что на что менять? Вы в Сибирь пришли, я в Сибири родился. Обошёл по кругу весь мир, иду обратно. Где же я смутьян? Где же я изменник? Одно вот — что мне делать, коли я не уместился ни в одну из твоих дыр? Я вольный человек. Просто вольный, а не вольный гулящий, как по бумагам. Что мне? Куда мне?
     Зуб вскочил с порога:
     — Скажи, соколик: ты в Литве бывал?
     — И в Ганзе у немцев бывал… по пути в Английское королевство. — Басурман кивнул головой. — В Датском королевстве бывал, потому как обратно мы ехали через Колу, а путь до Колы — вдоль берегов датского владения через город Будё.
     — Во-о-он ка-а-ак! У Михайлы Новгорода, у крестного своего, подцепил ты заразу сию — вечевое поветрие? Или у Якуба-бухарца? «Просто вольный человек»! Якуб-старик в былые молодые годы свои всё раздумывал с братовьями да с иной роднёй, кто им в ханы годнее-выгоднее, Сейдяк урождённый или Кучум приглашённый… а новгородцы до сих пор о своих вечевых колоколах вспоминают! В сторону Литвы да Ганзы поглядывают! Выгоду подсчитывают: с каким чужим королём наживут себе больше сребреников? Мало их московские государи войной воевали да огнём жгли! «Вольная воля»… «вольный человек»… ты эту речь забудь! Не то — в железы тебя! Как тогда, в Мангазее! Только пуще! Пожалеешь, что родился на свет!
     — Ермолай, на свет я родился в аманатской избе. Тятя мой в железах-оковах заложником сидел, чтобы наша родня от воеводской налоги на Таймыр не подалась, от ясака не избавилась. Матушка его навестила. Увидала, — худо ей сделалось, она в тягостях была. И я родился.
     Казёночные глядели на басурмана. Волжан Кузьма — с любопытством и удивлением: «Вона! С дьяком препирается, отчаянный-от!» Москвич Лука (или, может, Михаил) — с насмешкой: «Не всё коту Масленица, будет тебе сейчас Великий Пост!» Дядька Тихон и Полтора Ивана — с жалостью: «С кем ты разговоры разговариваешь? Куда ты голову суёшь?» А Рудаш, местный пашенный мужик, государев крестьянин, — просто с ужасом. Жался к стене. Заслонялся рукой от света, как если бы свет сделался невыносим. Фонарь вдруг зачадил. Начал гаснуть. Света не стало меньше. Солнце проникло сквозь льдину окна? Да нет. Сияние солнца — алое, розовое, а свет был иным. Зеленоватым. Холодным. И шёл он не от окна. Сразу отовсюду. Светился-мерцал весь душный пыльный воздух.
     Снова загремели в сенях шаги. Завизжал дверной засов. Распахнулась дверь, задев Ермолая Зуба. Ещё двое вошли в тесную казёнку. Одного Рудаш узнал — то был казак Москвин Иван. Узнав, кинулся к нему:
     — Ты меня зачем имал напрасно? Я вам пришлый, что ли? Тутошний! Сибиряга! Я…
     И смолк. Разглядел второго из вошедших.
     Тот, второй, видом был внушителен. Зелёное сияние почти погасло, а фонарь, мигнув, засветил по-прежнему, и в этом свете полыхнул из-под волчьей шубы алый стрелецкий кафтан. Из-под русской шапки с отделкой из лучших соболей — таких же, как у дьяка: смоляно-чёрных, с сединою, — выбивались чёрные кудри, тоже тронутые сединой. В чёрной бороде таял лёд. Усы, обмёрзшие от дыхания, топорщились в усмешке. Голос загремел из-под самого потолка — ростом этот второй был выше москвича Луки, а то и выше Полторани:
     — А-а! Вон он где! Пригрелся на всю зимовку! И правда: где человек сохраннее всего? В тюрьме! Никуда не пропадёт, коли даже пожелает!.. Ж-ж-живо за мною, сполоший сын! И шевелись, шевелись, кр-р-рещёная ты нехр-р-ристь… га-га-га! Признал, Юрашка, мангазейского знакомца?
     Басурман — Рудашу не в пример — отшатнулся прочь. Как давеча москвич Лукашка (или, может, Мишка) — от самого басурмана.
     Ермолай Зуб обрадовался:
     — Тяк-тяк-тяк! Гляди, Юра, кто пришёл за тобой! Пахом Григорьев! Не диво, что стрелецкий десятник, диво — что из самой Москвы, с поручением самого царя-надёжи!
     Вошедший повернулся всем телом к Зубу, как тяжкий лесной зверь. Дьяк утих.
     На Рудаша стрелецкий десятник, порученец самого государя Пахом Григорьев не глянул. А вот на басурмана Юрку глядел не отрываясь. Впился в него глазами. Навалился взглядом. Сделалось тихо. Вечность минула, прежде чем Рудаш отважился нарушить тишину. Хотя на самом деле минуло мгновенье.
     — Пахом! — воскликнул Рудаш. — Пахом Москва самолично!
     — Тять! А, тять! — Иван Москвин потрогал рукав волчьей шубы. — Народ собрался. Глаза пялит. Не успеваем уехать тайно, великим бережением, как наказная память велит…
     — Наро-о-од? — рыкнул Пахом. Оттёр Ивана плечом. Шагнул к Юрке. Упёрся кулаками в бока. Гаркнул с высоты богатырского роста своего: — Именной наказной памяти дожидаешься?
     Видно было всем: коль даже басурман и захотел бы встать, — не встал бы. Юрка весь трясся. Как будто пронял его, наконец, тюремный холод. Едва-едва пошевелился. Чуть слышно сказал:
     — Без надобности она мне, Пахом, наказная грамота. Не в службах я. Одно слово — гулящий человек. Ни кОла, ни дОма. К тому же… без Николы я не пойду.
     И искоса глянул на Рудаша… который, переняв тот взгляд, сам прилип-примёрз к стене.
     — Тя-а-ать! — протянул Иван Москвин. — Это, что ли, нам бунт? Измена?
     Басурман откинулся назад: спиною оперся на стылые брёвна. Опять вздрогнул. Тяжело, с трудом, положил ногу на ногу: вспыхнул в свете фонаря цветной бисер на голенищах его туземных сапог. Руки басурман сложил на груди, пряча дрожащие пальцы под мышками.
     — Без Николы не пойду.
     Пахом Москва нагнулся. Сгрёб басурмана за однорядку. Поднял-встряхнул:
     — Некр-р-ресть!
     — Кобелина, побойся ты бога, коль людей не стыдишься, — качаясь между полом и потолком, выговорил басурман. — Крест со мной. Вот. И камешки тебе памятны.
     Зашарил Юрка руками на груди, разодрал сбившийся зелёный ворот. Выпростал что-то из-под рубахи. Тёплый свет фонаря сделался ещё ярче. А холодные сполохи, которые ещё трепетали по тёмным углам, исчезли вдруг совсем.
     И… что-то случилось.
     Что ж случилось-то?
     Пахом отпустил Юрку. Оттолкнул его от себя. И — сам прянул прочь, налетев на Ивана.
     — Тять! — воскликнул Иван. — Ты что?
     Пахом, не отвечая, привалился боком к косяку. Обеими руками он судорожно шарил у себя под бородой. Что-то рванул. Оно не подавалось. Он рванул сильнее. Лопнула вОрворка — застёжка кафтанная из перекрученного шнура. Стрелецкий кафтан распахнулся. Пахом — порученец самого государя — тяжело выдохнул-вдохнул. Отёр пот со лба. Протянул, садясь на порог, на воткнутые щепочки:
     — Николка-а-а… Николай-Нидворай который… у нас в Мангазее… в старые годы слыл…
     — Я тут, Пахом! — (Рудаш метнулся к порогу). — Я, я это!
     Десятник глянул на него. Заметил всё-таки… а может, всё-таки узнал. Упёр кулачищи в бока:
     — Тоже зимуешь? Ну-ка, домой! Переоденься, лыжи возьми, собери струмент… на кой ты будешь нужен Ермолаю в Тобольске без струмента, р-рудознатец… и — ветр-р-ром назад! Жива-а-а!!!
     Рудаш, будто впрямь подхваченный ветром, вылетел в дверь (Пахом открыл её, ударив по ней кулачищем).
     — Обожди, Пахомушко, — зашлёпал языком дьяк Зуб. — Рудаш… или как ты его мудрёно назвал… он в моей наказной памяти писан. А ехать мне рано. Морозы стоят, снега лежат. Что он, ирод, в морозы сыщет? Какие руды? Какие камни? В указе государя — именно: ру-ды ис-кать, же-ле-зо, к пу-шеч-но-му да ру-жей-но-му де-лу г…
     Пахомов взгляд прервал дьяковы речи. Перетёк, будто кипящий свинец, с Ермолая на Юрку. Остыл. Да и голос был уже не тот, когда Пахом прорычал басурману:
     — Впрямь гр-р-рамоты с печатью дожидаешься? Ваня! Шапку ему… шубу… рукавицы… сани мои — в караване первые… живо-о-о… кх-х-хе-е-е!..
     Прокашлялся стрелецкий десятник и порученец самого государя. Цепляясь за косяк рукою, тяжко встал.
     — Сполоший зеленоглазый сын… — пробормотал Ермолай Зуб, брызгая слюною, как Лукашка (а может, Мишка). — Вечевое поветрие… у Михайлы, своего крестного…
     Смолк. Не досказал. Хотя Пахом уже вышел вон, слегка шатаясь, и на Ермолая больше не смотрел.

     ***
     Тридцать саней — таков был обоз (караван по-сибирски), который ждал их перед воротами острога. В каждых санях, кроме ямщика, — стрелец либо казак. Блестят дула пищалей. Народ толпится поодаль. Не только ссыльные-метельщики: у всей слободы вдруг нашлись дела именно здесь, возле ворот. С колокольни, приставив ладонь к уху, свесился закутанный звонарь. Из лавок глядят приказчики. То тут, то там кто-то кому-то что-то шепчет: видно, как облачками клубится парок.
     — Оне и есть?
     — Молчи, глуха! Меньше греха!
     — Да ладно те! Сколько разов он, Пахом, к Москве eзживал, соболиную казну вoживал! То и кликают его: Пахом, со всей Москвой знаком. Просто-коротко — Пахом Москва.
     — Ну а ты молчи всё ж! Ты ду-у-умай, ду-у-умай, что идёт из Сибири, что — в Сибирь! С кем Москва ехал в Москву о тех годах и с кем вернулся?
     — С кем?
     — С Семёном-атаманом. То есть, когда они к столице ехали, Семейка был ещё простой казак. Костяную казну — моржовый зуб — государю с Однодырь-реки вёз. Атаман он только нынче. Жалован за многолетние дальние службы. Пахом, должон я те сказать, попутчиков умело выбирает. Есля бы не разошлись дорожки ихния…
     — Разошлись?
     — Семёну ехать в Якутский острог, Пахому — в Тобольск поворачивать. А везёт Пахом из Москвы…
     — Эге! Я смекнул! Пахом везёт… одним словом, иную казну! Которую, и впрямь, из Сибири не возят!
     — Вы о чём там шепчетесь?.. Ну тебя! «Иную казну», «иную казну»!.. Я видал: хлеб таскали в кулях, в Пахомовы сани укладывали. Остальные сани — тоже хлеб. Государево хлебное жалованье воинским людям, казакам да стрельцам, недоплачено, а времены стоят… у-у-у, какие лихие времены… то они и везут зерно таким спехом. Пахомка от Верхотурья к Ирбиту летел — двух коней загнал! Хотел и отсюда затемно свалить. Я ж видал! Торопились казаки да стрельцы! Ан, второпях… хе-хе… замешкались!
     — Ты чего сюда подлез? Молчи, убогий!
     — И то правда, помолчал бы ты хоть разок! Станут ради хлебного жалованья коней загонять да караваны в потёмках — это когда самый лютый мороз — выставлять-грузить!
     — А ради чего станут?
     — А я что говорю? Убогий ты!
     — Сам убогий! С осени ногу волочишь!
     — На ногах убог, да глазами не слеп! В отличие от тебя.
     — Экий! Ну что ты своими глазами увидел?
     — А ты видал, какие нынче рубли-копейки в торгу? Стрельцам да городовым казакам жалованье выплатили… ну, дак какие нынче рубли-копейки в торгу? Новые? Или старые медяшки, на которых «серебром» — только слово, чеканом отчеканенное?
     — А-а…
     — Два-а! Я тот новый рубль взял, куснул… без обману! Не лужён. Не серебрён даже! Ярый породистый металл! Пахом Семейке Иванову, атаману с Однодырь-реки, говорил: досюда мне, Семейко, с тобой беспечно было, тебя вся Сибирь знает, ай дальше мне как?..
     — Тихо! Тихо! Москва глядит!
     Перестали куриться парные облачка. Разговоры смолкли.
     Пахом Григорьев Москва — стрелецкий десятник и порученец государя — в самом деле поглядел на болтунов. Нехорошо поглядел. Пихнул локтем Ивана Москвина:
     — Лясы точат! Зенки пялят! И правда, сынок, худое наше дело. Не успели уехать затемно, тайно, с великим бережением, как грамота велит… ну да я ж откуда знал, куды вы с Кондратом его засунули! Без него… с ним… кхы-ы-ы!.. — Пахом прокашлялся. — С ним мы точно живыми доедем!
     — Я разве спорю, тять? — ухмыльнулся Иван Москвин. — Аманат первостатейный! Всюду проедем. Хоть среди мирных, хоть среди немирных…
     — Кто аманат? У кого? Даже ты, сынок, не понял, для чего я демона зеленоглазого с собою…  — оборвал Ивана Пахом. — Эт-то кто?
     — Колодники, тять. До Тобольска. Ихние пристава, тять, просили меня с тобой поговорить… просьба у них… с тобой до Тобольска… ну, вместе… а я, тять, забыл.
     — Ах, ты… — (Гулкий Пахомов рык оборвался кашлем). — Ладно, ты соскучился без тятеньки, увязался, змей, за мною со своим хлебом… взял я тебя… только ради того и взял, что Филька-внучок с тобою, в первый раз едет… так мне ж ещё и колодников под бок, словно гадюку? Болван! Орясина! Какого хрена ради я тебя, дубину, родил?
     — Ну тять… Идут! Идут, тять! Оба! Дружки твои мангазейские.
     Пахом обернулся всем телом, как зверь. Два молодца с пищалями вели к двум пустым пока саням Кузьму Волжана, Лукашку (а может быть, Мишку), старого дядьку Тихона и Полтораню. Двое первых едва плелись: государевы железы-оковы связывали их теперь по рукам и ногам. Пристав тычками указал колодникам, куда садиться. Кинул каждому полуоблезлый тулуп из не понять какого зверя. Ни шапок, ни тёплой обуви не дал. Тихон горестно покачал головой, глядя на них. Он-то (как и Полтораня) был во всём зимнем. Пусть не шибко жарком для сибирской зимы. И, что главное, — без государевых желез. Эх, доля-долюшка…
     Пахом сплюнул:
     — «Мангазейские знакомцы»… Знать я их не знаю, Ивашка, да и не видеть бы их мне сто лет…
     — Тять! Ты в другую сторону смотришь!
     Явился дьяк Зуб. Зашепелявил:
     — Пахомушко! Ин, правда ведь, Рудаш… либо Николка, разберись тут… в моей наказной памяти прописан! Мне руды пушечные самому царю для Смоленской войны искать, много ль я без Рудаша выищу? Давай пугнём обоих! Поедет, поедет мангазей без Рудаша! Я знаю, как это сделать.
     — Пуг-нём? — протянул Пахом. — И куда я с ним, с напуганным, уеду? По-нашему, на тот свет? Или по-ихнему… прости боже… к верхним людям? Опаснее Юрки — только Михайла Новгород. Ты ду-у-умай, Зуб! Ду-у-умай! Не забывай, с кем мы связались! Наше счастье только в том, что не ведают силы своей…
     — Вот они, тятя! — крикнул-перебил Иван.
     Обойдя Зуба с двух сторон, явились Рудаш и Юрка. Один — с пайвой (котомкой, по-московски говоря), с лыжами, в охотничьей простой одёже, о которой не судят, красно ли пошита: грело б спину да не тяготило бы плечо. Другой — налегке, без лыж и без клади, в роскошной лисьей шубе, в пермяцкой шапке меховой с длинными ушами, в узорчатых рукавицах. Похлопал себя по голенищу неговая. Что-то сказал Рудашу. Рудаш протянул Юрке огниво. Басурман достал из другого голенища кривой сучок с раструбом на конце.
     — Опять! — крикнул казак из ближних саней. Пахом вспомнил: крещёное имя казака — Кондрат, в миру зовётся Кондрат Святоша. — Говорил я тебе, Юр: корень скорби, табун-трава, из могилы Саломеи-блудницы изросла! Из самого ни есть срамного места. В государевой грамоте писано…
     — Растёт она из грядок, я сам видал, — огрызнулся басурман. — А у вас на каждый плёв бумажка писана. Помню: незадолго до того, как Смоленская война началась, не велел государь литовского хмеля из Речи Посполитой возить. Какая-то баба-ведунья на тот хмель нашептала, порчу наслала. Так бы и спортила святую Русь, как пьяный стрелец — девицу!
     Лука-москвич загоготал: простил ради доброй шутки все свои незажившие синяки. Волжан тоже гоготнул. Казак-пристав хмыкнул. Глянул в сторону Пахома. Перекинул пищаль из правой руки в левую — и со всего плеча, с размаха, звезданул Луке в висок.
     — Ну чё-ё-ё?.. — валясь, провыл москвич.
     — Ничё-ё-ё, — оглянувшись ещё раз, передразнил казак. — Глотай всё, что из казны выдано!
     Юрка-басурман тем временем сказал, приподнимая над головой шапку и по-прежнему пуская сучком вонючий сизый дымок:
     — Господь с нами… то есть, как… с богом, православные! Где мой конишко?
     — Эт ка-кой те-бе ко-ниш-ко? — тоже косясь на Пахома, строго молвил Иван Москвин. — Прыгай, вон, в головные сани.
     — Тогда извиняйте, коли что! — Юрка подмигнул сквозь дым. Солнечный свет отразился в зрачке ярко-зелёной колючей точкой. Как, бывает, у хищного зверя. — Извиняйте да на себя и пеняйте, коли дорогу спутаю. Укачивает меня в таких санях… с такого перепою.
     Пахом Москва — опять всем телом — обернулся. Иван Москвин налетел на басурмана с кулаками:
     — Экий новгородский дворянин! Дай те волю, ты немецку дышловую колымагу выпросишь! Будет щас тебе конь тумаковой масти с задничным седл…
     И осёкся, перехватив Пахомов взгляд.
     — Гей, Черкас! — крикнул Пахом. — Одолжи своего аргамака, он зело смирен!
     Подлетел казачина верхом на вороном жеребце. Длинноусый, безбородый. Может, впрямь, черкас — полоняник со Смоленской войны, который воевал на стороне польского круля-короля. Сейчас таких здесь много. Присланы в сибирскую украйну для утишения нрава — и для усиления малочисленных караулов по острогам. Идёт шепоток: тобольский воевода князь Хилков — тайный любитель польского обычая, то-то он пригрел черкасов, набирает их даже в конницу. Жеребец под казаком играл, месил снег, прядал ушами, скаля зубы и роняя пену, грыз удила, косился диким глазом.
     — Ти шо, батько? — прокричал казачина. — Тий архамак тильки мене слухае, й то через раз!
     Иван Москвин оглянулся. Хмыкнул. «Конька просил зеленоглазый? Вот ему конёк!»
     — Не лякайси, Хведько, — прежде Пахома Москвы ответил казачине Юрка. — С приказными я договаривался, договорюсь и с ним. Подержи, Нидворай, трубочку.
     Рудаш опасливо принял от Юрки дымящийся сучок. Басурман взялся обеими руками за узду. Притянул к себе конское ухо. Шепнул: увидали в народе — закурился пар. И лютый конь встал смирно. Тряхнул головой. Как будто кивнул-согласился.
     Черкас спрыгнул в снег, придерживая шапку:
     — Мати ридна!  Слово знае…
     — Я много всяких слов знаю, есть даже приличные, — хмыкнул басурман. Взялся за луку опустевшего седла. Прямо с земли, не вступая в стремя, скакнул на вороного. Люд у ворот это оценил: отозвался одобрительным гулом. Юрка поймал носками сапог стремена. Взял у Рудаша дымящийся сучок. Выезжая к голове каравана, крикнул: — С богом! С богом, православные!
     И, никого не ожидая, рванул вскачь.
     Караван вразброд качнулся с места. Пахом Григорьев, прозвищем Москва, стрелецкий десятник да порученец самого государя — недвижим и нем — следил, как бегут за караваном пешие приставы, как конники с руганью проносятся мимо. Филя-казачок, подведя Пахому серого в яблоках коня и сунув повод деду в руку, ускакал следом. А десятник ещё долго стоял. Ни шевельнуться не мог, ни слово молвить. Башни острога дрожали-струились перед ним, и свет солнечный в глазах был не злат — мертвенно-зелен. Как тогда — холодное сияние под низким потолком тюрьмы. Или… где же видел Пахом что-то подобное? Видел! Не раз! Холодный,  мёртвый, ни на что земное не похожий свет зеленел-мерцал над ним, волной плескался над башнями острога. Какого острога? Где?.. Пахом поднял ногу к стремени. Промахнулся. Выругался.
     Обоз, растянувшись по дороге, делил пространство пополам. О леву руку виднелись избы, стога, плетни вокруг полей (чтоб не топтала хлеб скотина, пасущаяся — по сибирскому обычаю — вольно, где захочет, иной раз даже без пастухов). Обжитая земля. Хоть далёкая, а — обжитая людьми. О праву руку вдоль реки Ницы подпирал небо лес-березняк. Он был уже чужим. А дальше будут другие леса. Мрачные ели. Чёрные, как будто сами стволы обуглились. В прогалинах меж стволов и ветвей — опять это мертвенный зелёный свет. Под елями шевелятся тени. Чьи тени? На полянах — следы лыж. Чьи следы? Кого послал бог? Мирного охотника из числа ясачных… или… боже, боже, не к случаю будь помянуты…
     Левая рука, заметно дрожа, стянула с чёрных, тронутых сединою кудрей шапку. Правая рука сотворила крестное знамение.
     — Господи… Иисусе Христе… Сыне… Божий… Помилуй мя, грешного…
     Дочитал молитву Пахом. Ещё раз сотворил размашистый — от лба на бляху тяжёлого пояса и от плеча к плечу — крест. Глянул на безмолвного, недвижного, каким был только что сам, дьяка Ермолая. Прохрипел, не узнав свой голос:
     — Ладно… Жди тут… Вернусь, привезу Николку… Ежели вернусь… Полно тебе, ирод!  О т о в р ё ш ь с я. Ино, не впервой.
     Надел шапку: наконец-то вспомнил, что снимал её, когда уже сидел в седле. Буркнул ещё два-три слова. Стегнул серого — и поскакал догонять караван.



Ханская дорога

     — Сибирь, Сибирь, лесная пустынь! Сколько дней едем, — хоть бы один городок, хоть бы одна деревня… как она по-здешнему… заимка, что ль?.. Бурелом. Я только тут  уразумел, что это такое: все люди — приезжие, весь хлеб — привозной. Живут люди нашей веры… по-нашему говорят… а земля-то… чужая земля! Птички — и те, вон, какие-то… бог весть, кто они есть… ни голубка сизого, ни воробышка серого!.. Вправду мы, Полтораня, тут приживёмся, как Ярофей Удачин на Дуре-реке?
     Так говорил, дрожа бородкой, старик Тихон, обращаясь к немому. Полтора Ивана не отвечал. Ответил старику сибиряга-ямщик, да и тот не сразу:
     — Воробьям тут жрать неч. Снег глубок, ложится рано, тает поздно… Расчирикались вы! Услышит Москва…
     — Да где ж она, Москва?
     — Я те грю: Пахом Москва услышит!.. А воще ты, ирод, прав. У нас тута шуткуют: живи, Сибирь, живися, поколь Москва не успомнила!
     Вокруг, в обе стороны от колеи, проложенной передними санями, — такое безмолвие, что даже шёпот по всему лесу слыхать. Слышно, как ругаются конные казаки, отбиваясь от веток. Слышно, как говорит с басурманом Юркою Пахом Москва. Десятниковы сани нынче — третьи от головных. Каждое утро, перед тем как двинуться после ночлега в путь. Пахом меняет их положение. Москва, в отличие от казаков, весел. Браниться оставил. Шапка (уже простая) — на затылке, сапоги (уже простые, меховые, с подошвами из оленьих лбов) не пинают коня под бока. Шубу, однако, Пахом застегнул. Уже простую шубу. Дорожную.
     — Ну и забрались мы, Юрко! Я тут не бывал. Поди, взаправду это — Кучумова сАкма-дорога, по которой он, змеище, езжал от Сибирь-Искера, столицы своей, в набег на строгановские пермские вотчины. Поди, с тех пор здесь ни единой души не привитало. Ваших сюда не заманишь, а уж наших… что говорить!
     — Вот и не надо говорить! — ворчит казак Святоша, который сидит приставом в четвёртых санях. — Без того уж едва поспеваем сани вытаскивать, лошадок вызволять! Коряги под сугробами! Словно их подкидывает кто…
     — Ну вас! — гогочет Пахом. — Сейчас дядька-леший к тебе выпрыгнет! Или ты, Кондрат, за долгую службу вконец осибирился, даже в туземных духов веришь по тихой?.. Юра! Ино впрямь, ты не знаешь более ровного пути? Коням тяжко.
     — Ты, Кобель, привередлив, как баба на сносях, — лениво отбрёхивается басурман, качаясь в седле на Черкасовом вороном. — Дядя Петра, испанской земли человек, толстую книгу за вами от доски до доски исписал: дай мерина пегого, да чтоб весь одной масти, дай пса, да чтоб не сукин сын… а дорогу, значит, — отыщи безлюдную, да чтоб ещё и можно было по ней ехать. Откуда я такую возьму? Дорога безлюдна, — значит, сторонятся её люди.
     — Ай, сполоший сын! Разговорчив!.. Га-га-га! Сейчас ты мне, поди, метель накличешь? Эй, сынок! — окликнул он Ивана Москвина. — Помнишь, как Юрашкин дед Аседа в Мангазее шутки шутил? Выйдет из жилья, каркнет вороном, — среди белого дня вдруг пурга!
     Басурман, дразня Пахома, каркает раза три. С ближней пихты тяжело взлетает большая чёрная птица. Вроде — ворон. Да очень уж большой. Мчится между ветками в глубину чащи. Туда, где солнце не пробилось вообще, а тень — всего темнее. В синий полумрак. Чёрные ветки, пропуская птицу, стряхивают с себя гроздья искр. Зеленоватых, колких. Вспыхнув, искры медленно гаснут среди чёрных пихт. Долго вьются, отмечают путь вороний.
     Кондрат Святоша, приподняв шапку, крестится:
     — Господи Иисусе Христе, сыне божий… ради пречистой матери твоей… бесплотных ангел твоих… крестителя твоего… избавь нас… обстояния бесовского!.. Ох ты! Я таких здоровущих воронов видал… ан — в Берёзове-городке на Оби, в Обдорске, в Мангазее… я думал, здесь их нету!.. Пахом! Ты что! Какой дядька-лешак? Тут — свои духи! Туземные, извечные! Тут и мокрое болото иной раз так горит синим огнём, что ливень его затушить не может. Загорится само собою, от небесной стрелы молнии, — да и тлеет, тлеет [10]!.. Остерегись!
     — То не здеся, Кондраша, — раскуривая свой сучок с табаком, отвечает басурман. — То дальше. Вниз по Обь-реке. Само-само близ городка Берёзова.
     — Отчаянный… — тоже крестясь, шепчет Полторане дядька Тихон. — По государеву указу ворожба — наравне с табачным зельем… Однако, ну их! Тут без нас всё началось, пускай без нас как-нибудь и закончится. А мы — тихонько. Сибирь, Сибирь…
     Государев ссыльный бунтовщик Лукашка (или, может быть, Мишка) в других санях осторожно, чтобы не звякнуть государевым железным приданным, толкает Кузьму Волжана в бок. Шепчет ему из воротника своего тулупа, как из меховой заиндевелой трубы:
     — Кузя! Снова задремал? Слухай, чё они базарят!
     — Ай? — спохватывается Волжан. — Правда, задремал… В санях-то, без огня, — какой ночлег?.. Ты мне что сказал? Ты мне сказал — Кузя?
     — Ну, дык, по судной бумаге у Зуба выходило — крещён ты Кузьмою, а мирское имя-прозвище — Волжан. По-о-омню! — грозит ему москвич. Осторожно грозит, чтоб опять-таки не звякнуть, внимания к себе не привлечь чужого, лишнего.
     — Я по-всякому крещён, — зевает волгарь. — Зимою — Кузьмою, летом — Филаретом… На кой разбудил-от?
     — Дык ведь, я же говорю! — брызжа слюнями, шипит-шепчет Лука (а может, Михаил). — Татарин — наш человек. Дескать, смертью казнят один раз, дважды сам царь не велел. Табак в зубах всю дорогу. На служилых шумит. Пахома опять Кобелём обозвал. И что за город такой — Многозея? Они с Пахомом, со стрельцом, ещё в той Многозее повязаны. Каким-то тёмным делом. И стрелец у татарина, дык, — на крючке!
     — Ну тебя, Лука!.. Мангазея — то был в Сибири такой город. Давно. Езжали туда мореходы-поморы Мангазейским морским ходом-путём. Промышляли. Торговали. Чтоб им не шибко вольно жилось, царь воеводу прислал, острог поставил, окрестные племена ясаком обложил. Да сгорела Мангазея. От молнии. Города теперь нет, малое ясачное зимовьё, служат там несколько стрельцов да казаков… А Юрка — не татарин. И Пахом-стрелец у него — вовсе не на крючке. Просто Юрка Пахому надобен. Это вож. Проводник. Все дороги сибирские знает.
     — А-а-а! Дык ведь, ты сам его называл сколько раз: басурман, басурман… Хотя у него под одёжею — ты сам видал — православный крестик!
     — Ну, называл… В том смысле: басурман — значит, не православный… Зря надежду таишь, что Юрка — наш человек. Пошлёт он тебя далёко-предалёко, харкнет он в твою холопью ха…
     Ямщик не дал досказать: полоснул обоих кнутом.
     — Дык, чё ты? — взвизгнул москвич. — Чё ты опять? Куда мы убежим? Никуда мы, дык, не убежим! Справа — ёлки да волки, слева — волки да ёлки, в середине — мы, без шапок, в худых лапотках, в государевом железном приданном. Снимите хоть оковы! Ить студёно…
     Ямщик опять поднял кнут. Мохнатая ямщичья лошадка-сибирка поняла всё по-своему. Рванулась вперёд. Так резко, что с разбегу ткнулась во впереди идущие сани. Тот коняга тоже рванулся. Полоз саней зацепил что-то под снегом. Воз накренился. Коняга рванулся пуще. Слыша то, сделал рывок ещё один конь. Ещё один. Ещё. Конь, впряжённый в Пахомовы сани, тоже почувствовал толчок, тоже рванулся… и, вместе с возом опрокидываясь, утонул в сугробе. Два стрельца-охранника успели соскочить. (Выбраниться на чём свет стоит — уже не успели, время для витиеватого служилого красноречия пришло погодя). Рухнули с воза мешки. Один лопнул. Тёмным золотом брызнула рожь на снег — синий в тенях, радужно-искристый на редких пятнах света.
     — Стой! Все стой! — уже не прежним весёлым голосом заорал Пахом.
     Кондрат Святоша, ещё раз сотворив крест, пробормотал:
     — Тьфу ты, опять!.. Накаркали…
     Пахом оставил Юрку. Поддавая пятками коню, сделал крюк и проломился к своему возу сквозь поросль невысоких пихт. Шапка, сбитая с головы десятника ветками более высоких деревьев, осталась позади.  Он того не заметил. Серый в яблоках конь, зацепившись копытом, тоже начал валиться вбок. Пахом спрыгнул с седла в снег. Кинулся к своему возчику. Почти без размаха, коротким ударом, саданул сибирягу в зубы. Возчик пал, как крест: разбросал руки в стороны. Пахом, тотчас забыв о его существовании, подхватил из снега рваный мешок. Облапил его. (Будто куль хотел удрать вслед за вороном). Не без опаски ослабил объятья только для того, чтобы одной рукой взять у Ивана свою шапку. Точнее — для того, чтобы взять из своей шапки иглу да нить. Торопливо, крупными стежками, принялся латать мешковину. Почти дошил. Бросив иглу, потянулся к просыпанной ржи. Схватил зерно, растопырив и сжав пальцы. Перевернул руку ладонью вверх. Разжал. Рожь утекла обратно в сугроб, на ладони осталась круглая светлая льдинка. Пахом просунул её в прореху — туда, где оставался недошитый край и болталась иголка с нитью. Схватил иголку, дошил всё до конца. Ко ржи потянулся Пахомов серо-пегий. Налегке он выбрался из снега и теперь стоял за спиной у хозяина. Иван пнул коня в морду. Серо-пегий отскочил. И на него напустился молодой казачок Филя — чернявый, низкорослый, не похожий ни на отца своего Ивана Москвина, ни на дедушку Пахома Москву:
     — Поди! Поди вон! Тут казакам хлебное жалование, а ты, скотья морда, его — жрать!
     Возчик встал из сугроба. Пощупал рукавицей губу. Виновато выговорил:
     — Пособите…
     С полдюжины ямщиков и четыре казака, включая Святошу, гурьбой заворочались в снегу, выпрягая коня и поднимая сани. Стрельцы — Пахомовы подчинённые — давали им советы, указывая стволами пищалей, куда и что. Остальные посмеивались. Иван, оглянувшись, крикнул:
     — Убогие! Народ утруждается, а вы расселись за бесплатно! Вам наказную память привезти, чтобы вы на подмогу поднялись?
     — В Московском государстве, дык ведь, все государю служат! — назидательно промолвил Лука. — Ино в службе, ино в пашне, ино в посаде ремеслен… ой! Ты чё! — Об его лоб расплющился снежок, пущенный казачком Филей. Лука сменил голос: — Дык ведь… слу-у-ужба… оно, конечно, дык… ведь спина у меня… спина-то на дыбе ломана… болит… всё государевой особы Уложение батогом на ней при сыске в подвалах Угрешского монастыря прописано… да-да-да! Вольно вам глумиться над несчастным!
     И остался в санях. Глядя на него, остался Волжан, который, было, слез и сделал первый шаг к работающим.
     — Что у вас тут снова? Что за зверь такой — дыкведь? — окликнул их Рудаш, подбегая на лыжах. Сибирский пашенный крестьянин то и дело покидал караван, уходил куда-то в сторону, затем нежданно возвращался. — Он как бык? Как медведь? На самострел идёт? В ловушку ловится? — И, помогая, налёг плечом на Пахомовы сани.
     Рудаша никто не слушал. До него ли? Однако воз был поднят, конь впряжен, обоз двинулся дальше… и со всех сторон загремело эхом в лесной тишине:
     — Ге-ге-ге! Спинка ломана! О ту руку волки да ёлки, о сю руку ёлки да волки, посредине зверь Дыкведь, вот бы ближе поглядеть! Чего рычишь! Даж забыл дураком прикинуться! Осерча-а-ал! Берегись, казаки, щас по-нову забунтует, как по-стару бунтовал на Москве!
     — Хлебайте, хлебайте сибирских хлебов, — лыбился Рудаш, идя на лыжах рядом с санями, в которых ехали Волжан и москвич. — Попривыкли вы у себя гадами крутиться, так и этак оборачиваться. Тут не ста-а-алица, где народу — как мошкары в дождливый год. За спины за людские не спрячешься. Да и люди не таковы. Помню, у вас в Москве слушают — не слышат, мимо тебя глядят, а у нас тут и не слушают вроде, но — всё слышат, всех насквозь видят, всё обо всех знают. О тебе, хитром, — тоже. Христа ради! Кончай, кончай дураковать! Карманный тяглец! Дыкведь! Не был бы ты писан в бумагах бунтовщиком, московского Медного бунта участником, я бы не поверил, что ты способен на что-либо иное, кроме как куски на паперти просить! Может, ты в само царёво село с народом не ходил, челобитья подавать и о народных нуждах толковать не думал, а — только грабил в боярских домах, которые народ по пути разламывал? Звер-р-рь Дыкведь! Хр-р-риста ради!
     — Ы-ы, вольно те потешаться, ироду… — пяля бесцветные глаза, скулил Лука (хотя, может быть, Михаил). Затем — ругался. Плевался сквозь редкие зубы. Да что уж! Дыкведь — новое имечко — приклеилось к нему, как смола.
     Верхом на вороном догнал Рудаша Юрка-басурман. Поехал рядом. Вороной шёл по снегу легко. Не проваливался, не спотыкался. Будто кто заранее убрал с его пути все коряги и утоптал глубокий снег.
     — За что ты их так, Николай-Нидворай? — спросил он у Рудаша, выдыхая с каждым словом кольцо дыма из табачной трубочки. — Они твоего племени. А ты ихнего духу не выносишь. — Юрка соскочил в снег. Пошёл, не проваливаясь, рядом с Рудашом. Коня повёл в поводу. — Христа ради, Христа ради… слова не дурны… ими христарадную милостыню просят…
     — Такие, как Дыкведь, ни на что больше не годятся, кроме как просить милостыню, — сплюнув за сугроб, ответил Рудаш. — Ай, беда! Узкую паперть батюшка выгородил, не уместится на паперти вся та перекатная голь, которая к нам ползёт!
     Басурман мотнул головой. Длинные уши его шапки разлетелись в стороны.
     — Гой, Никола! По ту сторону Ур-рала-нгарка-иэ, Вершины больших камней, убогим подают даже великие бояре. Мор у них там. Земля не родит.
     — Бояры велики, у них с карманов великий излишек выпирает, боярам и жертвовать-подавать! — Рудаш сплюнул ещё дальше. — А меня покойник тятя — царствие небесное! — учил: отдавай не последнее, отдавай только лишнее, не то сам подохнешь, и твоя милость окончится. Лишним — лишнее. Ай когда лишнего нету… в общем, вот он, весь мой сказ!
     — Гой-яги… — протянул басурман. — Ты раньше таким злым никогда не был!.. Враги они тебе, что ль,  эти ссыльные? Много задолжали? Когда?
     — Они, Юр, из меня знаешь сколько крови высосали, христарадники-попрошайки! Удавил бы я их!
     — Го-ой! Ты ведь их никогда и не знал до тюрьмы-то! Ни Луку, ни…
     — Хребтом я их чувствовал, Юр! Ещё когда они там — за Камнем — были!
     — Гой! Однако, у русских кузнец — как у якутов: тоже маленько колдун. «Хребтом чувствовал»!.. В самом деле — хребтом?
     — Что тут, Юрка, понимать! Всё на виду. Живёт государев пахарь. Не помещичий, не монастырский, о них своя речь, а — черносошный крестьянин. Вроде меня. Чтобы с головой был мужик, с умом, а не только с руками. Легко ли ему? К мирным ясачным по ясак чёрт-те куда не ездит, в походы супротив немирных не ходит, новые реки, новые земли под высокую царёву руку, в вековечное холопство, в окладную соболиную дань не приводит, дома живёт, пашню пашет… Ан, где уж — легко! Успевай уворачиваться! Вдруг скотине падёж. Хлебу гибель от ранних морозов. Обложные дожди не вовремя, сено плесенью взялось. Бывает! Особенно в последние годы. И у нас в Сибири, и за Камнем у них. Появилась недоимка. Что мужик сделает? Коли не только с руками он, а и с головой.  Да вот что: на другое лето хоть расшибётся он, а новые пашни да покосы расчистит, подготовит, хлеб да сено возьмёт. Опять не вышло? Уйдёт мужик в извоз ямщиком. Путины на две, на три. Не на одну, как все: по первопутку отвёз хозяйский воз — и быстренько на печь. Денег соберёт. Приказчик мужика звать на правеж, недоимки выколачивать… а мужик приказчику деньги на красный суконный стол: бывайте здоровы! Водились за мной долги? Перевелись! А долго спать — долгов наспать!.. Это, Юр, коли мужик головастый, коли не только рукой умеет действовать, но и мозгой, мыслью. Ну а коли мужик нелеп, безголов, — ты его Юра, хоть на правеже бей, хоть в землю вколоти, он будет одно и то же нести: «Я чё? Я ничё! Бог не дал, вот и я не взял, подайте Христа ради!» Во, повадка! И эту повадку из них, иродов, не вышибешь. С нею они подохнут.
     — Сколь ни бей собаку, блох не выбьешь, — для чего-то сказал басурман.
     Рудаш обрадовался:
     — Во-о-о! Ты к Москве ходил, ты сам видал. За Камнем — всё больше нелепые мужики. Безголовые. Ино даже безрукие. Всё тяп-ляп. Это у нас в Сибири дурак не выживет! Наша земля сурова. Просить не у кого, хлеб весь рассчитан — и государева доля, и свой собственный.  А у них там… хоть земля тёплая, хоть родит она каждый год, как баба, — чуть что случись, живенько с протянутой рукой на паперть. «Христарадная милостыня введет в царствие небесное, в житие вековечное, пода-а-айте…» Тьфу! Ни полей не пахали, ни спины не ломали, а с голоду не дохнут. Самое что надо. Разве это люди? Кровососы! Гнус ядовитый! Разбойники-грабители… хоть и без ножей.
     Юрка долго молчал.
     — Никола… — спросил, наконец, он. — А ты… ну, как сказать… ты до сих пор — православный? Ты Лютерова закона не принял? По Лютерову по их закону, ганзеец Дитрих говорил, бедность приравнивается к греху. Бедняк, — стало быть, ленивец. Ленивец, — стало быть, грешен!.. Ты, Никола, — православный покеда? Ты в Лютеры ещё пока… того… не…
     Рудаш на ходу оборотился к Юрке всем телом. Именно не голову повернул, а — как, бывало, Пахом Москва. Хотел ответить. Но оглянулся-заговорил с ними казак, который приставом ехал  при Волжане и Луке-Дыкведе.
     — Долго ли за нож ухватиться? — закричал он. — Ходили мы в Сибирский приказ с ясаком, бились мы под Ярославлем с одною ватажкою, отбились… ан, приметил я одного молодца. Такого не приметить — слепым надо быть! Шея — как у сохатого, ряха — как медвежий задний проезд, ну и сам-то сыт, и сам-то пьян, и нос-то в табаке!.. Свезли мы ясак. Обратной грамоты ещё нету. Гуляю, столицу смотрю. Да… кого вижу! Перед храмом Покрова на Рву, где при Иване, Грозном царе, Василь Блаженный сидел, примостился тот разбойник! Вокруг настоящие юроды сидят, изуродованные, хворые, уж начисто люди божьи, а он… опять сыт, опять пьян… разве только что зелья не нанюхался, в Москве с этим строго. Я ему: «Ты, милок, замест Василья Блаженного будешь?» Он мне: «Ы! Блаженный! Ты мене подай, я за тя помолюсь, бог с тя грехи снимет, сиротская молитва крепка». Я — ответ: «Нашёлся молельщик! Тебя в плуг запрягать пора, убогого!» Плюнул ему в харю. Ну а он…
     — Что он? — равнодушным голосом хмыкнул Рудаш, забыв о Юрке. — Утёрся да загнусавил по-нову как по-стару: «Тихорадная милостыня…»
     — Он и рожи-то своей не утёр! — радостно завопил пристав. —Поворотился всем мясом прочь, шея-т не вертится, в три складки обросла… — Казак умолк. Надолго. Хмыкнул, наконец, что-то неразборчивое в ответ нахлынувшим мыслям. Пожевал обмёрзлый ус. Уже без смеха продолжил: — Помню тятины слова. Он мне говорил: оплёванных мрёт мало, надорванных мрёт много. Умён мой старик был! Умён!.. Как их, кровососов, земля носит?
     — Сколь ни бей собаку… го-о-ой… — в ответ своим мыслям проговорил Юрка; шагая рядом с санями по сугробам и ведя в поводу коня, он, надо думать, забыл о вопросе, заданном Рудашу. — Не шибко их земля там носит, коли они через Ур-рала-нгарка-иэ в Сибирь текут, будто птицы перелётные. От голода мрут… от холода гибнут... с обрывов срываются… в топях тонут… государевы люди ловят их, как — взаправду — соколы перелётных птиц… а они — снова тянутся!
     — Коли сядут на мой хребёт, — спугну, — с прежним равнодушием в голосе хмыкнул Рудаш.
     — Что уж птицы? — говорил тем временем Юрка, не слушая его. — Тараканы! Ползут, ползут!.. Откуда берутся? Одного затоптали-задавили, — сотня доползла, в щель юркнула. Сами целы… и детишки целы… го-о-ой, сколько у таракана детишек… и всем надо жрать!.. Чего они тут ищут, Николай?
     — В миру зовусь Рудаш, Рудашом и зови!.. —  Кузнец, впервые за долгое время, начал сердиться вновь. — Ищут оне, Юр, кисельных рек с молочными берегами… то есть, тьфу, наоборот… молочных с кисельными! Где всё — не паханное, не сеянное — само собой в хайло. Как, говаривал Дитрих-ганзеец, в немецкой загорной стране под названием Шарлаффия.
     — Шар… ла… фи… какова таковая? — переспросил Юрка.
     — Ну что ж ты, а? — хохотнул Рудаш. — О ганзейских делах да о Лютеровом законе ты многонько слыхивал, дык слыхивал, надо знать-полагать, и эту их немецкую сказку. За морями, за горами… я, Юр, в толк не взял, за какими именно, да всё ж смекнул, что они пошире Балтики, повыше Альп будут… есть-живёт страна Шарлафия. Реки — молоко. Заборы — колбаса. Печёный белый хлеб с веток падает. Иди! Живи! Одно помни… то есть, не одно, а два: сначала ухитрись туда дойти, дорога шибко дальняя, — и, коль дошёл, не вздумай там, в Шарлафии, работать! Упаси тя боже пальцем шевельнуть! Вышлют за приставами [11].
     Басурман вдруг замер средь пути, словно вкопанный.
     — Всё само? Всё вот так выросло, как нядэй — олений мох под снегом? Вот так пришёл — и взял готовое? Всю долю, всю волю?.. Не-е! Ты, Коль, — до сих пор православный, зря боялся я. У вас с покойным дядей Гордеем на первой вашей заимке всё не так начиналось! Без колбасных заборов и хлебных дерев. Я мал был, но ведь помню! С рОздери — с нового поля — придёте, от усталости есть не можете. Все силы там остались. Среди пней-корней. В земле.
     Кто-то поддакнул, объезжая их:
     — Ленские казаки бают, на восходе солнца есть кормная родящая земля! Семь хлебов родит: от овса до яровой пшеницы! Семь животов кормит: от оленя до овечки! Леса зверьём обильны, реки рыбой полны — красная рыба, вроде тайменя, аж сама на берег из воды лезет-мечется! Туземцы мирны. Что ни год — полюбовный торг, ярмарка…
     Кто-то отозвался насмешливым гоготом.
     — Тятя!  Ты  гляди! — крикнул,  едучи  мимо, Иван Москвин. — Юрашка опять  з а д у м ы в а е т с я! Приятель Михайлы Новгорода, учёный немецкий человек Петра, всё книжку писал-сочинял. В мангазейские годы. Ну, давно. Да ты же и рассказывал о том, тять! Давай-ка мы Юрашку государевой казённой бумагой ссудим, пусть испишет новую книжку!
     — Вы о чём там думаете? — долетел Пахомов рык от головы каравана. — О безделье иль о деле? Коряг меньше не стало! И глядеть, глядеть по сторонам!
     А Рудаш ухмыльнулся Юрке:
     — Ну, са-а-ам знаешь, насколько можно немчине  верить… но этим, нашим, — ты их назвал: тараканам — хочется именно, того, о чём сказано в Дитриховой сказке. Чтоб — сразу. Чтоб — пришёл да готовое нашёл. Запросто-сс. Никому из них, Юр, трудовой трудной доли не надобно! Под расписку суй-давай, — не возьмут! Руками-ногами отобьются! Им — всё без напрягу… да чтоб сразу всё. Вся воля. Вся доля. Чтоб днём готовый печёный хлеб на паперти просить, ночью воровать… да в любое время суток бунтовать, когда не останется у добрых людей ничего: ни украсть, ни выпросить! Понял, Юр?
     — Ну, с этих мест я всё понял, Ни… Рудаш. — Юрка опять мотнул головой: уши пермяцкой шапки широко разлетелись, блестя волосками меха в случайном солнечном луче. — Я того, прежде сказанного, уразуметь-понять не смог. Ты их хребтом чувствовал? Как?
     Рудаш плюнул в подлесок:
     — Юр! Ведь всё переговорено! Всему ты учён, даже книги знаешь, а… не изловчён. Обернуть своё же — не умеешь. Ты всё сам видал! Вспомни! Бьют голую голь, трясут, как блохастую собаку, ну да что из неё вытрясешь, кроме блох? Можно до смерти забить.  На ком тогда наживаться? На нас, Юр! На справных мужиках приказчики наживаться будут! Голопуз на правеже стоит, заплатить не может, так поставь, Мишка Литвинов, рядом этой с рванью меня, мужика справного! Я за себя заплатил, я внесу и за ближнего… и за дальнего… и хоть за кого…  хоть на что соглашусь… только бы мне в приказную избу на правеж не ходить! Времени нет стоять на правеже! Работы — вал!.. — Рудаш умолк. Какое-то время шёл на лыжах молча, тяжело дыша. Заговорил опять. Уже не так сердито. — Хотя во многом ты, Юра, прав. Ехали мы с тятенькой в Сибирь за волею, за лучшей долею… так где она, вольная воля наша? Одно сбылось. Одно-единственное. Помещиков тут, в Сибири, нету.
     — Гей, Юрь Михалыч! — прокричал издалека Иван Москвин. — Ну да сколько ж тебе бумаги? Пудов трёх хватит?
     И весь караван загоготал.
     Было над чем смеяться. Басурман вдруг стал таким растерянным, смешным, нелепым!.. Ушастая шапка свалилась. Чёрно-седые лохматые волосы ещё больше растрепались. Над ними курился парок. Из-под них глядели растерянные, как у ребёнка, зелёные глаза. Голос дрожал, как у малыша, который вот-вот заплачет:
     — Не сошлось!.. Думал я: сойдётся!.. Не сошлось…
     От головы каравана летел — гнал коня — Пахом Москва. Опять (как тогда) наддавая своему серому в яблоках, напропалую продирался сквозь подлесок. Одна рука сжимала шапку вместе с поводом. Другая грозила плетью и Юрке, и серому, который, с храпом меся снег, стал оттеснять басурмана всё дальше в колючие пихты.
     — Кучумово отродье! Ведун зеленоглазый! — рычал бывалый стрелец Пахом Москва, десятник и порученец самого государя. — Накаркал! Пургу накаркал, а сам — прочь от меня… а сам-то — разговор с Николкой разговаривать!.. Хотел удр-р-рать вместе с ним? Не пущу! Я тебя… тебя… я вас… вот я…
     — Обижаешь! — крикнул басурман. — Дед мой Асeдою, а не Кучумом звался! Ты его знаешь, Пахом! И отца моего родного знаешь! И откуда тебе пурга при таком солнце? От…
     Вдруг умолк — не договорил Юрка. Глянул туда, куда указывала ему Пахомова плеть. Неловко переступив, затоптал свою упавшую шапку. Прикрыл ладонью в рукавице рот.
     Все вокруг тоже молчали. Причём — давно. С минуту. Крестились, сдёргивая шапки, служилые люди, ямщики, старый Тихон, немой Полтора Ивана. Глядели куда-то вверх. Глядели вверх, тоже крестясь, Волжан с Дыкведем, у которых шапок не было и снимать которым было нечего. Глядели так… как если бы видели в небе… ну, по крайности, нечистую силу.
     Не жаркое яркое солнце брело сквозь пихтарник. Косые лучи, прокалывая плетенье чёрных ветвей, ложились на сугробы. Сугробы курились снегом. Ветки, стряхивая снег, всё сильнее раскачивались. В световых косых столбах, как радужные комары, вились снежинки. Небо над лесом поднималось голубое, морозное, ясное. И сбоку этой ясной голубизны, грозя солнцу, бесшумно росла, нависала над вершинами, разворачивала тёмно-синий гребень страшная туча.
     — Ой ты, мать… — проговорил Рудаш. — Братцы! Живее в снег! Хоронитесь в снег, православные!
     Кондрат Святоша погрозил Пахому кулаком в обмёрзлой рукавице:
     — Предупреждали тебя, Кобель, не буди лихо, тут тебе не лешие, крестом не открестишься, по таким местам надо ехать либо в открытую, с чистой совестью, либо — вовсе крадом, таясь! А ты-ы-ы! Сердитый пёс — волку пожива!
     Пахом соскочил с коня в снег. Ухватил серого в яблоках за повод. Вынудил лечь. Серый, бешено храпя, едва повиновался. Уложил сибирку невезучий Пахомов возчик. Уложил свою кобылу ямщик, в чьих санях таращились из-под тулупов Дыкведь и Волжан. Казачок Филька крикнул им:
     — Под сани! Глубже! Не спать мне там! Даст бог, живыми отпургуем, вылезем, откопаем… не спать!
     Ветер заглушил Филины слова. Деревья склонились под снегом, не успевая отбиваться от него колючими лапами. Снег повалил как из куля. Вначале — искристый от солнечного света, затем — белый, плотный, липкий, сплошной. Кто успел, тот нырнул головою в сугроб. Кто не успел, того повалила метель. Хотя… нет, не метель! Именно   п у р г а! Неудержимая, свирепая, как среди голой тундры.
     Дядька Тихон и Полтораня тоже сделали себе снежный кров. Отдышались. Старик велел парню:
     — Гляди же! Не спи! Во время метели спать нельзя, её снежное тепло — обманчиво. Я ведь ямщиком бывал, я метели видал. Под Вяткой так завалило!..  А всё ж — не как тут. Сибирь, Сибирь… земля дикая!.. Там заранее всё было видно. Тучки-облачка вроде как бы кустом, из одного места через всё небо пошли. Лес без ветра: гу-у-у!.. Можно было догадаться. А тут — всё вдруг!.. Не спи, не спи! Крепись! Или, может, уснуть… да спать, не просыпаться? Позади — тьма. Впереди… что там? Служилые о князь Хилкове, о тобольском воеводе, такого понарассказали! Живы доедем, — он нас живьём и съест. И нету её нигде, Полтораня. Вольной нашей воли, счастливой нашей доли. Сказка всё. Спи, малый. Спи.
     Полтораня что-то промычал. Над кровлей снежного приюта визжал ветер, гоня снег. Шумели деревья. Уже клонило в дрёму. Сами собой закрывались глаза. И не слышал старый Тихон: в соседних снежных норах зашелестели, закурились тёплым парком разговоры-беседы. В каждом приюте — свой разговор.

     ***
     — Славная изба, не опрокинется, что уж там Пахомов чум, — говорил бывалый казак по прозвищу Первyша новоповёрстанному казачку Филе, обминая изнутри большой сугроб. Другие казаки обмяли другую сторону. Пробили отверстие для воздуха. — Оно и добро. Сколь нас тут? Шестеро. Ну, где более двух, там говорят вслух. Иван, ты здеся? Нет Ивана?.. Будьте остерегательны, новички. Не прыгайте! Завалится наш чум, — на таком ветру да на таком морозе другой копать… одним словом — не прыгайте. А мы с дядей Кондратом вас потешим. Скажем быль о былых временах. Как старые казаки с воеводами беседовали. О том, как в давние времена Иван Гаврилов отказал нарымскому воеводе князю Нарбекову — не пошёл, то ись, в караул заступать. А Нарбеков не смог Ивану ничего сделать. Как это? Вот, слухайте. Запоминайте. Для смышлёных говорим.
     — Да, легко старое изменное дело с рук сошло деду Ивану Гаврилову! — по-мальчишески тоненько протянул Филя, сын казака Ивана Москвина и внук стрелецкого десятника Пахома Москвы. — Князь Нарбеков его только-то в казёнку и посадил! Нынче изменные дела вовсе не сходят. Измена нынче… о-о-о…
     — Перво дослухай, потом уж — о-о-о! — прервал Филю Первуша. — И не дрыгайси, тебя ишшо не порют. А дело всё в том: казак Гаврилов в Нарыме из тюрьмы сказал… Знаешь, что сказал? Немочен я в караул заступать. Не на что. Я три года поднимаюсь на службу собою, за свой счёт. Жалованья не вижу. Должаюсь в долг у нашего попа, у батюшки Якова, только тем и жив. А время ныне уж не то, чтоб вам, большим, над нами поругаться. В Москве поругальщики — воры-бояре — народом разбиты наголову, и домы их сожжены. Посему, Нарбеков-князь, я в караул не иду, доколе ты не сведаешь, кто украл наше жалованье. Сведай же! Челом те бьём! А то — государь сведает!.. Князь Нарбеков Ивашку выпустил. Кольчугу под кафтан пододел. В приказную избу под караулом — да и то озираясь — добрался. Челобитную казачью сел читать. Знал, ирод: другая челобитная — уже в Москве, у царёвых ворот, в долгом ящике! Случится вам столицу повидать, сходите взглянуть и на тот на ящик. Долгий-предолгий! То есть, длинный-предлинный. Много грамоток в него вмещается. Каждый вечер дьяки вынают их, уносят читать…   Оно, конешно, есть тут доля лукавства, — добавил Первуша, подумав-помолчав. — Всякая челобитная, где бы её ни писали, какому бы воеводе или приказчику ни подавали, пишется на прямое царское имя. Порядок! Пишется: государь, бьют тебе земно челом такие-то и сякие-то о том-то и о сём-то, смилуйся, надёжа наш, да пожалуй, рассуди-реши. Воевода ж, от имени государя, всё по закону решить должен. На то и воевода, на то и наместник: дела на месте решать!.. И что? И ничего! Лишь много лет спустя государь Ивашку да некоторых других казаков, кои вместе с ним на службу не вышли, велел жестоко наказать: отодрав кнутьём, разослал во службы по ещё более дальним городам сибирской украйны [12].
     Дружный (хотя негромкий) хохот был наградой рассказчику. А Святоша Кондрат, едва утихли гулкие простуженные голоса, назидательно молвил:
     — Вот так, зеленцы! Я это вам, Филька да Стёпка! Вам! Филька говорил: измена. Так, чья же измена вскрылась? Воеводина! Казачье дело оказалось верным. Коли, правды добиваясь, правду не переступил, всё твоё твоим и будет. Как бы крив ни оказался твой путь, — во тьме не заплутаешь, на свет в конце концов выберешься.
     — Да знаем, дядя Кондрат! — подал голос Филин приятель, такой же юный новоповёрстанный казачок Стёпка. — С ребятских годов знаем!
     — И всё ж, Стёп, легко деду Ивану то дело давнее с рук сошло тогда, без малого двадцать годов тому назад! — протянул Филя. — Кнутьями отодраны… и — дальше в Сибирь посланы… пущены щуки в новые реки!.. Мне тятя говорил: «Филька, не будь простофилька, случай случится — просись на дальнюю новую реку Анадырь к дядь Семёну Дежнёву. Или кто там вместо дядь Семёна будет. Ой, богатство! Моржовая кость по берегам — как хворост! Соболя — по хребту седина, пух чёрен. Тащи, Филя, воеводам и дьякам любые поминки-подарки, ничего не жалей, возвратишь стократ!..» Что смеётесь, дяденьки? Я не из своей головы, так тятька говорил! Но вообще, дядя Первуша и дядя Кондрат, я смекаю: биться воеводе челом, хоть и на прямое государево имя, — это лучше сразу пойти да челом об забор. Воевода решит! Всё к себе в карман скрошит! И долгий ящик на Москве больно долог. Пока-пока дьяки его читать выгребут…
     — Во-о! — протянул Первуша. — Бойко бают зеленцы! Доведётся ли бывалому слово вставить?
     Снова вспыхнули смешки. Да на сей раз быстро угасли. А Святоша проговорил с горечью и с разочарованием:
     — Эка вы!.. Почему всегда вот это? Скажешь людям одно, люди поймут другое!..
     — А где я соврал, дядя Кондрат? — гнул своё Филя. — Не из своей я головы! Матёрые казаки говорили, а я подслуш… слушал, да-а-а!.. Только зря дед Иван нарымского воеводу Нарбекова не поджёг! Ведь отца Якова, ростовщика тайного, казаки подожгли! Едва успел из избы выскочить! В Якутском городе — вообще: собрались, кто посмелей, отгромили-отбили у воеводы струг да и ушли на низ Лены-реки [13]. Они хотели на Анадырь, к дядь Семёну. Не прошли. Лёд их не пустил. Холодный был год, морской зверь по льдинам только-только на Ильин день [14] и вылег. Жалко…
     — Об этом тоже матёрый казак болтанул? — сурово молвил Святоша. — Ну да ты сам помалкивай! Сказано в писании: язык — малый член, а ворочает человеком.
     — Вы — свои, вам можно! — тараторил Филька, блестя глазами в синем снежном сумраке. — Ну… о том, что якутские хотели морем на Анадырь пройти, я сам догадался. А остальное…
     — Мало ли пьяные набрусят… — послышался ещё один голос из глубины снежной норы. — Всех ли слушать… К слову: о нарымских и прочих здешних делах я не знаю, я тут в годичной службе, а вот у нас на Енисее, на Красном Яру, воеводе был полный отказ.
     — А-а, бунтовались вы, — скучным голосом откликнулся Первуша и нехотя кивнул. — Мы слыхали.
     — Да не бунтовались! — ответили ему, и в дальнем конце норы приподнялся (чуть не вскочил в полный рост) дюжий казак. — Именно отказ!   Службу наши служилые служили, в караул ходили, по ясак ездили… да не совали худых собольков в ясачные мешки, чтобы лучших по себе разнять, печатали сбор государевой печатью, каких и сколько шкурок было нам от иноземцев принесено! Честью всё. Но — без вора-воеводы. Все дела решал казачий круг [15].
     Святоша тоже приподнялся на локте:
     — Как на Дону?
     — Как при Ермаке. — Дюжий кивнул головою. — Ино и правда! Для чего Ермак Тимофеевич землю Сибирь взял? Для того, чтоб казакам было обо что лбом земно биться-колотиться… на прямое государево имя?
     Гул голосов был ему в ответ. Не все расслышали, как Первуша шепнул Кондрату Святоше:
     — Ну вот! Ну видишь! Михайла Новгород  читал из книг святых отец: не всякое принимай, не всякое и отбрасывай. Разбирайся!
     Но зато все расслышали, как один из местных казаков присоветовал красноярцу:
     — Только, братец, ты дороже рубля не шути! Будь остерегателен. Мы — ладно, мы не продадим, а вот иные…
     — Аз и сам не без глаз, — прогудел красноярец. — Вы — первые и есть, кому о том баю.
     Кондрат и Первуша переглянулись. Кондрат быстро — даже торопливо — спросил:
     — Скажи-ка, братец… Киренская слобода от вас недалеко? Ну, хоть даже и в соседнем воеводстве… ан, ближе, чем от нас? Так ведь?
     — Ну-у… шапкой не докинешь, ногами дошагаешь… Зачем тебе?
     — А слыхал ты, братец, о киренском слободчике? Дай бог памяти… как же его зовут?.. Ну, опытовщик. Он соляные ключи нашёл, ради опыта — ради пробы — соль выпарил. Да и хлеб взрастил одним из первых. Потом ушёл искать реки дальние, слободу на кого-то переписав…
     — Дядя Кондрат, не раззадоривай дядьку! — озорно, вплетая свой голосишко в общий гул всколыхнувшихся голосов, пропищал Филя. — Дядь! А дядь! Тебя о Ерофее Хабарове спрошают!
     Святоша дотянулся, нахлобучил Филе шапку по самый нос. Красноярец пробасил:
     — Так ведь сбили-прогнали его с крайней Мамур-реки даурские конные иноземцы. И давно. Не удержался.
     — Людей у Ярки оказалось маловато, — с досадою, за которой крылась-таилась огромная неподдельная радость, проговорил Первуша. — Мало людей в Сибири! Ай, как не хватает! В ином ясачном зимовье служат — смешно сказать — человека два, три, четыре. А иноземцы вокруг бойки, стрелять горазды!.. Хотя бы полк казачий собрать! Один только полк! Да — с пушками! Да — с надлежащим войсковым запасом! Свинец, пороховое зелье, хлеб, соль!.. Тогда бы не сбили!
     — Оказался он шибко горяч, тот Ерофей, — то ли заспорил, то ли по-своему согласился красноярец. — Горяч да солон. То-то, не распробовав, выплюнули его дауры.
     — Ино, правда! — закивал Кондрат. — Ино, государь не зря велел: не жесточью действовать, но лаской… Понял, простофилька? — Дотянувшись, Кондрат тоже натянул Филе на самый нос шапку, которую зеленец едва успел поправить.
     — Ой, ну что вы изгаляетесь, дядя! — (Филька делал отчаянные попытки вернуть головной убор на место). — И за что вы дразнитесь простофилькой?
     — А за то! — хохотнул Кондрат. — Анадырь — река не хлебная. Знаешь, сколько стоит там пуд привозной ржи? Двенадцать рублёв! Полтора твоих годичных жалованья! То и люди там приезжие. Всяк — урвать да удрать. Вот за что!
     Филька пополз долой, обороняя руками шапку. Зато пробился к Первуше и Святоше Сенька, его дружок.
     — Дядь Кондрат! — горячо зашептал он. — Возьмите меня, дядь Кондрат!
     — Куда собрался, зеленец?
     — Ну… туда. На реку Дуру. Я пахать умею. Даже соху могу с нова сделать, из подходящего куска нового дерева. Ну, возьмите! А? Я на земельку крепко сяду. Будут сыновья — их и к службе, и к пашне смала приучу. Нас не собьют! А с годами, дядь Кондрат… и вовсе не собьют! Подступятся, — им в ответ: «Наши отцы и деды эту земельку нашли, под высокую государеву руку, в вековечное холопство да в окладной ясак привели, мы тут народились, выросли, нам тут и служба. Никаких других служб и земель нам не надобно, коврижкой не сманите, пушкой не собьёте!» А, дядя Кондрат?
     Святоша глядел на Стёпку. Молчал. Долго молчал. Уже целое мгновение. Затем — другое… третье… Только потом сказал:
     — Ин не любо здесь? Ты же здесь на свет родился.
     — Любо, дядь Кондрат… когда злые Кучумовы люди наехали на нас, я в них из тятиной пищали стрелял… два раза выстрелил, пока отняли пищаль… да только… хочется мне с вами, дядь Кондрат…
     И Сенька тоже схватился руками за шапку. Чтобы удержать её, когда начнут натягивать на нос.
     Святоша не спешил. Ни со словами, ни с шутками. А потом и вовсе отвернулся от зеленца, глядя наверх.
     Первуша тоже глянул. Приложил ладонь к уху:
     — Правда, зовёт он! Филя, тятька тебя зовёт!
     Тихо стало в снеговой пещере. Будто ни единой души не осталось. И услыхали казаки над собой — сквозь шум пурги — невнятное:
     — Вы где там? Схоронились, как тетери, не найдёшь повальным обыском!
     — Тятя мой, — обрадовался Филька. Привстав, крикнул в отдушину: — Тять! Я тут! Чо ты обо мне забеспокоился? Подумаешь, пурга!
     — Да кто бы беспокоился о тебе, ироде? — уже внятно донеслось в ответ. — Что с тобой станет?.. Ты мне скажи: ты заметил, где схоронились Ни… дядя Рудаш и дядя Юра?
     — Конечно, тять!
     — Тогда вылезай. Показывай. Я их, иродов, битый час ищу, снег копаю. Живо! Кому тятька велел?
     Свод обрушился. Ворвалась в пещеру, скрежеща и подвывая, пурга. Завалила казаков новым снегом. И сама же заделала пролом, как только вылез и ушёл вслед за Кондратом Филя.
     — Во как, дяденьки! — проговорил малой Стёпка. — Филя-то… не наш!
     — Да почему не наш? — возразили-заспорили из снежной синей полутьмы. — Кость от кости казак! Родился, в служилой семье. Смышлён парнишка. Около нас крутясь, разговоры наши слухал, а потом вдруг от себя вставлять начал. Да дельно так! Не по-ребячьему. Ровно бывалый. Этот далече уйдёт!
     — Казацкая кость, ино я спорю… — Стёпка покусал губу с ледышкой вместо уса. — Ай, не тем мясом она, дяденьки, обрастает…
     — Погодь, малец, погодь… ты намекаешь на присказку: мол, казачья кость собачьим мясом обросла… то бишь, скурвился казак, перед начальством на брюхе ползает, куска выпрашивая, в глаза приказчику заглядывает… ты это имел в виду? Брось! Не таков Филька!
     — Опять же: ино я спорю? — буркнул Стёпка. — Не таков, не таков… ещё хуже!.. Волчьим мясом обрастает казацкая косточка!
     — Договаривай, договаривай! — полетело-понеслось с двух сторон. Там ждали. Что скажет малый? Что у него ещё на уме — в лохматой головёнке под лохматой шапочкой?
     Стёпка не ответил. Сказать точнее: ответил-повторил другой казак.  Бывалый Кондрат Святоша.
     — Волчьим мясом, братцы! — повторил он. — Ин, писано в писании — не осудив, сам не судим будешь… ан, далеко уйдёт парнишка, но не туда… не с нами… от нас в сторону.
     — Куда же? — хором спросили несколько голосов. Грубых. Сиплых с мороза.
     Ответил им один голосок. Тоненький и слабенький:
     — Туда, где хлебы — привозные… вот куды…
     — Ох, мама… — тоненько, как малец, проговорил один из бывалых казаков, хватаясь за шапку из рысьего меха. — Мы-то ему, Фильке…  столько всего… наговорили-открыли…
     — Что мы ему открыли, он и сам знает, — успокоил (может быть, не только казака) бывалый Святоша Кондрат. — Тут, примерно как… ну, как… эх, откель бы пример привести… ну, как святое писание. Прости меня, грешного, боже, а всё ж похоже! Умом не дошед, — хоть два раза перечитай, ничего не вычитаешь, не уяснишь. Слова — как слова, речи — как речи. О старинных царях, о пророках… вдобавок — тоже старинных да, паче, чужих… А докатишься умом, — вся глубина писания враз тебе откроется. В каждом слове — совет, в каждой букве — предостережение… да не просто вообще: для тебя! Для тебя вот! Для твоих дел сиюминутных!..
     — Ну… Святоша и есть Святоша, — покачал головой Первуша-старик. — Хоть… разве я спорю?.. Да, вот ещё! К Николке, атаманы-молодцы, надо присмотреться. Пока едем. Жалко будет, коль уйдёт Никола туда же, куда Филипп! В полку оружейный кузнец нужен.

     ***
     В другой яме, у соседа, — своя беседа. Свой разговор.
     — Юрашка ты, дурашка!.. Ты вот мне: ты злой, Николка, ты с ними — хоть они твоего племени — недобр. А сам? Ведь я ешё в тюрьме приметил: не таков ты, Юра, нынче, каким был тогда. Тебя и ссыльные боятся! Пуще всех чертей. Даже те, для кого сам чёрт —  не пугало.
     — Да ну, Никола… это с ними я таков, каков я сейчас… а с вами, с мангазейскими знакомцами, я таков же, каков был тогда. Как раньше. В молодости. Вы доднесь сильнее меня. Доднесь я вас не понимаю. Вот и слаб.
     — Ну, ну, вовсе слаб!.. Где ты колдовать научился?
     — Колдовать?.. А-а, ты о пурге?.. Ну тебя, Нидворай! Пурга — сама. Время быть пурге. Новый месяц народился. Рассуди умом.
     — Да при чём здесь это! Юрка, ты же… ладно, пурга — пургой… ты же всяко колдуешь! Ты людьми владеешь! Как дядя Миша Новгород. Или как твой покойный дед Аседа. Он был у ваших великий тадыб! Может, дед твой тоже ездил в Индийское царство за горы Зимолай, как дядя Миша?
     — Гималай, — поправил Юрка Рудаша, сибирского пахаря. — Хотя… хима — зима, лай — сердится… ну да, Зимолай и есть, индийский учёный говор санскрит в корнях сходен с русским. А Пахомку Кобеля — ты, Николка, не прав — я боюсь по-прежнему. И дядя Миша отродясь никем не владел. Его принимали за княжьего сына, который нарочно юродствует — в простоте живёт, отрицаясь от богатства. Но по правде он обыкновенный человек. Торговал. Потом — охотился. Сеголет хотя на словах, в бумагах назван городовым сыном боярским [16]…
     — Я ведь слеп, я до сих пор не вижу, кто кого боится! Узнал Пахом дяди Мишины камешки на твоём кресте! Вмиг узнал! Помнит, зверь, чью кровь вылакал!
     — Помнит кошка, чьё сало съела, у вас говорится так… но при чём тут камешки? Испугался Пахом Кобель не камешков. И не меня, глупого. Испугался он…
     — Ага, конечно! Святого креста! Пахом-от! Так я, Юра, и поверю, Пахомку знаючи насквозь!
     — Не креста. Моих сиртя он испугался.
     — Чертей? Отколь на православном кресте черти?
     — У вас — черти. У нас — сиртя. Хоть, так и так, демоны в меня вошли. Крест на мне, Никола, просто так болтается, святость из моего креста давно ушла. Их, демонов, Пахом учуял. Их испугался. Они в вилюйских адамантах-алмазах сидят, Никола. А крест…
     — Обожди, обожди! Казак Святоша говорил: дескать, не леший, крестом тут, мол, не открестишься!.. Отчего ты собрался помирать? Колдуны — долговечны.
     — Чему быть, того не избыть. Чую я: умирать еду. Чую с тех пор, как вернулся из Москвы в Сибирь. Пахом меня к Хилкову на суд везёт. Только вслух не сказывает. Прослышал воевода главный о моих о старых мангазейских делах…
     — Тьфу! Какие, ты скажи, мангазейские старые дела на тебе числятся? — (Рудаш взмахнул руками. Точнее — одной рукой: лежал он в снеговой норе на боку, и простора было не много). — Васьки Сеголета побитая харя? Какие ещё? Перечисляй!.. Ты, Юр, — точь-в-точь твой крестный, дядя Михайла. Он себя наивеличайшим грешником считал. За всё. Даже — за то, что владел людьми…
     — Не владел он людьми, Николка! Не было у него власти над людьми! Он, совсем напротив, её — ту власть — не любил. Как только мог, от неё отказывался. Простым промышленником на охоту выезжал. Не передовщиком. Сколько раз предлагали ему идти передовщиком!.. И покрученников — по-московски сказать, холопов, которых на время промысла в неволю берут, промышленную снасть да кормный-съестной припас им ссужая, — дядя Миша от веку не имел. Мог иметь. Деньги у него — всегда свои. Промысловая снасть — всегда своя, притом наилучшая. Кормные припасы — тоже свои, никогда ни у кого в долг не должался… Это значит — людьми владел?
     — Ну, владел — малоподходящее слово, — согласился Рудаш. — А власть у него была. Силы своей вы не знаете! Что ты, что он.  Старый атаман Василий Тюменец готов был за дядю Мишу хоть в огонь, хоть в воду, хоть в бой с двумястами иноземцев.  Уважал! Пащенок Васильев, Васька Сеголет, уважать никого не способен, Васька дядю Мишу просто боится… Знаешь, что Сеголет выдумал? Распустил слух, будто он в Енисейске в тюрьме сидит, а не службу служит. В тюрьме-де вам его, Сеголета, не достать. Где человек сохраннее всего? В тюрьме! — Рудаш захохотал. Смех был, впрочем, недолог. — Ведь это Сеголет затеял убить дядю Мишу. Вместе с Кобелём затеял. Мой тятька, умирая, каялся: «Никола! Сынка! Изнемог я молчать, жарко будет мне в аду с такой тяжёлой ношей — страшной тайной. Сыщется Юрка-мангазей, — хотя бы ему скажи… хотя бы ему передай моё слово покаянное: виноват я, виноват! Знал я, какое дурно затевает Тюменцев Васька, казачий десятник и жалованный сын боярский, а Михайле, всё зная, не сказал. Васьки, Пахомки испугался. Ты, Никола, скажи хоть Юрашке!» Да не всё узнал мой тятька. Не ты Пахома боишься. Тебя Пахом боится, как… ты говорил, дай бог памяти… как сиртя!
     — Значит, я догадлив. Узнать бы только мне перед смертью: кто из них — Сеголет или Кобель — опозорил-погубил мою Анинку?
     Рудаш приподнялся. Будто бы хотел получше рассмотреть Юрку в синей снежной полутьме. Но света под сугробом было самое чуть-чуть. Даже охотничий глаз бессилен. Рудаш лёг обратно. Спросил:
     — Ты не знаешь до сих пор?
     — До сих пор. Хотя… Ну, если даже и узнаю… — после долгого молчания ответил Юрка. — Для чего всё? Для чего всё вот так — именно так, не иначе? На всё воля божья… В чём она? Заглянуть? Нельзя, нельзя… Да и верил бы я так, как я верил раньше!.. Ладно. Пусть кидают меня в огонь. Довезут до Тобольска, — пусть кидают…
     — Обожди, обожди! — перебил Рудаш. — Опять Тобольск? Дался тебе Тобольск! Я-то, как ты заговорил об огне, подумал было: ты о загробных воздаяниях размышляешь, как Святоша. А ты: Тобольск…
     — Да по закону, Николай-Нидворай! По государеву Уложению. Хватит с меня. Хватит жить. К чему вся эта жизнь? Доброе гибнет, злое множится… как тараканы…
     — Юр! Погоди!
     — Чего ради мне годить-выжидать?..
     — А я сказал: погоди! Кто-то ищет нас. Шаги слышны.
     — То Филя Иванов. — Юрка вяло махнул рукой. Улёгся в рыхлую снежную крупу, которая устилала дно их приюта. Втянул голову в воротник шубы, руки в рукава. — Филя-зеленец, Кобелёв внук. Кобель послал его за нами. Иван тут шарил, шарил — не нашёл, так он Филю. А я не хочу с Кобелём водку пить. И пельнянь… дались мне эти пельмени, а вернее пельнянь — уши хлебные! Пахом, жрёт их пудами. Научился у Фомы Пермяка, дяди-Семёнова друга. Только звать их надо правильно. Пельнянь. Уши хлебные. По-пермски. А в моём животе такая пища комом стоит. Никакой пользы. Ин, разве можно хлеб с мясом есть? Что-то одно не переварится.
     — Едим же… — рассеянно молвил Рудаш.
     — Вы наравне с зырянами едите. Я — не могу. И водку пить не могу. Вы утром после пьянки за угол сходите, малую нужду справите — и гуляй, Вася, жив, а я десять дней болею. Монгкаси. Лесной человек…
     — Бредишь ты, Юрашка. С чего тебе знать, кто там наверху шастает? Бредишь. Не спи! А то живым не проснёшься! Отгоняй сон!
     Рудаш протянул руку, чтобы взять Юрку за плечо да тряхнуть. Однако не успел.
     — Вот они, тятя! — послышался наверху голосок Фильки. — Дядь Колины лыжи стоят.
     — Молодец, сынок! — долетел другой знакомый голос. — Я-т ждал: приметишь, не приметишь… Кликай обоих к дедушке в чум. Пельмени стынут. Водка выдыхается.
     Рудаш привстал опять:
     — Го-ой! Юра! Ты не Кучумов внук, Кобель брешет! В деда в своего ты пошёл! В Аседу! Пурга — ладно пурга… но как ты узнал о пельменях?.. Вправду, сил своих не ведаешь!
     И, хотя в сугробе было тесно, хлопнул Юрку по спине.
     Снежный кров обвалился. Хлынули синий свет, холод, ветер. Кто-то ухватил обоих. Поволок из норы прочь. Юрка вывернулся. Уронил длинноухую шапку. Подхватил её, отряхнул. Только не успел надеть. Иван Москвин, который их тащил, был настойчив. И весел. Схваченный им за руку Юрка только смог, волочась вслед за ним, почерпнуть другой рукой изрядную горсть снега и прижать её, тающую, ко лбу.
     — Живее, живее! Сидели, как куропатки! Туда! Вон туда! В тятин чум! — хохотал Иван. А Филя Иванов, подталкивая Юрку сзади прикладом пищали, визгливо подхохатывал:
     — Иди, иди, завтра умоешься! Немакан ты, сроду не мытый, для чего только крест на тебе!
     Рудаш взял Юрку за вторую руку. Ту, в которой до сих пор была зажата шапка. Так и побрели мимо вереницы заметённых возов: утопая в сугробах, кланяясь пурге, чтобы не сбивала с ног.

     ***
     Среди белой круговерти — чум. Настоящий чум, как у самоедов. Походный дом. Только не из шкур, оказалось. Парусиновый. Топится железная печка, на ней кипит котелок. Горит фонарь о четырёх слюдяных окошках. Тепло. Светло. Пельменный пар вьётся. По кругу, вдоль заиндевелых стен, сложены мешки с зерном. На мешках сидят оба стрельца Пахомовых (оба с пищалями на коленях), Пахомов сын Иван Москвин да сибирский пашенный крестьянин Рудаш. Юрка не садится. Стоит. Так и стоит с тех пор как впустил его Филя-казачок, войдя последним. Держит в одной руке шапку. Глядит на Пахома Григорьева, царского гонца и стрелецкого сотника, который — по хозяйскому чину — занял место как раз против парусиновой двери. Филя сел рядом с дверью, скрестив ноги и подперев её спиной. Тоже сел с пищалью на коленях.
     — Рано ты, зеленец, умостился, — молвил Пахом. — Потчуй, потчуй гостей дорогих! Иван, открой водку. Все мы тут люди православные, одному богу молимся…
     —…и одному государю служим, — подхватил Иван, сдирая печать с сулейки, чтобы передать её Филе в обмен на пищаль. — Наедут немирные иноземцы, за кого мы держаться будем? Только друг за друга. Вот и выпьем вместе, полюбовным обычаем! Верно, тя…
     Подхватил — а до конца не досказал. Точь-в-точь как тогда, возле острога, перехватив Пахомов взгляд. Юрка, чуть обождав, молвил невежливо:
     — Потом Рудаш, хмельной, от полюбовного обычая твоего в снегу замёрзнет. Я уж молчу: за бортом — Великий Пост.
     Пахом перевёл взгляд на Юрку. Ох, каков был взгляд… Рука Фили дрогнула, разливая водку по маленьким (величиною с рюмку в кабаке) берестяным туескам. Опять обошла их все: добавила в каждый — от первого до последнего — ещё чуть-чуть. Пахом схватил свою долю. Выплеснул водку в рот. Захлебнулся. Крякнул. Посидел молча, закрыв глаза: как будто ещё оттаивал с морозу. Оттаял. Хохотнул, скаля белые молодые зубы из чёрно-седой бороды:
     — А вы и ночуйте у меня, гости добрые! Ещё успеете… того… по лесам… по тундрам, коли чума у вас — как у меня, у бывалого-старослужилого, — с собой не окажется!.. Внучек! Ты всем налил? Всем? Что ж не пьёте-т?.. Плесни сюда. Налил? Ну… прости нас, господи, грешных…
     Выпили все. Последний — Рудаш. Проводив водку взглядом в его рот, Юрка наклонился за своей долей. Взял свободной рукой посудинку. Заглянул в неё, как с обрыва в омут. Дыхание придержал. Как — и впрямь — перед прыжком с обрыва. Осушил в один глоток. Пахом вытер пот со лба, удовлетворённо крякнул:
     — Кхах! Пошла-а-а, родимая!.. Для путешествующих посты разрешены-отставлены, Юр… да я не об этом. Говорил мне Ермолай Сазонов, государский дьяк, о Масленице: нет, Пахомка, во сибирских службах ни единого пищального кузнеца! Вы на службах голодали-холодали, скверну жрали, всякую дикую оленину, медвежатину, посколь ничего больше не было, а царёв интерес блюли. Нынешние так не хотят. Голодать, холодать согласны, только — не на службе. В гульбе. Меж дворов скитаясь!.. Эт Ермоха Сазонов говорил. А ведь соврал он! Вот пищальный кузнец! Да ещё и опытовщик — опытом дошёл, как железо вывести от руды горной до замка пищального! Вроде как Митька Тумашев у Строгановых да Ярка Хабаров в Киренге, в Илимском уезде. Митька опытовал с медью, Ярка — с солью. Ты, Рудаш, железо куёшь. Слыхал я! Слыхал!.. — Пахом умолк на время. Сделал (как сказал бы, очутись он тут, обученный европейским мудростям главный воевода князь Хилков) эффектную паузу. — Дело богато. Почему же оно робится у тебя нелепо-рогато? Отчего втихушку? Оттого всё, что ты кузнец не заводской и не войсковой. Почему не войсковой? Почему в службу идти мешкаешь? Любо тебе хребет ломать, елани пахать, подати вносить? Служилый человек, состоя на службе… коль вправду служить, от и до… он с себя и единой деньги в казну не даёт. Государь ему самому из казны жалованье присылает! Войсковому кузнецу — четыре рубля…
     — …а казаку вовсе пять, — влез Филя. — Это пеший казак. Конному — семь с полтиной.
     Пахом не успел оглянуться на внучка. Оглянулся на Ивана-сына, когда тот вдруг поддакнул:
     — А к деньгам пять четвертей ржи — полста пудов. Четыре четверти овса. Полтора пуда соли. Хватит на год? Год закончится, — государь опять казны пришлёт! А вверх пойдёшь, жалуют тебя городовым боярским сыном, — одного только денежного оклада двадцать рублей! Сразу двух коней купить хороших. Сопли в тайге морозить больше не придётся. Соболей наловишь серебряной сеткой. Шапку опушишь атласную, зелёную или красную…
     — Шапку из казны дадут! — вмешался и один из двоих стрельцов Пахомовых. — Кафтан тоже дадут: суконный, червлёный или зелёный…
     Ещё чей-то голос завершил сказанное:
     —…а потом догонят и ещё раз дадут. Так, что мало уже не покажется.
     Голос был не Иванов. Не Филькин. Тем более — не Рудашов.
     Голос был Юркин.
     Пахом открыл рот… и не смог ничего возразить. А Юрка совсем уже невежливо докончил:
     — Верстайся, Рудаш! Иные со служб бегут, иные — как анадырский башлык Семён Дежнёв — служат по двадцать лет беспорочно и беспорточно, без единой копейки, без единого зерна, за жалованьем в Москву таскаются — чело по приказам бить. А ты у нас особенный. Тебя минует чаша сия. Государь казны пришлёт! С миру по нитке — Рудашу атласная шапка. Будешь с нею в казённые амбары ходить, нагребать, хлебать… по-русски так?
     И (не ожидая никого, даже никого не спрашивая) налил-выпил водки.
     Сделались слышны не только ветер за парусиновыми стенами — даже огонёк за слюдяными оконцами фонаря. Минул миг, другой, третий… может быть, сотый… никто не мог пошевелиться. Даже вздохнуть никто не мог. Как тогда, в казёнке. Настолько озадачили всех — бывалых и малых — сказанные Юркой слова? Что слова! Могли ль слова хотя бы малого Фильку настолько вот озадачить? Зелёный светящийся морок-туман заклубился в тенях по сторонам от огня, за мешками. Как тогда в казёнке. Мерещится? Морок есть морок… То-то и оно! В самом деле! Клубится, дрожит в тенях светящийся туман зеленоватый. Как огоньки на болотах. Или… как что?.. Каждому из них — Рудашу, Пахому, Ивану, стрельцам, даже новоповёрстаному Филе — доводилось видеть подобное. Притом — не раз. А… что это? Как это всё назвать? С чем сравнить, если оно — загадочное, страшное, — не похоже ни на что из чудес земных?
     — Тять… — чуть слышно пролепетал Филя.
     Иван потянулся за сулеёй. Передумал. Взял пищаль. Пахом тоже зашевелился. Дрогнул всем громадным своим телом. Нашарил у себя под бородой ворворку — плетёную застёжку красного кафтана стрелецкого. Ворворка, единожды отодранная и пришитая на место большими стежками толстых ниток, — не поддалась. Пахом рванул. Треснуло сукно. Распахнулся кафтан. Распахнулся ворот нижней нательной рубахи. Пахом вдохнул-выдохнул полной грудью: колыхнулся медный нательный крест. Иван оставил пищаль. Торопливо, плеская, налил всем зелена вина. Гости потянулись за туесками. Все, кроме Юрки. Перекрестились, осушили каждый свою посудину. Достали из-за голенищ ножи, зацепили в котелке по одному пельменю. Предпоследним выпил Рудаш. Последним — Пахом: Москва перекрестил не только себя, но и водку даже. А Юрка к своему туеску не притронулся. Стоял, глядя в него.
     Пахом дрожащими руками распечатал вторую бутылку. Налил себе до краёв. В одиночестве выпил. Запоздало перекрестил выпитое — уже вдогонку, уже в горле. Прокашлялся:
     — Кха-а! Ну ладно!.. Тебе, Юрашка, я вот что скажу. Кто старое помянет, того чёрт на расправу потянет. Было — уплыло! Уж и Мангазеи самой нет, после гари-пожара не восстать ей больше, переводят её на новое место, на енисейский приток Турухан. Пустое дело, Юра! Ты мне был и в те годы люб. Коли не ершился. Ей-богу! — Пахом сотворил размашистый крест. Пламя в фонаре колыхнулось. Ярко вспыхнуло. Зелёный морок в тенях сделался чуть тусклее. — Да! И в те годы был люб. Ну, любовь у меня такая, огрубел я на службах, огрубел!.. А нынче — особенно. Люблю я тебя, Юр. Была бы дочка у меня, — ей-богу, я с тобой бы породнился. Ну а Ваське Сеголету ты, получается, невтумгыт.
     — Невтумгыт? — переспросил Юрка. При слове «Мангазея» он заметно побледнел. Теперь очнулся. Хоть и делал вид, что по-прежнему всецело занят рассматриванием туеска. — Товарищ по жене? Так оленные люди на Чукочьей реке говорят. И на Анадыри.
     — Во-во! — (Пахом обрадовался). — Мне Семён рассказал. Обычай. Хотя и не была тебе Анинка женою… а-а-а, много разницы, пусть будет товарищ по невесте!
     — Женою не была, — кивнул Юрка, перекладывая шапку из руки в руку. — Наш закон — не ваш закон. У вас — грех под венец, да и делу конец, а у нас — подготовься, новую жизнь творишь! Я нанялся вожем-проводником в ватагу к Тетере Григорию. Помнишь  Тетерю? Три года у Анинки не был. Вернулся, — родные от меня взгляды прячут. Ушла Анинка. В пургу из чума вышла, заплуталась, не вернулась. Волки её разорвали. Вот так.
     Юрка кивнул в ответ своим воспоминаниям. Рудаш кивнул Ивану. Иван вытряс в туески всё, что оставалось во второй сулее. Каждому — почти до краёв, Юрке — с краями. Юрка взял свой туесок. Опять придержал дыхание.
     И не выпил.
     Туесок полетел в печку. Юркино дыхание прорвалось наружу воем:
     — Товарищ, ты сказал? Товарищ, ты сказал, по невесте?
     Хлопнули дверные завязки. Дверь-парусина взвилась на ветру. Юрка выскочил из чума.
     Следом выскочил Рудаш. И ни Филя, ни Иван Москвин, ни тем более Пахомовы стрельцы не успели задержать-остановить их.

     ***
     — Юрка! Вот ты где! Ложись! Ложись в сугроб! Опять старые мангазейские дела не прощённые? И опять — не твои? Юрашка ты, дурашка! Плюнь-забудь! — кричал Рудаш Юрке в ухо, не давая приятелю встать из сугроба, из новой снежной норы.
     — А ты сам — простил! Всё простил! Новое, как старое! — отбивался Юрка. — Пусти! Уйду! К Анинке уйду!
     Еле сладил высоченный Рудаш с маленьким Юркой. Удержал его всё же. Не отпустил. Метель замела обоих. Рудаш углубил новый приют, проткнул наружу отверстие. Подтолкнул к нему Юрку: дыши. Юрка, и впрямь, отдышался. В себя пришёл. Хотя дыхание, как прежде, было судорожным: не столько от холода, сколько от слёз.
     — Зря ты меня спасаешь, Николай-Нидворай… умереть хочу… был бы я теперь с нею… Ани тороо… Здравствуй, солнышко… проговорился Кобель… знаю… всё теперь знаю, Васька! В моего крестного стрелял — и мою любовь, волчина, убил-испоганил! На кой мне поганая жизнь? За какие грехи мне вся эта неволя? Для чего? Для чего всё? Для чего всё — не иначе, а вот так?
     — «Неволя», «неволя», — повторил Рудаш. — Оно, знать, не видел ты настоящей тюрьмы. А я?.. Сначала — с тятей на роздери. Потом, как тятя умер, а сосед нашу елань обманом-взяткой на себя переписал, — красная нужда, царская служба. В Мангазее. Там и прозвали меня: НиколАй-НидворАй. Ни колА, ни дворА у меня не было. То в кузнице, то в караулке у знакомых казаков да стрельцов, то ещё где-нибудь ночевал. Да и сейчас, хоть и кол у меня есть, и дом, и жёнка, и детки… Тюрьма и есть! Ты — гулящий. Ты в стороне простоял. А на мне, на хребте на моём, все сидят! Все нас давят! Стану сына женить… нынче, вон, даже за простую женитьбу с уходом из одного посада в другой, если грамоту-отпуск взяткой не добудешь, — государев строгий указ, смертная казнь [17]!   Тягло на сына свалив, к старым промыслам податься? Оно, хоть маленько, а всё ж в стороне!.. Или вовсе гулящим человеком стать? Под конец-то годов, с сединою в бороде!.. Ну-ну!.. Ещё куда? В монастырь? Из меня ужо вы-ы-ыйдет монах… — Рудаш вздохнул. Молчал долго, слушая ветер над сугробами. Опять вздохнул. — А куда ещё, Юрашка? Чему быть, того не миновать. Назад в службу. Ты вот о своих мангазейских старых грехах толкуешь… которых нет. Мол, Пахом Кобель о них проведал… А у меня мангазейские старые грехи есть. Я со службы не спросясь ушёл. Кобель о том знает. Ну, кому же горевать? Тебе или мне?
     — Ты, Нидворай, со службы ушёл… как у вас говорится… ты со службы ушёл почти вперёд ногами, — слабо, сонно пробормотал Юрка. — Все ваши думали, что ты убит, когда немирные племена во главе с богатырём Черёмухой громили-жгли Мангазейский острог. А ты уцелел. Это ли грех?
     — Как сказать, как сказать!.. Припомнят ли, что служил я беспорочно, ходил беспорточно, хлеба не ел по много лет? У Москвина Ивашки службы складывались  иначе. То-то он мне пел, тятеньке своему Пахому Кобелю вторя: с шапкой подходи, нагребай да хл… хлеб… ай… обожди, Юр! Обожди! К чему Пахом упоминал Ярку да Митьку?
     — Которого Митьку? Холопа Строгановых Митьку Тумашева, медной руды плавильщика?
     — Он, Юр, давно не холоп. Он то ли сам на Москву сбегал, то ли с верным человеком в долгий ящик передал письмо об уральских рудах наших, — и, гляди, он уже заводчик-слободчик! Ты, из Москвы возвращаясь, о нём разве не слыхал?.. А Ярошка Хабаров, невёрстанный казак, шерть-присягу при знамёнах не дававший… для чего Пахом завёл речь о нём? Ну, варил он соль… ну, сам научился её варить, без подсказа, своим опытом… и своим опытом, у воеводы у якутского денег заняв, отыскал путь на реку Даур! Даурские люди его с той реки сбили… не удержался… под суд попал… ан, отписал грамоту на Москву — и вот он, Ярка, весь из себя городовой боярский сын, слободчик на Киренге, илимского воеводы приятель! Так, так!.. — Рудаш поскрипел снегом, устраиваясь. Думы заставляли его ворочаться с боку на бок, не давая улечься удобно. — Та-а-ак! Тятька мне говорил: Николай, за богом молитва да за царём служба никогда не пропадут, только молись да служи. Молельщик я аховый, ан служил ведь!.. Пропадало. Служил я — вверх шли другие. Но Иван… но он же, Иван, Пахому — тятьке своему — поддакивал! Гляди, мол, как Тимоха туда, где не плохо!..
     — Сам ты бредишь, — пробормотал Юрка. — Путаешь слова. Хотя всего-то и выпил… Сказки это всё… О Ярке, о Митьке, о тебе… Все вы шли за волей, шли за лучшей долей, а попали… как у вас говорится… из пламени в огонь. Вольных людей в Сибири нет. Есть только вольные гулящие. Маленькая щепочка. С краю в щели. Потому что вольной земли на свете нет.
     — Обожди, обожди!.. Ярка… Митька… и Иван мне кивал… и ты из Москвы недавно… да и вообще… чую, надо тебя  — такого простого — иногда слушаться!.. Расскажи-ка быстренько: что там? Говорят, времена для народа… тово… меняются?
     — Меняются. — (Юрка кивнул головой: понимаю, мол). —  Всё становится наоборот. Была воля-доля для больших да богатых, стала воля-доля для богатых да больших. Чересчур ты, Рудаш, надеешься на долгий ящик. На слёзные челобитья. Ты не видал, как они в боярское решето сеются, жерновами солдатских полков иноземного строя перемалываются. А я видал! Я был с народом в селе Коломенском!
     — Так, так… верно… была воля-доля для больших да богатых, стала воля-доля для богатых да больших… царь о нас таки вспомнил! О своих холопишках вспомнил он, Юрка! Царь-государь… смилуйся-пожалуй… — (Рудаш цокнул языком, будто пробуя слова на вкус). — Я теперь ему надобен! Чуют и большие: на пустом месте не устоишь, всякий больший — чтобы государь на него положиться смог, — прежде-напрежде на кого-то внизу опереться должен. Прочно опереться! Не сломав! Не изничтожив! На кого опереться, как не на мелких служилых людей?.. Вот почему Иван мне кивал! Жаль, я грамоте едва учён. Моё ученье было: аз, буки да молот в руки. А ты силён по книгам. Помню, в зимовье у вас с дядей Мишей всяких книг было — больше, чем у попа! И святое писание, и жития, и четьи-минеи, и повести, и дорожники всех стран… Вот что, Юра! Ты мне писулю для долгого ящика напишешь. И настанет моё время с шапкой в амбары заходить, нагребать, хлебать-жеваться!
     — Да хоть сей миг…
     — Нет, не сей миг. Когда я тебе скажу.
     — Пьян ты. У тебя всегда: пьяный — шапкою прибыль меряешь, протрезвел — не на что шапку из кабака выкупить.
     — Юрашка, Юрашка!.. Напомни мне мою хмельную речь, когда оба протрезвеем: ударит час — приказчик Мишка Литвинов задницу себе кусать будет, а казённую помочь-ссуду для меня выпишет! Зря, что ли, Ермак взял Сибирь? Какая от неё царству польза? Какая выгода? Ясак — дань соболиную — аглицкими кораблями через наш Архангельск немецким жёнкам на воротники отправлять? Ну, ну. А изнаполнятся немцы, перестанут соболей брать? Чем Сибирь похвалится? Железом, Юрка! Вот чем! Я государю сибирское железо явлю! До каких пор тебе, православный государь, пистолетные да пищальные замки у немцев заказывать? Русское железо на те замки не годно? Вон, о прошлом годе князь Хилков государю слёзно челом бил: пищалей не хватает, а присланы с Москвы — разошлись, как капля по морю. Всё — отчего? Всё — оттого! Пищальные да пистолетные замки в немцах закупаются. На соболей в обмен. С великим промедлением и воровством с обеих сторон. Добро, государь! С ирбитских заводов твоих дрянь идёт с медью да с примесью, на оружье не годится, — вот тебе моя сталь! Чистая!.. Самоцветы явлю. Немки-жёнки за самоцвет — не в пример как за соболя — передерутся! Не только немки. Мало тебе, государь, разницы, откуда к тебе деньга придёт! Она, деньга, учёный немец Петра говорил, — не пахнет! Индийская, китайская, персидская, османова… Жаль, беден Урал серебром, не из чего свою московскую монету бить-чеканить. Государь немецкие талеры берёт, в рубли перечеканивает. Добро! Сыщу! Сыщу я серебро! А на первый случай явлю государю золото. Хоть сейчас. Мелкую золотую кузнь я сам откую, пред государево око представлю. Украшения всякие, подвески, зарукавья, серьги… Пойдёт золотая казна в Москву из Сибири! Уральское наше золото на весь мир зазвенит!
     — Митька Тумашев из-за руд с соседями разбранился, рассорился, — вялым равнодушным голосом, уже засыпая, пробормотал Юрка. — С русскими даже. Что говорить о вогуличах, о пермяках, о зырянах… Якуты мне сказывали: самоцветы — остывшая кровь. Бывают даже цветом, как кровь запеклась. Рядом с адамантами-алмазами на Вилюе встречаются. Шкипер Вилли говорил, никакая это не кровь, обыкновенный камешек. Именем пироп. Он и в Индии с алмазом дружбу водит, по соседству с ним в земле живёт. Да ведь я, Николка, знаю, столько крови из-за адамантов по всему миру пролилось! Сколько ещё прольётся! Васька Сеголет Тюменцев думал: дядя Миша к царю в Москву идёт ради тех блестящих камешков…
     — Ну тебя, Юр, с Ваською вместе! Ты скажи: государь меня за все мои явки пожалует? Ты в Москве бывал, государя видал. Скажи!
     — Видал. И близко. Даже слыхал, как он, отшатнувшись от народа, с которым только что говорил, истошно кричит — иноземного строя полки скликает. Ты счастлив, Нидворай. Ты не видывал. Не слыхивал. Ты ещё веришь…
     — Ну тебя! Одно дело — бунт, другое дело — служба. Сдам на сына тягло. Государю челобитье отпишу. И — не к воеводе на стол! Прямо на Верх! В долгий ящик! Знаю, с кем передать! И к той поре, как прочитает он моё челобитье, надо мне на службу влезть! Хотя бы с краешка! Служилый — он, Юр, всяко выше, чем мужик. Царь его скорее разглядит. А меж дел… ино и впрямь, все дела меж делом делаются… найму людишек под строгие кабальные записи… стану гонять их покрученниками — трудниками подневольными — туда, где сам в камешки игрался…
     — Л ю д и ш е к ? — будто не расслышав, переспросил Юрка. — Л ю д и  тебе не надобны?
     — Как не надобны! Коли, впрямь, старое мангазейское серебро сохранил, — хватит его пропивать! Вступай в долю! Я добро помню, Юр. Государь и тебя пожалует…
     — А потом догонит и ещё раз пожалует. За былые грехи.
     — Опять былые грехи!.. Ладно. Пускай так. Мы и без служб продерёмся. Мужики богатые — как быки рогатые, кого хотят боднуть — того и бодают. Пахом Кобель к тебе на брюхе приползёт. Васька Сеголет, городовой сын боярский, научится твои плевки на лету хватать-имать и за великую честь принимать. Грехи!.. На ком грехи, Юра? Иди ко мне в долю, тащи мне вилюйские адаманты. Как, вот, на твоём кресте.
     — Где я и где Вилюй… и где тюрьма тобольская, в которой меня, осудив, исказнят-сожгут?..
     — Во-во. Силы своей, дурак, не ведаешь. Цены себе не знаешь. Эх, ты! Всяк молодец на свой образец, а на вас с дядей Михайлой и образцов-то нету!
     — Зато уж ты, Никола, не один отлит. Я всё думал, гадал, отчего ж Митьку Тумашева назвали так: «бывший холоп — самый лютый барин»? Отчего Ярка Хабаров, которого в Мангазее народ целовальником выбрал честности да ревности его ради, под конец таким лютым сделался? Вспомнили горькое своё крестьянство. Отыграться вздумали. Сквозь зло пройдя, добрым остаться — это дядей Мишей надо быть.  Не Митькой. Не Ерофеем. Дядя Миша, поди, и Сеголета простил… перед смертью…
     Рудаш повернул лицо к Юрке. Как будто всё-таки решил рассмотреть Юрку в синей густеющей тьме.
     — Добро, Юр. Обещаю. Вилюйские камни я обойду. Крестный твой ради них кровь пролил, — ты и владей ими, коль сам дядя Миша Новгород не отыщется. Ан, на моей дороге к самоцветам, к рудам уральским… всё ж не ста-а-ановись! Рудаш — не Васька Сеголет, да и Рудаш метко стреляет!
     — В спину? — совсем уже тихо спросил Юрка сквозь сон. Помолчал. Открыл глаза. Повернулся к приятелю. Как будто бы увидал его в первый раз и решил рассмотреть как следует. — Будто1 Васька?
     — В лоб, — прохрипел Рудаш. — Отодвинься!
     Юрка молчал, полуприкрыв отекшие веки. Долго. Наконец, произнёс:
     — Уговорил. Будем считать: уговорил. — И, действительно, сколь позволяла теснота, отстранился от Рудаша. — Не понять мне вас. Никогда не понять. До чего же вы разные…
     — Ваши в стойбищах, и те не на одну харю, — уже виновато заговорил Рудаш.
     Юрка отрицательно помотал головой внутри ушастой шапки:
     — О другом я. Вы не снаружи разные. Вы — изнутри.
     — Пьян. — (Рудаш вздохнул с заметным облегчением). — Нельзя вам пить. Я в силу войду, — я положу в моих владениях запрет: чтоб водки вам ни глотка не продавали! Мы косеем на час, вы — на неделю. Вспотел ты, вон, и то водкою!
     — Дон Педро  — не немец, — пробормотал Юрка. — Испанской земли человек. Географ по-ихнему. Мечтал святую Русь — от Сибири до Москвы — в дорожнике описать. Чтоб люди, читая, понимали русских. Переставали их бояться. Переставали на них сердиться [18]. Много слов я знаю. Всяких. А… маловато. Ни сказать, ни высказать. Дмитрий был на заводах и у печи бит, и об печь лбом бит, только печью по лбу не бит, тяжела она, лень было мастерам поднимать такую дуру. Время прошло, Дмитрий — мастер. И завод, от холопов до вольных плавильщиков, — Дмитрием весь побит: все в синяках! А уж когда слободчиком сделался [19]!..  Ерофей кем только не обижен, воеводами граблен, палачами в якутской казёнке сечен… а встал во главе похода — и запылали городки даурские!.. Знакомец твой Гришка Тетеря… у него я кедровку-лодку взаймы взял, жив останусь — надо бы вернуть… К слову: знаешь, почему да как я лодку взял? Всем удался наш Гришка-передовщик, один изъян: глуховат. Разбогатели мы. Гришка — сразу: «Вы о чём там шепчетесь? Глухого убить и мою долю по себе разнять-разделить? Вож у вас — первый затейник того грабежа! Прострелю Юрке ногу, чтобы Юрка не убёг! Будет в лодке сидеть, дорогу мне говорить, выйду хотя бы к Сургуту». Я всё равно убежал. На лодке угрёб, когда отдыхали перед Сургутом последний раз. Грех… ещё один грех… ай, ведь и страшно мне было с Гришкой… страшней, чем в яме со зверем!.. Вы все — таковы. Внутри у вас одно с другим уживается. Такое разное — в одном живом теле: человек-труженик — и зверь-людоед, которому наплевать, где свои, а где чужие!.. Как мне заранее угадать, когда же — в какой день, в какой час — тот зверь проснётся?.. Мало слов у меня. Плохо я учён. Как мне такое сказать? Как мне такое высказать?..
     — В самом деле ты пьян, Юр. Спи давай.
     — Спи, государь казны пришлёт… — кивнул головой внутри шапки Юрка. — Здравствуй, солнце… Ани тороо… к тебе хочу… Господь не пускает… сиртя не пускают… надо, говорят, долги раздавать… а я — ни кола, ни дома… сиди в чуме, солнышко… волк-сеголет по ночам зол… волки… Солнышко… Ани…
     Всхлипнул, скрипнул остатками зубов — и утих. Чуть дышит. Забормотал Рудаш. Принялся загибать и разгибать пальцы. Цокал языком. Чмокал губами. Громко сказал наконец:
     — Плевать, коли что! Мужик богатый — бык рогатый! Лишь бы только на первых порах… дальше — обойдусь без всякой помочи… буду состоять на службе, и довольно… а пургу Юрка накаркал слабенькую… стихает она… учён, да не изловчён!.. Или пожалел он нас? Мне бы его силу! Я б глянул на приказчика Мишку… я б только разик глянул… эх, не знает Юра сил своих!.. Ладно. Плевать. Солнышко глянет — меня увидит. На государевой службе. Спи, Юрашка, государь казну уже послал. Мать ты… пресвятая богородица… прости мя, господи… и благослови нешто!

     ***
     Утренняя заря была красна. Огонь над лесом встал до середины неба. Страшновато было глядеть из-под деревьев на этот громадный холодный костёр, в котором таяла снежинкой крупная звезда. Но ямщики оглядывались. И на зарю, и на звезду. Лес с каждой пройденной саженью редел. Попадались берёзы. За лесом блазнилось-мерещилось поле. Ну, конечно, не поле… Гарь? Болото?.. Взаправду гарь. Торчат обугленные стволы. Как на крестьянской роздери в первый хозяйский год, когда надо мужику срочно сеять, чтобы побыстрей да побольше собрать. Дочистка — потом, когда отдохнёт спина да придёт вторая весна…
     — Сохой бы пощупать! — ворчал ямщик, который вёз старого Тихона и немого Полтораню. — Овёс поднялся бы. Топчи его в грязь, он будет князь… да-а-а… э-эх…
     Тихон кивал бородкою. Кондрат Святоша с саней, шедших позади, смеялся:
     — Мужик простой — как кисель густой! Вдруг здесь как раз и есть то лютое место, где молнья на мокром болоте зажгла неугасимый голубой огонь, который горел много лет?.. Слава богу — засветло проезжаем. При солнышке.
     — То оно! — спорил ямщик. — Горело, прогорело, вот — земля, бери-паши!.. Успеть бы к своим, домой, вернуться до посева! Жёнка с детками новь не поднимут. А старой земли мало. Тесно у нас под Ирбитом. Да и… земля — не человек, земле отдых надобен… надо новь…
     — Точно! — не понять кому (Святоше или ямщику) ответил-рыкнул молодой, но уже видавший виды казак, который сидел приставом в санях с Тихоном и Полтораней. — Служба казачья, жизнь собачья. Крикнули нам: «Куси!» — срываемся, бежим, дома покинув.
     — Кто опять? — (Святоша с отменным старанием выхватил плётку). — Царская служба!
     — Красная нужда, царская служба… — буркнул молодой, то ли соглашаясь, то ли споря. — Служба казачья, а жизня — собачья!.. Для того ли дедушка с атаманом Ермаком… Эй, дядя Святоша! Где такая есть река Мамур?.
     — Вот там земелька хороша! — обернулся седоусый казак с передних саней, громадный в своём обледенелом тулупе. — Виноград по лесу по даурскому вьётся, как в Крыму у татар. Тёплая земелька. Близко к солнышку. Солнышко такое… э-э-эх… снег весною даже не тает, а горит! Испаряется! Утром идёшь — он лежит, вечером идёшь — его почти нету, до самой до земли плешина прогорела. Однодырь… хм, Однодырь… моржовая кость под ногой, аки хворост?.. Ничо! Наморозит Филька соплей!
     — Да я ж не из своей головы, я ж слыхал, так говорили за столом у тятеньки! — обиженно протянул новичок от головы каравана. Пахомовы сани сегодня шли в голове.
     — Ти-х-ха! — громыхнул десятницкий рык. — Поглядывайте!
     Черкас Хведько, едучи рядом с головными санями на своём вороном, отвернулся. Чтобы Пахом не увидал его ухмылки из-под усов. Вороной тоже повернул голову. Посмотрел на вторые сани, в которых, чуть жив, качаясь из стороны в сторону, сидел Юрка. Рядом с санями ехал верхом Иван Москвин. Басурман как раз говорил Ивану:
     — Ну вот, а тятя твой боялся! «Кучумов внук», «Кучумов внук»!.. Скоро река Тавда. По ней и сам доедет.
     — Как — «сам»? А ты куда? — Десятник, отстав от первых саней, оказался верхом на своём серо-пегом жеребце рядом со вторыми. Поднял плеть. И, сразу же опустив, переменил гнев на милость. Загоготал: — Га-а-а! Не спутал мне дорогу зеленоглазый сполоший сын! Я за тебя, Юр, в Тобольске словцо замолвлю. В нужные уши впихну. Не забуду! Вот те крест!
     — Ладно, ладно, божба — грех… — простонал басурман, мотая головою. — Писано в Писании: пусть «да» будет всегда «да», «нет» — всегда нет, потому как всё прочее — от лукавого… а ты признайся, Кобель: всё ж для чего тебе понадобилась дорога безлюдная и, к тому, прямая? «По кривой — к обедне в срок, по прямой — дай бог к вечере»… Скакал бы ты, Кобель, как все ваши, через Тюмень. Проведал бы ещё одного знакомца мангазейского. Корнея. Он опять — всех умнее, он в Тюмени целовальником кабацким сидит… а ты-ы… одно слово — бешеный пёс, волку пожива… хотя первым кобелём на Мангазее оказался Сеголет Васька.
     — Сеголет? Который это — Сеголет? — Десятник отчего-то вдруг заоглядывался.
     — Васька Тюменцев, — объяснил Юрка. — Ну а что? Подходящее прозвище! Зубы есть, ума нету. Берегись пуще двух матёрых!
     Среди обоза шевельнулся в санях Лука (или, может, всё-таки Михаил) Дыкведь. Только что ссыльный государев бунтовщик, московского Медного бунта участник, едва жив после ночлега в сугробе, ничего не слышал и ни на кого не смотрел. Дрожал под тулупом. Дремал в тяжкой дрёме. И вдруг — встрепенулся. Осторожно (чтобы государевым кованным приданным лишний раз не брякнуть, лишнего внимания к себе не привлечь) толкнул под бок соседа Волжана:
     — Кузь! Ну, Кузь! Ты, дык ведь, сюда чё, спать приехал? Вот почему татарин Юрка им всё — «сеголет» да «сеголет»! Во-о-от почему! Он сам себе — матёрый волк! Хоть, быть может, не из Кучумовичей… разбором поме-е-ельче… но — однако ж — о-го-го… я по-о-онял…
     — Ну тебя… — зевнул Волжан. — Мало я татар видал?.. Во-вторых, он — не татарин… другой народ… охотник… ну… ещё рыбу лавливал…
     — А-а-ы! О таких, дык, ловцах песня пета: «Гой, мы люди то всё были да промышленные, гой, мы сети-то вязали всё ремённые, всё-то окуни ловились нам — да с гривами, всё-то щуки те ловились нам — с бородами, где-то кони заблудились — к нам во двор пришли…» Ты не бойся, Волжан! С нас-то чего снять? Железо на нас — и то казё…
     Ямщик, оборотившись, вытянул приятелей кнутом. Полёгал-покачал в рукавице кистень. Глянул на Святошу… и на Рудаша (который, явившись из очередной отлучки, говорил о чём-то о забавном со Святошею: похохатывал, похлопывал себя по бокам рукавицами, то сбивал шапку на затылок, то, наоборот, спускал к самой переносице ломаного носа своего). Глянув, прислушался.
     — К обеду переедем и Тавду, родную реку Якуба-бухарца, — говорил Рудаш. — Вы боялись! Знатный вож Юрка! Напрямую вывел! Кучумовым путём. За Тавдой — Тобол-река. По Тоболу и мы, грешные, Иртыша не минуем.
     — Не утонуть бы в том Иртыше, как Ермак Тимофеевич! — осклабился Святоша. — Пурга пургой, а морозов сильных уже неделю как не бывало. Дни стоят солнечные…
     — Зря ты пялишься на солнышко, Кондрат, — перебил Рудаш. — Всю жизнь у нас прожил, прослужил, а рассуждаешь по-московски. Думал, раз солнышко вышло, то и расстарается оно? Нет таких подрядчиков, чтобы сибирскую весну в определённый срок поставили-привезли. Оно и ладно. Поздняя весна — старая жена: ворчит, бурчит, а щи у неё всегда густые. Поздний сев прочен. Земля согрелась, росток проклюнулся, — воздух давно тёплый, не ознобит. Так-то! Запоминай!
     — К чему мне? — равнодушно бросил в ответ Святоша, миг-другой подумав. — Это разве обо мне говорено: с крыши, мол, капнуло — и молодец сразу о молотьбе задумался?..
     — Да уж и не обо мне всяко! — оставив в покое шапку, с таким же равнодушием в голосе подвёл итоги Рудаш. Отстал от Святоши (позволил ему уехать вперёд). Дождался Ивана Москвина, который ехал следом. Ивану сказал: — Тягло крестьянское в выбылых — без рабочих рук — не останется. Сын за меня. Хозяйство налаженное, как соха уставленная: борозду ведёт, покуда конь бредёт. Конь молодой. Вытянет. А я, как только снег растает, — живенько к Нерку-остяку. Он хоть и остяк, не вогулич Мастерова рода, не из тех, которые Золотую бабу ставили на устье великой Оби, — а в камешки играть умеет. Я видал. Сабля — Нерково изделье — Якубов бухарский булат пополам рассекла.
     — Бухарский булат? — повторил Иван. — Отчего, ты скажи, старого Якуба все бухарцем кличут? Родом он из Сибири, с той самой заимки, на которой по сей день живёт… Значится, правда, что дружил он с Кучумом-ханом! Ино, говорят, он даже и Кучума во Сибирь привёл из бухарских из царевичей — сибирским ханом посадить-сделать?
     — Шайтан их блюди, — с прежним равнодушием отвечал Рудаш. — Басурмане!.. С Кучумом он, правда, знался. Снюхались, когда Якуб превосходил науку в Бухаре. А Неркова сабля ту сталь рассекла. Хлысть — и надвое! Как деревяшку. Я с трудом сварил-перековал. Рукоять Нерковой сабли — вся в ценинных камнях. Адамант есть. Зуб даю! Настоящий адамант! В горах…  коли знаючи рыться…
     — Побереги зубы, — остановил Рудаша Иван. — Не клянись.
     Рудаш остановился. Поймал шапку — она уже готова была слететь от толчка:
     — Чего?..
     — Да всё уже, — ответил Иван на этот странный вопрос. Точнее сказать: на половину вопроса. Ту, что была высказана Рудашом вслух.
     Рудаш стянул шапку с головы:
     — Че… во?..
     — То-во! — удаляясь, протянул Иван Пахомов сын Москвин. Совершенно по- Пахомовски: властно, громко, зло. — Ты чё так недогадлив? Ещё вчера порешили твоё дело.
     Рудаш переступил ногами. И, хоть был на лыжах, утонул вдруг по колено в снегу.
     — Ой… ты мать честна… Пахом… пе… ре… ду… мал?
     Сказано было чуть слышным голосом. Без голоса даже. Одним дыханием. Срывающимся, бессильным. Ан — Иван всё услыхал. Ответил, обернувшись:
     — Много чего передумаешь, коли званый гость бежит из чума хрен знает куда! Тятя шибко ругался. Но потом утих. Хряпнул третью сулею прямо из горлышка, плюнул, дунул… и благословил тебя, рукой махнувши. «Перемена Нидвораю в службах, пусть поминки готовит!»
     — Как, как?
     — Да так, так, Николай-Нидворай! Пришёл тебе черёд жить хорошо… а мясо — были б кости — нарастёт.
     — Какое мясо?
     — Да хоть какое. Ино — собачье, ино — человечье. У кого — что.
     Рудаш выбрался из снега. Опять провалился. Упал. Казачок Филя, сделав для какой-то надобности круг по березняку и вновь догоняя головные сани, еле успел поворотить свою лошадку-сибирку. Ещё бы миг — и оказался бы Рудаш под её ногами.
     — Ты чё, дядь Коль?
     — Я-то… мать… господа бога… слушай, Филя, а где твой дед? — (Рудаш, забыв о шапке, сделал бешеный скачок и поймал Филино стремя). — Господа бога буду молить… до скончания… ве…
     — Ты чё-ё-ё?! — громче прежнего раза взвизгнул новоповёрстанный. — Деда-а-а! Тя-я-ять!
     — Что там у вас? — долетело от первых саней, рядом с которыми мелькал среди берёзового подроста серый в яблоках конь. — Разорались, а по сторонам не глядят! Вы где? Может, на службе всё-таки?
     — Укройся, Полтораня, — пролепетал старый Тихон в санях, которые ехали мимо Рудаша. — Солнышко встаёт. Сейчас самая стужа…
     Казачонок наддал сибирке пятками. Лошадка рванула. Рудаш упустил стремя. Упал. Еле встал, плюясь снегом. Огляделся. Ещё раз плюнул. Уже не так. И в другую сторону. Туда, где поднималось багровое солнце, стеля по сугробам лохматую, перепутанную густо-синюю тень берёз да редких елей. И голос у Рудаша был уже другим, когда Рудаш сказал:
     — Тьфу ты… мать-перемать… я думал — мерещится!.. Государев, Вань, человек… он тово… рогатый бык… за службою — сила! Го-су-дар-ство! На кой Москва бунтовалась против государства? Усмирило её оно! Знать бы вот… мне бы разум тот… который пришёл опосля… тьфу-у-у! Это, Ваня, не мерещится. Это вправду волк.
     Рудаш ещё немного постоял, щурясь. Ветра не было. И всё-таки снег в одном месте вдруг взвихрился, как под резким ветерком. Снежная пыль запылала алыми искрами. Дымчатые тени текли по сугробам среди синих теней. Уже — совсем близко к Рудашу. Двигались они цепочкой. След в след.
     Рудаш хотел перекреститься. Рука приподнялась. Снова повисла. Одно смог сделать Рудаш: взвыть на весь лес.
     — Они! Пахом! Серые-е-е!
     — Да что опять? — заорал Пахом Москва. — Кто опять каркает? Кто здесь песни пел всё утро: «пожива», «пожива», «бешеный пёс»?.. Кучумов внук! Ведун! Сполоший сын зеленоглазый! Крещёная ты некресть!
     Юрка в головных санях приподнялся. Огляделся. Точнее было бы сказать: стал озираться туда-сюда, как вспугнутый зверь. Крикнул вдруг срывающимся голосом:
     — Они пришли ко мне! Из моего сна! Я понял! Они! Тороо! Я вас понял, сеголеты!
     Служилые и ямщики загоготали. Правда, не все. Но многие. Однако Пахом, забыв о Юрке, поворотив коня, уже ломился вдоль каравана назад, к Рудашу, и смех — как уходящая волна — быстро гаснул. Кондрат даже матернулся на молодого казака, который не умолк по примеру всех. А Пахому Москве, когда десятник поравнялся с ним, Святоша крикнул:
     — Сколько раз тебя предупреждать! Говорил я тебе: «Остерегись»? Говорил! Места — не наши! Кто в этих местах бродит-балует?
     — А-а-аы! — рычал Москва, размахивая плетью. — Стой! Все стой! Хватайте что ни попадя! Отбивайтесь, коли нападут! Но из ружей — ни-ни! Пороха мало, свинца чуть, наедут лихие, выстрелы услыхав, — как царёву казну обороним?
     Служилые вертели головами. Ямщики же — будто скорее государевых людей обо всём догадавшись и всё поняв, — соскакивали в снег. Хватали коней под уздцы. Один заорал на сибирку, которая всё рвалась везти воз дальше: эхо волнами прошло туда-сюда через зарастающую гарь — к уцелевшему от былого огня лесу на синий запад, а потом назад на алый восток. Другой, бормоча молитву, обеими руками вывернул из-под груза дубину: самое надёжное крестьянское оружие. Ещё один ямщик взвизгнул, поднимая огненный блестящий топор:
     — Волки-и-и! Стрелите, стрельцы! Ить они нам коней порву-у-ут!

     ***
     — Не бунтуй против приказа! — перекрывая его визг, гаркнул ямщику казак. Сорвал с плеча свою пищаль. Перевернул её прикладом кверху. Резко опустил. От удара упал — оторвался от лошадиной спины, едва допрыгнув и успев вцепиться, — дымчато-серый ком. Откатился назад в синие сугробы.
     То был волк. Очень большой. Раза в полтора больше обыкновенного. И очень светлый. Не серо-бурый. Дымчатый. Седой. Как тень на снегу при луне.
     — Тундряной зверь! — воскликнул Святоша, тоже срывая с плеча пищаль. — Не лесной! Я таких в Мангазее… куда ты? Стоять! Стоять, тебе велено!
     Кондратова пищаль — прикладом вверх — взвилась над головой Юрки. Как басурман успел, чуть живой с похмелья, добежать от головных саней? Как успел увернуться от приклада? Но успел. И, сунув руку за голенище, выхватил… нет, не кривую курительную трубку свою. Нож.
     Ещё одна серая тень бесшумно взметнулась из красно-синих искристых сугробов. Прянула к Юрке. Затем — от Юрки. Резанул по слуху визг. Как будто собачий. И серая тень скорчилась в снегу. Снег вокруг неё пестрел кровавыми брызгами.
     Какой-то служилый, путаясь в длинных полах тулупа, теряя на бегу то шапку, то рукавицы, то пищаль, бежал мимо. Вроде — стрелец. Один из двоих Пахомовых. По его следам стлались седые тени. Юрка оглянулся туда. Прохрипел несколько слов. Вроде — не русских. Понятным было разве только последнее: «Сеголет». Звери, оставив бегущего, устремились к Юрке. Или были то не звери? В самом деле — тени бесплотные, что родились из рассветных теней леса? Призраки потустороннего мира — мира неведомых сил и туземных преданий.
     — Знакомы со мной сеголеты, — уже по-русски заговорил Юрка. — Ты не бегал бы, стрелец. Они на бегущих со спины кидаются.
     Тяжело дыша, он лез по сугробам навстречу стае призраков. Их было уже не два. Гораздо больше. Юркин нож то сверкал от солнца, то темнел, отражая небесную синеву. Призраки грудились кучей. По-волчьи — не ворочая мощными шеями, а оборачиваясь всем телом, — переглядывались между собою. Один зарычал. Как будто ответил. Можно было даже расслышать последнее слово: «Мангазея». Юрка переступил. Как тогда Рудаш, вдруг утонул в снегу по колено. Самый крупный призрак, вспыхивая зелёными глазами, был готов прыгнуть. Скалил белые клыки. Да не прыгал. На него по-прежнему смотрел Юркин нож. Призрак, растопырив лапы, чтоб не тонуть в снегу, ждал нужного мгновения. И Юрка ждал, поднимаясь. Его хриплые слова тоже текли медленно, хотя были решительны:
     — Прибежал, сеголет. Догнал Анинку — и меня догнал. Через мой сон сюда пришёл. Свиделись. Время нам с тобой рассудить, кто кому должен.
     Волк сжался в ком. Опять не прыгнул. Ощерился только: усмехнулся словно бы. Вдруг, по-человечески охнув, завалился на бок. Издали — раздробленный, перемешанный с запоздалым эхом — докатился звук выстрела. Содрогнулось жилистое волчье тело. Царапнули снег когти. Силился подняться зверь. Хотел всё-таки прыгнуть на Юрку. Не мог. Опять по-человечески простонал — и, откинув голову, остался в снегу недвижим.
     — Ого! — воскликнул Святоша. — Добрый стрелок, да… кто же это?
     Вернулся Пахом. Серый в яблоках конь храпел, роняя пену изо рта. Скалил зубы. Вращал глазами: свет солнца отражался в сиреневых конских зрачках. Пахом гнал серого через сугробы. Туда, где сидел в снегу, сжимая пальцами пищальный ремень, один из стрельцов. Ружья на ремне не было. С ружьём, которое ещё курилось после выстрела, стоял поодаль кто-то другой. Высок, дюж, плечист. Ему одёжу попригляднее, шапку поновее — и чем не государев служилый молодец? Да тулупишко изодран. Вместо пояса — верёвка. Шапки вовсе нет: мокрые волосы — светло-русые, как у немого Полторани, — растрепались, пар валит от них.
     — Осподя… — шептал дядька Тихон. — Полторанька! Туды гляди! Вот стрелок! На таким расстоянии, с первого вы… — Он сделал движение: подтолкнуть своего соседа. И наконец догадался, что Полторани в санях рядом с ним нет.
     Гораздый стрелок с пищалью — это и был немой Полтора Ивана. Это на него гнал теперь коня Пахом, стрелецкий десятник и порученец государев.
     Полтораня выронил пищаль. Москва замахнулся своей пищалью, как дубинкой. Полтораня отступил на шаг.
     Между ним и Пахомом Москвой встал Юрка. Басурман успел спрятать свой ножик в голенище узорчатого сапога. Из другого голенища явилась трубочка: задёргалась, сжатая чёрными зубами. Реденькие усишки тоже дёрнулись. Не злорадна была Юркина ухмылка. Но… такая, что Пахом опустил ружьё и даже натянул повод, вынуждая серого остановиться. Когда Пахом заговорил, голос у него был совсем не десятницкий:
     — Ты это как, сполоший сын? Вы как посмели? Кто вам, бродягам, волю дал за ружьё хвататься?
     — Спасибо и на том, что чужой роднёй больше не обзываешь, — доставая огниво, чтобы прикурить, молвил Юрка. — Волю мы, Москва, сами взяли. На время. По необходимости. — Юрка поднял из снега остывшую пищаль. Кинул Пахомову стрельцу. — Возьми, милок. Прицепи к ремню. Казённая!.. Ты, Москва, не боись. Мы её, волю, сейчас назад положим. Красно ты стрелял. Дай пять. Кто учил? Тятя?
     Пахом понял вдруг: последнее относится уже не к нему. А к Полторане, которого Юрка одним рывком выдернул за руку из снега обратно на тропу, как взрослый мужик — парнишку. Дал ему шлепка. Или просто отряхнул сзади его тулупишко? Полтораня промычал:
     — Н-н… не-е-е…
     — Ладно, потом доскажешь. — Юрка отвернулся. И от Полторани, и от Пахома. Решил оглядеться вокруг. — Уходят сеголеты! Уходят, однако! Не желают разговор говорить! Мамат подоспел. Мамата Васька Сеголет всегда побаивался. А тут ещё и Нерко! Смотри, Нид… Рудаш! Смотри!
     Пахом глянул туда же, куда смотрел басурман. И… едва не пал с серого: столь велико было смятение.
     — Едут! Татары едут! Вот, убереглись мы на Кучумовой сакме… и — спасли казну…
     С востока, из солнечного огня, вынырнул ещё один караван. Мохнатые сибирки легко шли по бездорожью сквозь снег и молодой лес. Ямщики их не подгоняли. Только раз-другой послышалось: «Чу! Чу!» Ямщики были в татарских тулупах и татарских мохнатых шапках-малахаях. Из саней глядели жёнки — в шубах, в шалях и высоких, на татарский лад, головных уборах. Низкорослый темнолицый человек, тоже одетый в меха, бежал на лыжах первым, торя путь каравану. За его плечами болталась объёмная, но — судя по всему — не тяжёлая пайва.
     — Тут чего было? — кричал лыжник. — Вы зачем ружьё стреляй?
     — Спасли казну, — повторил Москва. — От своих убереглись, Кучумовой сакмой едучи, так… выследила же нас погань!.. Православные! Заряжай! По моему слову — пали все враз!
     И сам изготовился к стрельбе. Хотел изготовиться. Юрка, подпрыгнув, выхватил пищаль у Москвы:
     — Взбесился Кобель! То по волкам стрелять не велел, то по людям стрелять удумал!
     Откинул Пахомову пищаль далеко в снег. Не глядя ни на десятника, ни на Полтораню, ни на остальных в своём караване, выбежал навстречу чужим. Обнял лыжника. Затем — передового конного татарина, который, подскакав и спешившись, расставил руки навстречу басурману.
     — Рудаш! — кричал Юрка. — Ты смотри, Никола, Мамат-ага кильдым! Ай, Якуб-ага бар? И с ними Нерко, беги скорей, здоровайся!
     Кондрат хотел загородить дорогу Рудашу. Не успел. Рудаш, распарывая лыжами снег, промчался мимо Святоши по Юркиному следу:
     — Мамат-ага! Аллах ярлыга! Ой, напугали вы нас, шайтановы дети, мать вашу на три колеса… да в ваш рай!
     Старик Тихон притих. В других санях Дыкведь осторожно (помня о государевом приданном) ткнул под бок своего приятеля:
     — Кузь! Волжан! Дык, гляди! Дождался наш басурман своего часа, как голый — Летнего Спаса! И Рудаш — к ним туда ж… хотя нам-т чё терять? Оковы — и те казённые.
     — Терять? — не понял Волжан.
     — Дык, я и говорю: терять нечего-о-о! Освободят разбойничков разбойничк… ну ты чё-ё-ё!
     Последнее относилось не к Волжану. К ямщику. Который, сняв с руки кистень, голым кулаком отвесил Дыкведю по шее.
     Юрка и Рудаш обнимали то парня в охотничьей дохе — загорелого тёмно-русого, с немного раскосыми, зеленоватыми (как у Юрки у самого) кошачьими глазами, то старичка в бараньей шубе и лисьем малахае. Все четверо лупили друг друга по заиндевелым спинам, смеялись, орали непонятно (на своём языке, знать) и понятно. Постепенно ор утих. Заговорили степенно, тихо. Юрка вдруг заплакал.
     Дыкведь оглянулся туда-сюда:
     — Кузь! Ты в Казани бывал, среди татар живал, перетолмачь-ка, чё они базарят. Чё, например, старый хрен Рудашу сказал?
     — Ну-у… помирает дядя у них. — Волжан прислушался. — Повидать-проводить едут. Юрку да Рудаша с собой зовут… А теперь вот — не по-татарски. Другой разговор. Поди, та самая Мангазея.
     — Ма-а-ангазе-е-ея! — протянул Дыкведь с неподдельной обидой, с непритворным разочарованием обманутых надежд.

     ***
     Мамат быстро уехал. Вежливо попрощался с Первушей, Кондратом, двумя-тремя из числа бывалых казаков, обнял Юрку и Рудаша, сел на конька — и ускакал догонять татарский караван. Нерко остался. Помог снять шкуру с зарезанного волка. Юрка то и дело перебирал рукою мех. Гладил-разглаживал. Чему-то улыбался. Что-то бормотал. Наконец, проговорил по-русски — но уже не улыбаясь:
     — Опять лопнуло! Когда пойму? Разорвалось! Он… не этот, именно он… ко мне шёл… а убили сеголета они… они же — свои для него!..  Пахом! Объявляй днёвку! Покуда не свяжу, — отсюда я ни-ни! Разумеешь?
     Москва таки обмер перед ним. Хотел замахнуться кулаком, хотел грозно повысить голос. Да опустил руку, смолк… и ушёл к головным саням, ведя серого коня в поводу.
     — Эх, Юрашка-дурашка, силы своей не знаешь, — хмыкнул Рудаш. Взял из ближних саней топорик, не спросясь у хозяина-ямщика, срубил рядом сухое дерево, начал устраивать костёр. — Не знаешь ты пределов своей власти над людьми! Вон как Кобель тебя слушается… то есть, десятник Пахом Григорьев! Вон как ты служилым людям надобен!.. А Мамат-ага — хорош гусь. Дела-а-а у него… на Тавду-у-у торопится… годов пять рыла не казал — и опять мимо! Брезгует, что ли? С каких пор? Старый хрен!
     — Он же говорил тебе, молодому хрену: Якуб-бухарец умирает, — отозвался Юрка, вывернув шкуру мехом внутрь. — Слушай хотя бы то, что вслух сказано!.. Будь я вольный человек, я бы отсюда бегом убежал. Возле последнего ложа человеку поклониться, за всё спасибо сказать, прощения попросить!.. Врут ли, что у Кучума он первым другом был и супротив Ермака воевал, — мне он помог так же, как дядя Миша Новгород. Из Тобольска я к Якубу-аге только на том свете приду. Вот моя щёлочка. Вот моя доля.
     — Который Якуб? — Рудаш приостановился с топором в руке. — Тот самый? Ох, перемать его на три дуги! Сколько же десятков лет он отсчитал на земле на сей на грешной? Пятнадцать? Молодые мрут по выбору, старые — подряд. Уходят великие зверобои, остаются им взамен…  тьфу! — (Рудаш сплюнул и расхохотался). — Ты, Юрашка, опять надумал помирать! Да объясни же наконец: что они за штука за такая — грехи твои мангазейские? С чего ты взял, что в Тобольске тебя сразу смертью казнят? Я, вон, только жить принимаюсь. Я надобен! Я надобен всем! И Пахому! И Ермолаю Зубу. Додумались большие: служба, как и власть, на меньших людишках держится-стоит! Малые людишки в стоимость входят!
     — Сам ты пьян, — вздохнул Юрка. — До сих пор не трезвеешь.
     Нерко затряс головой:
     — Ну да, моя совсем был пугаться! Мамат-ага наши люди говорил: бояр сын Пахом Москва тебя, Николу, сильно имал, нарты аманат сажал. Беда, однако! Плохая весть! Нерко соболи собрал, у кого было, Мамат-ага караван догонял, сюда вместе бегал. — (Огляделся, зыркнул туда-сюда кошачьими своими глазами: не шибко ли близко чужие, не прислушивается ли кто из них? Но ямщик был занят, выпрягал коня отдыхать, пристав готовил дрова для своего костра, им до чужих тайн дела не было). — Понял, ты? Бояр сын поминки любит! Москва поминки берёт, Никола из аманат отпускает. Хорошо! Понял, как? Го-о-ой!
     И беззвучно засмеялся сам: сверкнул звериными белыми зубами.
     — Ах Нерчишко ты Нерчишко, ребячий ты умишко, я давно понял всё, что ты мне объясняешь! Я понятливый удался! — гоготнул Рудаш. Топор в его руках пролетел мимо дерева и зазвенел, долбанув мёрзлую землю на месте будущего костра.
     Полтораня, проходя со здоровенной сухой елью на плече, укоризненно мыкнул. Старый Тихон, пробираясь по его следам с вязанкой хвороста на плечах, пояснил:
     — Обидно плотнику за струмент. Как можно: топор — жалом оземь! Он так иступится на всю жизнь, вовек не отточишь. Жалеючи надо! Струмент!..
     — Гуляйте мимо, гулящие! — оборвал Рудаш. — То вам чужие ружья, то вам чужие топоры! Сейчас Юрка наколдует, нажелает что-нибудь, — отсохнут ваши ручонки, перестанете хвататься!
     Нерко отодвинулся от Рудаша. Юрка мотнул головой — меховые уши его шапки опять разлетелись в стороны:
     — Да нет… куда уж мне… я долго сердиться не умею! Человек добрым сотворён. Мягким. Человека Нум — по-вашему бог — из речной глины сделал. А потом уже Нылека-дьявол со своими шутками: стужей подул, человек замёрз, сделался твёрд. Не должно так быть! Я родился добрым. Лежал, говорят, в аманатской избе на шубах, дрыгал ногами, ко всем тянулся, всем улыбался. Они вот, — (Юрка оглянулся на старика и на немого), — до сих пор таковы. Не разобиделись.
     — Чего? — оглянулся-вздрогнул, уронив вязанку, старый Тихон.
     — На кой бесплатно утруждаетесь? — вопросом ответил Юрка. — Вам пристав-охранник и щербатого топора не дал, руками дрова ломаете. Рады стараться. Как у вас говорят: не на себя пчёлка трудится, что ли? Он вас в неволю веёт. Караулит, как зверей. А вы…
     Старик сам сел в снег рядом с хворостом. Полтораня оглянулся, вернулся. Не снимая ели с плеч, вытащил Тихона за руку. Старик поднялся, дрожа:
     — Нас… тово… работать послали…
     — Дыкведя тоже посылали, да и прежде вас, а много ли Дыкведь наработал? «Спинка ломаная»!.. Кстати: это правда, что он — государев ссыльный бунтовщик, в Коломенское-село к царю ходил, за то и сослан?
     — Идите, идите! — крикнул Рудаш обоим: Тихону и Полторане. Ответить не дал. — На кой ты, Юра, пачкаешься об эту погань?
     — Любопытно, — молвил Юрка, провожая ссыльных взглядом. — Помру… не успею концы свести… будет обидно. Коли не пойму, что за люди вы. Как оно у вас внутри, такое разное, перемешано!.. Если бы вы друг друга не жрали, — с вами бы никакого сладу не было. Вас все боятся. Мало кто дерзает одолеть. Одолеть не смог никто. Ни ляхи в молодое время дяди Паши, Ерофеева отца, который с Мининым, с Пожарским на ляхов ратью ходил. Ни — прежде них — ордынским татарам. Ни — прежде татар —  печенегам да половцам… Живи вы дружно, как татары или как ганзейцы те… эхма… одним словом — жалко! Не пойму! Рано помираю!
     — Вот, опять он за своё!.. — Рудаш махнул рукой. — Не поняв, — живи не понимаючи. Как я. На службу вернусь, меж людьми ввернусь, как шуруп, оглянусь туда-сюда… и дуй не стой, куда тебе надобно! Как я. Чтобы не я всех подряд, а меня все подряд сторонились. Пускай хоть один кто-нибудь вспомнит, что меня когда-то прозвали: Николай-Нидворай! Буду я, со временем, для всех Николай Гордеевич! Я свою стоимость узнал! А ты… Юраш-дураш…
     — Тоже знаю, — проверяя, ладно ли уложена волчья шкура, не испачкается ли мех в крови, отозвался-проворчал Юрка. — Расплодились волки в тундрах, много стало молодняка, вот — сюда пришли, расселяются, ищут угодий!.. Аманат — тоже ценна человек. Кабала-расписка без букв. Покудоть я цел, под меня выплаты идут государевым служилым людям. Плохо только вот: не всякий раз меня в тюрьму упрячешь. Я шибко быстро гуляю, вольный гулящий человек. Шибко быстро да шибко далеко. Ну, раз уж попался… гляди, Нерко, гляди, Мамат, ваш друг у нас в аманатах, озоровать да воровать будете — Пахом его вмиг… или не Пахом… кто-нибудь другой… кому сдадут меня в тобольской тюрьме под роспись…
     Рудаш швырнул на разгорающийся костёр весь хворост, забытый стариком Тихоном. Веселье — благодаря которому было не понять, пьян Рудаш ещё со вчерашнего или уже с сегодняшнего, успев где-то по утру глотнуть-перехватить, — быстро менялось на злобу:
     — Опять ты, Юрка, за налимы два с полтиной? Объясняю тебе, учёному.  В последний раз. Авось поймёшь. Ты ладно бы вовсе ни хрена не понимал, так понимаешь ведь всё… с точностью до наоборот. «Аманаты», «аманаты»… Пусть аманаты. А кто к кому в заложники сел? Кто кого в заложники взял?
     — Меня. Пахом. То есть, Пахомов Москвин Ванька.
     — На-о-бо-рот! — проревел Рудаш. Плюнул. И, как будто вложив часть своего злого пыла в тот плевок, досказал уже шёпотом: — Кобель… Пахом Москва… к тебе, к тебе — со всеми потрохами, со всем караваном, со всеми людишками да государевой казной — напросился в залог! Чтобы с тобой невредимо лес пройти! К Тобольску дойти! Не ты у него в аманатах сидишь, — а он, Пахом, — у тебя в аманатах!
     — Шуткуешь, Нид… колай Гордеевич! Самое большое, на что я Кобелю надобен, — это сидеть в головных санях вожем-проводником. Кобель, как и его Иван, хлебное жалованье везёт. Торопится. Чтоб не восстала — не поднялась голодная служилая Сибирь без хлеба. Чтоб не ринулась по Яркиным следам на кормную реку Амур, на хлебородную на тёплую земельку! До сих пор ты согласен, Никола? Будем глядеть далее сих. Задаю вопрос: по какой дороге русский православный человек, — да и наш человек тоже, кому душевный покой дорог-люб, — ни за что не пойдёт, ни за что не поедет? Дурацкий вопрос… как и  все мои вопросы: да по проклятой Кучумовой сакме, вот по какой! Вот уж проклята навек! Сто лет минуло, — она только сейчас лесом зарастает… экое безлюдье!.. Ходил Юрак-аманат Кучумовой сакмой? Ходил один раз в детские годы, когда вы с дядей Якубом шибко уж к дяде Мише в Тобольск торопились. Иди ещё!.. Молчишь, Коля! Скажи словцо! Укажи: где не прав Юрак-дурак? В каком месте я не понимаю ни черта?
     Рудаш зарычал сквозь зубы:
     — Ой, прав… ой-да, поворачивай да столько же в другую сторону отъедь, как раз доедешь!.. Ладно. Будем разбираться. Для чего Пахому безлюдный Кучумов путь?
     — Хлеб в Тобольск… — начал было Юрка, темнея лицом сот злости.
     — Какой хлеб? — уже не зарычал, а застонал Рудаш.
     — Ну, Иванов груз… и Пахомов груз… пшеница ли… рожь ли… ну, что там у Пахома из куля просыпалось, много я в хлебах понимаю?.. — (Юркино лицо  начинало становиться изжелта-бледным).
     Рудаш простонал ещё раз:
     — Хоть это заметил!.. А вспомни: когда лопнул мешок на снегу, — что Пахом из снега схватил да припрятал? Зерно? Или — то, что в зерне таилось? Чем настоящие серебряные рубли отличаются от лживых медных, — ты, при учёности своей, разберёшь? Ждут! По всей Сибири служилые людишки дожидаются-ждут, когда государь пришлёт казны! Благо, миром дождутся. А коль выйдут встречать? Ты хотя бы догадываешься, сколько серебра Пахом везёт? Ты хотя бы видел в своей жизни столько денег? У дядь Пашиного сына, Ярки-то Хабарова, когда он из Якутска на Мамур выходил, — меньше было! Возьми он, Пахом, в охранники всю сотню свою, разоблачив тем самым свой груз, — встречальцы бы за ним ещё от Верхотурья увязались. А Пахом едет тайно. Всей охраны у него — отборных два стрельца, которые птицу на лету пулей бьют и подброшенный платок саблей рубят. Кондратовы шепотки ты слыхал. Куда казаки во главе с Кондратом метят новый Дон заводить, — знаешь. Но Кондрашка, он хотя бы слывёт в людях: Святоша. Другие — совсем не так святы. Вот для чего Пахому безлюдный путь! Чтоб угрозы со стороны своих не было! Ну а супротив чужих…
     —…надобен ему аманат, чтоб было кому башку снести, когда немирные туземные люди караван грабить выйдут, — еле слышно досказал Юрка.
     Рудаш схватился руками за голову:
     — Ой, догадлив… ой, рули рулём назад да столько же плыви, как раз к месту пристанешь!.. Если даже сам Пахом с его умом верит-думает, что ты Кучумов внук, — думают, поди, и другие? Ась? Цены себе не знаешь, дурак! Силы своей не ведаешь! Был бы ты взаправду умён, давно бы сел сибирским царём… а дядя Миша Новгород при тебе визирем, как, бывало, при дураке Кучуме Якуб-ага!.. Дурни вы!.. Учёные, да не изловчённые!.. Ду-у-у-урни!
     — Николай, ты вправду пьян… или ты сам рехнулся… — только-только смог возразить Юрка в ответ.
     Рудаш прорычал, выдавливая слова то ли сквозь едва удержимую злобу, то ли… сквозь такой же едва удержимый смех.
     — Вы рехнулись! Вы! Пахом — в одну сторону, ты — в другую!
     — Вон как!.. — Юрка кивнул. — А Ермолай-то Зуб… тогда, в казёнке… про палочки… ну, такую дурь брусил осударев дьяк…
     Рудаш неистово расхохотался:
     — Ты ещё припомни всё, что Зуб в мангазейские времена под водочку говаривал!.. Он — тоже рехнулся. Только — сразу в третью. Отдам я ему толику руды. Пожалею старика. Ну а ты, Юр… ну, так ты — понял?!. Ты о чём ещё хотел спросить?
     Юрка долго смотрел на Рудаша. Как будто думал: спрашивать — или нет?.. Поправил шапку. Сунул нож в голенище сапога. Надел рукавицы. Пнул волчью шкуру ногой. Ответил всё-таки:
     — Да о них. О тараканах, городовой боярский сын Николай Гордеевич. О том, что у каждого — своя щель. Даже у меня. У такого, каков я есть. От своих отбился… к чужим не прибился… грехи мои, какие они есть, Пахому — я понял — не ведомы… ну так пойду я! Загулялся. До Тавды близко, по Тавде свалитесь-съедете в Иртыш. Петляет он, кривуны даёт, ан — ладно. По кривой — к обедне в срок, по прямой — дай бог к вечере… правду люди бают… а мне — всяко от вас подальше. Доброго здоровья вам!
     Говорил Юрка не так чисто, как всегда. Русские слова путались, выходили в мир не столь ладными. Хотя была сейчас в них, в его словах, особая уверенность, которой раньше не доставало. Говорил он, будто давал последние распоряжения. А Рудаш, стоя над костром, Юрку слушал.
     Костёр разгорался. В опадающих углях, будто призрак, мерещились чёрные башни. Вроде крепостных. Пламя вилось над ними, пожирало их, они таяли, распадались в огненное ничто. Но пламя было бледным. Желтоватым, как лунный свет. И сверкание солнца вокруг бледнело, становилось изжелта-зелёным. Холодным. Неживым. Рудаш вдруг вспомнил, где и когда видел он на небе такой свет. Давно. Не здесь. Ещё в молодости, подходя к Мангазее. Лютый мороз стоял вокруг стеной: ждал, когда иссякнут в людях последние силы. Острог еле виднелся на краю земли, под низким северным месяцем. Шагать да шагать… И тут сопровождающие-долганы, которых передовщик нанял за Енисеем, закричали в голос: «Элдэн!» Кто-то из них заслонил глаза руками. Кто-то натянул меховой наголовник шубы на самый нос. Упряжка — здоровенные псы, напоминающие волков, — зарылась в снег. Тень от нарт плясала по снегу, обегая то спереди, то сзади, то со стороны. Небо над крепостью горело зелёным огнём. Всё. От окоёма до самой вершины. Холодный огонь чужих мёртвых небес силился пожрать Мангазею. А дыхание, остыв на лету, инеем сыпалось в снег…
     Рудаш тряхнул головой, как Юрка. Да нет. Золотится весеннее солнце, искрами сияет снег, мельтешат голубые тени деревьев. Ну… чуть зеленоватые. В самых глубоких местах… Хлопочут люди — каждый у своего костра. Ломает руками сухую берёзу Полтораня. Только Юрка ушёл. Идёт, не проваливаясь, по сугробам в лес. Лыж у него нет, а он и без лыж не проваливается. Снег хрустит под неговаями. Снег хрустит и под копытами вороного коня, которого рассёдлывает рядом безбородый длинноусый Хведько Черкас. Вспоминается вдруг Рудашу, что надо сказать: «Юра! Чего шуткуешь, меня по-княжески на «вич» называешь, Николаем Гордеевиичем, никакой ведь я не городовой боярский сын!» Да слова куда-то делись. Голоса нету. А взамен чей-то голос, где-то совсем рядом, говорит что-то Хведьку.
     — Черкас! Ополячились вы под латынщиком-королём, всё стало у вас не как у русских людей, даже русскую ругань понимать перестаёте! — смеётся голос. Знакомый. Очень знакомый. Вдруг умолкает. Чтобы, миг-другой помедлив, спросить растерянно: — А Юра… Юра… это… а он?..
     Рудаш догадался наконец, чей голос. Его, Рудашов. Его собственный.
     — Кто — он? — приостановившись и оглянувшись, спросил Юрка.
     — Ну, он, Коб… ель… Пахом… он тебя отпустил?
     — Да не знаю. Разговора не было.
     Снова хрустит снег. Юрка уходит.
     Молча сидит рядом с костром Нерко. Следит кошачьими своими глазами за Юркой и за Рудашом. Внимает их беседе, силясь понять: что говорят знакомцы — Юрак да бывший мангазейский кузнец, у которого сейчас другое лицо и другое имя? Тяжелы для остяка не остяцкие речи. Даже обыкновенные. А тем более — такие вот. Где за каждым словом таится невысказанное слово, как глухая тень за деревом, когда светит луна сквозь лес-парму и оживают полуночные сиртя…
     Утопая в снегу, тяжело пробежал Юркиным следом дюжий седой стрелец. Высокую шапку с соболем он уронил ещё возле своих саней. Торопился. Дышал он тяжко. Едва переводил на бегу дух, что-то крича Юрке. Голос был похож на голос Пахома Москвы, стрелецкого десятника и порученца самого государя, которому надёжа-царь велел доставить в Тобольск ценное ценных, денежную войсковую казну. Только был голос сиплым. Слабым. Не грозным совершенно. Без начальственности.
     Тот стрелец и был Пахом Москва.  Но — какой! Бледен, иззелена-жёлт, щёки впалые. К тому же — почти сед. Чёрных волос ещё вчера было больше, чем белых. Серебрилась кое-где седина, как на добром сибирском соболе. А тут… за одну ночь изменился — на годы, на годы постарел человек!
     — Пахом Григорьевич, тебе пищальку посмотреть? Дай, я гляну. Ты к кому побежал? У вас теперь свой кузнец войсковой имеется! А ещё: ты старую мангазейскую загадку нашу помнишь? Когда пищаль не стреляет, как ты ни бейся с ней? — догоняя Пахома, летел вслед за ним всё тот же знакомый голос. Собственный. Он снова слышался Рудашу со стороны.
     — Не стреляет, коли замок у пищали лжив, — вместо Москвы ответил внук Пахома, Иванов Москвин казачок Филя.
     — Не-а, сынка! — вступил в беседу Иван. — Бывалый казак из пищали со лживым замком выстрелить сможет. Поймает горящую стрелу самоедскую, от неё порох подпалит. Или, вон, ссыльный из Петькиной пищали ведь пальнул, волка подстрелив. На что уж Петькина пищаль запиналась! Я ему, помнится: Петро, Петро, дай её мне, я посмотрю. А он всё в ответ: нам, Иван, велено с ружьём не расставаться!.. Но вот коли пороху в остроге нет, тогда держись! Ни одна пищалька не выстрелит! У нас ещё долго шутили, когда бог нас спас и мятежные туземцы, острог Мангазейский спалив, разошлись: вот, мол, почему моя пищалька не стреляла, не заряженная она была! Да, тять?
     Пахом отмахнулся от Ивана и от Фили.
     — Сто-о… ой… — хрипел он. — Удальцы… он опять… хват… ай… из… мена… молод… цы…
     Иван и Филя было двинулись с мест. Юрка оглянулся. Оба замерли вновь. Замерли вдруг все вокруг. Как тогда ночью у Пахома в чуме. Как тогда утром в тюрьме-казёнке. Непонятная сила вновь околдовала людей. Юркин голос — не грозный, хотя и сильный — пушечным выстрелом разнёсся в стылом воздухе, эхо заметалось туда-сюда.
     — Нерко! А Нерко! Почему сидишь? Или тебе с ними, изловчёнными, по дороге? Или тебя давно не грабили, простая ты душа? Хватай выкупных собольков! Догоняй меня!
     Зеленоглазый нашарил рядом с собой пайву и лыжи. Встал. Сделал первый шаг. Двигался он, как во сне. Рудаш сложил пальцы в православное крестное знамение, стал поднимать руку:
     — Юрашка!.. Ты никак подвинулся!.. Иван тоже брешет, мятежная самоядь спалила острог, когда в нём караула уже не бывало, только торг собирался, казаки острога не обороняли, горящих самоедских стрел не ловили, брешет всё Иван… да ведь и ты не с полна ума речи говоришь… черти, впрямь, тобою овладели!.. Господи, Иисусе Христе, сыне божий… а дальше как?.. — Тряхнул Рудаш головой. Забыл! Забыл молитву, с детства вытверженную! Тряхнул головой ещё раз. Начал другую: — Отче наш, иже еси на небесех…
     И обмер: понял, что ещё и крест творит не той рукой не в ту сторону.
     Пахом оборотился к ближним саням. Выхватил у Кондрата Святоши пищаль. Вскинул к плечу. Прицелился. Кондрат хрипло и медленно, как бы через силу, проговорил:
     — Пахомка… не моги… ведь помнишь, как старики Якуб да Михайла шутили!.. Пищаль, она по-всякому стреляет… ино и — с казённой части, стрельцу прямо в лоб…
     — Шутки… Мне их шутки… — будто раненный, простонал Пахом. — Я тоже пошутить сумею…
     — Окстись, деда! — взвизгнул Филька-казачок и присел, закрываясь руками.
     Пахом уронил ружьё. Пищаль канула в сугроб. Снег взвихрился длинным облаком. Поникло тоненькое деревце. Не там, куда был направлен ствол. У курка, где кремень.
     Юрка остановился. Налетев на Юрку, остановился и Нерко. Скрип шагов утих. Стало слышно, как вдали каркает ворон. Будто хохочет: «Ха!.. Ха!.. Ха!..» Затем и он утих. Нерко бросил на снег свои лыжи, принялся впихивать ноги в ремни. Юрка молвил:
     — Идём, идём! То я ничего не разумел. Теперь — всё разумею. Не для меня это. Пускай живут как хотят.
     — Господи!.. — простонал Пахом. — Не принял небесный отец наш покаяний моих запоздалых!..
     Дыкведь пихнул локтем Волжана:
     — Кузь! Гляди! Если бы не железо… если бы мне волюшку… я бы…
     Оглянулся Волжан. Сначала на Юрку. Затем на приятеля. Сказал:
     — Тебе ещё и волюшку…
     — Чё? — переспросил Дыкведь.
     — А ничё, — ответил Волжан. — Посадили тебя, и сиди тихо.
     Полтора Ивана, свалив с себя берёзу, поднялся весь рост. Шапку снял.
     Старый Тихон тоже стянул с себя шапчонку. Поднял лёгкую худую руку — и перекрестил уходящих, будто проводил друзей в дальний путь.


Ледоход

     Малые речки давно вскрылись, отыграли, скинули с себя лёд. Великая Обь ещё стояла. Влажные льдины громоздились на отмелях у плотбища, возле почти достроенных судов, и ветер гонял вдоль берега студёное крошево вместе со щепой. Чёрные деревянные орлы, качаясь под ветром,  глядели с башен острога в тёмную воду меж льдин. Дальше, к середине реки, где был виден длинный остров, лёд стоял сплошняком.
     Припоздала весна. Даже по сибирским меркам — припоздала.
    Пасху отметили. Поздравил батюшка свою паству: «Христос воскресе!» Прорычала паства в ответ простуженными басами: «Воистину воскресе!» Талая земля паром исходит, мать-и-мачеха на крепостных валах золотится. А водного пути всё нет. Скучают на берегу мореходные большие кочи, дощаники, малые речные паузки. Почти безлюдно возле реки. Людно в государевой избе питейной. Пост отошёл, пить можно. В смысле, —   не таясь.  Спускают охотники скудную последнюю деньгу, закладывают шубы, шапки. Даже торговые люди перетрясают свои кисы — мешки походные: вдруг ещё что-нибудь мало нужное завалялось для пропоя? Винопродавец, кабацкий целовальник, еле успевает мерить водку орлёной меркой. Что он льёт из мерки по ковшам — один он знает, зато и на ковшах искусно вырезаны государевы тамги-знаки: орлы о двух головах. Шибает винцо прямо в лицо. Туманится разум. Кто-то вот-вот под стол уйдёт, а кто-то петушком петушится. Настоящей драки пока не было. Хотя четверо чернявых смуглявых молодцов — сыновья целовальниковы — из углов на пьяниц-питухов уже поглядывают.
     Седоватый старичок в грязной шапке и рваной шубе, заплетаясь лапотками, подбредает к прилавку. На целовальника мутно глядит. Поди разбери: с угрозой или с просьбой-мольбой? Целовальник, однако, не разбирается:
     — Си-и-иди зде-е-есь! Долг царёву кабаку — долг самому царю, нет тебе отсюда отпуска! Явится караул, заберёт куда надо. Там ещё посидишь. Доправят. Нынче новоповёрстанные в службах — о-го-го, из чертей все долги выколотят!
     Старичок лезет рукою за пояс под шубой. Целовальник чуть отступает от прилавка в глубину — к бочке, по которой плавает, постукивая о доски, мерка с орлом. Удальцы-сыновья чуть выдвигаются из углов на свет. Старик всё лазит рукою вдоль пояса — от спины к пупу и назад. Наконец, вынимает-подаёт маленький топорик. Питухи отворачиваются к своим ковшам да туескам. Успев заметить: топор добрый. В полтину — в месячный казачий оклад. Это здесь. В Якутском Ленском остроге топору цена рубль. Как среднему соболю. Не лучшему с чёрным пухом, тот и в Якутске все пять, добры на Лене-реке соболя, — но и не самому трёпанному. Однако зверей по лесам пока ещё довольно бегает, а ни один топор на дереве не вырос. Дороже денег. Ценная вещь.
     — На-ко-нец! — пробасил целовальник. — В расчёте! Испей отвальную чарку да вали, куды душа понесёт. — И поставил перед старичком, плеснув туда водки на донце, берестяной туесок без орла.
     Старичок не взял. Не выпил. И — не ушёл. Всё шарил мутным взглядом то по стойке, то по целовальникову животу. Один из питухов догадался:
     — Мало.
     Второй питух фыркнул:
     — Сдачи ждёт.
     Третий подытожил:
     — Ну, ладно, Обь стоит, давай и мы по туеску!
     Целовальник колыхнул обширным чревом. Заржали молодцы в углах. Питухи понимающе перехмыкнулись. «Худо бедняге! Ну, да нам пока не худо, что ж нам не смеяться, глядючи на стороны? А он пусть выбирается. Ловко выберется, — мы его похвалим, увязнет — мы же и посмеёмся над ним ещё раз. Тут, в Сибири, всяк выбирается сам. У каждого своё дело».
     Не тешились над пьяным только двое. Будто совсем не замечали его. Первый был черняв, мал ростом, одёжа на нём была как у охотников-туземцев: замшевая парка-рубаха, такие же штаны, непромокаемые сапоги из кожи, выделанной с жиром. Когда он заговорил, русская речь его полилась чисто. Слов не коверкал. Но на русского был похож гораздо меньше, чем иные многие здесь. А вот его собеседник — дюжий русый молодец в бараньем полушубке и высоких (выше колен) поморских сапогах-броднях, — был русский во всём.
     — Припоздал я, — говорил ему первый. — Припоздал…  Надо было пешком уйти, пока зимний путь был, а кедровку — вам оставить. Всё-то я, простая душа, за слово за своё цепляюсь: обещал, обещал… Кому обещал? Тетере? Долги раздать? Кому раздать? Какие? Опять: кто кому больше должен, я Тетере — или он мне… после того, как я от него с простреленной ногой уехал? Гришка, поди, забыл о своей кедровке. Если она вообще его. Поди, у остяков отнял… Для меня она велика. На шестерых, на целую ватагу. Решено. Оставлю её тут. Сгнить не успеет, подберут её охочие люди из числа ваших. Сколько ваших в Сибири! Откуда столько? Валят, валят через Ур-рала-нгарка-иэ, мне бы тихо сидеть, чтобы не затоптали, мне бы уйти зимним путём!.. Или… давай-ка, молодец, со мною! До Селиванова волока. Пойдёт через волок кто до Якутска, я тебя к ним устрою, ну а там договоришься ещё с кем-нибудь… до твоей реки Даур, коль она тебе так надобна.
     — Не-е, дядь Егор! — отвечает второй. — У Селивана — я о нём слыхал — земля не пашенная. А мне бы в службу поступить туда, где тёплая земелька…
     — Господи, да вразуми ты его и направь! — (Дядя Егор осенил себя размашистым крестом. Знать, православен охотник. Не из числа ясачных туземцев. Вровень с гулящим). — Один хомут стряхнув, о другом мечтаешь! В службу ставка не лиха, лиха будет выставка. Послужишь двадесять годов без жалованья, как сосед твой, дядя Семён, вот тогда дядю Егора вспомнишь!.. Семён Дежнёв, взаправду, — твой сосед?
     — Ну… я ещё малой был, когда он ушёл из наших краёв… а тятя его помнит. И дядю Ерофея помнит. Дядя Ерофей, тот вовсе родом из ближнего села Дмитриева!
     — Вон ты как умён, что уж тебе дядь Семён!.. Ай да гулящие в последнее время! В службу рвётесь!
     Молодец поднялся. Шубу запоясал. Надел войлочный колпак, лежавший до того на коленях. Проговорил укоризненно, собираясь уйти:
     — Дядь Егор! Напрасно вы! Понимаете ведь всё, а глумитесь! Прошли государевы служилые люди в Даур-страну один раз, — пройдут и вдругорядь! Земелька там хороша! Семь хлебов родит — от овса до гречихи! Семь домашних животов кормит — от оленя до овцы! Ин государь не пошлёт на такую землю своё войско? А я — к тому времени, как пошлёт, — должен быть у государя под рукою. В числе его служилых людей. Хотя бы с краешку! Нынче только службою пробьёшься! В пашне, в посаде, в ремесле — замнут!
     — Тихо, вы… — поднимая тяжёлую хмельную голову, рыкнул питух за другим столом.
     — Это ты тихо! — рыкнули на него из-за третьего стола. — Знаешь, кто он? Затронешь… весь кабак научит тебя вежеству, а из всего кабака — я первый!
     — Ы-а, ну так бы и сказал… — понимающе переменился в голосе второй стол. — Тык это, значит, правда: он — самого Кучума-царя незнаемый внук?
     — Я не следил, с кем царь Кучум блудил, а следильщики давно перемёрли, — зевая, ответил третий стол. — Болтает народ… Но если ты его затронешь, я тебе по репе настучу. Он — самого Михайлы крестник! Великого, ты слышь, зверобоя! Понял?
     — Ино и впрямь, разорались мы. — Дядя Егор огляделся. Встал. Поправил свою парку. — Допили отвальную, так отвалим же! Ты, молодец, направо, я — налево: к лодке, пока лодка на месте стоит. С богом, молодец!
     — С богом, дядя Егор. Спасибо вам на честном слове. Ну а дядь Семёна либо дядь Ерофея встречу, — я от вас им передам привет. Честно.
     На том разошлись. Молодец, покидая питейную, по сторонам не смотрел. Дядя Егор в дверях оглянулся. Только не на питухов, которые окликнули его: «Эгей! Уходишь, что ля?» На старичка-горемыку. Тот, ожидая сдачи, уже не стоял — висел, повалясь на прилавок, на самый его край: бородёнка доску метёт, лапотки сор на стылом земляном полу загребают. Топор, само собой, исчез. Исчезла и старичкова шапка. Дядя Егор покачал головой:
     — Однако же, забавны…
     Вышел вон. Пошагал от кабака прочь между строений, тесно налепленных внутри кольца крепостной стены.
     Солнце заходило. Стояла высокая заря. Гудел колокол на колокольне. С другой стороны слышалась пьяная песня. И над всем над этим, по кольцу обходя острог, неслось: «Славен град Тобольск! Славен град Тюмень! Славен град Тара Иртышская! Славен град Сургут, не спи, поглядывай!» То перекликалась стража на башнях и стенах. Дядя Егор дослушал, задрав лохматую голову — черноволосую, с сединой. Хотел ещё плюнуть в орла над открытыми воротами, в которых виднелся съезд-спуск к реке. Передумал. Погрозил орлу пальцем:
     — Го-ой! До бога высоко, до царя далеко… всё ж — забавны… через Ур-рала-нгарка-иэ, будто птицы перелётные!.. Здоровы будьте, горюны! Передумал вас князь Хилков на тобольскую пашню садить, посадил на здешнюю? Или вы тоже в государевы службы, в Мур-Дур?
     — А откуда вы знаете? — вопросом на вопрос ответили ему.
     Дядя Егор мотнул головой. Хотел православный крест сотворить, да — забыл. Так велико было его удивление, с которым он уставился на двоих мужиков возле ворот. Точнее: троих. Третий явился чуть позже и, схватив обоих за одёжу, потянул их к воротам. Те вцепились в третьего, отбились от его рук, сами ухватили его с двух сторон. Подтащили-подвели к дяде Егору.
     — Не бойся, Лукашка! — сказал первый третьему. — Вот он и есть. По здорову ли вам, Юрк… ой, тьфу ты, что это я… Юрий Михайлович?

     ***
     Дядя Его опять мотнул головой:
     — Фу-у!.. Не мерещится!.. Да по здорову, по здорову. Вашими молитвами. Эка ты меня, Волжан, чествуешь! По-боярски, на «вич». Дело нерешённое тут у тебя? Только челобитья писать, лбом стучать надо в другом месте, от меня оно далёко. Есть один в приказной избе, нарочно из Москвы присланный… хотя он тоже не в боярстве. Тоже без «вич». Должностью — воевода, служилым чином — окольничий, до боярства ему пока ещё…
     — Да нету его тама! — достаточно вежливо, хотя при всём при том весьма решительно перебил тот, кого дядя Егор назвал Волжаном. — В съезжей мы были. На случай, если он, вовсе сдурев, к воеводе сунется. Все щели просмотрели. Значит, у Пантелея завис! — (Волжан махнул рукой). — Ведь не пил же, всю зиму не пил дядя Тихон! Вы его сами помните. Степенный мужик. В Тобольске он жил волею, без охраны, куда уж нам… а здесь Полтораня ему свой топор отдал хранить, степенства его ради…
     — Топор не Полторанькин, топор Мишкин! — простуженным хриплым басом влез в беседу третий мужик, которого называли: Лукашка. (Что до второго, то он всё молчал. Только теперь едва заметно кивнул головою). — У дяди Тиша, дык, запой всухую начался. Он ещё в Тобольском городе погодные приметы примечал. На такого-то святого день ясный — сев будет красный, в такой-то день снежок — летом на сенокос дожжок… Вы, ироды, об ином размышляйте! Я вам говорю, Полтораня да Кузьма! Вам! Думайте, как Мишкин топор из кабака выну-у-уть!
     Дядя Егор понял все эти речи. Даже — складывалось такое впечатление — понял он больше, чем сказали ему. Усмехнулся в редкие усишки:
     — Топор, значит? Сам дядька Тишь тебе, Дыкведю, не надобен?
     Лукашка захрипел с отчаянным надрывом:
     — Мишка нас без топора убьё-о-от! Убьё-о-от! Ещё в Тобольске обещался!
     Дядя Его всё-таки плюнул в надвратного орла. Оглянулся на казаков, которые спешили к воротам из караульной. Сказал:
     — Не убьёт, убогие. Ждите меня здесь.
     И зашагал от ворот назад к кабаку.
     Волжан, глядя ему вслед, повторил:
     — Не убьёт, Лукашка. Это Юрий Михайлович. Он самый. Он до того силён, что сил своих не знает. Я тебе говорил.
     — Чо вы? — окликнул их ещё один служилый, выйдя на порог караульной избы при воротах. — Ну-ка! Либо туда, либо сюда! Чо застряли в воротах?
     — Юрь Михалыча ждём, — прогнусавил тот, кого Волжан называл Лукашкой, а дядя Егор — странным имечком Дыкведь.
     — Ну-у… ну, смотрите… — прогудел служилый. — Я ворот тех пока не запру, дожидайтесь в остроге. Ан, смирно тут! У-у!
     С тем служилые ушли обратно.
     Солнце закатилось, а заря не бледнела. Чернея в её ало-золотом огне, кричали над острогом вороны. Громадные, тяжёлые. Таких нет за Уралом-Камнем. Однако ни один из троих на птиц не обернулся. Молчаливый Полтораня дёрнул слегка головой, да и то изрядное время спустя, когда над рекой прокричала чайка. Тот, кого Волжан называл Лукой, обрадовано захрипел:
     — Чаица прилетела, верный знак — скоро льду идти.
     — Тихо… — (Волжан показал Луке кулак). — Слушай…
     — Чё ещё слушай?.. — испугался, но не понял Лука. — Всё бы вам меня пугать да потешаться надо мной, убог…
     За строениями нарастал какой-то шум. Стук двери. Гомон многих голосов. Гулкие удары. Снова громыхнула дверь, отворяясь от пинка. Гомон усилился. Полтораня сделал шаг: бежать туда. Волжан удержал его за ворот. Лука сорвался с места, затопотал разбитыми лаптями по застывающей талой глине тропинки. Исчез за углом ближнего заплота — забора сибирского из брёвен, грубо расколотых вдоль и уложенных стык к стыку лежмя, как в срубе избяном. Полтораня плюнул под ноги. Волжан кашлянул. Полтораня вздохнул и остался вместе с Волжаном у заплота, перед воротами.
     Ждать.
     Знакомый служилый, высунувшись из караулки, но ничего не спросив, опять скрылся. Заря сместилась над острожной стеной к северу. Только тогда послышались наконец, шаги двух пар ног. Точнее: сперва — одной. Шлёпали, давя мёрзлую грязь, лапти Луки. Второй шёл еле слышно, хотя и сгибался под тяжестью старичка-пьяницы, которого тащил на спине. Охотничьи сапоги как будто сами выбирали место среди грязи.
     Караульный появился в третий раз. Проворчал:
     — Не нагулялись, гулящие!.. Вовремя надо! Вас бы в службу, научились бы всё вовремя делать! И когда распроклятый кабак за городскую стену выведут? Сколько раз мы, служилые, челом бились! Нет нам из-за вас, юродов, ни порядка, ни покоя!
     — Ладно, — выдохнул-проговорил дядя Егор, потому что вторым был он. Красный и потный. От него несло жаром, как от чувала, от сибирской печи. — Ты к своей чернявке-ясырке, можно сказать, всякий раз вовремя приходишь!
     — Да и впрямь! — оскалился служилый. — Не всякий раз вовремя… не всякий раз и на своих ногах!.. Валите, запоздалые! Га-а-а!
     Гогот проводил за ворота всех пятерых: дядю Егора, Луку, Волжана, молчаливого Полтораню… и, само собой, питуха, который, обвиснув, чертил лаптями мёрзлую глину на спуске к Оби. На речном песке меж сырых льдин стояла кедровка: длинная, но довольно узкая лодка-долблёнка из кедрового ствола. Полтораня мыкнул без слов. Волжан остановился у воды. Только не рядом с кедровкой. Левее. Нагнулся низко. Пощупал пальцами песок. Выпрямился, злобно произнёс:
     — Ушёл! Ты слышь, Лука: ушёл твой братец!
     — А я чё? — огрызнулся Лука.
     — Да ведь Мишка твой донское слово дал, обещал нас дождаться!
     — При чём тут я, Волжан? Ты Мишку сегодня в первый раз, что ль, увидел?
     Из кедровки встал большой чёрный пёс с белой мордой. Рыкнул. Махнул туда-сюда хвостом-кренделем. Рыкнул опять.
     — Свои, Туман, свои, — сказал дядя Егор. — Хотя и… недосвоенные!.. Так, горюны! Всем говорю! Дядьку — сюда. Шубу мою — дядьке под спину. Вот это — под голову. — Он вынул из-за голенища сапога свёрнутую шапку, обыкновенный (только очень грязный) городской валяный колпак. — Полтораня и Волжан! Грести! Дыкведь на носу сядет. Думал я, вспотею сам-один на вёслах, а тут мне целый гурт работничков… Хр-р-риста ради! Дыкведь, сиди смирно. Лодку не качай! Опрокинемся! И не топчи ногами шубу. Она, хоть даже подпалённая…
     —…а всё же лисья, — досказал Лука. — Не дурные, дык! Соображаем!
     Полтораня опять мыкнул, сильным толчком спихнул лодку на воду, ловко бросил своё большое тело через борт. Уселся. Взял у Волжана второе весло. Дядя Егор в последний миг успел заскочить на корму.  Поднял короткое кормовое веслецо-правило. И тут от ворот донеслось:
     — Э-ге-ге! Вы чего тама натворили? Стой, гулящие! Стой!
     Дядя Егор ударил правилом. Кедровка ускорила ход, разрезая широкую полосу воды вдоль берега.
     По съезду бежали вниз пятеро казаков. В воротах, открывая створки на всю ширь, маячили ещё двое. Мелькнул там и третий. Он был очень похож на дядю Егора. Только с виду гораздо моложе. Лет, наверное, двадцати. Без седины в волосах, с чёрными усиками. А главное — одет он был совершенно не так. Тоже по-туземному. Но одежда была нова. Край подола парки, рукава, окружье ворота, пояс — всё цвело бисером. По большей части зелёным. Зеленью блеснули и его глаза. Однако тут же погасли. Когда незнакомец, оставшись вне взглядов казаков, прянул прочь от ворот и исчез в глубине острога.

     ***
     — Варнак неучтивый! — огрызнулся питух за крайним столом, когда дядя Егор вошёл в питейную избу, как следует хлопнув дверью. Благо дверь громыхнула о косяк в аршине от уха. — Я тебя затрагивал? Я…
     — Спи, государь казны пришлёт, — одёрнули соседи. — Юрка-мангазей, Михайлов крестник, по делам по своим вернулся.
     — Ы-ы… — всё понял питух. — Так бы и сказали сразу…
     — Вот, сказали. Коль для тя, дурака, надо всё проговорить-прожевать. Думай сам, поколе ты с зубами!
     Головы свесились над питьём. Хмельные голоса загудели, как прежде. Целовальниковы сыновья возобновили беседу с соседями, время от времени взгыгыкивая по-жеребячьи в своих углах. Только целовальник не вернулся к прилавку. Наоборот, отступил от прилавка на шаг: к бочке, в которой плавала мерка.
     — Здоров будь, Корней Всех умней, — приветствовал его дядя Егор. — Что же ты удрал сюда из Тюмени? Досуг мне тебя по всем кильдымам искать, чтобы вернуть долги старые! Нынче я долги раздаю.
     — Я-то подумал — ты или не ты?.. Пантелеем я наречён при святом крещении, — прогудел целовальник в ответ. — В миру прозываюсь: Пантелей Всем налей. Чё озоруешь?
     — Как ты наречён да сколько раз, у твоих зелёных чертей надо спрашивать, — хмыкнул в усишки дядя Егор. — А я, коль теперь и озорую, то не в долг. Налей… вместо сдачи.
     Целовальников взгляд обрушился на него. Навалился, как гора. Этот взгляд — бывали случаи — останавливал и не таких. Покрупнее. Дядя Егор умолк. Дёрнул себя за ус. И в его встречном взгляде целовальнику почудилось…
     Винопродавец ещё сам не знал — что. А рука уже опустилась на мерку. В ковш полилась буро-зеленоватая, остро пахнущая влага. На стойке звякнул-завертелся — будто из ничего возник — серебряный рубль. Рука опять нащупала мерку. В ковше стало ещё на столько же больше — почти до краёв. Другая рука накрыла монету.
     — Лишки не давай, — предупредил дядя Егор. — Опять должен останусь. Как в Мангазее. Помнишь, Корней? Выпил я всего ничего — чарку копеечную. Ан, с голодухи шатнуло. Проснулся, — отдай, не греша, три целковых с лишком! Два рубля рублями, рубль пятаками, три копейки по копейке и пятак просто так. Сколько всего? У меня соболь был. Не худой соболишко. С чёрным пухом, с сединой по хребту. Ну да коли у вас копеечная чарка ценилась в три с лишним рубля, то и соболь мой угодил в недособоли. Долгов моих не покрыл. Вот, Корней, изволь дополучить. Рубль настоящий. Не медный. Здоров будь, Корнеюшко!
     Маленькие целовальниковы глазки раскрылись во всю ширь. Едва наружу не полезли. Было заметно: винопродавец хотел что-то сказать. Да… не сказал. Пойми, отчего. Ну отчего бы умолкнуть такому медведю перед маленьким, хотя в плечах и не щуплым дядей Егором?
     Знай дядя Егор причину, — удивился бы. Однако целовальник о причине никогда, ни за что, никому бы не поведал.
     Ведь причина была вот в чём. Целовальник вдруг увидал, как из человека (из поношенной парки, из хмельного красного лица, из лохматых волос с заметной сединой) вышел-встал другой человек. Тот, которого винопродавец когда-то знал. Ещё в своей молодости, два десятка годов тому назад. Ещё не здесь. В Мангазее-городе. На грани студёного, льдами забитого по Ильин день моря и такой же студёной реки Тас. Вышел знакомец и встал. В чёрных волосах, в маленьких чёрных усиках — ни сединки. Лицо тёмно-румяное, дублёное морозом и ветром. Одёжа новая, вся бисером шита. Больше — зелёным. Глаза — молодые, весёлые — зелёным огнём горят. Не как у него сейчас: зелено вспыхнули, вроде, на миг — и погасли, подёрнулись сизой хмельной пеленой. Горят! Как у зверя в сумерках!
     — Ну, хлебни же, — осилив сам себя, проговорил целовальник. — За здорово живём… и за прощай.
     — Прощай тебе милее, — за спиною молодого, прежнего, кивнул лохматой чёрно-сивой головой над ковшом нынешний дядя Егор. Прежнего, который стоял меж Корнеем и им, он будто бы не видел. — Лады. Отсосись, нечистая сила, останься чистое зелено вино!
     И провёл огрубевшей корявой рукой над ковшом на прилавке.
     Целовальник отступил ещё. Точней: хотел отступить… но не смог, упёрся в бочку.
     Ковш запенился чёрной пеной.
     Смрад растёкся по избе.
     Дядя Егор отпрянул, задев питуха за крайним столом. И, по-прежнему не видя перед собой никого, кроме удивлённого целовальника, с изумлением в голосе проговорил:
     — Что это, а? Никак опять получилось?
     — Ну, привязался же ты ко мне, варнак, чего толкаешьс… — взрычал питух. И вдруг, меняя гнев на милость, а точнее, на полуизумление-полуиспуг, визгливо заголосил: — Мужики! Глядите! Михайла Новгород, помню, так вот делывал! Перекрестит ковш — и, коли вино со лжою, оно под крестом непременно… я же говорю, мужики: вот так!
     — Ироды оне, вона чем хрещёный люд поят! — зарычал другой пьяница. — На табун-траве настояно! На табаке! Чтобы скорее ум вышибало!
     — Из тебя ум вышибёшь стать, век ты, гля, без ума-то… — пробубнил третий. Помолчал. Вскинулся с лавки: — Братцы! Как? Это ж он, Всем налей, ради своей бездельной корысти нас отравить удумал?
     — Чем раньше поил, тем и нынче пою! — огрызнулся целовальник. И, сделав это, будто бы пришёл в себя. Обрёл обычную уверенность.
     — Какое — чем раньше! — Четвёртый питух замахнулся ковшом, плеща мутную жижу на стол и на головы. — Раньше по-честному делали! На багульнике вино было!
     — А разницы много ль? — оборотился за соседним столом пятый.
     — О багульном кусте у царя в Уложении закон не написан! — стоял на своём четвёртый. — А о табаке — написан! Ежели кто и найдёт зелье табачное при дороге, и то смертью казнить!
     — Ладно, ладно, поговорите у себя дома! — не защищаясь уж, а наступая, гаркнул Пантелей Всем налей. — Ну а ты, Юра, иди с миром. Долгов за тобой нет.
     И, качнувшись было чуть вперёд всем своим грузным телом, он снова сделал шаг обратно. К ларцу с выручкой — напойной казной — и заветной бочке.
     Дядя Егор, забыв о ковше, озирался туда-сюда. На целовальника… на народ в кабаке… опять на целовальника… на его чернявых удальцов, которые выдвигались из своих углов, сметая посуду со столов и роняя скамейки…
     — Гой, натворил же я!.. — бормотал дядя Егор. — Натворил же я, Пантелей… Как это?.. Гой, гой!.. Как же это опять получилось?..
     — Да ну тебя к лиху! — оборвал винопродавец. — И тебя… и старого Михайлу!.. Детки! Сидите! Всё добром!
     — Добром, добром, — не шибко-то охотно прогудели-согласились молодцы.
     — Иди, Юра, — повторил Пантелей. — И этого, будь мил, захвати. — Он пошевелил за седые космы бедолагу-старичка, который до сих пор висел сбоку прилавка.
     Дядя Егор взял гуляку под мышки. Оторвал от опоры. Держа перед собой, довёл до двери. Толкнул. Старый, падая, открыл собою дверь и выкатился в сени. Дверь громыхнула, вернулась на прежнее место: к ней был приделан снаряд из каких-то хитромудрых железок. Но вернулся на своё место перед прилавком и дядя Егор. Потянулся к целовальниковой бороде. Ухватился за неё. Привлёк Пантелея к себе. Молодой-нарядный отодвинулся в сторону. Не помешал. Только вспыхнули ярче его зелёные глаза, и по парке как будто прошло-протекло изумрудное пламя. — На мне… ты говоришь, Корнейка… долгов нет? А другой того же дня долг? Я свои раздаю, вот и ты, ирод, рассчитывайся!
     — Какой такой мой долг? — прохрипел Пантелей не прежним голосом. — Отпустись… и проваливай ты наконец, лихоманка тя тряси!.. Чего молотишь!.. До-о-олг!.. Сын… ки… ко мн… м-м-м…
     Голос иссяк. А сыновья, все четверо, взяли да отвернулись к собеседникам.
     — Какой такой, спрашиваешь? — Дядя Егор оскалился. Зубы у него были чёрные, редкие, изломанные да кривые. Не зубы даже. Осколки, уцелевшие кое-где. Усишки задёргались. А зеленовато-тусклые глаза вспыхнули как у того, второго, который стоял теперь поодаль. — Врёшь, Корней. Помнишь. Всё ты помнишь. Не спрашивай. Пахом Кобель да Тюменцев прижиток Васька уже схватили меня тогда, шевельнуться я не мог, а ты, ирод, из-за стойки вышел да этак ухмыляючись… Это, что ли, государево кабацкое дело? Как раз самая и есть бездельная корысть! Как в указе о лихих людях указано! Вспомнил? Сам подставишь харю — или мне тебя опять, как зайца, ловить?
     — Ах ты некресть… ах, ты…
     — Некрестью обзываешь? Ты? Меня?
     Мелькнул перед винопродавцом кулак. Вспыхнуло всё кругом. Разметалось зелёное пламя. Хлынула в рот, в глаза, в нос едкая влага из опрокинутой бочки. Хлебнул Пантелей. Захлебнулся. Опрокинулся вместе с питейной избой в темноту. И, когда молодцы подняли его, в избе никого из тех двоих не оказалось. Ни молодого, ни нынешнего дяди Егора. Только прочие пьяницы.
     — Где он? Упустили? Шкуры сдеру! — заорал Пантелей.
     Хотел заорать. И вдруг осознал, что кричать снова не может. Вместо криков зычных цедился жалкий визг… а зубов во рту нет. Ни одного не осталось. Лишь колючий обломок торчит, как у мангазейского дьяка Ермолая.
     «При чём тут Ермолай? — сам себя спросил винопродавец. — Ох, к ночи ли будь помянут?.. И не вспоминался ведь, ирод, полтора десятка годов!..»
     Молодцы всё возились с побитым мокрым тятькой. А за спинами их нарастала волна голосов. Уже совсем затихшие было, питухи встрепенулись опять.
     — Что, Пантелейка?  Напился своего? Теперь вместе с нами майся похмельем!
     — Так, Пантелей взаправду нас табаком поит?
     — Совсем не боится!
     — Раньше хоть маненько стереглись, а нынче так совсем охренели! Указ им — не в указ!
     — Им указ всегда не в указ!
     — Раньше хоть маненько боялись! Теперь — былому не в пример — стократ против былого воруют!
     — Житья от них нету!
     — Для ради бездельной своей корысти! Службам во вред!
     — О бездельной корысти, которая службам во вред, можно государево слово и дело [20] кликнуть!
     — К воеводе Пантелейку! Слово и дело государево! Измена! Царёвым интересам ущерб прямой!
     — Ты куда кричать удумал? Всех умней — воеводин приятель! Намесить Всех умнею бока — и только!
     — Так быстрее!
     — Это ж, впрямь, изменное дело! Пусть воевода Пантелейку нам головой выдаст, как больших бояр на Москве, которые медное серебро по ночам ковали! Будет потеха!
     — Потеха потехой, а караул?
     — Нас в караул забудут взять! Караул и сам Пантелейку месить останется!
     — Атаманы-молодцы, надо прежде-то челом… порядку для…
     — Иди, побей челом! О сосну о ближнюю! Зело далёк тот дальний долгий ящик, га-а-а!
     Молодцы спохватились. Но шум не утих. Загудело, как набат, пуще прежнего:
     — Деньга вам, кровососам, не в деньги, соболь вам не в соболи, государев уложенный порядок вам не писан! Да что это? Да как… да на Москве и с большими боярами за такое знаешь что сотворили?
     — И не в одной Москве!
     — И в Якутске!
     — И в Красном Яру!
     — И в городке Иркутском на тунгусской великой реке Ангаре! Не стерпел народ! Что ж мы терпим да терпим?
     Тут-то загремели, переворачиваясь, столы. Тут-то началось всё, что слышали трое мужиков — Лукашка, Волжан и Полтораня — у ворот, ведущих к реке из острога.
     Зеленоглазый, перевесившись через прилавок, глянул сверху вниз на Пантелея. Хмыкнул. Сверкнул белыми звериными зубами. И — показалось винопродавцу — растворился в воздухе.

     ***
     — Гребите, гребите! — торопит Волжана и Полтораню дядя Егор. — Навалитесь на вёсла!
     — Лёд впереди! — кричит Волжан. — Наскочим!
     — Вот и надо наскочить со всего разгона! Ты, однако, тоже в Дауры? — потешается дядя Егор. — Ерофей рассказывал: даурские да дючерские молодцы там со льдинами в кошки-мышки играют, с лодкой по льду бегают. Есть разводье — проплывут сколько-то, льды впереди — враз лодку на лёд и катят её, как санки, до нового разводья. Со смехом всё да с шутками. У девчонок на виду. То-то, вы! Убогие!.. Лукашка, сиди не шевелясь! Огрею!
     А сам что ни есть силы работает кормовым малым веслом-правилом. Двумя большими вёслами-гребями машут Волжан и Полтораня. Кедровка разгоняется. Режет носом тёмную воду в широкой щели меж берегом и сплошными льдами. За поворот реки уйти торопится. Песчаный острог — мыс, ивняком поросший, — обогнёшь, и с города никто не увидит. И город уже еле виден…
     Позади — опять:
     — Стой, гулящие! Вы там чего? Вы куда?
     Волжан чуть весло не выпустил:
     — Казаки! На шитике! Нас догоняют!
     Полтораня тоже о весле забыл на миг. Лукашка сжался, будто вор, застигнутый хозяином.
     — Всюду вам бабай мерещится, — ворчит дядя Егор. — Казаки, казаки… чем они от вас отличаются? Новоповёрстанные! В службах без году две недели! Собирались, видно, рыбки половить, уху на вольном воздухе похлебать… не семейные, домами не обзавелись, а в караулке ночевать им надоело…
     Говорит-ворчит, одной рукой гребёт, а другая рука уже тянется к поклаже. Откидывает полу шубы, на которой спит старичок-горемыка. Под шубой виден приклад ружья. Чёрный пёс Туман рычит, скалит зубы. Лукашка хватается руками за драную свою шапку. Натягивает её на уши с такой силой, будто хочет весь укрыться-спрятаться под ней. Верещит-хрипит:
     — Осподя-я-я…
     Позади — опять:
     — Стой! Ентоё… как её… отпускная грамота от воеводы есть? Куда поплыли, воры, без бумаги? Стой!
     Волжан тихо, но зато уж цветисто бранится сквозь зубы. Стискивает обеими руками весло. Аж пальцы белеют в костяшках. Сильным гребком со своего борта разворачивает-гонит кедровку от берега прочь. Не вдоль по разводью. В узкую — сажени две — щель меж стоячих льдов. К середине Оби.
     Все остальные в кедровке охнули, как один человек. Даже сам дядя Егор. Хотел он ещё что-то сказать. Сердитое. Да передумал. Вернее, — как будто очнулся, без слов упрекнув себя за промедление. Задвинул пищаль ещё дальше под шубу… и двумя руками стиснул кормовое веслецо.
     По следу кедровки сунулся в разводье шитик. Лодка побольше неё, сшитая из досок древесным корнем без гвоздей. Для сибирских рек, для грузовой извозной службы государевой. Гребцы на шитике — по всему видать — горазды. За обычай им студёную реку вёслами мерить. Да и гребцов там четверо. Пятый казак на носу сидит: в руках — пищаль. Летит шитик. Звенит ледяным крошевом. Гонит в стороны две острые волны.
     Далеко остался берег. Справа и слева — льды. Мелкая зыбь, разбуженная ударами вёсел, подкатывает под них. Колышет. Вздрогнули льды сырые. Шевельнулись. Начали сходиться, закрывая щель-проход. Стеклянный перезвон разлился над рекою. Будто заговорили мелкие колокольцы на соборной церкви. Перекрыл их другой звук. Мощный гул. Будто решил вступить большой колокол. Главный. Больно ударил этот звук по слуху. Лукашка перекрестился — и обеими руками ухватился за борта. Как давеча Волжан — за весло. Аж пальцы побелели.
     — Ку… зя… — просипел он. — Что… же… осподи… да вы что…
     — После! — оборвал Волжан. — Уйдём от казаков, — хоть всю литургию пой, богомолец!
     Лукашка в ужасе оборотился к дяде Егору:
     — Да что же… он-то что, разбойник и есть, а я… да что вы… на погибель идё-о-ом! Расшатали мы лё-о-од! Он трогается-а-а! Погибне-е-ем! Раздавит! Затрёт!
     Дядя Егор, работая правилом, оглянулся назад: на казаков и на шитик. Но Лукашкины вопли он услыхал. Плюнув в воду, ответил-рыкнул:
     — А ты и погибай, коль ни на что умное не способен! Навались, ребята! Навались!
     — Навались, Полтораня, — прохрипел без голоса, задыхаясь, Волжан. — А потом… ну, ты ведь понял? Сыграем с Обью-рекой в кошки-мышки даурские! Надда-а-ай!
     И сам наддал, пример подавая. Вылетела лодка из воды на лёд до середины. Полтораня, оставив весло, перескочил через борт. Чуть было не сорвался со льда в воду. Ан, устоял. Оглянулся. Увидел: дядя Егор, кинув правило на корме, скользит по льду с другой стороны. Уже хватается за борт руками, примеряясь, как ловчее. Распотевшийся, злой. Жаром от него пышет опять.
     — Ну! Чего? Давай, давай же, коли начал!
     Полтораня подхватил лодку под плоское дно, как колыбель с младенцем. Вымахнул её на лёд. Поставил. Мало-мало сам дух перевёл, и Лукашке испуганному дал малый срок довизжать. Упёрся руками в корму. Покатилась кедровка по льдам, будто санки с поклажей.
     — Кузьма! — прохрипел Волжану дядя Егор. — Ты что расселся? Прыгай, помогай!
     Широкое сырое поле оказалось не таким широким. Впереди лежала вольная, без льдин, вода до самых ивняков и песков. До острова посередине Оби. Алая заря раздробилась в мелких волнах перед кедровкой. Заплескалась под вёслами, как жидкий огонь. Уплыл ещё дальше противоположный берег. Там, где осталась чернеть острыми башнями крепость-острог. К ней, мелькая вёслами, торопился шитик. (Слышно было: голосили служилые). А для кедровки путь назад уже не существовал.
     За кормой, дыбясь горами, громоздясь до самого неба, до закатных облаков и падая обратно во взбаламученную воду, двинулся с места лёд. Нетороплив ледоход на равнинной реке. Издали смотреть — еле движется, чуть шевелится. А если вблизи? Просыпаясь от долгой дрёмы, кипит и грохочет великая Обь. Громоздит на отмелях ледяные преграды. Тут же крушит их. И двигается, двигается на север, на тёмную полночь мимо зари. На встречу со студёным океаном.
     — Осподи… — одной рукой гребя, другой рукой крестится Волжан. — Не выдал ты нас, грешных…
     — Бог не выдаст, свинья не съест, — усмехается дядя Егор. — Кажется так у вас?
     — А на Волге ещё говорят, Юрь Михалыч: кидай весло, молись богу…
     — Обожди молиться! — верещит Лукашка с носа кедровки, всё ещё держась обеими руками за борта. — До острова, до Мишки-брата, дойдём, — хоть всенощную стой на карачках, а сейчас… греби-и-и!
     — Понятно, молодцы? — смеётся дядя Егор, и солнечный огонь вспыхивает в его глазах алыми искрами. — Будут спрашивать у вас, ходили во льдах ли, — отвечайте: ходили… правда, недолго. Так, именно так! Не сбрешете! Хр-р-риста ради… души ваши в рай! Убогие! Я думал, я один такой, а вы тоже сил своих не знаете! Что ты, Волжан, что ты, вон, — тих сидишь, — Полтораня! Гребите шибче! До острова идти да идти! Работайте!
     — Слушаюсь, — ухмыльнулся Волжан. — Полтораня, у вас там, приказ получив, говорили так?
     Полтораня в ответ засмеялся. Громко. Весело. Без боязни.

     ***
     Поутру нахлынул туман. Будто молоком плеснули с неба на реку. Ничего не видать, кроме ближних кустов. Низко пригнувшись, стоит по пояс в воде серебристый от росы тальник-ивняк. Берёзы жмутся на взгорке, до которого вода не дошла. За ними — ничего. Пустота белая. Из этой пустоты восходит-встаёт красный, снизу приплюснутый круг. Будто живое око, хочет рассмотреть: кто там? Кто такие? Откуда? Куда собираются? Зачем хотят плыть через белую неизвестность? Колдовство, колдовство!.. Хоть и помнишь, что за рекой — город, один из больших городов заочной дальней царской сибирской вотчины, православного царя владение, а… ведь пустыня! Дикие места. Какие духи привитают здесь? Туземные. Ой, сохрани нас господь…
     Жмутся возле лодки в кучку, прикрываются рваньём мужики. Волжан. Лукашка. Полтораня. Давешний пьяница-дед, спасённый из кабака, мочит водою лоб. Вздыхает:
     — Дурной я дурак!.. Привезли меня в Сибирь, проводили, на земельку посадили, обещали ссуду выписать… а я? Пахал бы сейчас. Там, в Тобольском городе, теплей. Ближе к солнышку. Пахал бы под овёс… Что же я?.. Вот она, доля…
     — Тихо, ты, дядя Тишь, — остерегает Волжан. — Разбудишь Юрия Михалыча…
     — Его разбуди! — хлопая грязной рукой по дырявой коленке, хрипит Лукашка. — У него, дык, птичья болезнь! Да-а-а! Перепил называется. Дядька Тишь успел и башку поднять, и глаза продрать, и водицы хлебнуть опохмела для, а он всё дрыхнет! Что ж ему не дрыхнуть? Вон какая шуб…
     — Шубу оставь, — подходя, проворчал ещё один мужик, смутная тень среди тумана. — Шубу ему добрый человек подарил. За доброе дело. Или завидуешь? Ну а вы, убогие? Надумали думу молодецкую? Или всё ж намерены без нас уходить? Ду-у-урни вы! Собрались в Дауры… этакие дуры! Не то что до Олёкмы — до Кети не успеете дойти, а ворон ваши глупые зенки сто раз выпьет. — Вновь прибывший подбоченился. Глянул на мужиков, в прямом смысле, сверху вниз. Ростом был изряден, а в красном своём кафтане, расплываясь среди тумана-морока, казался вообще громадным. — Дык, нету вам хода на Кетский волок! В Кетском остроге — таможня. Спросит вас таможенный целовальник: вы кто? Вы куда? Вы зачем? Служилые каждый вопрос батогами подтвердят. Отвечать придётся. Чё ответите?
     — Мезеня говурил, можно сказаться-назваться гулящими людьми, — спохватился Волжан. — Так-сяк, бродим, заработков ища…
     Высокий мужик кивнул — качнулась высокая красная шапка:
     — Добро, Волжан! Хитёр! А целовальник исхитрится ещё пуще: вынь-подай, человече ты гулящий, двадцать пять копеек — явчую головщину. Заплати царю за то, что, к царскому тяглу не приписанный, бродишь. Да вынь-положь рядом оброк: со своих прежних заработков долю, обреченную-оговоренную в законе. Поделись с казной!
     — Откель деньга? — вздохнул старый Тишь. — Мы ишшо не обпромыслились…
     — Ай, хитёр! — оскалился высокий. — Даже кабак не верит в долг, что уж там таможня!
     — Ну-у-у… мы и назовёмся промышленниками! — вставил Волжан. — Мало ли кто собрался на Алёнкину реку соболей гонять…
     — Много кто! Больше нужного! — кивнула-согласилась красная шапка. — Дык яви, промышленный, отпускное письмо за воеводиным подписом. Вдруг ты, змей, без спросу ползёшь, да ещё и на ясачные земли? Там, где сибирски роды-племена пушнину в ясак промышляют, нам гулять сам царь запретил. Чтоб там погулять, ты спинку перед воеводой согни, мехами тряхни, сулейкой звякни, рублями брякни, глазом угодливо глянь. Если в твоих поклонных соболях хоть один измятый окажется, — на себя пеняй. Рубли должны быть новые. Водка — чистая. Или… гуляй, где остальные гуляют! Это в лучшем случае. В худшем — гнить тебе, дураку, в казёнке. Взятки государевым людям давать нельзя, царёво Уложение велит карать взяточников строго-настрого. Вас, дурней, и покарают. Надо ведь кого-нибудь…
     — А мы скажем, что мы охочи в сибирскую государеву пашню! — оглянувшись на старого Тиша, перебил Волжан. — Тут не надо и врать. Горестно видеть нам, как государь караваны гоняет, уральский — верхотурский да ирбитский — хлеб в Сибирь засылает, убытки терпит, мы будем растить хлеб на месте!
     — Детишки вы малые с большими этими… прости ты, боже, мя… — (Красная шапка на время покинула рыжеватую растрёпанную голову, здоровенная пятерня сотворила, разгоняя туман, широкое крестное знамение: ото лба ниже пояса и от одного плеча к другому, благо плечи были для такого размаха изрядно широки). — Сей же час воевода разгонится, чтобы вас, таких вольных, на вольную землю посадить! Не всякому Якову пахать пашни сибирские! Если Яков — ссыльный, в его воеводскую власть со всеми потрохами отданный, — тогда можно поглядеть. Ино, даже ссуду выделить, коли Яков вовсе гол. Ну-у… а потом взятки с него брать, поминки драть… и — надзор-р-р за ним, за Яковом, строжайший, чтобы лишней борозды не провёл, лишнего куска в рот не сунул! Ух, он какой! Думал: раз помещиков нет, то и всё ему тут дозволено!.. Коли Яков из государевых черносошных крестьян, из поморов вот, к примеру, — тогда сложнее. Перво-наперво яви, Яша, грамотку о том, что у себя дома за Уралом-Камнем ты своё постылое крестьянское тягло законным порядком сдал, переложил на родственника либо на охочего человека. Дабы тяглы в выбылых не пустели. Дабы оставались на земле робить дураки-налогоплательщики. Явил? Не лжива грамотка? Вынь-положи рядом с нею поручительство. Что за зверь такой? А вот такой. Есть у тебя знакомцы — справные здешние люди, которые головами и задницами ответят, учуди ты что? Ты должен быть к кому-то привязан! С вольными людьми — горе да беда, вольный как начнёт бродить туда-сюда, един бог его ведает, куда он вольно забредёт-заберётся! Ну, само собою, Яша, опять собольков неси, деньгами тряси, водку откупоривай, а то, дык, пахать тебе гнилое болото под именем выделенной земли! Это уж — само собою… Одно вам спасение от государевых людей, утеклецы-беглецы! Одна вам дорога: с на-а-ами. Без нас — не советую.
     Утих старый Тишь. Молчит Волжан. Скребёт в затылке Полтораня. Лукашка у себя под мышкой чешет. Большой мужик, ухмыляясь, ждёт.
     — Отчего же нам не пойти без вас? — глядя исподлобья, спрашивает, наконец, Волжан.
     — Оттого ж! Ты — ладно, сам — разбойник… ежели ты не врал. А дядька Тихон, который с печки спихан? А Полтораня, безрогий телок? Не советую! На те волоки, куда мы пойдём, минуя Кетск, — государевы люди… что уж правда, то, дык, правда и есть… суются редко. Там — свой суд. Свои дела. На тихих омутах все черти в хомутах! — прорычал большой мужик.
     Старый Тишь то ли шмыгнул носом от холода, то ли всхлипнул, готовый заплакать. Поди разбери.
     Волжан проворчал:
     — Вот те, бабушка, и приехал я… вот те и вольные земли без бояр, без дворян-помещиков!.. Как так?..
     — Простота ты, простота! — оскалился под красной шапкой красный рот. — Больше не ври, что по Волге гулял да встречался со Стенькой! А за простоту твою овечью ты волком взвоешь… но это уже без меня. Га-га-га!
     С тем он, шумно развернувшись, пропал среди тумана.
     — Дурень я, дурень!.. — повторил Тишь.
     — Как так? — повторил Волжан. — Так не бывает! Не должно так быть!.. Лукашка, хватит чесаться! Скажи нам ещё раз тот Мезенин сказ.
     Лука перестал скоблить под мышкой. Подбоченился, сидя на песке. Захрипел обрадовано:
     — А-ы! Кто, дык ведь, по кабакам водку кушать, а кто по кабакам новости слушать! Не будем показывать пальцем, кто да кто! В общем, ехать нам сначала Обью. Да не наплывом, Кузьма, не по течению! Всё супротив! На вёслах, на гребях! Или ты, дык, и впрямь ожидал, что вольная воля задарма сама откроется?.. — Лукашка зыркнул по сторонам. В хриплом голосе пробились и окрепли вдруг басовые амвонные нотки. — Супротив, Кузьма! Супротив! Леса по берегам дремучие-е-е! Иноземцы в лесах немирные-е-е! Сойти на берег? Думать забудь! Их тама государевы люди воинские силой смиряли, под высокую государеву руку в вековечное холопство, в окладной ясак приводили, да хрена толку же? Поныне, дык, не мирны племена иноземные! Одно слово: басурмане!.. И есть у них волховальщик-шаман. Ходит он с бубном, бубнит в той бубен волчьей лапою, сам рычит, воет, юлою вертится-юлит, наземь падает, головой о землю колотится… челом бьёт, ирод, матери сырой земле! Ы-ы-о! — Амвонный бас рассыпался визгливым смешком. Лукашка ещё раз подпёр кулаками бока. Оглядел собеседников. Слушают? Ага, сейчас торопить начнут: дальше сказывай, дальше!
     — Ты дальше сказывай, дальше… — затряс бородкой дядька Тишь. — Ты о главном! О притоках, о перевалах… как, бишь, они… о волоках…
     — Ага-а-а! — Лука дождался своего и опять со старанием забасил. — Притоки! Либо, может, протоки. Не сбивайте меня! Плюну сейчас на вас, на умных, к Мишке вернусь, плывите сами! Есть у них… как её… протока Кит. Я китов видал! Вот вам крест! Ходил я к Николам в Беломорье, на богомолье. Там все монастыри, дык, — Никольские! Да хрена толку? В Москве народ  грешит, да — кается, богомольцев странных-странствующих принимает. На Белом море в людях тихо, да влезешь к ним — тут тебе и лихо! В трудники-работники на срок, на срочный кабальный договор иди. Просто так, постояльцем на постой, — шиш те без масла! Звери! Антихристы! От Зверя Антихриста по лесам ся блюдут, а сами — туда же! Сами-и-и!
     — О деле сказывай, — перебил-поторопил Волжан. — Это и я, умник, знаю. Токо не Кит, а Кеть. Обский приток Кеть-река. В её верховьях — Кетский волок до притоков тунгусской реки Енисей. Он для нас закрыт. Да я слыхал, есть где-то в лесах и другой волочок, который идёт к другим тунгусским речкам…
     — Кузя! — оглянувшись, задрожал бородой Тишь. — Не буди лихо… а то ить я тебя уйму! — (И лаптем подгрёб к себе по песку тонкий, но длинный берёзовый ствол с шишковатым комлем). — Тунгусских рек, их — аж три! Тунгуска Нижняя, Тунгуска Подкаменная, Тунгуска Верхняя — Ангара. И всюду одни тунгусы. Их ли будет спросить? Слушай счас!
     — Да чего, дядя Тишь, тут слушать, коли он, ирод, ничего не говорит путём?
     — Кузьма-а!.. Ну а ты, Лука Фомич, продолжай-сказывай.
     — Ы-ы! — заверещал Лукашка. — Точно! Гуси! Ан, для начала — тын. От земли до неба! Ставлен каменный столп, на том столпе — шаманские хари… басурманы, я же говорил… языки-племена чуждые… но река зовётся крещёным именем. Такое имя… ну впрямь, родное, бабье… как оно?.. Всё вы, ироды, виноваты! Сбили меня с нужной мысли! Забы-ы-ыл!
     — Елена, что ль? — взялся подсказывать Волжан (поглядев сперва на Тиша, а затем на берёзовый ствол под лаптем его). — Или, может, Олёна? Мезеня в Якутском городе бывал, Якутский город на Елениной реке стоит. Хотя вольный человек Ярофей Удачин выходил на пашенную реку Дур по Олёнкиной реке…
     — Окститесь, вражьи дети! — подскочив, заверещал Лукашка. — Всюду вам, жеребцам, титька мерещится! Баба есть сосуд дьявольский, женское похотенье благой муж подавляет-крушит в себе смирением, постом да молитвою… чёрта — крестом, свинью — пестом… ой, вспомнил! Алёнка! Река Алёнка! За нею сидит поп Иван. Лазутчики богдойского царя к нему пришли, он их разоблачил-узнал и снарядил пасти коров. На три годы. Потом — миловал. Идите обратно в Китайское царство, а по пути всем сказывайте: христианский поп Иван дураков не принимает!.. Опять я вру? Спросите у умного-т, у Мишки-и-и!
     — Хрен тебя знай… — (Волжан сплюнул). — Один раз соврёшь, другой раз правду скажешь… поди угад… куда ты? Лука! Стоять, Лука!
     — Стой! — подхватился Тишь. — Верни его, Кузя! Лука Фомич! Стой! Куда ж ты!
     Пока Волжан плевался да ворчал, Лука успел, поднявшись на кривоватые свои ноги, далеко уковылять по острову. Как огнистое пятно, светилась лисья шуба дяди Егора, которую он волочил за собой.  Но и это яркое пятно съедал мутный белый морок. Тишь рванулся было следом. Споткнулся. Упал. Медленно поднялся. Сел. Отёр лицо, размазывая песок и слёзы. Глянул вслед Лукашке так, будто вместе с Лукашкой навсегда ушли в туман все мечты, все надежды, и не было возможности догнать их, остановить да вернуть.
     — Как мы сейчас, Кузя? Как мы пойдём на хлебородные земли?.. Семь хлебов родят…
     Полтораня тихо встал. Отошёл от Волжана и Тиша в том направлении, где скрылся Лукашка. Затем ускорил шаг. Затем побежал. Исчез в тумане. Когда вернулся, шуба была с ним. Полтораня встряхнул её. Раскинул в воздухе, готовясь укрыть спящего дядю Егора. Но понял: дядя Егор уже не спит.
     — Это, значит, он? — усмехнулся дядя Егор. — Зверь Дыкведь, ино бык, ино медведь, да ни меха, ни кожи, вовсе ничего, кроме воровской рожи… спасибо тебе, Полтораня… да откуда он здесь? Врал: московского Медного бунта участник, о мирских делах перед царём челобитчик,  в Угрешском монастыре батогами на сыске-допросе жестоко сечен, на всю жизнь увечен… а оказался простым попрошайкою. Где ему тут паперть, чтобы Христа ради канючить куски с протянутой рукой? Издохнет. Зря, дурак, в Тобольске не остался!.. А тот, который раньше отсюда ушёл, — откуда он, умный, так много знает? Хотя… хотя ведь… вы свой обиход повсюду с собой таскаете. Как чум. Пришли, установили… где один ваш, — там всё ваше враз… воеводы, дьяки, тумаки, батожье — древо божье… и всё то, что вы сюда приволокли, нам одинаково не надобно! — другим голосом досказал дядя Егор. Без путаницы в словах. Уверено. Хотя и не шибко-то громко. — Вы без нашего обихода… без одежды тёплой, без чумов лёгких, без наших умений лесных да речных… вмиг помрёте, а нам с вас ни малой пользы не бывало! Хлеб, от которого зубы пачкаются и брюхо гниёт? Тьфу! Ткань — об каждый сук в дрань, под которой тело или мёрзнет, или потеет? Два раза тьфу! Деньги? Даже плевать не буду, слюны жаль. Водка? Отмолчусь, нет охоты браниться. Что осталось из вашего? Порох? Железо? Без них паки можно обойтись, коли обходились мы без них сотни лет!.. Волжану мой ответ на его «Как так?» будет следующий… хотя… хотя… сперва вы, дорогие мои, объясните-ка дядь Юре: что оно такое есть ваше Беловодье? Где вы собираетесь искать ваш мужицкий хлебородный рай?
     — Да мы не изобидим вас, Юрь Михалыч! — (Волжан обрадовался). — Вы своими делами займётесь, мы — своими, только-то!
     — Какие они, ваши дела? Есть ли средь них хорошие?..  Го-ой, всё-таки славно, что я отвальный ковш не выпил, было б сейчас ещё хуже!.. — Дядя Егор опять сбился с уверенной речи на быструю путаную невнятицу. Пощупал рукою лоб. Другою рукою полез за голенище и вынул оттуда знакомый кривой сучок для курения табака. — Ведь всем ядам яд, а без него с похмелья ещё противнее!.. Ваших я видал. Навидался. Всяких. Иные речь ведут: мы хотим в дальней сибирской украйне царю служить и… этого не говорят, я сам догадался, когда навидался… себя блажить. Не жесточью, но лаской. И пусть хоть кто-нибудь попробует нашу ласку без поклона принять!.. Вторые говорят, что хотели на зверовой промысел, по удачу-хабар. Ну, тут понятно. Третьи… тоже понятно, в торговом деле друг — только рубль. Четвёртые бают, что-де охота им пашню пахать, крестьянскими трудами кормиться, а в досужее от пахоты время и торговать, и промышлять, и… когда приказчик не прикажет им в строенье либо в извоз снарядиться… как у вас… царю, богу, себе немного… кх-ха-ых! — (Дядя Егор выдохнул едкое облако дыма). — Совсем немного! Зверя бить — сколько набьёшь. Рыбу ловить — сколько выловишь. Землю драть-пахать — значит, так, что года через три она, бедная, родить перестаёт с испугу. Живут, правда, не по-охотничьи. По-крестьянски. Не кочевое их житьё. Домы заводят, жён, деток, ино и внуков. А всё у них — как во временном охотничьем зимовье. Не как на всю жизнь. Будто бы завтра они всю свою жизнь, словно чум, на сани погрузят и увезут обратно за Ур-рала-нгарка-иэ. Как они говорят: обратно к Руси. Будто после них здесь… как это говорится… не взрастёт трава. Ни для детей, ни для внуков. Будто уедут они — вся жизнь с ними уедет. Таких жильцов берегись со всех концов! Их воля начинается, — наша воля заканчивается. Где вы уселись, — оттуда беги! Хоть к краю света беги-спасайся!
     Тискал дядя Егор трубочку осколками зубов. Дым глотая, захлёбывался. И говорил всё более путано. Оговариваясь. Сбиваясь. Голос дрожал так, словно б ещё пару слов сказать — это тяжкий труд, который для дяди Егора настолько выше его сил, что даже поговорки складные не выручают.
     Тишь поднялся:
     — Обождите, Юрий Михалыч…
     — Ась? Обожду, обожду. Слишком много правды за раз вы не перевариваете.
     — Правды, Юрий Михалыч, никогда не много, — поправляя грязную шапку, отвечал Тишь. — Всё вы правильно сказали. Всё — так. Я из Тобольска ушёл оттого же… оттого, что увидал: негораздо делают сибиряги — русские сибирские мужики! Не так они начали! Вольное житьё по-иному строить надо. По-иному. Правильно. По правде. А не как выйдет. Не тяп, не ляп. Испоганили правое дело. Для того ли Ермак Тимофеевич Сибирь воевал, Кучума побивал? Мы начнём доброе дело добром. По-нову. На новом месте. На дальней на Даур-реке. И покажем миру: вот оно как делается! Вот оно как делаться должно!
     — Ой, дядька Тихон… — проговорил Волжан, сдвигая свою шапку с затылка на переносицу. — Ой, старина… ой, тишина… и что ж он раньше всё молчал-помалкивал?
     Немой Полтораня на дядю Егора глядит. Как теперь Юрий Михайлович?
     — Да сколько вам повторять… — вздохнул дядя Егор, глядя в туман за реку. — Юрьевич я, коли дело к тому. Не Михайлович. Михайла Новгород — не родной мне отец, а крестный.
     — Извиняйте, — с достоинством молвил Тишь. — Все Михайловичем, ну и я… а простору в Сибири на всех хватит. На Руси у нас, за Уральским Камнем, — тесно. Боярщина… дворянщина… теснят крестьянство!.. Куда мужикам? В монастырь? Да плохонек из меня будет старец, мирской я есмь!.. Тогда — в разбой? В разбой — не желаю! Надо жить степенно. Может крестьянин степенно жить? Без гульбы, без озорства… но — вольно. По порядку. Со смыслом. Если бы мужику не мешали!.. Отыщу местечко. Сяду на вольную землю. Тогда своим трудом и господу богу, и царю послужу, и сам от своего труда буду сытно кормиться. Правое дело пойдёт по правде. Так, как мы хотим.
     — Эка… — возвращая шапку с переносицы на затылок, проговорил Волжан. — Что же ты раньше молчал, дядя Тихон? Я столь складно сложить вовек не смогу! Во-о, дядя Юра! Вот оно, наше заветное! Душа воли просит! А где воля, как не здесь? Здесь никто не живёт… пустынь лесная…
     — Так, так, — пуская дым, кивнул дядя Егор. — Значит, лес рубить, пни выжигать, елани раздирать, пахать пашню?
     — А то! — воскликнул Волжан. — Мы, дядя Юр, никакой работы не боимся! Нагулялись мы, руки по работе скучают! Жалко вот, топор пропал… да и он был Мишкин…
     — Который пропал? Вот этот? — Дядя Егор, поднявшись, вынул из лодки — из-под поклажи своей — знакомый маленький топор. — Ну, теперь всё ясно. Один только вопрос. Дозволяете, молодцы?
     — А то! — передавая топор Полторане, заулыбался Волжан.
     — Благодарствую. — Дядя Егор кивнул головой, и клуб дыма, который вырвался из трубки, свернулся в воздухе в кольцо. — Ну так вы скажите: а деревья, травы, цветы, которые на вашей пашне от веку жили… куда их? Выжечь огнём? Или сохой закопать в землю заживо?
     — Ну, так ведь… так… — приподнимаясь, начал дядька Тишь. — Ну, так мы не на хозяйском огороде пахать будем… ну так ведь…
     Не договорил. Опустился-осел на сырой песок. Задрожал. Затрясся. Слёзы брызнули из глаз.
     Полтораня молчал, строгая топориком знакомый берёзовый ствол. Только Волжан нашёлся, что сказать в ответ. Шапку поправил. Упёр кулаки в бока. Ответил довольно уверенно:
     — В чужом огороде было бы проще, да он ведь чужой! Вы что имеете в виду, дядя Юра? Вы о чём таком любопытствуете?
     — Всё о том же, молодец. Нет на свете земли, на которой никто не живёт! — едва позволив ему договорить, крикнул дядя Егор. — Всюду кто-то живёт! Не тяп, не ляп, на отцовских угодьях рыбных да зверовых, рядом с дедовским вечным упокоем. Вы пришли: ну-ка, иноземец сибирский, теснись, мы тут жить садимся… по-нову, не по-стару, лучше прежнего своего житья! Куда нам от вас? Я уж молчу, кто из нас иноземец: вы, пришлые, или мы, которые на этой земле от веку? Она ведь наша. И не становится вашей. До сих пор вы говорите: дОма, за Камнем, на Руси. Вечно будет вам эта земля… Рудаш сказал… своя, да недосвоенная. Как остались, например, те же Москва, Рязань да Муром.
     — Обождите, дядя Юра! — протянул Волжан. — Муром-город, он Суздаля близ! Наша коренная земля. Оттуда богатырь Илья Муромец выезжал, всей святой Руси защитник.
     — То-то вы свою коренную землю до сих пор чужим словом зовёте, — хмыкнул дядя Егор. — Промолчу о том, что богатырь — от татарского слова батыр, а у вас в старину говорили: витязь… но слушайте. Муром или нером по-нашему — болото. Мурома — болотные люди. Из них вышел силач Чибато, который, святое крещение приняв, стал при княжеском дворе Ильёй. На уральских землях, где сейчас Верхотурье-городок, был городок Неромкара: в нём, среди болот, наши люди от строгановских холопов прятались. Рязань — это Эрзянь: так мордва-эрзя свою родную землю называет…
     — А-а… М-м-москва? — с трудом промычал Полтораня.
     — Москва, мосьва, сырое место, город на болоте, хлебушек там не молотят… — начал объяснять Юрий Михалыч. Волжан перебил, крикнув:
     —… но пуще сельского едят! Горлохватствуют. В торгу дурят. Верна, верна пословица старая…
     —… только не тем верна, о чём ты, молодец, подумал, — перебивая его в свой черёд, пыхнул трубкой Юрий Михалыч. — Истинный смысл: мосьва… сырое место… кстати, не такое болотистое, как о нём брусят… есть где рыбам разгуляться. Рыбный край. Кормил он предков щедро. В общем, всюду — наши речи звучат! Стало, и земля у вас — не ваша. Пришлые вы. Читывал дядя Миша в книгах у друзей своих  учёных — новгородцев: было на Руси великое лихо, дрались князья за киевский престол, а смерды-крестьяне убегали от того лиха на чужбину, в дальнее далёко… в суздаль… на Оку, на приток великой булгарской реки Итиль… Эгей! Потеснись, народы лесные да болотные! Потеснись, угра! Потеснись, печора да пермь! Мы тут по-нову жить садимся! Мы тут новых городов понастроим: Ростов, чтобы расти во все стороны… потом ещё один, не придумали пока ещё, как назвать, пускай он будет просто Суздалем… а напоследок и Владимир, чтобы владеть миром! Народы потеснились. Затем ещё раз потеснились: до реки до Печоры. Затем ещё раз: до Оби, Бабушки, старой реки, когда воеводы Бориса Годунова поставили Мангазейский острог. До сих пор не знаю, отчего не сбил их долой с куреня мой дед, как дауры на реке Мамур сбили-выгнали Ерофея! Наш род монгкаси первым встретил воевод, как первым встретил когда-то Батыевых темников город Эрзянь. Да… долго разбирались наши князцы, кто из них, князцов, самый большой и толстый! Упустили время! И… некуда тесниться: всюду вы! До холодного моря Ламы, которое, по имени Охотска-городка, Охотским звать начинают, — всё вы да вы! Дауры ловчей оказались. Не упустили время, пока вас были десятки, много — сотни. Спохватились вовремя. Не стали меряться-разбираться, кто из их князцов самый толстый: Албаза, Лавкай или ещё кто. Вместе сбили Ярку с куреня! И вслед ему плюнули! Чтобы след его навеки бурьяном зарос! Чтоб духа его на Амуре больше не было!
     Пыхтит-гаснет трубка. Молчат мужики. Дядька Тишь плачет: слёзы текут по морщинам, застревают в бороде. Полтораня тешет деревяшку. Только Волжан ответил — да и то вопросом на вопрос, как сам дядя Егор:
     — Чем таким наш дух нехорош?
     — Я отвечал! — бросая огниво, за которое было взялся, чтобы по-нову набить-раскурить свой сучок, крикнул дядя Егор. — Где один ваш прошёл, там сразу же и всё ваше! Крапивное семя, чернильное племя, дьячина, тумачина, батожье — древо божье… ну а с другой стороны, для полноты дел, — росный ладан. Чего попы в аравийской смоле нашли? Из церкви выйдешь — лесу не чуешь, вокруг всё ладан!.. Идёт. Или с похмелья мерещится?
     Проговорив последнее слово и не успев закурить, дядя Егор быстро встал.
     Встал и Волжан:
     — Ах ты, чёрт! Лукашка! О нас ябедничает. А вот и сам атаман. В гости решил припожаловать. С есаулами, с дружиной, великим чином прёт!
     Дядька Тишь быстро перекрестился. Полтораня забыл о берёзе недотёсанной. Из белой мглы валила к лодке толпа. Человек двадцать пять. По сибирским понятиям — множество.
     Но самое главное: перекрестился вдруг и дядя Егор. С ещё более заметной спешкой, чем Тишь. Суетливо даже:
     — Го-ой… господи!.. Вроде пил я мало… го-о-ой… а у меня в глазах двоится! Который из вас, молодцы, зверь Дыкведь? Который из вас Лукашка?

     ***
     Мужики — Тишь-старик, Волжан, Полтораня — вскочили с песка и замерли кто где был. Приостановилась и толпа шагах в десяти. Уж, по крайней мере, двое во главе той толпы встали будто вкопанные.
     А Волжан сказал:
     — Вона-а-а! Дядя Юра их двоих-обоих враз ни разу не видывал!.. Дыкведь, — он, дядя Юр, не Лукашка. Лукашка — не Дыкведь. Хотя… два сапога — пара, говорят…
     И засмеялся невесёлым смехом.
     Двое во главе толпы так и стояли. Одинаково удивлённо разглядывая дядю Егора. Были они очень похожи. При том, что сходства — кроме лиц — не имелось ни малейшего. Платье?.. Ну да, тот, который слева — давешний знаток сибирских земель, визгливый кривоногий мужичонка, — был в армячке распояской, дырявых штанах, разбитых лаптях и без шапки. Тот, который справа, — пришёл сюда в алой шапке, в малиновом кафтане под кушак (правда, кафтан был до мерзости грязен, с отпоротыми ворворками, вместо которых торчали во вкривь да вкось проткнутых ножом дырках самодельные пуговицы), в остроносых красных (тоже грязных) сапогах. Ан, только о платье ли речь? Они во всём и всем были разные. Тот, который слева, — тощ, как хвощ. Тот, который справа, — сажень что в плечах, что в росте. Тот, что слева, готов был стрекануть куда душа вынесет. Тот, который справа, даже в удивлении своём был напорист. Молвить правильнее — нахрапист. Сквозила в нём привычка брать не горбом, а глоткой, налетая первым и не уступая никому, нигде, ни в чём. Давняя привычка повелевать, никаких мнений, кроме своего, не умея — и не желая — выслушивать. Тот, который слева, смотрелся как хула (князь Хилков,  любитель европейских слов, сказал бы: карикатура) на того, который топтал сапогами песок справа. Но на рожу они были братья-близнецы.
     — Эге-е-е, — переводя взгляд с дяди Егора на Тиша, Полтораню и Волжана, проговорил обладатель красных одёж. — Значит, реки? Волоки? Где топо-о-ор?!
     — А Полтораня мне ещё и в ухо засветил, Миш! — всуетился обладатель армячка и разбитых лапоток.
     — Цыц, наказанье ты моё!.. Где топор?
     Рык зычно отдался в тумане. Волжан переступил с ноги на ногу. Ледащий обладатель армячка и лапотков заверещал, откатился в сторону — за кусты. А к обладателю красных одёж с двух сторон подступили два молодца, таких же дюжих, как он сам. У одного играл на темлячке-ремешке самодельный кистень — увесистый каменюка. У другого смотрел из грязного рукава ножик.
     Юрий Михалыч всё улыбался. Так, с весёлой глуповатой улыбкой, и сделал первые два шага им навстречу:
     — Хвала те, господи!.. Не двоится!.. Отчего ж ты, Дыкведюшко, не напомнил мне, что есть у тебя родный брат? Ермолай Зуб что-то такое говорил, ай не помнить мне всё подряд обо всех подряд! А мужиков ты в городе бросил, не дождался, казацкое слово переступил, — твой грех. Они на тебя надеялись.
     — То не Лукашка ему брат, — усмехнулся за спиной дядя Егора Волжан. — То ведь он Лукашке брат, на свою погибель. Мотается Лукашка за ним по всему свету, и не отвязаться Мишке от него…
     Атаман сплюнул. Поправил шапку. Перевёл дух, сбившийся было. Рыкнул:
     — Родя! Рома! Кто вон там пищит? Не вижу-у-у! Кого я бросил? Перед кем я грешен? Уймите нахалов, молодцы!
     Молодцы с кистенём и с ножиком выступили вперёд ещё на шаг. Остановились. Рядом с дядей Егором возник из тумана большой чёрный пёс.

     ***
     — Ино и впрямь, надо мне с тобой поговорить, кое-что высказать, — усмехнулся дядя Егор. — Послал ты своих людей в кабак за топором, коли сам дядька Тишь тебе так мало надобен, — что ж ты их не дождался? Спугнули тебя казачки-рыбачки. Живенько ты удрал. А Полтораня да Волжан выполняли твою волю. Лукашка — и тот не ушёл. Они в твоём приказе-подчинении были, воля у них была не своя, а твоя. Кто же, как не ты, станет за них ответ держать? Хотя бы, на первый случай, — не перед богом. Передо мной. Зачем мужиков бросил? Зачем удрал?
     — Рома! Родя! Товарищи мои! О чём басурман лопочет? Кого я бросил? Кого я ждал — не выждал? Позволяю, молодцы! Чё стесняетесь?
     Один молодец — который с ножиком — взмахнул рукой.
     Пёс рыкнул. Полтораня охнул невнятно. Дядька Тишь воскликнул: «Господи!» А миг спустя воскликнула и вздрогнула вся толпа за спиной у атамана.
     Дядя Егор держал рукою нож. Нож был им всем знакомый. Резная рукоять. Короткое лезвие: кончик был когда-то обломан, старые хозяева выбросили вещь, а Родька-есаул, её найдя, отточил конец по-новому. И все знали, что Родька учён метать нож так, что он, будто заколдованный, летит жалом вперёд. Теперь знакомая вещь была зажата в руке незнакомца — дяди Егора. Рукоять — в ладони, жало — в двух вершках от груди охотничьей парки. Будто дядя Егор только что взял летящий нож из воздуха и теперь решал, кому вернуть-отдать.
     — Не умеют они точить металл, — произнёс он. — А, Туман? Вконец его допортили. Шаркают железом по камню. А надо камнем по железу, чтобы не скруглилось острие. На какое дело этот еся теперь годится? Только, разве что, их — убогих — на печку подсаживать!.. Ладно. Раз подкинули, — беру.
     Нож скользнул за голенище охотничьего сапога.
     — Э-ы… — зарычал молодец, протягивая за ножом грязную руку. — Ты-ы-ы…
     — Зря он, Родька, меня не предупредил, что еся у них — один на всю компанию! — сказал псу дядя Егор, поворачиваясь, чтобы уйти обратно.  — И меня не предупредил, и сам толком не подумал. Дети они, дети, хотя и большие у них эти!.. Коль своих людей в беде бросают, предают, надо было, прежде, хоть вооружиться! Иначе долго ли им разбойничать? Переловят их, как утей во время линьки. У них, Туман, говорится: уток бьют раз в году, дураков — весь год.
     — Э-ы… — тихо повторил Родька, шевеля пустой пятернёй.
     Толпа загудела. Чёрный пёс рыкнул, предупреждая хозяина. Дядя Егор остановился. Обернулся. Атаман крикнул ему:
     — Дык, вот оно чё! Обожди! Такой человек мне надобен! Подойди, я с тобой поручкаюсь-поздороваюсь. А ты, Родька, вон отыди.
     — Правда, Родь, — ухмыльнулся молодец с кистенём. — Отойди… да подожди, пока Михайло Ломи хребет ручкаться будет.  Как тогда.
     Говорили тихо. Дядя Егор вряд ли их слыхал. Атаман тем временем шагал к дяде Егору, протягивая вперёд обе руки. Будто, впрямь, решил поздороваться на новый европейский лад: клешня в клешню, как говорят английские немцы в городе Архангельске на Белом море. Подошёл вплотную. Ухватил дядю Егора за руку обеими своими. Качнул её влево, вправо, затем чуть вверх.
     И, странно искривясь, взвыл что было голосу.
     Толпа опять загудела. Кто-то свистнул. Кто-то загоготал, хлопая себя ладонями по бокам. Атаман пал на колени перед дядей Егором. Качнулся из стороны в сторону. Повалился на бок. Хохот утих. Утих и свист: новоявленного соловья-разбойника стукнул кулачищем по затылку молодец с кистенём.
     Атаман лежал. Дядя Юра держал его правую руку своей правой. И все могли заметить-разглядеть: атаманова десница неестественно вывернута на сторону.
     Лукашка заскулил. Тоненько-тоненько. Дядя Егор сказал, отпуская атамана:
     — Брались бы делать, чё умеете!.. Покойный дедушка Аседа меня, знаешь, с каких лет учил? Ставил меня на корягу, а сам — из лука стрелами. Увернёшься? Увернись. Отмахнёшься? Отмахнись. Поймаешь? Поймай. Когда я от пули увернулся, дедо сказал: «Могу помирать, долговечен будет». Долго у нас человека растят-учат, чтобы он долго жил!.. Ваш еся на песке останется, когда я буду отъезжать. А до того часа… налегке гулять легко!
     С тем он отошёл к Полторане, Волжану и Тишу. Погладил пса. Погладил, как живую, лодку свою. Спросил не понять  кого:
     — Значит, волей жить да царю служить? Забавны вы… смолоду я среди вас, и ничего ведь не понял… а хрена ли стоймя стоите?! Давно б спустили на воду свою ладью белокрылую! Ехать надобно.
     — Чё вы сказали? — переспросил старый Тишь.
     — Погода, впрямь, добра, само-само отъехать, пока им нас в белом мороке не видят, — заметил Волжан. — Только… нет ладьи.
     — Спускайте на воду коч, — разрешил дядя Егор. — Некрасив, а свезёт. Так, Туман?
     — Коча… тоже нетути… — с трудом вымолвил Тишь.
     — Гой, беда, Туман! — (Дядя Егор всплеснул руками). — То-то же у ваших: куда ни ткнись, везде беда! Спустим дощаник.
     — Дощаник Ми-и-ишкин! — подбегая, провизжал Лукашка. — Дощаник не на-а-аш!
     — Гой, сколько беды!.. — (Дядя Егор покачал головой). — Ну, коли у вас и дощаника нет, — помогите мне, Полтораня да Волжан, спустить на воду мою кедровку.
     — Она… же… она ваша… ведь… — глядя на старика, промолвил Волжан.
     — Забавны, забавны, — повторил дядя Егор. — Было б лучше, коли четверо гребцов, два на вёслах и два на смену… но ладно! Поглядим. Авось, наконец, и разглядим чего?.. Уключин здесь нет, гребите вёслами с борта, отвесно. Волжан знает, как это делается. Он вам и объяснит.
     — Чего разглядим? — спросил Лукашка.
     — Авось, наконец,  и разглядим, что за люди вы, — повторил-объяснил дядя Егор. — Будешь сидеть на носу. Ты из вас из всех — самый забавный. Государев бунтовщик… Медного бунта участник…
     — А что вы смеётесь? — (Лукашка обиженно надул губы). — Над правдой смеяться грешно, за воровские дела я в Николо-Угрешский монастырь взят да в Сибирь указом сослан! А грести я умею! Я и жнец, дык, и швец, и гребец…
     —…и карманный тяглец, — досказал дядя Егор. — Будешь лодку качать, — высажу.

     ***
     Белизна вокруг делалась прозрачнее. Стал виден дощаник, до половину вытащенный на песок берега. Явилась рядом с дощаником пёстрая толпа: кожушки… зипуны… городские однорядки… долгополые сибирские шубы… даже полосатый бухарский халат. Все толклись-гомонили, не сходя с места. Спорили. Атамана в красном кафтане там не оказалось.
     Атаман вышел к кедровке, когда она обогнула остров и тискалась из протоки в основное русло Оби. Он сквозь ивняк выбрался на берег. Кинулся с разгона в воду. Прошёл, сколь позволили сапоги. Изломанную руку он прижимал к животу, обнимая-держа здоровой.
     — Отыди, вор! Отыди! — замахал руками Лукашка. Оборотясь к гребцам, замахал руками и на них: — Вы чё расселись! Гребите, да-а-а!
     Пёс Туман зарычал. Дядя Егор, хмыкнув, отдал приказ Полторане и Волжану:
     — Молодцы, к берегу.
     — Да на кой он тут… — принялся было ворчать Волжан. — И он, и братец евонный… Оставьте-бросьте вы их обоих-двоих на берегу!
     Дядя Егор строго одёрнул его:
     — Разговоры говорить буду я, остальные будут выполнять-делать! Мишка сядет вот сюда. Был он Михайла Ломи хребет, чуть не стал Михайлой Хребтом ломаным, какое житьё ему среди них?.. Не качай лодку. Братец Луканюшка тож сгодится. В каждом деле, как в каждой деревне, свой дурак должон быть. Иначе кого вы, умные, станете тюкать? Меж собой перегрызётесь. Унимай вас тогда!.. Водки не обещаю. Разве что — той водки, что из-под лодки… но кормить буду, как своих родных. Согласны? Молчите. Согласны. В дорогу, Москва-Расея!..
     Чёрный пёс Туман шевельнул ухом. Не знал он, что эти слова означают. И, на всякий случай шевельнув ухом ещё раз, опустил морду на край шубы хозяйской. На мягком мягче дремать, а дорога у хозяина впереди — даже псу ясно — долгая.



Странный дух

     — То-то, Лука! Думал, всё тебе наплывом? Бывает и на гребях. Когда, наконец, твой черёд?
     — Ну его, Юрий Михалыч! Пускай сидит, на воду пялится. А то опять лови весло… с дураком вместе!
     — Не балуй его, дядя Тишь! Не балуй! Нам утруждаться — ему прохлаждаться? Дык, я с больной рукой гребу! Как так?
     — А просто! Простаку-дураку, будто великому чину, везде простор. Хочешь — работай, хочешь — сам себя в карты обманывай. Не Лукашка он! Лукошка! Пуст туесок.
     — И на что вы, Юрь Михалыч, дураков взяли?
     — А они, Волжан, хитро поглядывают.
     — Всё б Волжану потешаться надо мной, убогим! Полтораня тож играется. Ну, не в карты. Прутики своим расплющенным гвоздём режет да скоблит на стоянках. А я, как ни сдам, — хоть бы одно лицо человеческое! Чем играть? Хотя бы, сейчас: шестериков три, семериков два, а к ним червивый некозырный туз для ради пущего издевательства. Ходи, Лука, ногою! Бейся кулаком!
     — Не бог давал, ты сам себе сдавал, играй сам с собой молча.
     — Внуки бы тебе, Волжан, вот так сдавали… и-и-а-аы! Я всё ж побился! Во! Сидите тама, работайте. Сказано: работайте господеви со страхом и радуйтесь ему с трепетом. А я опять на базар схожу. Какие карты мне прибудут?
     Плещет вода, обтекая коряги. Шумят над Аганом — притоком обским — деревья: седые ели вышиною чуть ли не до облаков. Вошла в него кедровка по раздольной весенней воде и вот уж скоро месяц поднимается вверх по теченью. Свисают к медленной воде берёзы. Тоже шумят. Переговариваются с елями: «Кто здесь? Откуда? Зачем?..» День давно разгорелся, а над рекой — сумрак. Переплелись над рекой великаны-деревья. Аган-то здесь, ближе к верховью, совсем не широк. Свет еле долетает до воды: чёрной, настоянной на мху да на хвое. Перекликаются птицы. Гудят комары. Шлёпают старые карты. Бубнит сам себе Лукашка:
     — Уговорил, красноречивый. Берём. В моей колоде ни лица человечьего не велось, а ты нам — полк стрельцов. Аж трое сразу. Был бы ещё козырный!.. У Ноя три сына: Сим, Хам, Яфет. Кто им отец? Василий-кузнец! Мерин у него гнед, шерсти вовсе нет, передом сечёт, зад волочёт, покупай животину! Справно заживёшь, в мир по нужду ходить не будешь. Тут и своей нужды, Минь, полные торбы, нагребай да хлебай!.. А вот загадка, атаман! Что такое: не стук, не бряк, к окну подошёл?
     — Дурак, — отвечает Дыкведь. — Говорено: дурак и в углу светится. О тебе!
     — Сам ты это слово, Мих! А не стук, не бряк, к окну подошёл — это све-е-ет!
     — Ой, Лукашка… и вправду ты — ЛукОшка, пустой кузовок! До чего ты мне приелся… ой, приелся же, пресный дурень… куда от тебя?.. Видишь, я занят! Не мешай! Я веслом гребу!
     — То и греби! Юрий Михалыч тебе руку, что ли, зря вправил? Да ловко вправил. Как знахарь на Беломорье. Ну чё? Ну чё ты опять? Скажите вы ему, Юрий Михалы-ы-ыч!
     — Дыкведь, уймись. Работай. А лукошко, мужики, не пустое. Пустой кузовок молчит. Полный, однако, — тоже молчит. А кинь в пустоту пару орехов, — то-то же начнут кататься, тарабанить на весь лес!
     — Вы недобрый человек, Юрий Михалыч. Тоже потешаетесь надо мной, над убогим. За то у вас глаза такие зелёные… а-а-а! Волжан! Ты что, ирод! Это ж дядя Тихон в Тобольском говарива-а-ал!
     — Закрой хайло, а то дам весло!
     — Да нет, Волжан, пускай мой братец сам с собою в карты поиграет. Другой пары вёсел у нас нету. Беречь надо. И Пахом, я помню, тоже величал Юрия Михалыча по старому мангазейскому знакомству: сполоший сын зеленоглазый.
     — Обнаглел ты, Дыкведь. Ишь, сгрубил — да сам-то и пригнулся!
     — Правду он сгрубил, Волжан. И Пахом тоже правду сказывал. Когда я родился, над аманатской избой играли сполохи. Да какие! Зелены, страшны, ослепительны!.. Старики у нас говорят: небесные огни — узор по краю малицы Нума. Бога, то есть. Наши так бога зовут. И удался Юрашка зеленоглазый. Со временем, конечно, полинял. Много видел. А в малолетстве глазёнки у меня были, как у Рудашова котёнка. Люди говорили всяко. Кто: «К счастью!» Кто: «Зелёный глаз — звериный глаз». А вышло на деле… как вышло, так и прожил.
     — Бог един, Юрий Михалыч! Иные все боги иных всех племён — суть бесы! Кайтесь, покудова не поздно! Грех!
     — Всё ты знаешь, Лукошка! Гляди, у тебя козырный семерик. Отобьёшься.
     — А картёжничать не грех… — ворчит Дыкведь, гребя одной рукой. (Другую, правую, он до сих пор оберегает. Справляется одной левой. Сил — в самый раз). — Верно мы тебя, дурака, переиначили. Лукошка и есть Лукошка!
     Старый Тишь молчит, подрёмывает. Ему с Полтораней отдых. Молчит (благо ведь нем) и Полтораня. Звенят вдалеке птицы, вблизи — комары. Плещут вёсла. Шумит река под деревьями. Река равнинная, теченье вовстречь — слабое. Чуть заметное. Бойко бежит кедровка. Если даже обыкновенно гребут, по-нынешнему: на одном весле — слабый гребец, Дыкведь, на другом — сильный умелый Волжан. А если возьмутся, сойдясь из двух разных смен, Волжан да Полтораня… летит лодочка, воды едва касаясь!
     — Зато тебя, Михайла, неверно нарекли, — ворчит за работой Волжан. — «Михаил» по-древнему — «кто как бог». Бог самый! А ты и на мелкого беса еле тянешь. Одно в одно: Дыкведь, ино бык, ино медведь… по трезвости не разберёшь, что ты за тварь такая!.. Ого! Рыбина! Веслом её, Юрий Михалыч! К вам пошла!
     — Это зверь, Волжан. Щуку остяки зверем величают зубов её ради. Слава те господи, боже мой! Впервые в моей жизни Христа ради само приплыло! Туман, подвинься. Место дай.
     Бьёт Юрий Михалыч по воде коротким рулевым веслом своим. Спустя мгновение поднимает из воды пятнистую щуку. Висит она, трёхаршинная: голова в лодке, хвост в воде. Не шевелится.
     — То-то, старшой, как вспомнили вы истинного бога, так он вам и послал! — визжит, роняя карты, Лука, переименованный в Лукошку. — Снова мне глядеть, как вы с Полтораней жрёте неварёную сырятину…
     — Дурак, сырая рыба от цинги — наипервое средство, вся Сибирь о том знает, — одёрнул Лукошку Волжан. И проглотил комок, стараясь не глядеть через плечо.
     Юрий Михалыч, изогнув-устроив щуку так, чтобы не выпала из лодки, тут же, нагнувшись низко, вцепился зубами в её скользкий загривок. Зубы у старшого — название одно, пеньки чёрные. А всё-таки отгрыз кусок. Повалял во рту языком. Захрустел. Зачмокал. Вынул нож, отмахнул большой пласт хрящеватого белого мяса для Полторани. Полтораня, мыкнув благодарно, тоже вцепился зубами в сыроядь. Зубы — крепкие, как у волка. Старик Тишь свесился через борт к воде. Лукошка заворчал:
     — В воду плевать — хуже, чем родной матери в глаза! Вы тут прям совсем осибирились, прям ну вовсе как не наши! Свят, свят, свят, прости мя, боже правый…
     — Растеряешь зубы, новых не вымолишь, — работая, ворчит Лукошке в ответ Волжан. — Исцынжаешь-помрёшь на полпути в Дауры… и отдохнёт Михайло от тебя, от дурака! Юрь Михалыч, как по-вашему сыроядь называется?
     — Сагудай, — жуя, ответил старшой. — А на Амуре, у дауров и дючеров, да у натков с большого озера Болонь называется она… дай бог памяти… верба, что ль? Нет, не верба!.. Тальник? Ива?.. Тьфу ты, господи! Тала!
     — Волжан, запоминай, — велел Лукошка. — Доедем, оно пригодится… что надумали сыроядцы… свят, свят, свят господь…
     Полтора Ивана — благо нем, едва-едва пару слов выдавит, и то не каждый день, — без слов ухмыльнулся. Дожевал свой кусок. Пёс Туман фыркнул, лёжа рядом с гребцами (до того как дать место щуке, он лежал в ногах у Юрия Михалыча). Ино и не фыркнул. Хмыкнул, что ли. Как человек. Да шевельнул хвостом. Хозяин, а хозяин, вспомни же, однако, про меня!

     ***
     В полдень пристали к берегу. Полтораня, собрав сушняка для огня, куда-то пропал. Только вот-вот было слышно: бродит туда-сюда, хрустит валежником. И вдруг исчез. Тихо. Начали обед без него. Шуршат, с деревьев падая, чешуйки распустившихся почек, гудят комары, стучат в котелке деревянные ложки, бубнит Лука:
     — Мог бы по стволу ударить, коли нем и кричать не могёт! Оставлять ему, ироду, пай или не оставлять? Мож, его там черти давно украли?
     — Вернётся, — отвечает братцу Дыкведь, облизывая ложку. — Захочет жрать, сам прискачет.
     Юрий Михалыч, поев, отошёл от костра. Сел. Закурил. Пёс Туман улёгся рядом. Прикрыл белёсые — не собачьи какие-то — глаза. Дремлет. Вдруг шевельнул острым ухом. Поднялся Юрий Михалыч:
     — Во как! Дружина, кто мясца хочет, — за мной!
     Вскочили Волжан и Дыкведь. Встал дядька Тишь. Ещё ничего не сообразив, полезли вслед за Юрием Михалычем на мокрый обрыв. В лесу ещё больше вымокли: утром был дождик, и с деревьев капало. За лесом, который тянулся узкими полосами вдоль реки, была пустошь, утыканная обгорелыми пнями да высокими, без цветов ещё, стеблями иван-чай травы. Навстречу им брёл Полтораня, сгибаясь под тяжестью ноши. Какого-то мехового свёртка. Поверх ноши, расставив молодые рога, моталась голова лося.
     — Чё рога такие, с шерстью? — обогнав всех, спросил (в своём обычае: на всю гарь) Лукошка. — Не больная ли?
     — Гой! — воскликнул Волжан. — И догнал, следов не утеряв, и освежевать успел своим гвоздём расклёпанным!
     — Взаправду помор, — прокряхтел дядька Тишь.
     — Перестарался вот только, — заметил Юрий Михалыч, оглядевшись по сторонам. — Гнать-то легче было второгодку, а не рогача. Да теснить его на берег, чтоб поближе было таскаться с мясом. Куда нам столько мяса в такую теплынь? Пропадёт. Если даже, как ведётся, угостим хозяйку.
     — Лягушку? — не понял Волжан. — Вы говорили вчера: у остяков лягушки — хозяйки болотные, обижать их не моги.
     Полтора Ивана, подходя, указал Волжану рукой влево. Глянули туда мужики. Тишь перекрестился — да и сел где стоял.
     Большая ель, которая уцелела после пожара, с одной стороны была ошкурена до белой древесины. На гладкой поверхности, не раз подведённые углём, чернели круглые глаза, нос и рот. Полтораня опять мыкнул. Указал рукой в другую сторону. На другой ели, на такой же затесе, был красной краской означен другой знак: стрела на тетиве лука натянутого.
     — Вона-а-а! — сдвигая шапку, протянул Волжан. — Остяки!
     — Было бы дивно, коли ваши, — проворчал Юрий Михалыч. Велел Полторане свалить поклажу наземь. Шкуру развернул. Достал из-за голенища свой охотничий нож. Подправил лезвие, шоркнув продолговатым камешком по жалу вдоль, как на Руси мужики точат косы. Отрезал мяса пласт. — Это хозяйке. Остальное волоките, мужики, на табор. Не всё одному Полторане за всех вас утруждаться.
     Когда снесли всю лосятину к реке, Полтора Ивана уснул  рядом с костерком. Лукошка, сидя с другой стороны, доскрёб в котелке последние остатки рыбного варева. Молвил строго:
     — Так и будете поганую дичину жрать?
     — С погани, братец, не треснешь, с чистоты не воскреснешь, — усмехнулся Дыкведь.
     Волжан поддакнул:
     — И то! Говорят ещё: не любо — не слушай, не вкусно — не кушай. Мы ведь тож иной раз пропускаем мимо ух твою болтовню.
     Старый Тишь рванулся к воде. Наклонился низко.
     — Ты чё? — Лукошка вскочил, уронив котелок.
     — Да я… кореньев камышовых поискать… они едомны-съедобны…
     — А-а-а! — назидательно молвил Лукошка, подняв котелок и прикидывая, как бы сунуть в него голову да вылизать стенки изнутри. — Кто знает едомные травы, тому голод не страшен!
     Юрий Михалыч опять подточил нож, развернул лосиную кожу:
     — Дружина, готовьтесь переобуваться. Чуньки будут — не красные Дыкведевы сапоги, ан ведь и не ваши худые лапотки.
     Волжан первым обмотал лосиной сбитые ноги. Сперва кривился. Жмёт, зудит, почесать не враз подлезешь. Однако болячки унялись, стёртые пятки ныть перестали. Сон в тепле у костра, на дважды сытое (рыбой и мясом) брюхо, — так и клонит. Вскоре табор засопел на разные лады. То, бывало, спали мужики тревожно: стонали, охали, скрипели зубами. До чего Юрию Михалычу не нравился этот скрежет зубовный! Пуще, чем храп. А на сей раз уснули тихо. Лишь носами сопят, да Лукошка губой отпыхивает. А Дыкведь улыбается сладко. Хотя, прежде чем уснуть, бывый атаман успел вволю наворчаться по поводу Лукошки, который наотрез отказался переобуваться.
     Покачал головой Юрий Михалыч:
     — Что ему снится, государеву бунтовщику? А, Туман? И ещё: ты не заметил, откуда взялся дедушка? Из моих снов пришёл — или сам явился? Ну, так я же не сплю пока.
     Туман ответил: зарычал.
     В кустах по-над рекой бесшумно двигался медведь. Очень большой. И двигался без единого звука, без малейшего шороха. Плыл, раздвигая кусты. Виднелись над ними голова с оттопыренными губами, спина — горбатая, седая то ли от росы, то ли от старости, — да куцый хвост. Приметил медведь людей и собаку. Но опять ни звука не подал. Не заворчал себе под нос, тем более не рыкнул. Молча отвернулся и, обойдя табор, полез наверх по речному обрыву.
     — Смирный, — молвил рядом с Юрием Михалычем кто-то ещё. — Сытый, сразу видать.
     — Обожди, дедушка! — позвал медведя Юрий Михалыч. — Ты, впрямь, из моего сна? Скажи: как там дядя Миша? Не в обиде он, что я от него убежал с челобитьем в Москву, к государю?.. И ты, Полтора Ивана, обожди. Ты — немой! Ну… почти немой. А — вон как гладко говоришь-разговариваешь!

     ***
     — Он не нем, он заикат, — поднимаясь, ответил старик Тишь. — Лукошка в Тобольске насмешничать взялся, вот и решил Полтораня дальше молчать.
     — Гой вы, убогие… — покачал головой Юрий Михалыч. — С перепугу в малолетстве прихватило, что ли?
     — Н-не в ма-а-алолетстве, не-е-а, — на сей раз тяжко вытолкнул Полтораня, содрогнувшись всем своим большим телом. — П-приневолили п-по жи-и-ивым людям стре-е-елять…
     — Вы его не губите, Юрий Михалыч, — опять заговорил старик. — Не выдавайте. Его дядья вписали в желдаки, когда государь брал людей по одному со ста дворов крестьянских. Семейко — сирота. Батька сгинул в студёном море. Торосовщиком был. Зверя добывал меж льдов морских. Дядья и говорят: «Ты, Семей, теперь ничей, меж двор гуляешь, тягла царского не тянешь, иди вон там потяни». Тянул. Сперва на Смоленской на войне, потом в Москву перевели, как был раной изранен. Под начало дурного комадёра. Комадёр тот родом аглицкий немец, ещё в своей немецкой земле от мужиков перепуганный. Да и… впрямь же, он насмотрелся. В своей той немецкой земле. Когда мужики — пашенные да торговые — своего царя Карлу топором зарубили, а бояр, как мышей разогнали по землям по заморским. Вот и дурён. Семей при нём толмачил. Он с мальства аглицкую речь разумеет. Ай, велели Семею пищальное ружьё взять, по бунтовщикам в царёвом селе Коломенском из пищали стрелять…
     — Ка-а-акие бу-у-унтовщики? — опять задохнулся словами Полтораня. — Хо-о-тели правду го-о-осударю ска-а-азать…
     — Значит, из желдаков, — умозаключил Юрий Михалыч, нащупывая в голенище трубку с табаком. — Из солдат полков иноземного строю. И никакой не Полтора Ивана. Даже не один Иван. Семейка. Семён. Как башлык анадырский!.. Ты его случаем не знавал?
     — Н-не… м-м-мы жи-и-или…
     — Сёма! — перебил Тишь. — Гляди ты! Соболь!
     — З-зна-а-аю. — Полтораня кивнул. — Давно тута. Ца-а-арский зверь.
     По стволу ближней берёзы спускался тёмно-бурый гибкий зверёк со светлой грудкой и чёрными лапками. Перетекал-струился, как дым. Стрелял по сторонам быстрыми глазками. Спустился. Исчез в иван-чае. Выскочил рядом с табором. Огляделся вокруг. То ли мясная обрезь приманила зверька, то ли мыши, которые разнюхали всё раньше, чем он. Двигался соболь (как давеча медведь) совершенно бесшумно. Без единого звука. Травы еле колыхались от его движений.
     — Царский зверь, — повторил за Полтораней Тишь. — Эх, каков…
     Юрий Михалыч поднял еловую шишку, запустил ею в зверька:
     — Да будь он проклят вместе с потомством! Разбойник! Вроде вашего Дыкведя.
     — Ну, что ж вы так…
     — Да вот так, дядя Тихон! — не дослушал Юрий Михалыч. — Дед-медведь, прародитель наш, — степенный зверь и почитаемый, хотя в дури бывает опасен. Волк — тоже дурной зверь, пакостный, рвёт больше, чем съедает, ан — тоже какой-никакой закон блюдёт. А этот!.. Проку от него — чуть. Не знаю, что ваши в нём нашли: мех слаб, шкурёнка тонка, зацепи сучком — лопнет. Зато на пакости мастак! Яйца да птенцов из гнёзд крадёт, своих же детей — случись ему дупло с соболихиным выводком найти — не милует!.. Гей, царский зверь, это ты иноземцев к нам в Сибирь привёл! Теперь уж всё равно, как они нас будут грабить: без жесточи, с прибаутками, — либо же просто так, с грязной бранью! Привёл же! Слышишь, ты? Не оглох? Так слушай!
     Соболь слушал. Но то ли впервые видел он людей и собаку в глуши, то ли видел не в первый раз и хорошо знал, что летняя малоценная шкурка вряд ли кого привлечёт. Одним словом, вёл себя нахально. Увернувшись от шишки, прибрал всё лакомство возле холодного костра. Походя задавил мышку. Тоже съел. Облизнулся красным язычком. Стал скрадывать другую.
     — Эй, вы… — прошипел кто-то на таборе, глуша свой голос. — Вы нишкните… я его сейчас… я его…
     С табора, припадая — сколь сие с таком ростом возможно — к земле, крался Дыкведь. Тоже бесшумно. Как охотничья учёная собака. Подобрался. Затаился. Дух перевёл. Кинулся на зверька.
     Соболь скакнул к берёзе. Однако — нет бы просто кануть в гущу ветвей — остановился на половине пути. «Кто это? Что ему надо от меня?» Прыгнул Дыкведь. Сграбастал обеими руками воздух. И — не удержал равновесия, покатился к реке.
     — Тыщи! — закричал он, кувыркаясь. — Тыщи рублей уходят, а вы потешаете-е-есь!
     Захохотал Волжан. Завизжал Лукошка. Ценный зверь соболь, царапая коготками бересту, добежал до середины ствола. Лопотнул что-то по-своему. Одним рывком одолел остатний путь. Исчез среди ветвей и молодых листьев.
     — Богатство… — хрипел Дыкведь, ворочаясь в траве. — Ушло… не воротишь… вам бы только потешаться…
     — Малые вы дети, хоть и большие у вас эти… — спокойно молвил Юрий Михалыч. — На кой тебе летний недособоль? Что ты купишь на эту шкурку? Говорите спасибо вашим промышленникам, кто здесь прошёл до вас: извели пушного зверя, мало соболей осталось, цена поднимается. А прежде… помню, едем с тятей и с дядей Мишей — крестным от Мангазеи, я спрашиваю: «Почему так? Везли целую кису, большой мешок мехов, а уходим с пустыми нартами». Дядя Миша молчит. Отец ворчит тихонько: «Слава богу, живы уходим»… Что кулаками-т по дереву гвоздишь? Не надо и беса, коли вы здеся. Забавные…
     Дыкведь едва ли его слышал. Он молотил по стволу кулаками, не жалея и больную руку.
     — А наломай заодно сухих веток для огонька, — посоветовал Волжан. — Не шибко толстых. Какие, дык, по силам.
     — Чё ему тонкие ветки? — вмешался Лукошка. — Ён могёт и лесину с корнем выдрать! Ён… да чё ты, Миш? Да чё ты-ы-ы? Юрь Михалыч соболька тебе наколдовал, как нам — щуку, а ты на благодетеля палишься!
     Дыкведь, оставив бедное дерево, кинулся с кулаками на Лукошку. Тот шмыгнул в бурелом и застрял между перекрученными корнями старой ели. Ни туда, ни сюда. Дыкведь остановился, не добежав. Махнул здоровой рукой. Все засмеялись.
     Все, кроме Юрия Михалыча.

     ***
     — Ну, христарадники, прибывает силушка после мясного разговения? Пошла скверная дичь в христианское брюхо?
     — Спаси бог, Юрий Михалыч! Спаси бог! Да… какое мясцо без хлебушка?..
     — Окстись ты, дурень!
     — Или ты, Лукошка, не сытно жрал?
     — Сытно, Волжан, да… без хлебушка ж! Странствовал я богомольцем, мне, человеку божьему, под окошком хоть горбушечку сухую давали, и то уж…
     — И то… — вздохнул-повторил Тишь, загребая веслом. — Помню, обмолотили новину, испекла Матрёна свеженького…
     Полтораня и Волжан переглянулись. Лукошка снова загундел:
     — Пососёшь вот так в дуплястом зубу, а там — сладенько, как после мякушка хлебного… да-а-а…
     Полтораня ничего не сказал. Волжан вдруг взъерепенился:
     — Упомнил кот прошлогоднее сало! Подадут, так в карман, не подадут, так в другой, а опосля, на досуге, жуйся-плюйся, плесень отплёвывай!.. Навозные дУши! Ты б лучше на реку смотрел! Река сделалась мелка, того гляди — коряга встретится!
     — А я, дык, и поглядываю! Вон, на дереве опять обозначен знак: самострел со стрелою! Да…
     Братский Дыкведев тумак одной правой (левая, здоровая, теперь занята греблей) враз оборвал Лукошкины сказы. А старый Тишь едва не выпустил весло:
     — Как — опять? Значит, оно уж много раз бывало, да я не…
     Юрий Михалыч перехватил своё веслецо левой рукой, как Дыкведь. Правую поднёс ко рту ладонью. Крикнул:
     — Гой-гой-го-о-ой!
     — Вы чо? — (Тишь перекрестился). — Услышат!
     — Пусть слышат, — весело ответил Юрий Михалыч. Так весело и добродушно, что все от неожиданности вздрогнули. — Малые вы дети, ино и впрямь! Случится вам в другой раз подходить к зимовищу, — орите, как я. Или громче. Дабы с перепугу не пульнул кто в вас.
     — Кто… не пульнул?.. — чуть слышно прошептал Тишь, поднимая руку для нового крестного знамения.
     — С перепугу как раз и пульнут, — молвил Волжан, озираясь.
     — Малые дети… — повторил Юрий Михалыч. — Гой-гой-го-о-ой! Кто идёт с миром,  — тому таиться не для ча, кто крадом-тайком крадётся, — тот пакость затеял. Так-то! А у вас… ну, малые вы дети… всё наоборот!.. Чего расселись, христарадники? Гребите! Одно я не пойму. Лодки где же? Ведь они с зимовища на пескИ, летние ловли рыбные, не съехали ещё. Где ж лодки их?

 ***
     — Дядь Юр, да это избы! Избы рубленые! Только вот не как у наших люд…
     Братский тумак опять прервал Лукошку на полуслове. А Волжан, оглядываясь, прошипел:
     — Тебе хотелось, чтоб они в берестяных шатрах зимовали?.. Старшой, следы от двух лодок есть. Свежие. Приходили ненадолго. Ушли только что, вот-вот.
     — Только что, Волжан. — Юрий Михалыч кивнул. — Молодец! Глаз охотничий!.. Кто их напугал? Что у них случилось?
     — Ну, старшой, так много я не знаю — не скажу, ты Полтораню спрашивай!..
     Озираются мужики. То на старшого — Юрия Михалыча — глядят, то на длинные избы, которые выплывают из-за поворота реки. Перед избами дымится костёр. Висит над костром котёл-ермак. Рядом шкуры развешаны, как в русских деревнях бельё. Людей не видать.
     — Волжан, Полтораня, причалим — вы след в след за мною, — так же тихо велел Юрий Михалыч. — К жилью не лезьте. Вы, братцы… я вам говорю, Лукошка и Дыкведь, чего лупаете глазами… остаётесь в кедровке. Под началом дядьки Тихона. Ждать. И ждать — тебе, Дыкведюшко, говорю, тебе нарочно! — не в пример тогдашнему. А то я вас!..
     Проверил старшой свою пищаль. Первым выскочил из кедровки на берег. Пёс Туман — озираясь, принюхиваясь, шевеля острыми ушами, — выскочил вторым. Зато Волжан и Полтораня впереди старшого и пса поднялись на яр-обрыв.
     Избы стоят. Гораздо больше русских. Длинные-длинные. Все без окошек. Да ещё и ставлены не по-русски — на пни с корнями, как на громадные птичьи лапы. Гляди, начнут с боку на бок переваливаться. В стороне — малая избёнка. Тоже на пнях, как на куриных ногах. Дверь там открыта. Валяется у лесенки — у бревна с зарубками-ступеньками — лубяной туесок. Раскатились из него пёстрые клубки. Лежит обструганная чурочка, в меховые лоскуты наряженная. Следов на земле — тьма. И… ни единого живого человека, ни единой собаки. Вымерло всё. Тишина — аж звон в ушах.
     — Гой ты, доля человеческая… — вздохнул Юрий Михалыч, закидывая пищаль на ремне за спину. — Горе ты неизбывное, горькое… Братцы! Я кому говорил? Вам, однако?
     — Гляди, Полторань! — шепнул Волжан, толкая друга локтем. Тот кивнул в ответ: знаю, вижу.
     С другой стороны крался к маленькой избушке Дыкведь. Озирался старательно. Следом выскочил из-за деревьев Лукошка. Услыхал повторный окрик, распластался на земле. Струхнул. Однако тут же вскочил-спохватился:
     — Дядь Юр! Зря шумишь! Я не в жильё, я только, дык, с краешку…
     — Дуракам, как большому чину, везде простор, — вздохнул Юрий Михалыч. — Это же манькол! Мужики сюда не ходят. Сюда остяцкие бабы отдыхать прячутся, когда… ну, которое у баб каждый месяц…
     Волжан гоготнул. Полтораня, ухватив Волжана сзади за воротник, повалил друга на землю. Юрий Михалыч упал сам. А над головами — ш-ших! — мелькнуло что-то быстрое, и в стену ближней большой избы впилась белопёрая стрела.
     — Дядь Юр! — заверещал Лукошка. — Они тебя до смерти застрелить хотят!
     — Что ж до сих пор не застрелили? — приподнявшись, молвил Юрий Михалыч. — Тут вам не ваши, тут тяп-ляп не делают. Пугнуть хотели. А может… ну-ка, ну-ка!
     И, как на охоте, — не поднимаясь высоко, — метнулся старшой к маленькому домику. Только что был тут — и вот уже там оказался. Исчез между пней, на которых стояла избушка. Там что-то пискнуло. Послышалась возня.
     Лукошка воспрянул:
     — Вправду, баба там! Дядь Юра бабу пойма-а-ал!
     Вскочили остальные мужики: Дыкведь с одной стороны, с другой — Волжан и Полтораня. Юрий Михалыч уже волочёт кого-то на свет. Видно: брыкаются маленькие ножки в сапогах не на размер, молотят по рубахе-парке старшого маленькие кулачки. Голосок звенит. Даже тонковат для бабьего. Вроде — детский.
     — Маль-чиш-ка… — раздосадовано протянул Дыкведь.
     В самом деле. Тащит Юрий Михалыч паренька годов десяти. Несуразного какого-то. Встрёпанного. Из одёжи на нём — сапоги да штаны, и те (видать) не его. Не по росту. Волосы тёмно-русые во все стороны торчат, как грязная пакля. Только возле ушей — вроде бы косички, шнуром перетянутые, да и шнур на одной развязался. А зелёные глазёнки блестят остро. Зубки скалятся. Вот-вот ускользнёт добыча! Вправду, вырвался.
     Точнее сказать, Юрий Михалыч отпустил его сам.
     А со всех сторон чужие мужики приближаются. Много-много! Из лесу, от реки, из-за жилищ. В таких же, как у старшого, парках, замшевых штанах да мягких сапогах без каблуков. У иных — луки. У иных — копья да рыбацкие остроги. У одного (у самого старого) — пищаль.
     Взрычал Туман. Клыки оскалил. Юрий Михалыч, не глядя больше на мальчишку, подозвал к себе пса. Наклонился, взял его рукою за ошейник. Другою рукой свою пищаль на землю положил. Волжан ткнул Полтораню локтем в бок. Полтораня положил на землю свой нож, сделанный из расплющенного гвоздя. Волжан достал из-за пояса топорик — и тоже, глянув сперва на старшого, потом на друга, потом на чужих мужиков, — опустил на землю.
     Юрий Михалыч произнёс два-три слова. Непонятных. Не по-русски.
     — Юрья, — сказал чужим мужикам старик и убрал ружьё за спину. — Юрья монгкаси. Михайла Новгород крестный сын.
     — Юрья, Юрья, — пролетело туда-сюда.
     Опустились копья, ершистые гарпуны, луки со стрелами.
     Лукошка гыгыкнул. Подковылял к старику. Протянул ему свою грязную пятерню:
     — Здорово, что ли!
     — Дыкведь, ты тоже поднимайся да вали сюда, — велел (на этот раз по-русски) Юрий Михалыч. — Там, должно быть, сыровато под тобою? А лучше — сбегай-ка на берег. Дядю Тихона позови. Мы тут дневать будем.
     Дыкведь отряхнул атаманскую красную одёжу. Шапку поправил. Зыркнул глазом братцу вслед. (Да так, что Лукошка даже обернулся, поймав спиной его взгляд).
     — Ну а чего? — сказал Дыкведю Волжан. — Зови, Михайла, дядьку Тиша.
     Лукошка, успокоившись, степенно проговорил старику с пищалью:
     — Ладно! Хоть вы и нехристи, да ладно!
     А старшой, на старика с пищалью глядя, руками развёл.

     ***
     В горницу (или как она у остяков?) пустили только Юрия Михалыча. Остальных — хоть и вежливо, с почётом, — старик задержал. Оставил в сенях. (В углу. Самом дальнем от наружного дверного проёма, в котором не было двери). Ходят мимо бабы, таскают варёное лосиное мясо да рыбу на деревянных подносах, грибы в туесках, травы какие-то в чашках. Едой никого не обидели. Той же снеди навалили Тишу, Полторане, Волжану, Дыкведю, Лукошке. А водки не дали. Такие дела!.. Вместе с бабами знакомый остячонок в горницу шмыгнул. Не голопуз, как давеча. Суконный красный кафтанчик на нём, новые штаны (в этот раз — по росту), новые сапожки узорчатые. Стрекотнул, будто белка. Оскалил зубки. Юрий Михалыч — когда внутренняя дверь, из сеней в горницу жилую ведущее, открывается, всё хорошо видать, — спокойно курит. Трубку свою старикам то и дело передаёт. Остяки его водкой угощают. Ходят по рукам малые чашечки резные. Сперва пьют три белых деда (чуть погодя старшой объяснил: эти деды, все трое враз, — что-то вроде сельского старосты). Затем — Юрий Михалыч. Затем — все другие по очереди. Выпьют, поговорят, дымком из трубок затянутся… Ино, впрямь, не лихи они люди? Что за лихо у них на уме, коли вон как кормят?.. Самый старый дед, закряхтев, поднялся. К мужикам — Тишу, Полторане, Волжану, Дыкведю, Лукошке — вышел. Те сидят, глядят, куски дожёвывают. Дедуля махнул рукой в сторону дверного проёма без двери:
     — Откушали, добрый человек? Ходи ночевась. Добрая ноче!
     Мужики дожевать забыли. Глядят на Юрия Михалыча (вторая дверь как раз открылась). Ан, старшой из горницы рукой машет:
     — Ночевать, ночевать! Идите! Ну! Денёк был суетной!
     Со страхом в душе поднялись мужики. Сошли, один за одним, по лесенке-бревну. Прошли, за дедом вслед, на край селения. Стоит дом не дом, амбар не амбар, однако не жилая изба. Притом — совершенно новая. Срубленная вместо сгоревшей, коли судить по углям на земле. Открыл им дед скрипучую дверь, которая до того была припёрта колом. Внутри — груда сухой травы. Большой поднос еды. Ведро питья какого-то.
     — Ходи, ходи, человек добрый. Юрья к вам придёт.
     Уковылял дед. Оставил гостей одних. Поодаль какие-то бабы у костра суетятся. Ребятки бегают. Собаки бродят. Мужиков, однако, не видать… тем более — вооружённых!.. Солнце ушло за лес, сумерки начинаются. Полтораня мыкнул и, подавая пример, залез в амбар по брёвнышку-лесенке. Устроился там: захрустела трава. Следом Лукошка шмыгнул. Дыкведь перехватил братца на полдороги: свирепым рывком стащил с брёвнышка.
     — Ты чё-ё, Миня! — взвизгнул дурачок. — Испить хочу! Да и пожрать бы ещё немно…
     — Жри, жри, — хмыкнул отставной атаман. — Уснёшь от яда, которого ты вместе с ядью-едой ещё там наглотался, — тебя снаружи колом припрут да огнём подпалят!.. Эй, Филаретушко, ты здесь самый справный, слазь наверх. Пощупай крышу. Будет ли нам её сломать да выбраться?
     — Ещё нам хозяйскую крышу ломать, когда есть двери… — начал Тишь. Не докончил. Прикрыл рот рукою.
     — То-то вот, други любезные, — снова хмыкнул Дыкведь. — Я только при   н ё м   дурака ломаю. Среди дня. Терплю. А как взойдёт месяц, казачье солнышко, — я сразу ой какой разумный!
     Все посмотрели на бледную луну, которая висела низко над лесом за рекою.
     — Всё равно брусишь ты, Миша, — проворчал Волжан. — Болтаешь лишку…
     — Не-е, мой братец всё-таки хитрой! — прищурив один глаз, прогундел Лукошка. — Он на Дону казаковал! И на Белое море ходил, высматривал, будет ли там бусы-караваны погромить, как в персидских водах: немцев-агличан — как кизилбашей-персов — багром пощупать.
     И не отведал братского тумака только потому, что как раз в этот миг взобрался в амбар, чтобы устроиться рядом с Полтораней на хрустящем ароматном ложе.
     Волжан помог Тишу влезть. А сам не входит. Глядит молодец по сторонам, у двери стоя, в голоса вслушивается… как и Дыкведь, впрочем.
     Темноты всё нет. Сумерки. Луна-половинка плывёт, склонясь, по краю серебристого неба. Над рекой — туман. У реки костёр горит. У лодок, у изб остяки переговариваются. Засмеялась девка. Другой голос — слыхать: молодой  парень — песню запел. Дымок над иноземческой деревней — до того мирный, до того домашний!.. Вздохнул дядька Тишь:
     — Экая штука… вот живут люди, хлопочут, крестьянствуют…
     Дыкведь у двери аж вздрогнул:
     — Ты что? Лапоть! От веку они без креста!
     — Ну, я хотел сказать… не крестьянствуют, а… хозяйствуют… ну, в опчем…
     — Спроста обмолвился, — поддержал Тиша Волжан.
     Дыкведь глянул на Полтораню и Лукошку. Полтораня уже подрёмывал. Лукошка — давно спал, губой отпыхивал, кому-то или чему-то улыбался во сне. Глянул Дыкведь. Что-то проворчал. Обнял Волжана за плечи:
     — Филаретушко, ты их не слушай, ты слушай меня! Ты вольный человек. А им бы только поскорей сидячим местом к месту прирасти. Как ракушки к камням прирастают: дави их насмерть, ни одна не сдвинется…
     — Погоди, Мих, — движением плеча сбивая прочь Дыкведеву руку, прервал Волжан. — Чего ты меня всё не моим именем кликаешь? Я — Кузьма.
     — А вспомни дорогу на Тобольск! — оскалился отставной атаман. — «Я всяко крещён, зимою — Кузьмою, летом — Филаретом!» Лето, хоть убогое, пришло. Зеленеют листочки… Хотел я ему, Кучумову отродью, ещё тогда, зимой, поминальную свечку цепью в затылок выставить. Да вот… сплоховал… живёт и на борза коня спотычина…
     Волжан отстранился:
     — О ком ты?
     — О нём, дык ведь, — зашептал отставной атаман. — Об Юрке-татарине! Он, хоть оказался не наш, — впрямь, человек тёмный! Темней хана Кучума, деда своего!..
     — Татарин Юрка? Тёмный человек вблизи бродит? — встрепенулся Тишь. Дыкведь зыркнул в его сторону. Тишь спросил: — Юрий Михалыч знает ли о том, что лиходей от нас вблизи… что рядом…
     Вдруг умолк. Не высказал всё. Даже в сумерках видно было: побледнел. Схватился за щеку, как от оплеухи.
     — Оно, Филарет! — продолжал шептать Дыкведь. — Оно! Ты не гляди, что в казёнке сидел и в караване ехал он, по-русски одевшись, в однорядке городской! Он во что хошь нарядится! Ему плевать, чё на ся вздевать! Отыщет саблю дедову, дюжиной колдунов заклятую-заколдованную, сядет в Тобольске — сиречь Искере — новым сибирским царём… вот тогда переоденется! Он, к слову, сам — колдун. К слову же сказать, — колдун не слабый…
     — Ну, во-первых, не татарин он, — перебил Дыкведя Волжан. — Юрь Михалыч несколько раз при тебе говорил, как его племя называется. Монгкаси. Знать бы только ещё, где они кочуют…
     — Ну, ну, Филаретка! По малу мои мелкие масти мелким козырем кроешь, — знать, главное моё слово, козырный туз, нечем будет крыть! Колдует Юрка! Колду-у-ует! Вспомни-ка словечки евонные! Заговоры на коня, на пургу, на пищаль, на рыбу-щуку!.. Исправлю свою ошибку. Зря пожалел я его.
     — Да погоди… — опять залепетал старый Тишь. — Да какое там ведовство… да как… как же тогда… что же будет?..
     — Ох, не знаю, ох, не знаю! — (Отставной атаман широко развёл руки в стороны). — Заманил он нас, в гребцы для виду взяв. Как есть заманил! Поди, клад — сабля Кучумова — заклят на человеческие головы. Открывается только тогда, когда упадёт на землю рядом с ним столько-то голов. Нас тут — пять. Значится, — на пять голов клад.
     — Что ж ты раньше не сказал?.. — Старик Тишь перекрестился дрожащей рукою.
     Отставной атаман хмыкнул:
     — Будь на месте Дыкведя Мишка Ломи хребет, он бы вам вовремя присоветовал!
     Едва собрался Тишь с духом, чтобы новое слово молвить:
     — Погоди, погоди… ещё он называл: Михайла Новгород!.. Старик-остяк… он тож сказал — Михайлы Новгорода сын крестный… и немирные туземцы сразу мирны…
     — Пахом Москва тож о Михайле-новгородце обмолвился, — вспомнил Волжан. — Дескать, силы своей они оба не знают, Юрка да Михайла!.. Какой именно силы?
     Полтораня замычал во сне. Дыкведь снова усмехнулся:
     — То-то вот!.. Кто из вас самый шустрый? Стянуть у Юрки кисет с табаком, отбить собаке нюх табачным смрадом… и — поминай, как нас звали!
     — Боже… — всхлипнул Тишь. — Боже ты наш! Господи! Привели же меня в Сибирь! Привели… проводили… на земельку посадили… что ж я дальше… сам не зная куды, на Беловодье… на Дур-реку?.. Что будет? Что, коли нет никакого вольного Беловодья? На тобольской подневольной пашне я как раз, от¬сеявшись, огородик себе городил…
     — Тут у вас ещё Лукошка есть, — проворчал Волжан. — Вдруг этот друг о сибирских реках болтал не вдруг? Доведёт нас, проведёт… Или ты, Миха: давай к нам в атаманы! Ты — я по острову помню — заучил всё то, что Мезеня нам в пути из Тобольска сказывал.
     Дыкведь смачно харкнул:
     — Ну, ну!.. Для чего мне Дур-река ваша? Я из стылой постылой Сибири на вольный Дон вернусь. Или на реку Яик: хоть и пробег велик, да тоже воля, персидские бусы-караваны ходят иной раз. Казаковали бы в Сибири волк да медведь, Дыкведя бы бог миловал! Тут, где местечко приглядное, — царёвы люди стаей сидят: если нет их, — верный знак, что место гиблое, зимой от холода подохнешь, летом комары съедят. Айда со мной обратно на Дон, пока далеко не уехали! Моего дурня оставим татарину.
     — Зверь Дыкведь, ино бык, ино медведь… — залопотал сонный Лукошка.
     — Тьфу! — (Атаман отправил в светлые сумерки ещё один плевок). — Оставим моего дурня Юрке, сами смоемся. Избуду горюшко. Отделаюсь от горба своего. От свиньи пестом, от чёрта крестом, от дурака… ну, дык, правду молвят… от дурака никак не отобьёшься! Бегал я от него, ирода, на Дон. Сыскал он меня и там, проклятый! Едва на посмешище не выставил. Вовремя стакнулся я со Стенькой, прибился к его станице. Степан как раз шёл посольством-станицей в Соловки. Лукашка меня и там сыскал! Не дал мне от аглицких немцев, которые в Архангельск с товаром идут, зипунами разжиться. «Ой, Миша! Ой, братик! Я вот тож на богомолье к Николам беломорским, давай вдвоём, а!» Я от него — назад в Москву. Он — туда же. Повязали нас обоих. У-у-у, вражина!..
     — Погоди, погоди, — вдруг припомнив что-то, приступил к Дыкведю Волжан. — Ты в московском Медном гиле-бунте был?
     Дыкведь тихо выругался. Надолго умолк. Улетел, знать, думами далёко-далёко. За чёрный лес, за край бледного неба. Не туда ли, где казачий круг гомонит, решая свою жизнь— как и здесь бывало, в Сибири, пока Ермак Тимофеевич жив был, — вольным  казачьим обычаем? Волжан тоже молчит. Ждёт. На отставного атамана поглядывает. Какова будет новая атаманова речь?
     Не дождавшись, Волжан повторил свой вопрос:
     — Ты в Коломенском-селе с мирским челобитьем о порченных медных деньгах бывал — или только в самом Медном бунте бывал замешан, грабя там, где народ домы воровских бояр походя разбил, добро на улицу выброся? Осуждён ты за грабёж.
     — Он-таки меня и подставил под желдачьи штыки да под катовы плети! — готовя третий плевок, отвечал бывый атаман Михайла Ломи хребет, переименованный в Дыкведя. — Лукашка, ирод!.. «Ой, здравствуй, Миша-братик! Ой, опять давно не виделись! А я вот с богомолья, от Никол святых, давай сходим ещё в подмосковный Николо-Угрешский монастырь, обеденку выстоим! Сильны там благодати, от смертных грехов разрешают! Вон, гляди, сукно валяется! Кожи яловичные! Кто-то выбросил, давай возьмём?» Я от него, — он с барахлом за мной. А к нам — желдаки большим караулом, с немцами-камадёрами своими во главе… и — в монастырь! Как раз в Николо-Угрешский. Туда волочили всех, кто в тот день схвачен был. Обедня там до заутрени длится… а вместо свечек — калёные щипцы. «Откуда у вас, голуби, чужое сукно да чужая яловичина? Сказывайте! Что молча на виске висеть?» Я бельма таращу, пузыри носом пускаю. Мол, зверёк я маленький, шкурёнка на мне, дураке, тоненькая, отпустили бы меня, что и взять, а о яловичных кожах братец мой Мишка правду явит. Они бы отпустили! Как говорится, час лих, да год тих. А он!.. Ду-у-урень!
     Замахнулся атаман на спящего Лукошку. Тот будто почуял. Откатился по куче травы в самый угол. Взвизгнул раз. Дух перевёл, как дитя перед долгим воем. И заблажил — по всей деревне собаки залаяли-отозвались:
     — То не я-а-а! То не моё-о-о! Знать не знаю о сукне да о кожах, братец мой знает, он как раз Мишка и есть! Он хотя бы вумны-ы-ый! А я — чё? А я — дурак!
     — Во-во, — молвил отставной атаман. — Федька Черкас говаривал: не то погано, шо дурной, а то по¬гано, шо дурной да хитрый. Ох, и верно, мать его… хотя дураком Лукашка только в Николо-Угрешах сделался. Хитрым он был всегда-а-а!.. Государь быстро понял, что Лука, на виске вися, умом сдвинулся. От смерти нас спас надёжа. Собственной белой ручкой в нашем судном деле начертал — «Сослать обоих» [21]… и — сызнова дурак при мне… вновь мой горб со мною…
     — Ты одно и то ж не долдонь, мы давно уразумели, — перебил Волжан. Бедненький ты бедняжка!
     — Ох, да что говорить, кума, у самой мужик-тот пьяница… — ломая голос под бабу, как в казёнке, заохал отставной атаман. Гыгыкнул. Смолк. Оглянулся на Волжана. — Ты чё-ё?
     Волжан взял собеседника за одёжу на груди. Держа так, с расстановкой выговорил:
     — А то-о, мил друг! Если б ты и дальше брехал о своём казачестве, о никогда не бывалой гульбе со Стенькою Разиным, — я б ещё мог терпеть, хоть я, вот, на самом деле видав Стеньку, как тебя сейчас, никому из наших ни разу не схвастался. А ты — вон чё! Люд в Коломенское-село шёл с последней надеждой… в отчаянии… а из-за таких, как ты, надёжа-царь никому правого суда по их челобитьям не дал… а солдаты да стрельцы подумали, что вся толпа — гадьё вроде вас!.. Стрельцы ведь поначалу отказались бить честной народ: «Супротив своих нейдём, государь!» Ан полетел над Москвою красный петух, начались грабежи-погромы!.. Всё из-за вас! Говори спасибо, что Семейка спит, он бы тебе по-своему объяснил-рассказал, ежели бы узн…
     Атаман вырвался, крутился, хватал Волжана за руки. Да… как-то без особой силы. Не по-атамански. А за его спиной вставал из темноты ещё кто-то.
     — Полтораня… — лепетал старый Тишь. — Пол… то… ран…
     — Ты м-меня не у-удерживай! — слышалось в ответ. — П-придушу июду!
     Лукошка проснулся. Вскочил. Будто не спал вовсе.
     — Ы-ы! Полтора Ивана заговорил! — И, немного подумав, всё разглядев, заблажил на всю округу: — А-а-а-аы!
     — Осподи… осподи…  помора распалить — всё равно что камень сто пуд с горы свалить, ан, свалив, — не остановишь… осподи… осподи… осподи… — повторял Тишь, творя крестное знамение.
     Един господь и ведает, чем бы всё кончилось. Да послышались шаги, долетел весёлый голос:
     — Ой-яги, ой-яги, раз, и два, и в три дуги-и! Вот это водка, Туман! У Пантелея водку пил — горло драла, а не брала. Здесь люди всё по уму делают. Потому что — для честных гостей, не для теребени кабац… Что там, Туман? Уже бьются?
     — Ва-а-ы… — проскулил Лукошка. И опять перешёл на благой мат: — Дя-я-ядь Ю-ю-ур!!!
     Полтораня и Волжан отпустили Дыкведя. Отставной атаман прянул в дальний угол, по пути успев достать братца ногой. Пользы было, правда, немного, но она имелась: Лукошка поутих. Юрий Михалыч уже влез в амбар по бревну-сходне.
     — Живы? — спросил он. — Ну, ладно. За мной.
     — Ку… ды?.. — пискнул Лукошка. И на этот раз сам утих: испугался своей смелости.
     — Да просто так, — молвил старшой. — У вас ведь всё просто!.. Коль Мишка не желает идти, пускай остаётся. А вы, все прочие, — айда! Разговор есть… малые вы дети…

     ***
     На берегу — в стороне от амбара — лежит перевёрнутая кверху дном кедровка, на ней сохнет лисья шуба старшого. Народ остяцкий возле костров собрался, а сюда — ни один.  Юрий Михалыч сел на шубу. Сели рядом Волжан, Тишь, Полтораня. Лукошка сбоку притулился. Юрий Михалыч пошарил за голенищем. Достал трубку, табак, огниво. Закурил. Помолчал. Поглядел на румяную зорьку, на тихую серебряную реку, на чёрный лес. Хотел что-то сказать. Да — медлил. Кого ему бояться? Гребцов? Скормленников, по-сибирски сказать, нанятых в работу за один только прокорм? Не бывало! Даже по шеям давно не бывало. С тех пор, как мужики научились грести в лад. Добр он. Ну, называл Москвой-Расеей… да не побил же! Харчит ватагу сытно. Впрямь,— как своих. Пёс Туман ловил для него рыбу? Это ж только в последние две недели Полтораня стал с вечера настораживать свои рыбацкие ловушки вокруг бивака. Раньше Юрь Михалыч сам приносил еду, проснёшься — рядом с котелком, с вечера пустым, лежит свежая рыба, скобли-вари. Добр хозяин. Ай, хозяин всё ж! Говорил бы! Да вот… сидит он молча перед своими работниками, пса гладит — и ни слова им. Мужики тоже молчат.
     — Сказать-соврать малому, что я его родной тятька? — проговорил, наконец, Юрий Михалыч. — Поверит ли, не поверит ли… ан, будет и у меня сынок расти, приеду — заберу!.. Ладно! Такие вот дела. Сказал мне дядя Вогаль… ну, старший брат-староста… сказал он мне: «Юрья! Твой покойный отец был мне друг, крестный твой Михайла мне доднесь друг, обычаи велят нам принять вас… однако… уезжай скорее! Напуганы люди. Тишины хотят». Я ему: «Дядя Вогаль, кто вам страшен? Моя что ли, дружина? Люди мирные! Уснут зубами к стенке — без топора подходи!» — «Оно так, Юрья. Купец, что зимою был, тоже мирный. С миром пришёл. Торговал честно. Поил настоящей чистой водкой. А которые с ним пришли?.. Лодки на дрова для себя они изрубили. Амбар они спалили. Жильё вверх дном перевернули они же. В бабьих туесках с рукодельем — и то рылись! Девок сильничали.  Трое  мужиков  обороняться  стали — убиты все трое мужиков. Что ж нам, Юрья? Узнала молодёжь, как льётся человеческая кровь. Убиты и все грабители. А пятиться нам больше некуда, жизнь до края дошла. Уходи. Дух от вас от всех  — с т р а н н ы й». Так сказал дядя Вогаль…
     — А вы? — спросил Волжан.
     — Что я?.. Тятька умер. Дядя Миша незнамо где. Я… ни кОла у меня, ни дОма… гулящий человек. — (Юрий Михалыч помолчал). — Дух мой, впрямь, — странен. Как им понять?
     — А не любят же в Сибири странных-странствующих людей! — умозаключил Лукошка. — Вот у наших, которы ещё порядочны, странный богомолец — божий человек. От промыслов он отказался, от семьи отрицался, един аки перст на всей земле, богу по церквам за весь мир молится, через то и миру странника принять — почёт. А зде-е-есь… одно слово — нехристи!.. Снимем кресты, они нас и признАют. Разрешат на день-другой остаться.
     — Я об ином, — дымя трубкой, молвил Юрий Михалыч. — Я вне рода жил, по лесам да по тундрам, неприкаянный, кружил, не исполнял свой долг человеческий, родственникам не помогал, о детях, о будущем рода своего — коли у меня дети есть, — не думал. Вот и странен мой дух.
     — Т-так, что вы о-о-ответили Во… Во… тому старцу? — спросил Полтораня.
     — Ничего, мужики. Вы как рассудите? Останемся на днёвку или с рассветом дальше поплывём?
     — Ну ведь… — теребя седую бородку, замямлил Тишь. — А вы нас… тово… не покинете?..
     Старшой оглянулся на Тиша:
     — Что?
     — Ну ведь…
     — Тьфу ты! Был у нас Дыкведь, а тут ещё один зверюга народился — именем Нуведь!.. Куда я от вас? До Селиванова волока… договорились же! Там буду пристраивать вас на попутный борт. Вы, и впрямь, ребяты малые!
     Тишь взлетел с кедровки. Кинулся перед старшим на колени:
     — Юрий Михалыч! Заставьте век бога молить! А… какова земелька на Селивановом волоке? Хлеб поднимает?
     Юрий Михалыч разогнал дым рукой:
     — Откуда я знаю! Я его там бросал?.. Там всяк сам себя поднимает. Сколько ухватил, столько и проглотил.
     — А… хлеб?.. — не вставая с колен, переспросил Тишь. — Неужели и там хлебы привозные?..
     — Ты коленок-то своих не застуди, — молвил Волжан. — Садись. Отдыхай. Уже темнеет. А как рассветёт, — нам в дорогу.
     — Т-темнеть больше не будет, — сказал Полтораня. — Зорька ч-через п-полночь прошла, к востоку подбирается.
     Вздрогнул Волжан. Оглянулся вокруг.
     Оглянулись Тишь с Лукошкой.
     Небо — светлое, прозрачное. Луна висит над самыми деревьями. Заря, как прежде, горит… так до сих пор и не погаснув!
     — А-а… — будто поняв что, улыбнулся Волжан. — Белая ночь! Полторанька ещё там… в караване… о летних белых ночах двинских рассказывал…
     — В нашей деревне тож бывают воробьиные ночи, когда вся темнота — не длиннее скачка пташьего, — садясь на лодку, проговорил старый Тишь. — Однако же они — на Ивана Купалу, в самый разгар тепла, вся земля цветёт — и зори цветут, не гаснут… а здеся… холодища ведь… листочки едва распустились!..
     — Воробьёв тута нету, неча им тута жрать, — буркнул Лукошка. — А темноты до Спаса не будет. Не пора ей, темноте. Во дурной! Я, дык, муравья который раз с лодки спихиваю — он обратно! Не смири-и-ился!
     — До Спаса, говоришь? — почему-то не у Лукошки, а у Полторани переспросил Волжан.  (Полтораня кивнул ему в ответ). — Стало, сильна земля Сибирь, коли темноту долой отогнала!
     — Вон здеся как… — задрожал бородкой Тишь. — Впрямь, сильна земля!.. Что ж она мерзлоту не тает, хлеб не поднимает? Объясните из своих наук, Юрь Михалыч!
     — Ани… — тихо сказал старшой. — Ани, тороо…
     Оглянулись все на старшого. А Юрий-то Михалыч спит! Сидит на коряге и спит. Погасшая трубка на песок упала.
     Гудят комары, чувствуя близкий рассвет. Больше — ни звука, ни движения. Полтора Ивана палец к губам приложил. И молчат мужики. Смотрят на зарю. Вспоминают другие зори, над другими деревенскими околицами. Что тут скажешь?
     А может, и говорить тут ничего не надобно?
     — Ани… Ани, тороо… — повторил старшой.
     — Каждую ночь её зовёт, — сокрушённо молвил Лукошка. — Кем она ему, дык, приходится?
     — Говоришь ты: каждую ночь зовёт? — уточнил старик Тишь.
     — Ды-ы-ык! Это вы, ироды, по ночам храпите, как барсуки, вам ли слушать, а я, богомолец, всё слыхал!.. Поди, его крещёная нехристь. Хотя… если видом красивая, — тогда-а…
     Полтораня приложил свой кулак к его губам, и Лукошка проглотил недосказанные сказы.

     ***
     Юрий Михалыч проснулся, когда мужиков на берегу уже не было.
     Сперва старшой перевернул кедровку днищем вниз. Где поклажа? Вся поклажа была на месте: под ней. Тогда он огляделся вокруг. Побежал к обрыву речному — в сторону селения.
     — Дядя Тишь! Кузьма! Лука! Семейка!
     — Тут мы, дядь Юр, — сказал с обрыва знакомый голос. — Чё вы, дык? Не добро спалось? Всё — потому, что спали слишком долго. Я, дык, встал — у меня ещё с Никол Беломорских привычка — вместе с солнышком. Богу за вас за всех помолился. Да-а-ы!
     — Лукошка, — с облегчением выдохнул старшой. — Остальные где? И что ты тащишь?
     — Дядя Тихон велел мне камней добрать, — ответил Лукошка с обрыва. — Ин, какие тут камни? Песок, песок!.. Валялись три убогих, грязных. Рыбою воняют. Дык, тащу…
     — Куда тащишь?
     — Ну, дык, туда-а-а! К дяде Тихону! Вы чё, дядь Юр?
     — Где он? — (Старшой с разбега взлетел на яр. Ухватил Лукошку за шиворот). — Веди! Скорее веди… пока они там ещё живы!
     — Ай! — взвизгнул Лукошка. — Дядя Юр, я дык камни уроню-у-у! Вон он! В крайней избе! Только за ухи не надо-о-о!
     Из открытой двери крайнего строения слышались голоса. В избе, у полуразобранного очага, возились перепачканные в глине дядька Тишь, Волжан, Полтораня. Бывый атаман Дыкведь просто стоял рядом, уперев руки в бока. За его спиной, тесно собравшись, ждали чего-то жёнки-остячки, старик Вогаль и давешний малец (в замызганной парке с чужого плеча, которая была ему — как бухарцу халат).
     — Всего-то делов, — проговорил Тишь. — Два камня лежали неверно, я их переложил. Больше не станет дымить! Станет греть пуще прежней! А насчёт даурской спальной вы подумайте. Я ишшо здеся, так и подумайте. На печи-и-и, в моро-о-оз, с ба-а-абой…
     — Да с калача-а-ами! — досказал Лукошка, складывая принесённые камни перед устьем круглой низкой печи, которую Тишь как раз белил жидкой светлой глиной из ведра. — Дык!
     — Ты принёс, — важным голосом ответствовал Лукошке Тишь. — Я обошёлся. Тут достаточно было прежние камни ладом уложить. Как надо. Чуется, по ним кто-то вдарил в сердцах ногой в сапоге, они махось сместились… а я, вот, исправил. Теперь дым пойдёт.
     — С вами, дык, запа-а-аришься! То принеси, то обошёлся! Куда их теперь, камни те? Впихнуть их, что ли, кому-никому в за…
     Дыкведев пинок опять унял на полуслове Лукошкины сказы. Камни рухнули, стуча. Покатились по земляному полу. Старик Вогаль отступил. И жёнки отступили. А малец — тот, напротив: запрыгнул на большой, перевёрнутый закопчённым днищем вверх ермак, чтобы всё увидеть оттуда. Сапожки испачкал. Одну ногу поджал. Затем другую, хотя котёл был холоден. На пол всё-таки не слез.
     — Ты прямо счас ермак поставишь? — осведомился Дыкведь. — Обожди. Пускай просохнут. Ай не загорится ж огонь…
     — В ладной печке огонь по-всякому загорится, — уверил Тишь. — И коль сырая, и коль сухая. Коль как надо сложена. И дым пойдёт вверх. Не хозяйке в харю. Вы подумали, люди добры? Нужна вам будет даурская печь с вмазанным котлом для варева — ну, хотя бы вот этим, вашим, — и с обогреваемой лежанкой? Как на реке Даур, о которой Юрь Михалыч баял. Пока я тут, — сложу. Дым от огня под котлом через всю лежанку пропущу, в дуплистое дерево или, лучше, в каменной кладки трубу с угла избы выпущу, дымок греть вас станет. Камней штук сто сорок надь. Зато дровам извод — самый малый! Юрь Михалыч говорил: мол, полешко, другое, — и котёл закипел, и лежанка потеплела!
     — Дядя Тихон, ты никак спятил? — набивая трубку, заговорил Юрий Михалыч. Руки у него дрожали. Табак сыпался мимо. — Где тебе сто сорок камней возьмут? Камня здесь от веку не бывало! Чтобы рыбьи кости на муку тереть, здешние люди камень с Ур-рала привозят.
     — Но этих трёх вонючих камешков для даурской печи всяко мало! — заспорил Тишь, знаком прося ближнюю жёнку подать ведро чистой воды, чтобы омыть руки.
     — Ты бы, старый, ещё и эти камешки, костотёрные жернова, глиной измарав, в печь засунул!.. — (Юрий Михалыч уронил кисет). — Я вам что говорил?! Я вас о чём пред…
     — Да хорошие здесь люди, Юрь Михалыч! — перебил Волжан. — Мы им помогли, постарались, они тоже радёхоньки. Полтораня, бери ермак с другой стороны. Малой, слезь! Упачкался вон как!.. Пускай иноземцы не подумают, что наши — сплошная сволочь!
     Котёл встал на прежнее место. Волжан обошёл-обмазал его по окружности глиной. Полтораня сунул под котельное днище дрова и бересту-растопку. Знаком пальцев попросил у Юрия Михалыча огниво. Старик Вогаль протянул ему своё. Огонёк разгорающегося хвороста принялся щупать днище.
     Жёнки цокали языками. Перешёптывались. Переглядывались. Подоспела ещё детвора. Больше дюжины душ. Возраст — самый разный, хотя никто не старше давешнего знакомца. Оглянулись на старших. Тоже перешёптываются. Пихают друг друга. Давешний знакомец, подол свой поддёрнув, пал на четвереньки перед печным устьем. Заглянул в огонь. Сказал что-то.
     — А вы ещё малы к огню соваться, — значительным голосом пробасил Лукошка. — Ну-к, бабы, малых за подолы — и кыш отседова!
     Полтораня, наклонившись, поставил рядом с очагом — перед носом мальца — глиняную свистульку. Петуха с пышным хвостом. Когда успел слепить? Остячонок подхватился с колен. Меньшие вовсе прыснули кто куда. Самый мелкий по пути уцепился за мамкин подол. Остался. Выглядывает. Глазёнки таращит. Что за зверюга?.. Самый старший остячонок, пятясь, прочь отошёл. Юрий Михалыч взял петуха одной рукой. Хотел подуть в дырочку. Явно знал, как это делается. Но не подул. Бросил петуха в огонь под котлом, проговорив:
     — Малые вы дети!.. Живо на берег! Заставите ждать, — уеду сам, с Туманом.
     И, наконец, прикурил свою трубку.



     Водораздел

     — Ой вы ночи белые, ночи летние,
     Ночи тёплые комариные!
     Алы облака, редки звёздочки.
     Вдоль реки туман, а река бежит.
     А куда бежит, там и путь лежит.
     А куда лежит он, тот долгий путь?
     А лежит туда, где и воля есть.
     Воля вольная и раздольная.
     Ночи белые, ночи летние,
     Ночи тёплые комариные!
     Алы облака, редки звёздочки…

     Поёт-напевает Волжан, разводя костёр. Юрий Михалыч ещё вчера (когда солнце садилось) ушёл куда-то в лес вместе с псом Туманом. Полтораня уже сегодня (когда ярко засветился тот край неба, где солнцу вставать) ушёл «по снасти да по улов». А темноты так и не было. Горела, не гасла всю ночь румяная заря. Тишина стояла удивительная! Плеснёт рыба, пробегут круги по зеркальной воде — и опять безмолвие кругом. Смотрятся в воду ближние седые ивы и дальние пихты. Осинки на пригорках без ветра дрожат, и золотистые свежие листья вспыхивают в лёгких сумерках, как огоньки светляков на Ивана Купалу. Лиственницы — тоже в золотых лёгких кружевах, в молодой хвое. Неделя прошла, — лес всё одевается. Студёно. Зато — светлым-светло. Дремлет на ветвях прозрачное лёгкое небо. Плывут алые облачка. Им всю землю видать. Хотя земли тут — меньше, чем воды. Пролились дожди, разлились реки, озёра (по-остяцки сор) вышли из берегов. Только и осталось сухая земля, что на ярах вдоль реки, где осины да берёзы. Скользит река в своих высоких берегах, как вода в лотке родника за околицей русской деревни какой-нибудь, где народ не поленился лоток справить, чтоб удобней было брать воду. Весеннее половодье тихо перетекает в летнее. Всюду путь! Коли дорогу знаешь да в протоках и притоках не запутаешься. Михалыч дорогу знает. Второй месяц ведёт он кедровку в глубь Сибири. На восток. Уже не по Агану-реке — по его притоку Сыму (Полтораня сказал: «дочерней речке»).
     После трудов праведных и сытной ухи спят гребцы богатырским сном. Под утро, как начинается птичья музыка, Полтораня встаёт рыбацкие снасти свои смотреть. Лукошка ползёт богу молиться (в последние дни он шибко уж благочестив — и притом не на словах).  Очередной костровой дымокуры поправляет, костёр раздувает, готовит завтрак. А кому не черёд, может ещё попотягиваться. Разговорить разговор.
     — Волжан! Лукошка на бугорке свои утренние поклоны богу бьёт, нас не слышит, ин я вас всех предупрежу: его надо сменять на вёслах чаще, — сквозь шапку, которую он натянул на лицо, спасаясь от комаров, сказал старик Тихон. — А то прихватит дурня падуча болесть, как весной в Тобольске. Он-то богу замолился так вот вдруг, что — чует он…
     — У него — припадок хитрости. Вылечится на вёслах!
     — Ладно, ладно, Волжан! Сам знаешь, как ломали его в Николо-Угрешском подмосковном монастыре. Лишился  малый и того малого ума, который у него водился. Да ещё эти судороги…
     — Зато Дыкведю — ни малой льготы! Десная рука давно зажила. После волоку, как только бросит нас Михалыч, — я Дыкведю задарма жрать не дам. Михалыч — тот добр… забавны, забавны, малые дети — большие эти… а я вас, забавных таких, — в-о-о как! По-волжски! — (Кузьма скатал мясистый твёрдый кулак).
     — Опя-а-ать!.. Ну чё ты по утрам такой ворчливый, Кузя?.. Тебе бы…
     —… только посмеяться над убогими, над беззащитными, верно я, Михайла, досказал? Твоё счастье, не убёг ты из остяцкой деревни на тихий Дон. Бунтовщик-челобитчик! Задарма жрать не дам! По полной мере ложкой, по полной мере и веслом. От волока — без Юрия-т Михалыча — быть нам у других людей в гребцах. Они — спросят! Да и коль, в гребцы не нанявшись, на волоке зимовать сядем…
     — Ы-ы! Опять, как в Тобольском?
     — Лучше, чем там,   Михайла. Будем работать. Вели нам волоковик Селиван, Михалыча приятель, дрова на зиму колупать-колоть, — наколем, вели он нам избу чинить, — починим, учни он новую кедровку себе долбить, — пособим. И ты, отставной атаман, не отлынивай! Юрия Михалыча с нами уже не будет, а я учу не шутя!.. Т  ы, дядя Тишь, сымай шапку с хари, надевай на макушку.
     Старик, действительно, встал. Надел шапку как надо. Спросил у Волжана:
     — Так, он покинет нас?
     — До гроба ему нас нянчить?.. От водораздела нам — к востоку, солнышку вовстречь, а ему — на саму полночь. На реку мангазейскую.
     — Далась ему холодная Мангазея… — ворчит Дыкведь.
     — Его места родные. Ты по Москве скучаешь, я по Ярославлю скучаю, ино старшой из другого теста слеплен?.. Лукошка! Где твоя большая ложка? Ведь вчера Полтораня тебе новую выстругал. Ты молился за Полтораню?
     Лукошка, спускаясь с бугорка, ответил:
     — Потерялася-а-а…
     — Тьфу! Говорил тебе Кузьма: сделай петельку на шапке, продень ложку черенком да носи! Мол, встаю-иду — вся вотчина со мною. Так на Волге, на Оке, на Каме бурлаки делают.
     — Суди тебя бог, Мишка, раз потешаешься над убогим!.. У тебя колпак — дыроват, да красен, а у меня и шапочка потерялась, не то что ложку черенком… Слушай, Миха! Давай мы тебе вторую дыру провертим в колпаке! Тут одна, тут другая, ветром будет продувать-холодить, затылок ввек не вспотеет! Давай попробуем! Ну чё ты? Я сказал только: попробуем, а ты уже намахнулся бить! Ироды! Дядя Тишь, вон, тож руками замахал!
     — Нужен ты мне, Лукошка, сто лет и с месяцем!.. Не на тебя махаю. На комаров. Заедают. Спасу нету! Вовсе нету моего терпения! До каких мне пор сквозь шапку сквозь вонючую дышать, когда я сплю?
     — Ы-ы! Всю дорогу, вишь, не заедали, а тут заели стать!
     — И всю дорогу заедали, — ворчит Тихон, отгоняя гудящее облако. — Да я молчал.
     — Вот и сейчас молчи, комары — наказание божье. В писании писано: язвили египтянов семь дён. Казнь египетская.
     — Всего семь дён! — рыкнул Дыкведь, вставая. — А тут сколько? Тех бы египтянов да сюда, в Сибирь! Да на вёсла, чтобы руки были заняты!
     — Зря, Михайла, богохульствуешь. Сказано: страх и трепет прииде на мя и покры мя тьма. Божий суд надо сносить с терпением. Я, вот, как ни сяду, — дым от костра мне всё в харю да в харю… да ты ведь не слыхал, как я на дым жаловался!
     — Одному комары не по нраву, другому — дым… Топайте назад в Тобольск, в избе наглухо запирайтесь, ромашку снопами вокруг себя развешивайте и сидите-спите! Без шапок на харях!
     Лукошка будто не услышал. Но зато старый Тишь вдруг осердился:
     — Чтоб тебе, Дыкведь, на том свете с шапкой на харе спать до скончания веков! Чтоб тебе вечно шапку на харю натягивать! На харю, на руку, на… всё остальное! Или забавно мне — под старость лет — сосать воздух сквозь шапку? Вы — гулящие люди, вам терпима бродяжья жизнь. А мне другой надобно! Неосновательное бродяжье житьё мне под старость моих годов — ни к чему!
     — Эк тебя распалило… — (Дыкведь был уже не рад, что затеян разговор). — А сам хвалился, что бывалый ямщик, до Вятки езживал…
     — И за Вятку выезживал, до строгановских земель! Славное дело кататься, ан — только если будет куда после дороги прикатить! Коли же вернуться тебе некуда… в общем… в общем, — ну вас! Гулящие!
     — Что у них опять, Туман? — долетело со стороны.
     Ругань стихла. Дыкведь (хотя и не его черёд) принялся как ни в чём не бывало раздувать костёр.
     Вдоль воды, оглядываясь не на хозяина, а на Полтораню, который нёс куканы с крупной рыбой, подбежал к табору пёс Туман. Юрий Михалыч шёл последним, налегке: за плечами — пищаль, а добычи не видно. Он что-то говорил. Не понять что. Знать, по-своему?.. Досказав, старшой по-русски спросил у Полторани:
     — На каком это языке? Уразумел?
     — А, то — по-их, по-английски: от местного в Архангельском городе прячь всё, что имеешь, или местный у тебя украдёт одно, переймёт другое, запомнит, чтобы перенять, — третье. Кормщик Вильям в Архангельском городе…
     — Гой! Старого Вилли знаешь! Тесна земля, тесна!.. Вашим, и впрямь, надо жить особо. В своём мире. Собою жить.
     — Вы бывали у Вильяма? — спросил Полтораня. — А рыбки-той вам оставить на сагудай, либо всю сварим?
     — Не всё ж губить, в котелок валить, сладенького с кровью тоже охота!.. Оставь штуки две самых мелких.
     — Ч… что же м-мелких… к-крупных во-о-он ск… ск…
     — Когда изучишь, вслед за англичиной да ганзейской немчиной, фряжскую речь да их латинский букварь одолеешь, — прочти книгу «Салернский кодекс здоровья». Там советов много. Там и такой есть: из рыб крупных пород наиполезны мелкие, из рыб мелких пород — отбОр-крупнотА. Хотя, к примеру, я и до похода с дядей Мишей в Рим знал об этом. У нас обычай рыбу разбирать — таков же.
     — А я, дядь Юр, рыбы нынче не ем! — вмешался Лукошка. — Петровский по-о-ост, рыба — токо в воскресе-е-енье! Вдруг сейчас среда?.. Знаете, сколько постов в году? Че-ты-ре! Рождественский — холодный. Петровский пост, в начале лета, — голодный, когда у хозяев ничего, кроме свежей огородной зелени, нет: хлеб на посев ушёл, репа не дозрела, мясо по хлевам хрюкает. Успенский пост — он лакомка: всё жрёт, даже мёд. Ну, и Великий. Весною. До Пасхи. Кто все четыре поста соблюдёт, за того все четыре евангелиста слово пред богом замолвят. Ик!
     Дыкведь вдруг осерчал:
     — Я те пятый пост прилеплю под хвост, чтобы сытнее отрыгалось! А ты, старой, — он оглянулся на Тиша, — ворчишь не по делу. Зря ворчишь на кочевое наше житьё. Я вспомнил: у Магометов кочевые люди, кто на лето выезжает со стадами в степь, — вроде дворян наших. Пусть даже бедны-босы. А которые при земле, при поливе… их бухарцы, даже богатых, за людей не сочтут! И впрямь! Что за люди? Огородик у них огорожен, садик посажен, от всего от этого никуда не уйдут, что хочешь с ними делай… Вот и делает с ними хан что захочет. Тьфу! Мужичьё — везде мужичьё…
     — А бывает, мужичьё ханов шатает, — вступился за Тиша Волжан. — Ханов и королей. Вон, в Английском королевстве своему Карле-королю башку отрубило. Юрий Михалыч, вы обещали рассказать, что было у немцев! Помните? Обещали ведь! Пока варим да едим, — расскажите!
     — Я с-с-ам вам расскажу, — пообещал Полтораня. — Зна-а-аю.
     — Т-т-тебя п-п-пока д-д-дослушаешь… — начал Волжан. Исправился: — Ну, то есть, ты о них, о тех о немцах, знаешь через третьи руки, а старшой в немцах бывал. Юрий Михалыч, как оно у них случилось? Из-за чего всё началось?
     Старшой, подумав-поразмыслив, безо всякой охоты сказал:
     — В английских землях всё с веры началось. Кинг-король был католик, а народ и бояре-лорды Лютеров закон блюдут… как уж они там сами для себя его закон поняли. А дальше спор на остальные дела перетёк. В делах един товарищ — монета, рубль ли, фунт ли, — разницы нету. Мешал кинг деловым людям дела делать, серебро наживать. Заповеди свои налагал помимо закона: то нельзя, сё нельзя, всё нельзя. Англичане и взбунтовались. Однако… там у них — немецкое, у вас — своё. Вам не советую.
     — Чего ж? — вскочил вдруг Волжан. — Пора шатнуть боярство! Заелось!
     — Бояре хотят, чтобы ты их шатал? — ответствовал Юрий Михалыч, как у него часто бывает, — вопросом. И досказал: — Коли вы с Мишкой Дыкведем метите назад, на тихий Дон, к новому атаману Стеньке, — я вам попутный борт устрою. Многие нынче уйдут на запад, домой к Руси. Многих я знаю. Пристрою к ним. Однако, молодцы… опять же не советую!
     — Да почему? — рыкнул Дыкведь, кося глаз на Волжана.
     — Да потому, — ответил старшой. — На «у» кончается!.. Ишь заболтались! Время завтрак съесть да на  вёсла сесть. Того гляди, сегодня догребём до волока.
     — Эт где лодку по суше волочить? — надул губы Лукошка. — У-у-у…
     — Не всё наплывом да на гребях, случается и посуху аки по воде, — съязвил Дыкведь, вынимая свою ложку — тоже, как всё у него, красную, но облезлую.

     ***
     …Ой вы, светлые летние дни, просмолённые пахучим лесным воздухом! Напоен ароматами, пронизан солнечными лучами весь божий мир. Леса вдоль реки — уже не мрачные. Среди елей много берёзы, много кружевных лиственниц. Сосны попадаются. До воды проникает солнечный жар. Пересвистываются птицы. Ловят мотыльков, мух, комаров на лету. Вольно им. У гребцов руки заняты, поди отгони кровососа! Только Юрий Михалыч — будто заколдованный. Не чуют его ни гнус, ни комар. Думали мужики: от табун-травы. Да ведь он уже который день почти не курит. Кончается у Юрия Михалыча табак.
     — Терпите, сибиряги новоповёрстанные! — смеётся старшой. — Или, вот, поймайте комарика в рот, пожуйте да внятно скажите: «Я как есть комару — брат есть, того же вкуса, нет вам искуса меня жалить-кусать!» Казаки, что с Семёном Дежнёвым на Анадыре служили, только так и спасались. Помогало, говорят. А их самих то ль чукотские, то ль  корякские мужики научили.
     Тишь головой покачал. Лукошка сунул что-то в рот, пожевал, выплюнул, загундел обиженно:
     — Не пособляет способ твой, дядя Юра!
     — Тогда — меняемся… и веслом маши пошибче, чтоб помогло! — хохочет Волжан. — Да  по  сторонам,  по сторонам гляди!  Коряг — всё больше.  Вода спадает.  Напоремся, — утопим своё Беловодье, весь мужицкий рай!
     — Оно не моё! — огрызается Лукошка. — Оно дядь-Тишкино да Сёмкино! Бог бабу в рай, а баба и корову, молоко там хлебать. У-у-у! Давайте мне весло! — И, отбубнив своё, хватается за гребь. Начинает зарабатывать ужин.
     Деревья по берегам будто прислушиваются. Головами качают. Перешёптываются: «Кто такие? Куда? Зачем?..» Рыжая белка, цепляясь коготками,  следит с большой сосны.  Улеглась чёрная вода, потревоженная гребями. Снова покой. Только ветер шепчется с деревьями. Обсуждает новость.

     ***
     …Ой ты жаркий полдень на сосновых увaлах-буграх! Одна река позади, другая впереди. Меж ними — вОлок. Будто кто-то здесь, нарочно придя, насыпал песчаных курганов да травами, мхами, деревьями обсадил. Юрий Михалыч говорит: оно и есть, курганы, последний приют здешних богатырей, которых сломила пришлая рать. Сама земля богатырей хоронила. Реки песку принесли: тонкого, мелкого, светлого, искристого. Седые сосны удержали песок корнями. Тонут ноги в нём. Скрипом скрипит он под днищем лодки. Слышится чтё-то ворчание:
     — Дык, правда! Пешком брести — не веслом грести!
     Лукошка? Дыкведь? Голоса у братовьёв — одинаково сиплые. Дыханья всем одинаково не хватает. Поначалу взялись лихо, подхватили кедровку на плечи, как (вспомнил Полтораня, а за ним Лукошка и Дыкведь) немцы в Москве таскают носилки со своим немецким боярином. Да вскоре пыл распылился. Привязали к кедровке лыковые гужи, впряглись, тянут. Волок длинен. Почитай два десятка вёрст от реки до реки. Знать, оттого малолюден. Люд идёт на другие волокА: кои положе, кои ближе…
     — Ну что, дружина, одолеем горочку или передохнём? — спрашивает Юрий Михалыч. — Там подрост, молодой сосняк, там тяжко будет.
     — Даст бог, одолеем… — хрипит дядька Тишь.
     — Тьфу ты! — (Хочет плюнуть старшой, да не может, высохло всё во рту, слюны нет). — Я не у бога, я у тебя любопытствую!
     — Передохнём, когда передохнем, — вместо Тиша отвечает Дыкведь. Или Лукошка? Нет, на этот раз точно Дыкведь. — Юрий Михалыч! Вы ехали до Тобольска на добром коне, в тёплых сапогах, а мы — в холодных саночках, почитай босые, в государевых железах. Ноги-то болят!
     — И спинка ломана, болит спинка та! — дразнится Волжан. — Вдруг Юрь Михалыч о могилах правду сказывал? Черти, поди, тут и гужуются! Враз умыкнут душу грешную, непокаянную. А, Луканя?
     — И в поте лица твоего снеси хлеб твой, — хрипит Лукошка. На сей раз, действительно, он. — Значится, помирать пока не надо. Терпети надо. Эх ты, доля наша доля… что от других осталось — то и нам…
     — Облачко бы сюда… — вздыхает Полтораня. — Прохладное…
     — Не-не-не! — (Тишь оглядывается). — Облаков не надобно! Мужики под Тобольском косить начали, сенокос ныне и так мокр да труден. Ведь главное — что? Главное — чтобы трудился мужик да, трудясь, знал: работа прахом не пойдёт, что сумеет он с трудов своих прожить-прокормиться. Однако… сиди я там, был бы я и с сенами, и с киселём овсяным.
     — Ты с чего так умён, дядя Тишь? — смеётся Волжан. — Откуда столько знаешь?
     — Не я знаю. Господь знак даёт. С самой весны было видать! С Григорьева дня [22]! Святой Григорий — летоуказатель, иней на стогах — мокрый год. А меня в тот день пристава к наделу везли, куда Хилков-князь меня посадил… и было всё в инее, как в серебре. Ты бы не смеялся, ты бы слу-у-ушал! — взгорячился Тишь-старик. — Всякую погоду можно с пользой использовать! Сырую — в том числе. Год сыр, — трАвы в рост. Ты только улучи погожий часок! Сгребись-застожись вовремя! Эт лишь ленивы мужики всё плакают: погода… недорода…
     — Сенцо, сенцо, хоть зятя корми… — бубнит Лукошка. На этот раз невпопад.
     — Тьфу ты! — пытается плюнуть Волжан и (словно тогда Юрий Михалыч) не может плюнуть иссохшим ртом. — Какое вам сено? Какой кисель? Земля, поди, мёрзлая! Ковырни, — подо мхом, под песком вечный лёд!
     — Оттаивает чуток, как раз для овса… а в тёплый год — и для самой ржи-матушки, — поправляя гуж на плече, вступает опять в беседу старшой. — Эка оно! Трудись, говорите, и трудяся знай, что работа прахом не пойдёт? Чтобы от трудов от своих кормиться?.. Вот что. Будем у Селивана, — в сторону ни на шаг. Сидите возле кедровки. От Селивана укажу я вам путь до Верхней Тунгуски, до реки Ангары. Там у меня знакомец. Братский-бурятский человек он. Именем Шаргай. Зимовать вас примет. А по весне — хрен с вами — отведёт на Амур, в даурскую пашенную землю. Он добрым людям не отказывает. Поклон от меня передайте, сами попросите — согласится. Но если с дурном к братским людям заявитесь… Шаргай — не дядя Юра!.. Мужики, как вы думаете: зачем люди пьют?
     Этот последний вопрос произвёл на дружину странное действие. Упали с плеч гужи. Перестала кедровка скрести по песку днищем. Замерли все. Михалыча (что говорится) глазами едят. Безмолвствуют. У Тиша на лице радостная улыбка тает — сменяется растерянностью. Хотя ответил первым именно Тишь. Вопросом. Как давеча — Михалыч.
     — На… Мамур?..
     — Где пьют? — подскочил к старшому Лукошка. — Мне охота!
     Юрий Михалыч тоже сбросил лямку. Присел на борт кедровки. Достал курево, огниво, искру высек, задымил. Ответил:
     — В кабаках. Где ж ещё? В них самых…
     — А-а! — (Тишь почему-то вновь обрадовался). — Ну, знаемое дело! Загорелась душа, беги до ковша. Гасить надобно! Иначе ведь… того… подерёшься с кем-нибудь…
     — Не наоборот ли? — выпуская дым, уточнил Михалыч. — Беда!.. Водки нет, курево на исходе… и эти думы к тому же, работать мешают… злой я… не натворить бы чего со злобы…
     — И то, и то! — садясь рядом с Михалычем, закивал Лукошка. — Волжан со злобы, вон, помещика спалил… и… ты чё, Кузьма? Сам, дык ведь, рассказы…
     — Иуда!
     — Оставь его, Волжан. Сядь. Правда, что ли? Сядь рядом со мною. — Михалыч стукнул трубкой по борту кедровки.
     Волжан, который вскинулся было на Лукошку, будто волк в прыжке, вдруг утих. То ли вовремя перенял его старшой своим словом, то ли уняла Кузьму усталость. Сел он на борт. Ответил (правда, очень неохотно):
     — Спалил…
     — Своего?
     — Обижаете! Я — вольный. Чужого.
     — За что ж?
     Все остальные, как по приказу, свалились кто где стоял. На песок, на мхи, под молодые сосенки. Волжан оглядел их всех. Ответил Михалычу:
     — Вы сами говорили: со зла!… Или… сдуру?.. Плакались крепостные мужики: помещик — царёв воинский служилый человек, испомещённый к ним в село для ради сбора на Смоленскую войну, — оказался больно лих. Я им: он лих, а не жжёте ведь, терпите лиходея. В ответ: как так — жечь… грех, грех… ты, Кузьма, гулящий, языком трепащий, а ведь и сам ты на такое дело не пойдёшь!.. Я им: вдруг пойду?.. В ту же ночь подпалил дворянина. Холопы домашние воют, а гасить не смеют. Справно занялся помещичий двор. Глядеть со стороны — и то жарко. Я радуюсь. Вдруг… в горнице дитя заплакало. И меня… ну, это… с той ночи… растерялся, в общем, я.
     — Прямо с гари к попу побёг! — подключился Лукошка. — Даже не в церковь саму, ведь ночь, а в избу к батюшке! Разбудил старика!
     Волжан опять замахнулся на Лукошку… и опять опустил кулак:
     — Ну! Побёг! Впервые с тех пор как дОма на Волге не живу!.. Всё — зря. Не отлегло. Я — в избу приказную: вот зачинщик-поджигатель, судите меня каким угодно судом…
     — Осподя… — перекрестился Тишь. — За таки делы, как поджог, царёво Уложение велит смертью казнить!
     — Брешешь ты всё, Филаретко, — прокряхтел Дыкведь, растягиваясь во весь рост рядом с лодкой на песке. — Я тоже помню. Чёл судный дьяк двум бойким москвичам в подвале Николо-Угрешского монастыря: а будет кто умышленно или изменою город зажжёт или дворы, и в то время или после зажигальщик иман будет и сыщется про то его воровство допряма, его самого сжечь без всякого милосердия, а поместья да дворы и имения изменьичьи взять на государя в казну. Я слышал. Я рядом на виске висел.
     — Мож, и не брешет, — голосом знатока молвил Лукошка. — Только в приказную избу после исповеди Филарет зря побёг. Коли совесть обличает, — приходи-кайся в храме за то же дело в другой раз, в третий, в четвёртый, ибо так правила святых отец велят… а о том, чтоб в приказную сдаваться бежать, у святых отцов не ска-а-а…
     Михалыч, дотянувшись левой ногой, сунул Лукошке лёгкого пинка в бок. Отогнал движением руки дым, как будто дым мешал слушать. Спросил:
     — Ино правда ведь, Кузьма! Как они тебя в живых оставили?
     — Сходите да их спросите… — (Волжан не хотел отвечать). — Баял мне судный дьяк: «Казнить тебя можно, дело не сложно, да кому какая в том выгода? Никому никакой. А земля Собирь всех соберёт. Работай там государево дело, искупай грех». Сани подогнали, приставов приставили…
     Михалыч кивнул головою. Наклонился к левому своему сапогу, принялся его стаскивать. Закряхтел. Дыкведь привстал, буркнул:
     — Не надо было дурачка зазря пинать! Не болело бы!
     Буркнул. Отодвинулся подальше. Снова лёг.
     — Ну вас… — (Старшой вздохнул. Размотал на ноге сухую траву-осоку, что была наверчена вместо портянки). — Хозяин вот этой кедровочки память оставил. Спасибо ему. Научил уму.
     Полтораня оглянулся. Сочувственно поморщился.
     — Ой, т-ты!.. Ра-а-ана ст-т-треляная…
     — Пробил мне Гришка ногу пулей, чтобы я не ушёл. Я всё равно ушёл… хотя… скажи, Семён, ты ловок ль сны разгадывать? К чему оно снится: сперва медведь, потом — соболь? Да и не только снится, но и, как проснёшься-встанешь, наяву является?
     — Вам бы травку при-и-иложить! — (Полтораня завертел головой). — Ра-а-астёт на буграх такая белая кашка, листочки все мелкопильчаты. Немец, когда я в солдатах был, так и называл её: солдатская травка. Любые раны унимает. Только здесь её, я гляжу нетути.
     — Сны означают каждый своё, — тем же голосом знатока молвил Лукошка. — Иные сны — от святага духа, как в Писании снились Иосифу, которого старшие братья за те за сны в холопство и продали. А иные — от дьявола. После таких снов молись пуще, чем после скорома в постный день!.. Семён совсем без запинки бает. Скоро излечится.
     — И сам ты, гляжу, впустую бренчишь всё реже. А по делу — всё чаще. Наполняется лукошко, даром не гремит!.. Что ты скачешь?
     Лука подхватился со своего налёжанного места на песке. Подпрыгнул. Раз, другой, третий. Будто ловил что в горячем солнечном воздухе.
     — Дурака похвалили, а он в благодарность ещё пуще сдурел, — отозвался Дыкведь.
     — Ну вас! — верещал Лукошка, ловя воздух уже обеими руками. — Гляньте! Овод опять, как тогда! Стадо близко!
     — Ино и впрямь, — кивнул Юрий Михалыч. — Заметил. Даже сам догадался, что овод — не комар, птичек да мелких зверей кусать не будет. Наполняется лукошко пустое…
     — Откуда тут стадо? — (Волжан и сам махнул рукой). — Разве что… ну, как они… елени вилорогие, которых иноземцы пасут…
     Юрий Михалыч перемотал на больной ноге осоку. Обулся. Поднялся. Сказал всем сразу:
     — Отдыхайте. Вправо, влево — ни ногой! Я один погуляю.
     С этими словами он взял из лодки ружьё. Полтораня, торопливо вскочив. Бросился к старшому. Старшой сказал Полторане два-три слова на ухо. Свистнул Тумана. И захромал куда-то куда-то сквозь бор.

     ***
     — Высоко еси царствие небесное, добры люди! Вы где? Будет ли кому аминь отдать?
     — Не спится тебе, Гриня, — ответил из избы чужой голос. — Дружина твоя спит, а ты бродишь, как чёрт по болоту. Народ полошишь-беспокоишь, не даёшь после обеда отдохнуть.  Гляди, сам Селиван тебя уймёт!
     Туман поставил уши избушкой: кончик к кончику.
     Пусто вокруг изб. Вокруг большой — которая на краю поляны-вырубки. Вокруг маленькой, под двумя уцелевшими деревьями. Вокруг третьей, которая — среднего размера — стоит в серёдке, меж первыми двумя. Тишина. Воздух, струясь от зноя, дрожит над пологими крышами. Однако чужие люди тут есть. И много их, чужих людей. Правда, ответил хозяину только один. И вышел к хозяину один. Заросший шерстью по самые глаза. В мохнатой шубе поверх линялой, когда-то чёрной рубахи. В остро пахнущих мохнатых обувках. Туман на всякий случай зарычал. Чужак всё равно шагнул к хозяину. А когда и хозяин кинулся навстречу чужаку, пёс решил отскочить. Тоже на всякий случай.
     — Отец Иван! — вскричал хозяин. — Вот тесна Сибирь просторная! Не видать вблизи твоей подмосковной Гончарной слободы, и церкви Благовещенья, где ты служил, не видать, откуда ты взялся?
     — Е… го… руш… ка… — выдохнул чужой. Раскинул руки, чтобы хозяина обнять. — Жив… и вправду, жив… тебя же солдаты оттеснили в реку вместе со многими, как ты выбрался?..
     — Под водой уплыл, день в камышах просидел, через откушенную камышину дыша, вечером вылез. Где Селиван, батька?
     — Ох, Егорушка… найдётся Селиван… найдётся… ох, дай я на тебя посмотрю!.. Ей-богу, тот! Который с берестяным сибирским челобитьем к государю в Коломенское-село шёл!.. Ты здесь почему?
     — Лесной я человек, из леса я и вышел. Это ты почему с московских семи холмов на Сибирские увалы свалил? За какие грехи? За твоё «Ныне и пора, не робейте», которое ты сказал гончарским мужикам? За то, что звал мужиков не безмолвствовать, а идти к государю с челобитной, с правдивым словом? Лют оказался государь! Далёко он тебя сослал, надёжа…
     — Ох, Егор!.. Что ж на улице стоймя простаивать, идём в избу… Сослали меня не сюда. На Байкал-море. Сам государь на моих судных бумагах начертал: «В Байкалово» [23]. Ну, идём же!
     Туман шмыгнул вслед за ними. Делать псу в душном людском жилье нечего (если он, конечно, справный пёс-охотник, а не дворовый пустолай). Но сейчас лучше войти. Чужак усадил хозяина в самый почётный (по их человеческому разумению) угол — под огонёк, что мерцал перед чёрными досками, на которых едва-едва проглядывали чьи-то глаза. Сел рядом. Хозяин сказал:
     — А я же, отец Иван, еле узнал тебя. Увидал бы где на людях, так и прошёл бы мимо…
     — Зарос я, ты прав. Надо бороду хоть отточенным ножом, хоть горящей лучиной, да подправить. Она, конечно, с усами вкупе, — образ и подобие божье, да сверх меры-то зарастать и в лесах не надо бы! Ты прав!
     — Борода — другое дело… При чём тут борода?.. Ты сбежал, что ли, с Байкала-моря?
     Чужак понял. Охотно засмеялся:
     — До Байкала я, Егор, не добежал! В метель, идучи вслед за караваном пеш, от приставов отбился. Заблудился. Промёрз до нутра. По сей день хвораю. Селиван мимо ехал, он меня нашёл. К себе зазвал. Я, грешный, согласился. Живу сейчас тут. Служу… Или шибко постарел я, коль не смог ты меня сразу узнать?
     — Да не скажу, что постарел. Всего три года прошло! А… изменился ты, священнического сана мирской заступник. Как вот… — (Хозяин поднял свой взгляд на те глаза, которые смотрели на него с доски). — Как, вот, иконы. Закоптятся они в дыму, не останется ничего от письма древнего. Явится другой богомаз. Хорошо, если мастер. А то… какой есть. Олифу старую снимет, лики заново пропишет. Ладно ли, худо ли… ан ведь — заново, не как были. Вот и ты… Испугался, что ль, когда забрали тебя со всеми гончарскими в Николо-Угрешский монастырь долгие обедни стоять? Полинял ты, отче. Потух.
     — Вновь твоя правда… — немного подумав, ответил чужак. — Полинял я. Потух. Испугался… Ан, ты знаешь ли, чего я испугался-то?
     — Чего ж? — вопросом ответил хозяин. — Ты ведь шёл в Коломенское не один. За тобою все гончарские слобожане шли. Не ради гулянья шли! Ради справедливости! «Ныне как раз и пора, не робейте!»… Много слов я знаю, а высказать вряд ли смогу. Не понимаю я вас. Вроде, уже совпало… вроде, всё я уже понял… а оно опять рассыпается!..  Не пойму я вас! Чем выше поднимаетесь, тем ниже падаете. Кажется, всё вам по силе, всё вы можете, на всё способны… и не можете вы ни хрена! Как так?
     — Что — «так», Егорушка? Ты дослушай…
     — Ну уж нет, ты меня дослушай, отец Иван, священнического сана мирской челобитчик! — вскричал хозяин. — Ничего вы до конца не доводите. Бунтуя, бьёте не тех, кто взаправду виновен, а тех, кто вам попадётся. Супостатние дворы громите, награбленное добро в грязи попираете, супостатов — бояр да наибольших купцов, кто и сам к воровской медной монете руку прилагал, — по улицам за волосья тащите… а с ними заодно, я говорю же, — и безвинных, где уж разбираться… и не видать вблизи никаких сил, которые в силах унять вас. Чисто лесной пожар! Сам сгоришь… не потушишь!.. Вас и не тушат. Малое время спустя вы гаснете сами. Как не верилось, что сможете угаснуть, — так не верится, что могли разгореться. Вспомни: у твоего соседа на Гончарах были пчёлы. Он их никогда не дымил, не унимал. Только в сторону отходил и меня оттаскивал: «Жди! Сами усядутся!» Так и бывало… Вы — вроде пчёл. Садитесь сами. Вот мы, грешные! Все тута! Берите нас! Берут. Виновных, безвинных… всех… а супостат мимо похаживает, на вас, дураков, поплёвывает: «Не умеете, холопы, бунтовать, — не бунтовали бы, вся ваша воля — кряхтеть да утираться». Так?
     — Так-то оно так, Егорушка, — кивнул головой чужак. Но пёс сразу понял: хоть и кивнул, да не согласился! А тем паче понял-уяснил это хозяин. — Я, Егорушка, на суде не отрицал, что с мирянами заодно в Коломенское хаживал. Но тут — другое…
     — Что тут может быть другое? — спросил хозяин. Уже без крика. — ДРУГОЕ было за морем, в Англии, у старого кормщика Вильяма в их стольном Лондоне. Оказался лих королишка Карл, сронили его англинцы на плаху, отсекли голову ему прочь. А вы…
     — Это же грех! — перебивая, вскричал отец Иван. — Ты по книгам учён, ты и своим разумом не обижен, куда мне до тебя, а — до сих пор не понимаешь! Цареубийство, как и убийство вообще, — грех смертный! Даже роптанье против властной воли — грешно! Московские государи, вон, — старый и нынешний, — потакали нам, позволяли бить челом на власть имущих… а ведь всякая власть, какую кто имеет, дадена от бога самого! Супротив властей идёшь, — идёшь супротив бога. Или мы, тёмные, лучше бояр всё уладим? Дай нам ихнюю власть, — страшно и подумать, что мы, с нею в руках, натворим! Твой крестный отец дядя Миша мог всю Мангазею возмутить. Не возмущал. Один раз подступился, ужаснулся, покаялся…
     —…и всю оставшуюся жизнь уходил дальше, дальше в Сибирь, — подсказал хозяин. — Всю свою жизнь дядя Миша куда-то отступал, уходил, пятился. А мог бы и наоборот! Боялись его власти предержащие! Гой, боялись! То и убили-застрелили в конце концов. Из пищали. В спину.
     — Убили? Впрямь?.. Вот их бог и осудит, Егорушка! Их! Не дядю Мишу! На последнем суде вся правда явится! И грех явится паки!.. А уж бунт — он притяжение всех грехов смертных: и воровство тут, и убийство… поскольку в этом ты, Егор, прав: били мужики не тех, кто виновен, а тех, до кого рука досягла…
     — В Мангазее, святой отец, было то же самое.
     — Вот-вот, Егор. Втянулся яз, грешный, в этот смрадный пламень, ибо согреших. Иначе согреших, не как остальные… а всё ж грешен! Ведь я к царю шёл не о медных деньгах челом биться. Медные, серебряные, вовсе из глины… всякая власть от бога, власти то и решать. Я к царю шёл бить челом о починке храма нашего. Мог бы доброхотных даяний с терпеньем собрать, как другие батюшки… по крупице, по крохе… да и сам бы мог кой-что изделать, ученье у меня с мальства было — топор в руки, а уж потом аз да буки… но шепнул мне дьявол: царь даст сразу всё, у царя много! Так я с малым моим грехом шатнулся-канул в грех великий, общий…
     Сказав, отец Иван вздохнул. Как будто начиная жалеть о сказанном.
     Трещал огонёк перед тёмными досками. Звенели залетевшие комары. Высоко над крышей гудели от ветра сосны. Хозяин прислушался к ним. Тоже вздохнул. Сказал отцу Ивану:
     — Вон как! Не знал я!..  Ты, отче, поп или распоп? Хотя бы грех отпустить сможешь?
     — Никому не отказываю… — (Было заметно: чужак и удивился, и вместе с тем обрадовался, потому что ждал услышать совсем другой вопрос). — Я священнического сана не лишён, только сослан по приговору. Что у тебя? Паки в вере пошатнулся? Паки «един бог у руса и у тунгуса, только молельщики разные»? Паки «зачем тому богу молиться, который не милует»? Ты ведь, и правда, по книгам учён, умом не обижен! Откровение Иоанна Богослова там, на Гончарах, так складно объяснял! А сам, вижу, опять преткнулся-споткнулся?.. Слушай, Егор, повтори-ка мне своё толкование о конце света! О том, когда конец света вправду будет, а когда его простецы спроста напрасно ждут. У нас тут объявились двое шустрых. Сперва дудят в одну дуду: бедствия, мол, кругом, глады, моры, любовь сердец ослабела, к концу света дело движется, не пора ли спасаться от мира ещё глубже в леса? Потом начинают определять, когда же предвидится конец света. А сами Писания не читали, только слышали о нём невесть что поди разбери от кого. Мутузят друг друга до кровавых соплей. Селивану да остальным мужикам от них — сумнение… Повтори! Я, запомнив, их вразумлю.
     — А-а! — воскликнул хозяин. (Было заметно: хозяин тоже рад перемене разговора). — Любовь сердец, — спроси у них, — охладела? Не нам ходить-определять, в ком охладела и насколько! Пусть каждый о своём сердце заботится, чтобы в нём самом не скудела любовь. Вот и выйдет, что во всех сердцах любовь горяча. Чтоб гладов не было, землю надо удобрять, а не только ковырять-уродовать. Якуб свои десятины на заимке сто лет пахал, они ему сто лет подряд родили сам тридцать. Ни одной новой елани не поднял. Мог! Батыр был! А довольствовался взятым, сверх потребного не хапал!.. Чтоб мора избежать, перестаньте есть всякую дрянь и водкой упиваться. А вычислять-выглядывать, когда ж он, свет, к концу придёт, — не ваше дело. Увидим. Видим же молнию, когда блистает она через всё небо из края в край! Мимо божьей воли не пройдём. А что от нашей человеческой воли зависит, — так это грешить поменьше. Прославим Господа в телесех наших и в душах наших, яже суть божья, — и, глядишь, вседержитель-господь, старания наши видя, свой суд отложит. Сколько раз выдумщики конца света дожидались! А конца света не было. Паче скажу: всякий раз людям новый свет открывался. В тысячном году от Рождества Христова по римским календарям — князю-конунгу Эрику, в семитысячном году от сотворения мира по нашим книгам, а от Рождества Христова тысяча четыреста девяносто втором — испанской службы кормщику Христофору. Ино и в этот раз, в будущем году тысяча шестьсот шестьдесят шестом, новый мир людям откроется?.. Это — о христианах. Сколько раз индийский народ конца света ждал, — у дяди Миши спросить надобно. Ждал народ индийский, ждал… не дождался, Гималаи высятся доднесь!.. Вот что спорщикам скажи.  Коль не усложнять, — всё просто.
     — Просто? — (Чужак всплеснул руками в толстых рукавах). — Что тогда сложно, по-твоему?.. Ты на Гончарах говорил о зверином числе шестьсот шестьдесят шесть. Повтори!
     — Разве я говорил? Дядя Миша в старых новгородских книгах читал и мне показывал. Хоть Нов город, а старее Москвы. Учился издревле [24]. Когда-когда ещё князь Ярослав собирал детей для книжного учения! Не только часослов читали дядь Мишины предки. Все книги, какие есть. Шелуху стригольничью отмели, истину сохранили. Жаль, мало книг осталось после погромов — сперва своих, Ивана Грозного царя, а потом и шведских, пока город был во времена Лихолетия под шведской властью… Число по-старому — итог переписи. Ордынские ханы, к городу подходя, требовали числа от жителей. Чтобы точно-поименно счесть, сколько горбов под ордынский хомут приклоняется. Новгородцы вместо чисел давали ханам кукиш без масла. Дрались за свою волю, как могли… Число зверево сочтенное — шестьсот шестьдесят шесть — значит: за всё про всё переписал Антихрист шестьсот шестьдесят шесть себе покорных падших душ. За все века. Шестьсот шестьдесят шесть, которые сейчас в полной власти у него и никогда не смогут раскаяться. Ну, великая ли власть? Много ли могут Антихрист да его шестьсот шестьдесят шесть по сравнению с Господом да сонмом праведников?..  Только-то, святой отец!
     — Значит, и это для тебя — «только-то»? Что ж тогда для тебя —  не просто, Егор?
     — А вот что. Будет ли в новом открытом мире место для меня? Для такого вот, каков я есть. Будет ли?.. Значит, ты поп. И в раскол не ударился. Ну, слава богу. Отпусти мне грех, коли ты в силах такой грех отпустить, и — пойду.
     Чужак засмеялся:
     — Ну-у, Егор! Иль у тебя грехи — какие-то особые? Писание ты знаешь, должен знать-помнить: что свяжете на земле, то будет связано и на небесех…
     — У меня как раз — особые! В одном ты прав: дядя Миша мог ту Мангазею, мне не в пример, дочиста спалить вместе со всем её лихом… не снаружи спалить, изнутри, её же собственным адским огнём… да помиловал. Просто ушёл он. А я её, прежде чем вслед за ним уйти, сжёг.
     — Ты? Один? — переспросил чужак.
     — Не один. Много нас было. Кетский богатырь Черёмуха, с ним ясачные люди… а с ними я. У меня порох был. От него башни быстро занялись.
     — Егорушка! — опять засмеялся отец Иван. — Да города-то уже не было! Соболей наши извели, народец оттуда разбежался, как тараканы. Служилые служили в малом зимовье у реки: там и караул стоял, там и ясак принимали, там и судом судили. В стенах, в остроге, был только торг. И тот — редко. Забудь!
     — Не забуду я, отче. Помню… как сейчас помню… едем мы с тятей мимо, а крепость стоит, чёрными зубами-частоколами за небо хватается, и сполох — сияние северное, так дядя Петра называл, — над нею зелен, страшен, мёртв… Испепелил я свою память. А она жива. Сколько лет скитаюсь, бегу от неё прочь… всё напрасно. От своих отбился. К вашим — не прибился, хоть и много лет я с вашими прожил… Ну и ладно! Значит, так наказал меня бог. За то, что я — никакой. Ни кОла, ни дОма.
     — Ни колА, ни дворА, Егор. На Гончарах ты всё правильно выговаривал.
     — Как раз теперь всё правильно, отец Иван! Кол по-югорски и есть дом. А у меня… ни своего нет, ни вашего! Не приобрёл ни детей, чтобы гордиться, ни внуков, чтобы радоваться. Гулящий. И чем больше вокруг таких как вы, — тем больше вокруг таких, как я. Прощевай, отец Иван! Ухожу.
     — Куда ты, Егор?
     — Для начала — к своей дружине. Пусть они отдыхают-спят, я их посторожу. Какой мне сон… изнемог я от снов от этих… а вас я никогда не пойму. Даже после вещих снов — не пойму. Прощевай!
     К двери снаружи кто-то подошёл. Дверь открылась. В избу ввалился-вбежал ещё один косматый чужак:
     — Отче! Нет твоей Ульяны! Нигде!,, А это кто?
     — Гость, — неторопливо ответил отец Иван.
     Вновь вошедший пригляделся:
     — Юрашка, что ли? Собралися мангазейские знакомцы со всех сторон! Осенесь Васька Тюменцев Сеголет с казаками пробежал, как ошпаренный, не поговорил со мной даже. Третьего дня Григорий Тетеря с ватагой прибрёл: дощаник утоп, вынь-подай ему лодку. Нынче, вот, — ты! Живуч, бродяга!
     Хозяин разрешил обнять себя. Тихо ответил:
     — По здорову и тебе, Селиван. Кого ты ищешь? О ком беспокоишься?
     — Девка пропала! Улька. Святого отца приёмная дочь. Не видал ты на увалах, в бору, девки с кошкою?
     — С кошкою? — повторил хозяин. Встал. Забросил за плечо ружьё, которое до того, сняв, держал прислонённым к стене. — А вот мы спросим!
     — Обожди, Егорушка! — крикнул, будто бы стараясь его задержать, отец Иван. — Ты же просил грех отпустить! Погоди! Не так это, глупый, делается!
     Но хозяин шёл быстро.

     ***
     Из-за сосен, среди которых стояла кедровка, слышался смех. Долетел Дыкведев голос:
     — Ы-ы-ы! Брыка-а-ается!
     А может быть, Лукошкин? Нет, Лукошкин — малое время спустя:
     — Зря боишься, не укусит, я ей в хайло твой пояс запихнул. Ты спеши, спеши, покуда Полторани нету!
     — Звери дикие… негораздо делаете…
     Это — старый Тишь. А это — Волжан:
     — Коли не в силе, другим не мешай!
     — Не мешай! Затопче-е-ем!
     Это снова Лукошка.
     Затем — чей-то крик без слов.
     Хозяин последним скачком одолел последнюю преграду — молодой сосновый подлесок. Исчез из вида. Раздался странный звук. Будто там упало тяжёлое. И вскричал отчаянным голосом Волжан:
     — Юрий Михалыч! Вы что! Душу выбьете!
     Туман, указывая Селивану и святому отцу путь, скакнул следом за хозяином.
     Хозяин, рыча сквозь зубы, катал-валял ногами Дыкведя и Лукошку. Дыкведь не закрывался от ударов. Лукошка прикрывал морду и брюхо, гнулся в три дуги. Удары сыпались на него, как поклажа с опрокинутых саней, и приходились нарочно в самые болючие места. Волжан таился поодаль. Хотел он и удрать, и броситься к хозяину, чтоб удержать его, — да Волжана самого удерживал дядька Тишь. Мол, сам перестанет, когда поустанет.
     — Нет в них души! — хрипел хозяин. — Сколько пинаю, до сих пор не нащупал! Работать — поди подними их, пакостить — сами вскакивают!
     Со стороны, из-за большого дерева, следил за ними ещё один чужой. Вернее — чужая. Тёмный дерюжный плат на ней сбился, коса расплелась. Во рту её комком торчал Дыкведев красный пояс. Ещё одним — простым Волжановым — были связаны руки. А пуще пут держал её страх. Не давал ей ни встать, ни крикнуть ещё раз. Она только смотрела, широко раскрыв глаза. Глаза были светлые, круглые. На носу и на щеках пестрели неяркие рыжие пятнышки. Как они называются у людей?
     — Всё, Ульяна, — сказал хозяин, переводя дух. — Страсти кончились. Айда к отцу Ивану. Где твоя кис-кис-кис?
     Спасённые Лукошка и Дыкведь порскнули в разные стороны. Дыкведь надолго исчез из виду. Лукошка вскоре вернулся. Задрал морду, как пёс на соболя. Радостно провыл:
     — Ы! На ветке! Ы-ы-ы!
     В кору сосны вцепился когтями странный полосатый зверь. Таращил зелёные глаза. Мяукал невнятно и жалобно.
     — Кис-кис-кис, — повторил хозяин. — Верно. Кошка с бабой — у печки, собака с мужиком — во дворе. Так, Семён?
     Прибежал, задыхаясь, Полтораня. Что-то мыкнул. Опять вскричала без слов чужая. И смолкла. (Хотя именно в этот миг хозяин вытащил из её рта пояс). По носу, по щекам разлился румянец. Рыжие пятнышки совсем посветлели.
     — Гонит парня, да сама прочь не идёт! — провыл Лукошка. — У нас товар, у вас купец… наоборот, то есть. Хватай, Полтораня! Не то дядьку Тиша женим! — А когда хозяин пустил в него сосновую шишку, довыл-докричал: — Похотенье женское надо подавлять молитвой да постом!
     И на четвереньках уполз в молодые сосенки.

     ***
     …Туман устал лежать, огрызаясь на комаров. Где много людей, там комаров много. И костёр не гонит их прочь. А — лежи! Хозяин всё говорит, говорит с чужими!.. Полтораня, Лукошка, Дыкведь, Волжан и старый Тихон тоже сидят. К ним их всех, во главе с хозяином, отец Иван привёл. Сказав тихонько по дороге: «Ох, Егор! Не будил бы ты лихо! Пусть уедут не гнаные да не битые. Озорной ведь у меня тут народ!» После чего ушёл. Оставил своих наедине с чужими, во главе которых — вот этот. Григорий Тетеря. Здоровенный мужик в самоедской парке, русской шапке и самодельных сапогах. Пока говорит, — голова у него прямо, а как только начинает хозяина слушать, — одно ухо выставляет вперёд, голову на толстой шее поворачивает. Кстати, с трудом поворачивает. Как волк.
     — Вправду, вправду! — смеётся хозяин, дымя трубочкой. — Вас, гостей у Селивана — от всех волостей! Кормно, значит, было тебе, Григорий, на реке той на Олёкме! Знать, поднёс ты воеводе Обухову то, что нужно. Не перепутал. Не как тогда. Помнишь, отыскался в твоих поклонных соболях один с оторванным хвостом? Беда! Чуть тебе самому не оторвали всё, что от роду висеть приделано!
     Хохот вокруг костра дал знать: слушал хозяина не только Григорий. Слушали все чужие. Не пропустили и Григорьево веление:
     — Молодцы! Чай гостю! С котелком сюда кто-нибудь!
     Один чужой, натянув на ладонь рукав, схватил с углей котелок. Налил из него хозяину. Остальных — Волжана, Дыкведя, Лукошку и Тиша — как будто не заметил. Поглядели они в свои пустые чашки. Дыкведь толкнул Лукошку. Полторани возле костра уже не было. Встал и ушёл, пока хозяин говорил с Григорием. Хозяин кивнул. Спасибо сказал без слов. И, уже опять словами, досказал Григорию:
     — Жаден Лаврентий Обухов, илимский воевода! Московского нраву человек. Ему быков бы жрать, а он и мышью не побрезгует. Мне говорили, Васька Тюменцев просился годовальщиком к нему в Илимск. В Енисейске Сеголету лепо, в Илимске — лепше того. А ты баешь: народ крещёный из Илимска разбегается. Сам, вон, тож назад к Руси. Хотя… оно ведь правда. Ты домой идёшь. Век вековать тебе тут, в Сибири у нас? Хабар хапнул, пора до дому к Руси.
     — Во-о-о! — закивал Лукошка, озираясь на чужих, которые сидели вокруг костра. — И на что вам столько соболей? Куда вы их деваете?
     Волжан, как давеча Дыкведь, толкнул Лукошку со своей стороны. Один из чужих крутанул вокруг пальца нож, которым только что чистил рыбу, и ответил:
     — А на что тебе так много знать?
     Туман почувствовал, как шерсть на загривке поднимается дыбом. Сама. Тем временем другой  чужой — его давеча называли: Ивашка — лениво проговорил:
     — Нам бы, дядь Юр, лодочку, не сидели бы мы тут сча-а-ас… — И, проговорив, зевнул старательно.
     Все чужие глянули на Ивашку. На Григория. Затем — на хозяина. Свои встревожено переглянулись между собой. Лукошка, до сих пор держа пустую чашечку, пополз на заднице прочь от костра. Григорий оскалил зубы. Дождался того, чего так долго ждал и к чему всем разговором тропу готовил! Когда зубы наружу торчат — это у него, знать, вместо улыбки.
     — Во-о-о! К делу говорено! Лодочка! Утопили мы, Юр, свой дощаник. Проглядели залом на реке. Опрокинулись. Чудо, как успели грузы снять! Нос еле выглядывает.
     — Худо ваше чудо, — произнёс хозяин. А у Тумана опять встала дыбом шерсть на загривке и на спине. — Го-о-ой!.. Узнал ты, Гриня, кедровку. Она самая. Твоя. Точнее молвить, — та самая, которую ты у остяков отнял. Берегу я её. Соблюдаю.
     Григорий слушал, повернув голову и даже подняв к уху ладонь. Чужие переглядывались. Ивашка обошёл костёр, подошёл к хозяину сзади. Положил свои руки на плечи его. Сказал:
     — Уважительно просим, дядя Юра. Давай сговоримся. Или… мы ведь просто так могём.
     — Болит спина… — невесть почему и к чему выскочило у Лукошки. — Спина-то ломана…
     И смолк. Своего голосу испугавшись.
     Туман рыкнул.
     Хозяин встал, стряхнув чужие руки с плеч. Постоял. Подумал. Нагнувшись, вернул пустую чашку из-под пряно пахнущей чай-травы к котелку. Выпрямился. Поправил пояс. Сказал:
     — Считай, Тетеря, — сговорились. Не каждый раз тебе в меня стрелять! Кедровка-т, молодец, — твоя. Твоя добыча.
     Тетеря тоже встал:
     — Ну, Юрашка, тово… было — сплыло… ну что уж!.. Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева? — досказал он, обращаясь, к чужим. — Вставайте! Грузиться надо!
     И, договорив, зыркнул туда-сюда.
     Чужие поднялись. Кто-то поворчал: куда нам, дескать, торопиться, ино ещё и костёр не догорел… Кто-то сунул ворчуну взашей локтем, примерно как Дыкведь или Волжан — Лукошке… Кто-то просто поднялся. И все, гомоня, повалили через светло-сумеречный лес к реке. Она тут недалеко, за деревьями, делала большую дугу, уходя от волока на восток. Туман чувствовал её по запаху. Шерсть на спине улеглась. Костёр всё горел. У костра сидели хозяин и свои. Тишь стучал зубами. Лукошка держался рукой за щеку: щека у него опять белела, как с мороза. Дыкведь и Волжан мрачно переглядывались.
     — Что нам сейчас? — рыкнул Дыкведь. — В Дауры пеша?
     — Гуж сплетём, пособим, силёнка есть, — молвил хозяин. — Григорьев дощаник выудим. Кедровка, вправду, — его. Долг. Отдать-вернуть надо. Подите, снимите с кедровки наш скарб. Бережёного — мне сказывали — бог бережёт. Верно? Всё — к Селивану. Он вас и на постой определит. А я — здесь, у костра. Туман! Рядом!
     Лёг хозяин, их проводив, возле огня. Проговорил сонно, глаза закрывая:
     — Долги, долги… лихо лихом избывается, клин клином вышибается… может, и так… он, человек-то добрым сотворён… ему ль в крови мараться?.. Чего бы вот не умереть и мне во сне? Чтобы больше не жить… и чтобы вещих снов больше не видеть… про медведя… и про соболя!.. Идите к Селивану, мужики! Скоренько, скоренько? Чьих ради топчетесь?
     Лукошка, было, в пути загундел. Дыкведь пихнул его под зад коленом. Лукошка схватился рукой за белую щеку и, не ожидая других братских тычков, побежал впереди всех. Когда они скрылись за деревьями, ещё один чужой голос сказал:
     — Всё равно ты их не разгадал, снов тех вещих.
     Голос был совершенно чужой. Принадлежал он не Тетере. И не кому-либо из Григорьевых: они давно уже галдели на волоке, под сосной возле кедровки.
     — Он? — спросил хозяин. Глаза открыл. Но не обернулся, хоть говорили сзади — за его хозяйской спиной.
     — Я это, — ответил чужой голос. — Да не верти головой. Нынче ты меня вряд ли увидишь.
     — Он, — повторил хозяин. Оглянулся. Начал вставать.
     А пёс опять, как тогда, почувствовал: шерсть на загривке и на спине поднимается дыбом.
     Костёр угасал. Пламя худело, на углях мохнатился пепел. Как будто не этот костёр только что, забытый Григорьевыми, горел-полыхал во всю мочь, напрасно и весело тратя силу. Вокруг костра разгоралось-оживало другое пламя. Зеленоватое. Холодное. Ярче всего оно было там, где было больше всего следов. Всяких. В основном — следов, которые остались от Григорьевых. Над Полтораниными оно еле теплилось, над Лукошкиными вовсе терялось. Яркой злой зеленью вспыхивало там, где оставил следы своих сапог Ивашка. И особенно ярким, ослепительным делалось оно там, где стоял говоривший.

     ***
     Говоривший был совсем как хозяин. Только молод. Без седины. Одежда — как у хозяина. Только новая. Чистая. Не затёртая. По рукавам, подолу, швам штанов и голенищам неговаев сиял зелёный вышитый узор. До чего же яркий! Аж горит в сумерках. Искрами сыплет. Переливается. Страшен, ой страшен! Страшнее, чем огонь! Да и сам чужак отличается от хозяина… да, точно так же, как обыкновенный огонь (который может и укусить, и согреть-спасти) отличается от злого огня над следами.
     — Он это, — повторил хозяин. — Вновь пришёл… и вновь невидим!.. Да кто же ты?
     — Опять? — вопросом на вопрос ответил чужак. — Вроде бы неглуп ты… а — дурак хуже Лукошки.
     — Тогда явись, сиртя. Чего ради я тебя сегодня не увижу?
     — Ради того, что ты, впрямь, дурак! — ответил чужой. Сверкнул зубами. Зубы у него были молодые, белые. Острые, как у волка. Ох, куснёт, коли куснуть надумает… — Говорено тебе! Всё тебе сто раз говорено! Вроде бы по-ихнему, чтоб ты понял… раз уж со своими ты с детства не живёшь и свой разговор забывать начинаешь… а что ты понял? Хотя бы о долгах, которые тебе велено раздать: что ты понял? Какие долги? Кому? Как раздать их правильно?.. Допустим, у своих ты с детства не живёшь. Зато у якутов жил. И у тунгусов. И знаешь, как простые люди становятся шаманами — людьми вещими. Тадыбами, на вашем языке.
     Хозяин ответил ему:
     — Видал. Знаю. Сперва мучается человек. Болеет. Страдает. Затем — сны… Для чего вот только, спрошу я, так долго мучается человек? Год, два, три, иной раз дольше. Пока-пока увидит он свой сон… Да и поди же пойми их, вещие сны эти!
     — Зато, едва поймёшь, обретёшь ты силу! — (Чужак зло усмехнулся). — Тадыбом станешь. Оюном по-якутски. Шаманом на языке людей эвенге. Некого тебе с тех пор бояться станет… кроме… кроме кого? — Помолчал. Сам ответил: — Кроме тех, кому ты долгов не вернул. Чего молчишь? Ты ведь сам знаешь! Пахом Москва — шаман. Только — русский. А тебя он боится. И новый шаман Никола Рудаш… и старый шаман Ермолай Зуб, в которого самые властные духи вселились, мне ли они в пример… будучи должны тебе, они тебя боятся паки! Силы своей не знаешь! Дурак!
— Насчёт дурака я слыхал… — садясь возле костра, отмахнулся хозяин. — Что за долги? Какие долги? Отчего ты никогда не говоришь ясно, а всё какими-то полумолвками?.. — (Хозяин глянул туда, где осталась река, по которой он сюда приехал с Туманом и со своими. Обернулся в другую сторону. Туда, где ждала другая река. Уже не обский приток. Енисейский. По которому надо ехать-плыть к большой реке Енисею). — Кедровку я Тетере вернул…
     — Тьфу ты! — (Чужак плюнул в огонь, и сплющенный алый костёр, зеленея, взбросил пламя ввысь аж до веток деревьев). — Долги бывают разные! Всё ли ты Григорию припомнил? Всё ли — Пахому? Всё ли — Корнею, который Всех умнее?.. Ишь, недомолвками я говорю! Куда яснее уж! Тут и Лукошка бы давно всё понял!
     Огонь опять сник, опал на пепельные угли. Вернулась тишина. Ночь — хотя и светлая ночь — взяла своё. Неохотно, неохотно пропускала она сквозь себя звуки. Тише гомонили на песчаном бугру Тетерины люди. Совсем уж тихи были шаги, которые выдали отца Ивана и Лукошку.
     — Вот он, бачка… гляди… ведь ты не верил, что Михалыч каждую ночь в лес — от нас долой — со сполохами говорить утекает…
     — Рано сполохам быть, Лука. Нету их летом.
     — Откуда ты, бачка Иван, знаешь! К Николам беломорским хаживал? Нет! А я — хаживал! Знаю, куды глядеть и чё в небесах выискивать! Всё понятно. Непонятно вот, зачем от небесных знамений башка болит…
     Отец Иван оглянулся на хозяина. Того, другого, он как бы не замечал. Оглянувшись, перевёл взгляд на Лукошку. Пожал плечами:
     — Сын мой, я в Сибири третий год. И до Сибири я кой-что видал. Ещё в детстве. Лет сорок тому. Ино был столб огненный от земли до небеси, и стоял четверть часа. Потом начал гинуть сверху и сгиб весь. А погодя вспыхнул пожар. Все посады выгорели, ино и зубцы на стенах каменных оплавились. Никогда не бывало таких пожаров на святой Руси [25]…
     — Ну да! Знаменья те, дык, — к бедам! Ино где икона замироточит, миро-масло пахучее слезьми лить-источать примется, — там и жди мору. И башка болит И вот здеся, и вот здеся, и вот з...
     — Сейчас вот здеся заболит! — рыкнул Волжан, подходя. — Кыш!
     — Как правду сказываю, так и кыш… — обиделся Лукошка. — Всегда вы...
     — Тише, Кузьма, тише, — проговорил старый Тишь, подходя следом. — Ну, слава богу! Изысаклись мы Юрья Михалыча! Тамо нет, сямо нет… на дворе ужо темень, а вокруг чужие люди…
     Вокруг, в самом деле, стемнело. Настоль, насколь могло стемнеть летней ночью на северной Сым-реке. Глядели редкие звёзды. А  под созвездием Воз [26], где полночь была всего темнее, дрожала-всходила заря.
     Необычная заря. Старый Тишь таких не видел. Как будто лежит у края небеси дуга огненная. На боку, двумя концами в одну сторону. И не просто лежит. Поднимается. Отделяется от чёрных вершин спящего леса. Шевелится. Лучами играет, как облако на заре... Не как на заре! Зори — плавны. Не поспешны. Глазом еле уследишь, как они восходят или закатываются. А эта — живёт! Колыхается. Дышит волнами. Красными. Жёлтыми. Зелёная кайма поверх пошла. Что это? Не бывает зелёных зорь!
     Тряхнул головою старый дядька.
     — Раненько, раненько первый снег будет, — сказал Селиван-волоковик. Как он рядом встал, подойдя, Тишь не услышал. — Сполохи — всегда к перемене погоды.
     — Уля, иди в зимовьё, — как бы ещё не зная, нужно говорить или нет, велел хозяин. — Жёнкам смотреть на элдэн опасно [27]!.. Ко мне пришли. Говорить со мною будут.
     — Бачка-а-а-а! Ну, во-о-о-от! — взверещал Лукошка. — Чё сказа-а-ал!
     Заскрипел стылый песок: хозяин шагнул вперёд, навстречу колдовской заре. Потом ещё раз. И ещё. Все молча следили, как он уходит в синюю мглу навстречу разгорающимся небесным огням, от которых высвечивались на небе чёрные ветки сосен и гасли — без того редкие — звёзды. Раздался голос:
     — Ну вот скажи, Нум, что мне было делать? Умножилось зло. Всё больше зла в мире этом. Попрало оно всяческую справедливость, всяческую правду. Обрело силу невиданную. Как одолеть его? Откуда взять такие силы? Перевалила неправда через горы и течет, течёт по земле, всё вокруг затопляет. Что делать? До смерти молчать-терпеть — или… Нум, отвечай! Слушаю!
     Туман шевельнул ушами. На зрение псы мало надеются. А слух сказал псу: тот, которого до сих пор не видели подошедшие, хотя он до сих пор стоял рядом с костром, — тихонько выругался. И исчез. Ещё дрожал в воздухе перед костром зелёный яркий отсвет его одежды. А сам он ушёл. Ушёл, не оставив следов. Рассеялся.
     —  Брак ты, дурак ты! Долги разные бывают! — прозвучал напоследок молодой голос. — Плати, когда должен… но пуще мсти-плати, когда тебе должны!
     — Свят, свят, свят… — взмолился Тишь.
     Небесный огнь угас. Вновь серебрится полутьма над спящей Сым-рекой. Падают звезды: как всегда в конце лета. Средь сосен Кол-звезда [28] блестит. Под нею истлевает красноватая заря. Обыкновенная. Зелёной — нет.
     — Сгинули, как клад от аминя! — гыгыкнул Лукошка.
     — Ушли, — вздохнул Юрий Михалыч. — Не хотят со мною говорить. Худой я человек. Пропащий!.. Айдайте в зимовьё, студёно ведь.
     — Не, почто ж от сполохов голова бо... — начал Лукошка.
     Волжан замахнулся:
     — Цыц! Балалайка! Вот пошлю дрова рубить, чтоб ты измаялся да утих!
     Отец Иван сотворил крест. Постоял. Шагнул к костру. Взял хозяина за руку. Туман для порядка рыкнул. Хозяин оттолкнул руку чужакову:
     — Поди, батька! Нейду! Нейду я никуда!
     И остался у погасшего костра. Лёг на тёплую землю, спиной к углям. Закрыл глаза. Уснул. Отец Иван сказал, уводя Лукошку:
     — Спит. Лады. Господь с ним. Лесной человек, ему оно, поди, вот так вот лучше будет…
     По крайней мере, до восхода дня хозяин с места не поднимался. Не шевелился даже. Поднял его только на восходе Григорий Тетеря:
     — Юра! Солнце встало, а ты дрыхнешь, переступай через тебя! Давай прощаться. Отъезжаем мы. Когда-когда бог пошлёт новую встречу?

     ***
     Хозяин вскочил. Неловко встал на больную ногу. Согнулся. Устоял едва. Глянул на Григория снизу:
     — Отъезжаете?
     — Ой, Гриш, ну чо ты вошкаешься с им, с харею с тунгусской той? — гаркнул Ивашка, являясь рядом. — Привык он у тебя о прошлый раз беседы беседовать! Отвычку надобно? Ща я ему отвычку приложу!
     И замахнулся кулаком.
     Туман рыкнул: опять посягнули на хозяина!
     Григорий грозно зыркнул в сторону Ивашки. Но сказал не ему, а хозяину опять:
     — Дощаник, Юра, цел. Утонул только. Подымешь, бог даст…
     — Скорей, ты! Гриня! Скорей! — торопил Ивашка.
     Хозяин выпрямился. Взял Тетерю за плечи:
     — Ну, бог даст, — и свидимся… Обожди. Цел дощаник, сказываешь?
     — Ну-у! — затряс головой Тетеря. Оскалил зубы, как давеча тот, у костра. — Робяты его, разгружая, полузатопленный сами ж опрокинули!.. Ладно, прощевай. Недосуг. Давай пять.
     Хозяин одной рукой отстранил Григорьеву протянутую пятерню. Другой рукой взял Григория за парку:
     — Ин спрашиваю тя, досуг те или как? Баю: обожди.
     Григорий сперва отстранился от хозяина. Затем, наоборот, придвинулся к нему всем телом, как большой неловкий зверь:
     — Чо-о?
     Хозяин отпустил парку. Наклонился. Поднял с земли свёрнутый кольцами гуж. Не лубяной, как те, которыми он вместе со своими тащил через волок кедровочку. Другой. Надёжный. Кожаный.
     — Во, — сказал хозяин. — Бог даст, подымешь дощаник — и езжай… а коли не даст… удавись ты на гуже на этом, Гринька! Хр-риста ради!
     Туман опять зарычал: к хозяину придвинулся Ивашка.
     — Тунгусская харя! Ты эт как? — молвил он.
     — Не балуй, холуй, скажу боярину! — отмолвился хозяин. — У вас всё — просто. А у меня — сложнее? Авось, небось, как-нибудь… и не оскудеет рука дающая.
     — Чё вот сразу боярыне? — каким-то не своим голосом загундел вдруг Ивашка. — Чуть что, сразу боярыне, чтобы снова пороть меня, сироту, приказала… — Утих. Подумал. Прежним голосом (хотя без прежней наглости) выцедил: — Ты ч-чё?
     И утих вновь.
     Кроме них троих, поблизости никого не было. Хозяин, Тетеря да примолкший Ивашка. Но Туман почувствовал: рядом с хозяином явился вновь… ну, тот. Похожий на хозяина. Сейчас — незримый для всех. Только смог увидеть Туман…
     А что же увидел Туман?
     Что же это было?
     Что же вдруг произошло?
     Над углями костра, над затёртыми следами, просто в солнечном воздухе, в пустоте, — всюду явились огни зелёные. Собравшись вокруг Ивашки, метнулись к хозяину. Затем — от хозяина к Ивашке. Пёс вспомнил, где являлся ему раньше этот холодный мёртвый свет. Когда горело всё небо над голой тундрой или над редколесьем, над притихшими лиственницами. Много раз видал пёс такое огни. Каждый раз всё страшней они были. Хотелось запрятаться в снег подобно мыши, глаза закрыть, затаить дыхание и не шевелиться!.. Но тут ночной огонь горел при солнце. И не где-то в небесах. Вблизи. Он подлетел к хозяину. Почти коснулся. Отпрянул. Вернулся к Ивашке. Ивашка отступил на шаг. Хотя был он почти в два раза больше хозяина и невесть насколько сильней. Ещё на шаг. Ещё. Ещё. Попятился и Григорий…
     Хозяин, припадая на больную ногу, наступал на них. Они убегали. Сначала — пятясь задом. Потом — оглядываясь. Потом — без оглядки. Григорий — молча. Ивашка — с визгом. Если бы Туман не знал, что визжит именно он, псу подумалось бы: голос — Лукашкин. Хозяин кинул вслед обоим гуж:
     — Возьмите, возьмите! Ваше! В воду не суйтесь, вода холодна, удите петлёй с берега!
     Тихо подошёл Селиван. Остановился поодаль. Будто тоже боялся хозяина. Хотя зелёный огонь уже погас, исчез не понять куда, и вокруг было всё опять солнечно, обычно, знакомо. Помолчал Селиван. Покачал головой. Молвил:
     — Да-а-а, Юрашко, ты впрямь как крёстный твой! Как дядя Миша!
     — Куда мне… — протянул хозяин, не глядя на Селивана. Смотрел он, как суетятся в лесу чужие мужики, таща свой — с кедровки только что снятый — скарб.
     Солнце поднималось. Тени укорачивались. Всё больше солнца становилось под деревьями. Ветер стих. Хозяин стоял недвижимо. Как будто прислушивался к дальним утихающим голосам.
     — Хоть бы не вернулись… — вздохнул Селиван. — Мои напоследок помять их хотели… бачка удержал едва…
     — Зря боишься, — хмыкнул хозяин. Не так, как (было) хмыкал в ответ Лукошкиным глупостям. Зло. Злее, чем тот чужой-молодой. — Дорогу сюда забудут!
     — Твои бы слова да богу в ухо… — начал Селиван.
     — Забудут! — оборвал хозяин. — Знаю!
     — Знаешь? Откуда? Как?
     — Да просто, — хмыкнул хозяин. Помолчал. Злая усмешка — хоть не сразу — сползла с лица. Растворилась. На лице проглянуло удивление. — Не знаю…
     А Селиван вдруг рассердился:
     — Эх, ты! Твой крёстный, коли что делывал, так — зная! Бери отца Ивана… просится он с тобой до Байкала, меня прислал умолять-просить, чтоб ты не отказывал… бери Ульяну… всё равно девка убежит за Семёном за твоим… да и — проваливай!
     Подошёл отец Иван. Уже — не в накинутой шубе. Просто в тёмной одёже, которая спускалась ниже колен, и в меховых сапогах. На груди его теперь висел деревянный узорчатый крест, а голову накрывала шапочка, сплетённая из мочала и выкрашенная соком ягод в тусклый иссиня-чёрный цвет. Ульяна кралась следом. Она несла две шубы, туесок и зверя полосатого.
     Не понять откуда выскочил Лукошка:
     — У-у! Поп сквозь каменную стену сглазит! Зачем попо-о-ов?
     — Это, мил друг, решать не тебе, — сказал Селиван. — Должен кто-то обвенчать Полтораню и Ульяну! Ты ль венчать обучен? Беги к кедровке. Показывай новоприбылым путь.
     Хозяин молчал. Водил взглядом туда-сюда — от одного к другому. Наконец произнёс:
     — Забавны… гой, забавны… ещё раз погляжу…
     Только Туман всё услыхал. Говорил-то хозяин совсем тихо. Еле шевеля губами.


Юрьев день

     — Лукошка, посиди-отдохни. Ударит тебя опять трясучий Кондрат, что я с тобой делать буду? А вы, мужики, гребите шибче! Хоть и по течению идём, а, пока холодов нет, — ино и впрямь, надо к Шаргаю. Кровь из носу! А то иззябнете.
     — Ничё себе, дядь Юр, — пока холодов нету-у-у! Встаю сегодня утром, а земля со мной вместе встаёт: примёрзла к уху да к волосья-а-ам! Можно, погребу?
     — Хватит, я сказал! По сей час харя дрожит. Разобьёт тебя паралич вконец! Жил грешно, сдохнешь смешно, мне ещё и за тебя перед богом ответствовать…
     — Бачка Иван, скажите ему-у-у! Всё оттого, дядь Юр, что вы сердитый. Бачка вам говаривал. Да и писано: остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим.
     — Лады, богомолец! Батька Иван тя еле переговорит.
     — Чё лады, Волжан? Бачка говорил, как гласит слово божье! Хочешь, бачка тя подменит? Или тя, или дядь Тиша. Он давно желает. Дядя Тишь! Желаешь подмены?
     — Ну ведь…
     — У-у-у! Прав Михалыч: был один зверь Дыкведь, а по дороге второй — зверь Нуведь — народился!
     Ульяна, прижимая к себе кошку, пододвигается к Полторане. Отец Иван делает вид, будто ничего не слышал. Ничего особенного. Хотя только святой отец и уймёт старшого, если Михалыч снова разойдётся. Сердит после волока Михалыч. Как спросил: «Зачем люди пьют?», — с тех вот пор сердится. Дыкведю уж и по шее опять бывало, как в первые дни, когда мужики только учились грести. По всякому поводу. Не только по шее. Без повода — тож. Полторане, и тому раза два досталось. Лишь к Лукошке старшой добр. Треплет Лукошку болезнь. Вроде падучей. Тоже — с волока. С тех дней. Судороги, трепетанье в теле. Но тот, едва Михалыч отвернётся, хватает весло. Старшой делал вид, будто не замечает. Только трубочку свою грыз. Вот и теперь спросил, отвернувшись:
     — Дядя Тихон, что твои святые говорят насчёт зимы?
     — Ну… святая Макрида [29], впрямь, пришла с мокром, с дождиком. Сыро станет осенью. Дождь морозу будет помощник: лунки нальёт, стужу приведёт, путь для морозов подготовит. Анна Холодная [30], впрямь, холодна: с утренником — утренним морозом. Верный знак! Зима до середины студёна простоит, без гнилых долгих подзимков.
     — Гой-яги! Пророцы правду сказывают! — смеётся старшой. Добродушно, как в прежние времена. До волока. — На елях шишка рясно висит. Рясно да низко. Лес решил детей своих — зверей, птичек — сытно накормить. Зима придёт ранняя. Вот, поспешайте. На себя, пчёлки, трудитесь! Не на дворянина-лиходея — на себя!
     Тишь умолкает, вздохнув. Болезный Лукошка принимается по нову — как по стару — насмешничать-язвить:
     — Жалеет, сед, что у Селивана на земельку не сел! Полтора Ивана прилип к девке, дядя Митяй — к нивке. Бегал щупать Селиваново польцо аж три ра-а-а… ай, что ты?
     Полторанин неожиданно злой тумак унял его на полуслове. Старик Тишь погрозил хворому пальцем. Тот надул губы:
     — У-у! Сиди, дядь Тишь, скобли свои грибы, мне — занятому — не мешай-ка!
     — Грибы, грибы… — забормотал Тихон, пододвигая к себе недавно сплетённую корзину. — Какие уж грибы, ино и скоблить-перебирать неохота, одной мелочи нахватал, так и так сказать — последыши, последние в этом годе…
     — Что ж тогда хватал, коль мелки да плохи? — опять осерчал старшой. — Чтоб потом выкидывать?
     — Ну… — опять растерялся Тишь. — Бесплатно… так сразу, что ль, и много…
     — Христа ради! — всё злее ворчит старшой. — Хапаешь, хапун!.. Трубка из-за вас погасла! Табак кончается, водки нет, думы думать мешают… чем душу гасить? Человек добрым рождён, а у меня внутри ссохлось от злости…
     Плещет под кедровкой река именем Сым, в которую сплыли с водораздела. Те же яры невысокие.  Те же пески белые. Только Сым бежит в другую сторону. Идя не на запад, а на восток, река течением своим ватаге помогает. Обгоняя лодку, спешат на восход серебряные тучи, насквозь просвеченные ярким, но не жарким солнцем. Утренний заморозок эти тучи разорвал. Рассеял многодневную морось. Солнце скользит над лесом, и его лучи застревают в тёмной зелени первыми прядками осенних листьев. Ночь, поди, опять повеет холодом от северной околицы неба. От Кол-звезды, где белая ночь и летом была темнее всего, а заря полуночная — всего бледнее. Уходит лето. А путей впереди… кто же их мерил, вёрсты те сибирские? Сколько их пройдено? Сколько их осталось?.. Потому-то, знать, старшой сердит.
     — Вышло, святые приметы вам и тут, в Сибири, правду сказали? Жить, трудиться, от трудов кормиться… зная, что труды не пропадут?.. Вот что, молодцы: в зимовье мы дневать не будем. Пройдём мимо без отдыха. Погоды распогодились, одёжу мы на себе просушим, вёслами гребя. На берег не пущу. ПросИте, запросИтесь… всё едино не пущу! Особенно тебя, дядя Митяй. Вам, братцы-зайцы, Дыкведь и Лукошка… вам бы я и позволил, если бы знал, что вы, гулящие, знаете где погуливать. Волжану Кузьме… нет, его я тоже не пущу. Полтораня… Полторане тож не надо бы, у них в Поморье и народ не приезжий, и хлеб не привозной…
     — Чего так? — зыркая по сторонам, сипит Лукошка. — Ино лих он даже супротив Селивана, мужик тутошний?
     — Порядок кто любит, тот сразу и лих… — (Старшой полез за огнивом в голенище сапога). — Коротко говоря: едем мимо!
     — У-у, — согласно мычит Лукошка. И, передав весло сменщику — брату Дыкведю, визжит от восторга: — О-о-о! Смотри! Я правду говорил! Го-ры! Солнышко, восходя, взошло не из-за туч — из-за гор! Вон они! За поворотом их будет ой как видать! На горах тех — ле-е-ес!
     Старшой (вспомнив: табака нет и нечего прикуривать) спрятал огниво. Сощурился. Вгляделся в синюю полоску впереди. Хмыкнул:
     — Глазаст, гуляка!.. То, Лукань, не просто горы. Сам Енисейский кряж. Святое место. Правда, ваши пришли — мало что осталось там от нашей древней святости… а тот лес — не просто лес. То, братцы мои, уже   т а й г а.
     — Га-га? — (Лукошка встрепенулся). — Где гуси, тын да столп с шаманской личиной? Чё хорошего для православных?
     Дыкведь, работая, через плечо глянул на братца. «Охолонись! Хотя и говорено, что на дурня да на пословицу суда нет, — охолонись, дурень!..» Однако в этот раз опять пронесло. Не озлился старшой. Ответил задумчиво:
     — Спроси меня, чем она хороша, — я и не отвечу. Много видел я лесов. И хвойных, и лиственных. А тайга… хватает, вот, за душу. Лет двадцать пять минуло, а как сейчас видится мне: едем мы на оленях по первому снегу. Только-только вот стояли тёплые дни, а потом вдруг снег выпал. Всё вокруг — до сих пор ещё и зелёное, и красное, и жёлтое… над логом туман… тени — сиреневы… под каждой лиственницей, на снегу, — золотой кружок опавшей хвои… а как подъехали к зимовью, — открылась золотая полоса: спелая рожь. Прохор был рад: «Не полегла!» Дядя Миша понял тогда, отчего Прошкина радость, я — нет. Однако вот сейчас, двадцать пять лет спустя, кажись, сходится!.. Ты, святой отец, не пробовал образа писать? Прописал бы апостола Андрея. Он, говорят, бывал на Руси, ездил, знать, и по лесам по лиственничным…
     Лукошка встрепенулся:
     — Ой, да! Бачка, а вот есть праздник такой — Юрьев день! Юрия Михалыча имени-и-и-ны!
     — Он же не скоро, — отвечает отец Иван, глядя почему-то на Полтораню. — Память святого Георгия осенью — день ноября двадцать шестый [31]. Снова забудешь.
     Дядька Тишь отчего-то вздрогнул. Оглянулся на Лукошку… на старшого… на святого отца… и, успокоившись мало-мало, сказал:
     — В прежние года можно было, все долги боярину отдав… ну, там недоимки… пожилое… плату за то, что на его землях жил-кормился… отъехать к другому боярину. Я той вольности не застал. Тятя ещё слыхал слыхом, как в других вотчинах отъезжают, а у нас… держи карман!.. Потом государь вовсе указ указал. — (Тишь опять глянул на старшого). — А старики бают: пока жил Юрьев день, гулящего народу было меньше. И меньше мужиков бегало в Сибирь. Дома сидели.
     — На Дону, на Волге та же недолга, сам теперь знаешь, — усмехнулся Волжан. — Много ли разницы, кто у мужика на хребте сидит: боярин, дворянин или казак богатый?
     — Ну-у! — встрял, работая, Дыкведь.
     — Ты, Мишка, не нукай, пока не запряг! — огрызнулся Волжан. — Стенькин друг первый! Ты хотя б видал Стеньку? Видал, — доскажи: один раз, вдали, в потёмках… Небогата воля и на Дону, коли её и там не на всех достаточно! Кто сколь ухватил, тот столь и проглотил. А с кого её ухватишь, как с другого человека?
     — Я тебе! За такие слова!
     — Лодку не качайте! Вам говорю! Обоим! — (Старшой, подняв своё кормовое весло, делает вид, что готов поочерёдно дубасить спорщиков). — Выкину вас, как дядька Тихон — мелкие грибы!.. Слушай, отец Иван, а правда ль, что указом указано казнить смертью всякого, кто уйдёт из одного городского посада в другой, не взяв грамоты-отпуска?
     — Ды-ы-ык! Если баба выйдет замуж в другой посад, бумаги не взяв… и то велено! — влез Лукошка.
     Отец Иван покачал головой. Ульяна прижалась к Полторане, прижимая к себе кошку. Зверёк мяукнул. Старшой погладил Тумана-пса. Повелительным голосом молвил:
     — Слышали? На берег — ни-ни! Бранитесь тут!.. Солнце, вон, от вас ушло. Погода спуталась.
     Солнце скрылось вдруг за облаками. Закапал дождь. Не скоротечный летний: осенний, серый, трёхдневный сеногной. Пронизал он сыростью весь воздух. Окутал, словно туманная дымка, весь лес. Гулкие сосны утонули в дожде до половины: запутались ветками в низких, быстро бегущих облаках. Дымка всё густела. Вроде бы, мелькнули две-три снежинки. Лодка качнулась. Плеснула вода за бортом. Юрий Михалыч осмотрелся. Крикнул:
     — Дядя Митяй! Тебе говорено было!
     Лодка ещё сильнее качнулась. Лукошка перевесился через борт, чуть не падая в воду. Он кричал:
     — Старый! Ты куда! Тебе говорено было-о-о! Сто-о-ой!
     Оглянулись остальные. И саженях в трёх, у самого берега, увидели Тиша. Он шлёпал по мелкой воде, утопая в иле, с трудом вытаскивая ноги, путаясь в камышах и в траве, спотыкаясь, чуть не падая, спешил к речному яру. Добрался. Полез на обрыв. Юрий Михалыч, очнувшись, заработал кормовым веслом:
     — Мужики! Поспешайте! Гребите! Надо его перехватить, иначе — худы его дела… да и ваши тоже!..
     Волжан вырвал весло у Дыкведя. Полтора Ивана подхватил весло, брошенное сбежавшим дядькой Тишом. Рванулась кедровка к берегу. Из-за сосен выдвинулась и стала видна бревенчатая изба. Как у Селивана на волоке, только поменьше, поприземистей. Рядом с нею — плетень. Городьба. Такими в Верхотурском воеводстве, на Урале-Камне, обносят поля, чтобы скот не топтал посевы. К плетню, одолевая яр, карабкался Тишь. Долез. Добежал. Перелез через городьбу. Юрий Михалыч бросил весло, за пищаль схватился:
     — Говорю, стой! Стрельну же!
     Пёс Туман залаял. Кошка сжалась в комочек на коленях у Ульяны. Лукошка опять заверещал:
     — Ведь стрельнёт же! Стой, ирод! Сто-о-ой!
     Выскочила кедровка носом на песок под яром. Уткнулась. Встала. Юрий Михалыч, держа пищаль наизготовку, первым одолел обрыв. Следом, оглянувшись на Ульяну, поспешил Полтораня с луком, который он сделал в пути. За Полтораней спешили Кузьма, Дыкведь, отец Иван. Лукошка был последним. Ульяна со своей ненаглядной Муркой осталась. А Туман, который обогнал всех, уже вертелся вокруг дядьки Тиша, озираясь и время от времени взлаивая.
     Тишь лежал ничком на мокрой траве. Трясся, как лихорадочный. Обеими руками шарил вокруг, хватал и прижимал к себе мятые былинки. Будто хотел саму землю обнять, сколько хватит рук, и забрать с собою. Слышно было: плакал. Плакал старый мужик, будто дитя.
     — Траву обнял, как Полтораня ночью — бабу… у-у-у! — протянул Лукошка, останавливаясь перед городьбой. С лодки соскочил последним, а успел раньше всех.
     Волжан, подбегая, пнул Лукошку пониже спины:
     — Цыц! Траву, траву!.. Или у вас на Москве хлеб только в квашне созревает?
     — Надоел ты мне, дурень… — тяжело проговорил Дыкведь, подходя следом, и сделал вид, что хочет добавить Лукошке столько же. — Трава сама растёт! Это хле-е-ебушек, дык, сеять надобно!
     — Хлебушко рожь кормит дураков сплошь, да пшеничка-то по выбору… — залопотал хворый. Дёрнулся. Утих. Принялся чесаться.
     А за городьбой — не трава. Маленькое поле ржи. Не спалил её возвратный холод в начале лета. Не съели туманы. Ветра студёные не посекли. Чужая дикая земля подняла её. Качает рожь усатыми колосками — тёмно-зелёными, с морозной синевой. Уже начинает клониться под тяжестью крепнущих зёрен. Успеет ли созреть, нет ли, а — растёт сибирский хлеб, человеческими руками посеянный. Тут, поди, и есть самая середина стылой чужой страны, а он растёт. Как дома. Как на Руси за Уралом-Камнем.
     А Урала-Камня и с самой высокой сосны не видать. Где он? Где она, Русь родимая?
     Гудят сосны под сырым ветром. Глянешь в сторону — и душа замрёт. Не поблазнилось ли, не померещилось? Да есть ли в дикой лесной пустыни человеческое жильё и маленькая нивка ржи? Пустынь на сотни вёрст! На все тысячи! Сибирь, Сибирь… Случится ли оно на пути, светлое хлебородное Беловодье? Или вся родящая земля — вот это поле рядом с охотничьей избушкой? А если даже оно есть, Беловодье, — хватит ли сил доехать?
     А хватит ли сил вернуться? Полпути позади, полпути впереди. Самая середина.
     Гудят-шумят сосны. Спрашивают у низких облаков: «Кто такие? Куда? Зачем?..» И не знают ответа.
     — Предупреждал я тебя, дядя Митяй, — ворчит Юрий Михалыч, собирая в кисете последние крошки табака. — Говорил я тебе: нейди на берег, ты человек не гулящий, хлебы в твоей деревне не привозные!.. Ослушался!
     Трубочка в пальцах дрожит, драгоценные крошки наземь сыплются. Кремень ломается. Трут не горит.
     — Ну, ну… тово… — (Лукошка принялся теребить дядьку Тиша). — Глянь, измял всю нивку! Хозяин возвернётся, он тебя… тово… вставай же!
     Полтораня тоже хотел что-то сказать, да замычал, будто опять говорить разучился. Указал в сторону. Под деревья. Там блестел свежей землёй холмик под смолистым новым крестом. Заоглядывались мужики. Оглянулся вокруг и Юрий Михалыч:
     — Туман! Казаки — они понятно, казаки дня три тут толкались… да чего ж медведь искал? Зачем пожаловал он к Прохору? Поминки нёс?
     Перелез старшой обратно через городьбу. Хромая, поспешил к избушке. Вдруг замер. Туман-пёс взрычал. Волжан крикнул:
     — Что вы это, дядь Юра?
     Он, как и остальные, ничего не понял. Потому как ничего не приметил. Ну да пёс зато углядел: по земле, по заплывшим от дождя следам сапог с каблуками стелился знакомый зелёный огонь. Как на заимке Селивана. Рыкнул Туман, чувствуя: под моросящим дождём вся шерсть встала дыбом, как зимою в очень сильный и сухой мороз. Там, где человечьи следы перекрывались медвежьими, злой огонь тускнел. Там, где на следы наступил своим сапогом хозяин, пламя делалось ярким и начинало взмётываться вверх, как змея, готовая ужалить.
     За избушкой кто-то ворочался. Стал слышен рык. Дождь посыпал крупнее и чаще, сделалось совсем темно. В этом сумраке мимо проплыла чёрная тень. Большая и горбатая. Исчезла среди деревьев. Оттуда вновь донеслось медвежье ворчание. Как будто зверь пожаловался людям. На земле остались от тени новые следы. Глубоко вдавленные  отпечатки  когтистых  лап  и  красные брызги, удивительно яркие в сумрачном полусвете.
     Хозяин стоял недвижим.
     С сосны — над его головой — каркнул ворон. Раз, другой раза, третий. Хозяин очнулся. Глухо  проговорил, обращаясь к Туману:
     — Он. Вернуть их, что ли? Никак, впрямь — лихо лихом и избыть?.. долги… надо платить долги старые…
     Дыкведь толкнул Волжана в спину:
     — Точно, Филарет. Как на Кучумовой дороге. Счас тож каркнет вороном, и — пурга…
     — Где га-га? — не сообразил Лукошка.
     Зато Дыкведь знал, чтО говорит. Метнулся к Тишу, подхватил его, встряхнул, заставляя встать на ноги:
     — Дядя Митяй! В избу! Лукошка, зови святого отца! Ульяну зови! В избу… то есть, как оно… в зимовьё! Да скорее! Скорее!
     — Он чево? — вертя головой туда-сюда, прогундел Лукошка. — Он рехнулся, чё ли?
     Волжан дёрнулся телом, как от удара. Устремился к домику:
     — Ох, что счас будет! Спасайтесь! Будет буран!
     — Он чево? — повторил Лукошка. И помчался впереди всех к двери, завывая громче своего всегдашнего голосу.

     ***
     — Дверь, дверь закрывайте! Обе двери! И так не красное лето, да ещё и сейчас…
     Метель успела ворваться в щель: сырым снегом легла у порожка. Волжан со всей силой навалился на наружную дверь, которая открывалась в сенцы: прижал, не дал ей отвориться. Задвинул щеколду, нашарив её в темноте. Дыкведь тем временем открыл вторую дверь — ту, которая вела из тесных сеней в жильё: она отворялась наружу, в те же сенцы, и была припёрта палочкой.
     — С-совсем ка-ак у нас на Двине, — выдавил Полтораня. — З-знак: хо-о-озяев дома нету.
     — Нас отселе не выпрут? — шепеляво подал голос из избы Лукошка, говоря одним углом рта.
     Ругнулся Юрий Михалыч:
     — Вот бесовщина! По кресалу не попав, сразу кремнём по двум пальцам!
     Кремень стукнул ещё раз. Вспыхнул слабый огонёк в чувале — открытом глиняном очаге, который помещался в углу рядом с дверью. Там уже были готовы поленья и береста. Огонёк набрался сил. Из темноты выступили лавки вдоль стен. Под оконцем оказался столик. Над столиком болтался подвешенный туесок. Лукошка ринулся к столу. Чуть не влез. Юрий Михалыч, рванув Лукошку за подол и наградив затрещиной, остановил его.
     — Вы чё-ё! — загундел Лукошка. — Там жратва-а-а! В туеске! Хле-е-ебушек!
     — Веди себя смирно, ирод, — отвечал старшой. — Таких нигде не принимают. В тайге свой закон: предупреждают человека один раз. Коли он настолько дурной, что его ещё и предупреждать надобно.
     — Дык ведь… оно ж для странников подвешено… чтоб мышь не съела… так на Беломорье делают… значит, и для нас то-о-ож!
     — Для тех, у кого с собой ни куска нету, — поправил старшой. Уже менее зло. — А у нас есть. Мужики, дядю Тихона — сюда. На эту лавку. Ближе к чувалу. Рядом с дядей Митяем ты, Лукошка, садись.
     Дым стелился, как второй потолок, под широкими плахами перекрытья. Робко тянулся к оконцу: не хотелось ему выходить из избы. Метель загоняла дым обратно. Чувал всё ж разгорелся. Зимовьё наполнилось теплом. Юрий Михалыч, поставив в угол пищаль, распахнул ворот своей парки. Распустил поясок. Сел на лавку рядом с Тишом. Остальные хлопотали, устраиваясь. Старшой ни на кого не глядел. Даже глаза закрыл. Однако вдруг, как будто вспомнив что важное, молвил:
     — Говори, отец Иван. Говори. Спрашивай.
     — Что, Егорушка?
     Вздрогнул святой отец. Вздрогнула рядом с ним и с Полтораней Ульяна. Кошка, мяукнув, прянула прочь с её сложенных рук и спрыгнула на пол.
     — Скажешь, бачка: наваждение дьявольское? — спросил старшой, не открывая глаз. — Выходит, иной раз и бесы правду, изовравшись, сказывают. Со всеми, кого я раньше знал, я — таков же, каким был раньше. Слаб. Так оно может и остаться. Если не одолею их. Если, встретившись, новую мою силу им не покажу. А покажу, — не станет у меня врагов. Сделаюсь я сильнее врагов своих, сильнее себя прежнего… и сравняюсь, бачка, с самим собою!.. Полтораня! Лук возьми. Пойдём.
     Святой отец ничего не сказал. Полтораня молча (давно ли вовсе нем был?) повиновался странному приказу.
     Надёжно закрыв за собой обе двери, старшой и Полтораня покинули зимовьё. (Туман успел выскочить вместе с ними). Юрий Михалыч, часто моргая, взял парня за руку. Потащил прочь от избы. Мокрая метель хлестала по лицам, ветер кидался со всех сторон, чуть с ног не сбивал. Полтораня резким рывком освободил свою руку. Другой рукой — в которой были лук со стрелами — прикрыл лицо. Крикнул:
     — Юрий Михалыч! Твори святой крест!
     — Что говори? — не понял старшой. Но моргать вдруг перестал.
     — Твори святой крест! — громче крикнул Полтораня. — Да… тово… ладом твори! По учению! Во имя отца… и сына… и святага духа… аминь! — Видя, что старшой перекрестился, он уже другим голосом спросил: — Боитесь, как бы не пришли внезапно?
     — Догадлив… — отворачиваясь от ветра, хмыкнул Юрий Михалыч. — Обложат ведь, как медведя в берлоге…
     — Там, умеючи коль, от целого полка отбиться можно! Строена крепко. Их ждёте? Да? Ну, тех, которые из… как она… Мангазеи?
     Юрий Михалыч содрогнулся. Будто Полторанины слова опять его ударили, подобно грозовой стреле. Руку поднял. Перекрестился ещё раз. Повторил:
     — Догадлив… Из неё. Стародавний мой знакомец… который… Ани Тороо…
     Последних двух слов Полтораня не понял. Даже пёс Туман не вдруг понял. Смутны были хозяйские мысли. Такая же метель… только не в лесу над рекой, а в тундре… почти такое же зимовьё… открытая дверь из сеней… и кто-то бежит сквозь пургу… и кто-то хохочет вслед бегущему, свистит, улюлюкает… бегущий на миг оборачивается, ветер хватает егоза длинную — как у Ульяны — косу, треплет её, как будто хочет остановить… но в самом деле толкает дальше, прочь от жилья… у-у-у! Ладно. Хозяин сам скажет, что делать и куда идти.
     Хозяин сказал. И псу, и Полторане:
     — Ну-ка, дальше в лес. Придут, придут. Вернутся. Ани, Ани… Тороо…
     Метель бесилась. Полтора Ивана шёл, забыв о вопросах. Только в густом подлеске, среди сосен, где ветер был не таким злым, он, переведя дыхание, вымолвил:
     — А всё ж простите вы их, дядя Юра! Её не вернуть. А бог — не царёв судья, богу и так всё ведомо. Разберётся чать.
     — Ей-богу? — отозвался хозяин. — Сам придумал, а?
     — Не-е. Отец Иван. Он по книгам учён. Как вы. И сан — на нём. Значит — святость.
     Хозяин усмехнулся:
     — Да и я, Семейко, не прост! При нём сан, при мне — сила. Настоящая. Проверил я её, Семён. Проверил! Много раз. Поначалу — даже сам не зная того. Боятся меня обидчики! Григорий Тетеря, вон, тож!.. Отец Иван пускай прощает. И ты камадёру своему, я вижу, всё простил. А я — нет! А отчего? Знаешь?
     — Ну отчего же, дядя Юр?
     — Оттого, что Ваське Тюменцеву прощенья только и надобно! Ждёт он его, как паук в щели. Прячется, хоронится… вон, аж в енисейскую тюрьму схорониться мыслил… да тут я его и прости! Ух, обрадуется Васька! Много глупых дел я сделал на своём веку по своей простоте, да таких вот глупостей и я не делывал. Ну, ну! Чего там бачка Иван ещё сказал на сей счёт? По книгам-то?.. Давай!
     Полтораня медлил с ответом. Сторонился-отворачивался. То ли от пурги, то ли от хозяина. Тяжело дышал. Или… заикался опять? Да, недуг (который было оставил парня) вновь сотряс сильное тело. Заставил дёрнуться. Перехватил дыхание:
     — От… т… тец Иван… он вправ… ду… из книг…
     — Окстись и сам, дурило! — хмыкнул хозяин. — Ваши только других учить горазды! Давай, давай, оксти и сам себя… во имя отца… и сына… и святага духа… аминь!
     Полтора Ивана махнул перед собой рукою, пальцы которой были сложены так, как всегда складывают их люди, совершая подобное действие: два вдвоём, три втроём. И Туман, оглянувшись, рыкнул от удивления. Зелёный огонь всколыхнулся в снежной тьме. Кинулся прочь от Полторани. Запутался в мокрых хлопьях. Угас. Остыл. А Полтораня заговорил свободно:
     — Сила, дядь Юр, от небес, от творца видимых всех и невидимых. Нечистые крадут её. Потому-то к людям сила сходит пёстро. Иная часть — светла. Та — от бога. Настоящая то бишь. Иная — наоборот. Разделять их надобе! Светлую — применять. Сказано же: ибо кто имеет, тому дано будет и приумножиться, а кто не имеет, у того онимется и то, что имеет [32]. Держишь в руках, — держи с пользой, ино же растрясёшь по пустякам! Ну а тёмную — долой! Чтоб не мешала свету! Думаете, отчего бог учит: не мсти, не мсти, мне отмщение, и аз воздам, именно так воздам, как надо! Всякому — по делам его! Всякому — в своей мере! Ты, человек, всех дел не знаешь, суд твой поневоле будет неполон-слаб. Оттого — уйди ты, человек, в сторону! Не путайся! Прости! Путают люди тьму со светом. Едва разделяют. Даже самый праведный, в сравнении с богом, — не светел ничуть. Един бог светел! Добро, коли человек богу не мешает суд судить. Не тенит святое светлое дело грешным тёмным делом своим. Что он, человек, может? Слаб! А бог — всесилен! Всех рассудит и всем воздаст! Ты только не мешайся! Не путайся! Он — сам! И за Солнышко, здравствуй, — сам. А вы… простите Ваську. Передайте его судное дело богу.
     Огонь вернулся. Вновь возникнув из пурги, он кинулся к хозяину и обвил его зелёными переливами с головы до ног. Заискрился на стволе пищали. Хозяин не видел огня. (Иначе — испугался бы). Но чувствовал. Тряхнул головой. Будто хотел стряхнуть-одолеть изумрудное пламя, которое ярилось-вихрилось вокруг неё:
     — Отец Иван, значит? Из книг, говоришь? Отец Иван тоже всё простил? Богу передал? Сначала — «Ныне как раз и пора, не робейте»… а потом… пусть бог… гой вы!.. Стой! Откуда знаешь мою Ани Тороо?
     — До-о-огадался.
     — Гой вы!.. — повторил хозяин. — Дай пять.
     Полтораня шарахнулся от его протянутой руки. Либо, может быть, от огня, который, обвивая её, сыпал вокруг зелёные искры.
     Шерсть на загривке у Тумана сама собой поднялась.
     — Идём, идём, — повторил хозяин. — Васька в зимовье.
     Туман шёл вслед за ними. Вслед за ними вошёл в сенцы. Хотел и в избу, слыша сквозь дверь злобный рык: «Проваливай! Тебе сказано!» Дверь, скрипя на сквозняке, затворилась плотно. Чуткие уши едва могли расслышать, как хозяин в зимовье говорил, слова коверкая:
— Зачсем проваливай? Зимовьишко не ясачный, все люди приезжай-гости.
     — Теперь уже ясачное! — ответил ему рык. Голосом назвать было нельзя. А принадлежал он одному из тех, чьи следы чувствовались везде: и перед избой, и в сенях, и на пороге. Злом веяло от следов. Но зелёного огня над ними не было. Зелёный огонь вошёл в жильё вместе с хозяином и с Полтораней. Теперь он весь там. — Многонько базаришь, тунгусская харя!
     Ладно. Хозяин знает, что делать. Он — хозяин.
     Пёс улёгся в сенях близ внутренней двери. Того, кто говорил, видеть он не мог. Да и те, кто был в зимовье, видели говорившего с трудом. Чувал прогорал. Оконце, в которое врывалась снежная пыль, света почти не давало. Только голоса слышались.
     — Василий! Гля! Нешто он!
     — Цыц, рожа! Вечно тебе… Ну-ка, ну-к, ты кто таков?
     — Селовек, однако. Лесной люди. Егорьем кресён. Так Михайла-крестный сказывал.
     Один из чужих (его ещё можно было кое-как разглядеть под окном: суконная алая шапка с опушкой не какого попало соболя, суконный алый кафтан, русые волосы, такая же русая борода) вставал навстречу. Другой — с пищалью наперевес — тенью крался-продвигался к двери.
     — Мать честна, кого я вижу! Казаки! Впрямь, Юрашка-мангазей, старого чёрта Михайлы крестник! — раздалось в избе.
     Говорил обладатель алого кафтана. Ещё минуту назад он хотел придать себе грозный вид. Точнее — вид неласковый. Недовольный. Мол, опять тут всё не по государеву порядку, каковой порядок мне — государеву служилому человеку — надлежит среди вас, иродов, представлять и от вас, воров, оборонять!.. Кустистые светлые брови с готовностью встопорщились над светлыми глазами. Русая борода, тоже встопорщенная и клокастая, бросила резкую тень на кафтан. Вдруг — передумал государев человек. Улыбнуться решил. Ну — ухмыльнуться, показать больные щелястые зубы. Не намного сделавшись ласковей.
     Ощерил чёрные зубы и тот, с пищалью:
     — Гля! Юрашка! Откуда ж его занесло?
     Хозяин (Туман-пёс мог судить по шелестенью замши и волос) покивал головой. Залопотал:
     — Мы люди не шумные, мы люди смирные, странные-перехожие. А дядь медведь нам верный весть шепнул: однако, гости едут. Не тако-сяко. Сам Василий Васильев Тюменцев, городовой боярский сын. Здоров будь! Привет тебе от Пахома. Не забыл Пахома Кобеля? От Дарёнки привет. Баба до сих пор тебя, сокола, поминает… не зная, как поминать: за здравие или за упокой!
     Лопотание мало-помалу превратилось в обыкновенную русскую речь. Обладатель алого кафтана перестал скалиться. Один из его людей произнёс из полутьмы:
     — Чё он тут раззвонился? Дай-ка, Вась, уйму говоруна! Ве…
     — Авдей, обожди, — перебил хозяин. — Твоя речь впереди. Нынче я с Васильем говорю, не тебе и подсказывать!.. Ты, Вася, шапочку-т сними. Не в амбар вошёл! В жильё человеческое! И садись, садись! Простои, говорят, оплачиваются, а посиделки — все даром!
     Кто-то гыгыкнул. А обладатель алой одёжи, вдруг побледнев, уселся на лавку под окном. Заметно было: ещё миг — толстые ноги откажутся держать дородное грузное тело. Сел. Вдохнул-выдохнул шумно. Как (могли вспомнить мужики, пришедшие сюда с хозяином, но не мог вспомнить пёс Туман) дышал наутро после масленицы Пахом Москва. В отличие от Пахома, десятника стрелецкого, Василий не стал рвать ворот. Только мотнул головой. Будто бы хотел — как люди делают с похмелья — отогнать-стряхнуть дурной морок. Подождал. Громыхнул кулаком по столу:
     — Шутки у меня шутить?
     — Я шуткам, Вася, не обучен, — возразил хозяин. — В Мангазее, было, не я шутил. Со мной шутили. Особенно, вот, — ты, Сеголет. И со мной… и с Анинкою…
     — С Анинкою? Кто такова? Что мне зубы з…
     — Верно спросил! Не «кто таков». Сразу: «кто такова»! Припоминаешь!.. Гой, девка была! Румяная, как зорька. Сладкая, как морошка. Все глядели — радовались. То и имя ей дали: Ани Тороо — Здравствуй, солнышко! На восходе родилась. Когда ани после зимней ночи к людям вернулось. Умерла зимой. Когда ани второй месяц как не светило. Ушла в пургу. Я не мог понять: отчего? Добрый человек мне объяснил. Твой знакомец Пахом Кобель. И дядю Мишу ты, Сеголет, помнишь. Он, коли жив, не забудет тебя. Пули твои у него в спине. Будут к перемене погоды болеть, напоминая…
     Пёс лежал в сенях. Человечий разговор касался его постольку-поскольку, но слышал Туман теперь всё. Да и видел теперь многое. Сквозь щель приоткрывшейся двери. Даже то, чего другие, поди, опять до сих пор не замечали: вокруг хозяина опять мерцал — светился зелёным светом — воздух. Пока слабо. Ну, будто бы паутина, поблёскивая, колыхалась от сквозняка. Приглядываешься — её видно, взгляд на миг отвёл — опять ничего. Но зелёный огонь становился ярче. Холодный огонь становился злее. Даже шипел, как змея.
     Старый Тишь — один из всех этих многих людей, своих и чужих, — тоже смотрел на злое пламя. Во все глаза смотрел, как оно разгорается. Как, меняя оттенки, переливается то желтоватым, то голубым. Приглядишься — видать, взгляд отвёл — опять ничего… Как тогда. Как в казённой избе наутро после масленицы. Горит, дрожит, звенит, струится… а что такое — не понять. Огненное ничто…
     — А-ы… — прохрипел Василий. — Чо уж воспоминать-ворошить, глаза пылью порошить, столько годов минуло… кто старое помянет… глаз вон…
     Снова ухмыльнулся.
     Уже явно через силу.
     И ухмылка была недолгой. Ещё скалился рот, а по обветренному дублёному лицу уже ползла, как тень от тучи, неживая синева.
     — Кто старое забудет, тому — два долой, — досказал хозяин. — Правильно? Так оно у вас?
     Шерсть на собачьем загривке топорщилась. Сама собою. Как от сильного сухого мороза.
     Чужой был у хозяина голос. Не лопочущий, как вначале. И не обыкновенный. Совершенно другой.
     И страшный, коль Василий отшатнулся вдруг назад к стене, а Васильевы люди, шагнув все разом вперёд, остановились будто примороженные. Стиснули оружие. Хотя — даже Туман заметил-понял — вряд ли могли вспомнить, что делать им с этим оружием в случае чего.

     ***
     — Шапку сними, — повторил хозяин. Опять — чужим страшным голосом, который шёл как будто бы не от хозяина: со стороны. — Промашки, Вася, даёшь. Стареешь, городовой боярский сын Василий Васильев Тюменцев! В дядю Мишу стрелял — промах. В деда-медведя перед зимовьем стрелял — опять промах, убить не убил — и жиру нагулять перед спячкой не позволил, как он в берлогу ляжет? Всякое дело, в том числе и грязное, надо делать не тяп-ляп… а вы даже крест над рекой косо поставили!.. Медведь к тебе, Сеголету, шёл. А попался ему не ты. Попался ему Прохор, хозяин ваш гостеприимный. Спасибо казакам, всё же закопали Прохора. Не оставили. Хоть ты запрещал. Сеголет ты, Сеголет…щенок до старости лет…
     Казаки в зимовье вздрогнули. Василий прохрипел, вытирая пот алым рукавом:
     — Откуда… ты-ы-ы… не ври… ка… кая… те… вина…
     — Что, Вась, «не ври»? — таким же хриплым голосом отозвался тот, с пищалью, что до сих пор подпирал спиною дверной косяк. — Говорил я тебе, когда Прошку ждали! Остерегал я тебя! «Шуба», «шуба»!.. На мишке тулуп добр, да пришит добре крепко! Твоя стрельба Прошке аукнулась!
     Туман в сенях заворчал. Дядька Тишь в зимовье тряхнул головой. И почудилось обоим: за стеной, взревел медведь. Или… Нет, почудилось. Больше никто ничего не услыхал. Ни один не обернулся. Кто стоит, кто сидит… А вокруг хозяина сияет огонь. Зелёный. Холодный. Злой.
     — Видишь сам, Сеголет, как оно всё повторяется, — говорил страшный голос. — Когда московские воеводы в первый раз вышли на Тас-реку Мангазейский острог ставить, подстрелили они походя медведя-дедушку. Ни за что, ни про что, ни для чего-либо. Так. Просто так. Для баловства. Медведь страдал. Блуждал по перелескам. В стойбища заходил. Чумы опрокидывал. Оленей гонял-пугал. Меня тогда ещё на свете не было, тятя мне через несколько лет рассказал. Что ж вы так? Убить — убей, а пакостить зачем? Или… впрямь осекается ваша сила богатырская? Сколько знаю тебя, Сеголет, — только на пакости тебя и хватало. Промысловик ты был щенячистый.
     Тот, кого называли Василием, смог ненадолго стряхнуть с себя колдовство. Шевельнулся. Провыл, надрывая горло:
     — Ну-у… ты-ы…
     Опять умолк, шаря по сторонам глазами.
     Самый старый из казаков, тоже опомнившись, смог прохрипеть:
     — Имайте… братцы… изменщика…
     Силы в его голосе было немногим больше, чем в Васильевом. А в голосе, который ответил им, сила прозвучала до того страшная, что дядька Тишь едва не задохнулся:
     — Молчи, Сеголет! Твоё умное слово позади, Юрашку-дурашку слушай!
     Огненное ничто было везде. Разлилось не только по всему зимовью — затопило-подожгло собою весь мир. Или мир сузился, превратился в зимовьё, полное зелёных бесовских огней?
     Шерсть Тумана стояла дыбом. Сердце Тиша колотилось, готовое вырваться. В воздухе дрожал непрерывный звук: будто бы кто-то очень часто бил-бубнил в большой тугой бубен. К этому звуку примешивалось знакомое рычание. Хрипло, надсадно. Медведь? Или казаки так хрипло дышат, ловя воздух, боясь захлебнуться-кашлянуть? Василий Сеголет — бледный, как покойник, — привалился спиной к стене. И, казалось, до сих пор не упал — не сполз под лавку только потому, что голос вжал его в стену эту. Пригвоздил. Не дал расплыться-стечь в звенящую огненно-зелёную пустоту.
     «Что это? — думал Тишь. — Откуда это? Может ли оказаться у человека у простого вот такая сила — настолько жуткая, что говорит он… и — ослушаться нельзя?»
     — Сдаёт ваша молодецкая могута, — говорил голос. — Лжёт. Как солгала пищаль на Кучумовой дороге. Пальнула стрельцу в лоб. Еле успел Пахом её отбросить… Отчего? Не оттого ль, что вы сами своей силы не знаете? Для чего она вам дана… для чего она годится… где её нельзя применять… ни черта вы не знаете! То, бывало, я боялся, дрожа в бессилии, как пойманный соболёк, — то, гляжу, вы меня боитесь! Медведь не к Прохору пожаловал. К тебе, Сеголет. И — с делом. Не с пустым делом. С разговором о неплаченных долгах.
     За стеной взрычал медведь. Зашёлся воем, как дитя плачем. Принялся царапать стены, грызть углы, ломиться в сенцы. Почему не лает в сенцах пёс? Туман должен был его учуять.
     — Сильные духи служили тебе, Васька, — говорил голос. — Большой ты был шаман. Власть, она — писано в Писании — от бога посылается. Перед богом и ответ держать: на что ты её истратил?.. А я, Сеголет, сильнее тебя. Ты меня боишься. Власть свою ты по пакостям растряс. Велю тебе умереть, — ты издохнешь. Промолчу, — останешься в живых. Не все долги я знакомцам раздал… ой, не все… а ты, Сеголет, — в моей власти! Что мне делать с тобой? Чем мой долг тебе возвращать? За себя… за дядю Мишу… за Ани Тороо?.. Колпак-то, наконец, сними! Встань. Воротник расстегни. Ин и впрямь, как в ошейнике пёс, задохнёшься.
     Василий медленно выполнил приказы. Когда он встал, заметно было: да, ноги под ним дрожат. Точно так же тряслись и руки, когда он расстёгивал кафтанную ворворку. Но он с ней справился. Не разорвал её. Голос ждал. Молчал. Молчали все остальные. Даже не шевелились. Кроме отца Ивана. Он, поднимая перед собой двумя руками свой наперсный крест, медленно вставал с лавки. Крест вдруг вырвался. Упал, натягивая ремешок, на котором висел. Ударил отца Ивана по груди. Отец Иван охнул. Едва смог чуть слышным голосом — даже без голоса, одним только дыханием — сказать:
     — Да воскреснет бог, да расточатся врази его…
     Злой огонь колыхнулся сильнее. Сделался гуще. Вдруг — отшатнулся прочь от людей. Прилип к стенам, втиснулся в углы зимовья, затаился там. Отец Иван смолк. Голос же сказал:
     — Всё, что захочу, смогу я с тобой, Васька, сделать. Слово скажу — умрёшь. Другое скажу — останешься жив. Коли ты умрёшь, кому я долги отдам? Долги платить надобно… и срок оплаты пришёл… что ж мне с тобой, Васькой, делать? Власти у тебя нет. От бога пришла. К богу, надо полагать, ушла-вернулась. Кто имеет, тому дано будет и приумножиться, а кто не имеет, у того онимется и то, что имеет. А иметь — не значит просто в руках держать, коль сверху в руки свалилось. Ни за что свалилось. За отца твоего — атамана Тюменца — заслуги. Чем долги свои платить станешь, пащенок? Долги велики… срок настал… а я сделаю вот что. Вот что я сделаю, Сеголет: я прощу тебя.
     — К… ка… ак?.. — оставляя застёжку, то ли кашлянул, то ли выговорил Василий.
     — Я и сам не знаю, Сеголет, — выждав миг, ответил голос. — Просто! У вас ведь всё просто… да и мне, учёному — не изловчённому, сложные дела едва ли в ум… только помню, говорил дядя Миша: наисложнейшие дела, они — на поверку — самые простые. Коли малых детей этим делам да словам в самом ни есть малолетстве учат. Как молитве. И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. Просто! Суди тебя, Ваську, бог, а не я.
     Слушал Тишь этот страшный голос. Смотрел на Юрия Михалыча. На Василия не смотрел. И — не заметил, как Василий успел выбраться из тесного пространства возле стола под окошком. Только хлопнула дверь. Впустила из сеней туман. Хлопнула опять: закрылась. Судя по звуку, распахнулась дверь наружная — ведущая в пургу, во двор (коли есть они, дворы, у одиноких лесных зимовьев). Рык медведя стал явственней. Тишу показалось: то зверь на своём языке говорит-повторяет всё, что сказал давеча Юрий Михалыч. Даже мелькнуло слово «Мангазея». Или… примерещилось? Так не бывает. Так не может быть.
     Почудился за сенями крик человеческий. И наступила тишина. Долгая-долгая. Она рассеялась только тогда, когда Авдей — один из Васильевых казаков — разбудил дядьку, тряхнув его за плечо:
     — Митяй! Снедать будешь?
     Отворив плечом дверь, ввалился в жильё Лукошка с охапкой берёзовых поленьев. Следом — Полтораня и Волжан. Полтораня сказал, припевая:
     — Ты, Лука, не петушись! Бог здравия дал, бог и отнимет, хвалишься наравне со здоровыми!
     — Ну вас, — хмыкнул Лукошка. — Заскучал я. Проржавел без дел, как Мишка говорит. Уля, принимай! — И с грохотом свалил свою ношу перед чувалом-печью.
     — Я говорю: изржавел за делом! — поправил Дыкведь у стола на лавке. — Топи, Уля, топи! На дворе морок, морок двум дождям равен! Холодно! Юрий Михалыч, вон, совсем заиндевел. Кузьма, дай Васильев нож. Ведь ты его прикарманил! Или, вот, Семён, дай свой точёный гвоздь. Щас туесок открою. — Дыкведь подцепил гвоздём крышку туеска, который давеча болтался над столом на ремешке. Открыл. — У Лукашки нюх верен: сухари!.. Заиндевел старшой. Седее волка на четверть. Нивка от морозу не пострадала, а он замёрз!
     Оглянулся Тишь.
     Перекрестился.
     Юрий Михалыч и раньше был с сивиной. А сейчас он как будто весь запылился. Что за чертовщина? Или впрямь случается, что за такое короткое время седеет-старится человек? Морщины — ещё глубже. Глаза — ещё тусклее. Да и сам как будто меньше ростом. Сидит, молчит. Думает. Наконец, проговорил, отвечая — должно быть — на ранее заданный вопрос:
     — Где мне, Лука, жениться! На Тас-реке девок нет. Боятся у нас жёнки девок рожать, чтобы служилые, торговые да промышленные люди, наехав, не испортили дочерей. За невестами монгкаси едут за Ур-рала-нгарка-иэ, за Камень, к большеземельским самоедам, к канинским, а то и на устье Печоры…
     — Так давайте с нами на реку Даур! — хрустя сухарём, предложил Лукошка.
     Юрий Михалыч мотнул пыльной головой:
     — Нужен мне Амур после того, как они — особенно Ерофей — там напроказили? Упрекнут меня дауры: ты к нам с ними приехал!.. Сами разбирайтесь-договаривайтесь. Моё дело — сторона.
     Казак Авдей, который будил дядьку, не смолчал: вмешался.
     — Зачем тогда, Юр, вся Сибирь пройдена? Зачем все наши тяжкие труды? И мои, и отцовы, и дедовы — начиная с времён Ермака?
     — Труды… — повторил старшой. — То-то средь ваших всё чаще слыхать: живи, братва, пока не вспомнила Москва!  Ещё слыхать: Москва привалила, нас совсем задавила. Так?
     — А так ли! — заспорил Волжан, за казака вступаясь. — Мы, дядь Юр, никого давить-гнести не собираемся. Ан, не будем мы и позволять, чтоб кто на нас верхом садился. Вот она правда, дядь Юр!
     — Может, правда. — (Старшой кивнул). — Я теперь ни в чью правду не верю. Что вы ко мне пристали? До Амура вас и новый десятник проводит. — Он кивнул в сторону Авдея. Поднялся. Шубу лисью накинул. Вышел вон.
     Волжан вздохнул сокрушённо:
     — Беда!.. Вышел у кормщика весь табачок! Курить нечего. Сушёный мох — замена слабая…
     Полтораня оглянулся, сложив дрова:
     — Дело, Кузь, — в другом. Опять он ждёт кого-то. Ай кто наедет в такой туман? Белым-бело, ни зги не видно…
     — Ты мне чертыхнись на ночь глядя! — сурово молвил Лукошка, перестав для такого дела жевать сухарь из туеска. — По новой заикаться станешь. Доведёт он нас до Тунгусской до реки! Обещал, — доведёт. Однако там он нас с рук сбудет. И — прочь от нас, на реку Тас. Едино по доброте своей не сказал он до сих пор: валите, мол, ребятки, туды-то и туды-то!.. Поджидает он купца. Мы с купцом на Тунгусскую ту реку — Ангару — поедем… коли я прежде не отчалю от вас. Вам — туды, мне — сюды, в государеву службу, как я решил.
     — Что-о-о? — едва ли не единым хором спросили Дыкведь, Кузьма Волжан, Полтораня (который помогал Ульяне разжигать чувал) и даже сам дядька Тихон. Промолчали только Ульяна да казак. Она — потому, что вообще была не говорлива, при людях только с кошкой со своей иногда шепталась да Полторане и святому отцу отвечала, спрашивали когда. Ну а казак — потому, что увлёкся чисткой пищали.
     — Да вот… — (Лукошка надулся). — Кое-кто… не будем показывать пальцем… всё спать да кушать, а кое-кто — глядеть да слушать. Нынче в дальних сибирских службах по крепостям, по зимовьям великий недобор! Людей мало. Иных воистые иноземцы застрелили до смерти, иные волею божьею помре, иные прочь отбежали изменой. Люди надобны! Жалованье какое-никакое — пять рублей, пищаль, платье, сапожки… да ко всему воровать дают.
     — Воровать дают? — переспросил Авдей, оставляя пищаль и масленую ветошь. — Я тебе такого не говаривал.
     — Сам всё зна-а-ешь, голова! — протянул Лукошка. — Ин, ведь как на пять годичных царёвых рублей в Сибири прожить? Пуд ржи в якутском торгу, поди, — те ж пять рублей! Оттого и дают воровать. Ну… конечно… так, чтоб меру знали…
     Авдей, роняя протирку, захохотал:
     — Ребяты! Кто возле двери, — кликните наших! Пущай послушают, каковы сказы тут! Мы, дурни, столь годов лямку тянем… а он с разбега… ой, баско!
     Дверь впустила в жильё студёный туман. Вслед за туманом, хлопая себя руками, встряхиваясь и кряхтя, вошли двое. Юрий Михалыч и дюжий детина в почти таком же, как у Василия был, русском кафтане с ворворками.
     — Что ж я не заприметил тебя? — продолжая, видно, прежнюю беседу, говорил-спрашивал Юрий Михалыч. — Ты где сидел? В углу? Что ж ты под старость-то годов таиться пообвык, Аверьянушка? Был ты всегда такой из себя видный!.. Товару у тебя, поди, гораздо больше, чем у Василья… а теперь у Авдейки… царёвой казны.
     Собеседник, крякая от холода, не отвечал ему. Но с ноги на ногу больше не переминался. Встал. Замер. С виду он был государев служилый человек. Та же шапка, тот же кафтан — правда, цветом не ал, а малинов. Ай нет, в службах-то он не был ни разу! Похож. Да, похож. И глядит, коль сам того желает, соответственно. Как тогда Василий сын Васильев Тюменцев Сеголет. Да очень уж быстро начинают бегать под кусточками чёрных бровей тяжёлые, как пули, серые глазки. Успокоился он, только заметив казака с пищалью. Дух перевёл. Сказал, наконец:
     — Вольно тебе смеяться, Юра!
     — Ино впрямь, чего бы мне не посмеяться, не потешиться? — хмыкнул Юрий Михалыч. — Не всё ж тебе! Пошлины взяты, и товар утонул. Вспоминаешь?.. А с товарами в Илимск ты зря спешишь. Я, простец, тебе, изловчённому, в Илимск ходить отсоветую. Твоего дружка на воеводстве больше нету. Лаврентия Обухова. Будешь платить, как платят другие.
     — Кого нету? — оглянулся тот, Аверьян, в кафтане вроде казачьего. Миг спустя спросил: — Как так нету?
     — Да просто же! Перешибли Обухова обухом, и не стало его.
     — Не обухом перешибли, — вмешался Авдей. — Пальмою скололи. Тунгусским копьём. Только вот. Недавно. На Кривой Луке. На пути от Илимска до Киренской слободы, в которой Ярка Хабаров ставил соляные варницы. Ну, те. Отписанные с солью в казну.
     Вошёл, кошку испугав, отец Иван — совершенно иззябший, дрожащий. Встал возле чувала. Юрий Михалыч подал ему свою шубу:
     — На, согрейся после заупокойной службы. Эк тебя колот колотит, бачка…
     — Ладно уж… — (Отец Иван махнул рукой). — Яз, грешный, перетерплю, был бы прок с моих отпеваний!.. Только сейчас понял я, насколько я грешен!.. И мой сан… впрямь ли он на мне… иль я толь по гордыне по своей так думаю?.. — (С этими словами он перевёл взгляд на Юрия Михалыча). — Ты, Егор, хоть заметил, что здесь произошло? Разглядел хоть?.. Собороваться бы тебе, Егорушка! Причаститься святых тайн да собороваться… да не у меня… у толкового… — (Отец Иван с трудом сотворил крест. Рука с трудом поднималась, пальцы еле слушались).
     — Копьём, — повторил Аверьян, теребя свою почти казачью, но всё же не казачью шапку. — Кто?
     Михалыч, который что-то уже хотел сказать святому отцу, оглянулся на Аверьяна.
     — Кондрат ударил, — ответил Авдей.
     Аверьян с неожиданной злостью плюнул в огонь:
     — Вы только что сами сказали — убит копьём!
     — Копьём Кондрат его и ударил, — не понимая причин его злости, но делая вид, что всё понял, спокойно проговорил Авдей. — Приезжий годовальщик. Кондрат Святоша. Хотя заводилой у них был Никифор Черниговский новый управитель соляных варниц Ярошки Хабарова, отписанных в казну [33]. Ты, Аверька, — впрямь, — в Илимск нейди. Они опять на Даур собираются. Правда, ещё когда-а-а сберутся… ан — отряхни-ко ты всё тут. Товарец у тебя воровской, свезён вне указа, вот и распродай его воровски. Тайно.
     Аверьян, вздрогнув, чуть не уронил шапку:
     — Галишься, змеюга! Кому я его тут, в глухомани…
     Юрий Михалыч, дотянувшись, успокаивающе похлопал его по плечу:
     — Покупателей накаркаю.
     — Ка… ак? — хватая воздух почерневшими вдруг губами, выдохнул Аверьян.
     — Да просто! — усмехнулся в усы Юрий Михалыч. — Ка-ага! Ка-ага! Э-ге-ге! Все сюды!
     Вздрогнула Ульяна. Сжалась перепуганная кошка. Содрогнулись Тишь и отец Иван. Хотя крикнул-то Юрий Михалыч совсем не громовым голосом. Так. Шутя.
     Опять открылась дверь. Вбежали трое казаков, тесня один другого:
     — Что у вас тут за гам? Аж на берегу слыхать! Чё орёте?.. Слышь, Авдей, кто-т по реке прёт наплывом! Пять судён… одно за одним… первое ужо причаливает… чё делать станем, коль народ там немирный? Тут нас — всего ничего, а их!.. Какая ярмарка? Грабёж тут будет!
     — Ты, Осип, коли торопишься, никогда не спеши, — степенно ответил одному из говоривших Юрий Михалыч. — Ты по порядку. Говоришь, дощаники? Пять? А… откуда ты узнал про ярмарку? Откуда ты взял, что мы тут ярмарку затея…
     — Пять дощаников, я говорю-у-у! — не дослушав, заблажил-завизжал тот, которого Юрий Михалыч назвал Осипом: тощий рыжеватый казачишка, чем-то смахивающий на Луку, но раза в полтора старше годами. Глаза его были совершенно безумны от страха.
     — Шесть, — поправил Юрий Михалыч. Сказав, умолк. Поднял руку перед собой, собирая пальцы для крестного знамения. — Гой ты!.. Опять получается!.. — Шепча молитву, быстро сотворил размашистый крест. И отступил от двери. Осип с казаками тоже отшатнулись, видя, что дверь начинает открываться.
     — У вас тут ярмонка? — спросили из сеней сквозь ворвавшийся густой туман. — Кому пошлины давать?
     Отец Иван перекрестился. Ещё раз. Юрий Михалыч, глядя на него, — тоже.

     ***
     — Утро доброе честным людям! Это вы тут ярмаркуете? Кому пошлины давать?
     — Тихо, ты, змей, дядька Тишка спит!.. Эх, ра-а-азбуди-и-или… ну да так тому и быть! Аверьян! Слыхал, чё сказано? Мужиков моих возьмёшь гребцами, а как в Енисей сплывёте, будете вверх по течению к Ангаре подниматься, — то и бечевниками. Бурлаками — так Кузьма говорит. Шубы, шапки, унты, рукавицы… хоть с себя сыми, а чтоб к зиме одёжа была у каждого. Нажиток случится, — прибавишь. Ан не вздумай вилять! Изобидишь кого, — я тебя на том свете найду. Моё слово и раньше было твёрдое, хотя силы в нём было меньше, чем теперь. Теперь я злой! Ты понял? Сдавайте, казаки.
     Взметнулся старый Тишь на знакомой лавке под окошком. Какие-то люди рядом спят: кто без сапог, кто без рубахи. Водкой от всех пышет. На полу сидят кружком, держа измусоленные карты, какие-то другие. В их числе — Аверьян-купец.
     — Убил, убил ты меня, Юрашка, — говорит Аверьян, утирая лоб рукавом вишнёвого кафтана. — Всё ты помнишь…
     — Кое-что помню, — отвечает ему другой игрок. — Пошлины взяты, товар утонул, на всё воля божья… одним словом, тебя я тоже прощаю, Аверьян — заплутай в буран. Как тогда. Как в тот раз, когда я вас по бурану к зимовью вывел. Хрен с тобой… и заодно со всеми вами!  Я долго злиться не умею. Человек, он добрым сотворён. Нум-бог человека мягким создал. Из тёплой глины слепил. Уже только потом — нылека-дьявол с кознями своими, с подлостью да с пакостью. Огрубел человек. Замёрз. Казаки, где отец Иван? Я вот не помню, злоба — она из числа смертных грехов или сама по себе будет?
     — Отец Иван и старец монастырский в сенцах, Юрий Михалыч, — откликнулся голопупый детина с крестиком на волосатой груди и с серьгой в рваном ухе. — Ваш черед ходить.
     — Ино и впрямь, чего ради я тут думаю? В шахматы, что ли, сел играть? Ходу нет — схожу ногой, биться нечем — побьюсь кулаком.
     — Убери, Михалыч, свою лаптю! — взметнулись другие голоса. — Не порть игры!
     Дядька Тишь, наступая на людей и выслушивая ответные словечки, пробирался к дверям. Повторял опять и опять — вернее, оно само повторялось:
     — Он тоже пьян… он тоже!.. Юрий Михалыч!..
     Старшой как будто не видел старика. Ударяя картой по карте, он крыл чужих королей своими шестёрками:
     — Умастил! Умастил! Умастил! Козырного давай, заодно побью! Кто проигрался, — уступи другому! Скинь ичиги. Он их померит. Не чуньки. Сгодятся! Тута, дядь Тишь, игра такая: шестёрки королей бьют, пиковая краля всех бьёт, козырь после каждого отбоя меняется. Оно — забавней. И отчего же пьян, когда шапка на мне?.. Варнаки! Где шапка, которую я у Аверьяна выиграл?
     Вскинулся игрок: зверь, да и только. У Тиша сердце зашлось. По углам зимовья голубовато-зелёный туман шевельнулся. Или табачный дым? Плавая в этом мороке, чужие с двух сторон схватили задорного. Удержали. Усадили. Сунули ему берестяной туесок.
     — Испей, Юрья! Успокойся. Да покажи нам ещё раз забаву… отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая… ну, как тогда!
     — Хрюшкины вы дети, — погрозил им игрок. Но угомонился. Сменил на пьяную слюнявую милость свой давешний пьяный гнев. — Испей кваску, позабудь тоску, испей и винца, позабудь мать-отца… горе, оно такое — заесть не заешь, запить можно… — Игрок перекрестил посудину широким православным крестом. — Отсосись, нечистая сила, останься же чистое зелено вино… о-о, получается-а-а… в который раз!
     Туесок задымился. Чёрной пеной вскипел. Смрад расплылся по зимовью.
     — О-е-ё! — взлетели в иссиня-зелёном дыму голоса. — Вот так Юрья! Заживо чудеса творит! А вино у Аверьяшки не чистое. С табаком. Где Аверьяшка? На осину его! Чем крещёный люд поит, вы только поглядите!
     — Аверьян! — завизжал игрок. (Хотел, должно, крикнуть громовым голосом, а получилось… ну, противно, да и всё). — Ты где, ирод? Зря я тебя спасал, из бурана выводил, пришибут здесь тебя, мне отвечать… как, прости ты, господи… Сеголета Ваську! Вдруг о Ваське спросят? Я не дядя Миша, яз есмь грешен да слаб!
     Старому Тишу сделалось вовсе жутко. Ноги подкосились. Дверь  уплыла куда-то в мутную даль. Как дойти… как выбраться отсюда на вольный воздух?.. Или дверь просто-напросто открылась? Да, кто-то заглянул в неё из сеней. Воскликнул:
     — Здесь он! Юрь Михалыч! По твою душу гость!
     — Мне душу отдавать рано, а гостей пусть принимает Аверьян. Он метит в гости аж в московские — в гостиной сотни купцы, пусть их и принимает. — (Игрок отмахнулся засаленной червонной кралей. Туес до сих пор был в его другой руке). — Вина! Варнаки! Ещё вина! Отсосись, худая жизнь… скорей, скорей вы мне, слово скажу — собаками, псы, залаете! На пакости меня хватит.
     — Юрашка, — укоризненно молвил вошедший. Отец Иван, что ли? Чёрная одёжа чёрная шапочка-скуфья, деревянный наперсный крест… однако — не отец Иван. — Юрашка! Что ты себя юродуешь?
     — Поп на дороге — худая встреча! — разбрызгивая слюну, проревел голопупый. — Отыдь, батька! Отыдь! Как ты, Юрий Михалыч, даве говаривал? Сам плыву, сам рулю, и юродивый — у бога в приказе… нешто так?
     Тишь прислонился к остывшей печке. Мир, кренясь, уходил всё дальше мимо, не похожий сам на себя. И люди были не похожи на людей. Одни — какие-то тени. Другие — чудища среди теней. А Юрий Михалыч… Этот ли трясущийся слюнявый человечек в заблёванной парке — тот самый Юрий Михалыч? Ино так можно? Не бывать тому…
     — Да чё ж такое? — заскулил, ворочаясь у ног дядьки Тиша, ещё один пьяный мужик, полуживой и полураздетый. — Аверьяна сбыли, тут — поп… сквозь каменную стену сглазит…
     Седой незнакомец в тёмной одёже и с наперсным крестом, перешагнув через пьяного, пробрался к Юрию Михалычу. Иззелена-голубой туман, вспыхнув в последний раз, вдруг потух. Темно опять. Ничто не светит из углов. Только и остался луч из окошечка. Но Тишь понял: Юрий Михалыч всё видит. И незнакомца вновь вошедшего — видит. Причём видит не таким, каков он сейчас. Таким, каков он был раньше. Лисья рыжая шапка на буйных светло-русых кудрях, сединою еле тронутых. Охотничья парка, замшевые штаны, замшевые мягкие сапоги-неговаи. На могучем плече — пищаль. За широкой спиной — пайва-котомка. Походный скарб невеликий. Самое нужное. Чтобы легче было тысячеверстный путь одолевать.
     — Изыди, сатана! — вскричал Юрий Михалыч, роняя карту. — Нечисть у вас вида не имеет, в личины рядится! Изыди! Я тебя всё равно узнал! Крест дяди Мишин — при мне! Я пропить его хотел. Да, было. Ан — не пропью-у-у-у!
     — Юрашка, — повторил вошедший. — Это я.
     — Это он, Егорушка, — молвил, пробираясь от двери по чужим рукам и ногам, отец Иван. — Тебя он ещё давеча спрашивал, яз грешный обещал привесть, да увлекла нас обоих беседа…
     — Дядя Миша, — бессильно выдохнул Юрий Михалыч. Полез за ворот своей парки. Выпростал что-то блестящее. Тишь зажмурил глаза: до того ярки, до того колки в избяной темноте оказались искры, брызнувшие от маленького медного креста. Обыкновенного нательного крестика вроде тех, что продаются на любом торгу за худого соболя, за десять белок или за короб мороженной рыбы. Одна была особенность: посреди креста ясной слезой сверкало светлое стёколко. Или камень дорогой? Да нет, стекло. Ведь кто надумает мостить ценинный адамант на волокитную-повседневную вещь?.. Юрий Михалыч вскрикнул.
     Вскрикнул — и упал.
     На берег, к воде, его вынесли почти мёртвого.

     ***
     — Тише, тише, добрые люди. Отойдите. Сейчас свершится таинство соборования. Да и покой ему надобен.
     — А что с ним, отец Михей?
     — Да то, Семён!.. Гляди на меня, Юрашка. Ну, гляди. Узнаёшь?
     — Дядь Миш… опять нылека шутит… всё-то на тебе манатья монастырская…
     — Был Миша, весь вышел. Старец Михей остался.
     — Жалеешь?
     — Ин, получше тебе, коли ты вопросы задавать начал!.. Постриг принимая, надо ножницы с пола поднять. Их нарочно роняют. Мол, если передумаешь от мирского отрицаться, — ещё не поздно, ход назад есть… Дрогнула моя душа. Ин, всё ж я их поднял. Былого не воротишь. В живых я остался божьим попечением, кто-то из братии меня в тайге нашёл, всей обителью выхаживали, стало — до гроба мне богу служить.
     — А я знаю… Знаю, кто в тебя из пищали стрелял. Он за свои грехи получил сполна. И от бога, и… я богу помог немного. Простил я Ваську. А долгов своих, так получилось, я не раздал. Теперь мне — как и тебе — до гроба терпеть-молчать. Коли будет у меня он, тот гроб. Паду замертво среди тундры, Туман надо мной повоет, оплачет меня, — и ветры мой прах разнесут по лицу земли.
     — Эх, ввёл я тебя во грех, Юрашка, заболтался я с тобой на радостях, когда ты в сознание пришёл… Распахни ворот. Я буду тебе помазанье делать. На груди крестик начерчу освящённым елеем. Вот тут. Лука, отойди. Таинство свершается. А ты, Юрашка, помолчи. Я молча послушаю, о каких долгах ты рассуждаешь.
     Тихо стало на берегу. Лишь шумел ветер в деревьях, плескалась вода и шуршал травой Лукошка. Не уходил. Ждал, когда о нём забудут?.. Старик Тишь сидел на коряге, придерживая голову Юрия Михалыча. Юрий Михалыч лежал на ветках. Рядом, склоняясь к старшому, сидел отец Михей: тот самый иеромонах богатырского роста и телосложения. Молчал. Отец Иван, держа резную деревянную чашу с кедровым маслом (которое взял у Аверьяна в товарах), стоял рядом.
     — Теперь всё понятно, Юрашка, — сказал отец Михей. — Яз грешный успел вовремя. Слава богу!.. Ещё в молодости старцы индийские предупреждали меня: ни один человек, силу тленного мира призвав, совладать с нею не смог. Ни один! Со времен Адама-прародителя!.. Мало верил я старцам. И ты мне сейчас едва ли веришь… но ладно, приступим к исповеди. А ктому не согрешай, да не горше ти что будет. То есть, больше не греши, и пусть не будет тебе ещё хуже. Душу, Юрий Юрьев, надо спасать, не ожидая, пока явится Антихрист. Вообще ничего и никого не ожидая. Душа — твоя? Спасай. Отвечать всё равно тебе. Жизнь для того и дана, чтобы душу добрыми делами оправдать. Доказать, что не зря ты её носил.
     — Дядя Миша… я как раз о делах!.. Одно дело — там, в Зимолаях…
     — Гималаях, Юр. А мир един и законы его едины: что там, что здесь.
     — Нет, дядя Миша! Можно совладать! Кроется где-то способ! Найти бы его… узнать бы… и тогда… ведь столько мог я дел добрых… Ты, дядя Миша, людям помогал! Воеводу злобного, чтобы не ел он поедом мир людской, ты на выгребную яму усадил на трое суток. Другого воеводу, который был ещё злее, ты пушками унял — взбунтовал против него Мангазею. Власть ты имел. Власть над людьми. Имел же!
     — Юрашка, Юрашка!.. Вижу, дело выходит труднее, чем я надеялся-полагал!.. Давай разбираться. Сделай милость, подожди… — Монах оглянулся на отца Ивана. Вернулся взглядом к Юрью Михалычу. Взгляд был теперь настолько внимателен, что не знающий мог подумать: отец Михей впервые за всю свою долгую жизнь увидал старшого и спешил разглядеть его. — Знай я всё то наперёд, что пришло ко мне после! Тогда, ино и впрямь, стал бы я счастливым заживо. А я, вот, от силы своей в монастырь убежал. Так-то! Никому не удавалось! Паки повторю, Юрашка: никому! Вот и у тебя сила в слабость претворяется.
     — Оно уж точно… как стану языком ворочать, перечисляя свои грехи?..
     — Ну да пусть же это будет, Юра, последняя твоя слабость. Владеть людьми — одно, а владеть собою всяко надобно. Собою прежним. Засучи рукав, я тебя серебряной иголочкой уколю. Помнишь, как Шаргай делал? Сила телесная прибудет. Исповедаешься, соборуешься, ночь поспишь, а завтра встанешь здрав.
     — Э… э… ы-ы-ы! — завизжал вдруг Лукошка. — Отец Ива-а-ан! Тут ведовство! Колдовские действа! За них по Уложению знаешь чё быва-а-ает!
     — Опять ты, — вздохнул монах. — Бог с тобою… А ты — изыди вон. Запрещено тебе от Господа нашего.
     Дёрнулся Тишь, как ужаленный. Подскочил: уронил голову Юрья Михалыча с колен. Лукашка, завывая, укатился невесть куда.
     — Россия лапотная, — улыбнулся слабой улыбкой Михалыч. — Москва-Россия… Дружинник мой. Самый забавный из них из всех.
     — Молчи, Юрашка, молчи, серебряная иголочка тишину любит… Изыди вон, кому велено!
     — Я уйду, Михей, — сказал рядом ещё один голос. — Да побегаете вы за мною!
     Оглянулся Тишь. Оглянулся отец Иван, прижимая чашу с маслом к груди. Глянул вбок, косясь через плечо, отец Михей. Последним оглянулся Юрий Михалыч… и, слабо вскрикнув, совсем обмяк без сил.
     Возле воды, на тонком песке, стоял он сам. Только не в изношенной, истёртой, подпалённой, заблёванной парке. Одёжа была нова. Узоры по её подолу и рукавам сияли новым бисером. Бисером отделаны были и сапоги. Даже вдоль штанин змеился цветной узор, похожий на сполох — на северное сияние. Видом он был молод. Раза в два моложе. Зелёные глаза светились злым пламенем.
     — Побегаете! — крикнул он, шагнув с берега в воду. Окутался зелёным туманом… и пропал.
     — Москва-Россия лапотная, говоришь? — повторил, запоминая, отец Михей. — Ну, ну. Обожди, я тебя по Шаргаевой науке подлечу… а потом — кайся и приобщайся святых тайн. Беседа у нас с тобой впереди будет! Москва-Россия, говоришь?..

     ***
     Такая синева над головой! Такое солнце ласковое! И ни одного комара. На Сибирь не похоже. Тянутся над великим Енисеем перелётные птицы. Кричат, грустят. Путь-дорога им дальняя. Суждено ли вернуться? Хоть и пожелал им Полтораня от души:
     — Колесом дорога!
     А Лукошка спросил:
     — Дядь Митяй, как там святые старцы сказывают?
     — Сам видишь, Иван Предтеча гонит птиц далече, холода ранние будут. Вовремя сказал старец Михей, чтоб Аверьян сворачивал ярмарку.
     — Тихо, дядь, тихо! Будь остерегателен!
     — Сам же спросил, и сам же: «тихо», «тихо»!.. Кто из нас Тишь? Ты или я?
     — Да ты! А ярмарка была не простая!   Юрьевская.
     — Лады, служилый, молчу!.. Наярмарковались, наворовались, пора за дело. До начала холодов надо в Илимск прибыть. Что вам, что нам.
     — Тут, дядь Митяй, много ли украдёшь! Народишко — зверь, сам у кого хошь каблучья срежет! Я и украл одну краюху. Би-и-или!
     — Лука, Лука!.. Я думал, ты впрямь поумнел, а ты и в службе слово скажешь — будто в лужу сядешь! Молчи вот. Братец твой тебя колотил — дурь не выбил, Юрий Михалыч поколачивал — не доколотил. Авдею — новому десятнику — паки недосуг, коль ты жив по сей час… Ладно. Вот тебе, хлопче-казаче, как Хведько Черкас говаривал, совет:  хочешь говорит умно, — говори втрое меньше.
     — Как это, дядь Митяй?
— Да так просто, что даже я вместо дяди Тихона объясню! Засвербит у тебя словцо, — промолчи. Засвербит другое, — опять промолчи. Только если третье появится, — ладно, так и быть, ляпни. Поумнеть не поумнеешь, ну да хоть втрое меньше глупостей наплетёшь. Верно, дядя Митяй?
     — А-а… дык ты, Кузьма, и вправду отбиваться от них удумал? Обратно на Русь? Стоило до середины влезть в Сибирь, чтоб вдруг — обратно! Тогда вот что: Аверьяновы бурлаки тебя над собой хотят. Гусаком. Старшим то есть! А уйдут они, перезимовав, как раз туда. На Ру-у-усь! Аверьян из Сибири уедет навсегда. Десятник Авдей ему отпуск дал. Ну, кто дурень? Кто больше вызнал — ты или я?
     Волжан поднял кулак: врезать, не врезать? Да — опустил. Передумал. Служилого бить, как бы дурён он ни был, — себе в убыток. Или просто лень? Кулаком махать — это тоже напрягаться! Гораздо приятнее на бережку лежать, на солнышке — пока ещё тёплое оно — греться!.. Только и сказал Кузьма Лукошке:
     — Я ответ погодя шепну.
     — А-а-аы! Дык, я тебе напомню, чтоб ты не забыл!.. Миха! Ты ведь не спишь, Михайла Ломи хребет! Притворяешься! Что я скажу-у-у! Давай, Миха, вслед за мной в государеву службу! На казачину смотрят не по чину, а по заслугам — по делам! Семён Дежнёв был рядовой казак, а новую землю Однодырь под высокую царёву руку в вековечное холопство, в окладной ясак привёл. И государь ему, Семёну, рубль жаловал. И шу-у-убу подари-и-ил! И атаманским званьем назвал! Да-а-а!
     Тут уже весь берег — все, кто дневал-отдыхал рядом с судами, как чужие, так и свои, — приподнялись с расстеленных свиток, кафтанов, шуб. Загоготали что есть силы. Ульяна тоже тихо прыснула в платок. Хотя такая ведь до сих пор молчаливая!.. Молчаливая, да не как прежде. Аверьяновы гребцы Ульяну только раз и пощупали. Второго раза не было. Без Полтораниной помощи обошлась. Своим кулаком. Теперь на неё только со стороны глядят. Кошку привечают-подкармливают. Разъелась кошка — порося и порося, ей-ей!.. Даже Юрий Михалыч улыбнулся. Он сейчас редко улыбается. Лукошка, еле дух переведя, подкатился снова к Волжану:
     — Кузь! Обещав, сказывай! Давай мне ответ на вопрос: чего ради ты на Волгу в обрат снаряжаешься? Мёдом мазано на твоей на той на Волге?
     Разгораются среди прибрежных камней костры. Закипает ермак — артельный котёл в несколько вёдер. Отдохнув, суетится народ. Слышится: «Вот это дело! Шли мы бечевой, хлеба — ничего, каша была постная, да и та без круп, душу не морили, ничего не верили, налегке легко работается, а тут — ты глянь! Спасибо Михалычу! Третий день — рыба!» Не вдруг поймёшь, кто говорит. Дыкведь? Окликнули: «Миха!» Обернулся другой мужик! Тоже Михайла, тож бородою рыжеват, харей мало отличается… а — не он! Ещё голос знакомый: «Хва-а-атит по-о-остовать, рыбка — не ско-о-оромна и да-а-аже для монахов едо-о-омна! По-о-од-сядьтя, святой о-о-отец, к ермаку!» Полтораня? Говорит на северный лад, «о» да «о»… Ага, Семён Рейтар! Видом похож, с Двины-реки тож… а — не Полтораня. Растворились свои среди чужих!.. Кузьма с ответом не спешит. На Полтораню, на Дыкведя — прежних, на настоящих — поглядывает. Лукошка терпения набрался. Ждёт. Что ему скажет Волжан?
     — Ой, ироды… — сказал Волжан. — Вы меня, поди, давно уж выдали Михалычу!.. Ладно. Зима — так и быть. На Ангаре отзимую. А по летней воде, будет караван попутный, не будет… уйду! Моя воля — иная доля.
     — Ты стал как дядь Митяй, — ворчит Дыкведь. — Тот, вон, утром опять развздыхался: «Бродим в дебрях, как зверьё, должен быть порядок, не нами уставлено, не нам и ломать, добреду до Илимска — воеводе новому в ножки упаду, смилуйся-пожалуй, ирод, за побег прости, укажи земельку пахать вместо выбылого пашенного человека, многие у вас тут в выбылых, разбежались-разбрелись, пашни покинув, на Амур да на Даур по тропе Ярофея Хабарова…»
     — Клин сошёлся на Хабарове! — сурово (не по-прежнему, не как всегда) оборвал Михайлу Лукошка. Поправил пояс. Казачий кафтан истрёпан, стар, пояс — тряпка, скрученная потуже. А голос каков! Дыкведь умолк от неожиданности. — По своей тропе они бегут! Жизни им надо не сытой, а вольной! Вам, навозным душам, только брюхи бы набить! А они-и-и!.. Я тож на Мур уйду. Все служилые уйдут. Никаких поминок-взяток не пожалеем! Верстайся, Мих, пока мы тут! И ты, Полтораня, тож верстайся в казённые войсковые корабельные мастера! До сих пор жалеешь, что не осел на Оби, на подневольном том плотбище, вот и верста… а-а-ай, чо замахиваешься, иро-о-од! Служилого бить? Не моги, Семён! Ты ж сам гова-а-аривал!
     — Недосуг мне тебя бить, потрудится Авдей-десятник, — вопреки ожиданию мирно ответил Полтораня. — А остальное… остальное — да! Услыхал я, как на плотбище плотницкие топоры цокают, будто малые колокольцы на храме божьем… отойти не могу… тянет…
     — Ты думал, меня корабельное дело не тянет? — вызверился вдруг Волжан. — Сколько раз я говорил себе: Кузя, вернись! Вернись на Волгу! А кто-то у меня внутри — вот здесь, в башке, — р-раз: «Куда вернёшься? К чему? К тому, от чего убегать надо? И не впустят тебя миром. Зло по всей Волге широко разлилось. Надо будет с ним драться, бой принимать. А бой… он ведь того… в бою новое душегубство случится. Грех!» Я в ответ: «Ино согрешу, да дело решу!» Вот так сам с собой и спорю. В кабак хочется. Эх, мужики! Не будь Сибири, — спилась бы вся святая Русь поголовно! Горя не заешь, горе только запить-утопить можно. Кабак — он бездонный. Он бы прибрал всю Русь.
     — На Дауре кабаков нету, — степенно молвил Лукошка. — И воевод нету же. Напрямую царю служат. Воля там.
     — Там она, воля, для нас лежит готовая!.. Не серчай. Без злобы говорю, Лука. От души. Самую заболь-правду. Сколько можно убегать? Сколько можно… да какие тут слова? Без слов ясно! Не убегать надо, и не государю на воров-бояр бить челом, а свой бунт бунтовать! Выжигать неволю к едрене фене! Все бумаги-кабалы драть, в огонь метать, в воде топить, чтоб не вспыли! Вот как! Тогда и настанет не где-то, а у нас на Волге и на всей святой Руси мужицкий рай — светлое Беловодье!.. А потом вдруг мысль вернётся: грех, Кузьма, грех…
     — Ы-ы, Филарет… ну, то есть Кузя!.. — (Лукошка покачал головой). — О таких, как ты, и сказано: мужик в нужде — как жаба в воде, мокро-то мокро… а не вылазит! Оттащили прочь, — назад возвращается.
     — Ах ты бывший богомол! Ну, так ты иди и служи! Справно заживёшь — по нужду в мир ходить не придётся, своей нужды будет хоть отбавляй!
     — В службу, говорят, ставка не лиха, — проворчал Дыкведь. — Лиха отставка.
     — На что мне отставка та! — взвился новоповёрстанный. — В службах, как нигде, дают волю-свободу, поле для походу. Словами-то на дело вряд ли кого заманишь. Ермаковы времена ушли!
     — Ермака Тимофеевича не трожь! — рыкнул страшноглазый казак Осип, проходя мимо. (Авдеевы служилые ехали с Аверьяном, хотя держались всю дорогу в стороне. Варево — и то варили сами для себя. В своём небольшом котелке). — Мигом за дровами! Болт-т-таешь! Вы, ироды гулящие, — цыц! Тесно им в Сибири! Нагуляться не могут! — И вытаращил безумные свои глаза.
     Прижимая руками к волосьям драный колпак с опушкой из тёмного (да не соболиного) меха, новоповёрстанный Лука прянул прочь. Без спору. Согнали с одного места, от одного костра, — пристроюсь у другого. Всюду сытно. И сибирское солнце, прощаясь, дарит тепло поровну всем. Для всех плещет Енисей. Для всех горит-цветёт осенним разноцветьем тайга на склонах кряжа Енисейского: и красна, и зелена, и с золотом. Каждое дерево надело свой наряд. Паутина-тенетник в травах блестит. Совсем как на Руси. За Камнем. Сидеть бы тут вечно! С места не сходить! Греться после работы на солнышке, смотреть в синие дали за Енисей, любоваться красками тайги, наслаждаться покоем да желанным отдыхом… и ни о чём не думать, ничем не тревожить себя! Какие могут быть думы мятежные? Зачем они? Коль даже ссорятся люди, — наверняка по своей прихоти, балуясь, без причин, без необходимости!.. Принёс Лукошка дров. Их тут много. Вдоль реки — целые завалы деревьев вместе с корнями громоздятся. Принёс. Сел. Отдыхает. Харя важная-важная. Брови нахмурил, глаза сощурил, щёки надул. Думу думает служилый? Остальные казаки, у казачьего костра сидя, беседуя, переглянулись-улыбнулись добродушно. Так бы всегда…
     — Бает мне Пронька, ребятёнок мой, — рассказывает друзьям Осип. — Гляди, тять, какой я самострельчик изделал! Я ему: «То изделье стрелят?» Мой бельчонок: «Ино-о, к чему бы делано, не стреляй оно? Будешь, тятя, стар, я на промысел поеду». Зубки — вот эти передние — блестят, широкие такие, с зубчиками по краям, бельчонок и бельчонок!.. Я ему: «На Олёкму, да?» А он… вы знаете, что он мне ответил? «На Олёкму, тятя, всяк дурак лыжи вострит, у кого только и есть воеводе поднесть, я уйду в другую слободу, на Даур, морозы там люты, а чем мороз лютей, тем знатней у соболя мех!..» Вона-а! Кого мы народили!
     Хохочут бывалые казаки — государевы служилые люди. Глаза утирают. С ними вместе хихикает Лукошка: новоповёрстанный служилый казак Лука.
     — Вона-а! — повторяет Осип. — Слыхали, старые, что малый баял?  Надо запомнить! Сгодится наука! Давно ли бельчата за титьку хватались, а нынче, глянь, — за промысловую снасть! Даур им! Откуда знают? Мы на Амуре на том, вместе с Яркой Хабаровым да с Онуфрием Степановым, чуть костьми не легли, а молодые — пройдут! Албазин-городок подымут. Сядут там служить.
     — Сели бы и вы на многие годы безбедно служить, если б греха поменьше творили, — отсмеявшись, произнёс десятник Авдей. — На ваше лихо, в ответ, — новое лихо, на новое — ещё новей… и без конца. Что вам было дауров злить? Что вам было кровь чужую лить? Ну сколько можно, а? Да и своя ведь — не водица! Был случай сговориться миром… так не-е-ет, обычай свой вы из Якутска готовым привезли! Обычай Петра Петровича Головина, первого якутского воеводы. Хотя сидел там при печатях немкин сын Францбеков… ай, порядок жил головинский! Помните, как Пётр Петрович говаривал?
     — Помним, — ответил Осип. — Дескать, я тебе язык ниже пят пришью.
     — Он и другое говаривал: моя правда, аки солнце, в Сибири сияет.   МОЯ  правда! То бишь: какая есть, такую и жрите, не разжёвывайте!.. То и выплюнули вас прочь дауры! — заключил-закончил Авдей.
     — Никита-ярославец, торговый человек, о воеводах говаривал стихами, — припомнил другой казак. Самый старый. — Был-де воевода Головин, тот-де головнёю покатил, ему на смену стольник Пушкин — стало ещё пуще, а как Францбеков, немкин сын, приехал, — тогда уж мир забегал, как ошпаренные тараканы!   Ён на всех воевод челобитья писал. Приедет новый воевода, Никитка мало-мало подождёт… и — опять: ты кого нам прислал, государь, хуже прежних ворует, дальнюю заочную твою сибирскую вотчину разорил вконец с скормленниками-прихлебателями своими совместно… — Старина прокашлялся. Умолк было. Вдруг, подавшись вперёд, спросил: — Ты что, Осип?
     Лукошка начал отползать от казачьего костра. Тихо, чуть заметно. Пятясь задом. Осип всё молчал. Когда заговорил, ответ тот был странен. Вопросом на вопрос. В обычае Юрия Михалыча.
     — Тут лучше пусть названный наш десятник повторит своё. Что ты там, Авдей, говаривал? Об Амуре там, о правде… ну? — Безумные глаза опять страшно сверкнули.
     — На что тебе? — буркнул десятник.
     — Да хочу знать, — пояснил Осип. — Хочу знать, каких правд ты ещё домогаешься.
     Десятник усмехнулся:
     — Напомнить хочешь, что нет, мол, служилого честного, как волка травоядного. Мол, воевода нас грызёт, и нам не лопнуть стать — рви-кусай других-остальных, коли случай случится.
     — Прям второй годовальщик Святоша Кондрат, — отводя взгляд в сторону, примирительно молвил Осип. Хотя миг спустя спросил уже зло: — Меня тож копьём проткнёте?!
     — Смотря как укусишь, — ответил Авдей. И, едва ответив, кинул ворох новых вопросов: — Иначе, что ль, нельзя? По-человечески нельзя? По-волчьи только?
     — Волк щипает траву, коли брюхо болит, — вмешался вдруг Лукошка. — Я, городской, и то знаю, а вы-ы! Сколь годов служите, по лесам кружите! Тьфу на вас!
     …Только потом новоповёрстанный казак узнал и понял, как ему в тот раз повезло. А ему повезло. Внимания на Лукошкины слова ни Авдей, ни Осип не обратили. Сцепились между собой.
     — Вон как ты заговорил, башлык! Гораздо баешь!
     — А ты, Ося… и баял, и делал… всё гораздо?
     — Ты нас, Авдейко, не смиряй! — вступился было за Осипа старый казак. — Молод! То, что мы тебя десятником назвали, мало что значит! Полтора десятка лет назад, когда мы боем по Амуру шли, ты на конь по хвосту взбирался. Мы вот кой-что видали. Кой-что ведаем.
     — То я и спрошаю вас, хабаровцев: что вы предприняли, в каком порядке, на Албазин-городок из лесов выйдя? — гнул своё Авдей.
     — Ну что они делали там? — хмыкнул возле другого костра Аверьянов гребец. Аверьян-купец оглянулся. Осип зарыскал глазами. А гребец продолжал: — Ясное дело! Залп из пищалей — и, поколь дауры в суетах, кур хватай, коров за рога веди, борошно-барахло по сундукам шарпай…
     — Не было кур у дауров! — гаркнул Осип.
     — Остальное, знать, было? — (Гребец привстал у своего костра). — Ай, проврался я вдрызг, коли правды за один раз шибко много сказываю?.. Ну, потом вы насулили сулею добра мужикам даурским: вот, перейдёте вы, даурские мужики, под высокую царскую руку в вековечное холопство, в окладной ясак, мы будем к вам иной раз и другим боком поворачиваться… тем, что мягше… не жесточью, но ласкою… а барахло вы вернули им? Я уж молчу: убитых мужиков бабам даурским вернули-воскресили?
     — Да, говорлив ты! — косясь туда-сюда, протянул Осип. — Гроза, ты знаешь, тоже потребна! Острастку надобно дать! Мол, государь — белый царь — всё добр, ан может и войною…
     — Ты и сам говорлив, дядя Ося! — оборвал вдруг ещё один голос. — Ты, вот, шибко разгонишься вместе со своим бельчонком под высоку руку в вековечное холопство, в окладной ясак, если скочит на тебя из лесу Кучум-поганец? Особенно, если Кучум твою бабу — за подол, твою дочь — за косу, а сына-молодца, который с самострелом выскочил родной двор оборонять, — поперёк саблюкой? Ой, ты с радостью запрыгнешь в тот ясак! Возгордишься перед вольными народами: ка-а-акой сильный хан меня под лапу свою грязную берёт-имает!
     Все вокруг замолчали. В первую очередь — Мишка-Дыкведь и старый Тишь.
     Потому что голос был Волжанов.
     Старина-казак начал вставать со своей расстеленной верхней одёжи. Двое молодых товарищей вцепились в его рубаху. Дядька Тишь побелел. Дыкведь утробно рыкнул. Лукошка кинулся долой — в камни, прочь от костров. Старина повторял:
     — Не держИте, вы… это что ж… не держИте… это что ж такое, а? Из-ме-е-ена-а?
     — Великая измена, — хмыкнул Волжан, слушая и наблюдая. — Всё! Решено! Нейду я назад к Руси! Остаюсь здесь енисейским казаком, как Дежнёв Семён. И, как он, в атаманы выйду. При умном командёре команда, чаю, станет не дурна.  Я вас!..
     Он умолк. Хотел продолжить-досказать, подумав…
     Нет, просто умолк.
     Давно утих старый казак.
     Утихли все служилые.
     Отвернулись один от одного.
     Гребцы отвернулись от казаков.
     У каждого нашлись дела. Кому — костёр поправлять, кому — кашу в котле мешать. И никто не обратил внимания, как старец Михей, перекрестившись, достал — разместил на валуне — маленький походный складень с образами. Решил странствующий монах помолиться. Что ж такого? Он часто молится!.. Вовсе уж никто не заметил — не услыхал, как спросил у старца Юрий Михалыч:
     — Это ты остановил их?
     — Само собой случилось, Юр, — ответил отец Михей. — Не успел я даже и подумать!.. Всё-таки я грешен… надо было уходить в пустыни дальние… в полунощные… опоздал я…
     — Глупы старцы те гималайские, дядь Миш… то есть, отче Михей, когда, твой дар чуя, запретили тебе применять его!  Сам видишь — применять можно. Коли бог разрешает-попускает. Коли оно — в пользу, а не в грех. Может, гой как может человек овладеть силою, которой он владеет со времен Козьмы Минина и князя Пожарского ратей-походов, ино и с рождения со своего!.. Молись. Я тож молитву сотворю.
     …Старец читал стихиру за стихирой, шевеля губами. Но, окончив правило, складень с валуна не убрал. Сказал Юрию Михалычу:
     — Ты, Юрашка, об ином спросить хотел бы. Слушаю. Опять нет слов? Говори без слов. Понимаю. Слабее, чем бывало, глуше… да бог, и впрямь, ещё попускает для каких-то дел…
     — Чтo слова, дядь Миш! Скорей бы мне поправиться!.. Я тоже уйду. Ты из-за меня до сих пор к братье не вернулся. Обещаю я: выздоровею, поблагодарю Господа за святые дары — и тоже уйду. Жаль, отец Иван уехал на свой Байкал каяться, ссылку отбывать. Долг мой и ему и ему сказать лишнее спасибо…
     — Так куда же ты? — будто вспоминая другой разговор (начатый где-то раньше и не оконченный до сих пор), спросил старец.
     — Уйду… место найду… где Москва ещё не давит. На Таймыр-землю! К воину Аседе. Он московским стольникам не кланяется. Хоть и молод, — быть ему, Аседе, великим вождём! Примут они меня такого, какой я сейчас есть? Не побрезгуют?.. Буду среди наших жить-поживать, век свой доживать. Хватит шататься с места на место, ожидая, когда издохну! К вашим перестану ходить. Я их не пойму… не пойму никогда.
     — Вновь Москва-Расея? — понял старец. — Опять мой грех: худо я тебе всё объяснил, коли ты не понял!.. Доживать или поживать?
     — Жить, однако. Жить, как мои предки жили, когда Мангазеей на берегах Мангазейки ещё не пахло. Иначе — вырвется наружу моя злоба. Не хочу я, чтобы она вырывалась… сам себе я страшен — столько во мне злобы!.. От Москвы мне подальше!.. Только среди своих! Да и те — с разбором: каковы они? Шибко ли они провоняли московским духом, до конца ли продались за стекляшки-бисеряшки да за прочую дребедень вкупе с водкой ядовитой? Только тогда заживёт Юраков род достойно человеческого имени… В чём я не прав, дядя Миш?
     — Давай подумаем!.. Силён Аседа. Чую, предстоит ему воевать и с сыном нашего государя Алексея Михайловича, который ещё не родился [34]…  Есть в Аседе сила. Да нельзя насильно людьми играть! Душа гибнет. Нельзя и людям позволять с тобою играться, как со щепкою, это для них — соблазн: возомнят, что сильны!.. Уйдёшь на Таймыр. На Землю коренную, не оскудевающую. К Аседе. К воинам его. По дедовскому закону жить. Не пуская к себе Москву — московских посланных. Верно, верно… До сих пор верно… А вот вопрос: что, если к вам придёт Русь?
     — Разница-то в чём, дядь Миш? Ты говорил тогда… я слаб был, мысли путались… я не запомнил. Повтори.
     — Давай поищем разницу. Вспомни… вот, хотя бы, знакомцев твоих: Авдея и Ерофея… Ивана и Пахома… Лукошку и Дыкведя… Дыкведя и Волжана… Волжана и дядьку Тиша… дядьку Тиша и Полтораню-Семёна… Шибко похожи? Чем отличаются?
     — Похожи только тем, что все они по-ихнему говорят.
     — А чем друг от друга отличаются?.. Хорошо, подскажу. В первом из каждых двоих Москвы — меньше, а Руси — больше.
     — Глуп я, дядь Миш. Не понимаю.
     — Я и сам недавно понял! Совсем недавно! Когда у старцев при смерти лежал. Задал я сам себе вопрос: отчего ведётся так, что нет для Руси вящего врага, чем Москва — её столица? Худо это. Нет слов — худо!.. Но всё ж, Юрашка, это так. Глубокий ров прокопан между Москвой и Русью. По одну сторону — бояре, дворяне, воеводы, дьяки, ярыжки, целовальники… а заодно и те безмолвные, бессловесные да, правды ради следует сказать, трусливые, к которым все сии присосались. По другую сторону — землепашцы, мастера, охотники, торговые люди…
     — Ну-у, дядь Миш! Выходит так, что Руси и в самой Москве не меряно! В посадах. В той же Гончарной слободе, в которой отец Иван служил — священнического сана мирской челобитчик. Их тоже Москва обирает, душит, не даёт с колен встать.
     — Паки правда, Юр. Больше скажу: московским посадам от Москвы — двойное лихо, посадский человек в тайгу не скроется, не отсидится, он вечно у бояр под рукой. Грабят его. Обворовывают. То отец Иван людей и поднял: идите же челом бить, коль украдены и святые деньги, которые отведены для строения храмового, что ж робеете, а?.. Однако московские посады, Юр, не в английской земле стоят! Не всё Москва, что на Москве. Не всё и Русь, что за московскими стенами!.. Поняв сие, понял я разницу. Сам идёшь, — ты Русь. На кого-то уселся, — ты Москва. «Москва навалила, всех совсем задавила…» Нет уж! Во всяком человеке живут Русь, и Москва. Что вырвется, что возобладает, — таков и человек. Поелику Русь… она, ты прав… она тоже ой какая разная…
     — Ладно тебе, дядь Миш! У Лукошки, взять в пример, всё отняли… да и не было у Лукошки ничего… какая же он Москва? Отец Иван, священнического сана горячий мирской заступник… врёт он, что ходил лишь о починке храма челом бить, врё-о-от… хотя он не костёр давно, зола холодная… ты его на Байкале найди, в ваш монастырь отведи, лихо ему будет в ссылке, шибко честен… какая он Москва? Только что в Москве на свет родился. Ты, дядь Миш, сейчас напоминаешь мне Николу. Кузнеца мангазейского. Он русских порицал, хотя сам русский. «Христа ради», «Христа ради»!.. А на прежнего отца Ивана ты, дядь Миш, не похож. Хотя ты и рясу надел, иеромонахом — чёрным попом — сделался… и оба вы когда-то праведным огнём полыхали, отец Иван — в Москве на Гончарах, ты — в Мангазее… и угасли оба, в конце концов… а — ничуть не похожи!
     — Много ли толку — горел я… Ну да, едва не сгорел.  А воспламенись от меня народ, — было бы, Юрашка, ещё хуже. Сгорела бы вся Сибирь. Не то и вся Русь… как, бывало, Москва от копеечной свечки сгорала.
     — Предлагаешь всё молчком глотать? Или топить в водке?
     — Не предлагаю. — (Старец перекрестился на складень). — Что я могу предложить, коли сам ещё ничего толком не знаю?.. Но ведаю: разница есть. Лукашка — более Москва, чем брат его Мишка. Мишка — более Москва, чем Волжан. Волжан — более, чем Тихон!.. Желаешь уйти к Аседе?.. Я, вот, и сам ушёл… не на Таймыр, малость поближе… братия меня, вылечив, а за время моей болезни узнав, над собой восхотела, архимандритом назвала… да вот вопрос: а коли туда, к нам, уже не Москва служить, а  Расея-Русь  просто жить придёт? Как мы поступим?
     — Надежда вся моя, дядя Миш, на то, что не уйдут так далеко они. На Таймыре им делать нечего. Там хлеб всегда будет привозным. Дадут мне они спокойно дожить, сколько бог отсчитает. А больше… а больше, дядь Миш, надежды никакой нету. Русь идёт… — (Помолчал Юрий Михалыч. Поглядел на образа, на камни, на темнеющий под невесть откуда нахлынувшими тучами Енисей).  — Вот оно!.. Русь идёт… жить идёт… и Русь, она — тоже разная… по-разному Беловодья взыскуют…
     — Беловодье у них — слов для, — перебил старец Михей. — Они просто не ведают, как высказать всё, что они хотели сказать. Слов у них маловато. На словах Русь вообще не так проворна, как в делах, в работе!.. Беловодья искать надо. А Русь идёт ради другого. Ради того, чтобы строить.  Посады ставить, землю пахать, руды плавить, моря бороздить. Жить. От трудов своих кормиться. Потом, обстроившись, — дальше идти. На край земли. За край земли. Куда бог допустит. Москва движется неостановимо… вон, уже на Анадыре острог поставила… ну да Русь-то — больше Москвы! Ничто её не остановит. Даже водка её утопить не сможет. Выплывет Русь! Надеюсь я — выплывет!
     — Жить, — повторил Юрий Михалыч. — Просто жить. А как я? Разве мне не того же хочется?
     — Ох, Юрашка, спроси что легче… — (Старец Михей, вздохнув, убрал образа). — Ладно. С утра — в дальнейший путь,  а покуда днёвка, отдых… давай-ка ты спи.
     — Лукашка! — неслось над берегом. — Новоповёрстанны-ы-ый! Ты где-е-е! Иди сюда-а-а!
     — Драться не будете-е-е? — неслось с другой стороны. — Я вас, сибиряги местные, до сих пор, дык, не пойму! То вы смеётесь, то вы дерётесь, то вы снова в смех!
     — Как ты сказал? Сибиряги?
     — Так не я сказал! Так Мишка сказал! Он-то умный, а я-то чё-о-о? Я дура-а-ак!
     — А дураком-то чтоб не быть, ты называй нас правильно-о-о-о! Какие мы тебе сибиряги? Мы не сибиряги!
     — А кто вы?
     — С и б и р я к и!   Запомнил? Ну, вылазь! Котёл вскипел! Иди сюда-а-а!
     Пёс Туман (который слушал всё, лёжа рядом) шевельнул острыми ушами. Закрыл белёсые глаза. Людской разговор — не для собак.



Послесловие

     — Иван! Кондрат! Амур пошёл! Эк льды несёт-ворочает!
     — А что ж воды той в ём так мало? Ин снег истаял весь!
     — Снег тут — одно название! Да и не столько тает он, сколько на солнце горит! Эвон какое солнце! Паром взопрел — и, гляди, суха земля!
     — Беда, коль земля пересохнет! Пахать надо! И так уже замешкались! Надо пахать!..
     Не широка река под крутым обрывом-яром: виданы по пути, по дороге иные реки, шире во много крат. Но сильна! Вздымаются, звенят, кружатся льдины, выползают на отмель. Несколько человек следит за ледоходом с башни. Отсюда и пологий правый берег виден, как ладонь. Луга с прошлогодней жёлтой травой. Леса-перелески: дубнячок, осина, берёза, сосны кое-где. Дубы так и не скинули рыжий осенний лист, простояли  в нём всю зиму. Чудно! На Руси, когда останется в зиму не опавший лист, — верная примета: быть зиме особо лютой, особо злой. А зима удалась тёплая. Без ветров. Тихий мороз переносится легко.
     — Вань! Там — тож земля даурская?
     — Везде, сколь хватит глаз! Да вот дауров тут скоро не останется. Будет только Даурская земля.
     — Слыхали мы, зорит их богдойский царь. Уводом уводит в свои городы. Чтобы с нашими не соседились.
     — Иных уводит, это так. А иные уходят сами.
     — Сами-и? Хитро сгорожен мир божий! Сами — почему?
     Виден с башни и весь острог. Благо мала крепостца. В длину восемнадцать сажен, в ширину — тринадцать с чуточкой. На более просторную у казаков, пришедших сюда из Илимского, не хватило ни времени, ни сил. Зиму зимовали в нескольких тунгусских чумах да в трёх башнях, спали вповалку на полу, и то — поочерёдно. Вновь прибывшие таскают на себе лес. (Уцелевших лошадей можно пересчитать по пальцам одной руки). Рубят амбары — оружейный да ясачный, избы — приказную да жилецкую, воеводин двор.  У западного угла тоже брёвна сложены: будет часовня Николы-чудотворца, мастеровых да промышленных людей покровителя. Нужен и колодец. За водой к Амуру спустишься не враз: высок яр, круты тропинки. А случись, немирные люди пожалуют? Подмоги не жди. Мятежным казакам (хотя и поклялись они с воеводой со своим казацким — не из Москвы присланным — служить на новых берегах старую службу государю-надёже) отсюда ходу нет. Нет назад дороги. А кто придёт сюда в подмогу к ним через перевалы, через высокий Даурский Камень — Становой хребет? Он выше Урала станется!
     Крепостной двор засыпан щепками, истоптан следами вдоль и поперёк. Среди народа — какие-то чужие. Мужики в синих ватных халатах, в остроконечных шапках. Жёнки в таких же почти одёжках — синих, зелёных, красных с цветами, в чудных уборах головных. С башни не слыхать, о чём беседа. Видать: говорят, руками машут. В уши суётся говор ближний — под стеною тоже гомонят вновь прибывшие казаки.
     — Дядя, как ты куёшь? Да помедленнее говори, помедленнее. Я братский-бурятский разговор, конечно, с детства разумею, с тех самых пор, когда матушка была ещё жива, даурский ваш разговор с ним, конечно, схож… да повтори-ка о кузнечной сварке через глину! Да не спеши ты, дядя, не спеши!.. Ладно. Михалыч подойдёт, Михалыч перетолмачит.
     — Микула! — окликают говорящего с другой башни. — Ты их зачем с собой приволок?
     — Кохо? — переспрашивает чернявый длинноусый Микула с серьгой в левом ухе. Погодя поправляется: — Кого?
     — Дауров!
     — А-а! Бояться вже наскучило!
     — Тише, вы! Тише! — кричит старик с третьей башни. — Михалыч им ответил, а из-за вашей гомоньбы не слышно! К слову: когда пахать выйдем, Микула? Твой вороной — а плужок мой! Я за плужок всю зиму отработал на Усть-Куте по кабальной записи! Потом волОк его на себе через горы-вОлоки…
     — Вороной ногу сбил! — кричат с четвёртой. — Думал, что двоих везёт, а привёз троих: самого Черкаса, её и малого албазинчика!
     — Та ну вас к ляду! — Тот, кого называли Микулой, забыл о кузнечных делах. — Отколе ж знать, кто буде: чи казак, чи…
     — Есть! Уже родился! Беги к ней!
     — Гой ты… — вскрикнул Микула. Бросился к воротам. Придерживая шапку, протиснулся сквозь весь острог к шатру-чуму. Остановился, не смея войти. Прикоснулся к занавеске-двери. Отдёрнул руку. Занавеска колыхнулась. Отодвинулась. Вышла в албазинский двор молодка. Черноглазая, смуглолицая. Хотя на лице, сквозь загар, — желтизна. Вышитый платок повязан наспех, тунгусская шуба не надета в рукава — накинута на плечи. Перед собой, в руках, — берестяной коробок.
     — Ещё один албазинчик народился! — зазвучали голоса. — Народу радость показать!
     Старик, который давеча толковал Микуле насчёт плуга, отвернулся. Смахнул слезу, смахнул другую. И плечи его затряслись.
     — Ты что, дядько Митько? — спросил Микула.
     — То не слёзы, Черкас, — ответил старик. — То радость… вольный казак родился…доля… ой ты доля человеческая…
     — Вот и не реви, дядь Мить! — Подвалил ещё один мужик. В драном-передраном казачьем кафтане. Без шапки. В разных унтах: левый — рыж, правый — с пестринами чёрен. Икнул. Наклонился над колыбелькой, дыхнул перегаром: — У-тю-тю-тю-тю! Слышь, молодица, ведь тихорадная милостыня, дык, введет в царствие небесное, в житие вековечное, нешто и подай, я за вас помо… Эй, Никола! Черкас! Вразуми свою скаредную тунгуску! Где ты, ирод, её такую нашёл? Гляди, тож засветит мене чашкой в лоб?
     — Отыди, — затирая пьяного в толпу, сказал старик. — Отыди по-хорошему… ты от воды пьян живёшь, от квасу из берёзового сока вовсе рехнулся…
     — Ну чё? — гнул своё пьяный. — Из берёзы квасок каплет сладо-о-ок…
     Спустился на землю Иван. Пошёл к чуму, спугнув отяжелевшую к весне кошку. Огляделся:
     — Дядь Митяй! Ты здесь! А ну, идём! Счас покажу тебе кого — едва ль поверишь! Он и в даурском разговоре тож силён!
     …Оба долго пробирались сквозь народ. Кто обедал (сидя или даже стоя), кто убирал чашки после еды, кто дремал в кукуле — тёплом спальном мешке из шкур в два слоя. Кто беседовал. Кто слушал приезжих даурских людей. Они говорили, конечно, по-своему. Чей-то голос повторял их слова на русском языке:
     — По-вашему передать — будет так. Лапти плетёт всяк про свой обиход, а кто к соседу идёт лаптей просить, не говоря уже — отнимать силою… тот либо недосужен, либо недужен, либо грош ему цена в базарный день. Соболи нужны, — промышляйте. Ладом промышляйте. Не крадом. Об угодьях нужно договориться. Как же это: ни за что, ни про что готовенькие шкурки вынь вам да и подай! По-вашему ясак, по-ихнему — не так!
     — Дадут лошадей? — крикнули из толпы. Добровольный толмач повторил этот крик на чужом языке. Перетолмачил ответ старого седого даура:
     — Лошади — в обмен на работу. Селитесь, живите, пашите, где скот не пасут. Поля вспахать, лес подвезти — кони будут. А вы взамен пособите сенца накосить да, главно, вывезти с покосов из-за реки: тут второе хитрей первого, летом — как польют дожди, — стога часто плавают. Кто из вас надумает коня покупать, — цена уговорная, на тобольские да якутские цены не ссылайтесь. И… чтоб без озорства! Не как при первом русском амбане, который, наехав, отгромил этот город у амбаня Албазы. Иначе быть вам с куреня сбитыми да разбитыми наголову.
     — Слабо! — крикнул давешний пьяница в разных унтах. — У вас луки-стрелы, у нас ружейный огненный бой!
     Старик-даур сам всё понял. В его речи замелькало: писяль, пуска, огнян бой… Народ зашумел. Толмач поднял руку, чтобы все утихли. Доперевёл-досказал:
     — Хоть с лучным боем дауры и пищалей у них сейчас нет, — а, станет худо, позовут они богдойцев-маньчжуров с пушками многими.
     — Да что ж такое деется-я-я! — взвыл пьяный. — Казаки-и-и! Вы ещё, дык, слухаете басурмана! Богдойцы даурцам враги, они их угоном к себе гонят, а даурцы к богдойцам — помощи просить? Супротив нас помочи? За то, что мы им белого царя закон принесли, милостивый указ имать ясак не жесточью, но ласкою?
     — Усохни, дурень! — всколыхнулся народ. Десятки рук схватили крикуна. Затолкали его за спины. — Говори-продолжай, Михалыч!
     Толмач опять что-то сказал дауру. Перевёл ответные слова:
     — Кого уводят, а кто и сам уходит… помня, как гулял по Амуру амбань Ярофей Павлов сын. Память не выбелишь. Однако новый суд — по новым делам. Пришли жить — живите. Но и другим жить не мешайте. Забыл, как оно по-Дитрихову, по-ганзейски. Шкипер Вилли говаривал: лив энд лиив ту лив азес. А вот как Дитрих… не припомню. Коли уйдут дауры… — (Толмач задумался). — Коли решат дауры уйти…вот вам и будет тогда порожняя свободная земля опорожнена. Испробуете ещё раз на новом пустом месте, коль в Сибири за Становым у вас по-вашему не получилось. Всё — с голого начала.
     — Откуда вы узнали? — крикнул кто-то из толпы. — Откуда вы узнали про Беловодье, Юрь Михалыч?
     — Верно, верно! — заорали с другой стороны. — Новый суд, и по новым делам! Чем попусту гомонить, зовите князя, а мы позовём воеводу Никифора! Никифор — воевода наш, мы его сами выкликнули на казачьем на кругу, он примет у вас под знаменем присягу-шерть, к добрым людям Русь добра… а-а-ы, ты чё, ирод, пихаешься? Рухну ведь сча-а-ас со стены-ы-ы!
     Тот, кого называли дядьком Митьком, пролез ближе к толмачу.  И увидел…
     Увидев, сперва не признал. Разве мог так перемениться человек за одну-единственную зиму? Или дело в том, что (хоть срок, и впрямь, мал) за зиму ни разу не виделись? Человек меняется день ото дня. Стареет, знать, тоже день ото дня. Понемногу. А у Юрия Михалыча волосы совсем белы. Совсем пожелтели глаза зелёные. Даже спина, вроде, немного сгорбилась. До дряхлости, конечно, далеко… ан, на Енисее он другим был.
     — Юрья! — крикнул казак Иван. — Я не знал, что по-даурски ты складно так баешь!
     — Где я соврал, толмачив? — вопросом ответил Юрий Михалыч.
     — То-то всё оно, не соврал! Братский разговор с детства знаю, от маменьки, он с даурским сходен, да и даурского — сейчас вижу — не забыл я за пятнадцать годов!
     Замутилось всё у старика перед глазами, как будто нахлынул туман. Прозвучал в тумане том знакомый голос:
     — Ы-ы-ы! Дядь Тишь жалеет, что в Илимске не побил челом новому воеводе Силе Осиповичу Аничкову! Об отводе земли-и-и! Теперь далёко тянуться, челом бить! Не дотянешься! Мордой в грязь, дык, упадёшь, да-а-а!
     Голос был тоже знакомый. Однако — другой. Не Иванов.
     — Лукошко ты, лукошко пустоватое… — только и сказал дядька Митько. — Отыди… отыди, прошу!.. Где Юрий Михалыч? Спасибо ему сказать… спасибо за всё… господи, господи… что ж я так…
     А Юрия Михалыча рядом уже не было.

     ***
     Утром из острога вышел человек в распахнутой лисьей шубе без пояса и лисьей шапке, с посошком, котомкой и ружьём. Большой чёрный пёс бежал вслед. Оба спешили уйти незамеченными, поэтому выбрали путь мимо стены и через луговину. Этот путь был самым коротким. Луговина (должно, расчищенная когда-то под посев) заросла кустами, даже небольшими деревьями — берёзой в основном.
     — Эка… — проговорил человек. — Берёза, она будто русский человек: всюду селится-приживается… то-то её русские любят… в песнях её поют… да, Туман?
     Спотыкаясь, он прошёл луг из края в край. Дальше был лес, который (он знал) тянется почти беспрерывно до самых предгорий Станового Камня. За Становым (человек тоже знал) была другая земля. И другие реки: притоки полнощной Лены, к которым ему не хотелось идти. Не хотелось и встречаться с кем-либо из здешних. Задумавшись, он вступил в лес. Дошёл до дыма. Едкий дым стеною стоял меж деревьями. Человек закашлялся. Вытер слёзы. Спотыкаясь, сделал ещё несколько шагов.
     И — замер.
     За дымом леса не было. Была широкая и не очень ровная равнина, усеянная стволами срубленных берёз. Огонь ел их, исторгая эти клубы морока. Где огонь не прошёл, там стучали топоры. Где он прошёл и зола успела остынуть, двигался знакомый чёрный конь. Вдруг он повернул голову. Заржал. Поздоровался на лошадином языке своём. Старик-пахарь не смотрел по сторонам: он, налегая на плужные рукояти, шагал бороздой, и счастливые слёзы текли по его лицу, не давая смотреть. Заметили человека другие. Микула — он вёл коня под уздцы — оглянулся, махнул свободной рукой. Остановились казаки, которые волочили другой плуг.
     — Юрий Михалыч!
     Человек замер.
     Надо бежать! Есть ли у них время вдогонку бегать?.. А раненная левая нога стала словно чужая. Он стоял там, где его заметили, и наблюдал, как течёт к нему народ. Как обгоняет всех Микула, перескакивая через порубленные берёзы… Старый пахарь, кинув плуг, прихромал самым последним. Чуть не рухнул: споткнулся, знать. Его поддержал Полтораня.
     — Юрий Михалыч! Куда вы?
     Человек стоял. Отступать было некуда.
     Подошла Ульяна с берестяным коробком за спиной. Человек слабо улыбнулся:
     — Кто это?
     — Тоже Юрашка, — улыбнулась в ответ Ульяна. — Юрий Семёнов. Он давно родился. Ещё в пути.
     — Гой… — то ли вздохнул, то ли всхлипнул человек. — Юрий Семёнов!.. Имя-то длиннее самого казака!.. Ну, добро. Пусть будут на земле ещё два Юрашки, Семёнов да Николаев. — Он наклонился. Подмигнул синеньким глазкам, которые смотрели на него из тёплого одеяльца. Тронул грубым жёстким пальцем розовый носик. Сказал, оглядываясь: — Ну, за тем и шли…пора… и мне пора… прощайте, люди добрые…
     — Юрий Михалыч… — проглотив горячий комок, молвил Полтораня. — А вы… вы б-больше не придёте?
     Человек молчал. Думал. Не  что  сказать: он давно это знал. Думал, как высказать, не обидев людей. Наконец, ответил:
     — Тут у вас своя жизнь. У меня — своя. Думал, пойму я вас, вроде уже всё совпало, всё сложилось одно к одному… и — нет, опять порвалось! Хотя забавны вы, правда ведь сказана. Не похожи на тех!.. Русь!.. Прав дядя Миша: Русь. Не Москва. На Москве я, случилось дело, побывал. А Руси так и не видел. Простите меня, люди добрые. Посмотреть бы да понять, как вы тут себе всё по-нову сделаете. По-своему. Да… всё же я пойду.
     — А вы, дядь Юр, непонимаючи! — Спотыкаясь, прибежал вчерашний пьяница в разных унтах. Уже трезвый, но ещё без шапки. — Оно же легче! Да-а-а… ну вы чего-о-о! — Он споткнулся на бегу в очередной раз. Его поймали за воротник, не дали вспахать землю носом. Оттолкнули прочь. Едва вырвалось: — Я, дык, чё? Я ничё! А вы-ы-ы!..
     Человек ещё раз оглядел всех. Дядя Тишь, ещё больше притихший-постаревший за зиму. Полтораня, Ульяна, албазинчик, невесть откуда возникшая толстая кошка. Микула-черкас и его тунгуска с другим албазинчиком. Незнакомые казаки, жёнки, дети… Стоят, молчат. Ждут никак? Чего ждут? Может быть, при расставании ещё что-то сказать полагается?
     — Прощайте, люди добрые, — повторил человек. — Не поминайте лихом… и не ходите за мной.
     — Юрь Михалыч… — всхлипнула Ульяна.
     Юрашка Семёнов в кузовке расплакался. Ему, подумав чуток, ответил старательным писком Юрашка Николаев.
     Человек отвёл взгляд:
     — Так лучше. Не ходите за мной. Будьте счастливы.
     Подманил пса, который, как старый знакомец, обнюхивался с кошкой. Повернулся. Прошёл через поле. Потрепал чёрного коня по гриве. Котомку да ружьё за спиной поправил. И — ушёл.
     Ни разу не остановился, сколько мог его видеть народ. И не оглянулся ни разу.

     1987—2006.



Примечания

     [1] Тот и другой известны по документам Ирбитской (Богоявленской) ярмарки XVII в. Ирбит (как и весь Урал) в то время входил в состав сибирских воеводств и считался частью Сибири — «дальней заочной царёвой вотчины».
     [2] Английская революция середины XVII в.
     [3] Московское восстание 1662 года — так называемый Медный бунт, вызванное инфляцией и другими последствиями затянувшейся войны против Речи Посполитой.
     [4] Произносилось с ударением на предпоследнем слоге, как, например, «бедняги» или «бродяги».
     [5] Церковный раскол XVII в. и движение старообрядцев, в числе духовных лидеров которых наиболее известен протопоп Аввакум.
     [6] Восстание в Сибири в 1662 г.
     [7] Отписка тобольского воеводы 1664 г.
     [8] Пристав в терминах XVII в. — конвойный (в отличие от караульного, который нёс охрану на месте).
     [9] 31 января по новому стилю.
     [10] Выходы нефтяных самовоспламеняющихся попутных газов на поверхность известны в Западной Сибири издавна.
     [11] Вывод касаемо сходства или несходства между западноевропейскими сказками о счастливой стране-утопии Шарлафия и русскими сказками о Беловодье пусть делает читатель.
     [12] В данном случае речь идёт о событиях конца 40-х гг. XVII в., которые последовали за другим, более ранним, восстанием в Москве — так называемым Соляным бунтом 1648 года… после коего, как считается, возник  знаменитый, вошедший в поговорку долгий ящик для хотя бы самомалейшей, формальной обратной связи верхов с низами.
     [13] Протестное движение в Якутском остроге второй половины 1640-х гг.
     [14] 2 августа по новому стилю.
     [15] Здесь речь идёт о событиях 50-х — 60-х годов XVII в., но «заводить свой новый Дон» в Красноярске продолжали, с перерывами, несколько десятков лет — до начала XVIII в.
     [16] Низший дворянский чин.
     [17] Царский указ 1657 г.
     [18] О нём и о Михайле Новгороде говорится в повести «Алешкина земля», которая опубликована в 1992 г. в журнале «Полярная звезда» (Якутск).
     [19] Реальные факты жизни строгановского медеплавильщика Дмитрия Тумашева. Известны его написанные на царское имя челобитья. Получив право добывать уральские минералы, он основал близ Ирбита, рядом со старым Ницынским железоделательным заводом, «собинное» (собственное) производство, искал серебро и золото, открыл Мурзинское месторождение самоцветов… и, быстро разбогатев, тут же попытался прибрать к рукам окрестные земли (известны челобитные соседей об его «насильствах да стеснениях»).
     [20] Государево слово и дело — донос по особо важным «изменам», который расследовался всегда с большим пристрастием, от имени самого царя, а иногда и с его ведома. Единственный закон, которого на Московской Руси боялись даже те, кто давно ничего не боялся.
     [21] Реальные обстоятельства одного из реальных судных дел московского Медного бунта 1662 г. с подлинными именами братьев Кобелевых — «Илюшки да Мишки», предававших друг друга во время следствия.
     [22] 7 февраля по новому стилю.
     [23] Реальные факты жизни священника московской церкви Благовещенья на Гончарах отца Ивана, который был арестован вместе с другими участниками «Медного бунта» 1662 г., хотя призывал людей бить челом не о «порченых деньгах», а только о ремонте слободского храма (это обстоятельство игнорировали советские исследователи, которые в своих работах о событиях того времени делали из отца Ивана этакого агитатора-главаря).
     [24] В 1030 г. «приде Ярослав к Новегороду собра от старост и поповых детей 300 учите книгам». Жаль, что этот совершенно реальный факт даёт повод для псевдонаучных спекуляций: мол, в Новгороде на полтора столетия раньше, чем в Кембридже и Париже, основан не иначе как  у н и в е р с и т е т.
     [25] Так описано в летописи явление, которое наблюдалось в Москве зимой 1626 г. и после которого, уже летом, город полностью сгорел Считают: речь идёт о полярном сиянии.
     [26] Созвездие Большой Медведицы.
     [27] Не далее как в 1990 году автор этих строк слышал об этом поверье в Дудинке, причём не от представительницы народов Севера: мол, та, которая часто смотрит на «сполохи» (северное сияние), обязательно «начнёт задумываться», перестанет работать, убежит в тундру и замёрзнет.
     [28] Полярная звезда.
     [29] 1 августа по новому стилю.
     [30] 7 августа по новому стилю.
     [31] 9 декабря по новому стилю.
     [32] Жаль, что эти слова Евангелия от Матфея понимаются (как принято говорить в интеллигентных кругах) «с точностью до наоборот»… хотя, например, притча о таланте (трусливо зарытом в землю и в конце концов отнятом), имея тот же смысл, понимается всеми и всюду верно.
     [33] События июля 1665 г., во время которых был убит илимский воевода Обухов, своим необычным даже для тех времён и мест самоуправством восстановивший против себя служилый и торговый люд.
     [34] Известно: в 1695 г.,  уже при Петре Первом, так называемая кровавая юрацкая самоядь во главе с вождём Аседой на Таймыре расправилась с ясачными сборщиками, казаки были перебиты, а те, кто носил форму нового образца, вынуждены были бежать в ней из зимовья в тундру, где почти все замёрзли.


Рецензии