Преследование

                Михаил Литов

                ПРЕСЛЕДОВАНИЕ



                1

     У Тихорезова, неплохо начинавшего когда-то литератора, был в духовном багаже добрый пример, яснее выражаясь - отличный образец для подражания. Этот образец он мог увидеть (разумеется, прежде впав в особый тон возвышенной любви к идеальному), не выходя из квартиры, всего лишь вытащив из сваленной под столом кучи книг шедевр полиграфии, посвященный немалым богатствам балабутинского музея живописи. Раз или два в год, по-своему мудруя в житейской рутине, Тихорезов леденел душой и в уединении своего скверного жилища стылым, морозящим голосом кричал, как озверевший человек: да провалитесь вы все!.. После оттаивал и с умным хладнокровием, с достоинством, сопутствующим, как и полагается, священнодействию, извлекал из пыли и утверждал перед собой названный альбом. Среди прочих в нем была и репродукция картины известного мастера М. Сидорова, на которой изображался Василий Никифорович Буйносов, сам не абы какой мастер, запечатленный в последовавший тотчас по завершении им книги «Мой опыт» момент. Это было изображение еще довольно молодого человека, кучерявого, великолепной наружности, в глубочайшей задумчивости сидящего за письменным столом.
     Тихорезов в пору, когда он неплохо начинал, обладал стопочкой недурных, очень недурных и совсем даже не глупых, не бездарных сочинений, написанных скорее для себя, чем для какого-нибудь редактора или критика. О критиках и говорить нечего, а редакторы, они ведь продувные бестии, менее всего занятые уловлением истинного дарования в массе снующих вокруг них сочинителей. Тихорезов же написал те самобытные повестушки просто-напросто в эйфории оттого, что в нем, как ощущалось, бродит и беззаботно бултыхается необъятный талант, мечется и шипит, как стремящееся вылететь из бутылки шампанское. Случилось так, что одну из повестушек опубликовали и Тихорезов снискал некоторую известность в культурных кругах города Балабутина. Потом стопочка словно сама собой умалилась и в конечном счете вовсе затерялась без всякого следа, и Тихорезов почти не вспоминал о ней. Началась поденщина, и чего только не писал все взрослеющий и взрослеющий, постепенно намечающийся на тучном пастбище зрелости Тихорезов под диктовку заправил мелких, чуть ли не однодневных, «обыденных», так сказать, газетенок, журнальчиков и издательств.
     А Буйносов, закончивший любопытную, до сих пор, хотя минула прорва лет, по-настоящему не забытую книжицу, о чем-то крепко размышлял на картине М. Сидорова. Название книжицы всегда, сколько бы умников ни плодила та или иная эпоха, вызывало определенное замешательство, взрыв простодушного изумления. Молодой человек, сочинивший ее, вряд ли имел за плечами столь уж богатый опыт жизни, пережитого и прочувствованного, чтобы обобщать все это в увесистом томе. А если речь шла о каком-то эксперименте, может быть, научного или социального характера, то ведь известно, что Буйносов ни тогда, ни после никаких заслуживающих внимания опытов, в том или ином роде, не ставил и, как следует полагать, не поставит в будущем. Но кто же, вернее сказать, какой же искушенный, словно в искусстве и в художественном слове, в отличной прозе  родившийся человек, подумал бы, глядя на картину М. Сидорова, будто ее персонаж мучительно размышляет, что, собственно, он хотел выразить в своей книге?
     Нет, то было размышление как таковое. М. Сидоров отлично показал в своей картине призвание человека: не столько пить, есть и спать, сколько мыслить, предаваться размышлениям, погружаться в задумчивость, соображать вдохновенно и не бояться при этом соблазнов воображения и страстного полета фантазии. Своей картиной М. Сидоров проиллюстрировал ту мысль, что и по завершении серьезного литературного труда человеку вовсе не обязательно уходить в разгул и пускаться во все тяжкие, а лучше думать по-прежнему и быть готовым думать до бесконечности. Изображенный на картине Василий Никифорович и думал, и даже не как человек просто, не как обычный литератор, подающий большие надежды и попивающий на досуге, а словно как бог или какой-нибудь исполинский по духу и материальному составу демон, в пустыне уединенно размышляющий о причинах и смысле своего существования. Вот это изображение, бросавшее на личность Буйносова необыкновенно выгодный свет, и служило Тихорезову добрым и поучительным примером. Сам-то он после каждой повестушки не только ничего примечательного не думал и не вспоминал творчески, но и вообще надолго терял всякое соображение, безрассудно пьянствуя в разных злачных местах, где бил с нечеловеческим азартом посуду, а при случае и зеркала. Где и его били от души.
     Уже по восхищению Тихорезова изображением Буйносова на картине М. Сидорова можно заключить, что в этом изображении дан некий обобщенный пример, символ абсолютно правильного, идеального поведения, иначе сказать – миф. Поведение Василия Никифоровича, закончившего книгу и позирующего живописцу М. Сидорову для картины «В. Н. Буйносов после работы над книгой», было поведением мифического героя, задающего тон для последующих поколений литераторов, которым когда-нибудь да придется побывать в аналогичной ситуации. М. Сидоров как бы говорит своей картиной:
     - Вот, смотрите, литераторы, ничто не мешает нам утверждать, что впервые в истории мирового творчества пишущий человек, а именно В. Н. Буйносов, повел себя так, как я изобразил в своей картине. В противном случае это был бы уже не В. Н. Буйносов, и картина была бы не моя или о другом чем-нибудь. Но что это значит? Литераторы! Это значит, что и вы должны вести себя так же, как ведет себя В. Н. Буйносов на картине, подаренной вам моей кистью. А если вы поведете себя иначе, вы сделаетесь отступниками от правил, узаконенных поведением В. Н. Буйносова, с полной достоверностью обрисованного моей живописью.               
     Трудно сказать, чем занялся Буйносов тотчас после того, как мастер закончил картину и отпустил своего терпеливого натурщика в реальную жизнь. Возможно, он не перестал мыслить. Однако постепенно обнаружилось, что его мысли могут не только зачаровывать возможностью какого-то внезапного перехода в область идеального и поддающегося лишь символическому отображению, но и иметь дурные и даже плачевные последствия для окружающих. Уже покрывшись сединой и приобретя вид ребячливого розовощекого старца, Буйносов занял пост редактора журнала «Аксиома». А его предшественник (еще один литератор, державшийся на капитанском мостике «Аксиомы» много лет; его фамилия не имеет ни малейшего значения, по крайней мере, для настоящего повествования) по этой причине плакал горькими слезами и выл, как белуга. Соперник не просто сместил его и занял его место. Василий Никифорович сделал все необходимые подлости, чтобы несчастный был изгнан под свист и улюлюканье литераторской массы, оклеветанный, оплеванный, с головы до ног закиданный грязью. Повесив голову с искаженным гримасой боли лицом и спотыкаясь, ковыляя, как подраненный зверек, уходил бедолага из литературы, бормоча себе под нос:
     - А я-то думал старость достойную выслужить…
     Этот резкий, по-своему выдающийся факт дурного поведения человека, творящего бессмертный миф на картине М. Сидорова, тоже, конечно, в известном смысле служил Тихорезову примером. Тихорезов уже был как ветошка, обмылок, растерзанная мочалка; среднего роста, юркий, узкоплечий и бедно одетый, потрепанный весь, он смотрел на мир жалобными глазами безмерно страдающего человека. Начальствующие литераторы использовали его, как смогли, а теперь, отшвыривая от себя как что-то ненужное и непотребное, выдохшееся, взирали на него с полным пониманием, что он всю жизнь занимался ерундой, погряз в болоте, нечистоплотен и к здоровому, матерому писательскому делу непригоден. Сами они уже как будто занимались исключительно чем-то чистым, полезным и высоким. Буйносов, возле которого Тихорезову частенько случалось вертеться по разным литературным хлопотам и практически валяться ванькой-встанькой, и вовсе не удостаивал его любезным обращением, неумолимо почитая за мелкого и гнусного субъекта. А Тихорезову хотелось опубликовать ту или иную свою вещичку в «Аксиоме». Ему грезилось, что это удастся, если как-то особенно, вкрадчиво, елейно, что ли, намекнуть редактору на подданный им пример жестокого, в высшей степени ужасного попрания предшественника. Ведь пример же это! Задающий тон, обуславливающий правила игры… И если высоко взлетевший Буйносов подает подобные примеры, почему бы ему, запятнанному, грязненькому и подленькому литератору Тихорезову, не опубликоваться в буйносовском журнале?   
     Стонал Тихорезов, скрежетал зубами в своей житейской нише и морщил лицо в одну-единственную горькую складочку, так ему хотелось свою вещицу увидеть напечатанной в «Аксиоме».
     Буйносов был знаменит как вдумчивый редактор, глубоко анализирующий поступающие на его стол произведения, дельно отбирающий то, что соответствует его представлению, какой должна быть подлинная литература, и решительно отсеивающий не вмещающееся в созданные им рамки. Буйносов все четко распределил: вот мой стол, вот мое неизменное представление, вот корзина для мусора. Он являл собой высшее хладнокровие, мудрость и величие. Посещавшие его литераторы чувствовали себя Достоевскими, робко предлагающими свою первую рукопись вниманию Некрасова, а то и самого Белинского. Если Буйносов снисходил до беседы, восхищенный литератор, как бы взглядывая со стороны, думал: это разговор Сократа с учеником. А между тем тот же Буйносов сочинял и издавал в виде пестрых тонких книжонок, правда, под псевдонимом, похабные стишки, частушки, которые впору исполнять в трактирном чаду. И на этот факт тоже можно указать, полагал Тихорезов. Барабанил он пальцами по столу в своей берлоге и держал речь:
     - Вот вы певец низких страстей и мерзких инстинктов, вы плодите удивительные по своему ничтожеству куплеты… и вы презираете меня?.. вы гнушаетесь моей повестью и даже не желаете заглянуть в нее? Да кто вы такой? По какому праву занимаете вы пост редактора журнала «Аксиома»?
     Зажатый он человек, этот Тихорезов, скованный, обезличенный, выхолощенный, не ведающий истинного полета фантазии и подкупающей, берущей за душу образности выражений, мощно гуляющих по просторам его отечества. Жалкие эти слова о буйносовских слабостях, пошлый лепет о страстях и инстинктах… Он не умеет раскрепоститься в слове, распространиться в нем до звезд и до самых до последних адских кругов. И потому его мечты опубликовать свою вещицу у Буйносова оставались только мечтами.
     А тут еще начались… хотя вернее будет сказать: ну, вот, наконец-то…
     Начались события странные и сложились обстоятельства слишком необыкновенные, чтобы одна-единственная мечтательная мысль о литературных успехах глодала и иссушала его, Тихорезова, мозг и вовсе не замещалась надобностями как-то решить ставшие вдруг злободневными проблемы. Посреди его полуголодного, суетного, ничего отрадного не обещающего в будущем существования привязался к Тихорезову на улице странный незнакомец, пошел рядом, как ни старался Тихорезов от него отделаться, задавал таинственные – то ли путанные, то ли намеренно скрывающие истину и причину их возникновения – вопросы и в конце концов ударил.         
     Самым ужасным последствием интриги – а что он пал жертвой интриги, какие в том могут быть сомнения? и втянут он в нее был безвинно и против своей воли! – Тихорезов, прибежав домой, посчитал именно этот удар. Да еще какой!.. Кончиками пальцев по щеке… Может быть, незнакомец в действительности и не держал на него зла, и всего лишь личное, далекое от Тихорезова нетерпение владело им, а тут оно еще усилилось оттого, что Тихорезов путался в его вопросах и ничего толком не мог ответить, и он не сдержался. А получилось, что ударил ни в чем не повинного Тихорезова с презрением, с отвращением, как существо низшего порядка, ударил, может быть, отчасти и для того, чтобы показать свою власть над ним. Тихорезов приложил ладонь к стыдливо запылавшей щеке и с визгом помчался по улице. Незнакомец, кажется, не последовал за ним. Дома, в своей убогой конурке, Тихорезов пережил минуты жгучей ненависти, сознавая ее мотивы убедительными и нимало не надуманными, не придуманными им лишь для того, чтобы как-то нравственно распотешиться и пожировать за счет оскорбившего его незнакомца. И Тихорезов ненавидел этого незнакомца так сильно, как можно ненавидеть разве что темную и злую силу, преследующую в ночных кошмарах диковинными порождениями своей фантазии. Тихорезов даже размахивал кулаками и горячечно шептал: я его убью! Он думал о том, как темная и злая сила, закрадываясь в сны, воплощается в змей, драконов, в знакомых, известных своим добросердечием, а тут вдруг бросающихся пытать, душить и резать. Священная ненависть к сверхъестественной чудовищности некоторых явлений зарождала в груди Тихорезова веру в обязывающую ко многому небывалость собственных сил, в способность перенести любые испытания и не сломиться.
     На следующий день какой-то подросток позвонил в его дверь и развязно сказал, когда Тихорезов появился на пороге:
     - Там с вами человек хочет поговорить, идемте.
     Опять он, решил Тихорезов, подразумевая вчерашнего незнакомца. Не пойти нельзя было. Вслед за подростком Тихорезов спустился вниз и на лавочке перед домом увидел того, кого и ожидал увидеть. Незнакомец сидел развалившись, в небрежной позе, широко расставив ноги, и ничего хорошего не сулящим взором смотрел на приближающегося Тихорезова. Это был крепко сбитый мужчина, или, не исключено, еще парень, с темным небритым лицом и пышными бакенбардами, переходившими в шевелюру, которая на макушке образовывала что-то вроде разоренного вороньего гнезда, черного и бессмысленного в своем заброшенном состоянии. Подросток, не проронив ни звука, исчез. Тихорезов замирал от страха, но остановиться, как ему хотелось, свернуть в сторону, убежать не смел и по Бог весть кем или чем заданной инерции приближался к незнакомцу, словно кролик к удавьей раскрытой пасти. Он шел как на казнь и уверял себя: я выдержу.
     И в то же время ему было мучительно стыдно. Он, литератор, едва ли уже не пожилой человек, выдающийся по своей очевидной, немножко даже и скандальной известности в литературных кругах господин, по первому зову спешит к человеку, позволившему себе презрительно ударить его кончиками пальцев.
     - Как же так... как это может быть... - бормотал он себе под нос.
     - Не начинайте опять конфузиться и мямлить, - раздался в тумане, окружавшем его и окутавшем в первую очередь его разум, требовательный голос. – Эти ваши вчерашние недоумения, они ломаного гроша не стоят, выбросьте их на свалку, станьте другим. Я повторения не потерплю. 
     Тихорезов вдруг заметил, что незнакомец с чрезвычайной пристальностью смотрит на него.
     - Но я хочу понять, кто вы... и зачем вам все это нужно...
     - Понять он хочет! – бросил незнакомец в сторону, а затем велел: -Садитесь! Сюда, рядом со мной. Я место вам приготовил, почистил… Здесь мокрого ничего нет, репутацию не подмочите… - говорил этот странный господин насмешливо и немножко сумбурно.
     Тихорезов послушно сел. Незнакомец сильной рукой захватил его плечо и больно сдавил. Голова Тихорезова стала двигаться по замысловатой траектории, поскольку незнакомец дергал и теребил его тело, вцепившись в плечо как клещами.
     - Хороши профилактические меры, правда? – приговаривал он.
     Затем, повесив нос и сведя увлажнившиеся глаза на переносице, Тихорезов внимал наставлениям незнакомца, которые тот выражал следующими словами:
     - Я вынужден возиться с вами, как с неслухом, как с глупым школьником, который отказывается делать уроки. Пора вам это оставить. Итак, вы не будете больше дурить, как шалава в обществе порядочного человека?
     Тихорезов выдохнул:
     - Не буду...
     Шмыгая носом, он размазывал по лицу слезы. Он вытянул шею и выпучил глаза на незнакомца, тупо и простодушно ожидая, что еще у него спросят или что еще сделают с ним.
     - Ну, рассказывайте быстренько! - поторопил тот.
     Тихорезов, спеша и путаясь, выложил все о своем непонимании, о своем мучительном желании узнать, чего от него домогаются и чего ждут. Незнакомец слушал внимательно, не перебивая, и только в конце взволнованной речи литератора вдруг поднял руку и, остановив поток тихорезовского красноречия, сказал с довольно-таки добродушным видом:
     - Я жду от вас здравых рассуждений, рассудительных речей известного светилы на литературном небосклоне, а получается, что вы как бы изменили облик, внешность, даже и суть свою и обернулись буквально дурак-дураком.
     - Именно так... – взволнованно подхватил Тихорезов, - так и есть... Я хочу сказать, что я, может, и светила, то есть что это чистая правда... но как мне было не измениться, если вы делаете штуки…
     - А почему же не делать?
     - Потому, что это штуки предосудительные…
     - У вас есть рабочее место? – перебил незнакомец.
     - Конечно! Допустим, в литературных кругах… Спросите, и вам любой ответит... Но не вздумаете же вы и на моем рабочем месте?..
     - Где угодно. Не понимаю, что мне может помешать. В присутствии самого Александра Сергеевича Пушкина мог бы отвесить вам парочку горячих или раздавить вас, как букашку.
     Понимая, что подобное невозможно в принципе, Тихорезов был более или менее спокоен. Незнакомец отошел к купе деревьев, занимавшей середину двора, и как бы что-то проникновенно и скрытно заговорил там. Тотчас всевозможные бредни поползли в воспаленную голову Тихорезова. Шепчется, где бы раздобыть Пушкина… Отправляет за ним своих людей, своих ужасных прислужников… Хочет добить меня в присутствии великого поэта. Это, мол, станет примером для всех заносящихся литераторов… Да я разве недостаточно уже поработал в этой области, не сделал все что мог, не явил примеры? Неясно, чего еще можно от меня добиваться и почему меня не отпускают. Или они, эти люди из страшного сна, может быть, и не думают меня отпускать? И Пушкин… Пушкин с ними заодно?..
     А ведь я не проболтаюсь, подумал Тихорезов. Я никому не расскажу об этой случайной встрече и состоявшемся у нас разговоре. Увидев, что незнакомец возвращается, Тихорезов решил: надо убедить его в моей лояльности, в моей посредственности и неприметности, доказать, что у меня нет никакого резона болтать о нашем общении; к тому же я показал себя далеко не с лучшей стороны. Поделом мне досталось! Тихорезов сознавал, что ему гордиться после встречи с незнакомцем будет нечем, а следовательно, самое разумное в его положении - поскорее забыть и встречу эту и все то печальное, что она с собой принесла.
     Незнакомец, усевшись снова на лавочку, достал из валявшейся у его ног сумки термос, налил в складной стаканчик горячего кофе и с наслаждением выпил. Был приятный летний денек. Незнакомец покрякивал от удовольствия, и Тихорезов тоже издал, как бы невзначай, какой-то звук.
     - Вы все еще хотите знать, кто я такой? - осведомился незнакомец.
     Литератор, словно в предчувствии удара, пригнул голову и часто-часто закивал.
     - А, Петруша! – окликнул вдруг незнакомец вышедшего из дворовой рощицы толстого парня с широким и плоским лицом, бледным, как утренняя гладь реки. – Иди-ка сюда, бродяга. Тут один прелюбопытнейший человечек, литератор… Ну, тля… И вообще тлен! Растлевает, гнида! – заговорил он с необычайным раздражением; но тут же отнесся к своему приятелю Петруше мягко: - Я тебе его поручаю. Прогуляйся с ним, Петруша, потолкуй вместо меня, а то я устал от его постоянной растерянности и навязчивой любознательности. 

                2

     Тихорезов с Петрушей гуляли по улицам города Балабутина, залитым ярким солнечным светом.
     - Ебуцкая сила! – говорил Петруша, с негодованием озираясь по сторонам. – Понастроили гребаных домов! Понасажали гребанных деревьев! Прохожие эти смердящие! Как же жить добру молодцу? Где развернуться удалой силушке? 
     Этот человек будет пытать меня или даже убьет, думал Тихорезов о Петруше и с тоской смотрел на довольно высокие и вполне красивые дома, плотно стоявшие в рядок на противоположной стороне улицы.
     - Как вас зовут? – спросил Петруша после продолжительной паузы.
     - Фактически тоже Петрушей, - ответил Тихорезов.
     Толстый Петруша, пожав плечами, сказал:
     - Шутки случая. У вас хватит патронов, Петруша?
     - Смотря на что…
     - Да чтобы расстрелять всю эту свору дегенератов, которая преграждает нам путь в неведомое, в манящие дали!
     Еще помолчали. Толстый Петруша, сопя и фыркая, изживал свою кипучую ярость.
     - Вы, - заговорил он снова, - наверняка впоследствии понадобитесь моему другу, так что можете быть спокойны относительно своего будущего. Я не убью вас. И ругать не буду скверными словами. Я даже не прогоню вас, как какого-нибудь иуду, который не внушает ничего, кроме презрения. Я и не смотрю на вас как на иуду. Я вижу в вас прежде всего человека, который оказался полезен моему другу и в будущем тоже будет приносить ему пользу.
     - А этот ваш друг… ну, там, на лавочке… кто он?
     - Андрюша-то? Прекрасной души человек.
     - В таком случае отпустите меня, - взмолился Тихорезов. - Зачем я вам сдался?
     - Прекратите, - резко возразил толстяк. – Никакого нытья! Так дела не делаются, и если возникают вопросы, то их решает в первую голову сам Андрюша, а не я или вы. Следовательно, ваш вопрос – вопрос о том, где вам находиться и что делать, - уже вопрос решенный. Вы должны и дальше оставаться в поле зрения Андрюши, даже в том случае, когда он поручает контроль над вами другому. Я так понимаю дело. Не может быть, чтобы вы понимали иначе.
     - Предположим, и я так понимаю… но…   
     - Вот видите, вы уже на верном пути. По сути говоря, вы сделали правильный выбор и решили просто-напросто оставаться самим собой. Зачем вам, благоразумному человеку, нужно, чтобы Андрюша подмял вас под себя? Следовательно, и спорить нам больше не о чем.
     - Мне действительно не нужно, чтобы Андрюша меня подминал… и спорить я не собираюсь… Но я понять хочу, чего он от меня добивается, этот Андрюша? Ни с того ни с сего привязался ко мне на улице, я шел себе, а он… он же ударил меня пальцами по щеке! С какой стати? За что?
     - Ну, он, пожалуй, просто дал волю рукам. Понервничал. Он вообще нервный в последнее время. И понятно, почему… Это из-за Псюшки.
     - Я не знаю никакой Псюшки! – крикнул Тихорезов.
     Толстый Петруша с удивлением посмотрел на него.
     - А вы тоже нервный, кричите, - сказал он, осуждающе качая головой. – Но вы-то из-за чего? Из-за того, что не знаете Псюшки? Невелика беда, дело поправимое, а кричать и распускаться нечего. Я вам много чего могу о ней порассказать. Что будете пить? – любезно осведомился рассказчик Петруша, миролюбивым и солидным, безмятежно отдыхающим обывателем ступая в огороженное пространство уличного кафе.   
     - Я бы выпил воды… или стаканчик вина…
     - Человек!
     Они сели за столик в углу, и рассказчик заказал, повернув к подбежавшей официантке свое плоское и бледное лицо, бутылку наилучшего вина.
     - Да я просто философ! – начал рассказчик свое повествование. – Я не скажу невероятной вещи, если замечу вскользь, что не стоит кому бы то ни было кичиться в моем присутствии. Ни талантами, ни знаниями… Поверьте мне на слово, Петруша, у меня силы большие, и если я не применяю их в должном объеме, так только потому, что сам еще считаю их недостаточными.
     А ваше лицо мне сразу показалось знакомым. Наверно, это оттого, что подобных лиц – тьма тьмущая. А посмотрите на мое… Ведь это подарок от самого лукавого, не правда ли? И эта неожиданная синь в глазах… Как достоверны отдельно взятые черты, как правдоподобен общий рисунок, овал и прочее! Знаете, Петруша, забудьте, что там у вас происходило с Андрюшей и каким путем вы пришли к общению со мной. Ну, словно сбросьте старую кожу и переоденьтесь в новую, и это поможет вам лучше понять меня. Считайте, что та старая кожа – плохая кожа мерзкого животного, по которой славно погулял хлыст, в лучшем случае - кожа старого, малость поотставшего от жизни, вообще отжившего свое человека.
     Но эта метаморфоза только на первый взгляд производит впечатление дела легкого и обыкновенного. В глубине души вы, конечно, все еще испытываете большие сомнения в праведности и надежности пути, на который я вас толкаю. Ведь вас ударил Андрюша. И он же свел нас. А я тут к тому же кричал, допускал невоздержанные замечания критического характера, поносил действительность. Это ли путь к разумной и светлой жизни? Может показаться, что нет. Но вы отвлекитесь, отвлекитесь от печальных дум и тем более от сомнений. А когда наступит утомление, когда сброс кожи откроет вам ту простую и до некоторой степени действительно утомительную истину, что и дальше, пожалуй, придется сбрасывать, тогда крепко-накрепко возьмите себя в руки, сцепите зубы и шагайте вперед, не позволяя себе думать, что усталость, охватившая вас в некое мгновение, похожа на смертельную. 
     В наше время не найти человека, не желающего добиться финансовой независимости и благополучия и готового попятиться, когда удача сама плывет ему в руки. И в этом смысле вы отнюдь не исключение. По вашей логике выходит, что вы должны обогатиться за счет моего рассказа, что я, может быть, обязан как-то даже приплатить вам, чтобы вы меня выслушали. Но вы же не хотите пожертвовать своей честью и принять позор? Удовольствуйтесь стаканом вина.
     Я предлагаю вам выслушать меня с бескорыстным интересом и не проявляя нездорового любопытства, за которое можно схлопотать по шапке. И это очень выгодное предложение. Еще замечу, что люблю длинные предисловия. От всего услышанного у слушателей моих прологов часто голова идет кругом. Тошнота подступает к горлу. Лицо того или иного слушателя начинает вытягиваться, а если этих слушателей несколько, лицо одного, бывает, вдруг расплывается и как бы тает перед глазами другого. Вполне вероятно, что и в этом случае вы не станете исключением. Но пока, я думаю, вы отлично сознаете, сидите ли вы на стуле в кафе или висите в воздухе, в пустоте над бездной.
     Я не зря назвался философом. Вид у меня при этом был очень свежий, на слегка зарумянившемся лице блуждала довольная улыбка. Обратите внимание и на погоду. Денек просто чудесный, и давно я так хорошо не проводил время.
     Чувствую, что уже отлично вписался в ваши представления о том, каким должен быть ваш собеседник пусть в трудную, а все же и лирическую минуту вашей длинной и не очень-то яркой жизни. Да что собеседник! Учитель, наставник, властитель дум и кумир болванов вроде вас и вам подобных.
     Будучи философом по складу своего ума, я запросто могу стать идеологом, глашатаем. У меня вполне светлая голова. Не сочтите за труд, Петруша, оторваться от бессмысленного созерцания полированной поверхности столика и перевести взгляд на меня. Еще бы вам не взглянуть на человека, который превосходно чувствует себя в этом мире! А ведь в этом мире пишут дрянные книжонки, совокупляются, чтобы плодить ваших двойников, разводят гнусных собак, обижают вдов и сирот, замышляют и совершают убийства и строят козни против мирового порядка. В этом мире все делается для того, чтобы заря правды и справедливости никогда не взошла над вашей бедной головой, Петруша.   
     Что такое? Опять опускаете глаза долу? Ну что вы как во глубине сибирских руд?! Трудненько вам на меня смотреть? Я перед вами словно бы стою в лучах нестерпимого для глаз света? Хочется невольно прикрыть глаза рукой? Это, Петруша, оттого, что в душе вашей все еще темно и кривды в сердце невпроворот.
     А ну-ка я вам, Петруша, не замечая вашего неблагополучного и в сущности смехотворного состояния, поведаю истину, образую вас, малосведущего и неискушенного. Если взять и рассмотреть общение, то с ним давно все ясно и понятно. Условный, вымученный, грязный процесс, и вовлечены в него лицемерные, богомерзкие людишки, смахивающие на адвокатов и литераторов. Именно в общении как способе передачи мыслей и чувств пролегает линия фронта между вырождающимся человечеством и здоровыми силами общества. Первоочередная задача последних – победить всякие уловки и обманки, все химеры общения. А они не послабее гидры. Попробуйте-ка взять в руки оружие и лишить гидру жизни… Как это сделать? А надо попробовать. В разговор должны вступить, а по существу – покончить с опалой и вернуться из изгнания люди подлинного общения, истинные рыцари беседы, паладины диалога и короли монолога. Должен произойти подлинный переворот в этой сфере. Надеюсь, вам не надо объяснять, что это такое. Говорить должны только люди, которые говорят то, что думают и чувствуют, люди без обмана, идеальные люди правды в точном значении этого слова. И не надо бояться вытащенного из кармана кукиша. Нечего опасаться появления прямо и пристально глядящих вам в глаза собеседников. В смешное положение ставят себя трусящие вмешательства в ту насквозь притворную болтовню, которую они называют общением, неких словно бы посторонних или сверхъестественных сил. Напрасно сторонники так называемой благопристойности пугают нашествием правдолюбцев, борцов с ветряными мельницами, корчевателями плевел. И нечего уверять, что массы ничего не поймут и как всегда будут обмануты, если в круг общающихся влезут вдруг публично совокупляющиеся господа или закрадется из тьмы египетской устрашающе вращающий глазами фараон. В высшем смысле все будет понятно даже в том случае, если беседующим на десерт подадут запеченного в яблочный пирог Вицлипуцли, явившегося из сонма индейских богов попробовать силы в нашей действительности.
     Что такое опять? Только отдельные фразы доходят до вашего сознания? Вы хватаетесь за эти фразы, и вдруг в вашей голове складывается вопрос: Вицлипуцли? Так что же с вами, мил человек? Не дают покоя поиски рационального зерна в моих словах? Или терзают сомнения – куда же еще откровеннее и правдивее, если вы и так уже услыхали сегодня бездну всяких нелицеприятных высказываний? А может быть, вы просто не понимаете, как это возможно, чтобы фараон, а он, как известно, мумия, вращал глазами?
     Я не очень хорошо переношу, когда меня не понимают с полуслова или когда мои слова истолковывают неверно. С меня довольно того, что я и сам себя не всегда понимаю. Нечего клевать носом! Вицлипуцли - это аллегория! А в сущности и с религией пора кончать. Понастроили идиотских храмов! И как, говоря вообще, правильно: Вицлипуцли – слитно, или Вицлипуцли – через дефис? Во всем люблю точность и грамотную постановку вопроса. Но в любом случае не надо понимать буквально! Еще фараоны научили нас, как следует обращаться с мифами! Мифы создавались не для того, чтобы в них верили или не верили, а для того, чтобы мы брали их за образец для подражания и жили так же, как герои мифов!
     Петруша, ей-богу, вы меня удивляете. Ну чего вы пугаетесь? Моих яростных выкриков? Выкриков человека, только что благодушно радовавшегося хорошей погоде и беседе с вами? Да что же с вами происходит, дорогой? Сердечко в груди подскакивает внезапно на какую-то невидимую высоту и останавливается? А ведь это только пролог. Это увертюра, Петруша. Присказка! Рано вы роняете головку на стол, и уж совсем не к чему сползать со стула. Здесь, Петруша, нет слуг, никто вас не подхватит, не положит бережно в постельку, не пощупает пульс. Здесь все равны. И либо слушают меня, либо отправляются прямиком в лучший мир.
     Но сам я никогда никого не убиваю. Я даже не занимаюсь теорией убийств. Другое дело, сила слова, а это страшная сила. И как прикажете теперь избавляться от вас, если вы уже практически труп, хотя я еще и не начинал по-настоящему рассказывать? Конечно, могу закопать вас в лесу, если вам по душе подобный конец.
     Между тем, я скорее ученый, чем могильщик. Не сомневаюсь, что и вы ученый человек. Большой ученый. Что ж, я воздам должные почести вашей учености, если доведется собственноручно закапывать вас в лесу.
     Но я колеблюсь, не спешу вычеркивать вас и отправлять на свалку. Мне кажется, с ваших уст срывается легкий стон, и свидетельствует он о том, что вы даже до сладострастия дошли в удовольствиях, которые вам доставляет мой рассказ. Так приходите же поскорее в себя. Займите достойное вас место за столом.
     А потерять вас теперь, когда я столько всего вам порассказал, мне было бы не с руки, вы теперь человек позарез нужный. Я бы весьма театрально всплеснул руками, когда б вы и сейчас стали просить отпустить вас домой, пищать тут как котенок, обещать и клясться, что ни слова никому не скажете о нашем разговоре. Это была бы досадная ошибка с вашей стороны. Наш разговор заключает в себе, как большая матрешка матрешку поменьше, мой рассказ, а как же он станет достоянием народа, если вы меня не выслушаете?               
     И вот вам удивительная и трогательная история Андрюши и Псюшки.
     Псюшка в ту пору, когда все это началось, т. е. томление и страсти Андрюши, была совсем еще молоденькой девушкой, каковой остается и поныне, если смотреть на нее беспристрастно, а не как пышущий злобой индюк. В ту пору она даже воображала себя гораздо моложе, чем обстояло на самом деле. Андрюша приметил ее и, схватившись за грудь, застонав, как от зубной боли, влюбился с первого взгляда. Смелее и отчаяннее, чем Андрюша, человека в нашем богохранимом городе не найти, и сколько раз он бывал элементарно груб с девушками, даже, скажу вам, с девушками несказанной красоты и самого утонченного воспитания. Настоящий головорез! Страшен, страшен Андрюша, ужасен его внутренний мир и внешний облик. Скольких любительниц повозиться с геранью перехватал этот сорвиголова, не считаясь с их мещанским гонором и интеллигентной неприступностью, и пошвырял к себе в постель! Скольких, кокетливо и змеевидно посунувшихся к нему из увитого розочками мирка грез, обуздал в высшей степени простыми приемами! Эти приемы, гениальные в своей простоте, хорошо известны в нашем кругу, и мы все ими пользуемся, но, конечно, не столь откровенно и безоглядно, как Андрюша. А тут, как только возникла Псюшка в поле его зрения, приуныл он и засомневался в себе. Вот на этом самом месте, где сейчас сидите вы, Петруша, ронял он голову на стол, задыхался от волнения и срывающимся голосом говорил о буре чувств, разразившейся в его сердце.
     - Ты посмотри на нее, Петруша, - говорил он мне, слушателю его исповеди. – Ведь пигалица же… Стручок, мышиная какашка… Ну, хороша собой, так потрясающе хороша, что нет слов, а все-таки заморыш какой-то… В сущности, цыпленок. Врезать такой разок – рассыплется. А вот не могу врезать… Рука не подымается… Дорожу я ею, Петруша… Берегу для чего-то…
     - Она кажется тебе хрупкой из-за своего возраста, - сказал я, - ей же, примерно сказать, семнадцать, а по виду и того меньше. Ты, Андрюша, уже очень, как говорится, заматерел, и даже закоснел немного, а потому и воображаешь, будто девицы ее лет слабее цыпленка и все равно что нежные цветочки. А врезав, увидел бы, что ничего такого цыплячьего и худосочного в Псюшке нет и она вовсе не хилее тех девок, с которыми ты всегда обращался, как кочегар с углем и как дровосек с деревом, и вообще обрабатывал, как хотел. Вполне даже в соку бабенка и готова к употреблению. Врежь ей хорошенько и убедишься, что я прав и наблюдательность мне совершенно не изменила. Сразу-то она и упадет к тебе на грудь. На худой конец, просто разъясни ей свои чувства для начала и дай понять, что в дебюте не применишь к ней насилия по причине неожиданного интереса ко всяким телячьим нежностям. А так вот бессмысленно страдать и безнадежно убиваться – ни к чему. Этак ты можешь вообразить, что, и повзрослев окончательно, возмужав, как загаженный голубями монумент, будешь носить ее на руках.    
     Но Андрюша не поверил мне, не внял. Эта маленькая бездельница Псюшка не замечала его и таскалась всюду с дурацкой ухмылкой на тоненьких губках, свернутых в колечко, а он только издали любовался ею, не решался к ней подойти и томно вздыхал. Многим, а в особенности нам, его дружкам, известен Андрюша как человек, который ни перед чем не остановится, и, когда его так скрутило и скрючило курам на смех, мы поневоле от души смеялись, видя его карикатурное поведение застенчивого юноши.
     Потом он стал влачиться за Псюшкой по пятам, а ей хоть бы что, мол, что ей за дело до старого хрыча, который прицепился к ней, словно тень. Куда она – туда и он. Под окнами ее дома простаивал ночи напролет, щелкал зубами от холода. Я ему говорил:
     - Ты, брат, если дело и дальше так пойдет, свихнешься, сойдешь, иначе сказать, с ума. Ты же теперь все равно как полный и всесторонний созерцатель ее жизни, ничем другим не интересующийся. А что в ее однозначном существовании можно увидеть и обрести? От такой скуки и однообразия, как ее жизнь глупой, неразвитой девчонки, на человека твоих лет и видавшего виды, бывалого, может разве что повеять бесконечным унынием, и этот человек рискует очутиться в угнетенном состоянии под опекой лечащих врачей.
     Андрюша не одумался, однако мои слова о неразвитости Псюшки поразили его и заставили о многом поразмыслить. Даже до головной боли с непривычки, но он и тут не приуныл, понимая, что, столкнувшись с обилием всякого рода быстропроходящих соображений, сильному духом человеку вовсе нечего бить тревогу и мнить свою жизнь конченой. Это только гнилой интеллигенции от ума горе, а нашему брату, человекам как таковым, он немалое подспорье. Андрюше, между прочим, представилось, что неправильно говорить о недоразвитости или каком-то слабоумии его любимой, и если допустимо что-либо вообще говорить на эту тему, то разве что о недостаточном развитии девушки, которое, разумеется, ощущалось им, Андрюшей, и до разговора со мной. А недостаточность – дело поправимое. Андрюша посчитал, что Псюшка не настолько глупа, чтобы не постичь и не оценить по достоинству высокое значение его бывалости, того, что он, являясь в разных местах, везде производит впечатление стрелянного воробья и внушает всем без исключения людям несколько опасливое к нему отношение. Он предположил, что как только Псюшка толком разглядит, какой он мощный, уверенный в себе, сравнимый разве что со скалой, она поймет свой прежний недосмотр, вдохновится, пожелает устранить пробелы в своем развитии и с готовностью примет его ласку.
     Ну, и завертелась новая потеха. Он теперь уж то и дело подворачивался ей на пути, возникал внезапно, вырисовывался вдруг из тумана, из ночной тьмы или словно выскакивал из-под земли. А не тут-то было. Не пронять этим Псюшку! Она преспокойно обходила его сторонкой, как обходят кучу дерьма или дохлую крысу, и шла себе своим путем, ни на мгновение не задумавшись о сложных чувствах и трудной, исполненной приключениями и опасностями судьбе нашего друга. И удивляться ее равнодушию нечего: не грозен и мужествен был Андрюша, когда впрыгивал в поле ее зрения, а имел все приметы малолетнего дурачка, безмозглого молокососа, который задумал что-то важное и решительное, но сам не понимает, что это пришло ему в голову.               
     Я старался, как мог, работал над ним, поправлял и направлял его. Усваивая мои уроки, Андрюша мало-помалу приучался к роли человека, восстанавливающего свой истинный облик, и все чаще и чаще он являлся Псюшке в подобающем ему виде. И вот однажды, когда из ночной тьмы перед ней вдруг выставилось внушительное, как стенобитная машина, словно из гранита высеченное лицо настоящего Андрюши, могущее, казалось, принадлежать только баснословному исполину, а не обычному двуногому фраеру, Псюшка нарушила свое презрительное молчание и в сердцах сказала:
     - Ну что ты, старый короед, путаешься под ногами, словно труха? Скажешь, что домогаешься взаимности моих чувств? А я вижу, что домогаешься, у тебя на физиономии, как на могильной плите, написаны все твои проблемы. Но мне это до одного места. У меня старцы не в почете, и их любовным самоопределением я не интересуюсь. Слишком, батя, ты стар для меня. Мне, батя, потребен молоденький удалец. Вот и весь сказ, так что иди своей дорогой, облизываясь понапрасну.
     И она, высказавшись поэтически, отправилась дальше, ни разу не оглянувшись на помертвевшего, столбом замершего посреди улицы Андрюшу. До него как будто впервые дошло, что Псюшка способна и не захотеть того старого морщинистого человека, какой ей померещился в его, Андрюши, отменном облике. Это открытие как громом поразило его. Он бегал от одного приятеля к другому и как безумный восклицал:
     - Неужели? Боже мой! Неужели это так? А ну как правда? Что же мне делать?
     Грех было бы смеяться, когда он так ошалел и запаниковал. Мы видели, что парень совсем плох, совсем запутался в противоречиях, внушавших ему, что никогда Псюшка не будет ходить под его ферулой и распластываться под его властью до скотского состояния взбесившейся от любви бабенки, но и он никогда не перестанет думать о ней и любить ее.
     - Берегись, Андрюша, ты на опасном пути, - сказал я ему в те страшные дни. – Ты человечище и даже, как всякий значительно повзрослевший, сволочь порядочная, отброс и подонок вечно юного и прогрессивного общества, а она девчонка, по-своему наивная и романтическая. Но что-то мешает тебе вести себя с ней, как полагается тертому калачу. В данном случае ты неисправим, и я не в силах тебе помочь. А это значит, что и во всем прочем ты рискуешь дойти до ручки и стать неисправимым. А тогда тебе конец. И получается, что я, желая предотвратить твой конец, должен исправить тебя в твоем отношении к Псюшке, но я не могу этого сделать. А раз я не могу сделать этого, я не могу и уберечь тебя от конечной катастрофы.
     Я видел, что Андрюша боится не предреченного мной конца, а того, что Псюшка не разжижится, так и останется твердой, несгибаемой, неприступной для него. Я, кажется, забыл рассказать, где и как жила эта несбыточная Андрюшина мечта Псюшка. Вечно воображая себя неумеренно башковитой, она рано проявила самостоятельность и ушла от родителей, предварительно выторговав у них более или менее скромное ежемесячное финансирование ее занятого одной лишь исключительно умственной деятельностью существования. Свой относительный разрыв с предками Псюшка объяснила не отсутствием любви к ним и внимания к их представлению о том, какой должна быть настоящая дочь. Она говорила, что мозг у нее растет с головокружительной быстротой, способной испугать людей бесхитростных; и он уже достиг импозантных, даже колоссальных размеров, с завидным упорством обдумывая всякие интересные вещи; и ему тесно в общении с такими простоватыми людишками, как виновники ее дней; да и во всех прочих случаях она среди людей все равно что инопланетянка, чрезвычайно оригинальное и неповторимое создание космоса, - а в силу всего этого она и руководствуется неуемным желанием в уединении поразмыслить о своем назначении в этом мире, о собственных путях к жизни умной, утонченной и продолжительной. Матушка свалилась без чувств, услыхав это разъяснение. Папенька надолго лишился дара речи; обретя его снова, обнаружил за собой косноязычие и склонность заикаться в минуты, когда его тянуло почитать вслух творение Карла Маркса «Капитал». А Псюшка сняла у одной ветхой старушки угловую комнатенку в большом каменном доме на тихой улице, и с тех пор в окне этой комнатенки нередко ночи напролет горел свет. Там, за окном, внутри, ходила Псюшка из угла в угол, сжимая ладонями щеки или виски, и задавалась вопросами:         
     - Что за дела! Вьюга мглою небо кроет? Ведь жизнь проходит, а мне, чтоб перепихиваться, нужен красивый мальчик, стройный телом, с длинными тонкими ногами… Это факт? Факт! И чтоб он, часто-часто кивая головой и улыбаясь до ушей, говорил мне: ах, Псюшка, я такой самозабвенный и самоотверженный в общении с тобой, что я тебе что хошь, то и буду говорить и поперек и невпопад никогда не скажу ничего лишнего! Но где этот мальчик? И что получается? Выхожу одна я на дорогу? А там, заместо мальчика с золотистыми локонами, на розовом коне проскакавшего и красного коня выкупавшего, болтается хмырь, у меня под ногами путается этот почерневший от старости, сопревший гриб и только что за юбку мою не цепляется, как репей. В чем же дело? Мне нужен послушный, обожающий меня мальчик, а в противовес этому… Нет, вдуматься только! В противоположность чудесному мальчику, не говоря уже о мальчиках в большом количестве, – старый гнилой сладострастник, который в пивных гундосит, что я все равно буду принадлежать ему. Как же это понимать? И где же мальчик, который мне нужен? Попробуем разобраться в этих бреднях судьбы. Начнем сначала, как Чаадаев после вмешательства психиатров. Итак, мне нужен иконописного типа мальчик…
     И так до бесконечности. И был старый, по ее понятиям, Андрюша, а мальчика не было. Почему не было этого мальчика – вопрос отдельный, и мы его решать не станем.
     Я посулил сходящему с круга Андрюше конец, однако он не впадал в отчаяние, помня, что я говорил еще об угнетенном состоянии, а оно, по его представлениям, не могло подразумевать окончательную катастрофу. Зато в это угнетенное состояние он впал вполне. Осунулся, сморщился, усох весь. Я сторонился его в ту пору, настолько мне был неприятен его безжизненный вид. Но он тянулся ко мне, ссылаясь, что, мол, и сам я, судя по моей поганой бледной роже, не жилец на этом свете, и однажды я, пересилив себя, проблевавшись и хватив стопку, вступил с ним в разговор и сказал ему следующее:
     - Знаешь, Андрюша, угнетенное состояние бывает двух видов. Или ты производишь столь невыгодное впечатление, что многие начинают от тебя отворачиваться, а потом и принимаются бить. Или ты всем своим обликом наводишь на всех такую угнетенность, что можешь запросто бить кого угодно.
     - Но нельзя же сводить это состояние к тому впечатлению, которое оно производит на других, - возразил Андрюша. – Оно ведь имеет в виду и что-то внутри меня. Оно явно подразумевает что-то во мне, причем в гораздо большей степени, чем об этом можешь догадываться ты или, например, какой-нибудь лечащий врач. Я всем своим существом сознаю и чувствую, что это мое состояние. И я тебе скажу, что оно подразумевает. Мою безграничную любовь к Псюшке. Мою страсть, пусть в сжатом, ущемленном, подавленном виде, но оттого не менее сильную и горячую. Я хочу быть с Псюшкой во что бы то ни стало.
     Я сказал:
     - Если это состояние исключительно твое, а мое мнение о нем никакой существенной роли не играет, то я тогда ни за что тут не отвечаю и обсуждать нам собственно нечего. Потому что в таком случае я не могу ни пожалеть тебя, ни ударить, а могу только терпеть, как какое-то домашнее животное, смотреть на тебя со стороны и думать: ага, он терзается, он хочет быть с Псюшкой. Но мне этого мало, потому как при таком условии мне трудно не только выразить свое отношение к тебе и твоим проблемам, но и хотя бы только понять свое собственное состояние, могущее обуславливать то или иное отношение. Ведь коли так, то и относиться я к тебе должен уже не как к конкретному человеку с его бедами, огорчениями и надеждами, а как к посторонней и совершенно неинтересной мне сущности. А потому, Андрюша, давай-ка лучше расстанемся подобру-поздорову.
     Он ушел, и я подумал, что больше его не увижу, поскольку он вымрет, не совладав с болью уязвленного сердца. Но в этом я ошибся. Андрюша мои слова о надобности производить впечатление на других истолковал в том смысле, что ему свое угнетенное состояние следует усилить до того, чтобы люди, увидевшие его, не думали что-то о производимом им впечатлении, а мгновенно поняли, насколько страшно, чудовищно он угнетен своей неразделенной любовью. И он стал как-то, я бы сказал, надуваться изнутри. Он приобрел буквально нечеловеческий облик. Он весь полноценно излучал какую-то чувственную и духовную дикость, транслировал свою неутолимую страсть и жажду обладания Псюшкой, а поскольку известно, что угнетенное состояние характеризуется сумеречностью сознания, он эманировал и жуткую сумеречность, совершенно не заботясь о том, какое впечатление это может произвести на окружающих. И все эти элементы образовали немыслимый, неповторимый, страшный сплав.
     Словно мертвец, раздувшись, поднялся из могилы и в вечерних сумерках отправился на охоту за живыми душами, безобразный и сильный, как легион чертей. Думаю, загляни он ко мне в ту минуту, я поспешил бы возобновить дружбу с ним просто из соображений безопасности. Но меньше всего он думал тогда обо мне, ибо не мог думать ни о ком другом, кроме Псюшки. Он отправился прямо в ее логово. Без стука он вошел в комнатенку, где она при тусклом свете настольной лампы бегала из угла в угол, терзаясь своими вопросами и спорами с действительностью, не желающей оправдывать ее ожидания.
     - Опять ты? – воскликнула она недовольно, увидев Андрюшу. – Кто тебя звал? Да как ты посмел?..
     А он молчит и на нее жутковато надвигается. Псюшка еще хорохорится, пищит:
     - Ты чего, замшелая парабола, куда лезешь, хрен? Совсем сдурел?
     И ведь как определяет! Подозрительно ей Андрюшино вторжение и наводит на опасливость, но она, храбрясь, так и сыплет на него из запасников своего поэтического воображения: и ржавый болт он, и хорей сгнивший, и мерзопакостный окоем!
     Однако все же осеклась, прервала художественные вымыслы и сравнения, разглядев все те формы Андрюшиного состояния, которые, разнообразясь в бурном течении его нынешней жизни, вместе с тем монолитно и угрожающе наступали на нее. Приближался не человек, а упырь. Губы шевелятся, как присоски, а между ними поблескивает клык, для маскировки одетый в золото, и взор из-под кепки сверкает голодно. Псюшка в страхе отшатнулась к столу, схватилась за него как за спасательный круг, поставила брови домиком, мизинчик на вскинутой руке изящно отвела в сторону от основной массы пальцев и высказала то последнее трезвое соображение, которое еще успело навернуться ей на ум:
     - Но позвольте, дяденька, я предполагала вступить на интеллигентный путь и поработать в стихосложении, мне быть среди устроенного здесь вами мракобесия нельзя… 
     Андрюша-то, не дав ей толком договорить, оказался рядом. Не владел он собой и, действительно, устраивал мракобесие. Пол копытил, как черт, в глазах же не то что хореи и мелкие окоемы, а самые натуральные мертвяки и ожесточенные колдуны пускались в разнузданный языческий пляс. И все произошло за считанные мгновения. Был миг, когда извивающаяся змеей Псюшка вознеслась в воздух на руках крепко ухватившего ее Андрюши. В целом, достойная Георгия Победоносца сцена, но и с подтекстом о бывающем, когда возбужденный человек, не рассчитав свои силы, схватывается с кучей змей вместо ожидаемой одной. Ведь Псюшка впоследствии доказала, что у нее вовсе не одна душонка, и она припомнила Андрюше эту сцену… Но в ту минуту она, дрыгая конечностями, только хмурилась - то ли в испуге, то ли как все еще не избывшая остатки недовольства Андрюшиным вторжением. О, как замелькало под самым потолком ее хмурое и бледное, испуганное личико! А в следующее мгновение она, не ведавшая, что ее ждет, очутилась не то в пасти стиснувшего ее удава, не то вообще в какой-то неизвестной и непостижимой бездне, и только когда в ее голове немного прояснилось, она поняла, что это жаркие объятия Андрюши, глубоко и страстно влюбленного в нее человека. И еще она поняла не только неизбежность этих объятий, но и ту высокую цену, которую теперь готова дать за то, чтобы снова и снова испытывать их на себе. И пришло мгновение, когда она, захлебываясь в кипящем море счастья, пролепетала:
     - Любимый, желанный мой…               

                3   

     - Ну, как история? – осведомился толстый Петруша.
     - История интересная, - ответил Тихорезов. - Но я, хоть убейте, не понимаю, какое отношение она имеет ко мне, - добавил он, разводя руками.
     - Имеет, стало быть. Ну, зажили Андрюша и Псюшка мирно и счастливо. И вы думаете, это конец? Не будьте дураком, не совершайте ошибку, не думайте так, чтобы случаем не насвинячить. Подумайте лучше о том, сколько страданий и душевных мук довелось вытерпеть Андрюше, прежде чем он завоевал своенравное сердце Псюшки. И сколько времени и сил пришлось ему затратить впоследствии, когда они жили уже душа в душу, на то, чтобы привести в более или менее приемлемый вид свою наружность, пострадавшую на его пути к Псюшке не меньше, если не больше, сердца и разума.
     Некоторое нетерпение охватило Тихорезова.
     - Я готов все это понять, и уже понял, я только не понимаю…
     - Вот и Псюшка, как выяснилось, далеко не все поняла, - перебил толстяк с неопределенной усмешкой. – Андрюша, конечно, вспомнил, что речь в свое время шла о недостаточности ее развития, и, приглядевшись к своей подружке однажды, убедился, что недостача в самом деле имеет место. И какая! Это не оставило его равнодушным, и он, преследуя благие цели, взялся за воспитание девушки. Ну, иной раз приходилось и пинка дать. А как же без этого? Да только Псюшка все как-то не усваивала, что за цели преследовал ее друг и учитель. Все морщилась, поджимала губы. Заложив руки за спину и выгнув грудь колесом, восклицала: а ну-ка прекратить безобразие! довольно истязаний и произвола! Что ж, на то он и недостаток развития, чтобы недопонимать. Не понимала и хорошего Андрюшиного тона. Мы с вами вправе высказать догадку, что она не понимала вообще ничего, и я полагаю, друг мой, что вы вполне готовы высказаться в этом смысле. Но Андрюша не прекращал своих усилий, свято веря, что неполноценность развития отнюдь не подразумевает неполноценности разума. Значит, со временем поймет. Он хорошо, светло и ответственно верил в свою девочку! Но как у нее прежде были вопросы по поводу воображаемого мальчика, так у него, Андрюши, возникли теперь вопросы в связи с этой конкретной девочкой. Например, она желает предаваться, кроме любви, одной лишь умственной деятельности. Но и он желает того же. Он совсем не прочь, вернувшись домой из пивной, вкусно пообедать, растянуться на диване и хорошенько поразмыслить о жизни. И чем больше он будет думать о жизни, тем яснее будет понимать, что нет ничего хуже, чем жить за счет других, отнимая у этих других с таким трудом добытый кусок хлеба. Но как же все это произойдет, если он, решившись ничего ни у кого не отнимать, не найдет дома на столе аппетитно дымящейся тарелки супа, и мысли смешаются в его голове, и он в конечном счете умрет от голода? Понимаете?
     - Понимаю, - твердо ответил Тихорезов.
     - Он ясно видел, что материальная помощь родителей Псюшки только называется помощью, а на самом деле - курьез, а сама Псюшка делать ничего не хочет и лишь думает о чем-то, валяясь на диване. И тогда его педагогическая мысль поднялась на необыкновенную высоту. Он понял, что нельзя будущее Псюшки, то есть все ее воспитание и развитие, ставить в зависимость от того, отнимает он кусок хлеба у других или нет. Ее будущее должно быть трудовым, исполненным забот и тягот. Она должна не только себя, но и его во что бы то ни стало обеспечивать тарелкой супа, даже если сам он в состоянии утопить ее во всяких роскошных и разнообразных харчах. Иначе из нее выйдет пустышка.
     Поскольку толстый Петруша умолк и, судя по всему, ждал от собеседника реплик, Тихорезов сказал:
     - Правильную позицию занял Андрюша. Так с ними и надо, с девчонками всякими.            
     - Вы сами-то женаты? Есть у вас девушка?
     - Какая девушка… Мне бы самому выкрутиться… отбыть, так сказать, положенный срок. Не до девушки, и все эти штуки, которые вы, Петруша, описываете, для меня все равно что восточная сказка про тысяча и одну ночь, а по жизни как она есть – не яснее китайской грамоты. Вот и живу бобыльком…
     - Следовательно, Петруша, вам непонятна истории Андрюши и его любви к Псюшке, - с огорчением заключил толстый Петруша.
     - Уверяю вас, совершенно понятна, - поспешил заверить Тихорезов, испугавшись, что толстяк ударится в лирическое отступление или выдаст пространный пролог к рассказу о собственных любовных похождениях. – Не забывайте, я литератор, добротный беллетрист, и моему пониманию вполне доступны вещи, которых я сам никогда не испытывал и не переживал. Поэтому я готов слушать дальше, жду продолжения вашего рассказа, и наконец…
     - Только не торопите меня, - перебил толстяк, - я должен все по порядку рассказывать, чтобы не сбиться и ничего не напутать. Итак, о чем я? А, да, о занятой Андрюшей позиции. Заняв ее, он прямо помешался на этой тарелке супа и всем нам, его доброжелателям, прожужжал ею уши. Мы его прозвали Тарелкой Суповым. Проезжает в лимузине градоначальник наш балабутинский и недоуменно интересуется, указывая рукой в окно: кто это там валяется в городских цветах на клумбе, портя общую благопристойность? Тарелка Супов, докладывают ему. А-а… Губы градоначальника складываются в понимающую и снисходительную улыбку. И только заведет Андрюша рассказ про свои педагогические замыслы, мы машем на него руками, дескать, надоел, брат. Убедившись, что его методики и нововведения окружены стеной равнодушия, он увез Псюшку в свой роскошный загородный дом и там вплотную приступил к исполнению программы ее воспитания. Впрочем, сначала для порядка спросил, чего она сама хочет, чтобы докопаться и до ее позиции. А хочу, говорит она, войти в открытое гражданское общество и получить соответствующие полнокровному существованию права, а не копошиться в каком-то домостроевском дерьме. Ага… А загородный дом у Андрюши такой, что в нем бы обретаться житьему какому-нибудь человеку, кулаку, на худой конец – смекалистому крестьянину, а не безголовому дачнику. И в этом доме воспитывал кнутом и пряником Андрюша Псюшку. Сначала поласкает ее, приголубит неистово и страстно, как цыган свою лошадь, потом берется за кнут. В промежутках заставлял рукодельничать: шить или вышивать, а то и стишки пописывать, которые сам страх как обожает. Он ведь натура поэтическая, сам это не раз утверждал, принимая вид неголословного человека. В общем, Псюшке, как любительнице цитат и стихосложения, Андрюшкиными словами да мед бы пить, то есть когда он ей говаривал: пиши, и чтоб у меня ни дня без строчки! Но Псюшка Андрюшину педагогическую поэму усваивала плохо, и сидит она за шитьем или, склонив головку, пишет за столом стихи своего сочинения, а сама нет-нет да бросит на Андрюшу украдкой злобный взгляд. И хотя Андрюша сделал все, чтобы исключить из ее жизни умственную деятельность, ведущую ее к безделью, лени и душевной пустоте, Псюшка все же умудрилась притаить парочку-другую мыслишек, и все эти ее мыслишки были враждебного Андрюше свойства. Дескать, он ей устроил семейную жизнь и эту семейную жизнь превратил в ад, а она хотела не этого, а стройного и веселого мальчика, готового только радостно смеяться в ее присутствии. Вы спросите, Петруша, откуда мне известны ее мысли? А они вскоре вполне открылись, как и вся ее скверная натура ветреной особы и гулящей бабы. Вырываясь порой из железных объятий Андрюши, она бродила по поселку, где стоит его грандиозный дом, и даже уходила далеко в чащу леса, и все только для того, чтобы дать волю своим чувствам и в каких-то соображениях умом выразить все накопившееся у нее ожесточение против своего друга и покровителя. И что же вы думаете? Несмотря на весь долгий и мучительный путь Андрюши к сердцу Псюшки и на заявившие потом себя трудности и шероховатости ее воспитания; несмотря на всю эту страшную историю Андрюшиных страданий, как и заметную разницу его и Псюшкиного возраста, которую Псюшка снова стала использовать, правда, теперь только умственно, в своем сопротивлении ему, - да, несмотря на все это нашелся человек, который всем этим пренебрег. И всей драматической историей этой, и собственно Андрюшиными страданиями, и его методами воспитания, и недетской поэтичностью его натуры.
      Толстый Петруша сделал лирическое отступление. Задумчиво, человеком, покончившим с хаотическим бушеванием страстей, он глянул на жизнь смутно шумящей перед ним улицы и, глотнув вина, спокойно произнес:
      - Объективности ради следует признать, что мечта Псюшки о тоненьком юноше в известной мере осуществилась. Это мы говорим о похитившем ее господине как о загадочном существе, которое противоречия наружности делают как бы не вполне человеком. Он стар, как закопавшийся в землю культурный слой тысячелетней давности, а в то же время он свеж, розов, резв. Если он не тонок по-юношески, то мы не говорим, что он оплыл, как догорающая свеча, или по-старчески свалился в корявость, мы честно признаем это за потешную мальчуковую нескладность и временную угловатость. Но это мы застываем в изумлении перед столь необычным явлением старости, испускающей сияние юности, и юности, дерзновенно примеряющей черты старости. А для Псюшки он не ребус, а сама реальность и, стало быть, человек. И она имеет все основания утверждать: ах, оставьте, никакой он, мой-то, не лапоть драный и не вымерший динозавр, а чисто персик, так и хочется в рот положить!   
      Крупная дрожь пробежала по телу рассказчика, возвращающегося к основной нити повествования. Он с раздражением глянул на Тихорезова, как если бы тот был повинен в страстях, наполняющих это повествование и мешающих придать ему характер идиллии. 
      - Так вот, о сволочи этой, о негодяе, которому отольются еще слезы бедного Андрюши… Да, нашелся человек, куда более старый, чем Андрюша, человек, который взял да и увел у Андрюши Псюшку. Опытный сердцевед, он видел, каким соблазнам привержена душонка ветреной девицы. Само собой, пустился ахать, всплескивать руками и уверять: ах, ну конечно, вам непременно нужно бежать из этого замкнутого мирка прадедовских страстей, вы только доверьтесь мне, прелестное дитя, и я отлично устрою вас в открытом обществе и на обетованной земле самой что ни на есть настоящей поэзии. Старый прохвост увел Псюшку у человека, который думал, что навсегда покорил ее сердце и все впереди обещает ничего не омрачать и только вести к долгой и счастливой совместной жизни. А ведь мог бы тот комок плесени, будучи фактически стариком, понять, каково было Адрюше, старику, по понятиям Псюшки, обуздывать и влюблять в себя легкомысленную и, говоря по существу, дрянную девчонку. Мог бы проникнуться сочувствием и сообразить, что не годится ему, как бы единомышленнику Андрюши по состоянию возраста, уводить у него девчонку, что бы та собой ни представляла. Но ему и в голову не пришло подумать об этом, обо всех этих тонких вещах и столь деликатной материи. Он повел себя, как скот. Повстречался в поселке Псюшке во время ее прогулки, и она им, старым вьюном, прельстилась, соблазнилась его посулами и увлеклась его мерзкими заигрываниями. Сбежала с ним, ушлым змеем и очковтирателем, от Андрюши. А теперь я назову имя этого подлеца. Оно вам отлично известно. Это Василий Никифорович Буйносов.
     - А! – вскрикнул Тихорезов, пораженный сверкнувшей в его уме догадкой. – Так вы о Ксюшеньке, что ли?
     - По-вашему, может, и Ксюшенька, а по-нашему – Псюшка, - мрачно уронил толстый Петруша.               
     Не случайно Тихорезов разволновался и завозился, суматошно толкаясь грудью в столик, и даже не в Буйносове было дело, не в его любовных лихачествах, а, конечно же, в этой Ксюшеньке, преобразовавшейся из Псюшки каким-то фольклорным и не очень-то интересным Тихорезову путем. Предстала она перед мысленным взором литератора как живая. Вся в своей свежей красе, тоненькая и стройная, как березка, легкая и грациозная, воздушная и солнечная. Девчонка, которую огреб старый плут Буйносов, усилившись после этого по части выпекания похабных стишат. Яснее ясного, что взыграло обросшее жирком сердце Буйносова. Куда как понятно! Он наглядеться, надышаться не мог на свою юную подругу. Пожалуйста, кто же против, отчего бы и не распотешиться старичку? Но он свинью подложил творческому люду. Он сказал, грубовато смещая заведующего поэтическим отделом журнала «Аксиома»: пускай теперь Ксюшенька поруководит, она у меня умница. Заведующий, потеряв место, удалился с предельно скорбным выражением лица, пророчески восклицая, что это только начало, - и оказался прав. Очень скоро Ксюшенька провела в отделе чистку, с треском изгоняя опытных, испытанных временем, маститых, можно сказать, работников, после чего принялась единолично мучить поэтов, нагло заявляя им в глаза, что все они поголовно сочиняют чепуху и она не пропустит ни одного их стихотворения, пока они не напишут так, как ей того хочется. И не пропускала. Робко подаваемые ей мелко исписанные стихотворными строчками листки грубо отшвыривала. Находились смельчаки, строившие иллюзии и шедшие в бой с твердой верой в возможность угодить вкусам новой заведующей, но и они оказывались у разбитого корыта, что-то глухо бормоча об обрушившемся на балабутинскую поэзию урагане пошлости и безвкусицы. Пошли какие-то туманно-философские разговоры о восстании тупоголовых, жаждущих развлечений масс, во главе которого выступает не кто иная, как Ксюшенька Буйносова. Ей уж и фамилию почтенного Василия Никифоровича присвоили, хотя они жили так, по устной договоренности. Между тем портфель отдела опустел, и на отведенные поэзии страницы волей-неволей посунулся, как ни совестился того, со своими кабацкими творениями Буйносов, а заодно помещали и вирши самой Ксюшеньки. Поэтический раздел, прежде державшийся за счет крепких поэтов-середняков, стремительно шел ко дну, вызывая грустный смех у читающей публики Балабутина. Все это Тихорезов воспринимал как свою личную трагедию, хотя пути поэзии никогда по-настоящему не волновали его, увлеченного прозой. Просто он понимал, что место, занимаемое бездарными и глупыми произведениями Буйносова и его подружки, могла бы с успехом занять его повесть.
     - Понял теперь, пес шелудивый? – загремел вдруг над его ухом оглушительный голос.      
     Тихорезов испуганно поднял глаза. Рядом с ним, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, высился Андрюша с искаженным от ярости лицом.
     - Понял, - пробормотал Тихорезов, защитно выставляя перед собой ладошки. – Но я-то при чем? Этого я как раз не понял… Я же не на стороне Ксюшеньки… этой Псюшки… и симпатий Василия Никифоровича к ней не разделяю… От нее все поэты нашего города стонут. Она всех их зарезала без ножа. Андрюша, - вдруг сказал он проникновенно, - можно я пожму вам руку? Я вам сочувствую, я с вами, я бы всех этих Псюшек… Пролезла, как бактерия, в журнал и всю работу отравила… Она убеленным сединами поэтам говорит в глаза: вы отжили, вам пора на свалку! Поэт, допустим, собирается на покой, думает сидеть в своей норке да воображать, какие он глубиной с Марианскую впадину и высотой с межпланетные пространства поэтические сдвиги произвел на своем веку… но его не провожают теплыми заслуженными словами, а сообщают ему открытым текстом… ну, как же, общество-то открытое!.. сообщают ему, что он не соловей и не Прометей, а шваль, шушера, крыса… и что он, мол, всю жизнь лизал задницу вышестоящим товарищам, страстно желая напечататься, а она, эта фурия нового, революционного отношения к творчеству, так им брезгает, что лизать задницу ей не позволит, как некоторым… А Буйносов, сбрендивший дармоед, сидит в своем кабинете, слушает, как в отделе поэзии грохаются поэты об пол без чувств или визжат, как под ножом хирурга, и хохочет, словно дитя…   
     Андрюша, смешной со своим вороньим гнездом на макушке, но страшный в гневе, сел на свободный стул. Он не мешал Тихорезову изливать душу. Толстый Петруша тоже, видимо, понимал, что у человека, долго слушавшего его басни, много всего могло накипеть, и он лишь сочувственно кивал в такт тихорезовским словам, и не думая прерывать защитника поэтов. 
     - Руки я тебе не подам, не жди, и сказал я это – как отрезал. А твои виршеплеты пусть хоть все до одного удавятся с горя, - воспользовавшись сделанной Тихорезовым паузой, высказался Андрюша резко.
     - Андрюша, ведь в самом деле дойдет до суицидов, - не отступил, шепнул серьезный, как никогда, Тихорезов. – Она всех наших трубадуров погубит…
     - Хоть до мастурбации пусть доходит. А чего? Пусть онанируют, раз не удается печататься, - хохотал Андрюша в лицо понурившемуся Тихорезову. - Я сам поэт, если надо. Правда, не печатаюсь. Меня занимает только моя неудача с Псюшкой. Она страшит меня как что-то небывалое или как все непостижимое. Я полгода ждал ее возвращения. Мучился страшно. Пил. А дома, когда меня никто не видел, бился головой в стенку. Но не онанировал, чего не было, того не было. Я потому и доверил Петруше рассказать тебе мою историю, что мне больно все это ворошить. Никому не открывался, таил в себе. Чтоб я говноеду вроде тебя, насекомому, какому-то потребителю объедков с чужого стола… А этому голодранцу, - кивнул он на толстого Петрушу, - этому нищему философу я хорошо заплатил. Уверен, уж он-то постарался. Но вот что, парень, - сказал Андрюша пожилому, существенно состарившемуся в общении с ним и Петрушей Тихорезову, – ты попридержи язык, а то ты, я вижу, большой собиратель фольклора, про Псюшку горазд рассказывать брехливые легенды… А она на порядок выше тебя! И она мне по-прежнему дорога. Я все еще берегу ее. Захочу, и будешь ты ей задницу лизать без всякой надежды на вознаграждение! И ты, если не хочешь ответить за дела своего приятеля Буйносова, представь мне полное досье на него. 
     - Какой он мне приятель? Я за его дела отвечать не могу.
     - Убить его мне раз плюнуть. Но что же – убить и только? Я хочу, чтобы он помучился, чтобы он сам попросил смерти, увидел в смерти избавление от страшных мук. Он мое счастье, мою жизнь у меня отнял!
     - На что же в таком случае досье? – возразил Тихорезов с удивлением. – Мучить и без всякого досье можно. Просто так… И даже без всяких теорий…
     - Я хочу знать самое больное его место. Я хочу ударить прямо в это место. Чтоб его проняло до крайности.
     Тихорезов снова вошел в раж. Он хотел мысленным взором ясно увидеть живого Буйносова, со всеми его достоинствами и недостатками, а в голову, остро царапая ее содержимое, настойчиво лез знаменитый портрет кисти М. Сидорова. И оттого темная, как ночь, злоба охватывала Тихорезова.
     - Откуда мне знать про его больное место? Да и что у него, собственно, может болеть? Совесть? Ни за что не поверю. Вы напрасно, Андрюша, назвали меня псом. Это он, этот Василий Никифорович, сволочь еще та! Хуже всякого пса. Вы знаете, как он занял редакторское кресло? Он предыдущего редактора, честного, благородного человека, у всех на глазах вывалял в грязи. И совесть у него после этого не заговорила. А вы говорите – больное место… Откуда взяться больному месту у подобного господина?
     - Послушай, таракан! – рявкнул Андрюша. – Я же тебя убить хотел. Ты моли Бога, чтоб не убил.
     - А вот послушайте, дружище, - вставил вдруг толстый Петруша, - как было дело, как Андрюша дошел до желания убить вас.
     - Дело было так, - сказал Андрюша. – Я-то с самого начала знал, кто увел у меня Псюшку, обманывая ее своим мнимым превосходством надо мной. Но я только издали следил за этим человеком и за Псюшкой и не выдавал своих чувств. Чувствовал, конечно, что пробьет мой час, час мести, но до поры до времени крепился. А страдал ужасно. Тянуло меня к ним нездоровым тяготением, и я стал подкрадываться. Чтобы тереться возле них и украдкой наблюдать, а они меня не узнавали, я надевал синие очки, брал в руки палочку и подходил к ним вплотную, выдавая себя за слепого. Или напяливал на голову ящик из-под макарон с прорезями для глаз. Совершенно иным, новым, фантастическим представал предо мной мир в этих моих экспериментах, и я бы длил их и длил, когда б не опасность потеряться в лабиринтах непомерно усложняющегося мировоззрения. Говорю тебе, полгода я терпел все эти невыносимые муки. А потом сказал себе: все, хватит, слишком велик риск уйти и не вернуться. Остепениться пора, протрезветь. Баста! Убью того папашу и Псюшку заодно. И буду смеяться над собственным прошлым.
     - Эту Псюшку убить мало, - подхватил Тихорезов. – Не устану повторять, от нее все наши поэты в истерике. Она ведь их отшвыривает, а в журнале печатает свои дурацкие стишки. Это уже полгода длится, это ужасное положение в литературе, и никакого просвета не видать. А между тем, казалось бы, проще простого найти выход. Да напечатайте мою повесть…
     - Ты все сказал? – перебил Андрюша, сверля Тихорезова суровым взглядом. – Ты лучше помалкивай и слушай. Намучившись и решив покончить со всеми своими бедами одним ударом, я пошел в тот журнал взглянуть прямо в глаза паршивцу, отнявшему у меня девушку, а может быть, и пришибить его сразу. Пришел в редакцию, и секретарша мне говорит: к Василию Никифоровичу сходу попасть нельзя, сидите и ждите, если у вас действительно дело к нему. А сама смотрит на меня презрительно, определенно думая, что у меня не дело, а какие-то пустяки. Я сел, жду. Вы, собственно, по какому вопросу? – спрашивает та секретарша. – С рукописью? Так отдайте ее в отдел прозы или в отдел поэзии. У вас что, роман? Или, может, критика какая? Нет у меня романа, отвечаю я сдержанно, и нет никакой критики. Я по личному вопросу. Она пожала плечами и отстала, а я огляделся. В помещении у них тускло, пыльно как-то, всюду валяется всякий бумажный хлам. Но мне особенно лица не понравились, лица ходивших там придурков. Холеные, с приятностью такой сладкой, беленькие, сытые, с постоянной улыбчивостью и как бы с особой возвышенной мыслью в выражении. Литераторы! А каждый горазд, конечно, увести девчонку у простого мужика, вроде меня. Сгреб бы их в кучу да в помойную яму, чтоб утопить, как котят. И тут прошмыгнул ты. Я подумал: потрепанная личность, о такую только ноги вытирать, а тоже, выходит дело, литератор. Я сразу догадался, что ты один из них, только не такой сытый и всем довольный, как они. Вид у тебя неказистый и отвратительный, а все-таки на роже написано, что ты, мол, не случайно в этой редакции, что ты здесь при деле.
     - Поверьте, - возбужденно заговорил Тихорезов – там много недовольных, особенно Псюшкой. Особенно с тех пор, как эта Псюшка…
     - Я тебя просто моментально возненавидел за эту твою надпись на роже, - снова не дал ему договорить Андрюша. – Сам овца овцой, а туда же, в князи. Может быть, я тебя и пожалел бы за твою в знаменателе убогую, голодную наружность. Накормил бы да приголубил, денег бы дал по бесконечной своей доброте и снисхождению к павшим и не отличившимся… Я такой! Широкой души человек! Но из-за той твоей хари, что ты, мол, при деле, что ты там свой, у меня просто в голове все помутилось и перемешалось. Ведь ты мог бы и мне показать, во-он ты какой там задействованный и нужный, а я, мол, лишний и меня можно гнать взашей! Ты что, и девчонку решился бы у меня увести?
     - Упаси Бог! – вскрикнул Тихорезов.
     - Верю! – с чувством сказал Андрюша. – Всей душой, всем сердцем верю. Вижу, что на это ты не пошел бы, для тебя это слишком.    
     - Мне вообще эти девчонки без надобности. У меня только случайные связи время от времени, а чтоб увести, так это, извините, некуда и незачем.
     - Верю! Руку даю на отсечение, что так оно и есть! Но если бы секретарше вдруг взбрело на ум прогнать меня, вытолкать за дверь, ведь ты бы ухмыльнулся, а? Мол, вот как хорошо, прилипалу какого-то гонят, а меня отсюда никто не прогонит, я здесь свой и при деле. И как только я все это осознал, страшная мысль убить тебя сформировалась в моей голове. Убить ни за что, потому что ничего плохого ты мне не сделал, убить за одно то, что ты живешь такой, ползаешь возле этих холеных и воображаешь себя одним из них. Я бросился за тобой. Я шел за тобой по улице и думал: сейчас зарежу его, как овцу, потом вернусь в редакцию и зарежу Буйносова, а потом найду Псюшку и ее тоже зарежу. Это вчера было. Я догнал тебя…
     - Понял… Теперь я все понимаю. Вот как было дело…
     - Это еще не все, - возразил толстый Петруша.
     Андрюша рассказывал:
     - Я пошел рядом с тобой, говорил что-то, как в бреду, а в кармане нащупывал нож, готовясь нанести удар. Я говорил тебе, что ты со всеми своими потрохами влез в маскарад, а тебе там не место, и я сейчас это докажу, сорву с тебя маску и нож всажу в грудь. Но ты ничего не понял, пентюх. А у меня рука не поднялась на тебя. Почему, не берусь судить. Может, шевельнулась в моей душе какая-то жалость к тебе. Я вернулся домой и провел ночь без сна. И о тебе я думал беспрерывно. Не о Буйносове, не о Псюшке, а о тебе. Ты стал моим кошмаром. Я корчился и кричал: опять синие очки, ящик из-под макарон? Я знал, что убью тех двоих, а вот что делать с тобой, я не знал и не мог понять. Я даже успел подумать, что Псюшку убивать не обязательно, лучше просто вернуть ее себе и жить с ней, как прежде, как в лучшие наши дни. Но Буйносова – обязательно убить! А я слов на ветер не бросаю, и если я решил Псюшку не трогать и вернуть себе, а Буйносова зарезать, значит, так оно и будет. И все мне было ясно как день, кроме одного: как поступить с тобой? И оставить в живых тебя было нельзя за твою ухмылку, ту, если бы секретарша стала меня гнать, и убивать было не за что. Так ничего и не решил. А я ведь проследил, где ты живешь, и утром отправился к тебе, желая заглянуть в твои глаза, окончательно посмотреть, что ты собой представляешь, и тогда уж принять последнее решение. Но только я вышел из дома, мне пришло в голову, что все это слишком фантастично – это заглядыванье в глаза, а в особенности весь этот вопрос, убивать ли, нет ли. Мне стало скучно среди таких фантазий, а при скуке дела не делаются. Я подумал: надо использовать этого хмыря, пусть он мне расскажет о Буйносове все как есть и разъяснит, как его получше ужалить. Но как представил я себе, что должен буду рассказать тебе свою с Псюшкой историю, снова мне стало тошно и невмоготу. Я пошел к Петруше, изложил ему свой план и подключил его к процессу. Теперь ты знаешь все. И ты в деле, ты заодно со мной. А о задаче, которая перед тобой стоит, я говорил уже достаточно. Или повторить?
     - Повторять не надо, - сказал Тихорезов. – Я только до сих пор не понимаю…
     - Почему ты, а не другой? Да потому, что твоя жизнь висит на волоске. Потому, что твоя жизнь целиком и полностью зависит от того, как успешно ты справишься с заданием. А у других нет причин для беспокойства. Кроме Буйносова, конечно. А ты… Ну, вот представь себе человека вообще. С какой стати я бросился бы его преследовать? Откуда мне вдруг взять какую-то страшную ненависть к нему? Человека и любить можно. Люблю же я Псюшку! А с тобой все иначе… В том-то и штука, что были в моей жизни минуты, когда я сам толком не понимал, что хочу с тобой сделать. И ты за эти минуты в ответе. Я могу тебя убить за них. Поэтому я говорю тебе: если не хочешь, чтобы все то страшное и громадное, что я по твоей вине пережил, что я испытал как великое сомнение и муку, - если не хочешь, чтобы все это обернулось против тебя, так уж постарайся, будь добр, добросовестно и быстро выполни мое задание. Я тебя не то чтобы подгоняю… Я не тороплю, я подожду. Я даю тебе два дня. А когда они истекут, я тебя найду, где бы ты ни находился, и спрошу, в какое место мне ударить моего врага. Ударить так, чтобы он кричал не своим голосом и долго мучился, умоляя прикончить его. А кому же, если не тебе, знать его как облупленного? Ты с ним одним миром мазан. Ты ж там, видишь ли, свой, при деле. Стало быть, при нем. Жопу ему лижешь, а?      

                4

     Отупевший в тесноте и удушливости общения с Андрюшей и Петрушей, Тихорезов равнодушно пропускал мимо ушей угрозы и оскорбления. Ребята вытащили кукиши из карманов. Ничего не поделаешь… Так бывает. Надо пройти и через это. Лишь бы поскорее прекратился хаос слов и можно было, забившись в уют обжитого угла, забыть все то дикое баснословие, которое обрушили на него возбужденные адепты открытого, честного разговора. А там пусть хоть индейского чудака в яблочном пироге подают! Пусть мумия египетского фараона вращает глазами! Пусть весь мир провалится в тартарары! 
     Последние слова Андрюши, казалось, подводили заветную черту. Тихорезов приободрился и окинул собеседников куда более дружелюбным, чем прежде, взглядом. Он лижет задницу Буйносову? А хоть бы и так… Мы не гордые, мы можем, забурлил умственно Тихорезов; однако полагал, что мыслит иносказательно.
     - Да разве, - вдруг звонко выкрикнул толстый Петруша, - такой был у тебя план, Андрюша? Разве это ты придумал, когда сегодня утречком, еще не приняв окончательного решения, направился к этому олуху? – и, заканчивая свои вопросы, он выразительно указал своему другу на Тихорезова.
     Литератор вздрогнул; и, похоже, не он один.
     - А что? – тоже как будто вздрогнул Андрюша и огляделся растерянно, как неожиданно и некстати разбуженный человек. – Я чего-то не понял? Почему же ты, шелуха, не пособил?
     - Если ты чего-то не понял, я тебя спрашиваю: почему? – возобновил толстый Петруша свои вопросы и принял вид тоскующего человека. – Как, собственно, можно чего-то не понимать в твоем нынешнем состоянии, если еще совсем недавно тебе было все ясно и понятно? Зачем же ты вышел утром из дома? Для чего пошел к олуху? Не был ли ты сам при этом олухом? В чем, спрашиваю я, смысл того прозрения и озарения, которое пришло к тебе утром в пути? Для чего, наконец, и было это озарение, если ты теперь чего-то не понимаешь?
     - Ты, может быть, и прав… - сказал Андрюша смущенно. – И я, возможно, что-то упустил… А кое-что я начинаю припоминать… Но будет правильно, если ты подробнее объяснишь, чем тебе не нравится работа, которую я проделал к данной минуте. А вот путать меня не надо. Статочное ли дело, чтоб курица, вырядившаяся петухом, как это сделал ты, критиковала достигнутые мной результаты? Растолкуй мне, пожалуйста, юрод голозадый, что ты такое возомнил о себе?
     - Да что объяснять, и так все ясно. Только ты в своей гнилой душонке копайся, а на меня не кивай. Я тебе так скажу, ты был красноречив, но не убедителен. Ты был даже представителен, величав, ты производил впечатление. Но если подводить итоги, сразу видать, что ты осел и твоя работа не безупречна. Ты заколебался между двумя охапками сена, а в результате не съел ни одной. Известный случай, классический!
     - Ты поганка бледная, - зашипел Андрюша, - тебя даже загар не берет, скотину этакую. Я тебя хоть раз оскорбил, сучий ты потрох, обидел хоть однажды? А ты мне в рожу результатами тычешь!    
     - Ведь ты не сказал главного! Я тебе в рожу не абы чем тычу, а результатами твоей же умственной и практической деятельности.
     Андрюша выкрикнул как сумасшедший:
     - Что я не сказал? Чего главного?
     - Давай во всем разберемся спокойно, дуралей, - возразил Петруша. – Не веди себя, как истерическая вошь женского пола, которой наступили на передок, и вообще поумерь пыл, богомол безголовый. Создается впечатление, что ты в тяжелом состоянии.
     - Я богомол?!
     - Псюшку огулял – и счастлив, лыбишься во всю пасть, как будто тебе в ней лампочку зажгли, а Псюшка твою восторженную верхушку тем временем и отгрызла.
     - Во сколько вольт лампочка? – задумался Андрюша.
     Торжествовал Петруша:
     - Ага, вот и факт! Сам путаешься и других путаешь. Разве ты о больном месте думал утром, когда шел к олуху? А за лампочку не беспокойся, надежная лампочка. Ее тебе в индивидуальном порядке вставили, как особо отличившему в придури.
     - О больном месте я не думал, - заявил Андрюша основательно.
     - Не больное место надо искать у этого паскудного редактора, а реальное преимущество, за которое Псюшка предпочла его тебе. Вот что ты понял утром!
     Андрюша, напыжившись, заметил самодовольно:
     - Так проявился мой гений.
     - От этого и пляши, свистун. Выбери верное направление и вербуй олуха, натаскивай его, тренируй, как козла отпущения!
     - А если ты сразу заметил, что я сбился, почему не остановил меня, скорлупа давленная, почему не поправил? 
     - А больное место хоть и звучит, а все же не то, ради чего стоит выкуривать человека из норы, встряхивать, втягивать в жестокую интригу и бурные события. Любой, пораскинув мозгами, скажет, что это выдумки сумасшедшего.
     - Целиком и полностью с тобой согласен.
     - То ли дело на глазах у Псюшки лишить ее старика того, на что она покусилась. Да и о парне подумай. Он хоть и олух, а все-таки человек.
     - И нам следует быть человечнее, не втягивать ближнего в затеи, на счет которых у него могут возникнуть вполне обоснованные сомнения, - рассудил Андрюша. - А ты все же крыса, у тебя глазки крысиные и душа…
     - Да, да, - закивал толстый Петруша, - ты прав, мой друг. Я крыса. Но такой крысы, как ты, еще свет не видывал!
     Андрюша рассеяно мыслил вслух:
     - Мы так и сделаем, так и поступим… Возьмем редактора в присутствии Псюшки, и пусть она поплачет о своем новом друге. Но почему ты сразу не поправил меня? Почему ждал, пока я кончу? Ты предполагал, что я кончу тебе в морду, в твой поганый рот? Что это, клинический случай?
     - Но план был твой, и я просто наслаждался, наблюдая, как ты его осуществляешь. Я не мог не доверять твоему чутью, твоему искусству и тем более ожидать, что ты упустишь из виду главное.
     - Ты наслаждался? А не подстерегал момент, когда я выскажусь, выдохнусь, чтобы вдруг обрушиться на меня с критикой и насмешками? Так не похож ли ты на одного из тех литераторов…
     - Побойся Бога, Андрюша, - перебил толстяк, замахав руками. – Какая критика! Я с глубочайшим уважением относился и отношусь к твоему плану.
     - Какие же основания появились у тебя считать его ущербным?
     - Никаких, ровным счетом никаких! План блестящий. Вот только исполнение подкачало… А сейчас ты вообще ведешь себя как полный идиот…
     - Это я понимаю. И я твои замечания принял к сведению. Я нахожу твою критику справедливой. Я даже готов признать, что она талантлива. Я только не могу взять в толк, зачем чернить мою работу. Если ты признаешь, что я был красноречив и величав, по какой же причине ты находишь мою работу неубедительной в целом и даже намекаешь на какие-то выдумки сумасшедшего? А, мерин?
     Андрюша смотрел с злой напряженностью, как рассерженный кот. Было очевидно, что толстому Петруше предстоит серьезная схватка с каким-то поднявшимся в душе его друга бунтом. И, судя по его лицу, побелевшему пуще прежнего, он не оценивал свои шансы на успех очень уж высоко.
     Тихорезов колебался, не зная, как поступить. Признать Андрюшу победившим в неком диспуте, а Петрушу побежденным? Или постараться убежать от них, пока они заняты друг другом и не обращают на него должного внимания? В трепете его сердца в самом деле моталась из стороны в сторону уверенность в Андрюшиной победе, и он, отдавая этому парню предпочтение, ставя его весьма высоко в сравнении с Петрушей, в иные мгновения любовался им.
     Внезапно, повинуясь мучительной потребности оказаться как можно дальше от этих двоих, Тихорезов как в тумане встал на ноги и медленно, вдавливая голову в плечи, побрел к выходу из кафе. Он горячо вслушивался в звуки возобновившейся перепалки, стараясь уловить, не говорят Андрюша и Петруша о нем. Лишь далеко на улице, усиленно шагая к своему дому, он почувствовал, что ужасные чары отпускают его. Он словно выкарабкался из бурно волочившей его реки. Вырвался из пламени, которое сначала предстало миражем, а потом с хищной внезапностью охватило его. Выполз из тоннеля, не дарившего никакого света в конце. Они просто сумасшедшие, эти двое, но я, подчиняясь им, еще раньше их повел себя как сумасшедший, определял он. И он, спеша домой, стыдился того, что говорил и думал в присутствии Андрюши и Петруши. Но уже появилось ощущение свободы, возможности действовать самостоятельно, мысли и фантазии куда-то полетели… Он вышел из плена, и теперь с предельной ясностью сознавал, что каких-то четверть часа назад находился в плену у самого безумия.
     Его немножко смущало, что он не сразу раскусил своих собеседников. Да и понял бы он, с кем имеет дело, если бы те не ударились вдруг в нелепый спор о качестве проделанной работы? К тому же Петруша сам указал, что все эти разговоры о больном месте и досье – в конечном счете не что иное, как бред сумасшедшего. А если бы не это, он, Тихорезов, пожалуй, думал бы, как ему выполнить странное предложение Андрюши. Как ни крути, в том, что говорил Андрюша, есть своя изюминка. Если уж человека мучить, то самое милое дело наносить удары именно в его, образно выражаясь, ахиллесову пяту. Но прав и толстый Петруша, указывая на необходимость отомстить также бабенке-предательнице, а в этом смысле высшим пилотажем будет при ней отрезать у ее милого наиболее приглянувшуюся ей часть. Собственно говоря, о чем конкретно идет речь, о каком члене или органе, не суть важно. Главное, что по идее это замечательно верно. Тем более что подразумевается не парочка вообще, не люди, высказанные примера ради, как на школьных уроках высказываются примеры путников, вышедших навстречу друг другу из схематично помеченных пунктов, а Василий Никифорович и Ксюшенька, которых он, Тихорезов, и сам был бы рад изрезать на мелкие кусочки. А чего иного заслуживают люди, погубившие журнал, опошлившие главный печатный орган Балбутина, задушившие до того громогласно раздававшийся голос местного творчества и местных понятий о прекрасном? Чего же еще, если не кары, мук адских, желать им Тихорезову, если повесть его так и лежит втуне?
      Но Андрюша и Петруша затеяли нелепый спор, упрекая друг друга в недосмотре и в несправедливой критике. Как было не понять, что он имеет дело с людьми, на которых не стоит полагаться? А не он придумал отрезать что-то там у Василия Никифоровича, не его это был план, не его вразумил нынешним утром сам князь тьмы. Но он вправе сказать людям, получившим озарение от лукавого: если вы впрямь осенены и вдохновлены и если уж беретесь за дело, господа, так доводите до конца, а не превращайте в балаган. Но где же нам! И теперь, когда картина происходящего вполне объяснилась и прояснилась, когда ему не оставалось иного, кроме как умыть руки, он должен был, естественно, высказаться следующим образом: вот всегда у нас так, возьмутся за дело серьезно и восторженно, а выйдет, как пить дать, ерунда! И поскольку подобное говорилось всегда всеми и обо всех, Тихорезов, которому не по душе было считать себя похожим на прочих, невольно сворачивал на мысль, что ерунда получается неизменно только у других, а он наделен необыкновенными способностями производить зрелые и совершенные плоды.
      Вырвавшийся из лап безумных и, не исключено, кровожадных проходимцев, он воображал себя могучим деревом, одиноко возвышающимся над бескрайней чахлой порослью. Кругом фантастика, бред, порождения больных умов, думал он, доводя свои мысли до абстракций и обобщений. И ведь этот Андрюша чуть было не убил меня, я это вчера почувствовал, и сегодня что-то в душе подтвердило мою догадку. Но это было бы убийство, совершенное в припадке безумия; впрочем, вполне в духе этого мира. Да и не все равно ли мне, как погибнуть – от руки сумасшедшего или в результате чьих-то хорошо продуманных действий? Я умирать не хочу, но еще больше я не хочу путаться в тумане, в вещах, которые остаются для меня загадкой. Однако гаданиями, как и когда погибнешь, ясности не достичь. Мне должно быть ясно, что со мной творится ныне и что меня ждет в ближайшем будущем. А что Андрюша придумал о досье, о больном месте, и что он мне вроде как поручил расследование, и что Петруша говорил в дополнение, намекая на упущения Андрюши, - это все чистой воды бред и минутная блажь, химеры воображения и обманки для простачков. Они еще тысячу раз сами все переменят и уже через час забудут, что говорили со мной и что-то мне навязывали. Подобных поручений не бывает в нормальном мире. Говорил и готов повторять до упаду: если нужно, человека мучают, не доискиваясь при этом до самого его больного места, потому что в таких случаях, то есть если мучить, если казнить добросовестно, весь человек – больное место. Горе этому человеку! Тут уж нет ни эллина, ни иудея. А вдовы там разные и сироты, женщины, старики и дети, - кому же, как не им, знать, каково это, когда мучают от души, без оглядки на общепринятую жалостливость человеческого сердца? И между тем живут на свете люди, которые этого горя не знают. Что далеко ходить за примерами – Буйносов, пожалуй, и не слыхал ни о чем подобном! Жирует, свинья! А предположить, что Андрюша и Петруша норовят докопаться до каких-то символических органов и членов, то есть, прямо сказать, до нравственных категорий и императивов, как они представлены в Буйносове и его подружке Ксюшеньке, до самой их совести… ну, это вздор! Подобное я и вообразить не в состоянии, мне бы тут пришлось поднять Андрюшу и Петрушу Бог знает на какой уровень, возвеличить их, а они всего лишь несчастные безумцы, потерявшие почву под ногами.
     Тихорезов оживлялся, заинтересовываясь ролью, которую играет во всем этом деле Буйносов. Это следовало решить. Его не касалось, что Буйносов увел девчонку у Андрюши, это было созданным игрой случая сюжетом, которому соответствующей обработкой можно придать характер крепкой, на многое указывающей сплетни, но не более того. А Тихорезову представлялось, что игра в действительности ведется очень крупная и в этой игре не до омутов, где лягушками и прочей нечистью вертятся сплетни. Тихорезов чутьем, интуицией осязал эту игру. О, дело вовсе не в затеях Андрюши и Петруши. Василий Никифорович Буйносов весь как есть, со всеми своими потрохами влез в его, Тихорезова, судьбу – вот в чем штука! Не случайно же Андрюша именно на него глаз положил в редакции, неслучаен был весь разговор в кафе, ясно во всем этом ощущается что-то поворотное и судьбоносное. Детали и мелочи потом, главное, чтоб здание в целом не шаталось, а я уже строю, лихорадочно мыслил Тихорезов. И если его так или иначе вовлекли в сумасшедший и едва ли осуществимый замысел, он не имеет права упускать свой шанс и должен, не считаясь с несбыточностью фантазий тех двоих и веря только в силу и правду провидения, повернуть уже начатое – процесс, по слову Андрюши, - так, чтобы все это безумие странным образом внесло порядок и гармонию в его ужасное существование.
     В действительности, полагал Тихорезов, бежать следует не домой, ибо скрываться и прятаться сейчас, когда решается моя судьба, глупо. Надо говорить с Василием Никифоровичем о том, что он увел девчонку у бедного, лишенного разума парня, и что это можно было бы понять и простить, если бы уведенная им девчонка не подмяла под себя поэтический раздел журнала «Аксиома», подавляя этим самый корень поэтического творчества балабутинцев, во всяком случае тех из них, кто разбирается в стихосложении никак не хуже упомянутой девчонки. Надо говорить розовощекому, разыгрывающему вечную юность редактору о том, что если девчонка узурпировала орган поэзии, то обиженный ее уходом парень намерен отрезать у редактора орган, куда более близкий и родной ему, чем вся поэзия и проза вместе взятые… Прошу обратить внимание! – восклицал Тихорезов, мысленно беседуя с редактором. Я не указываю конкретно на орган. Я не вхожу в подобные мелочи. Не пристало мне разбираться и копошиться в замыслах сумасшедших. Я допускаю даже, что нападение, возможно, будет носить нравственный характер. Не исключено покушение на самое совесть. А что, с безумцев станется! Но в любом случае ваши дела плохи, Василий Никифорович. Я бы даже сказал, впору вам впасть в угнетенное состояние, а чем оно чревато, дело известное. Там и конец не за горами…
     Все это следует сказать, выложить прямо в свежее не по годам лицо Буйносова. И мешкать нечего. Но чтобы сказать, нужно преодолеть расстояние, отделяющее от редакции, войти в кабинет Василия Никифоровича, начать разговор, и вот этот бег и вхождение, а в особенности некое нездоровое возбуждение, которое просто обязано сопровождать подобные действия, представлялись абсурдными и почти невозможными. Но возможен и мотив, возможна глубокая, осмысленная и благородная цель – доказать, что во всем этом нет корысти, нет и намека на шантаж. Ведь ясно же, что Буйносову будет куда неприятнее и больнее, если он не предупредит его о надвигающейся, о более чем вероятной беде. О каком же шантаже тут можно говорить? И если абсурд неизбежен, то им в сложившихся обстоятельствах сам Бог велел разделить его, попытаться совместными усилиями его разгрести. Это посильная задача. Кроме того, в зашатавшемся, пожелавшем явить свою абсурдность мире есть такая прочная и надежная, возвращающая в здоровую реальность вещь, как его, Тихорезова, повесть. Уж она-то точно никакого отношения к абсурду не имеет. И если так, почему же не предложить ее вниманию редактора, тем более в момент, когда на этого редактора оказывают давление, угрожая лишить неких органов или каким-то особым способом воздействовать на его совесть, и он лихорадочно ищет выход из создавшегося положения и готов принять любую помощь, уцепиться за всякую соломинку.
     Не вдумываясь в содержание своего творения, как бы и не помня его, Тихорезов в восторженном состоянии духа шагал к редакции. Он думал, и думал с упоением, о своей повести как о явлении, которое если и не отведет от Василия Никифоровича физическую угрозу, то, во всяком случае, принесет ему духовное спасение, направит его мысли к светлым идеалам, настроит на высокий в нравственном отношении лад. Он сейчас вдохновенно парил на крыльях, соответствующих силе его таланта и поднимающих его веру в свой гений на новую ступень, даже и на необыкновенную высоту. Ему уже дела не было до того, что многие годы его жизни ушли на пустую возню при редакторах, подле неких персон, использовавших его дарования, как им хотелось. Это осталось позади, поросло быльем. И ему представлялось, что не давно, не в пыльном и тоскливом прошлом, а только вчера и даже всего мгновение назад он закончил свою замечательную повесть, и у него есть все основания быть таким же умным и исполненным достоинства, как Василий Никифорович на помещенной в городском музее картине М. Сидорова.               
     В редакции Тихорезов, и это следует отметить, не юлил перед надменной секретаршей, не заискивал, не умолял пропустить его в редакторский кабинет без доклада. Он прошел прямо, не вступая в излишнее общение. Усмешка, ломавшая на его маленьком лице приевшийся рисунок скорби и подобострастной жалобности, выглядела преступной. Она говорила: у вас тут осень, и за ней стоит зима, а я принес ненастье, но за ним последует весна с ее цветением и буйством красок. Редактор помещался за массивным письменным столом, заваленным бумагами. Что это за бумаги и не отражают ли они творчество незаурядных умов Балабутина, не сказал бы, пожалуй, и сам Василий Никифорович; впрочем, уныние, царившее в кабинете, не располагало к пытливости. Кабинет этот не красил хозяина, не служил ему прекрасным фоном, скорее, играл с ним в дурные игры, затирая в очевидную и чрезмерную безжизненность, и редактор, смотревшийся в нем одиноко и сиротливо, самой природой вещей был, казалось, лишен возможности интересоваться чем-либо превосходящим повседневность. На всем здесь лежала печать скуки, и Тихорезов, остро ее усмотревший, сказал себе, что иначе и быть не может, пока Буйносов обыден и не знает ничего о творческом поиске и фантастических заготовках Андрюши и Петруши.   
     - Рад, что вы на месте. Есть разговор, Василий Никифорович, большой разговор. Устройте так, чтобы нам никто не помешал, - изложил Тихорезов веско.
     Суховато Василий Никифорович обходился с Тихорезовым. Так повелось с незапамятных времен, и ныне тоже приходилось, словно исполняя некую обязанность, традиционно изнемогать в ленивом равнодушии. Редактор не поднимал глаз на известного ему своей никчемностью литератора и потому не видел, что взгляд того наползает в снопах искр, отметая всякую возможность заблаговременно исключить из предстоящего им общения трепетную живость, а то даже и те или иные намеки на радость бытия.
     - В чем дело? – как бы еще из далекого и тусклого облака спросил Буйносов.
     - Дело касается вашей… ну, как назвать?.. вашей подруги. Вы ведь не расписаны? Вы не подумайте, я не о работе вашей девушки, хотя и о ней следовало бы поговорить, а кое-что и покритиковать…
     - Это кляузы, клевета какая-нибудь? – насупился Василий Никифорович.
     По-юношески взлохмаченный, вне кабинета - вполне легкий, порхающий, легкомысленный оттого, что хорошо пахнет чистотой и тщательным уходом, вечно расцветающий в своей разумной и приносящей творческие плоды гигиеничности, он вдруг погрузнел и стал, не поднимаясь со стула, вырастать в большую, чреватую грозой тучу.
     - Речь идет, - заторопился Тихорезов, - о вашем семейном благополучии, о касающейся вашей личности, и, может быть, в физическом плане, угрозе… Ну, задействованы люди, что-то вроде парня с вороньим гнездом на макушке, да-да, именно с гнездом! – наспех посмеялся он, - и еще типа с лицом живого покойника… Дело очень серьезное, Василий Никифорович.
     - Хорошо… - Редактор, позвонив секретарше, велел никого не пропускать в его кабинет, пока оттуда не удалится Тихорезов.
     - Пора… - сказал сам себе Тихорезов; он начал: - Я обойдусь без длинных предисловий. Пролога не будет, Василий Никифорович. А то некоторые позволяют себе отнимать драгоценное время у занятых людей, толочь воду в ступе, когда все можно связать и выложить в двух словах. Нам не пристало брать пример с праздных людей, занимающихся подобными вещами… Но некоторые вещи удивляют. Просто диву даешься порой, улавливая вокруг перемены, еще вчера совершенно невозможные и немыслимые. Что, нет, я не прав? Да посудите сами. Еще вчера я шел бы к вам как на пытку, я был бы смущен, я выступал бы в роли просителя, который как огня боится вашей секретарши, а сегодня вы звоните этой секретарше и говорите повелительно: не пускать ко мне никого! у меня Тихорезов! Что случилось, Василий Никифорович? Что переменилось в окружающем нас мире? Мне нобелевскую присудили?
     - Вы пьяны, Тихорезов? Ступайте отсюда, проспитесь. Вы с ума сошли? Я позову людей!
     - Постойте! – пропищал Тихорезов. – Какие люди… если нобелевская… просто поздравьте от души, а суетиться и звать кого-то не надо. Обойдемся! Нам сейчас вдвоем, наедине друг с другом, лицом к лицу…
     - Вы будете говорить, что у вас за дело ко мне? – грубо оборвал его Буйносов.
     - Дело касается Псюшки.
     - Я не знаю никакой Псюшки!
     Тихорезов расхохотался.      

                5

     - С каких это пор? – говорил Тихорезов увлеченно. – И как это вообще возможно? Чтоб вы не знали Псюшки! Это ведь ваша девушка.
     - Вы не смеете называть ее… - угрожающе начал Буйносов.
     Тихорезов ухмыльнулся ему в лицо:
     - По-нашему – Ксюшенька, по-ихнему – Псюшка.
     - Так, все, достаточно! – хлопнул ладонью по столу редактор.
     - Где вы ее подобрали, помните? – крикнул его странный гость. – Вы сразу увлеклись, она вам голову вскружила, а родословную ее вы изучили? Допустим, сейчас она не Псюшка. Но она была Псюшкой всего полгода назад. А какой-то час назад я беседовал с парнем, у которого вы ее увели. Парень настроен очень решительно. У него – ха-ха! – воронье гнездо на голове. Представляете, а? Это особая примета, фирменный знак, и я на нем сразу сосредоточил свой наметанный писательский взгляд…
     - Вы шутите? Что за парень? Чего хочет от меня этот человек? – быстро спросил Буйносов.
     - Чего хочет? Насколько я понял из его живой и насыщенной, но не очень убедительной речи, он хочет, чтобы я указал на ваши слабые места, предоставил в его распоряжение данные, касающиеся вашей ранимости… А его друг внес коррективы, назвав озвученные прежде, до его выступления, идеи сумасшедшей выдумкой. Он напомнил о ваших членах и органах, вызывающих повышенный интерес у вашей подруги Псю… извиняюсь, Ксюшеньки. Он поднял вопрос об их ликвидации. Но оговорил, что этот вопрос еще раньше возник в голове парня, у которого вы увели девушку. А потом один парень и другой парень… ну, они заспорили между собой и даже поливали друг друга грязью, и диалог их свидетельствовал, что каждый из них заключает в себе потенциальную опасность. О, милый Василий Никифорович, эта моя беседа с великолепными Андрюшей и Петрушей… Ну, я имел дело с сумасшедшими, это ясно, но бойтесь, бойтесь же, как бы их безумие не докатилось и до вас!
     Буйносов размышлял, опустив голову. Кабинет оживал, наполнялся призраками. Мог войти парень с вороньим гнездом на голове. Могла пробежать, едва касаясь пола стройными ножками, Ксюшенька. Мог подкрасться, указывая на свое израненное сердце, предшественник. В кабинете в любой момент могла начаться чертовщина. 
     - Почему они говорили с вами? Каким образом вы замешались в это дело? – спросил Василий Никифорович строго. Он уже имел в виду ожесточенно побороться за свою безопасность.
     - А что взять с безумцев? Они всегда рады вовлечь в свои игры посторонних людей. Мне даже дали двухдневный срок. За два дня я обязан составить досье на вас. Но я этим заниматься не буду. Может быть, вам угодно заняться чем-нибудь подобным? Я вам так скажу. Удара следует ожидать в любую минуту. Органы, члены, досье и прочую белиберду нужно выбросить из головы. А вот что у них хоть сию минуту может кровь прилить к голове и что они способны на членовредительство и даже смертоубийство, это надо постоянно помнить. Василий Никифорович, знаете, ведь меня уже ударили. Этот Андрюша… смазал по щеке кончиками пальцев… и мне было очень обидно! Со мной еще никто так не поступал. А за что, собственно? Исключительно из-за вас! Он в вас метит, вас убить хочет, а мне влепил!
     - Подайте заявление, - небрежно бросил Буйносов, думая что-то свое.
     - Кому? Для чего? Чем это поможет? Этак любой может подойти на улице и выдать оплеуху. А на всех не заявишь! Я и вам не советую заявлять. Вы имеете дело с сумасшедшими, и они исхитрятся так, как вам и в голову не пришло бы.
     - Оснований для заявления у меня нет никакого, - внушительно рассудил редактор. – На что опираться? На ваши слова? Они покажутся смешными.
     - Но вам они смешными не показались?
     Буйносов не ответил. Выдержав паузу, он взялся за телефонную трубку. Он набирал номер и говорил; снова набирал и снова говорил. Тихорезов пытался вслушаться и составить себе преставление о планах редактора на ближайшее будущее, однако он испытывал темную усталость, и слова, которые Буйносов выкрикивал в трубку, проходили мимо его внимания.
     - Да, Ксюшенька подтверждает… - сказал он, закончив переговоры с известными и неизвестными Тихорезову абонентами.
     - Она созналась?
     Буйносов невольно улыбнулся:   
     - Вы бредите? В чем ей сознаваться?
     - Она должна во всем сознаться, - упорствовал Тихорезов. – Ее парень ударил меня!
     Буйносов отвел взгляд в сторону, чтобы не думать о Тихорезове и странном соприкосновении их судеб.
     - Действительно, Псюшка… Но это не важно. Главное, она говорит, что эти двое в самом деле опасны. Мне нужно поостеречься… Послушайте, вы, Тихорезов, а они не нападут на Ксюшеньку, не убьют ее? – с некоторой обеспокоенностью вскинулся Василий Никифорович.
     - Андрюша сказал, что решил ее не трогать.
     - А что второй сказал?
     - Петруша? Ну, он предполагает, что мучить и как бы разрушать вас они будут в присутствии Псюшки. Чтобы это произвело на нее впечатление. Андрюша думает, что тогда она и вернется к нему.
     - Я берегу Ксюшеньку как зеницу ока. Едва ее встретил, сразу прогнал прежнюю свою девушку. Вы должны помнить, что Ксюшенька мне дороже всего на свете.
     - А вы сами это и помните, мне-то зачем.
     - Она сейчас, к счастью, в отъезде, и я велел ей не торопиться с возвращением. А мне надо переждать, пока все это уляжется. Я кое с кем переговорил, и есть надежное местечко. Я скроюсь… Меня какое-то время в редакции не будет, Тихорезов. Впрочем, вас это не может и не должно касаться.
     - Вот вы сказали: пока уляжется… - грустно произнес Тихорезов. – А что, по-вашему, должно улечься? И как? Разве могут эти люди покончить с собственным сумасшествием? Ну, допустим, пройдет пора активности, обострения какого-то, и они спрячутся, уйдут в тень, но где же гарантии, что в будущем безумные идеи снова не закопошатся в их головах? Вы, Василий Никифорович, вообще-то представляете себе, что вас ждет? Вы понимаете, что уже никогда не будет у вас покоя и полного счастья с вашей Ксюшенькой? Что вас отныне всегда будут преследовать… Если не эти двое, так мысли о них, страхи, подозрения… Вы уже поняли это? И что никакие меры и приемы вас не защитят? Вы уже осознали весь ужас своего положения?
     Тихорезов вытаращил глаза, сам напуганный тем, что он говорил. Буйносов глянул на него с отвращением, и было понятно это его минутное чувство, граничащее с ненавистью, ибо Тихорезов, оставаясь в некой безопасной нише, говорил правду, которую Василий Никифорович теперь видел вокруг себя и в собственном сердце.
     - Вы наглый, Тихорезов. Откровенно наглый, циничный человек. Вам ничего не стоит посыпать солью раны.
     - Я изменился. Это переворот. Я уже не я, а запеченный в яблочный пирог индейский божок, - быстро объяснил Тихорезов. – Но вы вот что не учитываете… и это странно… Не приди я, вы не узнали бы о грозящей вам опасности. Я сделал доброе дело, а вы это не принимаете во внимание.
     - Что с того… Ну, пришли, предупредили… Мне теперь надо о себе подумать, а не о ваших печалях. Изменился он! – крикнул Буйносов в сторону. – Всегда вы, Тихорезов, стараетесь всех разжалобить, обременить своими нуждами и запросами. А сейчас не тот случай, чтобы я пошел вам навстречу и оплакивал вашу участь. Я ли не оплакивал? Я же видел эту тему маленького человека, да и как не увидеть, если вы вечно торчите перед глазами, а вы и есть эта тема. Я отдал должное… Вам не в чем меня упрекнуть. Я сделал для вас все, что мог, и давайте больше никогда к этому не возвращаться. Разговор окончен, Тихорезов.
     Тихорезов, однако, не уходил.
     Василий Никифорович мощными шагами спешащего в самое пекло некой драмы человека вышел на середину кабинета. Он обособился. Не только для того, чтобы не видеть вытаращенных и словно увлажнившихся глаз Тихорезова, но с тем еще, чтобы в каком-то движении растрясти постыдное желание вытаращиться тоже. Вытаращиться и, может быть, закричать, и даже не так словесно, как обезумевший Тихорезов о грядущих ужасах, а дико, густо и свирепо, сплошным душераздирающим ревом. Ну, примерно вот как, подумал Буйносов и слабо крякнул.
     Выдержал после этого редактор паузу, во время которой он смотрел перед собой неподвижным, отчасти бессмысленным, смутно и отвлеченно озирающим надвигающийся хаос взглядом, а затерявшийся где-то за его спиной, сжавшийся на стуле незадачливый литератор, выступивший вестником этого хаоса, уныло размышлял о причинах и пределах внезапно поразившей его усталости.    
     Выходило следующее. Довольно бодро и резво вторгшийся в кабинет врага – а Буйносов, что ж греха таить, его враг, враг его дарования, да и всей литературы в целом, - он затем почувствовал эту самую усталость, когда Буйносов бросился наводить справки по телефону, хотя тогда, может быть, еще только признаки ее. Страстно, вдохновенно высказав пугающие мысли о буйносовском положении и будущем, он и сейчас, когда Буйносов зачем-то выдвинулся на середину кабинета и что-то выделывает там своим безгласным оцепенением, сражен, на спину опрокинут, повергнут этой усталостью. И теперь она, похоже, настоящая, не шутя забирающая, разъедающая тело и заволакивающая мглой всякое движение духа. Что бы это значило? Кажется, Петруша предупреждал…
     - Все эти Андрюши, Петруши… - дрогнувшим голосом, проникновенно заговорил редактор, не глядя на литератора и едва ли толком сознавая его присутствие, - весь этот мирок, где властвует их безумие… Чудовищный, абсурдный, злой мир грубой материи, низких страстей, бездуховности! Когда же победит разум? Когда восторжествует истинный дух?
     - Вам ли говорить? – внезапно прокаркал литератор, и снова волна утомления накрыла его.
     - Мне, Тихорезов, мне. За свою недолгую, но и не короткую и вполне достойную жизнь, за которую мне не приходится краснеть, я, поверите ли, прошел путь, в известном смысле сравнимый с историей человечества. Помню юность, когда впервые взялся за перо. Повесть, которую писал с верой в светлое будущее. Я с авторских позиций заглянул в отдаленную, доисторическую старину. Там дикий еще человек вошел в пещеру… Хотя погодите, чего уж тут церемонии разводить, я вам просто зачитаю! – оживился Буйносов. Он решительно направился к застекленному книжному шкафу, открыл дверцу и взял с полки солидный том своих сочинений. – А интересно, чертовски интересно иной раз перечитывать свои давние твореньица, окунаться, так сказать, в прошлое, в невозвратимое свое прошлое… и не праздное это любопытство… - приговаривал он, листая книгу. – Так, где ж это?.. А, нашел!.. Вот, слушайте… «Косматый человек на кривых волосатых ногах и с необычайно сильно развитой грудной клеткой вошел в родную пещеру, откладывая в сторону толстую сучковатую дубину, которой несколько минут назад бил мамонта по голове. Эта пещера знакома ему с детства, жизнь в ней он впитал с молоком матери и в ней проживет до конца своей непродолжительной жизни. Вдруг он увидел, что такой же с виду, как он, человек приготовил на стене наскальные рисунки. Это было что-то новое и небывалое для того времени. Звериный вопль, в котором на этот раз заметно пробивались человеческие нотки, вырвался из глотки дикаря. Он должен был поговорить от души со своим другом. И он сказал с чувством, с восторгом, с предвидением славного пути, на который вот-вот ступит человеческое общество:
     - Брат! у тебя есть все шансы стать первым, лучшим художником нашего первобытно-общинного строя!»
     - Как?! – встрепенулся не на шутку Тихорезов. – Так и сказал?
     - Так и сказал. А вы не знали, Тихорезов? Какой же вы чудак! Мне даже неприятно, что вы такой… Неподготовлены как слушатель… И думаете о чем-то своем… Я покороблен! Вам следует читать родную классику. Вам следует учиться. Вам следует знать, что потом, в зрелом возрасте, я с чудесным волнением в сердце думал об идеалах и ожидаемой победе их над страстями, отец которых – эгоизм, а мать – гордыня, тщеславие и душевная лень. Здорово, превосходно, восклицал я по поводу идеалов, а на страсти, на порождающие их причины и сопутствующие им явления смотрел как на победимые, устранимые и вполне ликвидируемые вещи. И вот теперь, на склоне лет, моя вера поколеблена.
     Тихорезов, между тем, уже и не думал спать с открытыми глазами и безвозмездно, ни на что не уповая, околачиваться возле декларирующего свои духовные взлеты и падения редактора.
     - Вера? – бодрствовал он и суетливо задавал вопросы. – Во что, Василий Никифорович? Какая вера? Вы смеетесь надо мной?
     - Моя вера в светлый путь, в идеалы, в победу над страстями, - ответил Василий Никифорович. – Даже вера в того первобытного художника, в то, что он стоит у истоков великого искусства. Я верил когда-то, что на смену ему придут более опытные мастера, а затем и впрямь лучшие, а в конечном счете все станут прекрасными мастерами, и искусство, великое и неудержимое искусство хлынет через край и затопит вселенную. Мне и поныне не смешна вера в некое грядущее спасение и процветание – ах, чем черт не шутит! – но эта давняя юношеская вера уже смешна. Ибо когда я думаю о пройденном после того пещерного рисовальщика пути и о достигнутых результатах и вижу при этом мастера вроде вас, Тихорезов… а у вас, признайте это, есть слабые вещи, есть… я понимаю, что овчинка выделки не стоила, или, как еще можно выразить это мое горькое понимание, итоги плачевны.               
     - Вот оно что! Вот как! – не уставал Тихорезов. – Плачевны? И виной тому я? Я иллюстрирую эти печальные итоги? Ну, может быть, я не превосхожу даже и рисовальщика первобытно-общинного строя… но вы, Василий Никифорович, с вашими-то стишками…
     - Это баловство, шалости юного душой старичка, - строго заметил Буйносов.
     - А ваша карьера? Вы классик? А стали бы вы им, когда б не заняли тут кресло, в этом журнале? И вам напомнить… - Тихорезов запнулся.
     Он, согнувшись на стуле пополам, говорил в пол. Казалось, он блюет словами. Его мелкое лицо, налившись краской, уподобилось бесформенному пятну крови. Буйносов вернулся, наконец, в кресло и внимательно посмотрел на внезапно выпрямившегося и ошалело уставившегося на него собеседника.
     - Говорите, Тихорезов, - сказал он мягко.
     - Вы и сами знаете…
     - Договаривайте, милый! – воскликнул Буйносов с чувством. – Ну же, ну! Вам нужно выговориться!
     - Вам напомнить, как вы это кресло заняли? – пробормотал Тихорезов.
     Василий Никифорович отшатнулся. Слабая улыбка возникла на его губах и уплыла куда-то вбок. Он с каким-то просветленным, благостным видом проговорил:
     - Вы должны сказать мне все… Будьте со мной по-настоящему откровенны.
     - Да что же говорить? – выкрикнул раздраженно литератор. - И без того все ясно. Все знают, все помнят, как вы ошельмовали своего предшественника. Где теперь тот редактор? Он, может, умер, или при смерти, и пьет от горя и не сегодня-завтра отдаст Богу душу. А все молчат. Один я говорю. Только ничего не изменится.
     - Почему же, - возразил Василий Никифорович. – Вы, кажется, назвали затею этих сумасшедших преследованием? Парень с вороньим гнездом, парень с бледным лицом… Ей-богу, вздор невероятный, нонсенс, фарс! Но если не вы, то я называю действия этих людей преследованием. Да, я подвергся преследованию. И я скажу о нем слово.
     - Уверяю вас, это преследование продлится долго, возможно, вас переживет… Слов, пожалуй, не хватит. Да и надоест… Когда-нибудь устаешь даже от слов.
     - Я скажу это слово сейчас, один-единственный раз, и повторяться впоследствии не стану.    
     - Ну, тогда это что-то литературное… наверняка литературное! Сказ какой-то, да? Или притча?
     - Это моя мысль.
     - Прошу! – кивнул Тихорезов энергично.
     - Когда людей настигают беды и катастрофы, войны, например, или стихийные бедствия, они волей-неволей обращаются с мольбой о спасении к Богу. И это преследование, которому подвергся я, а отчасти и вы, потому что вам уже досталось, я это понял и оценил… так вот, это преследование тоже является бедствием, заставляющим обратиться к Богу. Может быть, оно для того и послано мне, чтобы я вспомнил о своем творце. Но к Богу должно обращаться с чистой душой. Вы заговорили о заплеванном и затоптанном мной редакторе. И вы ни на йоту не уклонились от истины, ибо так и было, я действительно обошелся с ним подло и вероломно. Это грех, лежащий на моей душе. Пришло время покаяться в нем. И лишь после того, как я смою со своей души это позорное пятно, я получу моральное право обратиться к Богу и молить его о помощи.   
     Снова силы упали в телесном составе и душе Тихорезова. Последним обдуманным и целеустремленным взглядом он еще ощупывал редактора, желая понять, не смеется ли тот над ним, но и этот взгляд вскоре угас. Тихорезова словно носил гигантский маятник – от бодрствования и прыти к дреме и упадку. Он удивлялся своему состоянию, странности этих колебаний, а в это же время его веки смыкались, и он уже почти ни о чем не думал и ничему не удивлялся.   
     Возможно, в глубине души его глухо удивляла, до какой-то оторопи и изнеможения, та быстрота и даже ловкость, с какой Буйносов решал проблемы – с достоинством, не теряя формы и присутствия духа, удалялся в побег, убедительно становился на путь нравственного исправления, а в целом, проделывал все нужные дела, учитывая всякую мелочь. А я, подумал Тихорезов горько, не успеваю поговорить с ним даже о моей повести. Но, подумав, он ничего не предпринял, чтобы наверстать упущенное. В его словно застывающем существе медленно зарождалось тяжелое ощущение, что он умер и оставлен бродить по земле лишь для того, чтобы посмотреть, как небрежно распорядятся люди его наследием. 
     Буйносов действительно переменился. Утром – провел его за чашкой кофе - и в то время, когда входил в кабинет, с привычной и неотъемлемой культурностью кивая секретарше, ничто не говорило ему о близости перемен. И когда сидел в кабинете, отказывая в приеме случайно забежавшим в редакцию литераторам, был он все еще незначительным и напыщенным человеком, о котором в свое время пророчески говорил Константин Леонтьев: и этакий-то господин, будь он проклят, явится вместо библейских пророков, вместо красавца Александра Македонского. А сейчас он являлся крупным деятелем, потенциальным двигателем общественных процессов, многосильным мотором всяких личных сердечных и душевных подвижек, выдающимся мыслителем, способным подняться до создания стройной и безупречной с точки зрения логики системы. Все это читалось на его лице, проступало мощными и не как-нибудь ложащимися мазками. Он встал, машинально потер руки и сказал:
     - Мне пора. Надо еще заехать домой и собрать вещи, кальсоны… хе-хе… кальсоны не забыть… Смешно, да, Тихорезов? А может, до зимы в норке-то сидеть? Что самое существенное и как нельзя лучше соответствует моменту, это не отказать себе в удовольствии прихватить побольше религиозной литературы – в большом, Тихорезов, большом количестве. Это не шутки вам… Это поведение культурного и разумного человека в трудную минуту… Так, хватит болтать. Завозился я тут с вами… Я словно бредить начинаю. А это… Некстати… И не к лицу… Шутки в сторону! Отдам последние распоряжения и – в путь! Вот так поворот… Вот так превратности судьбы… И думать не гадал… Интеллигентного человека так швырять! Эх, Тихорезов, мне та литература сейчас в самом деле нужна, с чем согласится любой, побывав в моей шкуре. Вам, Тихорезов, тоже лучше скрыться. Кто знает, уважаемый, не захотят ли они, - Василий Никифорович значительно посмотрел в окно, как если бы за ним стояли в угрожающих позах Андрюша и Петруша, - отыграться на вас, не найдя меня и Ксюшеньки.
     - Мне прятаться негде, - потупился Тихорезов, - у меня одна квартирка, всего лишь угол…
     - Квартира и у меня одна. Но надо иметь друзей, которые всегда готовы помочь в беде, - наставительно сказал Буйносов. – Что с вами будет, если не найдут ни меня, ни Ксюшеньки? Плохо друзей не иметь, Тихорезов. Над вами будут издеваться. 
     - У меня друзей нет. Пусть издеваются.
     - Нет жены, подружек?
     - Нет ни жены, ни подружек. Но я им издеваться надо мной не дам.
     - Нет даже самой завалящей любовницы?   
     - В настоящий момент нету. И оставьте вы меня, ради Бога, в покое, отвяжитесь.
     Поглотив все эти заявленные Тихорезовым несообразности сочувственной улыбкой, Василий Никифорович произнес каким-то понижающимся тоном, как бы предполагающим в конце неторопливого спуска осторожно упереться в умильно извивающегося литератора:
     - Хотите поехать со мной, разделить трудности?   
     - А это возможно? – вяло удивился Тихорезов.
     - Разумеется. Я своих людей в беде не бросаю. Раненых не приканчиваю, если они сами об этом не просят. Со мной можно ходить в разведку.
     Тихорезов приободрился:
     - Я с удовольствием…
     - Вам нужно заехать домой и взять какие-нибудь необходимые вещи?
     - Но там опасно, могут подстерегать, они ведь знают, где я живу, выследили меня! – крикнул Тихорезов.
     Буйносов обдумал его громкие слова, но выводами, к которым пришел, делиться не стал.
     - Да и какие у меня вещи… наг и бос… все свое ношу с собой, как полагается голодранцу… - заканчивал волноваться Тихорезов.
     Буйносов уже не слушал его. Он вышел из кабинета, плотно притворил за собой дверь и объявил секретарше, что его несколько времени не будет. Сколько продлится его отсутствие – это не тема для обсуждения. Высказавшись, редактор поджал губы. Тихорезов, остановившись у стола, за которым сидела секретарша, вдруг замотал опущенной книзу головой и с какой-то дикой усмешкой, говорившей что-то сумбурное о его самодостаточности и склонности обособляться, выкрикнул:
     - Э-эх, литераторы! 
     Секретарша, стилизованная толстуха, как бы только внедренная в разные телесные излишества и громоздкие выпуклости, а на самом деле юная и грациозная, посмотрела на него, цепким и опытным взглядом мгновенно высвечивая всю бредовость его состояния. Василий Никифорович взирал на эту сценку как в пустоту. Бред литератора и холодное, осуждающее замешательство секретарши ничего не говорили ни его уму, ни его сердцу. 

                6
    
     Тихорезов ждал в машине, пока его новый друг и покровитель с аккуратностью человека, задумавшего основательное и важное дело, собирал дома вещи. Буйносов вышел с чемоданом внушительных размеров. Поместил его в багажник. Сев за руль, Буйносов серьезно глянул вдаль, перекрестился и сказал:
     - Ну, с Богом!   
     Тихорезов не спрашивал, куда они едут. Машина с тихим и ровным гудением тронулась с места. Буйносов принял вид опытного, бывалого водителя; его лицо было сурово и непроницаемо. Он упорно, повторяясь, думал о том, как странно перебросила его судьба из одного состояния в другое. Еще вчера, еще сегодня утром он беззаботно наслаждался жизнью, а сейчас глубоко и страшно сомневается, что на небесах его встретят рукоплесканиями. Утром состояние определялось как удовлетворительное, а сейчас выглядело как разбивающая хрупкие построения ночи снежная буря. Еще страннее было то, что посланцем судьбы выступил жалкий Тихорезов. Ему хотелось потешаться над литератором, шутить, забавляться им, как мотающим головенкой и смешно перебирающим лапками щенком, но уже словно вступил в действие мотор, преобразующий потеху и шутки в драму и плач сердца, вырабатывающий энергию, готовую подавить не столько литератора, сколько его, Буйносова. И едва он взглядывал украдкой на съежившегося рядом с ним Тихорезова, слезы, пощипывая, выступали на его глазах. 
     Когда выехали за город, Буйносов, последовательно и упрямо, с драматизмом, ибо все еще чувствовал неповторимый, в высшей степени своеобразный драматизм ситуации, увеличивая скорость, сообщил своему спутнику:
     - Я не буду, Тихорезов, называть вас Петрушей. Зачем? Это лишний раз напомнит нам о человеке, с которым мы вовсе не горим желанием встречаться. Так что извините, Тихорезов. Но я хочу сказать о другом. Смотрите, Тихорезов, когда я был дома и отбирал книжки, я брал целенаправленно – только литературу религиозного содержания; но и ту выборочно. Я заранее все обдумал, можно сказать, заблаговременно составил в уме список. Я исключил из списка, скажем, ученые толкования догматов и комментарии к евангельским чудесам, потому что это не более чем наукообразная приправа к басням, не имеющим к реальному Богу ни малейшего отношения. Также я отложил в сторону сочинения церковно-исторического характера – в них церковь чаще всего предстает в столь неприглядном виде, что это отталкивает от религии. Я взял книги, в которых глубоко раскрываются тайны борьбы со страстями и описываются случаи созерцания фаворского света. Я поступил так потому, что совершившийся со мной духовный переворот не застал меня врасплох.
     Василий Никифорович умолк. Спустя какое-то время он сказал:
     - Легко найдется человек, который на моем месте, когда бросает к Богу, схватил бы первое, что подвернулось, даже Штрауса с Ренаном. Позволю себе напомнить вам, Тихорезов, что Штраус с Ренаном говорили неудобоваримые в религиозном смысле вещи, я же пусть не ортодокс, но и не еретик, чтобы читать подобные сомнительные сочинения. Можно я буду говорить вам «ты», Тихорезов? Хотя бы иногда. Не ждите этого всякий раз, но в минуты, когда я буду ощущать особую душевную расположенность и полагать, что мы сблизились, как никогда, я буду говорить вам «ты». И я хочу, чтобы кое-что вы поняли с самого начала. Например, чтобы вам не приходилось удивляться моей осмотрительности и щепетильности в выборе книг. Не стоит задаваться вопросом, как вышло, что я, выбирая нужное, действительно хорошо знал, что мне нужно. Дело отнюдь не в том, что пришла такая пора, наступила такая полоса в моей жизни. Но не надо думать, будто я уже раньше проходил через что-то подобное. Нет, подобного не бывало со мной, происходящее сейчас для меня удивительно, и оно потрясает меня до глубины души, как и вообще все основы моей жизни. Кроме шуток, Тихорезов, мой порыв к Богу поразительно нов и свеж. Но ты пойми, садовая голова… В том-то и штука, что хоть меня и подбросило, и я выбит из колеи, мне все же известен и понятен путь, по которому следует идти. Поэтому пусть тебя не удивляет, что я, невзирая на смятение души, выступаю опытным душеведом. Я выступаю поводырем души. Не душ, нет, не надо замахиваться на то, что в наших обстоятельствах чревато. Ограничимся явлениями, так сказать, камерного характера. Моей душой… Отчасти и твоей, поскольку ты связал свою судьбу с моей. А опыта моего не имеешь. Не скажу, что я будто бы готовился ко всему этому. Не то чтобы так, но в известном смысле и готовился. Я читал все эти книжки: и трактующие, и церковно-исторические, и даже Штрауса с Ренаном. Я смеялся! Сначала оттого, что вся эта литература до смешного мало похожа на ту, которой питаемся мы с тобой, Тихорезов. Потом оттого, что мне в голову пришел простой вопрос: да что все эти толкователи и историки, профессора, пережевывавшие отвратительные подробности становления поповщины, Штраусы с Ренанами, что все они знают о Боге?! Но, главное, я читал творения святых отцов. Поэтому я хорошо знаю, что мне нужно в эту трудную минуту.
     Они приехали в небольшую деревню, где на окраине их встретил и провел в крепкий, вообще приличного вида дом пожилой дерганный человек. Он долго твердил как что-то раз и навсегда заученное:
     - Проходите, гости дорогие… здесь вам будет уютно… а я дачкой почти не пользуюсь… жена померла, так я и не пользуюсь…
     - А ловко ты, Сыч, нас опередил, мы и обернуться не успели, а ты уже сюда поспел, - похвалил хозяина Василий Никифорович.
     - А я всегда поспеваю… я оборотистый, прыгучий… я скакун… - заулыбался Сыч.
     Он побежал впереди широко шагавшего Буйносова, помахивая кистью руки,      которая оказалась вдруг у него за спиной, опускаясь все ниже и ниже, и выглядела плоским рыбьим хвостом. Василий Никифорович выбрал для себя просторное помещение о двух окнах, с внушительной металлической кроватью, головой повернутой к одному из них. Озабоченное лицо Сыча показалось в саду. Он поднял глаза и сквозь пыльное стекло внимательно, но без всякого вопроса, едва ли не отчужденно взглянул на Тихорезова, которому досталась комнатенка потемнее и в целом поплоше, как бы придуманная специально для нежданных и неожиданно всосавшихся в основную жизнь дома гостей. В кухне, среди так и сяк разбросанных кастрюль и сковородок, Василий Никифорович важно, однако невесть к чему объявил, что здесь место для готовок и приема пищи. Рука его вытянулась, палец указывал. Чувствовалось, впрочем, что он лишь разыгрывает, более или менее добросовестно, роль вселяющегося в новое для него жилище человека. Роль удается сносно, а сам факт вселения не пронизывает до мозга костей, остается за бортом сознания. Можно было подумать, что в действительности его не интересует ни дом, ни это вселение, ни даже сама необходимость прятаться в неком подполье, и он живет своим внутренним миром, в котором и получает дальнейшее драматическое развитие совершившийся с ним духовный переворот.             
     Сыч уехал на старенькой дребезжащей машине; он отправился в город Балабутин писать повести, которые когда-нибудь опубликуют в «Аксиоме». Вдогонку за ним бросились сумерки, накрывшие деревню отрадным вечерним туманом. Тихорезов, приготовив ужин, позвал Буйносова, и они с аппетитом поели. В щель высунулась мышь, с любопытством посмотрела на новых хозяев дома.
     - Та-ак, - сказал Василий Никифорович, глядя на мышь.
     Тихорезов внезапно обрисовался резкими чертами. Он в ярости, громко топая, бегал по кухне, пытаясь поймать разлетающихся в разные стороны грызунов, он пытался поймать их руками или хотя бы оглушить ударом веника. Василий Никифорович хохотал.
     Мелочи нового быта не вдохновляли и не оскорбляли Тихорезова, слабо отражаясь в его сознании. И что Василий Никифорович поучает, что он выбрал себе комнату получше и сумел, не вступая в спор, взвалить на плечи своего сожителя приготовление пищи и мытье посуды, это Тихорезов тоже относил к мелочам. Обижаться и чувствовать себя обделенным тут нечего. Он видел, что Василий Никифорович по-крупному страдает и с немалой сноровкой, даже едва ли не со знанием дела следует по избранному пути. А он, Тихорезов, всего лишь словно тень шатнулся на эту новую стезю, как тень последовал за большим человеком. Василий Никифорович лежит солидно, с душеполезной книгой в руках, на кровати, Василий Никифорович в задумчивости ходит, скрипя половицами, от печки к окну и обратно, Василий Никифорович дремлет, положив на плотно сомкнутые губы указательный палец правой руки, - впечатляет, ужас как впечатляет! Впечатление просто-напросто засовывается, запихивается в Тихорезова, наполняет его под завязку, и некуда от него деться. А когда он слоняется по дому бесшумным призраком, стараясь никому не помешать и зная при этом, что никому помешать не в состоянии, никакого впечатления это, конечно же, не производит, ни в кого не заталкивается и остается при нем, Тихорезове.
     Эта новая жизнь обещала ему, хотел того Тихорезов или нет, карьерный рост, ибо Василий Никифорович, даже будучи словно птицей с подрезанными крыльями, выбитым из колеи и страдающим субъектом, оставался масштабнее, выше рангом, куда как существеннее статусом Тихорезова, а Тихорезов рядом с ним, что и говорить, удачно поместился, пристроился как мелкая прилипчивая и бездумно соображающая свои крошечные выгоды рыбешка возле рыбины, туго набитой всякой всячиной. Василий Никифорович даже решил говорить ему «ты» в минуты душевного расположения. Но карьерными видами Тихорезов, ставший тенью великого человека, воодушевлялся мало и думал о них отвлеченно, как о чем-то постороннем.
     Василий Никифорович не по дням, а по часам крупнел, расширялся, как если бы даже вдыхал или вливал какую-то адскую смесь разумной физической силы и бессмысленного молодечества в свои руки и ноги, в приметно растущие мышцы, на груди его уже и вовсе казавшиеся Тихорезову громадными буграми. Неспешно просыпаясь утром, он мощно спускал на пол ноги, притопывал, делал гимнастику, резкими толчками раздвигая границы тесного для него дома, шумно отдувался и ухал, подходил к окну, прижимал большое лицо к стеклу и долго смотрел на малолюдную деревню с какой-то непостижимой для Тихорезова суровой и непроницаемой внимательностью. Покончив с этим, он шел завтракать. Затем на кровати или за столом читал книги, а Тихорезов мыл тарелки и чашки или готовил обед, стараясь не греметь, не звякать попусту посудой. Василий Никифорович пил кофе, а Тихорезов выразил пожелание пить чай. Редактор, проживающий на вынужденном отдыхе, высказался по этому поводу:
     - Пейте, что вам угодно. Я плачу. Сходите в магазин, он в соседней деревне. У вас есть деньги, Тихорезов?
     - Откуда? Ведь что моя жизнь… - высказался и Тихорезов, - игра в гонорары, а удача выпадает редко… настоящего успеха нет…
     Но Тихорезов сказал это, не задумываясь над словами, над тем смыслом, какой можно вложить в них и какой, желая того или нет, вложил он.          
     Или вот еще этот магазин в соседней деревне. Тихорезову доводилось в него бегать по разным поводам, - то одно, то другое, ибо жизнь, известное дело, не стоит на месте, течет безудержно, порождая всякие необходимости, - и в магазине его уже узнавали. Оно, понятно, немного и обидно, что Василий Никифорович ни разу не вспомнил о машине, не сел, облегчая труженику Тихорезову участь, за руль, не прокатился сам в этот магазин, - нет, и в голову ему подобное не пришло, и вообще: то подай, это принеси. Тихорезову не в тягость; напротив, шагать по лесной дороге в магазин и из магазина – одно удовольствие. Но что Василий Никифорович не снисходит до озабоченности, не говорит заботливо, чтобы Тихорезов посидел спокойно и отдохнул, найдется, мол, кому побывать в том магазине, это впрямь маленько обижало как что-то не вполне дружественное. Возбуждалась мысль. Возникало сомнение, что речь действительно идет о честном дележе прав и обязанностей, о сотрудничестве, о совместном противостоянии показавшей зубки судьбе. Однако эти нескромные мысли и сомнения надо подавить.   
     Не хотелось бы Тихорезову, случись ему писать книжку про житье-бытье в деревне с Буйносовым, много говорить про магазин. А пришлось бы, как ни мелко. Это только в теории легко подавлять всякие негативные явления, а в быту и в прочем повседневном течении жизни гони не гони неприятные мысли и сомнения, а они возвращаются и гудят в голове, как шмель.   
     Каково же Василию Никифоровичу? Он не с жалкими мыслишками сражается, и не в том у него дело, что он, мол, понял некую преступность своего обращения с предшественником и осудил себя, а какой-то вредный голосок в душе вдруг говорит: да нет же, ты правильно поступил, иначе того ловца удачи было не убрать. Ну, убрал и убрал. Факт давний, его уже не переиначишь. Не о том идет дело у Василия Никифоровича. Ему нужно все свое прошлое некоторым таинственным манером пустить на слом и начать новое, приступить к организации таких условий жизни, чтобы все было уже только исключительно новым и не похожим на прежнее, взяться за тяжелейший труд и из крутящегося под рукой материала вылепить решительно новый образ себе на потребу, сесть в этот образ и зажить в нем как в раю. Задача, если вдуматься, страшенная! Это не глотать маленькую обидку из-за магазина и прочего быта. Ведь ему, Василию Никифоровичу, приходится, пожалуй, и сам роман с Ксюшенькой брать в рассуждение, раз он задумал восстать на страсти?..      
     Войдя в каморку, где сонно отдыхал Тихорезов, и остановившись на пороге, Василий Никифорович сказал, раскрыв книгу:
     - Святитель Игнатий Брянчанинов пишет: «Незнание, в чем состоит спасение, сообщает действиям нашим на поприще добродетели неопределенность, неправильность. Казалось бы, мы делаем много добрых дел; но в сущности делаем очень мало дел для спасения. Отчего это?» Ну, Тихорезов, отчего? Святитель пишет далее, отвечая на свой вопрос: «Ответ очень прост: оттого, что не знаем, в чем состоит спасение наше».
     Стоя в большом луче падающего из кухни света и обращая лицо в полумрак, где покоился его сожитель, он погрузил подбородок в сложенную чашей ладонь. Внезапно затревожился, закопошился:
     - Что это вы лежите в потемках, Тихорезов? Какую вы жизнь ведете? Отчего это?
     Тихорезов торопливо включил настольную лампу.
     - Так-то лучше, - удовлетворенно заметил Буйносов. – Судя по всему, цитата из Брянчанинова нуждается в комментариях. Вряд ли есть основания утверждать, что я когда-либо по-настоящему сходил с поприща добродетели, поставленный на него родителями и своевременно принятыми мерами воспитания. Мелкие отступления и срывы можно не считать, если брать в целом. Я делал немало добрых дел. И книжки я правильно выбирал. Но не было того, что происходит со мной сейчас. Меня не ушибало, не ущемляло. Не волокло по мостовой, не тянуло жилы, не мотало кишки, не било об камни головой до крови, до вопля отчаяния, до мольбы о помощи и спасении. А в том-то и заключается ценность жизни, что это когда-нибудь приходит. И тогда глаза открываются для света, сердце – для истины. Как видите, Тихорезов, ответ действительно прост. А вот эта ваша, кстати сказать, фамилия… Да, живя в Балабутине безмятежно, как зимующие в берлоге медведи, мы не знаем, в чем состоит наше спасение. И еще эта ваша фамилия… Почему бы вам ее не сменить? А когда нас вышибает из Балабутина, мы начинаем мало-помалу прозревать. Вы когда пишете свои творения, пользуетесь, по крайней мере, псевдонимом? За смену фамилии нужно платить? А вы случаем не Резник? Вы еврей, Тихорезов? И у вас нет денег? Я заплачу. Или вы собираетесь тихонько меня зарезать? Ну, шучу, милый друг. Я тебе так скажу. Время незнания тянется долго, прозрение – кратко и похоже на вспышку. В последнем случае приходится крутиться, проявлять расторопность. В долгой духовной спячке мы похожи на медведей, в момент прозрения – на снующих мышей. Но нужна некоторая последовательность, связь времен, чтобы не начинать новый путь с бухты-барахты. Нужно брать из прошлого все, что было в нем хорошего и правильного. А мне есть что брать. Я правильно выбирал книжки.
     Отрывается по полной, подумал Тихорезов. И в это мгновение его связь со словами и их смыслом прервалась с такой ужасающей очевидностью, что краска стыда залила его лицо.
     Василий Никифорович с необыкновенной живостью искал в воображении те новые формы существования, в какие могут вылиться для него свершившийся переворот и дальнейшее неизбежное продвижение по пути к окончательному преображению. Он мучился оттого, что в его телесном и духовном составе все еще много мелких страстей, сосредоточенных в микроскопических клеточках и как полипы облепивших разные внутренние складки и морщины. Победить себя было нелегко, добраться до всей этой гнусной мелюзги и вытравить ее было задачей трудной и едва ли выполнимой до конца в условиях жестокой и опасной борьбы за выживание. Он в прошлом оплевал и затоптал опытного, оставившего по себе добрую память редактора, человека, который был не хуже и не лучше его, а теперь хотел, и хотел по-доброму, с ноткой отчаяния и заглушаемой страсти, чтобы о нем самом надолго сохранилась пусть тихая, но светлая память. Этому мешала неясность его положения. Чтобы возникла та заветная память, нужно было, по крайней мере, умереть, а прежде следовало ее еще заслужить; и чтобы заслужить, нужно было жить и даже отчаянно бороться за жизнь. Он же был словно не жив и не мертв. Его могли в любую минуту убить Андрюша и Петруша. Мог зарезать этот мнимый тихоня Тихорезов, доведенный до отчаяния его бесконечными насмешками. Но Андрюша с Петрушей действовали, во всяком случае пока, больше в воображении, чем в действительности, и потому снова приходилось возвращаться к воображению, где он уже и без того усиленно работал, осматриваясь в поиске до крайности ему необходимых новых форм. И Андрюша с Петрушей в воображении не помещались, выпадали, смешно барахтались в воздухе, падали на землю и расшибались в пыль. А Тихорезов помещался под боком и не мог сделать ничего, что противоречило бы его, Василия Никифоровича, умозрению или пожеланиям. И во всем этом не было окончательной ясности. Он просыпался среди ночи и вдруг начинал пищать, как мышь, так ему становилось жалко оплеванного и затоптанного им редактора, который, по слову Тихорезова, уже, может быть, умер или спился до полусмерти, как отвратительный подонок общества. Его мысль уносилась в космические дали, к другим планетам, к чужим мирам, где он высматривал людей гигантского роста, непомерного ума и умеющих летать на собственных крыльях. Он странствовал по чужим фантастическим жизням как по судьбам, которые в других условиях могли бы состояться и у него, и смахивал с ресниц слезу, возбужденную мечтами. Затем мысль спускалась ниже, и он замечал красоту сада за окном, приятную безлюдность деревни, длинные тени в лунные ночи или колеблющийся в дневном воздухе зной. Его прищуренный взгляд, медленно и упорно, как перископ, продвигаясь в изучении всех горизонтов действительности, улавливал, наконец, Тихорезова, с ослабевающей энергией шевелившегося в толщах их нехитрого, хотя по-своему и объемного хозяйства. Тихорезов шевелился, скорее, по инерции. Ему было стыдно оттого, что у него порой возникали нелепые, выразимые лишь дурацкими словами и оборотами мысли о Василии Никифоровиче; он боролся с ними, но они возникали снова и снова и приводили к умозаключениям, недостойным не то что Василия Никифоровича, но даже и его, Петруши Тихорезова. Ловя на себе щурящийся, умный и чуточку насмешливый взгляд Василия Никифоровича, Тихорезов пугался, думал: не может быть, - и шевелился с большей готовностью. Но в противовес его мысли выходило что-то неизъяснимое, говорившее: может, может быть, - и шевеление теряло смысл, ибо взгляд настигал снова и снова, приводя в оцепенение и тем дисциплинируя. Василий Никифорович говорил застывшему Тихорезову:            
     - Вижу, следует сообщить вашим действиям на поприще добродетели большую определенность, более сильную целенаправленность. Что зря томиться? Вы бы сходили на речку, наловили бы рыбки. Мы бы поели рыбки.
     Тихорезов делал вид, будто не слышит, а услышав, не понимает или забывает тут же. И оттого, что он не ходил ловить рыбку, а вследствие этого и  не ел ее, как, возможно, еще и по той причине, что в этом рыбьем вопросе он почему-то не слушался Василия Никифоровича, в его облике все отчетливее проступали черты нездорового, способного внушить тревогу аскетизма. Но Василий Никифорович настаивал, ссылаясь и на то, что рыбная ловля действует на человеческий организм оздоровляющее. Тихорезов, вступая в объяснения, говорил, что никогда не занимался рыбной ловлей, не знает ее правил и вряд ли добьется каких-либо успехов на этом поприще. Василий Никифорович выражал удивление: на каком же поприще собирается Тихорезов добиваться успехов? и почему он так смешно не верит в свои силы? и чем же он питался в своем полуголодном существовании незадачливого литератора, если пренебрегал рыбной ловлей?
     - Гребовать вздумал? Рыбкой… всем… мной… моим пожеланием… гребовать?! – в какой-то момент загремел Василий Никифорович.
     А Тихорезов почему-то полагал, что ему проще и лучше умереть, чем идти ловить рыбку. Но в конце концов он пошел, наловил целое ведро, и они с Василием Никифоровичем два дня удовлетворенно питались рыбой. Тихорезов отдавал себе отчет в том, что Василий Никифорович не просто дальше, чем он, продвинулся на всех тех поприщах, о которых говорил или мог сказать, но уже по всем статьям гораздо выше, чище, святее его. И если смотреть на дело с идеальной точки зрения, он должен находиться у Василия Никифоровича в послушании и выполнять любой его наказ и урок, даже если тот толкнет его в испытания удивительные, на первый взгляд, а по существу непотребные.         
     Он вспоминал о своей повести и о своем желании под тем или иным благовидным предлогом сунуть ее Василию Никифоровичу, и к прежней грусти добавлялась новая, поскольку он сознавал, что непритворно и невыносимо мелок и готов даже сейчас вступить в ничтожный, отвратительный торг, подсовывая не заслуживающее доброго слова сочинение, заведомо негодный товар.
     Василий Никифорович, вбежав к Тихорезову в каморку, остановившись посреди ее, поднял руки к потолку и прокричал, топнув ногой:
     - Так когда же, когда?!
     Убежав столь же стремительно, как ворвался, Василий Никифорович кричал в своей комнате:
     - Страсти не усмиряются и могут одолеть! Когда же они будут побеждены? Вытравливающий мысль о рабстве у страстей и пребывающий в рабстве у мысли, гибну я!
     Он мучился, ненавидел себя и любил до слез. Навертывался странный вопрос, сплетался в целый клубок размышлений: что за ****ство, какой на хрен Андрюша!… с какой стати связалась с ним Ксюшенька?.. что за фантазии?.. и что это я вроде как отдуваюсь тут нынче за чьи-то былые шашни?.. я им мальчишка, что ли, чтобы этак кувыркаться!.. а ну окажись теперь Ксюшенька на моем месте, тогда бы как? А ну как ей довелось бы духовно воскресать… Она воскресает, устремляется к совершенству, она, красивая, умная, гордая, блестящая, а рядом этот амебистый Тихорезов, извивающийся прохвост с глазами загнанного кролика. Что делать?
     Воображалось Василию Никифоровичу, ну, закрадывался в его духовные странствования такой подходящий к сюжету мираж, что он будто бы сидит, подперев рукой полную дум голову, в темнице, а Ксюшенька, не сходя с вольных хлебов, приостанавливается вдруг на соответствующем ее прекрасным порывам фоне и тревожно озирается в ожидании его назидательного слова.
     Наверняка дала бы по шее, так, между делом, как бы невзначай. Ей можно… И Тихорезов таков, что ему можно дать по шее. Тут словно уже какой-то решенный вопрос. И это сошло бы Ксюшеньке с рук, сошло бы в высшем смысле, никак не повредило бы ее устремлениям к добру и истине, не умалило бы ее красоты и совершенства. А ударь он, Буйносов, вышел бы один срам, позор, глупейший анекдот. Не в Тихорезове дело – у тихорезовых все как с гуся вода, а вот у него, Василия Никифоровича, тотчас сложилась бы полная личная трагедия. И, собственно говоря, уже выходит срам и анекдот, а в каком-то смысле и трагедия, - просто потому, что он вообще об этом думает. Кто же виноват? Да он сам! Не срамно ли, что он смотрит на Ксюшеньку под таким углом зрения – она, дескать, и прекрасна, и совершенна, и добра до невозможности, чуть ли не святая, а дойдет у нее до надобности как-то отметить существование Тихорезова, так и залепит ему в ухо без всякого ущерба для нравственности… Не ее, а себя унижает он подобными мыслями. Себе вредит, себя портит, в себе распространяет тлен и вонь.    
     Тихорезов, с открытыми в темноте глазами, вслушивался в ночные крики Василия Никифоровича, улавливал отдельные слова и не постигал общего смысла. Испытывая слабость, а она, надо сказать, росла только и росла, он, утомленный, распластанный на кровати, думал в каком-то наглухо объявшем его сумраке, что от такой слабости и такого неодолимого утомления запросто можно умереть. Он не боялся смерти и даже звал ее, хотя в иные мгновения вдруг подпрыгивал на постели, как-то огненно и оглушено пораженный коварной догадкой о существе смерти, видением того, как он будет лежать в темной земле, прокручивая в голове мыслишку о спасении, но не имея ни малейшего шанса выбраться. Ему казалось порой, что Василий Никифорович притворяется и вовсе ничего не думает о победе над страстями, а питается запавшей ему в голову дурацкой мыслью продлевать до бесконечности свою жизнь изобретением все новых и новых ролей, вся суть которых лишь в том, чтобы они были не менее роскошными, чем прежние. Но разве можно так понимать ближнего, даже если у того доходит, в азарте и умоисступлении, до смешного? И Тихорезов видел, что он чрезмерно подл и мелок, а потому не понимает Василия Никифоровича и не находит хорошего даже в том, что в этом человеке действительно хорошо и заслуживает уважения. Он сознавал себя насквозь прогнившим литератором. Который и раньше не отличался… Додумать мысль до конца было трудно. Он ослабевал. А мысль заключалась в том, что он не литератор даже, а жалкий писака. Когда силы в той или иной степени возвращались, Тихорезов сжимал у груди кулаки и мысленно клялся не написать больше ни строчки.
     Однако у Василия Никифоровича были на этот счет другие соображения и планы. Сблизившись с Тихорезовым, он сказал:
     - Ты уже в этом доме, под одной со мной крышей, достаточно пожил и насмотрелся. Ты видишь, что и как мы переживаем. А это жизнь, Тихорезов. Моя жизнь у тебя виду, как на ладони. Ты знаешь мои сомнения и мучения, мои страсти и борьбу с ними. Знаешь, какие книги я читаю. Тебе известны мои прошлые грехи и мое нынешнее становление со всеми его трудностями и уклонами. Так почему бы тебе… О-о, Тихорезов, я же догадываюсь! Я же вижу твою натуру и твое понимание своего призвания! Ну, признавайся, чертенок, ведь пробивается же у тебя там под всеми толщами и завалами робкий росточек… А ты делаешь вид, будто не замечаешь, а сам нет-нет да и нюхнешь… принюхаешься как бы случайно… нос свой приставишь и аромат нарождающихся листочков-лепесточков втягиваешь… сюсюкать готов, шельма!.. А росточек-цветочек, глядишь, уже вымахал – ого-го! Что ты ломаешь комедию, Тихорезов, зачем валяешь дурака? Этак ты завтра у меня на виду начнешь ковыряться в носу или почесывать задницу. А ведь должно быть уже тебе ясно, как побеждать лень и апатию, легкомыслие и душевную пустоту. Конечно, это… ну, то, к чему дело клонится… это как бы что-то подсобное, чернорабочее в сравнении с главным смыслом нашего пребывания здесь. Но, Тихорезов, устремляясь ввысь, очень уж не заносись. Почему бы и не взяться за перо? Сорви цветок-то! Почему бы, спрашивается, не описать происходящее в этом доме? И это будет, Тихорезов, настоящая, правдивая повесть, а не та чепуха, которую ты писал до сих пор. Более того. Ты делишь со мной кров и многие трудности, мы дышим одним воздухом и едим одну пищу, мы вместе ели рыбу. Ты фактический участник моей истории. Следовательно, повесть будет не только обо мне, но и о тебе, о нас с тобой. И одно это гарантирует ей вполне успешное продвижение в свет. Но я скажу больше. Я верю, ты справишься как нельзя лучше. Сама правда жизни заставит тебя писать хорошо. Но почему я вообще заговорил о повести? Потому, что я вижу: мы жили и живем не напрасно, и это должно быть запечатлено. Некогда художник Сидоров написал мой портрет, теперь пришло время взяться за дело литератору. Почему я сам не берусь? Ответ прост, Тихорезов. Писать, тем более о себе – одна из форм проявления тщеславия, а тщеславие подогревается исключительно страстями. Борясь со страстями, я борюсь и с непроизвольным желанием что-либо написать. На данном этапе это так. Когда я достигну уровня Брянчанинова, тогда посмотрим. Но мы должны помнить еще и о том, о чем говорит нам пример этого святителя. Он говорит нам о том, что жизнь человека, достигшего больших духовных высот, необыкновенно трудна, ибо этого высокообразованного, сведущего не только в религиозной, но и светской литературе святителя дворянского происхождения ненавидели и пытались гнать разные невежественные монахи и иерархи. А в условиях ненависти и преследования носителям культуры и представителям литературы приходится делать выбор. В результате происходит естественный отбор. Тот, чей дух, мечась, не умолкает ни на мгновение, может предпочесть внешнее молчание и уход в безмолвие, а тот, кому хоть кол на голове теши, только дай пописать что-нибудь, строчит себе, чтоб ни дня без строчки, и всюду сует свои сочинения. Мы еще не добрались до того края пропасти, где этот выбор становится неотвратим. Но и терять зря время нечего. А в сложившихся условиях на роль литератора, я думаю, годишься именно ты, мой друг.
     Тихорезов почувствовал себя глубоким стариком. И он принялся скучно рассказывать об этом своему другу Василию Никифоровичу.            
 
                7 

     Следует понимать дело так, что коль Тихорезов состарился и одряхлел, стало быть, браться ему за перо не под силу, а то и не пристало как отжившему члену общества. Не только общество в целом, но и отдельно взятое содружество литераторов вдохновенно запротестует, если всякие рассыпающие на своем пути песочек и практически выжившие из ума старцы начнут выдавать разные там сочинения. Все это должно было явствовать из речей Тихорезова о его старческом самочувствии и действительно явствовало, но не подразумевало и тем более не обуславливало однозначную реакцию со стороны Буйносова. Может быть, у Тихорезова, когда он особенно горячо взялся за дело, т. е. распалился в своих жалобах, и мелькнула смутная надежда, что он воображению внимающего Буйносова явится каким-то даже памятником старости. Буйносов увидит перед собой еще живого, но уже шагнувшего за грань бытия человека, от которого не то что писания книжек, но и трапезных готовок требовать нельзя. И если все же чего-то требовать при таком-то обороте, то вовсе не от этого монумента, а от себя по отношению к нему, и то ничего иного, как неких гимнов о расцветшем и отцветшем, в той или иной степени просиявшем житии. Но и из этого движения к превращению в памятник, не лишенного страстности и оттенка духовности, как и из всего прочего в просиявшем житье-бытье Тихорезова, мало что вышло. Пожалуй, Буйносов не разобрался, не познал, иными словами, попросту не заметил. Так что порыв Тихорезову, можно сказать, совершенно не удался.
     Что точно не вышло, так это следующее: у Буйносова и в зачаточном состоянии не образовалось убеждения, что от Тихорезова следует отстать, Тихорезова нужно оставить в покое, чтобы он жил как ему самому удается, без одергиваний и подпорок со стороны. Не исключено, в этом редактор проявил нечуткость, глухоту. Но называть это черствостью, беспредельным эгоизмом не приходится. Тут, скорее, какая-то ребячливость, наивное, полудетское отстаивание соображения, что писать книжку необходимо, раз об этом зашла речь и раз этого вообще хочется.
     Но Василий Никифорович не обдумывал создавшееся положение, из чего могло бы родиться упорство в достижении цели. Это означало бы, что у него есть предельно ясная цель – во что бы то ни стало заставить Тихорезова написать книжку о нем, Василии Никифоровиче. А подобной цели, как, соответственно, и упорства в ее достижении, у него быть не могло. Этого не могло быть потому, что он своей борьбой со страстями разрушал всякую почву для устроения неких спектаклей, в которых представляли бы собой действующую силу такие вещи, как упорство и цель. И если он заговорил о книжке, это вовсе не значит, что она стала для него целью его жизни и к этой цели он устремился с невиданным упорством.
     Василий Никифорович и сам толком не объяснил бы себе, почему у него нет этой цели и этого упорства. Их просто не было, вот и все. А как-то трактовать их отсутствие – это уже уходить в некую философию, даже схоластику, т. е. в неприемлемое занятие для человека, объявившего войну страстями и всякой суетности. Бороться со страстями, избегать пустых делишек и в то же время предаваться схоластике или, что того хуже, домогаться, чтобы кто-то писал о тебе книжку, - хорошенькое дельце! это чем же не страсть? и чем же она подогревается, если не тщеславием?
     Правда, у Василия Никифоровича была не то чтобы мысль, а какое-то ощущение, что ли, тихонько, ненавязчиво живущее предположение, что книжка может быть хороша, светла, полезна. Писал же книжки Брянчанинов; писал и находил это занятие полезным, а не вредным для своей борющейся с собственными недостатками души. Конечно, он писал о себе и для других, находя нужным передать этим другим опыт своей борьбы, а это не то же, что заставлять другого писать о тебе.
     Но почему же не питать веру, что Тихорезов способен написать хорошую книжку? Ведь написал в свое время художник М. Сидоров хорошую картину, и написал не потому, что кто-то диктовал ему условия, вынуждал писать только так и никак не этак. Василий Никифорович мог подсказать ему: напиши картину, но не мог вложить в его творческую голову идею картины, не мог торговаться о том, какие краски в том или ином месте класть на холст и как созидать игру светотеней. Картина М. Сидорова велика именно своей самостоятельностью, независимостью от страстей, обуревавших натурщика, от тех мыслишек и надежд честолюбивого характера, которые, не исключено, вертелись в уме Василия Никифоровича, пока он позировал живописцу. И то же может получиться с книжкой, которую напишет Тихорезов.
     Да и то сказать, заставляй не заставляй, а Тихорезов все равно напишет так, как ему того хочется. Тут упорством ничего не взять. Тут-то и видна тщета упорства, вызванного страстью. И даже лучше ничего не думать об этом упорстве – сам тогда станешь лучше, чище, здоровее. Именно помыслы являются источником всяких нездоровых страстей; хочешь избавиться от житейской суеты и причинения вреда своей душе – избавься от помыслов. А Василию Никифоровичу тем легче было не думать о сложившемся противоречии между его верой в будущую книжку Тихорезова и нежеланием Тихорезова писать ее, что он не замечал и по некоторой глухоте сердца не чувствовал в нежелании Тихорезова определенного упорства и даже страсти. Тихорезов словно вызывал его на бой этим упорством, а Василий Никифорович, проявляя некое невнимание и простодушие, или, можно сказать, благодушие, не откликался.
     Я, размышлял Василий Никифорович, вовсе не насилую волю этого скомороха, и честолюбивые помыслы отнюдь не обуревают меня, когда я, шуткуя, говорю ему:
     - Ну, что, деревня, сел книжку-то писать?
     И он говорил это Тихорезову мысленно, а иной раз и вслух.
     Не всуе помянута глухота буйносовского сердца, относительная, конечно, заметная лишь в сравнении с чуткостью других органов его организма. Ее нетрудно объяснить тем, что на Василия Никифоровича слишком многое навалилось, чересчур много борьбы, далеко не всегда успешной, отчего и противостоящие его лучшим порывам страсти, со своей стороны, тоже вносили лепту в те духовные ненастья и чувственные нагромождения, которые ему приходилось в муках и в умоисступлении преодолевать. Вот когда б он кого-то другого винил во всех этих трудностях, его самого можно было бы обвинить в чем угодно. Но он твердо стоял на том, что страсти и борьба, как и все ненастья и нагромождения, - глубоко личное дело его внутреннего мира. Стало быть, честь ему и хвала за то, что он этакую махину носит в себе, ни на кого не спихивая. А что не хватает его на разные мелочи, не замечает он упорства Тихорезова и создаваемых им образов сопротивляющегося, отстаивающего некую личную самостоятельность и неприкосновенность господина, это, разумеется, непохвально, но и суровому суду не подлежит.
     И только со стороны могло показаться, будто Василий Никифорович все-таки настаивает. Даже, надо сказать, Тихорезову, близко стоящему и уже неплохо изучившему буйносовские повадки, представлялось порой нечто дикое и несуразное. Будто Василий Никифорович не без известной грубости подталкивает его, подгоняет к сочинению чертовой книжки! Обзывается даже при этом… Словечки всякие ни с чем не сообразные подпускает… Одром, было дело, поименовал.
     Но если это обвинения, пусть они останутся на совести самого Тихорезова. Вся преступность Василия Никифоровича в указанном направлении - парочка-другая наводящих вопросов. Нельзя не согласиться, что это очень даже невинно; так не вышло бы даже у младенца или у какого-нибудь нищего духом, завоевывающего царство небесное. Он и задавал-то эти вопросы в шутку, отдыхая от тягот своей борьбы. Играя и балуя, спрашивал, когда же Тихорезов сядет писать книжку; шла, по существу, техническая, едва ли не машинальная постановка вопросов, вызванная к жизни лишь тем, что Тихорезов внезапно возникал в поле зрения. С какой-то глуповатой беззаботностью болтался и прохлаждался в этом поле. Отчего же не спросить? Но ни в малейшей мере не связывал себя Василий Никифорович при этом намерением сломить сопротивление Тихорезова и не питал никаких страстей.
     Другое дело, что Тихорезов стал напрочь загибаться, когда сел за книжку. Но он молчал об этом, не докладывал Буйносову. Буйносов ничего не знал о муках своего автора. Тихорезов страдал, однако не бежал к Василию Никифоровичу с плачем и визгом, не кричал, что гибнет, корпя над заданным ему уроком. Он ушел в безмолвие и мучился в себе.
     Его смиренная, убогая усталость шла не шатко и переваливалась из дня в день не валко, да и достигла небывалых размеров, сделалась чем-то невозможным в обычном человеческом мире, стала невидимой для невооруженного глаза, как затерявшаяся в бесконечности звезда. Садясь на веранде за стол, чтобы писать летопись духовных похождений своего редактора, обернувшегося героем его повествования, он вдруг покрывался испариной, его грудь едва дышала, а ноги немели и прекращали подавать признаки жизни. Немели и руки; язык во рту только вдруг смещался чуточку в сторону каким-то громоздким бревном и тут же снова застывал, покрываясь мерзкой слизью. Слова, а их немало кишело в его воспаленном мозгу, наглухо запирались в какую-то цитадель, как только он шел на них в атаку, движимый естественной писательской потребностью воспользоваться ими. Зато они ловко сворачивались в молниеносные и громогласные фразы, изобличающие неправомочность его претензий на звание литератора.               
     Еще вчера он был литератором, а сегодня лишился права писать. Ему не по зубам величавый образ Буйносова. Он недостоин писать об этом человеке. Ничего подобного той необыкновенно живой жизни, которая разворачивается перед его глазами в действиях и выходках Буйносова, нет в его душе и сердце, не говоря уже о мыслях и поступках. Он просто смешон. И Буйносов бывает смешон, но у Буйносова это вытекает из самой глубины разыгрывающейся с ним драмы, в порядке каких-то остаточных явлений, а у него, Тихорезова, единственно из несостоятельности. Он никогда не был таким, каков Буйносов на картине М. Сидорова. Этот Буйносов имел право взбелениться, восстать, стать человеком, который вдруг вбегает в твою каморку, топает ногой в пол и выкрикивает что-то трагическим голосом. Он всегда после той картины имел право хотя бы и зачудить даже, заблажить, из пафоса высокой драмы внезапно выскочить комиком, клоуном, чтобы тут же снова вознестись к вершинам трагического чувства, свойственного всем людям подлинной культуры. Буйносов не бьет, конечно, кончиками пальцев по щеке, как тот Андрюша, а ведь мог бы… Имеет право. А он, Тихорезов, и прежде, судя по всему, только нагло присваивал право на сочинительство, на книжки; теперь же, ничего не добившись и не завоевав, и воли к этому наглому присваиванию лишился.
     На листе бумаги, лежащем перед ним, красовалось заглавие: «Василий Никифорович Буйносов и я», и подмывало дополнить, включить в это заглавие что-то неожиданное и дивное, внушающее изумление, и вот уже мерещилось огромное развесистое дерево неизвестной породы, каким-то образом тоже участвующее в литературной игре. И вот дерево с треском и грохотом падало, и не каким-то, а именно чудесным образом преображалось в лавровый венок на голове Василия Никифоровича Буйносова, и разлаписто вырвавшиеся из земли темные корни всем своим уродством охватывали его, Петрушу Тихорезова, и оплетали, и трясли, и подбрасывали, как тряпичную куклу, и выбрасывали за границы бытия.
     Ниже заглавия шел зачин: «Приехали мы с Василием Никифоровичем на машине в деревню недалеко от Балабутина. Это случилось в пору…», и тут текст обрывался. Эх, где же толстый Петруша с его мастерством, с его умением строить блестящие прологи!
     А за оборванным текстом потаенно шествовала не выраженная письменно мысль, что все же трудненько, ей-ей, практически невозможно публично признаться, расписаться, фактически покаяться в своей незначительности в роли верного спутника приехавшего в деревню Василия Никифоровича. А ведь как он незначителен в этой роли, так и для него не имеют особого значения все эти выходки и прыжки Василия Никифоровича. Он неспособен к пониманию истинного значения вещей и явлений. Он – воплощенная бессмыслица, реализовавшийся абсурд, облекшийся в плоть и кровь хаос. И он всегда был таким. Если бы он при таких задатках обернулся проклятием рода человеческого, он мог бы стать, по крайней мере, отрицательным примером, иллюстрацией того, что нехорошо, недолжно и ненужно. Но его затерли, затолкали, ему не позволили по-настоящему выразить себя, и правильно сделали, а ему остается только признать, что он напрасно появился на свет.
     А потом, что за смысл в этом «в пору», на котором оборвался текст? В пору, когда сумасшедшие Андрюша и Петруша вроде как пустились в погоню за Василием Никифоровичем и за ним, Тихорезовым, предполагающими стать героями эпоса? Или просто в летнюю пору? А может быть, в недоговоренном, не получившем объяснения выражении заключено содержание эпохи, этапа в развитии цивилизации, момента, переживаемого нацией и мировой общественностью в целом? Тихорезов не понимал. Немножко поизбыв испарину, одолев оцепенение конечностей, поизбавившись от страшного утомления, он даже недоумевал, возводя глаза к грязноватому потолку веранду или оторопело вытаращившись на происходящее за окном. А за окном зеленели листочки на деревьях и буйствовала нескошенная трава – торжествовала природа, с которой он не чувствовал связи и к которой не льнул, стремясь сделать ее соучастницей своего одиночества.
     Задыхаясь в литературном бесправии, в напрасности своего появления на свет белый и в этом «в пору», на котором оборвалось его более или менее сносно начатое повествование, Тихорезов изнемогал. Это усугубляло его невидимость для Василия Никифоровича, обремененного собственными муками. Василию Никифоровичу было достаточно того, что Тихорезов своевременно подает обед и время от времени поставляет рыбу. Это входило в обязанности Тихорезова в его земном существовании, а жизнь на земле именно так и устроена, что каждый обременен теми или иными обязанностями и должен нести и исполнять их таким образом, чтобы не возбуждать у окружающих своим поведением всякого рода помыслы и страсти. Василий Никифорович отчасти даже позабыл о книжке. Сочинение ее, по большому счету, не входило в круг обязанностей Тихорезова, незадачливого, бесталанного писаки.
     Василий Никифорович увлекся повторным чтением томика творений Игнатия Брянчанинова. Он открыл, что в нем, т. е. этом повторном чтении, можно черпать огромное удовольствие. Натыкаться на пропущенное или недостаточно усвоенное в прошлый раз, и, наткнувшись, вытягивать вверх палец, восклицая: ага! Замечать, как высказывания святителя неожиданно поворачиваются к тебе новой, еще более интересной и привлекательной стороной, и они поворачиваются с превеликой готовностью, а ты вытягиваешь палец и восклицаешь: вот! Это увлечение, пришедшее на смену прежнему, теперь уже не вполне ясному и известному для самого Василия Никифоровича, приподняло его над землей, вознесло над действительностью, представленной Тихорезовым с его обедами и рыбками и тем его собственным образом, в каком он, Василий Никифорович, обретался еще вчера. Он словно выбивался из сил в этом повторном прочтении, и все только для того, чтобы вылезти из устаревшей кожи. И он угадывал шанс найти в растерзанной его вниманием книге особые, волшебные, магические слова, употребление и бесконечное повторение которых заменит ему всякую действительность и напрямую выведет его к заветной, долгожданной вспышке неизреченного света.
     Он лежал в постели и читал книгу, пунцовый в луче, испускаемом настольной лампой, а по существу бледный, истонченный, изможденный даже, как неистово одухотворенная личность. Не поддающаяся объяснению улыбка блуждала на его тонких, как бы хитроватых губах. Вдруг открылась дверь, и вошел Тихорезов. Василий Никифорович испугался; и было отчего. Тихорезов остановился, едва переступив порог, и воздел руки, не то пытаясь ухватиться за потолок, не то выделывая жест отчаяния и высшего недоумения. Он был в трусах, и ничто не скрывало невзрачное, непритязательное уродство его тощего и корявого, усеянного родинками и слабой растительностью тела. Его лицо искажала гримаса ужаса и грубого нетерпения.
     - Василий Никифорович… - промычал он.
     Испуганный Буйносов вскочил, включил верхний свет, подбежал к Тихорезову. Он не знал, что предпринять. Из глотки Тихорезова вырывались обрывки слов, фраз, неслось что-то о наваждении, о бреде, как если бы Тихорезов пытался определить свое состояние, оценить его с медицинской или нравственной точки зрения. Но с медицинской или с нравственной, этого Буйносову не удавалось установить. Постепенно у него сложилось мнение, что Тихорезов не понимает, на каком свете находится. В замешательстве, в детском испуге, толком не ведая, что творит, он подвел Тихорезова к зеркалу; он держал его за руку и побуждал взглянуть на свое отражение. Но они вдвоем отражались в том зеркале, оба в трусах, дрожащие и нелепые, уродливые и несчастные, и Василий Никифорович, не задумываясь, важно ли это, нужно ли, туманно и как-то все же значительно мыслил не лишним для Тихорезова взглянуть и на его, Буйносова, стать, возникшую в зазеркалье.
     - Голубчик, да что же ты? – говорил он. – Посмотри сюда… Ну? Вот же мы! Все хорошо, Петруша… Мы есть, мы живы… Вот мы стоим… Видишь? Ты что такое затеял, Петруша? Богом заклинаю, остановись на жизнеутверждающей ноте!
     Но Тихорезов заваливался набок и с нелепой ухмылкой отводил от зеркала взор, как пьяный с какой-то загадочной лукавинкой уклоняется от резонов трезвенников, наверняка воображающихся ему материальными нацеленными на него штуками.
     Василий Никифорович уложил своего друга в постель. Его не остановило, что эта постель принадлежит ему, не смутило, что Тихорезов в роковую минуту своей жизни может гигиенически не соответствовать замечательной чистоте ложа. Он действовал в неподдельном отчаянии и с искренним желанием помочь. И книга, читанная им, почему-то очутилась на груди Тихорезова, почти что в его руках, как если бы теперь этот человек ее читал. Василий Никифорович понимал, что если Тихорезов умрет, это будет означать конец подполья и возвращение в мирок социальных опасностей, сосредоточенных в лице Андрюши и Петруши. Ему страстно хотелось уберечь Тихорезова от преждевременного ухода. Сейчас, сейчас, бормотал он. Бросился в кухню за стаканом воды, не зная, что бы еще придумать. Но уже было ясно: он не из тех, кто не подаст умирающему стакан воды.
     Какой-то звук, похожий на подавленный человеческий возглас или короткий сонный клекот птицы, заставил его, семенившего, остановиться. Тихорезов покоил четко обрисованную в этот момент голову на подушке и осмысленно, с жуткой серьезностью смотрел на Буйносова необычайно разросшимися, разлившимися ночной тьмой кругляшами глаз. Неожиданно он приподнялся на локте, а свободную руку выкинул перед собой в энергичном указующем жесте. Василий Никифорович невольно обернулся посмотреть, нет ли за его спиной тех, кого его друг решил одарить живым словом или одним уже могущественным жестом направить к удивительным свершениям.
     - Что происходит, Вася? – сказал Тихорезов отчетливо и твердо. – Как выяснить? Я знаю, выяснить пора, но как же разобраться, что это за пора такая? Ты, Вася, с юности шел к ответу на мой вопрос. Вспомни, как в твоей юношеской вещице воскликнул дикий человек, залюбовавшись творчеством соплеменника: ай да сукин сын! да ведь ты возвеличил наш первобытно-общинный строй! Воскликни сейчас ты, Вася. Залюбуйся мной! Полюбуйся на меня! Но что же у нас за строй, в отличие от условий жизни тех твоих персонажей? И чем мы его возвеличили? Тот, балбес твой с дубиной, сам дубина стоеросовая, он ведь определил! А нам как определить свой строй, свою эпоху, свою, брат, пору? И как нам в своей поре определиться? И как ее назвать? И что она собой представляет? Или это только моя пора? И я должен прочитать в твоих глазах, что тебе жить, а мне умирать? Что пришла моя пора?.. Эх, Вася!..               
     Тихорезов повалился на простыню, запрокинул на подушке голову. Василий Никифорович подергался, всколыхнулся у порога, думая продолжать путь в кухню. Восклицать он ничего не хотел, растерянный и подавленный. Вдруг над белизной подушки плоско поднялось маленькое бледное личико, и с едва приметно изогнувшейся книзу губы соструился свистящий ядовитый шепот:
     - Сам пиши книжку…
     Василий Никифорович, дрожа всем телом, раздраженный, тщетно уминающий поднявшуюся в груди бурю тревожных и пылких, отчасти гневных вопросов, полетел вон из комнаты. В кухне он немного пришел в себя. Ему вообразился мир, в котором одичало нагой Тихорезов, с деревянными бусами на шее, тощий и уродливый, огрубляя формы существования материи и оскорбляя своим непотребным видом духовность человечества, а то и попросту ломая все на своем пути, преследует его наказами писать какую-то книжку. А ведь все-таки негигиеничен Петруша… Как свинья бултыхаясь, расшибает хрупкий, едва установившийся ледок стерильности, священной чистоты, аккуратного покоя… В поту там и в некой грязи… Возможны и выделения… Свою нынешнюю вынужденную оторванность от чтения душеполезной литературы Василий Никифорович ощущал как катастрофу и трагедию. Словно младенчика, жившего в царстве грез и сказок, выплеснули его в злую и жестокую действительность. Дрожащей рукой он зачерпнул в стакан воды из стоящего в углу ведра. И видел он, как убого ведро и бессмыслен стакан.    
     После смерти Тихорезова Василий Никифорович повел себя достойно и мужественно. А что Тихорезов умер, он определил сразу, как только вбежал в комнату со стаканом в руке. Отставив стакан, он высказался веско и с чувством, более или менее в том духе, какого ждал и домогался от него друг в последние минуты своей жизни:
     - Стало быть, в самом деле это твоя пришла пора, Петруша…
     Он скрестил на груди руки покойного и прикрыл неподвижное тело одеялом, оставив для обозрения только принявшее умиротворенное выражение лицо. Постоял над этим лицом, и по его щеке скатилась слеза. После этого он вернулся в кухню, сел на стул, положил ногу на ногу и стал задумчиво ждать утра, когда можно будет предать огласке состоявшийся факт смерти.
     Василий Никифорович думал, что оглашение, и доставка тела в Балабутин, и последующие процедуры – все это будет устрашать его и низводить на уровень животного, пугающегося собственной тени, а вместо того он почувствовал умилительную простоту и воздушную легкость возвращения к жизни. Тяжелый и тусклый, как лесная трущоба, мир противоречий, сомнений, вопросов, суетной борьбы и неразрешимых проблем остался за спиной. И оттого, что этот мир больше не настигал своими грозами и не подавлял, как могильная плита, даже на него теперь можно было оглядываться с радостью и признательностью как на трудное, но отрадное благо, возможное и, говоря вообще, необходимое в жизни человека. Душеполезное чтение открыло ему в собственной природе крепко-накрепко заложенное в нее отрицание и нежелание зла, и он понял, что теперь должен и хочет принимать жизнь такой, какая она есть.
     Еще лучше, еще полнее он понял это, когда на кладбище суровые могильщики, предлагая кучке провожающих окончательно проститься с усопшим, сняли крышку с гроба и он взглянул на дорогие черты обретшего вечный покой человека. Вот, и смерть ближних следует принимать как должное. Смерть матери и отца, любимой собаки, жены или любовницы, литератора, начавшего и не успевшего закончить книгу о тебе; даже собственную будущую смерть, и ту надо мыслить без панических настроений и тоскливых предчувствий. А уж бояться нападок, козней, выдумок и выходок сумасшедших – это и вовсе смешно. Но если наступит странная пора, когда придется столкнуться с безумием лицом к лицу и, может быть, выдержать вихревой, смахивающий на пляску бесноватых напор, что ж, необходимо будет и это принять, не сгибаясь и не бормоча удивленных или обиженных слов. Надо жить спокойно, заниматься своим делом, и не прятаться от мира, что бы он собой ни представлял, в деревенской глуши, а достойно и мудро возглавлять журнал, в котором они с Ксюшенькой уже отлично наладили работу поэтического раздела, а скоро доберутся и до прозаического; надо дышать полной грудью, хорошо питаться и безмятежно отдыхать во сне, а не зашибаться кошмарами, радоваться каждому прожитому дню и любоваться красотами природы. И если взыграют в душе некоторые дерзости, захочется шалостей, потянет набросать веселые стишки – не удивляться себе, не бежать от этого, как от чумы, не открещиваться, а понимать как позволительную слабость и снисходить к ней.
     А страсти… По всему видать, что они должны быть умерены и не вводить в искушение. Но и для умеренности следует знать меру. Да вот ведь взять хотя бы его любовь к Ксюшеньке – чем не страсть? И что же, похерить? С холодным презрением, жестоко оттолкнуть от себя бедную девочку, этого цыпленочка, жмущегося к нему с нежностью? Только для того, чтобы не было страстей и был аскетизм, отпихнуть прелестного котеночка, ищущего ласки и игры? Да неоткуда и взяться этому презрению и такой жестокости. Статочное ли дело, ему, старому пердуну, вдруг выдумать да учинить расправу над жаркой любовью изумительной девушки, над пылкими чувствами милой своей подруги! 
     Стучали молотки, вбивая гвозди в крышку гроба, и шуршала земля, и падали камни в могилу, и кто-то возрыдал, проголосил коротко и одиноко, а Василий Никифорович поднял глаза к кронам деревьев, желая распотешиться отвлеченным миром растительности. Взгляд скользнул по гладким стволам березок, привлекательно разросшихся там и сям над могилами, над оградами и крестами. Белка пробежала по ветвям, остановилась, почесала, причудливо изогнувшись, бок быстрой лапой и посмотрела вниз. Василий Никифорович приятно улыбнулся ей.
     - Не отвлекайся, пора, все кончено, - прозвучало в его розовом ухе. Он узнал голос Ксюшеньки, но не взглянул на свою подругу, все еще рассеянный и абстрактный.
     Он очутился за спинами людей, покончивших с печальным ритуалом и торопившихся покинуть кладбище. Там, в толпе, топтавшей узкую аллею между могилами, мелькали и стройные ножки его девушки. Василий Никифорович не торопился, но и не отставал. А было что-то тревожное в этих спинах, представавших словно бы мощными мазками в зрелище бега от какой-то внезапной опасности.
     Вдруг возле Василия Никифоровича, у одного его бока и у другого, возникли дополнительные люди, Андрюша и Петруша.
     - Вот и проводили мы в последний путь нашего дорогого друга, - сказал Андрюша, печально качая головой.
     - Да, знаете… и, знаете ли, хорошо проводили! – живо откликнулся Василий Никифорович, не догадываясь, с кем имеет дело, простодушно полагая, что эти двое вместе с ним отстали от основной массы.
     - Не стало нашего Петруши, - жалобно прохныкал Петруша.
     - А что делать? – всплеснул руками Буйносов. – Судьба! И никому от этого не уйти…
     Высказавшись, он приветливо взглянул на Андрюшу. Смутно подумал: а странная штуковина у этого парня на голове… искусственное что-то?.. или произрастает в естественном порядке? Андрюша сказал, солидно скорбя:
     - Мы в редакцию зашли его проведать, а нам говорят: да вы что, его же хоронят сегодня. Ну, мы поспешно сюда…
     - Бежали, как оглашенные, - подтвердил Петруша.
     - А в редакции, - пустился благодушествовать Василий Никифорович, - мы к нему всегда относились сердечно. Он частенько забегал, и мы его привечали. И я вам скажу, раз вы его друзья…
     - Истинные друзья! – выкрикнул Андрюша.
     - Никогда его не забудем, - подтвердил Петруша, на этот раз проводя ладонью по глазам и шмыгая носом.
     - Ну, так я вам скажу, что я-то и был с ним до последней минуты. Все видел, как он угасал и как умер… все до последнего винтика и колесика в сложном механизме жизни и смерти.
     Андрюша в изумлении вытянул шею и, нагнувшись вперед, заглянул Буйносову в глаза.
     - Как образно и поэтически вы выражаетесь! – воскликнул он восхищенно.
     Василий Никифорович почувствовал, что восторженному отношению к нему со стороны молодых друзей покойного нет предела. Вот, взяли под ручки, направляют, готовы нести на плечах, как властителя дум и кумира толпы. Он расслабился, впал в умиление.
     - Ну да, литераторы мы, знаете ли… - говорил он, улыбаясь в небеса. - И он, ваш друг, он тоже писал, и, между прочим, недурно… да, порой очень даже недурно… А уж как умер, как умер! Прямо у меня на глазах. Я за стаканом воды побежал. Знаете, некоторые и стакана воды не подадут умирающему, а мне еще и в голову не приходило, что он умирает, но я все равно побежал… Такой характер, такие понятия… Возвращаюсь, а он уже отошел. До этого ерзал, лепетал что-то, по подушке как бы клювиком водил и слюни на наволочку пускал… А тут по лицу разлилось полное умиротворение, а если по-нашему, литературным языком выразиться – удовлетворение достигнутыми результатами… Да он и умер практически без настоящих мучений, тихо, я бы сказал, благостно, просто взял и отдал Богу душу. Еще за пять-десять минут до его смерти нельзя было и предположить, что он умрет. Я не думал ни о чем подобном. Я лежал и читал. Я читал книжку религиозного содержания…
     - А разве в таких книжках не пишут о смерти? – перебил Андрюша.
     - Как же, пишут! Еще как пишут! Они буквально готовят человека к смерти и ответу на страшном суде, эти книжки. Но в высшем смысле, в нравственном, а не в том, что человек вдруг может забежать к вам в комнату, повалиться на вашу постель и испустить дух. Ведь это просто случаи жизни, ее неожиданности, а не мораль, не религия. Такой случай и произошел с нашим дорогим… А где это мы? – вдруг выкрикнул Василий Никифорович, как бы очнувшись.
     Толпа проводивших Тихорезова в последний путь, и среди них Ксюшенька, исчезла из виду, а Буйносов со своими собеседниками стоял на тесной тропе между рядами могил.
     - Ну, что ж, - сказал Андрюша, - рассказ что надо, душевно вы нам тут порассказали про случаи и всякие дела удивительные. И вот награда!
     Страшный удар в челюсть свалил Василия Никифоровича с ног. Он стал откровением для пожилого редактора. Тотчас по получении Василий Никифорович заманеврировал к более безопасному приземлению на руки, но стукнулся грудью в металлическую ограду чьей-то могилы, перевернулся в воздухе и, упав на спину, мелко засновал ужом. Он хотел встать, но увидел, выпучив глаза, что незнакомцы возвышаются над ним, определенно готовясь ораторствовать, и предпочел остаться на земле, чтобы меньше давать им поводов от слов перейти к делу.               
     Андрюша воскликнул:
     - Девчонок у нашего брата вздумал уводить, червь книжный?
     Это братья Андрюши, тоже сумасшедшие, сообразил Василий Никифорович, замирая от страха. Замирало, впрочем, его сердце, а сам он молитвенно складывал на груди повернутые ладошками к говорящим руки и трепетно пошевеливал ими.
     - Выражайся яснее, Андрюша, - скривился недовольно Петруша. – Про нашего брата не надо. Не о классовой борьбе речь. Ты сам еще тот прохиндей!
     - Девчонку вздумал у меня отнять? – крикнул Андрюша, слегка подаваясь корпусом к Василию Никифоровичу.
     Тот заухал, невразумительно выкликая кого-то на помощь; хлюпал и булькал он всем своим составом, как всплывающий водяной.
     - Да подавись ты ею, нужна она мне, змея подколодная! Я тебя убить хотел, зарезать, в редакцию твою паршивую приходил для этого… А теперь вижу, какой ты… Вижу тебя насквозь! Ты и этого, покойника нынешнего, сгноил, свел в могилу. Ты, больше некому! Такого, как ты, убивать противно. Мараться еще…
     - Не замарайся, Андрюшечка, рученьки кровью отравленной не обагри! – нарочито тонким голосом заверещал толстый Петруша.
     - Живи, сволочь! – крикнул Андрюша и с отвращением пнул распростертое тело, которое под его ногой всколыхнулось, как болотная жижа.   


Рецензии