В погоне за счастьем

Юрий Юрков
                В погоне за счастьем
                (рассказ)
    Последний раз из полутьмы спальни с увеличенного фотографического портрета беспомощно и, как мне всегда казалось, укоряюще глянули мне прямо в сердце огромные прекрасные глаза матери моей - Татьяны Михайловны. Глаза молили, глаза спрашивали: "А ты будешь достойным человеком, сын?.. Справитесь ли вы с отцом без меня на этом свете?.. Почему я умерла в тридцать лет?.."
    Не знал тогда, что отвечать на эти вопросы мне придется долго, и что поиск ответов на них станет программой и смыслом всей моей жизни.
Но отчетливо помню другое - мне тогда хотелось кричать: "Война проклятая виновата, мама... война, через нее ты не стала счастливой, осталась молодой навек..." Верно я не закричал потому, что рядом стоял мой отец и плакал: широкоплечий, ладный от гимнастерки, худой до черноты в лице - он еще не оправился от ранений, полученных одно за другим на финском и германском фронтах. Отец глухо рыдал и неестественно громко тряслись медали на его груди, и казался мне звон их - похоронным.
Никогда до этого, ни после не было мне так горько и страшно, не чувствовал я себя таким ничтожным, беспомощным, обреченным... Даже, когда немцы в начале войны бомбили нашу станцию Мостовую и горел элеватор - пламя взмывало вверх на огромную высоту, метались лучи прожекторов, стреляли зенитки, выли и лопались  бомбы и тяжело сотрясаясь, охала от боли терпеливая, до поры до времени, земля, а мать моя в какой-то большой яме, закрывала меня матрацем, подушками и своим маленьким горячим телом - мне тогда не было так жутко, как в эту минуту прощания.
     ... После смерти матери мы уезжали из деревни, бросив все на старую и, как водится, одинокую и больную женщину - тетю Нюшу. Где-то годах в тридцатых, спасаясь от голодовки, растеряв родню, приехала она в нашу деревню Емельяновку, да так и осталась, позже прибилась к нашему семейству: состояла в домработницах, а затем стала, как член семьи и отец подписал ей окно еще при жизни матери.
    Покидали мы родные места, деревню в спешке, не было больше сил смотреть на все то, что напоминало маму. Постылым стал отчий дом, где мама провела последние минуты жизни, пугаясь, давясь кусками крови, вылетающих из продырявленных кавернами легких. А мы с отцом метались по дому и улице, бессильные и растерянные. Позже к нам присоединилась фельдшерица - Тамара Васильевна, но от ее жутких манипуляций с инструментами, бинтами, кислородной подушкой стало совсем невмоготу.
     Не было тогда у нас в больнице - ни "паска", ни "фтивазида", лекарств, успешно спорящих с бациллами Коха... Удрученный и поникший застыл я у постели умирающей матери. Я-то знал, почему заболела и умерла мама, наверное, догадывался и отец - через меня... Когда отца призвали на фронт колошматить фрица, а гитлеровцы уже близко  подошли к Мостовой, мы с матерью эвакуировались. Говорили, что жен и детей коммунистов фашистские каратели вешали и расстреливали немедля. Так было и в Мостовой. На счастье жителей поселка и района немцы задержались недолго, на станции они были больше всего.
     Сызрань... чуть не стала для нас с мамой, а вернее для меня могилой. В дороге я заболел скарлатиной. И нас ссадили с поезда в этом городе как заразных. Лежал я в больничном двухэтажном доме, карантине и уже весил, по словам матери, меньше одеяла, а мне было восемь лет... Палата быстро пустела, и я в ней остался один на удивление сестер и врачей и любому другому. Было от чего удивляться, еще никто из этого барака не выходил живым... Три недели спасала меня мама, ночуя на вокзалах, неизвестно чем питаясь и находя пищу для меня. Единственным приятным воспоминанием той унылой, мрачной поры, осталась мама, моя милая мама....Вот по поленнице дров подобралась она к форточке второго этажа и румяная от лютого мороза, счастливая и взволнованная, что видит сына, протягивает мне красное чудо-яблоко. И я с трудом вытаскиваю из под серого, твердого и тяжелого как лист стали одела руки-плети, и тяну их к форточке. Я не хочу отпускать мамину руку. Сияет радостное лицо матери, но поленница рушится, мама куда-то прыгает, слышен лай собаки, громкие голоса, очень сердитые. И все звуки в конечном счете перекрывает звонкий смех матери. Но я все равно пугаюсь и реву, а затем стремительно, кувырком лечу на салазках с высокой сверкающей горы в черную яму - проваливаясь в беспамятство... Яблоко я потом нахожу и съедаю, может с него началось мое быстрое выздоровление. Позже мама смеялась и плакала, еще не веря, что я спасся, рассказывала как я напугал ее в тот раз.
     После выписки она несла меня на руках, везла на сломанных салазках несколько километров до товарной станции. Пароходы по замерзшей Волге не ходили, а в пассажирские поезда и автобусы нас не пускали, как заразных. Поэтому мама со мной пробиралась в товарняках, в ледяных от сквозняков и мороза тамбурах, укутывая меня казенным одеялом, каким-то тряпьем и своим единственным плюшевым жакетом. Это все, что у нее осталось от вещей. Несколько раз нас снимали с товарняков и пассажирских поездов и куда-то водили. Там было тепло, грязно и многолюдно, и выпроваживая, иногда давали поесть.
     Мы чуть было не застряли надолго в мордовской деревушке близ какой-то станции или разъезда, где нас ссадили с поезда в очередной раз. Помню, что непрерывно хотелось есть. Я грыз как мышь единственную игрушку, разноцветную пирамидку, разламывал и съедал карандаши, обгладывал ножки и углы табуретки. Всю зиму бабка, к которой мы определились на квартиру, варила и парила в горшке на печке горох, а мама, не смотря на строгий запрет, стараясь не греметь заслонкой, лазила в печку, воруя из чугунка горох для меня, по одной деревянной ложке. Стоило бабке куда-нибудь отвернуться, как мать подкрадывалась к печке. После чего долго и яростно ругалась бабка, гоня нас из квартиры. Мама молчала, а потом вместе с бабкой-мордовкой плакали и проклинали фашистов. И бабка в слезах доставала из укладки старую фотокарточку, на которой улыбался здоровый молодой солдат.
Позже волны эвакуации донесли нас в далекое тамбовское село Ковылку, к милой моей бабушке Степаниде Николаевне. Здесь мать учительствовала в соседнем селе, бегая туда в туфельках за шесть километров по снегу, копя деньги на валенки и трясясь от страха, так как кругом были волки. Голод здесь был нестерпим - теруны из картошки, хлеб из мякины и лебеды, жмых, ни кусочка мяса и сахара за всю войну, иногда только разживались щепоткой сахарина на чугун воды.
     Когда отступил немец (в Ковылке он не был, не дошел сотню километров), мы получили весточку от отца. По ранению его отпустили домой. Скоро он приехал за нами. Мы перебрались к себе, где нас еще чуть не догнала война. Жили мы в деревне неподалеку от Мостовой.
И вот, когда близка уж победа в Великой войне - умирает мама, молодая, прекрасная и больная. "Какая несправедливость? Спасая меня от верной гибели, она не уберегла себя.... Как жить дальше, да и можно разве? Нельзя же умирать в тридцать два года..." - эти мысли душили и жгли меня, гасили все мои желания. Но я был юн и справлялся с горем, хотя позже все отразилось и сейчас в свои 35 лет, мне кажется, что я ни на что не годен.
     Отцу приходилось еще тяжелее, он тоже начал кашлять, и у него обнаружили туберкулез. Кто из родителей заразил другого чахоткой - для меня до сих пор остается тайной.
     ...Пристроились мы с отцом в Мостовой, в старом, списанном на слом бараке, такие теперь редко встретишь на станциях. Большая часть барака оказалась нежилой, заваленной разным  хламом, и чудилось мне, что наше жилище может рухнуть в любой момент от сильного ветра или грохота проносящихся мимо поездов. Однако деньги за проживание с нас никто не брал и платили мы (не помню кому) только за электрическую лампочку. Вокруг дома уцелело несколько одичавших антоновок, поломанных вишен и слив; неудержимо буйный акатник заменял изгородь - деревянная давно поломалась и сгнила; путалась под ногами, напоминая о границах садика, колючая проволока. Все это вызывало в памяти деревню, и мы цеплялись за домишко, да и квартиру отцу обещали предоставить твердо, при первой возможности - мы остались, надеясь на целительные перемены, но хорошее не спешило к нам.
     Образ матери - хрупкая фигурка, удлиненное лицо, прямой с маленькой горбинкой нос - греческий, как любил называть его отец, черные с влажным блеском глаза, темные длинные волосы, неудержимый смех, смеялась она так доверчиво и заразительно, что всех тянуло на ответную улыбку - долго не отпускал отца. Пожалуй, он так и не пришел в себя: все чаще выпивал, из машинистов паровоза был переведен в помощники, не удержался и там - работал путевым, а затем и - сторожем - уже по состоянию здоровья. В действующую армию его не брали, в инвалидах нужды не было.
     У меня тоже шло не гладко. Устроился слесарем в вагонное депо - показалось тяжело, перевелся в локомотивное. Из седьмого класса вечерней школы ушел. Учиться и слесарить было тяжело: спал на уроках, не учил предметы, опаздывал, пропускал занятия неделями. Через три месяца окончательно забросил учебу до лучших времен. Работать и без учения было невмоготу, подростку тем более, но я постепенно втянулся. Мне нравилась не работа, а то уважение, которое я почувствовал от людей, моими спутниками стали запахи масел, блестящий инструмент и моторы в ремонте, похожие на половины свиных туш, гул, лязг металла, ребята и самостоятельность. Вкалывали как в колхозе - от темна до темна. Приходил я из депо грязный, усталый, часто не раздеваясь, ел, что попало, плюхался спать, нелегко поспевать за взрослыми, тягать по две смены. Но так было нужно для победы, для счастья в итоге. Несмотря ни на что, я быстро тянулся вверх, но был жидковат, быстро уставал; не было той выносливости, тяги, как говаривал наш бригадир, видимо, сказались эвакуация и голодовка, а может, и с генетикой и наследственностью было не все в порядке. Роберт Крюков, по-нашему Крюк, укладывал меня одним пальцем, хотя и был только на год старше, но друг мой был самым сильным и больше всех поднимал штангу, и я гордился дружбой с ним.
     Итак, мы с отцом жили скучно, грязно, голодно. Спасали меня от тоски и домашнего ничегонеделания книги: многие без обложек и заголовков прошли через мои руки. Таких немало тогда валялось по всем углам, не до них было. Отличал я книги больше про любовь и подвиги во имя ее. И все чаще мерцало перед мной женское тело, нежные руки тихо прикасались к моей груди, что-то громадное и непонятное, как океан, входило в кровь, и жизнь представлялась великолепной и бесконечной. "Любовь роднит всех людей, прошлого и настоящего, - размышлял я. - Все, что испытывал я, знакомо и тем, кто жил до меня, будет жить после..?" Я рано созревал и невольно радовался этому. Теперь, через много лет, огорчаюсь, но, что я мог поправить и изменить. Из-за войны я, видимо, пропустил юность, сразу из детства шагнул в зрелость.
     ... В один из таких странных дней, помнящихся тяжеленной работой и удивительно светлыми и чистыми мыслями, придя домой, я обнаружил, что стена барака подштукатурена и побелена, на чисто вымытом полу желтые половички светятся. Стол-то, стол зеленой в клетку клеенкой застелен, цветастая ситцевая занавеска рассекла комнату на две неравные части. Так в нашем барачном доме появилась мачеха - с редким для здешних мест именем - Роза, и занялась она неслыханным для нас с отцом делом: варила компоты и варенья, стряпала, солила, мариновала без конца, завела козу, кур. По несколько раз в день бегала к поездам, продавала и меняла без устали. Жить с отцом мы стали лучше, сытнее, теплее, а счастья почему-то не прибавлялось.
    Работать мачеха не спешила и только позже приткнулась уборщицей в станционном буфете, для виду больше, образ жизни свой не поменяла. На людях она была разговорчивой, а в доме больше молчала, словно приглядывалась и изучала нас. Все это было далеко от идеала "моей" женщины. Но из-под низко повязанного по лбу цветастого полушалка нет да нет кололи меня синим огнем глаза, из под любой одежды бесстыдно лезло напоказ сильное ловкое тело. Это поначалу смущало и поражало меня. Затем это чувство затухало, вспыхивало вновь, делаясь все меньше и меньше. И я никак не мог определить сколько ей лет.
    Отец вообще ничего не замечал, но чаще стал брать в руки гитару: пел свое любимое "Сулико", цыганскую песню, названия не помню, а вот слова застряли: "Эх, загулял, загулял, парнишка молодой, молодой, в красной рубашоночке, веселенький такой..." В такие минуты серые глаза отца смотрели на нас весело, тепло, с добром, легкая рука гладила меня по волосам и я слышал из детства: "Не горюй, Васек, проживем". В такие минуты я любил и верил отцу бесконечно. Но играл и пел он обычно недолго, неотвязный кашель душил его, отец виновато смотрел на меня, и повесив гитару в простенок у зеркала, уходил за ситец занавески.
    Удивительная пора молодости,, случаются беды, похожие на землетрясения, глядь, уцелел, все забыто, н душе просвет, а сейчас - меньшие несчастья грызут тебя, случись же что посерьезнее, и не пережить.
     Память опять отчетливо поставляет горе. Отцу становилось все хуже: атрофировалось простреленное в бою под Могилевом и больное легкое. "Чахотка, - судачили станционные бабки, - попомни меня - вслед за матерью уйдет..." И жалостливые взгляды втыкались мне в спину, и чудилось, что идет мой черед, что в груди у меня боль и рвется наружу кашель. Так я впервые познал опасный вирус самовнушения. А тут еще, в пургу, идя по шпалам с разъезда, отец столкнулся с паровозом, отлетев от страшного удара на насыпь, он только к рассвету очнулся и приполз домой. Голова у него зажила, остался лишь большой шрам-жолоб, уходящий с левой половины лба назад за правое ухо. Теперь уже кашель бил его не переставая. Не помогали мачехины настойки из трав, растирания, свиное и собачье сало, детская моча, отец угасал. Но я как-то не верил в это.
Под май меня оставили на вторую смену. Однако я успел договориться с Крюком, что встретимся на демонстрации и махнем потом в деревню: навестим друзей, порыбачим. Но часов в девять вечера мой друг неожиданно появился в цеху, не глядя на меня пробормотал: "Иди домой...если надо вместо тебя побуду... отец твой помирает..."
    ...На белом, неестественно резко выделялось огненно-красное лицо, отец в беспамятстве не видел и не слышал меня. Вдруг лицо его из кумачового мгновенно стало белым, а затем его быстро залила желтизна...Так я остался без отца, жалел его сильно, но какое-то безразличие навалилось на меня в эти дни и часы и на кладбище я даже не заплакал, не было слез; рыдал позднее, в пустом товарном вагоне. Я понимал, что поправить ничего нельзя. Опять в мою судьбу тупым чугунным рылом влезла война, она коверкала меня, наше поколение как хотела и брала, брала неотвратимую дань.
В военкомате со мной даже не разговаривали - шестнадцати нет, война с подыхающим фрицем заканчивается. И я опять тружусь в депо по две-три смены и даже не устаю. Устал до изнеможения раз -это когда, отработав две смены, пришлось еще разбирать разбомбленный состав с ранеными красноармейцами. В тот раз погибли девушки-зенитчицы. Памятник им - зенитка на постаменте - видна при въезде в Мостовую. То была последняя большая бомбежка.
Мачеха со своими привычками и после смерти отца не простилась, вела дома себя еще тише и незаметнее, много вязала, и в доме все больше прибавлялось скатерок и вышивок.
Пришла победа над фашизмом, возвращались с войны фронтовики и в Мостовую. Но как их было мало! Составы с победителями один за другим летели через нашу станцию: взрывались короткие митинги, мелькали красные флаги, гимнастерки, тельняшки, переливы гармошки, встречи, слезы, смех и шуточки и ... костыли - все смешивалось в длинную цветочную ленту, которая все тянулась и тянулась через наш пристанционный город. И хотелось, чтобы она никогда не кончалась. Все свободное время я торчал у поездов и почему-то думал, что со мной теперь будут происходить одни приятные вещи.
    Вечерами меня ждал вкусный нестылый ужин и мачехе, видимо, я доставлял удовольствие своим аппетитом. Иногда я ловил на себе ее синий взгляд или натыкался на улыбку. Но виделся я с Розой редко. Она больше шуршала за занавеской, тихо как мышь, успев все дела выполнить до меня, я же заваливался спать и тут же проваливался в короткий без сновидений сон.
     Что-то назревало в моей жизни, но что? После тяжких ударов судьбы, я плыл по жизни словно в забытьи и гипнозе, и только через много лет стал приглядываться к себе, сопоставлять факты и давать оценку своим поступкам, неотвратимо повлиявшим на мое развитие.
    Прошел год, наступил 1947-й. Меня что-то стало тревожить, надоела работа, ее однообразие, написал заметку в газету, стал приглядываться к себе, сопоставлять факты и давать оценку своим поступкам, неотвратимо  повлиявшим на мое развитие.
Так прошел год, другой...В этот мартовский воскресный день мне суждено было проснуться рано. Сразу вспомнил, что сегодня впервые за два месяца выходной. Сулил он мне много: обещал зайти Крюк, мы собирались в город в кино, а вечером договорились пойти в вагон-клуб на танцы, конечно, если придут девчата из городка. Но загадывал не один я...
Из окна мне была видна часть неба: серая чаща облаков прикрывала все, но вот от чаши отломился кусок, растаял и солнечные лучи лимонным светом осветили подоконник, половички и сразу стали яркими все краски..... Тоненько и коротко взвизгнул, уроненный на пол облитой карец - это его звон. Я посмотрел с полатей и перестал дышать - занавеска была раздвинута, на полу в большом алюминиевом тазу купалась Роза. Ступни ее ног тонули в пузырьках пены, колени, широкие бедра ярко золотились в лимонном свете солнца. Продолжалось это одно мгновенье, я зажмурился и зарылся лицом в подушку, но еще отчетливее видел полноватые слегка отвисшие груди, волосы! Куда подевались завитые колечками волосы, они распрямились и струились темно-рыжим водопадом, дойдя до лопаток поток разбивался на восхитительные пряди, пряди путались и повисали маленькими спиральками разной длины и толщины. Бешенный стук сердца заполнял голову, отторгая сознание от тела... "Слез бы ты, Вася, - услышал я голос Розы, - помог бы...На рассвете в вагон лазила за антрацитом... вот и перемазалась. Зато завтрак тебе сготовила горячий... Черпани кипяточку из чугуна... перемерзла вся...". Она еще, что-то говорила, но у меня вместо мыслей в голове стоял гул. Как приговоренный к плахе, я сполз с печи и, стараясь не смотреть на женщину, сделал несколько неуверенных шагов. Физическая, близкая красота этой женщины поразила, оглушила меня, превратила в бессмысленное существо. Единственный раз действительность оказалась сильнее меня, сильнее мечты, нет - второй, когда я впервые увидел море. Я много мечтал о встрече с ним, читал, слушал, разглядывал на картинках. И думал - меня не удивишь морем. А увидел наяву - растерялся невероятно. Издали из окна вагона море показалась мне необъятным полем созревающей капусты... Меня, жителя равнины, это ошеломило, не мог я и предположить, что оно может быть и таким. Я ожидал что угодно, но такого, я от него не ждал. Вблизи, с берега, море околдовало меня неестественной, неправдоподобной голубизной, выпуклым блеском вод с белыми дворцами пароходов, плывущих в счастье. Море всегда разное, и никто не постигнет тайны его вечной красоты.
     ... Под нарастающий гул в голове я брел наугад, не зная куда и не помня зачем, пока не поскользнулся на мокром полу, чтобы не упасть я схватился за круглое, розовое плечо, -оно дрогнуло, поддалось, теплые мокрые руки обхватили мою шею, горячие губы впились в мои, чуть не лишив сознания..."Это уже было в какой-то книге, - пытался вспомнить я и оправдывать себя, - было, было в какой-то книге..." -  "У каждого своя книга, -подвел итог кто-то за меня, - не сопротивляйся. - Это и есть счастье – любовь, и не тебе что-то изменить..." Последние остатки разума покинули меня, гул в голове прошел, необъяснимая непонятная волна счастья, удовлетворенной мечты захлестнула меня. Никакая сила не могла предотвратить происходящее далее, так товарняк, несущийся под откос - неотвратим в падении...Влажное, обмякшее тело тяжело и сладко повисшее на моих руках - нежданно-негаданно словно остановило сердце, чтобы потом забиться ему еще раз со страшной силой.
И зажглась у нас с Розой любовь до гроба - это ее мачеха так называла. И я так думал поначалу. Цепляясь за меня жадными, но уже приторными руками, она шептала и кричала одно и то же и я выучил все чуть ли не наизусть: "Всю жизнь за счастьем гонялась, только настигну - оно от меня... Веню на пятый день после свадьбы взяли на фронт, даже поцеловаться на прощанье не успели... на работе была, с тех пор решила не работать!? Чтобы счастья своего бабьего не упустить... Через неделю, - бац - письмо; Венька в госпитале умирает на вашей станции. Пока добралась его схоронили в общей... Назад так и не вышло, моталась, толкалась по деревням и станциям, пока сюда опять не прибилась. Но себя блюла, не думай... Вскорости с отцом твоим познакомилась, счастье тоже не вышло, а гналась за ним, ох как гналась. Проклятущая война, все отняла, я теперь всего боюсь...." И опять шептала, шептала; "Ты думал я - старуха, а мне только двадцать семь - это война меня изукрасила, состарила... ты будешь меня любить?"
     - Буду, - честно обещал я, - а ты не будешь волосы в кольца завивать?
     - Н-е-е-е, буду всю жизнь распущенной ходить. И счастливый смех изголодавшейся по ласкам женщины тревожил мне слух. Она опять заглядывала мне в глаза и я опять слышал: "А если у нас будет ребенок, ты не бросишь меня?"
Меня это начинало злить и беспокоить, говорить с Розой я совершенно не мог, не о чем было, а сюсюкание и заглядывание в глаза надоели, и мне опять чего-то хотелось, огромного, возвышенного как океан.
Не знаю чем бы это все несуразное кончилось... Вот смотришь из окна вагона - рельсы на стрелках бегут, какие расходятся, какие сходятся, - не поймешь, а вот выйдешь на станции, осмотришься и все ясно, подумаешь и все поймешь, решение находится. Так и у людей. Так и у нас случилось. Но все равно не знаю, что было бы дальше, не повстречай я Марийку.
     Утащил меня однажды Роберт в вагон-клуб. Боялись мы, что первые туда придем, нет, там уже две девчонки стоят. Одна - высокая, с меня ростом, скулы выступают, худая, смуглая - страсть, глаза поволокой туманятся, на меня и не смотрит, а чувствую все видят, озноб меня прошиб; вторая - светленькая, курносенькая, маленькая, что твой наперсток. Роберт, оказывается, с ними уже знаком, вот хитрющий. Почему-то вздохнув, Роберт познакомил меня с ними, только потом я понял его вздохи, нравилась ему высокая, а я дорогу перешел. Высокая - это Марийка. Как встала около меня, так и не отошла целый вечер. Строгая до жути, шуток не принимает, говорит как приказывает, оказывается, я и раньше слышал - есть такой бригадир у путейцев, лопатой и киркой справляется не хуже любого.
    Дома мачеха что-то притворно улыбается, шептать пробовала, самогонки налила стакан. Только я пить не стал - все Марийка перед глазами стоит: сарафан простой  зеленый, смуглая, тонкая, а какая силища в ней, а ведь одних лет с ней или на год она старше, с Розой не сравнить - размазня какая-то. И что-то незнакомое, до дрожи, громадное из книг взятое опять входило в мою грудь. Так пришла ко мне любовь...Полюбил я Марийку всем юным сердцем и вижу: я ей не безразличен. Домой перестал ходить, как отрезало с мачехой, у Роберта ночевал, затем в общежитие ушел. А когда поцеловал Марийку первый раз, словно снежную бабу обнял, так меня трясло, то холодом, то жаром обдавало, то вот что услышал от Марийки: жить будешь у меня в бараке... Пока свадьбу играть не будем, голод кругом, разруха... Распишемся завтра, а сейчас ко мне пошли, нечего тебе у Роберта околачиваться, - добавила, - про тебя разное трепят... Только я никому не верю... Никогда... Запомни».
     Дома у нас с Марийкой дружба и любовь, на людях... не верится даже, что она моя жена. По имени-отчеству, чтобы называл. Работала она теперь старшим контролером на поездах. Я даже боялся за безбилетников. Вот какая строгая Марийка, на собрании выступит, потом целую неделю говорят. Скоро ее в местком выбрали.
Натерпелся я от ее строгости, даже уходить собрался, да время упустил, девчонка Танечка родилась. Так я ее в честь матери назвал. Не позволила уйти, мала птица, беленькая, ребрышки одни, а с понятием, чувствовала неладное своим маленьким сердечком, ни на шаг от меня не отходила. Даже спала со мной. Ночью вставала и слабыми ручонками одеялом меня укрыть норовила, а чтобы не ушел куда, на шею мне руку клала и лежал я часами, боясь шевельнуться, - ни на шею она мне руку клала, а видать на душу. Вышло, что я еще одно счастье поймал - и кто - несмышленыш, девчушка нашла и его своей маленькой ручкой мне передала. Боялся я потерять. Хотя и подозревал, что Марийка меня любит меньше, чем я ее.
Я все-таки ленив от природы. Придешь с работы домой, для виду покопаешься в подвале или сарае, да к Роберту, стаканчик пропустишь, другой, там домино...тихо, мирно. А Марийка как доглядела, сразу конец всему положила, заставила семь классов вечерней кончить, в техникум велела вступить в комсомол. И что - поступил в машиностроительный, теперь на машзаводе работаю, в электроотделе. Работа серьезная, отклонений разных не позволяет. К электричеству меня еще в депо потянуло, так потянуло - на всю жизнь. А Марийку по-прежнему боюсь, она теперь председатель месткома в депо. Сейчас опять учиться уехала, на повышение.
    Люблю я ее, наверное, - долго не увижу - сам не свой делаюсь, увижу - снова расстраиваюсь, лед, а не человек, днями молчать может, о своем думать. Иногда такая тоска в глазах ее пробивает... А мне не скажет почему. Характер такой. Видно, война и на ее сердце отметину поставила. Только позже узнал, что летчика она одного любила, похож на него я был. В первом же бою погиб...Не могла забыть его Марийка.
Удивительное дело - счастье, непонятное оно. Гонишься за счастьем, кажется, не догнал, упустил, а пройдет время - оглянешься назад, вспомнишь былое и все же радуешься - было счастье, было, хоть и маленькое, войной усеченное, - счастьице может быть, а было.
Но, а про мачеху тоже доскажу. Фальшивое у нас с ней счастье оказалось, не выдержало проверки настоящим чувством. Как ушел я к Марийке, так мачеха за один день лицом сошла до синевы, потом, видно, опомнилась, собрала свои узлы, склянки, закрутила все свои волосы в кольца (Вениамин так любил), да и - шасть со станции под Жмеринку или ... не помню куда точно, а в бараке напоследок все окна зачем-то переколотила.
Помчалась Роза счастье свое искать, войной по всему свету разбросанное. Может, и найдет. Без плохого, видно, и хорошему не быть, счастья не узнать. Судьба такая - мачехи, моя, всех, войной помеченная навсегда.


Рецензии
Очень мощно написано. Читаешь, не оторвешься. Всего доброго.

Кенга   17.12.2009 19:03     Заявить о нарушении