Самосохранение сусликов

                Михаил Литов

                САМОСОХРАНЕНИЕ СУСЛИКОВ

    Волдырев, не приоткрывающийся, замкнутый в себе субъект, всякую свободную минуту нынче крутился в тихой улочке, возле дома, где, по его предположениям, обосновался в мастерской после своего неожиданного возвращения из небытия Носов. Как обстояло дело некогда, если говорить, в общем и целом, об учениках небезызвестного Конягина? По выходе из училища они все более или менее устроились на приметных местах, а из гениев один только Носов уехал из Москвы и сгинул, исчез бесследно, о нем не было ни слуху ни духу, его стали забывать, фактически похоронили. Было время, когда Волдырев, следуя примеру прочих, даже воображал, будто и впрямь неплохо устроился, совершает карьеру, действует, творит, можно, мол, и семейством обрастать, чтобы в иные мгновения из напряженной атмосферы творческого поиска вдруг нырять в светлый домашний уют, в некие эманации женского и детского тепла. До него доходили слухи, что никто из бывших товарищей по училищу как бы и не жалуется на жизнь. Но тут уместно вставить следующее: известно, какие это были ему товарищи и как они издевались над ним, бедолагой, в частности тот же Носов. Потом внезапно обнаружилось, что существование, якобы отрадное, на самом деле развивается в каком-то ужасном непроглядном тумане. Да и не развивается вовсе, а топчется на месте, и творчество серо, не выражается ни в чем творческом, карьера и не начиналась, и жизнь одинока, как ни ныряй в человечьи скопления и как ни всовывай ее в уголки женско-детской теплоты. Постепенно Волдырев до того скомкался и ударился в невзрачность, что даже пронзительная нотка бреда, всегда аккуратно и бережно сопровождавшая его существование, стала неинтересной. Он и сам уже ее у себя не замечал больше и сознавал, что приметить ее способен разве что кто-то специально присматривающийся, кто-нибудь из этих мерзавцев, радостно и смешливо пользующихся всяким случаем прокудахтать, что, мол, ах, ах, люди как дети. Уже эти перемены и итоги могли бы стать затравкой для добротного повествования, но происходит странная вещь: видим то же у прочих, практически у всех бывших конягинских учеников, и на этом фоне беда индивидуального Волдырева как-то жалко и бессмысленно теряется, если и оставляя за собой какое-то право, то, пожалуй, лишь на существование в виде горькой приправы к куда более общей и словно бы капитальной повести.
    Можно в живописных подробностях проследить, как все острее и тоньше становились духовные тела бедных учеников, превращаясь в тени, уныло скользящие в сумраке и напрасно старающиеся проникнуть на солнечную сторону. Но разумнее сразу обратиться к неожиданности возвращения Носова, да и как же не порадоваться, как не предположить тут некий блеск и роскошь, если даже самые завистливые и глубоко ненавидящие человеческую даровитость люди порой относили себя к искренним поклонникам носовского гения? Волдырев случайно прослышал об этом впечатляющем возвращении; и от пронесшегося слуха, от накатившей молвы как-то вдруг сразу обрюзг, почувствовал себя старым и никчемным. Он входил в улочку и занимал свой пост с угрюмой мыслью: неужели я все же неудачник? Ему хотелось украдкой, с беглым ожесточением взглянуть на Носова. Он закрадывался в улочку неопределенно и как будто бесцельно, но когда останавливался, вопрос, не абсурдны ли его явления здесь, отпадал сам собой, он сосредотачивался на своем внутреннем состоянии, погружался в состояние непоколебимой уверенности, что ненавидит Носова за его гений.
    Будет правильно, если он, оставаясь незамеченным, взглянет на Носова, в чем-то убедится или что-то опровергнет, но так к нему и не подойдет. Какой-то последний шанс заключается в этом. Он, Волдырев, чувствует себя больным и разбитым, бредящим, но еще есть шанс выздороветь. А если встреча не состоится? Если на свете белом все же нет никакого Носова? И как быть, если Носов все-таки жив, однако находится за сто или за тысячи километров от Москвы, в далеком неизвестном месте? Надуманные вопросы, один другого безответнее, мучили Волдырева, и порой ему хотелось кричать, как от невыносимой боли. В особо горькие минуты он утешался тем, что мял пальцами мочку уха и с чудовищным самолюбованием, причмокивая губами, смотрел на себя изнутри, из глубины, где только его вещество излучало свет, а все прочее погружалось в беспросветный мрак.
    Иной раз Волдырева подмывало удержать внимание на ком-нибудь случайном, имеющем отдаленное сходство с Носовым, мысленно воскликнуть: это он! и ничего особенного он собой не представляет! Но он знал, совесть, естественно, быстро раскусит обман и вряд ли погладит его, Волдырева, по головке за подобную выдумку. Волдырев торжествовал оттого, что у него такая совесть, такая щепетильная и неуступчивая, он приосанивался, думая о ее высоких достоинствах и готовясь с радостью положить голову на плаху, если ей вздумается занести над ним топор. Она рисовалась ему живым, мыслящим, сознающим себя и глубоко чувствующим существом, вселившимся со стороны и заявившим над ним свою неоспоримую власть. Она, пожалуй, сама-то и подсовывала ему эти рисунки, свои исполненные благородства портреты, действуя помимо его воли и желаний, тогда как сам Волдырев с некоторых пор прекратил отдающие творческим духом потуги. Благо еще, что это нагловато втершееся существо не спешило протестовать, разрешало ему продолжать его вылазки, в которых, конечно же, заключалось нечто сомнительное и даже бессовестное, поскольку выслеживал он, Волдырев, заочно, да и по старой памяти, ненавистного ему Носова с вредностью, подловато, как бессмысленно жаждущий крови охотник.
    Дни проходят. Жизнь проходит. Не появился Носов сегодня, что ж, появится завтра. Все может быть. Волдырев молил Господа, чтобы тот устроил ему спасительную в своей жестокости встречу с Носовым.
    Конягин любого мог сразить, сбить с точки разумного и трезвого взгляда на жизнь гордой фразой: я учил людей, когда у вас еще молоко на губах не обсохло. Если он не повторял ее часто или даже вовсе опускал, это не значит, что она не была у него всегда наготове. В то время, как Волдырев крутился возле дома с конягинской мастерской в полуподвальном помещении, еще один бывший ученик Конягина, Попиков, получил документы на имя Лапикова Федора Сергеевича, уроженца Красноярска, которые отныне становились его новыми документами. Волдырев высокий и тощий, с узкой грудью, с замедленно, сонно бьющимся сердцем, а Попиков высокий и тощий, сутулый, нескладный, ходящий с вечно опущенной печально головой; у Волдырева на голове что-то вроде веселой бараньей шерсти, что карикатурно не вяжется с его застоявшимся, по-своему твердым нутром, а у Попикова с разных боков его небольшой и чересчур плоской головы то и дело вдруг сваливаются и жалко провисают длинные, прямые и в сущности тоненькие прядки, отчего он кажется окружающим остро, даже трагически плачущим в каком-то разоренном гнезде птенцом. Пока Волдырев искал возможности взглянуть на Носова, Попиков, ставший Лапиковым, считал дни, оставшиеся до отъезда в глушь. Россия страна огромная, и все же она рисовалась ему тесной клеткой. Попиков мечтал затеряться в необъятном мире, в мироздании, каким оно представало перед ним, когда он полагал, что способен мыслить широко, как астролог или древний пророк. Конечно, даже когда он уедет из Москвы, когда окажется в глухой деревушке или вообще на краю света, и тогда нельзя будет говорить, что все кончилось благополучно и к прошлому нет возврата. В любой момент может открыться причастность Лапикова к Попикову, замешанному в убийстве вечного директора, а это значит, что и Лапиков фактически будет одним из тех, кого ищут по всем городам и весям и всегда готовы безжалостно преследовать.
    По утрам Конягин, входя в кухню, где уже ждал его искусно приготовленный завтрак, говаривал:
    - Попиковы, Лапиковы… Проходите вы перед моими глазами нескончаемой чередой. А перед мысленным взором встают картины прожитой жизни.
    Он говорил это непосредственно Попикову, который сейчас жил в его квартире и стряпал для него. Попиков скрывался здесь. Он жил в этой благоустроенной квартире под фамилией Лапиков, оставаясь, как для бывшего учителя, так и для самого себя, Попиковым. 
    И над ним, может быть, сгущались тучи. А все же нет-нет, а мелькала у него надежда на какой-то счастливый исход. Главное, найти тихое местечко, укромное пристанище. И у него были кое-какие соображения на этот счет. А когда он почувствует себя в относительной безопасности, совесть, он верил в это, не будет слишком-то тревожить его. Преступление, если то, что он сделал, можно назвать преступлением, он совершил под давлением извне, и для него самого это вполне смягчающее обстоятельство, чтобы не выносить себе суровый приговор. В подобных ситуациях стоит хотя бы мысленно поменять местами подозреваемого в убийстве и жертву. Как поступил бы директор, когда б всевозможные комбинации причин, да вот, к примеру сказать, одно уже невыносимое давление среды, принуждали его убить Попикова? Наверняка убил бы, без колебаний, нагло оправдывая себя соображениями о своем непреходящем значении полезного в деле руководства людьми человека.
    Но вышло так, что принуждать директора убить никому не нужного Попикова никто не принуждал; если его и заела среда, то отнюдь не в том смысле, чтобы его замучила некая надобность убивать Попикова. Зато этот директор, который раньше тихо довольствовался тем, что исподволь вносил неполадки и расстройство в работу всякого вверенного ему учреждения, вдруг гнусно обидел группу не склонных широко афишировать свою деятельность работников откровенным намерением поруководить производителями жиров, и те ответили страшным ударом. Не сговариваясь, то ли поддавшись стихийному порыву к производственному счастью, то ли просто шуруя напропалую, они убили директора, бросая в него, как о том свидетельствуют достаточно достоверные факты, смертоносные шарики, - и к этому оказался вроде как причастным бедняга Попиков. Так вышло, после чего Попиков прибежал к Конягину и все ему, плача, рассказал. Конягин всплескивал руками, живо интересовался подробностями, восклицал: о, вечный директор! а я, известное дело, вечный учитель! как бы и меня не ухлопали! как бы не случилось этакого диктата абсурда! Учитель поверил, что вина его бывшего ученика невелика, тем более что в рассказе того упомянутые шарики являлись то родственными конскому навозу, то продуктом засушки черепов прежде бывших производителей жиров, а до участия в столь абсурдных действиях, как бросание подобных шариков, никак не могли, по мысли Авенира Николаевича, доходить его ученики. Он помог лишенцу с новыми документами, обещал дать денег на первое время. А у побитого и почившего директора во всю пору его жизни была страшная любвеобильность к руководящим постам, и вершители его судьбы, принимая во внимание указанную страсть, перебрасывали его с места на место, иной раз с повышением, в других случаях в порядке наказания и понижения, но каждый раз так, чтобы он, не без оснований прозванный вечным директором, директором и оставался.   
     Конягин похохатывал, когда Попиков вслух отмечал, что близится день его отъезда, приговаривал: на самом-то деле близится день моей смерти, и для меня только это по-настоящему важно. Конягин был уже старый человек, невысокий и довольно полный, бодрый, кругленький, с неизменно благостной, доброжелательной улыбкой на сморщенных, как печеное яблоко, губах. Внезапно он повел себя странно, как бы с неким смущением. Обычно по выходным он приглашал Попикова на прогулку, желая рассеять его тревожное настроение, но вот наступил очередной выходной, а он не пригласил. Позавтракав, Конягин продолжал сидеть за столом, что-то мурлыкал себе под нос и с затаенной вопросительностью поглядывал на мывшего посуду Попикова.
    - Вы хотите поговорить со мной, Авенир Николаевич? - наконец не выдержал тот.
    - Видишь ли, Андрей, - сказал старик, - ... или прикажешь называть тебя теперь Федором? М-да... Отчего и не поговорить? Так вот, мой друг... Носов - великий художник, ты согласен с этим?
    - Вполне, - ответил Попиков; прижав к груди мокрую тарелку, он торжественно, словно зачитывая священный текст некой присяги, произнес: – Я еще в училище понял громадность его дара и постиг неохватное обаяние его таланта. И хотя с тех пор я не встречался с ним и ничего о нем не слыхал, мое мнение не переменилось. Я настолько высоко ставлю дарование Носова, что себя чувствую перед ним пигмеем.
    Покончив с посудой, он вытер полотенцем руки, сел напротив Авенира Николаевича и внимательно посмотрел на него. Конягин отвел взгляд в сторону. Воцарилась пауза. Вдруг старик, оскалившись и жутко пошевеливая языком огромные гниловатые зубы, с жесткой пытливостью глядя вдаль, загудел, как шмель: 
    - Ты же знаешь, как у меня из кре и до складывается кредо. Я всегда утверждал, что Рафаэль – говно, Гоголь – вредный для нашей словесности писатель, а Гегель – и не писатель вовсе. Это формула моего отношения к творчеству народов мира. А протесты я нутром не принимаю, мне просто неинтересны другие мнения. Но моя формула нимало не применима к творчеству нашего друга Носова. Не люблю хвалить в глаза, - сбился он на бормотание, - но и правду утаивать не склонен, а потому говорю, что ты ведь тоже обладаешь немалым потенциалом... Да, уровень высок... Носов очень хорошего о тебе мнения. Похоже, дружочек, у тебя светлая голова и золотые руки, и жаль, что твоя судьба сложилась незавидно... Взять, к примеру, твое творчество: что оно собой представляет? Всегда, знаешь, тянет сказать, глядя на твои работы: потенциал – ого-го! а вот данная картина, увы, не задалась. Но разве это повод, чтобы отчаиваться, думать, что ты так навсегда и останешься всего лишь подающим надежды? Зачем, спрашивается, терять эту самую светлую голову? Талантами нельзя разбрасываться, их не так много... Ты хорошо обдумал свое будущее?
    Авенира Николаевича Попиков числил уже где-то в прошлом, и то, что старик внезапно вылез со своим волнением и вопросами, отчасти его раздражало. Но Конягин много для него сделал, и обижать его Попикову вовсе не хотелось. Поэтому он как можно мягче попросил:
    - Не будем ходить вокруг да около, ладно?
    - Да, не будем... Знаешь, Носов жив, здоров и работает у меня.
    - Как?! Но ведь все думали...
    - А, думали… - отмахнулся Авенир Николаевич, - мало ли что думали! Но тут секрет, который я до сих пор не имел права ни с того ни с сего раскрыть. Это очень большой секрет... Сам Носов просил никому не говорить об его возвращении. Странное дело, но он не хочет огласки, а в принципе и славы, по крайней мере не находит нужным торопиться… Да вот пришел ко мне январской метельной ночью… Постучался в мою дверь, замерзший, голодный, исстрадавшийся… Я обогрел, накормил. Ему негде было жить в Москве, он попросился в мою мастерскую… Я пустил. Как же иначе? Взамен я предложил ему посмотреть мои работы, поправить в них кое-что с присущим ему мастерством и блеском. И что ты думаешь, он теперь немножко работает на меня! Непринужденно, играючи работает! Поправляет мне ноги, которые… ты же знаешь… всегда мне плохо удавались. Но вот он пожелал поговорить с тобой... И я вынужден...
    Сбивчивую речь хозяина прервал звонок в дверь, отозвавшийся в сердце Попикова холодком какой-то безотчетной тревоги.
    - А вот и Носов! - просиял Конягин, вскочил на ноги и бросился в прихожую.
    Попиков последовал за ним. Авенир Николаевич открыл дверь, и на пороге образовался высокий человек в светлой рубахе и зеленых брюках, лицо которого не было Попикову знакомо. Этот человек широко и приветливо улыбался. Ловушка? Попиков, жалко, по-детски всхлипывая от страха, отступил в комнату. Конягин закрыл дверь и, одной рукой похлопывая гостя по плечу, другой подталкивал его к постояльцу.
    - Что, брат, не узнал? - весело воскликнул вошедший. - Не мудрено! Вдохновенный труд, братишка, преобразил мой облик! Ну, годы тоже, это само собой. Но не просто годы, а годы, отданные работе, беспрерывному участию в напряженном творческом процессе!
    И тот, что выдавал себя за Носова, а может быть, и был им, громко и заразительно рассмеялся. Это был по-настоящему высокий, а к тому же и крепкий, во всех отношениях удачно скроенный человек. Попиков его смех не подхватил, напротив, насупился, а вот Конягин развеселился, как дитя малое. Он стоял за спиной гостя, морщил лицо в безудержных порывах озорства и какой-то изнутри схватившей его комедии организма и, ошалело прыснув вдруг в кулачок, затем шумно отдувался и фыркал.
    Голос - носовский, фигура как будто тоже, а лицо нет, не носовское. Хотя, если вглядеться, можно уловить некоторое существенное сходство. И Попиков вглядывался, а те двое ждали, когда он наконец установит истину. Чтобы разнообразить довольно скучный процесс узнавания, Носов стал как-то странно всхрапывать, громко и всякий раз неожиданно, резко, словно вскрикивая. Авенир Николаевич, залившись смехом, завсхрапывал тоже. Стали они всхрапывать, как бы расстреливая этими дикими звуками все мешкающего и в чем-то сомневающегося Попикова. Затеянная ими игра означала, что Носов подсказывает Попикову быстрое и правильное решение, а Конягин, беспечно веселясь, поддакивает ему.
    - Валерьян... - неуверенно проговорил Попиков.
    - Он самый! - подхватил Конягин восторженно. – Наш бесценный Валерьян, наш абсолютный гений!
    Попиков заключил бывшего приятеля в объятия, а тот вдруг ловко вывернулся и в свою очередь обнял Попикова. Какая-то сила как будто даже подняла Попикова в воздух, стала, превратив в игрушку, раскачивать и вертеть из стороны в сторону, выдавливая из его существа невольные вскрики. У него не было уверенности, что так оно и происходит в действительности, но что-то же происходило, и Попиков, в меру условно сдвинув брови на переносице, силился понять, отчего из событий внезапно вышел весь дух объяснимости и достоверности. Затем Конягин и Носов побежали в комнату и повлекли за собой Попикова, который был мешковат в руках крепкого Носова, повис, тупо глядя, как в стремительном движении мелькают под ним половицы, и никак не мог высвободиться из неожиданно сдавивших его хрупкую плоть тисков.
    - Я был против этой встречи, считал ее преждевременной... - горячился Конягин, учитель. – Не все поддается простому объяснению в поведении Носова, далеко не все ясно и понятно с Попиковым… с тобой, друг Попиков, с тобой, говорю я, очень даже все неясно! Ну да, каюсь, проболтался… Не умею держать рот на замке… Раз уж так сложились обстоятельства, что о некоторых вещах следует помалкивать, нужно было до конца выдерживать тайну, а я, грешный человек, дурак старый, все рассказал Валерьяну. И Валерьян настоял... Ну, хорошо, не буду вам мешать, разомну старые кости, погуляю среди седых московских достопримечательностей. Коньяк и рюмки в буфете. Да ты, Андрей, здесь все уже знаешь лучше меня...
    Хлопнула дверь. Авенир Николаевич ушел. Попиков достал коньяк и рюмки, из холодильника извлек ветчину и сыр. Он не испытывал особой радости от этой встречи с другом, не знал, что она ему принесет. Носову теперь известны его похождения, и то, что он захотел поговорить с ним и так весело улыбался, еще не означает, что он целиком и полностью одобряет его поступки. Возможно, просто хочет подбодрить.
    - Ну, за встречу! - Носов высоко поднял рюмку.
    Безрадостный Попиков кивнул и молча выпил. Он предпочел бы оказаться сейчас на другом краю света. Носов был слишком неожидан своей лихостью и раздражал своим цветущим видом.
    Носов коротко рассказал о себе. После училища он уехал в тайгу, ища условий работы в одиночестве, в том отшельничестве, которое как нельзя лучше способствует ровному и стройному течению творческих дум, плавному переходу от одной идеи к другой. Довелось повидать всякое. Встречались люди, никогда не слыхавшие о существовании на свете художников. Другие все допытывались, каких результатов в своих художествах он добился и почему не предъявляет веских доказательств, что им хоть что-то, а сделано. И громко кричали они: ничего не сделано! врешь ты все, овца паршивая, вводишь нас в заблуждение! Один господин все же нутром почуял, что Носов не прост и способен совершить что-то важное, а поскольку он ничего так не боялся, как упустить свой шанс во всякого рода гонке, конкуренции, борьбе за выживание, то и решил выгодно торговать картинами, которые Носов со временем напишет. Он бредово говорил что-то о конкурентах, заполонивших региональную, межобластную и международную арену, о волках грабежа и разбоя, акулах бизнеса и пожираемых пескарях, о камнях, претворяемых в золото, о возможности нажить огромный капитал; он рисовал перед Носовым роскошные перспективы их будущего процветания. Бил кулаком в раскрытую ладонь, и кулак проносился в миллиметре от носовского лица. Видя, что Носов ничего не делает, он приступал к угрозам, а вслед за тем, опомнившись, переходил к заманчивым обещаниям, и потом, истосковавшись до одури в сумятице своих торопливых чувств, возвращался к угрозам.
    - Я тоже прошел через непонимание, насмешки, оскорбления, - вставил Попиков, - и увидел, как это ужасно и несправедливо. Меня втаптывали в грязь и, мучая запахами неизбывного человеческого обитания на этой прекрасной, единственной в своем роде земле, говорили, что я низко пал, стал плоским, как блин, и уродливым, как обезьяна, и не могу быть изящным, утонченным и возвышенным, как это полагается истинному художнику, настоящему мастеру. Моя беда в том, что на меня не обращали внимания серьезные, вдумчивые, проповедующие культуру люди. Видимо, мой талант не настолько велик и заметен, как твой. И когда подобных мне много, плодится много вокруг нашего брата потребителей, которые нас расхватывают и суют, куда им заблагорассудится. Лишь тогда жизнь обретает свое подлинное лицо, когда оказывается почему-то, что гениев вроде тебя мало, раз, два и обчелся, ибо тогда даже самый нахальный потребитель трусит, подбирается к тебе трудно и с опаской, задаваясь вопросом: кто я? откуда пришел? 
    - А я ведь всегда хотел только одного: творить, - сказал Носов с чувством. - Да, несмотря ни на что творить. Да, я появился в этом мире в пору его упадка и вырождения, в эпоху кризиса и деградации, но что же поделаешь? Жить-то надо. А жизнь дается один раз. И это моя жизнь. Я всего лишь гость в этом мире, но я должен делать свое, должен исполнить свое предназначение. Пережитое, мучения всякие развили в тебе, Андрей, дар литератора и просто оратора, дар, может быть, больший, чем твой исконный талант живописца, и мне даже немножко стыдно рядом с тобой, потому что я почти косноязычен, в всяком случае не слишком-то хорош в слове... Тем не менее я скажу. Я считал и продолжаю считать, что не имею права останавливаться в своем поиске. Издавна я стремился изобразить не какую-то обобщенную физиономию присматривающейся ко мне публики, ибо это глупо и пошло, а прекрасное лицо человека, способного понять меня. Но в глубине души я сознавал, что это далеко не все. Раз гениальная картина в принципе возможна - а все те выводы из моих мыслей, которые я время от времени делаю, сводятся к тому, что она действительно возможна, - значит, говорю я, кто-нибудь когда-нибудь ее непременно напишет. И почему же не я?
    - Ну не я же, - взволнованно откликнулся Попиков. – Точно, что не я! Судьба сыграла со мной такую злую шутку, что о гениальных картинах мне теперь думать не приходится. Почему так? – сурово закричал художник. – За что?
    Носов кивнул ему. Видимо, хотел успокоить. Давал понять, что не осуждает, не считает его, Попикова, настолько виновным, чтобы из-за пресловутых мук совести круто ломать свою жизнь. И все же сломленного, надорвавшегося человека в нем, разумеется, видит. А Попиков плохо понимал свое состояние. Неужели он попросту боится? Им владеет страх перед арестом и тюрьмой?
    - Да ведь и я прошел через страх, - сказал Носов. – Хотя бы тот безумец, что мечтал нажиться за мой счет. Я боялся его. Не было никакой гарантии, что он в конце концов не даст мне по шее, не пнет меня с диким размахом обитателя медвежьего угла. В удушливой атмосфере этой боязни, постоянно только сгущавшейся, я жестоко страдал. Я вынужден был чуть ли не каждый день уверять негодяя, что делаю все возможное и невозможное для того, чтобы его планы осуществились. Но вечно так продолжаться не могло. В снежной пелене я увидел, что бескрайняя тайга страшно волнуется, - это мой преследователь, теряя терпение, рвал и метал. Моя душа в ту пору стала меньше суслика. А ураган, ломавший вековые деревья, приближался. Я шмыгнул, я юркнул, я с быстротой мыши побежал прочь. Отвратительны эти мелочи жизни, но они неотвратимы, неистребимы. И наконец я уяснил, что художник, если он действительно хочет что-то сделать в этой жизни, должен жить в столице, среди глубоко мыслящих и тонко чувствующих, понимающих искусство людей. И я возрос, укрепился телом, душой и духом, я возродился к подлинному бытию. Я приехал в Москву и обратился за помощью к Конягину. Он разрешил мне жить в его мастерской. А деньги? Где их взять? Мог ли я пойти на завод или в какую-нибудь контору, когда моя голова буквально ломилась от творческих замыслов? Но и это устроилось. Я стал поправлять ноги, которые Авениру Николаевичу плохо удаются, а он за это вполне сносно решил мои финансовые проблемы. В общем, я устроился. Да подобные вещи всегда как-то сами собой решаются. Все эти проблемы с жильем, с хлебом насущным… Нет, не в них беда человечества, грозящая нам катастрофа… Кое в чем ином… Ты еще поймешь это, но прежде и тебе следует устроиться. Знаешь что, бери пример с меня. Я хотел спокойно и без помех работать, и я добился этого. Теперь ничто не мешает мне начать новую жизнь. Семьи у меня, сам знаешь, нет. Сирота, холостяк... В общем, классический тип одержимого своим искусством художника. 
     Однажды я напился пьяный, вывернул наизнанку пиджак, пришел в гости к уважаемым людям, хрюкал у них в гостиной, как свинья, разбил вдребезги какое-то старинное зеркало. Я черта увидел в том зеркале. Привет, бродяга! – крикнул мне черт. Я и ухнул кулаком. Моя душа выросла еще на аршин. Это мне влетело в копеечку, все мои наличные ушли, но и их не хватило, чтобы расплатиться. Авенир Николаевич добавил и при этом ни слова не сказал мне в упрек. Знаешь, что значит жить на земле? 
     - Это значит писать плохие картины, чтобы Босх и Врубель переворачивались в своих гробах, чтобы их тонкие тела с упреком смотрели на нас с неба, - угрюмо сказал Попиков.
     - Не только. Это еще значит приспосабливаться к Бог весть как и почему складывающимся или откуда-то возникающим обстоятельствам. А на моем примере ты видишь, как все просто и легко устраивается, когда всего себя посвящаешь главному, когда весь отдаешься своей идее. Я с головой окунулся в работу. Или вот еще случай: потерял я документы. И я подумал: без документов я теперь никто, но если вспомнить и мысленно всмотреться в те документы, потерянные, так ведь и по ним я практически никто. Тут я впал в такие сомнения на свой счет, что даже наш добрый Конягин на первых порах не знал, чем мне помочь. Но затем он нашел людей, которые приготовили мне новые документы. За конягинские деньги можно сделать все что угодно. И я нынче Конягин. Да, не удивляйся. Это не шутка. Я как бы заново родился, но уже племянником глубокоуважаемого Авенира Николаевича. Он, можно сказать, усыновил меня. Переписал на меня завещание... Более того, он поменял свою прежнюю квартиру на меньшую, а выручку от этой сделки отдал мне, чтобы я мог купить себе жилье. На редкость благородный человек. Как видишь, я устроился...
      - Но погоди, - удивился Попиков, - разве эта квартира… вот где мы сейчас находимся… разве она не та же, где Авенир Николаевич жил, когда мы учились у него?
      - А он устроил так, что люди, вселившиеся в нее по обмену, вдруг куда-то съехали, он же благополучно вернулся на насиженное место.
      Попиков пробормотал:
      - Удивительно… Ошеломительное умение устраиваться… Ну а ты, что же, купил себе квартиру?
      - Пока нет. Мне и в мастерской хорошо. Моя оборотистость выражается иначе. Я бешено работаю. Работаю не покладая рук... Давай-ка еще выпьем! - Осушив рюмку, новоиспеченный племянник Авенира Николаевича живо осведомился: - Послушай, Андрей, а зачем тебе ехать в глушь? Зачем она тебе?
      - Я не говорил, что она мне нужна, - возразил Попиков. - Что мне действительно нужно, так это исчезнуть...
      - Я же, как видишь, исчез. Нет прежнего Носова, есть новоявленный Конягин. И я здесь, в Москве, а не Бог знает где. И я иду в гору, а не качусь по наклонной плоскости. Совсем не обязательно ехать за тридевять земель. Проходили мы это… Да и не убежишь от себя... Неужели тебе охота пропасть в безвестности? Посмотри на меня. Я работаю, занимаюсь своим делом. Фактически я счастлив. Ведь ты вполне можешь жить со мной в мастерской. Я тебя пущу. Ты талантлив, я в тебе не сомневаюсь, ты хорошо рисуешь, прекрасно говоришь... Понимаю, твои обстоятельства... Но все можно исправить. А будешь со мной жить, то, глядишь, иной раз и руки поправишь, которые мне по-прежнему не очень-то удаются.
      Попиков кисло усмехнулся.
      - И появится еще один племянник у добрейшего Авенира Николаевича?
      - Не надо утрировать. К твоему владению словом да побольше сообразительности – тебе цены не было бы. А родство, хоть с Авениром Николаевичем, хоть со мной, оно не просто дается, его, если хочешь, еще надо заслужить. Когда-то мы заглядывали Авениру Николаевичу в рот и не сомневались в его гениальности, а теперь мы знаем, что он всего лишь хороший учитель, не более того. Наступило время, когда каждый из нас должен показать, на что он сам лично способен. И в этом Конягин нам не помощник. Но факт тот, что его не обманешь. У него нюх, и он, как никто другой, умеет очищать зерно от плевел. Если ты гений, это значит, что он давно уже тебя приметил. Мимо него не проскочишь. Да, живи в его мастерской, твори, а становиться его племянником... это не обязательно, хватит и меня одного. А потом, разве он не сделал тебе новые документы? Сделал. Но при этом сделал Лапиковым, а не Конягиным. Значит, он счел нужным поступить именно так, а не иначе. Андрей, Андрей! Одно готов тебе обещать! Будущим наследством я с тобой поделюсь!
     - Что бы я ни делал, директора мне не воскресить.
     - Но в этом смысле тебе и бегство не поможет. Это иллюзии, Андрей. Дескать, вдали от Москвы забудется все пережитое... Не будет этого!
     - Возможно... Но я не вижу другого выхода. Я должен ехать.
     Попиков опустил голову и сжал на столе кулаки. Разговор тяготил его. Носов, как бы не замечая его настроения, сказал:
     - Да, директора не воскресить... но надо работать ради того, чтобы подобное никогда впредь не повторилось!
    Попиков усмехнулся:
    - Звучит оптимистически. А вот меня еще то мучит, что я того директора вовсе не убивал. Меня к этому делу как-то по-гнусному прилепили, примазали, я бы сказал, сделали все, чтобы свалить вину на меня. Образно выражаясь, это все равно что собрать директорские останки в чемодан, а к ручке чемодана прикрепить бирку с надписью: убил Попиков. И что этим господам до того, что я не убивал, что я не бумажка какая-нибудь, не бирка, что я Попиков, но к гибели директора не причастен? Я только оказался там случайно, проходил мимо. Ну, наступил в лужу крови. И этот директор никакого сочувствия мне не внушал, я, может быть, и пнул его разок… Да что говорить! Глупо вышло. Но я уже не в том возрасте, когда разбиваются иллюзии, у меня их давно нет, Валерьян. У меня выбор небольшой: либо не жить вовсе, либо жить, забыв обо всем, что со мной произошло. А что ты говоришь об умалении и возрастании души, так у меня, может, вовсе теперь нет никакой души или вся ее величина зависит только от того, какое решение на мой счет примет правосудие. Но я от этого правосудия предпочитаю бегать. Большое тебе, конечно, спасибо за заботу, за интересное предложение... Но нет, не могу. Не смогу вернуться к работе, к творчеству. Хочу забыть. И просто жить... Не знаю, что я буду делать в тайге. И попаду ли я вообще туда. В одном из городов, где мне довелось побывать, живет простая русская девушка, и чем больше я сейчас о ней вспоминаю, тем больше она мне нравится. Забавная такая девушка... Надеюсь, она при встрече поможет мне выкинуть из памяти все лишнее...
    - Это твой окончательный ответ?
    - Да.
    - Жаль, очень жаль... Все можно было устроить наилучшим образом.
    - Не исключено, что я вернусь. Только должно пройти какое-то время. То самое время, которое лечит... И если тогда твое предложение останется в силе, я воспользуюсь им. А вообще-то... - Попиков запнулся. Затем, взглянув на Носова, не без колебаний заговорил снова: - Вообще-то я боюсь, чертовски боюсь.
    - Понимаю... - сказал Носов. – И, между прочим, я тоже боюсь. Боюсь, что ты сейчас вынашиваешь какие-то глупые планы просто потому, что тебе недостает ни ума, ни таланта для того, чтобы наконец обратиться к истинным ценностям.
    Попиков покачал головой.
    - Нет, мой страх другой, не такой отвлеченный и по-своему красивый, как твой. Ты боишься не столько за меня, сколько за все человечество. Тебя угнетает мысль, что те картины, который я никогда не напишу, станут для этого человечества громадной утратой. А мой страх проще, грубее. Я боюсь за собственную шкуру. - Рот Попикова оскалился в неприятной ухмылке, и он добавил: - Дрожу за свою жалкую шкуру. Вот за эту…
    Он, показывая, оттянул на руке кожу, и оттянутый кусок вышел столь длинным и густым, что Носов даже отшатнулся, - ему показалось, что кто-то взмахнул перед ним огромным куском материи, как тореадор плащом перед мордой быка.

                ***

     Попиков полагал, что разговор окончен, но это было не так.
     - Тебе, Андрей, следует знать вот что, - сказал Носов. – Авенир Николаевич, как только увидел, что я некоторым образом попал в зависимость от него, сразу стал торговаться, чтобы я отдал ему парочку своих работ, а он их, мол, выдаст за свои. Я – натура широкая и с рыцарским оттенком, вообще как есть идеалист. Я, Андрюша, к деньгам питаю презрение и если беру их в руки, с тем только, чтобы они текли у меня между пальцами, а торговлей везде и всюду, в чем бы она ни проявлялась, пренебрегаю, и в данном случае тоже побрезговал, сразу без разговоров согласился. Пусть его! Пусть старичок порадуется на склоне лет, а от меня не убудет. Ну, я малевал что-то там на скорую руку и отдавал ему. Не думай, что это была халтура. Мне и эти быстрые работы вполне удавались, да и старик тотчас бы раскусил, когда б я позволил себе поработать спустя рукава. А он на этот счет строг, сам знаешь, так что работал я добросовестно. И поверь, ситуация эта не доставляла мне ни малейшего огорчения, я сквозь пальцы смотрел, как мои работы уплывают под чужим именем. Знаешь, почему? Потому что я думал только о главном, о той гениальной картине, к которой иду всю жизнь. Ее-то я не отдам, и старик это знает. Да он и не претендует… так далеко он не заходит.
     Но в какой-то момент все вдруг для меня переменилось. И для него тоже. То есть я решил ввести наши отношения в более строгое русло, определиться как-то с этими моими работами, которые для меня мало что значили, а ему доставляли небывалое удовольствие, поскольку он мог продавать их под своим именем и оттого рассчитывать, что на старости лет к нему все же придет долгожданная подлинная слава. Конечно, я и прежде, бывало, слегка нервничал, видя, что старика попросту развезло и он уже теряет чувство меры. Но это была, если хочешь, обеспокоенность чистоплотного человека, наблюдающего вокруг себя сомнительную возню. Я безболезненно избавлялся от нее, выпихивал ее из своего ума. А тут, сразу взяв строгий тон, я сказал старику:
      - Авенир Николаевич, вначале речь шла только о парочке картин, но потом вы сообразили, что я очень беспечен и способен отдать чуть ли не все. И вы уже не в состоянии остановиться, требуете: давай, давай. Я очень хорошо понимаю ваше нетерпение. Вы увлеклись, и я вас за это не осуждаю. Но постарайтесь понять и меня. Я вдруг понял, что должен остановиться. В этом нет с моей стороны ничего эгоистического, злого, корыстного, это всего лишь трезвое решение, которому я хочу неукоснительно следовать. Согласитесь, я уже достаточно расплатился с вами за право жить в вашей мастерской.
      - Милый, Валерьян, милый, - возразил старик, - я же не со зла все это придумал. Конечно, даже и на это дельце, какое мы с тобой обстряпываем, можно глянуть с высоты особой принципиальности… только избранники, только святые достигают ее… а ведь прежде всего найдутся, как бы между прочим, спохватятся людишки, которые завопят, что в моих действиях налицо корысть и адская смесь безоглядного честолюбия с изощренной расчетливостью… но Бог с ними! Мораль, лишенная солоноватого привкуса сомнений и горечи раскаяния в прошлых грехах, ломаного гроша не стоит. А если мы подумаем о той замечательной и светлой славе, которая теперь вполне может прийти ко мне, мы поймем, мы поймем, что в сравнении с ней гнусные причуды моего поведения – всего лишь чепуха, недостойная внимания таких людей, как мы с тобой. Как ни крути, а отношения между нами сложились самые что ни на есть чистые и приятные.   
      - И все же их следует ввести в некие рамки, придать им более четкую форму. Я так хочу. Чтобы не омрачать эти самые отношения между нами, в чистоте и приятности которых и я нисколько не сомневаюсь, я не буду вам рассказывать, как и почему пришел к своему решению, но сделать то, о чем я говорю, необходимо.
      - Согласен! – подхватил старик, вскакивая и пожимая мне руку. – И чтобы сразу все стало на свои места, давай уговоримся, что ты отдашь мне еще парочку-другую своих работ, а на том и остановимся.
      - Но мне хочется думать, что я уже достаточно их вам отдал, чтобы мы могли остановиться прямо сейчас.
      - Пойми, Валерьян, - сказал старик, - сейчас совсем не тот момент, когда можно остановиться. Меня все еще распирает своеобразная жадность, я еще не удовлетворен. И не уверен, что сделано уже достаточно, и цель можно считать достигнутой, и я могу умирать со спокойной душой. Еще нет благовестий, нет видений той грядущей славы, которую я себе твоими благородными руками ныне строю… А с другой стороны, я верно оцениваю твое нынешнее положение. Ты потерял документы. Для кого-то другого это стало бы безвыходной ситуацией, но только не для тебя, потому что есть я, который изготовит для тебя новые документы. Неужели же ты не отдашь мне за это парочку-другую своих работ? Хотя бы из чувства благодарности, признательности… И знаешь, я могу с легкостью доказать тебе, что руководствуюсь не желанием эксплуатировать твой талант, а всего лишь жаждой славы. Я могу отдать тебе все. Свою фамилию. Я перепишу на тебя завещание. Но за это еще парочку-другую…
      Короче говоря, мы столковались. Так я стал Конягиным и будущим наследником конягинских богатств.
      Попиков медленно поднял из глубины своего самочувствия глаза на Носова.
      - А старик не боится, что ты убьешь его, желая все поскорее получить? – сказал он.
      - Да разве речь может идти об убийстве?
      - Почему же нет? Пойми ход моей мысли. Я не убивал директора, а все же к убийству в той или иной степени причастен. Я прикоснулся к этому, и мое мироощущение претерпело известные изменения. 
      - Это что-то из области психологии?
      - Конечно! Я не хочу сказать, что у меня теперь психология убийцы, но что некая мысль об убийстве уже постоянно вертится у меня в голове, это факт.    
      - Твои подозрения беспочвенны, Андрей. А психологию лучше оставь писателям. Мы, художники, мало читаем, практически совсем не вникаем в разные философские тонкости этики, и все наше внимание сосредоточено на эстетической ценности тех будущих гениальных картин, которые мы в свое время напишем. Правильно это или нет, сейчас не будем решать. Разумеется, я знаю, что в современном мире убийств очень много и человеческая жизнь слишком часто ставится ни во что. Но те одновременно и дружеские, и деловые, и чистые, и просто приятные отношения, которые сложились между мной и стариком, совсем не предполагают убийства. О нем и речи между нами никогда не заходило. И сейчас, когда говорим я да ты, все должно складываться так, как если бы мы по-райски невинны, не вкушали с древа познания и даже понятия об убийствах никакого не имеем. Так… Мне кажется, я сказал достаточно, чтобы в голове у тебя прояснилось и ты мог усвоить то существенное, что я собираюсь еще тебе сообщить. Скажи, тебя ничто не удивило в моем рассказе?
      - Как же, очень даже многое удивило. А если начистоту, больше всего меня удивляет, что ты вообще все это мне рассказываешь.
      Носов снисходительно усмехнулся.
      - Не то. Не на том бы желал я сконцентрировать твое внимание. Неужели тебя совсем не поразила одна странность?.. И не возник у тебя вопрос, как же это я, такой широкий, беспечный, знающий только свою главную цель и только к ней неумолимо шагающий, как же это я вдруг прицепился к бедному старику и завел с ним торговлю о принципах наших отношений?
       Об этом и поговорим сейчас. Вот ты удивляешься, что я рассказываю тебе все эти вещи… Да потому и рассказываю, что мне легко с тобой. Мне и с ним легко, с Авениром нашим. А что мне будет с тобой легко, я понял, как только услышал от Авенира, что ты у него живешь и положение у тебя будто бы аховое. Я сразу подумал: что ж, если мне легко с Авениром и со всем, на чем лежит печать Авенира, что вписывается в его мирок и на что в некотором смысле простирается его власть, то мне будет легко и с Попиковым, милым, простым, забавным Попиковым. О, эта легкость… она помогает жить и отчасти даже снимает проклятый вопрос о борьбе за выживание… но злоупотреблять ею нельзя, она может слишком далеко завести.
      Однажды, выходя из дома, а тебе известен этом дом, в нем мастерская старика, я увидел на противоположной стороне улочки Волдырева. Ну, там дома, дома, высокие и низенькие, пузатенькие и жалобно-тощие… Москва с ее смехотворными противоречиями, с ее трогательной неразберихой, и в этой прелестной, зачаровывающей нелепице затерялся маленький курьезный человечек Волдырев. Я легко отнесся к факту его неожиданного появления, не легко даже, а легкомысленно. Он жался к ограде миниатюрного нарядного особнячка и смотрел прямо на меня, но, конечно же, не узнавал. Вот ты, пусть с трудом, но в конечном счете все же меня узнал, а он… где уж ему! Что он знает о преображающей силе вдохновений! Я пошел себе своей дорогой, и не подумав заговорить с ним. Этот бездарный господин никогда меня не интересовал.   
      Помню, в училище, когда мы учились работать с натурой, я порой останавливался у него за спиной и долго смотрел на ту чепуху, в которой он так рьяно упражнялся за своим мольбертом. Зачем я это делал? Ну, я был тогда жесток, как сказали бы в сентиментальную эпоху – бессердечен, я был неискушен, преисполнен тщеславия и полагал, что презрение к бездарности следует выражать без обиняков, с обезоруживающей откровенностью. Так что я, стоя за спиной у Волдырева и скрестив руки на груди, издавал презрительное хмыканье, а бедняга опускал голову, скрючивался весь и тихонько плакал. И Авенир Николаевич, видя волдыревскую бесталанность, относился к этому пареньку довольно-таки беспощадно, но ведь я явно перегибал палку, и его разбирала жалость, и он приказывал мне отойти и заняться своим делом. Приблизившись ко мне, он говаривал:
     - Поимейте совесть, юноша.
     - Волдырев ни на что не годен, зачем же его щадить? – возражал я.   
     - Да может, и пригодится на что, - говорил тогда наш учитель.
     - На что же? – полемизировал я. – В вашем высказывании наличествует форма будущего времени, а это зря. Как художник Волдырев совсем не пригодится.
     - Но надо учитывать, - говорил учитель, - что он все же учится здесь с вами, в нашем училище.
     - Если вам обязательно нужно, - спорил я, - чтобы на что-то пригодился даже такой, как Волдырев, то знайте, это уже случилось. Он уже пригодился мне. Благодаря ему я яснее вижу, что есть талант и что такое бездарность. Это как-то оформляет мою жизнь, придает ей резкие и яркие очертания.
     - Вы пока еще слишком заносчивы, чтобы я мог всерьез обсуждать с вами вопросы оформления, - с такими словами учитель отходил от меня.
     Так вот, я пошел своей дорогой и мгновенно забыл о бывшем сокурснике. Но вечером, возвращаясь, я снова увидел его; и на следующий день, и потом еще. Тогда мне пришло на ум, что все это отнюдь не случайно, я подумал даже, что это может быть как-то связано со мной. Не сказать, чтобы я встревожился, у меня, занятого своими мыслями, не зашевелилось, в сущности, и сколько-то настоящего любопытства, но в какой-то момент мне все-таки стало интересно, что бы это значило, что недалекий и скучный малый, над которым я некогда глубоко издевался в училище, торчит тут, определенно кого-то выслеживая, может быть даже и меня. Странное дело, Андрей, но именно в ту минуту, когда у меня возник этот недолгий и крошечный интерес к Волдыреву, я вдруг особенно понял то, что уже, конечно, давно понимал, - что скверным и постыдным было мое поведение, когда я высмеивал его и доводил до слез. Но раньше я ограничивался соображением, как бы догадкой, что поступал глупо и гнусно, а теперь осознал, каково тогда было ему, как он мучился и даже по-настоящему страдал.
     И только зашевелились и подобрались ко мне все эти мысли, еще одна мысль, совсем уж странная, вдруг как палкой ударила меня: да что же, бегаю я от него, что ли? неужели боюсь подойти к нему? Положим, он все равно не узнает меня, но это легко распутать, я могу назваться. А как сейчас, это что-то беспредметное и бессмысленное, при том-то, что ведь между нами нет ничего серьезного и в действительности ничто не мешает мне подойти и назваться. Ну, когда б я в училище своими насмешками убил в нем настоящий талант, это было бы другое дело, тут уж я мог бы, например, нарочито не замечать его, как бы отрицать факт его существования, мол, я убил тебя, Волдырев, тебя нет. Либо остановиться перед ним и крикнуть: да, я поступил с тобой скверно, но я долгим периодом трудной жизни искупил свою вину и заслужил право жить теперь легко, думая только о своей работе!
     Это была бы драма, с погубленным в прошлом талантом, с незавидным нынешним положением бедолаги Волдырева, за которое, как ни ершись, все же приходилось бы как-то отвечать, но в том-то и штука, что нет этой драмы, ничего нет. Не было между нами ничего и не могло быть. А что я насмехался над ним и доводил его до слез, это всего лишь жестокие юношеские забавы, оставшиеся в далекой ретроспективе. Да и что иное могло быть, если он бездарен? Зацепиться не за что. Будь я на его месте, а он на моем, я бы понимал, что и должен был терпеть унижения от этого Волдырева, раз он таким способом утверждал превосходство своей личности и своего дарования. Укажи мне на человека, чей талант существенно превосходит мой, скажи, что этому человеку для самоутверждения почему-то надо отнять у меня имущество, а то и жизнь, я отвечу: пожалуйста, да ради Бога, я готов.    
     Видишь ли, я бы не подошел к Волдыреву и моя минутная любознательность так и сгинула бы неосуществленной, если бы мои соображения остались в целом на высокой ноте, а не скатились до внезапного осознания его, Волдырева, живым и страдающим, причем не в нынешнем его состоянии, а в прошлом, когда он из-за меня проливал слезы возле мольберта. Это словно стало снова происходить, да так, что на всем свете, можно было подумать, только нам двоим и пришлось вдруг двигать дальше мировую комедию, мне – мучителю, и ему – мученику.
     Не знаю, как все это получше тебе объяснить. Действительно, не мог я заинтересоваться этим Волдыревым, поскольку все мое существо занято стремлением к совершенству и работой над самой важной картиной моей жизни и от этого некуда не денешься, а вместе с тем я все-таки не шутя страдал его страданием, и память о его былых слезах странным образом преображалась у меня в нечто настоящее, происходящее именно сейчас. И с ним ли? Да он, может быть, и не помнил тех своих позорных мук, скажем, не думал о них так, как в эту минуту думал я! Стало быть, происходили все эти бросающие в жар странности не с ним, а со мной, как если бы в меня входило какое-то иное, неизвестное существо, во всем противоречащее всему тому, что уже плотно и непроницаемо составляло мою сущность. Но как же это возможно, если еще мгновение назад я попросту даже не знал, что так может быть?   
      Впрочем, не буду утомлять тебя попытками разобраться в тогдашних моих минутных впечатлениях, потому что, собственно говоря, не они составили то главное, о чем я хочу тебе рассказать. Итак, я приблизился к Волдыреву. Шел вразвалочку, немного играя и рисуясь, весь небрежный и вольный. Была ли это поза? Позой это не могло быть просто потому, что я и не успел бы ее принять, определенно катясь в какую-то пропасть. Я чувствовал, что ступил на предательскую почву и что там близко обрыв… Я ужасно нервничал. И все же… Хотя я страдал до того, что от меня можно было ожидать патетики, восклицаний, пантомимы, знаешь, этих рук, заломленных над головой, плача, выгнутой колесом груди, да и вообще жутковатой искаженности всей фигуры, размывания границ, а то и потуг опуститься на колени, моя голова тем не менее сохраняла ясность, и я понимал, что ничем не выдам Волдыреву своего состояния и, отчасти интересуясь им, взглядывая на него, пройду мимо как совершенно незнакомый с ним человек. Я и прошел. Бросив внимательный взгляд, я хорошо разглядел его серое помятое лицо, всю его блеклую внешность, этот его облик как бы прирожденного или, так сказать, профессионального неудачника. Надо сказать, что он не обратил на меня ни малейшего внимания. Он стоял, подпирая стену дома, и, когда я проходил мимо, он посмотрел сквозь меня как в пустоту.
      Он был настолько неинтересен всем своим видом, что мои страдания из-за наших прошлых глупых столкновений сразу как-то утратили почву под собой, утратили всякий смысл. Вот и вся та предательская почва, по которой я чуть было не покатился вниз. Я устоял на ногах. Но риск еще был… Я словно продолжал некоторым образом балансировать на опасной грани. Впрочем, из всех слов, что кипели тогда в моей башке и продолжают кипеть до сих пор, следует выбрать слово «пустота» и сосредоточиться на нем. Соберись, будь предельно аккуратен и сконцентрирован, Андрей! Что подлец Волдырев не удостоил меня вниманием, посмотрел на меня как в пустоту, меня, конечно, покоробило, но в смысле не обиды, а какого-то быстрого удивления, поскольку он, по моему разумению, должен был все же опешить, когда мимо него прошел такой видный мужчина, как я. А вместо того полное отсутствие эстетического начала, художественного чувства, понимания духовности и выстроенной ею иерархии! Я думаю, и баба какая-нибудь, торгующая на рынке, лузгающая семечки, и та, залюбовавшись проходящим мимо мужчиной одухотворенного вида, подумает не только свое бабье, но и что-то о его духовной высоте, недоступной ее пониманию. А тут совершенное равнодушие, абсолютное отсутствие чутья к истине!
      Это-то и было жутко. Я как-то сразу понял, что это не одно его личное равнодушие, вообще не индивидуальная апатия и безразличие проигравшего по всем пунктам и опустившегося человека; не одно то, что он, некто Волдырев, выжат как лимон и больше не интересен для жизни в ее поступательном движении вперед, в ее творческом развитии и усовершенствовании. Нет, это не один всего лишь какой-то несчастный и никчемный Волдырев смотрел на меня жалкой пустышкой, т. е. даже не смотрел, а смотрелся, нет, это сам дух времени тут вдруг образовался и показывал мне себя. Я вздрогнул. Мне хотелось крикнуть Волдыреву: ах ты прохвост, бестия ты продувная! – и отхлестать его, задать ему жару. Но что Волдырев… Так уж и прохвост… Может быть, он вовсе не виновен. И ведь что характерно! Он зачем-то проявил себя особым образом, этот дух… посуди сам, он сделал усилие, не так ли? Он пришел в движение, показал, что ему для чего-то нужно быть возле дома, не исключено, даже непосредственно возле мастерской Конягина, и что-то там высматривать, чего-то ждать, а вместе с тем ничего этого как бы и нет, а есть только бесформенная и фактически безразмерная воронка, ничто, пустота.
      Как я был всем этим встревожен! Я гудел, как пароход, удаляясь от Волдырева. Поверишь ли, торопливо, почти резво вышагивая, я далеко не сразу осознал, что из моей глотки вырывается гудение, как из потревоженного улья, а ведь это действительно было так. Пораженный, я невольно замедлил шаг и потащился по улице – по одной, и по другой, и вообще Бог знает по каким улицам и переулкам, шел куда глаза глядят и удивлялся, что в Волдыреве раскрылась чудовищная бездна, не им порожденная, и к которой он не имеет личного отношения, и в которой, между тем, рискую вместе с ним оказаться и я. И ведь что за бездна… нет, что это вообще за дух, что он собой представляет, этот дух, о котором я толкую? Известно тебе это, Андрей? Думал ты об этом когда-нибудь? Или я не открою тебе ничего нового? Так или иначе, я тебе скажу, что я тогда вдруг словно провалился в пустоту, где нет ни веры, ни смысла, ни цели. Нет даже улицы, по которой я продолжаю куда-то влачиться. Есть только надобность получше устроиться, завладевать хлебом и искать зрелищ. Просунуться в чехол, обосноваться в норке, радостно потирать руки над добычей… Пустота пустотой, а для живущего она все же некая стихия, даже вихри, и в этой стихии мгновенно рассеешься и пропадешь, если не цепляться за ту надобность.
      Допустим, я не тот, кто хоть когда-либо плакал от голода и корчился на морозе или всплескивал руками перед лицом внезапно начавшихся страданий стариков, женщин и детей. Предположим, я застегнут на все пуговицы, подтянут, прилизан, снабжен первоклассной выучкой на все случаи жизни, даже танцую недурно. Я обитаю где-то в утопии, и моя душа по определению пуста. А между тем у меня страшное, превосходящее все ожидания развитие ума, и дайте мне, скажем, математику, которой я никогда не интересовался и не понимал, я в считанные минуты в ней разберусь и решу самые невероятные задачи. Но при всем этом моем огромном уме, при том, что я везде и во всем пользуюсь высокими технологиями, а сам вечно улыбаюсь благожелательной улыбкой довольного собой и окружающим человека, я не в состоянии придумать ничего получше упомянутой надобности хорошо, с удобствами устроиться. Я даже хмурюсь немного, когда последовательная разработка этой надобности встречает те или иные препятствия. Моя мысль не знает преград, а в то же время она непотребно, постыдно и безысходно узка. Так потому, что нет внешнего, нет неба, леса, моря, нет бессмертных красавиц богинь и пьяных драчливых богов, а есть только мое единственное и неповторимое существование. И я хочу поднять свою мысль до открытий, озарений и откровений, а она жутковато бесплодна и изобретает разве что средства, с которыми мне еще удобнее существовать.
      Итак, я активен, не зная истинной нужды в активности, предприимчив, отнюдь не доведенный до того отчаянием. Мне по плечу столь успешно обеспечить себя хлебом и зрелищами, что я могу без проблем стать примером для других, а то и делиться излишками благ с этими другими. Еще шаг – было бы только желание, была бы надобность! – и я стану громадным явлением, кумиром толпы. И смотри, что получается, если это не сказка… Можно город разбить на три-четыре пункта, в которых обитают подобные кумиры, можно весь город превратить в один такой пункт. Но сомнения, подозрения разные… Куда их девать? Как от них убежать? Нет, не зря умные люди еще в пору седой старины саркастически усмехались, малюя картинки, как некий Носов самодовольно пирует на их костях. Их смех больно отзывается в сердце, когда впрямь запирают в громадности, мной обрисованной. Оно, знаешь ли, внутри видней… Задрав голову, видишь, что громадность вовсе не подразумевает что-то истинное и подлинно сложное, и если ее вспороть, маленько распотрошить, окажется, что она проста в самом дурном смысле. Я, став кумиром, окажусь вдруг мнимой величиной. Что делать? Я мог бы спастись возобновлением интереса к прошлому, к людям, предупредительно отрезвлявшим меня здоровым и мудрым смехом, но это недопустимо, это, можно сказать, крамола. При моих-то умственных способностях! При наших-то технологиях! С моей-то белозубой улыбкой! И Праксители какие-то, Гомеры… Достоевские там… Смутные времена… Что мне до всего этого?!
      Я шел и думал, размышлял, ну, как бы размышлял. Имели место бурные события в каком-то прошлом, люди мучились, стремились, люди ради своих идей совершали громкие поступки, достигали великолепного жеста, становились в величавую, эстетически безупречную позу, а то и отдавали жизнь за право не быть пустым местом, а теперь это забыто, развеялось, поросло быльем, и никто об этом не думает, и никому это не нужно. Ну, я, положим, думаю, думал же я о чем-то, когда брел тогда, как в тумане. Но думал… в каком-то жутком отсутствии мысли, заботы, подлинного отношения. И иначе нельзя. Как ты будешь думать, если нет питательной среды для этого? Если некая общая мысль твердо и нагло повернула на то, чтобы думать не о том, что было, а о том, что есть. Мол, мы живем, нам надо выкручиваться, устраиваться, а что там было раньше, нам на это плевать. И даже это было бы еще ничего, если бы из этого не складывалась поневоле тяжелая, тупая, ни о чем уже в действительности не думающая мысль: мы – лучшие.
      - Вранье! – крикнул Попиков. – Нельзя быть лучшими, не зная предыдущего, не опираясь на прошедшее! Это одно только загнивание, деградация! Никогда не будет того, о чем ты тут мне плетешь!
      - Ну, почему вранье? – тонко усмехнулся Носов. – Я, Андрей, пророчу, а пророчества никогда не бывают всецелым враньем.
      Попиков возился на стуле, вертел задом, сопротивляясь угнетающим умствованиям Носова.
      - Я тебя и Гомера читать заставлю, не забалуешь у меня! – шипел он, совершенно теряя самообладание.
      Не слушая его, рассуждал Носов:
      - Видишь ли, Андрей, не знаю, убедил ли я тебя, нет ли… похоже, что не убедил… Ты, кажется, и не услышал меня. Сдается мне, ты не понял. У тебя внутри что-то бурлит, и ты не можешь представить себе, чтобы это тебя не делало огромным в полнеба. А не делает, и ожидать иного в пустоте и однообразии не приходится. Как ни кричи, твой голос не станет голосом пророка и оракула и всегда будет только голосом какого-то Попикова.
      Он умолк. Сидел и тихонько покачивал головой, что-то отрицая или сокрушаясь. В его глазах отобразилась такая печаль, что на него стало больно смотреть.
      И Попиков не обиделся, что он будто бы какой-то, забыл это и простил своему другу. Перед ним предстал совсем другой Носов; и не предстал, а тихо и скромно сидел на стуле в глубокой тоске и изнеможении. Что-то припомнилось ему из разговора, который уже долго вел Носов, в особенности отчетливо высказанное пожелание удержать его в Москве, и он по-новому взглянул на тонким и настойчивым мотивом звучащую в этом разговоре правду, внезапно с большой сердечной силой поверив, что она близко касается его и тем самым сближает с Носовым. Ничего иного уже не хотелось ему, как быстро и самоотверженно убедить Носова, что он понял его и вовсе не пропустил правду мимо ушей.
      - Так ты в самом деле… и это неподдельный интерес? А я-то… - бормотал Попиков, протягивая руки, чтобы благодарно сжать лежащие на столе руки Носова. – Но я тоже, знаешь, без особого притворства… мог бы и правду-матку резать… А что не пророк – не беда! Брось, Валерьян, не дури, не стоит огорчаться из-за чепухи. Да я и не люблю пророков… Они замшелые старцы и больше ничего, - выговорил Попиков самозабвенно и стал тоньше обычного, заострился, как заточенный под какие-то ловкие и уютные телодвижения.
      - А источает же Волдырев ненависть, - вдруг загремел как-то мимо Попикова Носов, - только что не давится ею, гад, но мы с ним хоть лбами сшибись, трагедии из этого не выйдет никакой. Красивого жеста не выйдет! Ничего не выйдет! 
      Попиков содрогнулся и отдернул руки.
      - А, ты все о том же, все о себе… - сказал он с досадой.
      А был ведь сейчас миг, когда действительно можно было все переменить, устроить иначе, подумал он, это я, должно быть, что-то не то сказал.
      - Только и выйдет, что слезки возле мольберта, да вот еще то, что я пройду мимо, а он меня не узнает и будет смотреть как в пустоту, - гнул свое Носов. - Понял ты меня, Андрюша, нет ли, а только я тебе скажу, что эта пустота, этот дух – не печальный факт всего лишь, который можно и нужно с горечью констатировать, но нечто по-настоящему страшное, а главное, нечто действующее, губительное, утверждающее свои пагубные законы. Понял?
      - Издеваешься ты надо мной, что ли?
      - Что-то вроде мясорубки, вот что это такое…
      Одно мгновение Носов снова покачивал головой в глубоком печальном молчании. Попиков смотрел на него ожесточенно, выписавшись теперь человеком, способным швырять смертоносные шарики. Словно издалека, и вовсе не из уст Носова, до него доносилось: 
      - Под влиянием мысли «мы – лучшие» все в той мясорубке перемалывается, смешивается. А эта мысль витает в воздухе и плодит людей, которые тихонько, для себя, суживают ее, чтобы каждый мог уже думать так: я лучший. Та мысль, первая, о том, что мы лучшие, она еще как-то по-своему тепла, гуманна, превозносит род человеческий, по крайней мере здравствующую ныне его часть, свидетельствует о некой любви к нему, даже если он этой любви не заслуживает. Это своего рода защита от хаоса, от пустоты и ее вихрей, защита от ужасной мысли, что Бога нет и никто всемогущий о нас не печется. А в своем умалении до «я лучший» эта мысль уже не терпит ничего возвышающегося над средним уровнем, талантливого, она эгоистична, и ей невозможно ужиться с необычайностью, с гениальностью ближнего, и потому она сначала упорно не замечает этого постороннего гения, а со временем и вовсе утрачивает понятие об истинных ценностях. Все смешивается, границы между истинным и ложным, имеющим непреходящую ценность и однодневным исчезают. Человек на пути этого вырождения приходит к убеждению, что действительно значителен лишь тот, у кого кошелек толще. 
      - И тогда место творцов занимают ремесленники… - в рассеянной задумчивости произнес Попиков.
      - Место пророков – дельцы.
      Попиков воскликнул:
      - Но так ли это? Почему я должен тебе верить?
      - А ты верь. Ты и сам того же мнения. Мы говорим о процессе естественном, неизбежном, с которым ничего не поделаешь. Мир уже стар. Но мне-то как быть? – вскрикнул Носов. - Я могу сознавать жизнь такой, как она есть, но могу ли я ее такой принимать? Как же мне смириться с тем, что в этой пустоте я смешиваюсь с каким-то бездарным Волдыревым, ну, просто в силу ее законов? На что мне опереться в соображении, что я как бы и ниже его, если у него больше, чем у меня, денег? Положим, я с легкостью обойду это соображение, ведь я способен делать вещи, которых ни Волдырев, ни тысячи ему подобных не сделают. Но, обойдя, где я окажусь? Там же! Мне говорят: не стремись, оставь свою цель, брось свои замечательные труды, мир достиг состояния, при котором совершенно не нуждается в твоих шедеврах. Да плевать мне на такой мир! Что я могу с собой поделать? С какой стати мне менять себя?
      - Значит ли это, что ты все же изменил свое отношение к Волдыреву? Ты всегда относился к нему как к пустому месту, а теперь, судя по всему, увидел в нем… ну, как бы олицетворение царящего в нашем мире зла, нашего растления и вырождения? Значит ли это, что ты, не убив в нем когда-то талант, просто по силе его отсутствия, готов сейчас убить его самого?
      - Нет, не значит, - уныло покачал головой Носов. – И мне странно, Андрей, что ты все сводишь к личным отношениям, пытаешься вычертить линию моего поведения в отношении Волдырева… Да разве может быть дело только в нем? Мне бы святых чудес, а где они нынче? Распадаются строгие, воистину великие и прекрасные формы. Вот! И я осознал, что рискую тоже утратить форму в той бездне, в пустоте. Пойми, когда б мы, ученики Авенира, собрались у него под крылом и стали кричать: мы лучшие! - в этой дружеской атмосфере формы еще только разве что размягчались бы, расплывались, и это не выглядело бы катастрофой… Но когда какой-то Волдырев стоит сам по себе и думает: я лучший…
       - А если это я стою сам по себе и думаю, что я лучший? – взвизгнул Попиков.
       - Погоди, - сурово оборвал его Носов, поднимаю руку. – Не говори того, что ты не думаешь. Если бы ты думал так, ты потерял бы форму еще до того, как произнес подобные слова. Но ни ты, ни я так не думаем, поэтому нам и дела нет до Волдырева. Я понял это, проходя мимо него. Потом, после бессмысленных блужданий по городу, я понял это еще лучше. Нужно проявлять некоторую жесткость и очерчивать вокруг себя некие границы, чтобы избежать падения в человеческую кашу. Следовало принять решение, и я принял его. Я объявил Авениру Николаевичу, что нам следует установить четкую договоренность, сколько картин я уступаю ему, какие это картины и в какой момент мы должны будем остановиться. Я увидел, что он слегка заерзал, вообще заволновался и готов вступить в полемику, не понимая всей серьезности поставленной мной проблемы. Тогда я повысил голос. А пускать на самотек этот процесс, если мы не хотим развратиться и пасть, никак нельзя, сказал я ему. Думается, что он, как человек тонкий и благородный, в конце концов правильно понял меня…

                ***               

       Носов ушел. О Конягине у Попикова поспешно пробежала мысль: какой бережливый, запасливый, воображает, будто перед вечной зимой сооружает не могилу, а гнездышко, стаскивает в него все что плохо лежит, как белочка орешки… Носов ушел раздосадованный, ибо ясно уловил и даже четко разграничил, что Попиков сначала решительно отверг его предложение остаться, а под занавес разговора принялся гнилостно, склизко уклоняться от определенного ответа. Попиков остался в конягинской квартире томиться воспоминаниями о пережитом общении с Носовым и пугаться какой-то рвани выслушанного, которая вдруг взмывала перед ним и, пав на его сровнявшееся, как будто заезженное и затоптанное лицо, облекала, словно паутина.
       Вернулся хозяин, взбодренный прогулкой, готовый к продолжению хлопот, хотя уже и старых у него, не имеющих смысла как бы чего-то откладывающего в золотой фонд будущего, а все же для него еще радостных и хорошо поддерживающих существование.
       - Авенир Николаевич, - вдруг сказал Попиков довольно громким и слегка дрожащим голосом, - как вы могли пойти на подлог… на то, чтоб присваивать чужие работы, выдавать их за свои! Это вывих ума и распущенность совести…   
       - О, поверь, дорогой, тебя это нисколько не должно смущать! – воскликнул старик, нимало, как показалось Попикову, не обескураженный. – Тебя это даже не касается, не касается в лучшем смысле… как объяснить?.. ну, не в смысле общественной индифферентности, безыдейного равнодушия к проблемам этического характера, а в том смысле, что тут глубоко личное, интимное дело человека, который тебе дорог и необычайно близок, который был твоим учителем и научил тебя многим прекрасным вещам. Тут явление, мимо которого ты должен пройти, полагая, что тебя оно не то что не касается, а даже ни в малейшей степени не касается. Как бы тебе объяснить… Это как вещь в себе… И тебе совсем не следует размышлять о своем отношении к этой вещи, вырабатывать то или иное отношение, предполагать, что, вырабатывая какое-либо отношение, ты тем самым даешь нравственную оценку и сам поступаешь как высоконравственное существо. Неужели ты мог хоть на мгновение подумать, что, осуждая меня, ты зарабатываешь себе этим какие-то моральные очки, дивиденды, упрочиваешь за собой место в раю? А ты вникни! Я стар. Я должен был задуматься, с чем я покидаю этот мир. Я всю жизнь обучал мастерству разных балбесов, а сам не создал ни одной значительной картины. Я же сознаю это, сознаю малость своего дарования. И мне горько. Я плакал. Вот на том же месте, где ты сейчас стоишь. Становился в этот угол и, повесив нос, горько оплакивал незадавшуюся жизнь. Правда, я воспитал парочку-другую гениев, однако гарантия ли это, что мое имя не будет забыто, не померкнет рядом с их именами. Но я живой человек, у меня сознание, душа, личность, я обязан жаждать бессмертия, и я вправе думать, что никоим образом не заслуживаю забвения. Так что я не мог не воспользоваться удачно подвернувшимся случаем… А если ты думаешь иначе, если ты восстаешь на меня… ну, это уже ни в какие ворота не лезет, это возмутительно… и я возмущен, я, наконец, уважения требую!
      Попиков почувствовал, что существо дела затронул случайно, играючи, неосмысленно. Не следовало этого делать. Но и сейчас еще все довольно гладко. А затронь по-настоящему, только начни не шутя возиться с Авениром Николаевичем – тотчас выйдет старый учитель очковтирателем, жуликом мелким… Но Попиков не хотел огорчать учителя, и даже страшным чем-то показалась бы ему некая всамделишная необходимость возиться с этим человеком, поэтому он сделал вид, будто удовлетворен его разъяснениями. В глубине души отрицал, разумеется, чье-либо право домогаться бессмертия подобными методами.
      А ведь жизнь поставила их в столь близкие, дружеские отношения, что Конягин способен, т. е. некоторым образом вправе, и ему, Попикову, предложить поработать на него вместо отказавшегося Носова. Попиков решил: нельзя оставаться в Москве, здесь Носов с его опасными и искушающими разговорами, здесь риск возни с упершимся в свое самолюбие стариком. Может быть, и не очень велика опасность, что найдут и посадят в тюрьму, если его спрячет Авенир Николаевич, который, судя по всему, хорошо это делает. Авенир Николаевич умеет прятать концы в воду. И, наверное, живя под его крылом, он, Попиков, не знал бы никаких материальных забот, этого ада всякого творческого человека. Но если Авенир Николаевич предложит ему поработать на его посмертную славу, что тогда? Разве он сможет отказать? А, не отказав, разве сумеет скрыть, что его разум кипит осуждением, а сердце таит отвращение?
      Конягин понял, что Попикова не удержать. Когда-то его отучили верить в Бога, отняли веру в бессмертие души, а теперь, когда он убедился, что если и приходится рассчитывать на некое бессмертие, то разве что в памяти благодарных потомков, и когда он, чтобы не плакать в одиночестве, обратился за помощью к ученикам… ибо что он без них?.. теперь его покидали, отказывая в помощи, и эти ученики, его последняя надежда. Однако он старался не выдать своего смятения и горя. Он только говорил, и в своем уме, и вслух Попикову, что, подводя итоги нынешней фазе их отношений, следует сказать, что Попиков совершает ошибку, покидая Москву, что для бегства, для отъезда нет никаких серьезных оснований. Ведь даже сам гениальный Носов не сразу нашел основания для того, чтобы разорвать достигнутое между ними соглашение. Но остановить молодого друга он не пытался, как прежде не пытался остановить Носова, когда тот грубо заговорил о необходимости ввести строгие ограничения в их договор. Нет, он благороден и не требует лишнего. И ему оставалось лишь устроить так, чтобы расставание прошло без сучка и задоринки, чтобы Попиков уехал, не затаив в сердце недовольства им и никаких сомнений на его счет. Он подарил Попикову крупную сумму денег, чтобы тот, устраиваясь на новом месте, не испытывал, по крайней мере первое время, материальных затруднений.   
      Попиков покинул дом учителя в противоречивом настроении. С одной стороны, ему хотелось поскорее уехать из Москвы, кажущейся ему в его досадных обстоятельствах грозной и плодящей подвохи. С другой, его удерживала мысль, что он должен сделать еще какое-то дело, совершить какой-то поступок; или что, может быть, до сих пор он как раз ничего толком не делал и не может вспомнить ни одного существенного поступка, совершенного им, а вот теперь все-таки пришло время сделать, совершить. Только – что же? о чем речь?
      Конечно, Носов бьется во имя эстетики, думал Попиков, во имя красивого жеста, величественной позы. Носов не формалист, а просто не признает жизни без формы. Он жаждет дисциплинировать, приводить все в строгий и стройный порядок, готов выступить, не видя иного пути спасения высокого и изящного, эдаким фельдфебелем. Фельдфебель, носящийся перед его мысленным взором, слишком все же мелок в сравнении с его грандиозными планами и заложенными в нем талантами, и он, озирая убожество мира, признавая, что на фельдфебеле не въедешь в красоту, горестно бичует современность, в которой ему не только тесно, но по-настоящему и вовсе нет места.
      Попиков в узком пустынном переулке выбросил перед собой руки, с опьянением восторга восклицая: да я умен, я гениально проницателен, вот как я проворно разгадал всего Носова!
      Носову важна вера, ему приятно сознавать, что в жизни возможен некий смысл, а у его жизни есть цель. Но без эстетического момента, без красоты он не мыслит мира и надобности в своем существовании. Без красоты он быстро затоскует и потребует, чтобы все провалилось к черту. А красоты не бывает без сбрасывания вниз всего лишнего, никчемного, низменного, следовательно, ее не бывает без жесткой борьбы, в которую Носов и вступил. Но действует он при этом по-своему, и я, если мне предстоит тот же путь, тоже должен действовать по-своему. Носов видит эстетику в прошлом, а не в будущем. Меня же обстоятельства принуждают жить настоящим, и я говорю: может быть, примером моей самоотверженной и самобытной борьбы за красоту и служит сейчас мой отъезд из Москвы, отрыв от Носова и Авенира Николаевича.   
      Попикова удивляло, как у некоторых, собственно говоря, вот у этих людей, Авенира Николаевича и Носова, гладко все получается. Мотнулся туда, сюда, приехал в Москву, продал работы, отказался продавать в дальнейшем. Это все Носов, который поставил перед собой цель создать гениальное полотно. А с какой легкостью Авенир Николаевич решает ужасные проблемы бытового характера, как он ловко достает фальшивые документы, как успешно, поменяв квартиру на меньшую, оказывается затем на прежнем же месте. И оба с предельной ясностью, с неумолимой твердостью знают, кто гений, а кто бездарность, за что следует нести высочайшую ответственность, а на какие делишки не стоит и обращать внимания. Это все у них, тогда как он, Попиков, всего этого словно не знает и не понимает и – первое дело – не в состоянии решить: сам-то он кто, гений или бездарь, преступник, по которому плачет тюрьма, или в высшей степени невинный, чистый, замечательный человек?
      Он брел по московским улицам свободный, без вещей, под чужой фамилией, с внушительной пачкой денег в боковом кармане пиджака, могущий идти и ехать куда угодно. Он думал: сейчас уеду. Ох как не терпится! Ведь как обстояло дело после разговора с Носовым? Едва и дождался дня отъезда, при том, что непонятно было, почему этот отъезд со дня на день откладывается. Были, конечно, основания многого опасаться, в частности и спешки с этим самым отъездом; и в результате боялся всего на свете, вздрагивал при малейшем шорохе за спиной. Опасался, что непосредственный, вертлявый, немножко как бы восторженный Авенир Николаевич, со своей стороны, тоже примется уговаривать его остаться, и даже подумывал, не съехать ли ему от старика. Но съезжать, собственно говоря, было некуда. Впрочем, старик ничего не говорил и не предлагал. Его отношение к делу, к жизни, к нему, Попикову, осталось прежним - ровным и бесхитростным.
      А с Носовым встреч больше не было. Значит ли это, что Носов обиделся, не мог простить другу того, что тот отклонил его предложение остаться и жить с ним вместе в мастерской? Едва ли, скорее, Носов вернулся к своей работе, с головой ушел в нее и забыл о Попикове. Он всегда был одержим работой.
      В глубине души Попиков завидовал Носову. Носов остается в Москве, ему не надо убегать, ехать за счастьем в чужие края, у него работа, которую он любит, и никто его не преследует, никто не мешает ему жить так, как он того желает. Его внешность, под воздействием никогда не убывающего вдохновения, изменилась, причем в лучшую сторону, и его, между прочим, ждет наследство. А Авенир Николаевич, как можно заключить из его образа жизни, отнюдь не находится на грани нищеты. Есть отчего Попикову питать тихую зависть. Она совершенно органична. Но каким, однако, несуразным он был у Конягина: всего боялся, вечно дрожал, как осиновый лист. Зато теперь свободен и фактически смел. И это куда как органичней.
      Попиков хотел бы тоже так жить, как живет Носов, и иметь сравнимые с носовскими перспективы. Все в носовской жизни обстоит гораздо лучше, чем в его, попиковской. Носов, он где-то наверху, а он, Попиков, похоже, далеко внизу. И как ни карнавальна жизнь, не видать что-то надежды на скорую рокировку между носовским верхом и попиковским низом. Носов красив. Носов, глядишь, еще впрямь напишет гениальную картину и прославится, если, конечно, Конягин не устроит как-нибудь так, чтобы и эта картина предстала публике под его именем. Носову или, в худшем случае, Конягину премию дадут, крича: шедевр! шедевр! А ему, Попикову, замешанному в убийстве вечного директора, нет места в этом триумфе живописцев.
      Думая о грядущей славе Носова, Попиков заблаговременно увязал в ней, - так муха, попав в мед, увязает в нем. И сладко, а ведь в конечном счете гибельно. И Попикову казалось, что он увязает в болоте.
      А какие у Попикова перспективы? Ну, при наиболее благоприятном раскладе, прибыть в незнакомое место с некоторой суммой на первое время, более или менее сносно устроиться. А то, может быть, арест, тюрьма, следствие… В первом случае - не густо, во втором – все, катастрофа, конец. А чем он будет зарабатывать на жизнь, если его не арестуют?
      Жиденькими сосульками свисали с головы Попикова прядки, и словно плакал он в этих холодных, неприютных зарослях. Он задавался вопросом: но как же по-настоящему вступить в битву за эстетику?
      Предъявив билет проводнику, выдержав испытующий взгляд служивого, он вошел в вагон как бы уже в окончательно оформленном статусе Лапикова. Но в этой новой жизни, простирающейся в неизвестность, нет, понятное дело, ни Лапикова, ни Попикова, а есть трепетная, на что-то надеющаяся, растерянно хлопающая глазками душонка. Поезд тронулся. В одном купе с Попиковым ехали Паша и Саша, муж и жена, невероятные болтуны, которые, можно было подумать, и сами толком не ведают, куда их несет. Они были не высоки и не малы, и это была не самая большая странность их облика, ибо они, надо сказать, могли безболезненно и как попало менять свои формы, делаясь, как бы по прихоти постороннего бесконтрольного ума, то забавными карапузиками, то солидными, внушительного вида господами. Собственно говоря, это были люди без возраста, без устойчивых отличительных черт, просто катавшиеся там и сям, как мячики.
      - Вы попали в отличную компанию, и мы легко найдем общий язык, - сказал Паша, пожимая руку Попикову. - А то, знаете, знаете ли вы, как бывает… Человек садится в поезд, а в купе незнакомые люди, он и теряет голову, начинает чудить... Но мы проследим, чтоб все было чин-чином, мы люди бывалые. А если что, так и пресечем.
      Саша посмеивалась, а бывалый Паша добавил:
      - С нами не пропадешь, друг.
      - Ну, дружок, - сказала Саша Попикову, - будьте как дома.
      Попиков вяло усмехался в ответ и ничего не говорил. Ему вдруг пришло в голову, что, наверное, Конягин все-таки рад его отъезду, хотя на словах и поддерживал носовский проект дальнейшего проживания Попикова в Москве. Попиков погрузился в размышления. Попутчики болтали неумолчно. И если бы Конягин узнал, к каким дуракам в руки попал он, Попиков, на первом же шагу своей новой и, так сказать, самостоятельной лапиковской жизни, он не смог бы и скрыть своей радости. Да кого же устроит надобность пригреть у себя под крылом убийцу? Вот и старик был рад возможности избавиться от опасного постояльца. Спихнул… и руки умыл…
     Ну, Бог с ним. Зла на Авенира Николаевича Попиков, естественно, не держал, старик сделал для него столько, сколько не сделал никто другой. Без него он давно бы уже пропал. Но как случилось, что тут же подвернулись Паша и Саша? Кто они? Откуда взялись? Куда едут?
     Паша и Саша, похоже, уезжали из Москвы с мечтой больше никогда не возвращаться в нее. Но разве это не глупая мечта, не идиотская? Или Попиков должен брать с них пример и тоже мечтать о невозвращении? Эти люди для того и явились, чтобы он учился у них отношению к столице? Но сами-то они где этому научились, им кто подал пример? И где доказательства, что это добрый, разумный, светлый пример?
     Я что же, размышлял Попиков, глуп, незрел, несостоятелен, меня надо учить, направлять, как бы даже и водить за ручку? И судьба послала для этого каких-то радостных болванов?
     - Давно это было, - рассказывала Саша; вытягивала губы трубочкой и трубочку направляла в лицо Попикову, чтобы он не ускользал от ее слов, не мог уклониться. – Однажды небезызвестные органы решили установить у меня прослушку. Дескать, я большая мастерица болтать всякую всячину, о чем слухи распространяются с невероятной быстротой, ну, они и пронюхали… Чтобы я ничего не заподозрила, мне объявили, что меня хочет послушать Ариостов, знаменитый солист, мол, желает знать, так ли хорош мой голос, как все о том говорят. В случае благоприятного исхода он-де легко прослушивание превратит в широковещательную трансляцию…
     - Ложь, баснословие! – перебил Паша. – Этот Ариостов – известный дрочила, ему и слушать некогда. И органы были не государственные, а частные, и принадлежали они все тому же Ариостову, который тогда представлял интересы поклонников и обожателей вот этой дамы, - указал он на жену. – Именно в сферу ее интересов и вступали те поклонники, причем весьма широким фронтом. И все как один дрочили, прямо на ходу, на бегу. Но я-то в ту пору интерес к благоверной временно утратил, и куда больше, чем проблемы стоящего перед ней выбора, меня занимал вопрос…
     - Почему вы молчите? – прервала мужа Саша, устремляя на Попикова обжигающий взгляд. – Вы какой-то аморфный…
     - Ты этому доброму человеку прожужжала уши своими вопросами! – крикнул Паша. – Ты когда-нибудь умолкаешь? Хоть на долю секунды? А молчание и безответность этого доброго человека я очень даже понимаю. У него огромное чувство меры. Я помню, однажды в мой мозг закралась странная фраза: «погибоша аки обры», именно так, в виде цитаты, благополучно проживавшей до того где-то на страницах несомненно умной книжки. И я почувствовал, что должен как-то особенно, с чувством, многозначительно шепнуть ее не куда-нибудь, а прямо в ухо Ушакову, более чем принципиальному человеку. Не зная, как решиться на подобное, я взял тайм-аут, невероятно продолжительную паузу.
      - Вы привязались ко мне, ребята, как животные какие-то, как насекомые, - простонал измученный Попиков.
      Супруги расхохотались, после чего Паша сказал:
      - Доблестный полковник Ушаков лишь временно находился по другую от нас сторону баррикад, вообще очутился там по недоразумению, в каком-то минутном замешательстве и умоисступлении поверив в свои давние, затверженные с детства идеалы отстоя и тихого упоения мракобесием. Но разве могла оставить его равнодушным та эксклюзивная креативность, с какой мы выскочили на острие атаки?
      - Она ему понравилась, он сложил оружие и вышел к нам, - подхватила Саша.
      - Выкинув белый флаг, он разговорился с нами, а в результате обрел волюнтаризм и вскоре как оглашенный декларировал направо и налево свое право поступать по неписаным и даже вовсе никому не ведомым законам, а если на то пошло, так и воровать. Но потом он понял, что с нами можно просто мило болтать, не заботясь о политической или нравственной платформе…
      - Словно присмиревший, отлично выдрессированный лев, улегся у наших ног этот человек исполинского роста и атлетического телосложения. Прекрасный, как Зевс, он умозаключал, что достигнут консенсус…
      - А тут я с той странной фразой…
      - Что тут было! Он как взвился, как забузил! Так Авраам не бузил, когда бог повелел ему зарезать сыночка. Но для нас все сошло благополучно – сказалась его отнюдь не мимолетная любовь к нам, признательность за то высшее просвещение, которое мы ему подарили. И все вернулось на круги своя…
      Паша сильно выкрикнул:
      - Уж он-то как был против нашего отъезда из Москвы! Не видели, как бежал этот благородный старик по перрону за отбывающим поездом, махал платочком и утирал слезы? Не видели? Жаль, это было зрелище, я вам скажу! Накануне валялся у нас в ногах, умоляя остаться.
      - Оставив всякую почтительность, терроризировал руками мой передок, - вставила Саша, и в глазах ее отразилось полное осознание значительности проделанной полковником работы. 
      - И говорили мы ему: дудки, не удержишь, не те времена, у нас свобода перемещения, право на беспрепятственный выезд из столицы и въезд в нее и все такое прочее. Полковник и не препятствовал, подчиняясь духу времени. Но, с другой стороны, он отнюдь не считал, будто теряет нас навсегда. Мы будем созваниваться. Он даже набросал черновой план наших будущих разговоров, тем, которые мы в них будем поднимать.      
      Попиков испуганно и мучительно подумал: да как же бороться за эстетику среди этой-то вакханалии?! как навалились! тут мне не то что сусликом, как Носову когда-то, тут мне амебой, инфузорией быть! Ему представилось, что Носов борется, и даже Авенир Николаевич, и оба они – титаны, а он, Попиков, обманом завлечен в какой-то балаган. В балагане этом все его высокие цели и намерения обращают в материал для насмешек над ним же, его самого скоро выведут насильственно на арену, чтобы он потешал публику шутовским нарядом и бессмысленными репликами.   
      Исчезновение Москвы за далеким горизонтом супруги отметили взрывом буйной радости. Попикову тоже как будто стало полегче дышать, но внешне он этого никак не обнаружил. Вслед за гримасами детской радости на физиономии Паши образовалась маска самоуверенности. Он приосанился. За окном тянулся подмосковный пейзаж, но это была уже территория, где не последнее место занимали антимосковские настроения, которым Паша, сам не зная почему, сочувствовал. Ему пришло в голову, что Попиков недостаточно глубоко сознает величие переживаемого ими момента, и он решил поучить недотепу уму-разуму.
      - Считай, что ты сбросил старую шкуру и примеряешь новую, - сказал он тоном учителя. - А вместе со старой шкурой ты сбросил и все свои беды. Все самое худшее позади...
      - Какие беды? - перебил Попиков, встрепенувшись.
      - Какие? - Паша снисходительно усмехнулся. - Да те, которые неизбежны у всякого, кто имел неосторожность оказаться в Москве. Беды и опасности. Я не сую нос в твои дела, но понимаю, что просто так, без всяких вещей, люди из Москвы не уезжают. Это похоже на бегство.
      Попиков промолчал. Эти двое ничего не могли знать о нем, но все же как будто знали достаточно и, судя по всему, полагали, что видят его насквозь и он находится у них руках. И при этом они на все способны. Они способны донести. И способны шантажировать его. Попиков чувствовал это, а чем дальше от прошлого убегал он, тем меньше был склонен терпеть над собой власть каких-то случайных попутчиков.
      Паша повадился ходить в соседнее купе, играл там в карты, с немалым шумом шлепая ими по столику. Саша выходила и входила, стучала дверью, задевала колени Попикова, толкала его округлым мягким боком в лицо, бросала отрывистые фразы. В какой-то момент Паша вернулся - лишь для того, чтобы взять забытые сигареты. И он хотел, взяв их, поскорее вернуться к карточной игре, не засиживаясь с женой, которой уже давно не терпелось с ним поговорить.
     - Вот ты какой человек, - сказала Саша с упреком. – Тебе плевать на меня.
     - Плевать – не блевать! – расхохотался Паша.
     - Я не знала ни минуты покоя. За каждым моим шагом следят. Каждое мое перемещение отмечают, - говорила Саша мужу, а смотрела на Попикова. – А в мыслях людей столько кровавых игр воображения, столько насилия, жестокости. Разве так уж трудно догадаться, о чем помышляет ближний? И чем ближе человек, тем сильнее у него разгораются волчьи аппетиты. А ты предпочитаешь закрывать на это глаза, Паша! О, я ничего не имею против нашего доброго соседа. Его не в чем упрекнуть. Мы должны благодарить небо за встречу с этим прекрасным человеком. Я только показываю, Паша, как ты беспечен со мной, как небрежен в обращении со своей второй половиной. У тебя наплевательское отношение, Паша! К супружеским обязанностям, к обязанности охранять мою честь, мое достоинство. И вообще! Доходит до карикатуры! Ты карикатурен в роли мужа! Ты карикатурен даже в роли нового друга этого доброго человека! А ведь ты вызвался его опекать. Но не прошло и минуты, как ты бросил его, забыв, что он прекрасен и что ты, может быть, мизинца его не стоишь. Мы с ним превосходно провели время, но тебе, поверь, не делает чести, что ты покинул нас. Ты поменял нас. И на кого? На людей, с которыми приличный человек никогда не сядет играть в карты. Разве наш добрый сосед сел? Нет, он остался со мной, и, прошу заметить, ни разу не пожалел об этом. Я расскажу тебе, Паша, с кем ты связался…
     - Ты кончишь когда-нибудь? – перебил Паша, делая угрожающие жесты.      
     - Кто это здесь вздумал угрожать мне и затыкать рот? – взвизгнула Саша.
     - Я мертвенно бледен, я взбешен, я сам не свой, у меня сводит конечности, холодеют ноги, и – боль, невыносимая боль в затылке! – а все потому, что ты никак не заткнешься!
     - А если уже плетутся интриги? Если все идет не так благополучно, как ты предполагаешь? Видишь, притих… - кивнула Саша на Попикова с улыбкой, мгновенно скрывшей ее губы в темной впадине. – Что, дядя, стремно? Как говорится, знает кошка, чье мясо съела? Так что, Паша, станешь ты выяснять, распутывать? Куда там! Если что, обойдется без шума, - вот как ты рассуждаешь, вот как понимаешь дело. И в своей голове ты думаешь обо мне и обо всех возможных вариантах происходящего со мной: ну, да не станет она протестовать и поднимать шум, если кто-то решит ее изнасиловать!
     Паша не успел как-либо словесно выразить свое отношение к происходящему. С Попиковым творилось невообразимое. Он видел, что рот Саши не возвращается в нормальное состояние и все так же образовывает черную яму, и ему казалось, что он сброшен в эту яму и внимает в ней приговору судилища, обвиняющего его в покушении на Сашины прелести. Потрясенный тем, что пал жертвой наглой лжи, а еще больше сознанием, что с самого начала в его отношения с Пашей и Сашей закралась какая-то ошибка и продолжает закрадываться до сих пор, он с пронзительным писком взметнул над головой кулаки. Вскоре они очутились над головой Саши, чей рот-яму, рот-судилище Попиков ненавидел всей душой. Он чувствовал свою нынешнюю неправдоподобность, и в эту минуту он боялся самого себя. Кулаки разжались. Попиков хотел соблюсти приличия и пользоваться только приемами культурного человека. Но дело обстояло следующим образом: его страхи явно преувеличены, а между тем он словно вынужден как-то упиваться этой преувеличенностью и с мистическим ужасом и трепетом поклоняться ей. В результате Попиков совершил поступок, несовместимый с теми понятиями о чести, которые сохранились у него со времен ученичества у Авенира Николаевича. Он опустил руки, потер их как бы в предвкушении неких удовольствий, а затем поднялся на ноги и залепил Саше пощечину. Она с воем и плачем повалилась на полку. Пощечина была не так сильна, чтобы падать от нее, но Саша решила упасть во избежание чего-то похуже; к тому же она хотела привлечь внимание мужа к своим страданиям.
     Паша выпучил глаза. Дикая выходка человека, которому они не причинили никакого зла и которого всего лишь с бескорыстной заботливостью развлекали своей болтовней, поставила его в полный тупик. Он не мог уяснить, как же ему теперь взять сигареты и вернуться к карточной игре. Кончилось тем, что он толком и не прореагировал на случившееся, поскольку Попиков как раз не уловил его желания в действительности никак не реагировать. Попиков снова потирал руки. Ему представлялось, будто Паша волнуется, замышляет недоброе, хочет быть дерзким, увлекающимся, мстительным. Он воображал, что муж непременно пожелает заступиться за свою оскорбленную и даже словно бы избитую жену, которая, валяясь на полке, прикрывала голову руками и не переставая выла. Пока это не случилось, Попиков, сам не ожидая от себя решительности и проявления ужасной силы, нанес мужу короткий и хлесткий удар в подбородок. Паша вывалился в коридор, упал на ковровую дорожку. В отличие от жены он упал не притворно. Он закричал, катаясь по полу:
     - Вы уничтожаете нас? Так знайте же, уничтожая нас, вы уничтожаете преданных вам людей, тех единственных, кто вас понимает!
     Попиков смутно догадывался, что, избивая Пашу и Сашу, он вкладывает в эту поднятую им грозу всю бешеную стихию внезапно одолевшей его тоски, а в тоску эту его опрокинули именно Паша и Саша. Все так; и все не так. По вине этих людей он взбеленился, вышел из себя, дал волю рукам, и в этом он был самостоятелен, но там-то, на таинственных просторах этого «вне себя» и дальше, за ними, там что значит его самостоятельность? Впрочем, слишком кратким и нелепым было его знакомство с Пашей и Сашей, чтобы он мог теперь думать, будто вся его жизнь круто меняется только оттого, что эти двое беспечно болтали, а он набросился на них с кулаками. Из соседних купе выглядывали озадаченные пассажиры. Вытягивая шеи и округляя глаза, они вслушивались в стоны избитых супругов. Ни на кого не обращая внимания, с видом жестокого, страшно распоряжающегося судьбами мелких людей человека, Попиков прошел в тамбур, достал сигарету и порылся в кармане пиджака в поисках зажигалки. Но прикуривать не стал. Возвращаться в купе пока не стоит, и, говоря вообще, одному лишь Богу известно, когда он теперь сочтет возможным вернуться туда. Не попросить ли проводника, чтобы он приискал ему другое место? Но тут как раз поезд остановился, и Попиков без колебаний покинул его.
     - Скатертью дорога, - мрачно бросил ему вдогонку проводник, старый морщинистый человек, на своем веку видавший, конечно, виды.

                ***

     И снова Москва, обрекшая Попикова на ужасную чепуху, не отпускающая. Он слепо шел по улицам, натыкался на стены и прохожих, отвечавших ему бранью, и не умел расторопно обойти деревья, вдруг страшно раскидывающие над ним какой-то фантастический узор причудливо изломанных ветвей, шел и стискивал руками свою грудь, которую затопляли волны невыплаканных слез. Ему не дали уехать, абсурдом ссадили с поезда. Он словно неопытный и робкий мальчик, затолканный в том поезде грубыми взрослыми пассажирами и сбежавший от них с плачем. А что дрался, какой же это подвиг? У него цыплячья грудь, глянуть противно, а глянешь – тотчас ясно, что из него за герой. До чего надо будет умалиться, понизить тон своей роли великого учителя Авениру Николаевичу, чтобы понять, освоить всю эту нелепицу попиковского провала. Как самому Попикову все это разжевывать, все это объяснить? Кричать, что ему просто не удалась роль Лапикова? Доказывать, что мир не подготовился к встрече с человеком по фамилии Лапиков, который, однако, остался Попиковым? Он шел и пытался сообразить, как же это выходит в жизни, что люди вынуждены постоянно умаляться, унижаться, сокращать свои возможности, сбиваться на белиберду, прятать подальше свои дарования. А ведь они и без того малы. Что Авенир Николаевич с его жаждущей посмертной славы старостью! Даже Носов мал. Потому что прибежал, и болтал возбужденно, и в чем-то старался убедить, и сердился, что ему плохо удается его неожиданно запущенная в дело роль, - вместо того чтобы грозно явить себя в подлинной славе и величии.
     Причина беды в том, что мы мало читаем, почти не читаем книжек. Носов сам сказал, я его за язык не тянул, он сам громко заявил: художники не читают. А если, как я слышал где-то, великого ученого Циолковского на его прорыв в космические бездны вдохновило чтение книжки Федорова, как же нам, художникам, обходиться без книг, без знания философии и истории? Как можно участвовать в творческом процессе, не согласовывая и не сверяя свои действия с проблематикой и достижениями всех видов искусства и науки? Это не процесс будет, не прорыв, не тот или иной прогресс, а топтание на месте, никому уже не нужное изобретение колеса и открытие Америки. Уму непостижимо! Ужаснуться впору! Беда просто с нами, художниками, мы знай себе водим кистью по холсту, а в свободное время болтаем Бог знает о чем в своем кругу и дуем водку. Отсюда и провалы, беды, нелепости всякие, вечный директор этот, которого я будто бы убил и которого не в состоянии даже по-настоящему ненавидеть…      
     Однако он жив, у него нужды, запросы, намерения, и утверждать, что вся причина его бед и недоумений в невежестве, в малой образованности, было бы правильно со стороны летописца современности, какого-нибудь вдумчивого и проницательного археолога эпохи, но с его стороны – это, прямо сказать, опрометчиво и безрассудно. Тут уж большой риск вместе с грязной водой выплеснуть и ребенка. Живая жизнь – это тоже книга, и, пока она не захлопнута, ни о каком беспробудном невежестве ее читателя говорить не приходится. Скверно только, что действительность вся, похоже, соткана из противоречий. Куда ни сунься… И как их трудно преодолевать, эти противоречия!.. Попиков своим шествием по улицам уже словно преследовал некую цель, но если и была цель, то настолько неожиданная и даже, как могло показаться, чудовищная, что он не в состоянии был помыслить о ней. Можно было подумать, что он уже совершает удивительную драму, и при этом задействованы не его силы и намерения и не его собственная сущность, а некая чужая воля завладела им и все делает, все устраивает, как ей необходимо. Но в таком случае что же значат самого его, Попикова, мысли и поступки? Его голос теряется в хоре людей, не совершающих подобные поступки, или тех, кто только и желает, что везде и всюду осуждать подобное, или просто всяких людей, без разбора. Ладно… Пусть так… Он уже почти смирился… Удивительно близок к смиренномудрию… Он знает, что не иначе, как после долгого и трудного подвига молчания, после безмолвия, позволит себе маленькую роскошь лепета, уже невинного, и сболтнет тогда словно невзначай: ах Боже мой, если и в этом хоре не дано совершенно уклониться от ответственности, пусть же голос мой и вовсе стает, пропадет как незавидный и никчемный. И все-таки его, Попикова, нынешний вид подозрителен и едва ли не страшен. Казалось, что он сейчас подберется, нахмурит брови, промаячит со дна своих мелкозверьковых глазок зловещим огоньком, улыбнется одними губами, да и то лишь уголками их, но, увы, с бесовским каким-то, изощренным лукавством, и скажет: черт возьми, я задумал преступление!
      Он побрел по улицам с мыслью о баловстве, легко завладевшем всем его существом, усмехаясь соображению, что бредет куда глаза глядят и, куда бы ни пришел, везде будет вправе сказать, что именно туда-то ноги как раз сами принесли его. Но долго обманывать себя этим соображением едва ли получится. Как что-то темное и абсурдное заключалось в сфабрикованных против него обвинениях и в самой его действительной прикосновенности к убийству вечного директора, так теперь это темное и абсурдное приблизилось и даже слилось с ним, заполнило его внутренний мир с предельной, не поддающейся отторжению достоверностью. Баловство определялось слезливым и мутным, но в сущности праздничным настроением, которое завладело им после смелой и неожиданно легкой расправы над Пашей и Сашей, однако оно уже уходило, ибо, став не человеком или хотя бы его тенью, а прямым воплощением некой грозной тьмы и нелепости, нельзя было в конце концов не подивиться, с какой уверенностью это новое состояние внушает мысли о своей необходимости и самодостаточности. А от удивления был один шаг до собственной уже уверенности, что так и должно быть, и тьма словно озарилась темным же, но чудесным, завораживающим внутренним светом, и уверенность, еще мгновение назад чужая, навязанная, превратилась в собственность, согревающую душу и отвечающую самым заветным желаниям и потребностям. В этих новых удивительных условиях можно было не то что не знать, куда направляешься, а пренебрегать самим вопросом, с презрением поглядывать по сторонам, везде находя одно лишь одинаковое в своей незначительности, едва ли достойное внимания. Между тем он прошел в тихий переулок, где в высоком доме располагалась мастерская Авенира Николаевича. Там уныло подпирал стену Волдырев.
      Попиков таинственно и вместе с тем легко, понимающе улыбнулся, увидев Волдырева на его посту. Казалось бы, фантастика, быть не может, а вот есть же! Волдырев верен себе, верен темной силе, направляющей его. Попиков, в отличие от Носова, усваивал Волдырева не вполсилы и знал, чем и как руководствуется этот человек. Вдруг Попиков, вглядевшись в этого Волдырева, в которого после долгой разлуки верил, как в себя, слишком болезненно, с неприятным, как бы скрежещущим усилием почувствовал, что разговор, разумеется неизбежный, предстоит трудный и отчасти унизительный. Тут пришлось снова на какую-то долю стать прежним Попиковым. Подойдя к Волдыреву, он с наигранной непринужденностью обронил:
      - Здравствуй, браток. Стоишь все?
      - А, Андрей! – вяловато обрадовался Волдырев и захлюпал носом, смущенный и растерянный.
      Расслабился, испуган, расслабленный человек, сопливый, бесформенная глина, мысленно определял Попиков. Волдырев, как без дела слоняющийся и на всякий случай монотонно бубнящий призрак, задавал вопросы, излагал свои познания:
      – Тебя-то каким ветром сюда занесло? Я слышал, ты из Москвы уехал…
      - Как уехал, так и приехал, - резко оборвал приятеля Попиков.
      Волдырев внутренним взором ощупал себя, проверил, надежно ли он заперт от нежданного вторжения, не приоткрывается ли, не образуется ли где щель, прочно ли защищен он от праздного любопытства и грубой наступательности Бог знает как и зачем возникшего вдруг товарища. Он решил не открывать рта, пока Попиков сам не спросит его о чем-либо; стоял он и спокойно, сыто, глупо смотрел тому в лицо. Попиков не заставил себя ждать. Вовсе не введенный в заблуждение преисполненным обывательского достоинства видом Волдырева, не ослепленный бараньей веселой лихостью его шевелюры, он громко и отвратительно прокаркал:
      - Что, не задалась жизнь? Не задалась… Видок у тебя еще тот! Прямо сказать, неприглядный видок!
      Волдырев скрестил руки на груди и слегка откинул назад голову. С сухостью в носу и во рту, с сухостью в горле и в глазах он произнес надменно:
      - По какому праву ты это говоришь мне?
      - А какие планы были, какие творческие задумки! Для чего только мы учились? Вместо горения, вместо огня вдохновения – серое что-то! – шумел Попиков.
      - Ах, твоя правда! Меня сразу втянуло в это самое, в это серое, - печально подхватил теперь Волдырев. – Я и оглянуться не успел, как оно уже со всех сторон… Я туда, я сюда, я крутился, думал даже локтями работать, толкаться, выбиваться в люди, да куда там! Не выпутаешься, крепко держит! Какие-то поделки, халтура… Сначала это бесит, а потом смотришь как на рутину… И гибнешь, я хочу сказать, гибнет талант.
      - Талант, талант… Ой ли! – вдруг вскрикнул Попиков и прищурился, с удовольствием разглядывая свою жертву, пронзая ее острым взглядом; когда б сунули ему нож, сказав: режь им, он смутился бы и отступил, зато словами резать Волдырева ему было сладко. - А ты уверен, что заслуживаешь большего? О способностях своих толкуешь… А хоть когда-то были у тебя способности?
      - Как же иначе? – занервничал, сам того не желая, страшась того, Волдырев. - Разве человек может жить без веры в себя? – бормотал он, мучаясь близостью умоисступления, которое как гигантская волна поднималось на горизонте его сознания и летело к нему в стремительно и сплошь разливающейся свинцовой мгле. - Разве я выжил бы, когда б не думал, что я умнее других, даже самого Авенира Николаевича или Носова? Ну как я могу подумать, например, что я глупее Конягина? Когда б так, я бы просто забыл человеческий язык и превратился в животное.
      Хорошо, я еще пытаюсь, пробую себя в логике и действую в пределах здравого смысла, это хорошо, поспешно определился, утирая ладонью вспотевший лоб, Волдырев.
      - А Конягин думает иначе! – воскликнул Попиков с чувством.
      - И это правильно. Так и должно быть. Было бы странно, если бы он думал, что глупее меня.
      - Нет, ты не понял. Он не просто живет верой в полное превосходство своего ума, как живут все нормальные люди, он именно думает, именно судит: Волдырев страшно глуп, бездарен, безнадежен…
      - Конягин? Так думает? – перебил Волдырев удивленно. – Берет где-то… то есть, я бы сказал, черпает где-то уверенность и так думает?..
      - Он выяснил это для себя и повторяет как затверженный урок.
      Оторопь подействовала на Волдырева физически, заставив отпрянуть от Попикова, а сзади упершись в его затылок. Вместо мгновение назад мелькавшей перед Попиковым головы собеседника образовалась плоская дощечка, с детской обидой смотревшая словно рисованными глазками.   
      - Да зачем же? Зачем ему вообще обо мне думать? Я-то не сомневался, что он давно забыл о моем существовании! – глухо восклицал Волдырев.
      Попиков тоже удивлялся, тоже стирал пот со лба. Его мучил этот разговор. Слабая улыбка пробежала по его тонким губам.   
      - Ну, не Конягин… Может быть, я привел не самый выразительный пример. Но тогда Носов… вот что в самом деле выразительно! От Носова ты так легко не отделаешься, как от Конягина, - стал он вдруг напирать, развивая свой внутренний замысел. – Я от него собственными ушами слышал, какого он о тебе мнения.
      Волдырев, испугавшись, что Попиков догадался, для чего он здесь, вспыхнул, глянул затравленно, сдавленно проговорил:
      - Какого же?
      - А ты вспомни, как он с тобой обращался в училище, как он измывался над тобой, доводил тебя до слез, - сурово и жутко говорил Попиков.
      - Но с тех пор много воды утекло…
      - А вот мнение Носова о тебе совсем не изменилось. Он мне сам говорил: Волдырев – дурак, тупица, бездарное ничтожество.
      - Какой странный разговор… Зачем ты все это говоришь мне? Я полагал, меня давно все забыли. Что происходит?
      - Вот сидит Носов в этом доме, в мастерской своего старого учителя и друга Конягина…
      - А он здесь?
      - Да.
      Ответив, Попиков вздрогнул.
      - Значит, я не ошибся, - сказал Волдырев удовлетворенно и как бы для себя. Он заметил, как вздрогнул мгновением ранее Попиков. Конечно, вздрогнул несколько запоздало, словно бы после дела, уже после сделанного, вдруг осознав себя разносчиком слухов или прямо подлецом. Теперь и Волдырев, медленно, но упорно постигая Попикова, сделал какое-то вздрагивающее изнутри, пульсирующее телодвижение. 
      - Сидит он и думает: вот, моя внешность переменилась… - рассказывал тем временем Попиков
      - А она переменилась?
      - Да, под влиянием вдохновения.
      - Вот оно что…      
      - Моя внешность изменилась, думает Носов, я пишу гениальную картину, а кругом полно идиотов, которые ничего не понимают в моем творчестве, и каждого из них я могу избрать мишенью для своих нападок, но первым напрашивается, конечно же, Волдырев. Поверь мне, он и сам не понимает, почему избрал именно тебя. Но ты для него – поле деятельности, поприще, на котором он может свободно и безнаказанно изощряться в остроумии. Это откуда-то пришло к нему и стало нужным, как воздух, как пища. В противном случае были бы мучения. Ну, представь себе, живет он себе своей жизнью, а тут внезапно ты приходишь на ум, припоминаешься, да так, что бросает в пот и охватывает мучительная боль и страшный стыд из-за существования такой разлаженной, бесплодной, слетевшей со всех катушек личности… Но этого не случилось. Он не страдает из-за тебя. Для него благо, что ты стал для него не ужасным воспоминанием и олицетворением мировой глупости, а словно пластинкой, которую заело и которая до бесконечности повторяет: Волдырев, Волдырев… И только он услышит, как ему уже все ясно в окружающем, все понятно в мире, в том, что не он. Это, согласись, большое послабление для личности могучей и гармоничной, для гения – вот так просто знать и не страдать оттого, что знаешь ужасную правду. Для него фактически своеобразная идиллия это твое постоянное незримое присутствие в качестве бездарного идиота. Он отдыхает душой, расслабляется, как в кресле, на твоей бесталанности, серости, убожестве. Хохочет порой… Ха-ха-ха, мол. И даже некоторым образом пьет соки, питается энергией… А ведь он все-таки пошел на эксперимент, решился, захотел убедиться, что не будет страдать, увидев тебя вблизи. Он подходил к тебе, когда ты здесь стоял, заглядывал тебе в глаза… И ничего, не ужаснулся, не заслонился рукой, не упал в обморок. Не пострадал, отнюдь не принял муку. А ты просто не узнал его… он смеялся тебе в глаза, да, а ты его не узнал, и ты не понял, что он смеется над тобой, чем только укрепил его в невысоком мнении о тебе, - говорил Попиков как в лихорадке и дрожал мелко. 
      - Вот я слушал твое повествование оцепенело… - начал задумчиво Волдырев и осекся.
      Он словно сквозь сон вспоминал, что слушал высказывания Попикова, как слушают сказку, некоторым образом завороженный и готовый слушать до бесконечности. Попиков испытующе смотрел на него, и Волдыреву пришло на ум, что он должен как-то отчитаться в том, что Носову, заглянувшему в его глаза, почему-то не довелось принять муку. Тогда мысль, что это он принимает теперь муку, вдруг смутно, как бы отдаленно сверкнула в его наполненной предгрозовой тишиной голове. Нужно было снова определяться, решать, как быть с тем, что обрушил на него собеседник. Там, где прежде была улица, была Москва и обычная городская жизнь, образовалось сейчас перед Волдыревым нечто огромно-серое и плотное, массивное и не живое, тут же, впрочем, давшее трещину. Но мучительной для него была не эта перемена, а то, что в узкую щель, которую он отчетливо разглядел и в которую, разумеется, должен был войти, он, ясное дело, не мог протиснуться со всей цельностью и замкнутостью своего существа. Что-то приходилось оставлять, сбрасывать с себя, обнажать – может быть, на позор и поругание. Выражение нетерпения, кратко мелькнув у Волдырева, исказило черты его лица, сделав их более резкими и выразительными.
      Словно искусная маска, продукт какого-то замечательного и чуточку сумасшедшего творчества, проступила вдруг вместо обыкновенной, легко теряющейся в толпе физиономии. И так же вдруг, словно очнувшись, Волдырев спросил Попикова:
      - А ты как здесь оказался?
      - Я соскочил с поезда. Меня там били. Нет, я бил, - быстро ответил Попиков.
      - Дай я тебя расцелую.
      - Зачем?
      Волдырев несколько театрализованными жестами показал, что старинным друзьям не грех отпраздновать неожиданную встречу, самое милое и правильное дело – заключить друг друга в объятия. Но он тут же забыл свое намерение. Нетерпение по-прежнему владело им. Он уже под каким-то иным углом зрения рассматривал Попикова. Как он теперь ощущал, все его нетерпение глубоко связано с тем упорством, с каким его собеседник что-то вдалбливает в его мозг, и сам он, Волдырев, хищно и жадно, как бродячая собака, питается этой гнусной попиковской настойчивостью. А между тем в глубине души он сознавал, что в действительности уже не терпит и даже ненавидит себя, тот свой образ, который возникает из наспех рисуемой Попиковым картины его унижения и какой-то жалкой карикатурности в окружающем мире. К Попикову как таковому его чувства сейчас имели отношение лишь потому, что Попиков в своей работе над этим образом не вкладывался в один мощный мазок, в один страшный добивающий удар, а работал с мелкой тщательностью, педантично развивая и как будто даже смакуя подробности, совсем уже не нужные для полноты картины детали. Попиков словно извивался, а Волдыреву хотелось остановки и исполненного решительности взгляда прямо в жуткую суть собственного образа, хотя бы и созданного чужими руками. Волнуясь и содрогаясь, он, чтобы выразить некую определенность, выставил перед собой сжатые кулаки, а затем, странно подмешивая к устремленному на Попикова взгляду горловой хрип, какой-то скрип челюстей, даже, можно сказать, скрежет зубов, сдавленно выкрикнул:
      - Я убью его!    
      - За что? Ну… - засуетился Попиков. – Что он ха-ха да ха-ха… Мол, это его мысли о тебе… Мол, он думает, что ведь смешно же… смешно быть таким, как ты… И все только ха-ха-ха, ха-ха-ха… Ну, старик, кого ты собрался убивать? 
      - Носова!
      В пространстве светлом, в воздухе, и без того светлом, Попиков выбелил свои ладошки, словно отпихивая Волдырева в каком-то процессе протестующего самосохранения:
      - Я тебе ничего не говорил! Мы вообще не встречались!
      - Но ты-то хоть меня любишь? Мы так давно не виделись… И вот… А до сих пор не обнялись! Не чужие же мы совсем друг другу! – выкрикнул Волдырев и, рванувшись, схватил тщетно пытавшегося ускользнуть Попикова.
      Прильнул, обхватывая руками, жадно облапливая. Попиков завозился, забился пойманной в сеть рыбиной, безнадежно вырывался, запрокидывал голову и таращил в бездонное небо глаза, вытаращенные без всякого смысла, единственно от того напряжения, которое задавала его организму борьба с неожиданно крепкими, железными объятиями Волдырева.
      - Люблю! – восклицал он. – И все делаю!.. По ночам!.. Часто без сна!.. Все делаю, соображая, что я и ты… и в связи с истинным отношением к тебе… которым безумно и фантастически озабочен… и это вполне искренне!..
      Вздох облегчения вырвался из его груди, когда Волдырев его отпустил. Теперь он свободен. И он понимал, видя, что Волдырев направляется к дому и, конечно же, думает войти в мастерскую и убить Носова, понимал: надо уходить, уносить ноги. Однако ноги словно приросли к тротуару. Надо побежать на вокзал, купить билет, сесть в поезд, найти попутчиков вроде Паши и Саши, чтобы они, в случае чего, послужили свидетелями, что он был с ними, ехал куда-то с ними, а не говорил что-либо там Волдыреву и вообще не встречался с ним. И все же он не уходил. Ощущая свои ноги приросшими к тротуару, он думал: так не бывает, с чего бы им прирастать, это описывается в книжках, но в жизни невозможно.
      Волдырев внял его наставлениям и, не спрашивая совета, напротив, проявляя личную инициативу и даже показывая какую-то необузданность нрава, отправился убивать Носова, т. е. делать дело фантастическое, невиданное, небывалое, не укладывающееся в голове. То-то и оно, пробубнил Попиков, что этот Волдырев вдруг просто-напросто отбился от рук, а я его не тому учил. И вроде все ладно и гладко для него, Попикова, складывается, одно к одному, стройно, изящно даже, не без эстетической нотки, а все же что-то не так. В этом остром «не так» Попиков видел объяснение, почему не уходит, не заметает следы. «Не так» делает стройность картины кажущейся, настораживает, наводит на мысль, что лихо закрученный сюжет может обернуться и не вполне благополучным исходом. А ну как последствия… Или что-то впоследствии… Поэтому надо сказать себе со всей определенностью: потерпи, дотерпи до окончания истории, дождись Волдырева, прощупай его, выпытай у него подробности, выясни, что может быть не так в хорошо, на первый взгляд, обдуманном и провернутом дельце.
      Ему представлялось, что он в самом деле все отлично продумал и провернул, но, пожалуй, не учел и до сих пор как-то не в состоянии по-настоящему учесть, что у Волдырева есть все основания резко перемениться после убийства Носова. Он, может быть, и вовсе не совершит никакого убийства, да и как оно возможно и разве допустимо говорить или хотя бы только думать о нем, но сделает вид, будто убил, чтобы обескуражить его, Попикова, и, воспользовавшись его минутным замешательством, начать уже какую-то свою игру. Но, убив ли, нет ли, он все равно, пожалуй, необыкновенно и дерзко переменится после посещения мастерской, иначе взглянет на жизнь, иную оценку даст не то что Носову или Конягину, а даже и Попикову. А отношения уже не прервать, и вот тогда-то возись с этим новым Волдыревым, который будет не то же, что болтливые попутчики в поезде и даже не прошлая сусликово маленькая душа Носова, а, может быть, нечто куда более темное и непонятное, способное обрастать дикой, необъяснимой, устрашающей в своей загадочности громадностью. Еще философ какой-то говаривал, что дважды в одну реку не войдешь, а тут сама жизнь учит, что есть Волдырев и Волдырев и на одного постоянного, легко проходимого, раз и навсегда усвоенного Волдырева рассчитывать не приходится. Попиков стоял, переминаясь с ноги на ногу, и воображал, что Волдырев, возгордившись, не пожелает с ним говорить или начнет его высмеивать, искажать, коверкать, запросто бить по шее и по голове, чтоб не путался под ногами. Что этому Волдыреву будет до его мелкой надобности уловить некое опасное «не так»? Укрепившийся, высоко поднявшийся в собственном мнении Волдырев глянет на окружающее как на ничтожные декорации, которые жалкий люд, а среди прочих и он, Попиков, пытается пригорнуть к подножию вулкана, к огнедышащей картине его страсти, к разбивающему всякие рамки выплеску его воли. В недрах Попикова струился и булькал страх.
      - Ты можешь мне объяснить, что происходит? – подбежал он к Волдыреву, когда тот вышел на улицу.
      - Имей ввиду… - медленно и тяжело сказал Волдырев, переводя на Попикова бараний взгляд влажных красных глаз; он был растрепан, на его голове разлетались в разные стороны пламенеющие кудри, весело толпились под солнцем барашки, ударяя копытцами и по лицу. – Мне больно об этом говорить, но я должен… Носова больше нет с нами. Безвременная кончина… скоропостижно ушел от нас…      
      Попиков всплеснул руками, и с его округлившихся губ сорвалось нежное «ах». Волдырев с удивлением посмотрел на него.
      - Мне некогда ждать, пока ты тут наиграешься в душещипательные сценки! – крикнул он и решительно тронулся в путь.
      - Но погоди… Ты можешь потерпеть минутку? Я должен справиться с волнением…            
      - Нужно смотреть правде в глаза… Она в том, что Носов покинул нас… А мы не птицы, у нас нет крыльев, и мы не можем полететь за ним, - говорил Волдырев.
      - Ну, - отмахнулся Попиков с видимым облегчением, - я давно потерял его из виду, а смерть каждое мгновение вырывает кого-то из наших рядов, и я не могу всякий раз…
      - Но я знаю, как близок был тебе этот человек, - внушающе перебил Волдырев.
      - Уверяю тебя, ты ошибаешься. Я никогда не был с ним близок, и потому я ничего не мог говорить тебе о какой-то близости… я вообще ничего не говорил тебе о нем! – Попиков семенил рядом с твердо шагающим Волдыревым и, вытягивая шею, старался заглянуть ему в глаза. – Даже неправдоподобно… Ты, хоть и длинный, даже долговязый – вон какой вымахал! – а все же куцый какой-то, ей-богу, прямо сказать, хилый и тщедушный, а он здоров, как бык… как же вышло, что ты жив, а он, если верить тебе на слово, мертв? 
      - Вышло очень даже просто. Я кое-что рассчитал, но не то, как справлюсь с ним, нет, в этом я положился на свой предполагаемый порыв, на везение, на откуда-то берущуюся в такие мгновения силу. Я постучал, и он открыл мне. Ну, я даже немножко разыграл фарс, чтобы он сразу поверил в мою реальность. А то если у него заело пластинку, как ты говорил, он мог, знаешь ли, и не поверить. В общем, я, улыбаясь, уже прямо перед ним жестами и телодвижениями изобразил, как я стучу, как он мне открывает. Само собой, тень неудовольствия легла на его красивое лицо. Тогда я сказал обычным голосом, разве что стараясь придерживаться особого доверительного тона: ты изменился, но я узнал тебя, - это вот я ему и сказал. Иными словами, ничего исключительного, ничего такого, что насторожило бы не только его, но и любого на его месте. Он впустил меня, беспечный, как букашка. Ну, эти букашки, которые неосмотрительно ползают под ногами… Этот мир насекомых, даже не подозревающих, какую опасность мы для них представляем… Я вошел и осмотрелся. Бросил взгляд на полотна. Там на столе лежал нож, я схватил его и ударил мастера. Этого, как известно, отличного рисовальщика.
      - Ему не удавались руки, он сам признавал. Конягину – ноги, этому – руки. Два сапога – пара. А туда же… Тон, однако, задавали, да, надо отдать им справедливость…
      - Но Конягин-то жив, а этому я ухнул в его грудь ножом. Он сразу умер, даже не пикнул, только всем телом как-то взмахнул, словно тряпкой, ну, как если бы куда-то стал порываться, и в один миг обрушился. Тогда я, прежде чем уйти, бросил на пол твою записную книжку.
      - Мою? – крикнул Попиков. – А откуда у тебя моя записная книжка? 
      - Чему ты удивляешься? Я вытащил ее из твоего кармана, когда подбежал и принялся тебя обнимать. Помнишь? Это же обычный в подобных случаях прием… Я много чего об этом слышал. Ведь земля слухами полнится. Говорят, тут нужна особая сноровка. Я и попробовал, немножко, конечно, наобум… А прошло все отлично. Я еще спросил, любишь ли ты меня… Я с волнением ждал, что ты ответишь. Я был взволнован, а то и взбешен, но все же у меня была мысль, что надо обеспечить себе алиби. И я подумал, что ты как раз очень подходишь на роль убийцы. Вот я и подбросил твою записную книжку.
      - Но это еще ничего не доказывает, - волновался Попиков.
      - Если докопаются, чья это книжка, и возьмутся за тебя, ты не отвертишься. К тому же, я слышал, тебя и так уже подозревают, ищут. Ведь ты убил какого-то директора. 
      У меня теперь новые документы, лихорадочно соображал Попиков, а книжка та еще из прежней жизни. Но если начнут искать по ней, да еще сопоставлять, да еще анализировать, а кстати и выяснят, кому принадлежит мастерская, то, пожалуй, не шутя выйдут на Авенира Николаевича, не до шуток будет! Где гарантия, что старик не проболтается, не выложит все как на духу?
      - Ты сбрендил? Друг! У тебя каша в голове? Как ты мог? Ты поступил как последний негодяй! – затопал ногами Попиков.
      Волдырев засмеялся хриплым, кашляющим смехом.
      - Я, - сказал он, - в тяжелом состоянии после случившегося, и мне трудно объясняться с таким извивающимся человеком, как ты.
      - Но взять мою записную книжку… это дикость, варварство!
      - Вот, ты мелкий собственник. Я и обошелся с тобой, как обходятся с мелким собственником, когда он зарывается и садится не в свои сани.
      - Ты ответишь мне за это!
      Волдырев пожал плечами. Он теперь шел с опущенной головой и думал о чем-то своем. Попиков поспешал за ним как навязчивая собачонка.
      А догадается ведь старик, что я тут замешан, думал Попиков. Почует. Смекнет, что это уже не какой-то там вечный директор, что тут дело посерьезней… Да и к Носову у него отношение не то, что к тому директору или какому-нибудь первому встречному. С Носовым у него была полюбовность. И ясно, как день, он сам донесет, не дожидаясь, пока докопаются. Нужно бежать к нему, доказывать что-то, принимал Попиков решение. Земля кружилась у него под ногами, и он пытался ее удержать, вернуть в нормальное состояние.
      Волдырев вдруг остановился и сказал, с какой-то жалеющей нежностью глядя в глаза Попикову:
      - Пойми же, я ничего против тебя не имею. Я вовсе не хочу, чтобы ты пострадал невинно. Ты не кролик какой-нибудь, и было бы мне стыдно гоняться за тобой по полям с ружьем наперевес. Ты человек и при этом человек думающий, чувствующий, способный оставить после себя след. Небось книжки читаешь! С тобой ли поступать беззаконно?! Я же не кромешник какой-то и не безобразничаю зря. Просто я не придумал никакого другого выхода, кроме как навести на твой след. Ты-то, разумеется, не о таком следе думал и мечтал, оценивая свои шансы. Небось уже в лидеры мировой живописи записал себя! Спал и видел золотые сны! Головенку высовывал из норы, предполагая купаться в лучах славы! Да не туда ненароком сунулся… Но вся твоя вина, дорогой, только в том, что ты некстати подвернулся. И я тебе говорю, я ни на чем не настаиваю… то есть я хоть и устроил так, что подозрение падает на тебя, но я не твержу как безумный, что так и должно остаться, что ты не имеешь права вмешиваться и постараться изменить ситуацию в свою пользу, предотвратить надвигающуюся беду. Это было бы смешно! Только вот зарисовывать меня, как там у Гойи, в кошмарном, знаешь ли, виде, и галопом нестись на выставку с моим портретом в подмышке, а то и в учреждения кое-какие, – вот этого не надо. Этот сон разума я быстро прерву. Пальчики отшибу! А в целом, поверь, у меня и в мыслях нет отнимать у тебя право… священное право бороться за свою безопасность, за правду, как ты ее понимаешь. И если ты считаешь, что не виновен в смерти Носова, ты…   
      - Надо пойти и забрать книжку, - перебил Попиков.
      - Из этого ничего не выйдет. Я захлопнул за собой дверь, и открыть ее некому. Носов-то не откроет теперь. Разве что Авенир Николаевич… Но как ты ему объяснишь, зачем тебе понадобилось в его мастерскую? И что будет, когда он увидит, что ты привел его к трупу Носова? Тебе придется убрать его, как убирают свидетелей. Ты справишься? Ты, может быть, пожелаешь обратиться за помощью ко мне, но тут уж… уволь! Я сочувствую тебе, но мое сочувствие не простирается так глубоко, чтобы я стал убивать ни в чем не повинных людей. Прощай, Андрей! Прощай, друг! Не довелось нам поговорить по душам. Не сложилось у нас долгой и тесной связи, дружеского общения. Не судьба! Мы больше никогда не встретимся. Я словно каменной стеной отгородился от тебя, бросив там, возле тела Носова, твою записную книжку.
      Высказавшись, заключив свою речь энергичным взмахом руки, ухмыльнувшись на прощание, Волдырев быстро зашагал прочь. Попиков смотрел ему вслед, и слезы наворачивались на его глаза.
 
                ***

      Носовская ужасная гибель внезапно как-то закипала в воображении Попикова, и, высвечивая свою роль в ней, он подпрыгивал как от удара и казнился: придурок!.. еще та сволочь!.. Но следовало подумать, как уложить пути продолжающейся жизни вне подозрений, которые постарался сгустить над ним Волдырев. Попиков, обессиленный, выпотрошенный, пришел к Конягину и в недоумении остановился посреди комнаты, не зная, с чего начать свой рассказ. Старик рассмеялся, видя, что его молодой друг преобразовался в пучеглазое чучело и какой-либо убедительности, что былой, что потенциальной, в нем не осталось и следа.
      - Ну, Андрей, давай же, - подбодрил он Попикова. – Не мнись, а рассказывай. Я вижу, ты неспроста вернулся… Что случилось?
      - Случилось, Авенир Николаевич, непоправимое, - начал Попиков слабым голосом. – Носова больше нет… Носова убили…
      Конягин тяжко, с внезапной обветшалостью опустился на стул и прикрыл глаза ладонью. Попиков теперь и впрямь приободрился, почувствовал в своей сердцевине упорство, не позволяющее ему терять присутствие духа. Он решительно шагнул к столу и взял чай, который Авенир Николаевич готовил для себя. Промочив горло, Попиков сказал:
      - Я понимаю, вам нужно время, чтобы справиться с волнением. Но время не ждет. Я не меньше вашего поражен и раздавлен, и я был бы придурком и сволочью, если бы все это меня не взволновало до глубины души… но я подпрыгиваю даже иногда, стоит мне вообразить весь этот ужас, этот бред… и я сам словно в бреду… и вместе с тем я знаю, что надо действовать. А Носова не вернуть. Он мертв.
      - Вот так дела! – воскликнул Конягин изумленно. – Как, где и когда это произошло?
      - Один негодяй убил его, а подозрение падает на меня.
      - Да, но как же… Или я не понимаю чего-то? Андрей, голубчик, сначала директор, теперь вот Носов… не слишком ли, а? Объясни, как возникают все эти нонсенсы?
      - Говорю вам, я не замешан, - ответил Попиков раздраженно. - Все подстроено. Это козни лукавого и компании, князя тьмы и разных приспешников… А если вас интересуют подробности, пожалуйста, вот они: все произошло час назад в вашей мастерской.
       Хозяин поднял руки, хотел схватиться за голову. Но силы оставляли его. Вздохнув, он медленно обмяк на стуле, сдулся, и вдруг получилось, что не стул под ним, а пустой воздух, в котором он, плавно кружась, опускается на пол. Попиков подхватил его, усадил на прежнее место. Очнувшись, Авенир Николаевич воскликнул:
       - Боже мой, что же после этого подумают обо мне люди!
       - Все это нехорошо, я понимаю, - сказал Попиков резко и нетерпеливо, садясь на стул рядом с хозяином, чтобы можно было близко и напряженно держать его в поле свого зрения, - но не надо раскисать, надо крепиться, вы еще нужны людям, нужны мне. Выше нос! А что до происшествия, это - да! – это ужасно, и мне очень жалко Носова… и я сожалею, что подвел вас, а свою долю вины в случившемся я не отрицаю… Но вы все-таки внимательно выслушайте меня, прежде чем сокрушаться и убиваться, потому что я хочу объяснить, что можно сделать, чтобы мы с вами выпутались с наименьшими потерями… Я все-таки назову вам имя убийцы. Носова убил Волдырев, - твердо высказался Попиков.
       Авенир Николаевич дернулся, как от омерзительно холодного и змеино проползающего по телу прикосновения. Он сразу, единым взглядом охватил всю историю своего отношения к Волдыреву. В училище он мало считался в этим парнем, не находя у него достойных задатков, а в последнее время, когда им завладевал практик или даже, можно сказать, делец, частенько думал, что как раз Волдырев и есть тот, у кого он мог бы легко, без всяких трений брать картины для своей посмертной славы. Но ему, человеку утонченному и сведущему, больше нравилось работать с талантливыми ребятами вроде Попикова, не говоря уже о Носове, и, поскольку это более или менее удавалось, ему неприятно было и вспоминать о Волдыреве. А вон как все повернулось! Авениру Николаевичу казалось, что его поставили перед чем-то невыносимо гнусным и заставляют смотреть. Он забормотал:
       - Ну, я не скажу, будто ожидал этого… Я даже не скажу, что если от кого-то следовало ожидать подобного, то именно от Волдырева. Меня вообще удивляет, что он вдруг выплыл… словно из небытия… откуда он взялся? И что, нельзя прямо и четко объявить, что он убил Носова? Нужно почему-то темнить? Неужели? Почему? Я хочу, я требую, чтобы этот человек понес наказание! – истерически выкрикнул старик.   
       - Мысль о наказании выкиньте из головы, - усмехнулся Попиков. - Во-первых, произошло все в вашей мастерской. Во-вторых, я… Допустим, еще можно как-то объяснить, почему Носов сменил фамилию на Конягин. Например, хотел стать поближе к вам, может быть, вы даже подумывали об усыновлении… Но что побудило вас достать новые документы мне, человеку, подозреваемому в убийстве? Как вы это объясните?
       - А почему этот вопрос вообще должен возникать? Носова убили в моей мастерской. Но при чем здесь твои документы, хоть старые, хоть новые? Тебе-то, по идее, следовало быть далеко от Москвы уже и час назад, в ту самую роковую минуту… Почему ты не уехал?
       - Вряд ли смогу толком объяснить… Я избил попутчиков и сошел с поезда. Это было затмение ума, помешательство, я опомнился только уже неподалеку от вашей мастерской, а там этот человек, этот Волдырев… И меня взяло зло. Вам Носов говорил, что Волдырев повадился торчать там? Он, наверное, следил за Носовым, а для чего, никто не знает. Ух! Меня такое зло разобрало. Перекосило всего, подбросило… Я был сам не свой и наговорил лишнего… Вы же понимаете, когда мутит и кишки мотает, жилы тянет… Я сказал Волдыреву, что Носов презирает его. В сущности, я хотел говорить о том, что он, Волдырев, недостаточно талантлив и не стоило ему идти в живопись, но, как часто бывает в подобных ситуациях с искренними, до конца честными с собой людьми, я не мог не испытывать известного смущения… Ведь вопрос еще, достаточно ли талантлив я сам. Ведь это еще не факт, правда, Авенир Николаевич?
       - Не гневи Бога, мил человек. Ты не Носов, но в сравнении с Волдыревым ты все равно что Петров-Водкин, - определил учитель, - так что грех тебе жаловаться.
       - Благодарю вас, это лестный отзыв, в нем много для меня утешительного и обнадеживающего. А если Петрова-Водкина сравнить… 
       - Зачем его сравнивать? Петров-Водкин самобытен, он сам по себе. Сравнивать его с кем-то – признак непрофессионализма, если, конечно, речь не идет о том, чтобы подчеркнуть его превосходство.
       - Прекрасно! – воскликнул Попиков и кивнул удовлетворенно. - Я вам признателен за поддержку. Но войдите в мое положение. Хоть вы меня и ободрили, я и сейчас не мог бы без всякого смущения, без внутреннего сомнения в собственных силах объявить Волдыреву, что он бездарен и никуда не годится. И я, можно сказать, сделал Носова рупором своих идей. Мол, это Носов говорил и говорит всюду о бездарности Волдырева. Как меня понесло тогда! Я развернулся… Я поливал Волдырева грязью в силу своего превосходства над ним, я судил его с высоты, на которой рядом со мной был сам Петров-Водкин, но не прошло безнаказанно для меня, что я говорил все же словно бы чужими словами, которые похитил, присвоил… И получалось так, будто Носов только тем и занят, чем обычно занимаются разные мелкие и глупые люди, что он не знает ничего иного, кроме как везде и всюду рассказывать о постыдной бездарности Волдырева. Приходится ли удивляться, что Волдырев в конце концов впал в умоисступление? Конечно, умный человек сообразил бы, что я маленько брежу и моим словам не следует придавать значения. Но Волдырев не умен, он глупец, он тупица. А глупому скажи, что он глуп, так он взбесится. И Волдырев взбесился.
       Авенир Николаевич снова вздохнул, но силы больше не покидали его.
       - Не надо было тебе натравливать Волдырева на Носова, тогда, пожалуй, все сошло бы благополучно, - рассудил он.
       - Авенир Николаевич, давайте же поговорим обстоятельно, иначе нам не докопаться до истины.
       - А уж если этот Волдырев взбесился, обуздал бы его. Не следовало допускать кровопролития… Как ты мог?
       - Послушайте, я и так с вами чересчур мельчу, зарываюсь в ненужные подробности… ношусь с вами как с писаной торбой! Вы сейчас – третья, даже десятая сторона, вы должны слушать, слушать… А вы ставите меня в дурацкое положение. Я думаю, что исповедуюсь, говорю как на духу, а в действительности я всего лишь нервничаю и веду тут перед вами себя, как шут гороховый. И это после случившегося, после разыгравшейся ужасной драмы! Поймите же, я совсем не против, если после моей смерти будут говорить, что Попиков, о! это фигура загадочная на небосклоне нашего искусства, этот человек унес с собой в могилу загадку своего творчества. Но я вовсе не желаю, чтобы к моим загадкам относили и мое пресловутое участие в деле директора и вот теперь Носова. Не надо было, выразились вы, натравливать… Но Волдырев – это бешеная собака. Науськивая его, если я действительно науськивал, я всего лишь дразнил кровавого пса. Более того, я страшно рисковал. Ему ведь все равно, кого кусать, этому псу. Мне просто повезло, что он предпочел взяться за Носова. И заметьте, бешенство бешенством, а в том, как он обстряпал дельце, есть что-то обдуманное.
       - Ну, известно, бешеной собаке сто верст – не крюк.
       - О чем вы? Какой крюк? Да это в вашей голове крюк! И какая же обдуманность в том, чтобы ни с того ни с сего пробежать сто верст? Это вы ничего не обдумываете! – потерял терпение Попиков. – А Волдырев, хотя он и бешеный, как раз все очень хорошо обдумал. Его преступление носит – клянусь, носит! – умышленный характер. Он убивал с ясной головой… вообще не потерял голову… убил преднамеренно и хладнокровно. Я мог бы доказать это на суде. Он украл у меня записную книжку и подбросил ее на месте преступления, чтобы подозрение пало на меня. Вот вам и доказательство умысла! Но много ли стоит это доказательство, если судить будут меня, а не его? Потому что я под подозрением. Я в бегах. Я живу по чужим документам. И выход один: пойти в мастерскую и взять записную книжку, пока не поздно. Потом я уеду, а вы объявите, что в вашей мастерской труп. Просто Носов жил у вас в мастерской… А его кто-то убил. Волдырева к этому примешивать нельзя, он тотчас на меня укажет.
       Таков был план Попикова, и старый учитель принял его, был вынужден согласиться ним, поскольку ничего получше все равно не мог придумать. Он, однако, рассердился и кричал, узнав, что речь идет о старой, уже совершенно бесполезной записной книжке. Его мысль заключалась в том, что, начиная новую жизнь, под чужой фамилией, по фальшивым документам, следует благоразумно избавляться от старых вещей, а не таскать их с собой повсюду, рискуя сесть в лужу. Свою правоту, безусловную правильность своей мысли он жарко доказывал все время, пока они шли к мастерской. Таскать за собой всюду старую бесполезную книжку… Какое безрассудство! Чем это лучше ста верст, преодоленных распалившейся собакой? К тому же собака взята из народного творчества, явилась из неуемной склонности простых людей к пословицам и поговоркам и носит условный характер, а тут живой человек, из плоти и крови, творит этакие нелепые штуки. Так что еще неизвестно, кто в действительности бешеный пес… Еще вопрос, у кого в голове крюк… Выведенный из себя, Попиков воскликнул с горечью:
       - Я битый час вынужден говорить с вами о мелочах каких-то, я был вынужден указать вам на то, что может стать уликами против нас. Но! Книжка! Да что значит какая-то записная книжка перед теми муками совести, которые я испытываю в своей душе! А вы мне про крюк…
       - Ах, Андрей, со мной бывает трудно, но это потому, что я широко мыслю, не узко, как некоторые. А ты зациклился на своем желании убежать от ответственности, и тебе уже не страшно сознавать, что человек – и какой человек! – ушел из жизни. Тебе не до того… Я же схватываю и смерть бедного Носова, и твои проблемы, и этого Волдырева, который… даром что бешеный… не иначе как сто верст пробежал своим умом, судя по обдуманности его действий. Вот что значит крюк, когда им умело распоряжаются, а не как некоторые… И нам бы такой не помешал, если мы хотим, так сказать, выйти сухими из воды. 
       - Оставьте! То-то и оно, - гнул свое Попиков, - что я вам ничего не говорил о силе своего раскаяния, о своем ужасе перед лицом бездны… а я ее видел у себя под ногами. Не дай Бог увидеть и вам! Я не рассказывал о пережитом, ни словом не обмолвился о том, с какими мыслями и чувствами покину этот город. Я говорил только о книжке, чтобы подвести вас к выводу, что ее нужно забрать с места преступления. Я не хотел уводить вас в сторону, сбивать с толку, вводить в мир страшных переживаний, понимая, что это может надломить вас, лишить воли к решительным действиям. Я берег вас, а что вышло? Вы уцепились за эту книжку, и теперь мучаете меня какими-то дурацкими назиданиями, треплете мне нервы, забиваете мою голову всякой чепухой, как бы не догадываясь, что я могу оказаться на грани нервного срыва. О-о, суслик! Нет, вы меньше, вы дряннее суслика, и, в сущности, суслик – это только животное, а вы, вы дрянь и ничтожество! Подумайте, подумайте! Или незаконно присвоенная слава вскружила вам голову, и вы уже не способны думать? вам теперь нужен крюк? Усвойте же, несносный человек, мы должны устроить так, чтобы все у нас было шито-крыто, а будет, однако, худо, если я сорвусь, если я впаду в помешательство из-за ваших нудных наставлений!
       - О, погоди, не так прытко, - спохватился и тоже воскликнул, становясь пылким, Авенир Николаевич, - зачем же ты меня оскорбляешь, друг мой? Я не заслужил… и вот о славе моей… она еще так нова и свежа, что я пока ужасно далек от верной оценки ее характера… Но уж менее всего я хотел тебя огорчить и вывести из себя… я просто не предполагал, что мои нехитрые соображения, мои мучительные попытки осмыслить случившееся…
       Попиков не дал ему договорить.
       - Наивный, недальновидный, глупый старик, - дико закричал он на пустынной улице, - что ты видишь и понимаешь в тьме, объявшей мою душу!      
       - Миленький, дорогой мой, - зачастил старик, испуганно озираясь, - ты один у меня остался на всем свете, ты не убивайся так, не надрывайся… не надорвись!.. Что я без тебя в сложившихся обстоятельствах!
       - Все, молчите, - сказал Попиков. – Мы пришли. Я думаю, там зрелище не для слабонервных.
       Авенир Николаевич задрожал, лишь сейчас осознав, что они уже почти что на пороге его мастерской. Он схватил своего спутника за руку, притиснулся к нему плечом. На ступеньках в подвале, в жуткой Авениру Николаевичу темноте, едва разгоняемой дневным светом с улицы, Попиков тихим и строгим голосом велел ему открыть дверь. У старика дрожали руки; ключ не попадал в замочную скважину, и он, крякнув от досады, пнул дверь ногой.
       - Что, не для слабонервных работка? – сверкающе усмехнулся в темноте Попиков.
       - Вот в этом ты прав. Я как во сне. Я плохо сознаю, что делаю, так что открывай сам.
       Попиков открыл, и они вошли в мастерскую. В луже крови, лицом вверх, раскидав руки, лежал на полу Носов. Попиков тотчас схватил свою книжку и спрятал в карман. Авенир Николаевич утирал слезы. Поколебавшись недолго, он шагнул в глубь мастерской, направляясь к телу убитого, чтобы, склонившись над ним, робким и ласковым прикосновением отдать ему последнюю дань уважения.
       - Стоп! – вдруг сказал Попиков и утвердил вытянутую руку перед грудью старика, преграждая ему путь. – Не вздумайте тут ничего трогать… знаю я вас!..
       - Ты про отпечатки пальцев? – спросил старик наивно.
       - Ага, отпечатки… Не смешите! Знаю я ваши отпечатки! Перетасовывать картины Носова в свою пользу? И не надейтесь, не позволю.
       Авенир Николаевич побагровел и набычился.
       - Но это моя мастерская, - ответил он взбешенно. – И не тебе судить, да, откуда тебе вообще знать, что здесь мое, а что Носова? Вон там в углу чертики, углем, видишь, нарисованные… мои чертики!
       - Чертики, может, и ваши, но и с чертиками пока повременим. Мне Носов рассказал, как он в конце концов ввел в определенные рамки договор с вами. Он не хотел терять форму, он боролся за высшие формы бытия и искусства, за эстетику. И если он меня посвятил в тайны своей борьбы, кому же, как не мне, чувствовать себя его душеприказчиком? 
       - Сдаюсь, твоя взяла. Ты прав. Ты, конечно, страж его наследия. Кому, как не тебе… Но я, голубчик, и не думал что-то присваивать. Мы оба стражи.
       - Херня эти ваши чертики, - проговорил Попиков благодушно. – Так не рисуют зрелые мастера.
       Он с вдумчивой нежностью прошелся взглядом по последнему земному пристанищу своего друга. Авенир Николаевич неотступно следил за ним. Он жил надеждой, что Попиков будет до конца стоек, предприимчив, благодушен, и он спросил с надеждой: 
       - Может, труп куда-нибудь вынесем? 
       - Не стоит, - покачал головой Попиков. – Незаметно вынести не удастся. Не расчленять же, согласитесь, это было бы уже слишком.
       - А здесь оставлять… это разве благоразумно? Не отлынивай… Доведем дело до конца, сбудем тело с рук и вздохнем спокойно. Тогда нам никакой черт не страшен!
       - Да расчленять, что ли? Вы в своем уме?
       - Ты не думай, я против Валерьяна ничего не имею, и всякие надругательства над его телом мне так же невыносимы, как тебе… Но то Валерьян, а это тело… понимаешь разницу? Бездыханное тело ничто в сравнении с Валерьяном, с живым Валерьяном, а он к тому же мертв. Был бы жив, первый сказал бы: убирайте, выносите с глаз долой… А у меня имя, авторитет. Я очень укрепил свои позиции за счет подаренных Валерьяном работ. Выноси тело! – гаркнул Авенир Николаевич.
       - Не буду, - угрюмо возразил Попиков, - и не просите. Обойдетесь как-нибудь… Я же набросал вам сюжет: заявляете о находке, а из этого всего лишь и выйдет, что кто-то пришел в вашу мастерскую и убил жившего здесь Носова, а вы тут совершенно не при чем. Отменный сюжет, похлеще ваших чертиков.
       Авенир Николаевич произнес, откашлявшись:
       - Не могу поверить, мне все кажется, что это сон, я все еще надеюсь, что вот-вот проснусь… В свое время я учил Носова, учил Волдырева. Мне и в голову не приходило тогда, что Волдырев способен убить Носова.
       - Вы и меня учили.
       - Я учил Носова с удовольствием, видя, что он подает большие надежды. Волдырева я учил, не питая на его счет особых иллюзий.
       - Почему вы ничего не говорите о том, как учили меня? – спросил Попиков рассеяно. – Кстати, обратите-ка внимание на лицо убитого.
       - Ты для меня стоял где-то между Носовым и Волдыревым. И было много таких, как ты. Я знал, что из вас может выйти толк, но больших надежд на вас не возлагал. А Носов и Волдырев выделялись, один – в лучшую сторону, другой – в худшую. И что же? А то, что эта посредственность, этот Волдырев, фактически дурак и говно, убил Носова, когда тот достиг расцвета сил и таланта. И Носова похоронят, а Волдырев выйдет сухим из воды. Носов не осуществит задуманное, не напишет свои гениальные картины, а Волдырев будет жить как ни в чем не бывало, будет влачить свое серое, жалкое существование. Где же справедливость?
       Пока старик рассуждал, Попиков все внимательнее присматривался к покойному. Носов довольно гладко и ровно, не без картинности, лежал на спине, в очень спокойной позе не то чтобы непринужденно развалившегося, а как-то внутренне изображающего умиротворение человека.
       - Хорошие работы, хорошие, - бормотал Конягин, бродя по мастерской и рассматривая оставленные покойным картины. – Вот тут здорово, вот тут взлет и вот тут… Человек работал, старался, а его срезали прямо на лету…
       - Авенир Николаевич, вы посмотрите на Носова, - прошептал Попиков. – Вы не находите в его внешности ничего странного?   
       - А что, Носов как Носов… Ты чем-то напуган, Андрей?
       - Но он изменился!
       - Правильно, он и сам утверждал, что он изменился под воздействием вдохновения!
       - Да нет же, иначе… Я с ним недавно встречался, говорил, но сейчас это не тот человек, другой… Вы, когда вошли, ничего не заметили? Я-то не сразу всмотрелся, у меня с этой записной книжкой история, я отвлекся… А потом смотрю – мамочка родная, да что же это! Другой человек! Или у вас иное мнение? Но я сразу скажу, я голову даю на отсечение, он не сейчас изменился, не за то время, что мы здесь. Это еще что-то из случившегося у него с Волдыревым, оттуда… Или вообще из неведомого, из чертовщины какой-то… 
       Старик остановился рядом с бредящим Попиковым и тоже стал смотреть на убитого, по-прежнему смирно и благостно лежащего на полу с обращенным к потолку лицом, добрым, довольным и светлым.
       - В самом деле… Хотя я могу ошибаться… Но под влиянием твоих слов, а у меня мурашки от них по телу… Ты думаешь, Андрей, Волдырев убил кого-то другого, не Носова?   
       - Это еще как сказать. Волдырев ведь не такой уж дурак, чтобы вовсе не понять, с кем имеет дело. Нет, он понял, что именно этот человек ему нужен, именно его он хочет убить. Иначе он усомнился бы… А Волдырев не сомневается, что убил Носова. И у нас нет оснований подозревать, что это не так. Поверьте, я все же узнаю в этом человеке того, кто приходил тогда и говорил со мной.
       - Теперь и я вижу, что это никто иной, как Носов, - сказал Конягин успокоено. – Просто смерть преобразила его. Так бывает. На лице покойного появляется умиротворенное выражение. Это он доволен тем, как его встретили на небесах. Человек ведь странное существо. Борется до конца, сопротивляется, цепляется за жизнь. Все боится, дурень, что за гробом вляпается в какое-нибудь дерьмо. А его там, глядишь, встречают с распростертыми объятиями. Вынес бы ты тело, Андрей, чтоб оно тебя не смущало… 
       - Но смерть странно преобразила его. Видите, что она обнажила в нем? Она обнажила черты, о которых мы и не догадывались…
       - Я догадывался. Этот парень еще при жизни знал, что ему на том свете будет лучше, чем здесь. Вот и вся разгадка того, что ты называешь преображением.
       Попиков повернул к Авениру Николаевичу искаженное яростью лицо и ударил его кулаком в грудь.
       - Но перед нами как бы кто-то вообще другой! – крикнул он. – Вы до сих пор этого не поняли, старый плут? Объясняю! Это как бы не вполне тот Носов, которого мы знали в прошлом и которого знали нынче. Или как бы даже совсем не Носов!
       - Но что это значит? – прошептал напуганный старик.
       - Я не знаю, что это значит в действительности…
       - Ты зачем меня в грудь ударил? Я чуть не упал.
       - Но это может значить, например, что тот Носов, которого мы знали и раньше и в последнее время, был, будучи Носовым, вовсе не Носовым, а кем-то другим…
       - Если так, то это сложно, Андрей, это непостижимо, это, в конце концов, невозможно… и за это не бьют… Это не повод бить меня в грудь кулаком.
       - Но я высказал всего лишь догадку. Я и высказал это исключительно в порядке предположения, гипотезы… Хотел как-то объяснить… А знаю ведь, объяснить это невозможно. Но право на гипотезы и даже домыслы у нас никто пока не отнимал.
       Я не открою сейчас старику и половины своих настоящих мыслей, подумал Попиков. Он считает, что я как все, один из многих, один из тех, из кого может выйти толк, но на кого не стоит возлагать больших надежд. Он не поймет всего, что открылось мне. Ведь я вижу теперь, что Носов был действительно велик. Он был не от мира сего. И он со мной говорил, он меня старался привлечь к совместной работе, значит, он верил в меня, видел у меня задатки, видел то во мне, что и не снилось нашему бедному учителю. Могу ли я сомневаться, что он созерцал бездны? Да такие, что нам и представить страшно и невозможно! А между тем он через эти бездны прошел не к кому-нибудь, а ко мне, и меня позвал, меня призвал. О-о, как я теперь могу гордиться этим, и как это окрыляет меня, как поднимает из трясины на какую-то сияющую, даже ослепительную высоту!
       Довольный, Попиков сжал кулаки у груди и зажмурился, обнаруживая сходство с котом. Авенир Николаевич, имевший причины следить за перемещениями его кулаков, на всякий случай шарахнулся в сторону. Попиков не поднимал век и смотрел в горячую для него, наполненную необыкновенной жизнью темноту. Авенир Николаевич шуршал поблизости.
       - Носов ли, не Носов, не знаю, кто он был, а только он говорил, что пишет самую главную картину своей жизни. А вот сейчас и посмотрим.
       С этими словами старик сорвал черную материю с большого холста, стоявшего в углу. Однако…
       …Спору нет, слова старого учителя, гулко прокатившиеся по обширной мастерской, а в особенности последовавшие за ними действия заслуживают внимания, но любой здравомыслящий человек, пристально вглядевшись в то, как возводится здание рассказа, согласится с необходимостью прервать дальнейшее повествование. Целый ряд обстоятельств делает продолжение невозможным, а если угодно, так и постыдным, позорным; хотя бы даже и в предположительном, гипотетическом виде оно попросту неприемлемо для людей, желающих сохранить уверенное и четкое представление об истинном положении дел в нашем мире. Речь идет несообразностях и неясностях, уже проникших в ткань рассказа и, несомненно, бросившихся в глаза внимательным читателям, даже, может быть, чересчур бросившихся. Как бы то ни было, они не только затуманивают и явно искажают судьбы героев этого повествования, но - и это главное – непотребным образом измываются, если можно так выразиться, над судьбой самого повествования. Они, дьявольски ухищряясь, играют этой судьбой, запихивают ее в какой-то иррациональный мир, где вольготно им, но никак не тем, кто во всяком деле в первую голову стремится докопаться до истины. Таким образом, прихотью посторонних и едва ли уместных сил выстраивается уже не судьба персонажей, как и полагается в подобного рода делах, а судьба повествования, что кого угодно раздражит и побудит к протесту, тем более что строительство ведется определенно не по железным законам логики и правдоподобия.
       Упомянутых несообразностей и неясностей накопилось немало, но достаточно указать лишь на некоторые, чтобы повод к приостановке высветился во всей своей законности и обоснованности. Например, линия Волдырева. Разумеется, надо показать действия Конягина, хозяина мастерской, где совершилось преступление, и Попикова, не без оснований пожелавшего устранить бросающую на него тень подозрения улику. С этим никто не спорит! А между тем нет уже избавления от странного факта, что именно эти двое, сами того, может быть, не желая, вылезли на первый план и не только не торопятся с него уйти, но и не могут, явно не могут этого сделать. Тогда как Волдырев, который должен быть наказан органами правосудия или, по крайней мере, собственной совестью, исчез из виду и совершенно точно больше не покажется. Да разве так строится дельное повествование? Ну, было бы еще что-то иносказательное, притчевое в этом волдыревском исчезновении, но ничего подобного нет, а есть одна навязанность, есть только насмешка над здравым смыслом, прихоть неизвестно откуда взявшихся попутчиков, с наглым хохотом вспрыгнувших в поезд, то бишь в процесс повествования. А двигаться дальше без уяснения, наказан ли Волдырев, это все равно что не получить глоток воды в минуты неимоверной жажды или остаться без глотка воздуха, когда тебя душат. И этого примера достаточно, но можно указать еще и на порождающий немало сомнений и вопросов момент неузнавания посетителями мастерской убитого Носова, момент, поставленный так, что его неопределенность самую малость не дотягивает до того, чтобы перерасти в полную бессмыслицу. Мало того, что трудно поверить в такое отсутствие дотошности у Конягина и Попикова, которое позволило им отойти от убитого, так и не разобравшись, кто он на самом деле. Ситуация еще выстроена таким образом, чтобы неясность как таковая царила и властвовала над ней. И даже не вопрос, кто же этот убитый, если не Носов, стоит во главе угла. Не он, а сама недоговоренность, вызывающая к жизни массу вопросов, среди которых не последнее место занимает вопрос в высшей степени любопытный и даже могущий достичь той или иной степени навязчивости. Да не ошиблись ли Конягин с Попиковым, не поблазнилось ли им всего лишь нечто, не имеющее ни малейшего отношения к действительности, к небезызвестной правде бытия? – вот как он звучит. Так или иначе, все вопросы остаются без ответа – опять же, по вине попутчиков, о которых речь шла выше.
      Сказанное с лихвой убеждает в необходимости устроить перерыв в повествовании, а будет ли он временным или же станет, так сказать, вечным отдыхом от судеб всех этих героев, в том числе даже и Волдырева, несомненно имеющих некое продолжение в будущем, покажет время. Что же касается картины, которую Авенир Николаевич выдвинул на суд публики, состоявшей из него самого и его ученика Попикова, то она, надо полагать, представляет собой значительный интерес, коль оба эти ценителя замерли перед ней в неподдельном восхищении. К сожалению, доказанная необходимость прервать повествование отодвигает сюжет этого, судя по всему, загадочного полотна в область, где начинается вынужденное умолчание. Но сказать несколько слов о самой картине, хотя бы о впечатлении, какое она способна производить на зрителей, все же следует, тем более что эти настырно, как мы уже отмечали, лезущие в глаза Конягин и Попиков отнюдь не молчали и Авенир Николаевич даже произнес такие знаменательные, исполненные глубокого смысла слова:          
      - Страшно, страшно, Андрей! Это вещь! Я легко брал у этого человека работы, выдавал их за свои… а тут… а эту… Решиться на святотатство? Посягнуть на самое истину? Ни Боже мой! Ни-ни! Да провалиться мне, если я… Я не посмел бы! Страшно!
      Интересная, стало быть, картина.    

                ---------------------------------


Рецензии