Как умирают поэты

  Не бывать в Отечестве абсурду –
  Этот фокус с нами не пройдёт!..

  Ефим Зубков



Как обращаться к тебе? От какого лица говорить?

Как давно собираюсь я рассказать о тех днях. И час за часом, день за днём – прошло столько лет. Но вот – пишу. Значит настала минута. И всем сердцем, всей душой я обращаюсь в прошлое.



Мы не были близкими друзьями. Да и накоротке-то нам пришлось быть всего несколько быстротечных дней. Но – знаешь?.. и наедине с собой, и в разговорах, рассказывая о тебе людям, я всегда называю тебя другом.

Потому что ты, быть может сам того не зная (да и наверняка так!), вошёл в мою судьбу именно другом, горячо любимым, близким другом.

Свела жизнь, я встретил и узнал тебя, ощутив во всей яркости твоего человеческого существования именно как долгожданного бесценного спутника в отпущенном мне времени. И потому когда я так уверенно называю тебя другом, – знай, что для меня это – несомненно. Просто, понимаешь... мы – не успели... Разминулись, ничего не успев...

И все-таки я говорю: она состоялась, наша дружба, слышишь?! Она свершилась, произошла и продлилась, несмотря ни на что.

И это – правда.



Я был наслышан о тебе до первой встречи. В компании моей жены, в среде ровесников, в которую вошёл тогда и я, имя твоё звучало постоянно: "Зубков...", "Зубков..."

То была компания пишущих, мыслящих, живущих ожиданием признания в будущем, а пока отвергнутых и потому кое-как перебивающихся с хлеба на квас московских и ленинградских молодых людей. Поэты без книг, художники без выставок, режиссёры без театров, киношники без камер и пленки – разночинная плеяда единомышленников, противостоявших крутым временам повальной неуёмной кривды.

Со своими рассказами и поэмами, со своими необычайными красками на холстах, со своими невоплощенными замыслами, схожие общим, независимо-загнанным выражением лиц, они являли собой некий однородный человеческий сплав, ведущим свойством которого выступало непримиримое сопротивление.

Все они были очень разные. Но их роднила участь поколения. Их наставником и воспитателем была эпоха. У всех у них уже был свой путь и свои, особым, российским знаком помеченные неприятности, что придавало им, быть может и в собственных глазах, нечто возвышающе-героическое, мученическое, протестантское...

Было ли оно так в действительности?.. Соответствовала ли та, шелестом шепота сопутствующая им молва, делам фактическим? Не знаю. Но что являлось бесспорным – так это их общее категорическое неприятие царившей вокруг мерзости нравственного запустения, сознание абсолютной несовместимости их самих с властвующим режимом и абсолютной необходимости противопоставить самих себя тому духовному распаду, что ощущался в воздухе всякой здравой трезвомыслящей головой.

Лишь оно, это упорное, быть может и обреченное, но наверняка не напрасное отрицание всё более нагло утверждавшего себя зла, могло быть мандатом доверия и пропуском в ту компанию.

И не потому, что среди них насаждалось иное, сектантское единомыслие и единочувствование, и не потому, что в фанатизме горячности всякий, заподозренный в компромиссе с режимом, автоматически зачислялся в ренегаты-коллаборационисты. Нет и нет! Им хватало и логики, и гибкости, чтобы не быть скудоумными догматиками, но понимать суровые реальности и пределы возможного. Но так или иначе, тут надлежало следовать той заповеди трудно и честно живущей молодости, что зазорно молиться двум богам, зазорно и подло быть счастливым в окружении несчастных, а, значит, всякое извиняющее, конформное допущение духовного растления, творившегося в русской жизни семидесятых, – есть прямая измена высшим предназначениям народной судьбы.

Такие то были люди. Живые. Мучающиеся. Пробивающиеся к сути вещей. Способные срываться. Теряться. Ошибаться. Порой – слишком нетерпеливые. Порой – тонувшие в трясине безверия. Предельно самолюбивые. Зачастую озлобленные. Но изначально – чистые и готовые платить полноценной монетой за всё, что исповедовали и воспевали. И – добавлю важнейшее: на каждом из них действительно лежала мета Божьего поцелуя – таланта.

Гармония отношений?

Её не было, конечно, да и быть не могло там, где на одном городском пятачке сходилось столько недюжинных, честолюбивых молодых людей. Но созвучие помыслов, но общий воздух созидания, дыхательная смесь пылкой преданности искусству – вот что соединяло и главенствовало в той давнишней компании, на тех дружеских вечерах. И на устах у всех не то как заклинание, не то как пароль звучало твоё имя: "А вот Зубков...", "Тут бы Зубков сказал...", "А помните – у Зубкова..."

Знал ли ты об этом? И если знал – что значило это для тебя, для твоего самоощущения, в громадном чужом городе?

А имя твое вспоминали и склоняли постоянно, всегда – с оттенком любви и белой зависти, а если и с иронией – так с иронией, пронизанной цеховым уважением сотоварищей по ремеслу, и до поры до времени имя твоё звучало для меня отвлеченно-легендарно: "Зубков...", "Фимка...", "Зубков...", "Фима-с-Кныма..."

А потом имя и носитель имени совпали. Мы познакомились. Вышло так.



В ноябре семьдесят пятого московские писательские организации совместно с городским комсомолом проводили некое торжественно-официальное сборище пишущей молоди. Не помню уже как сие мероприятие именовалось "согласно протоколу" – то ли "совещанием", то ли "творческой встречей", но помню, что в серый осенний день, когда уже кое-где белел снег, я вошел во двор Московского горкома комсомола в Колпачном, откуда кавалькада автобусов с участниками должна была проследовать в дом творчества "Софрино".

И вот во дворе, где стояли группками и толковали, слонялись и бегали что-то выяснять участники намеченного сборища, мне показали на человека и сказали:

– А это Фимочка Зубков...

И я впервые увидел тебя.

– Зубков, – дружелюбно сказал ты – помню широкую жесткую ладонь и решительное рукопожатие.

Тут надо дать портрет... Постараюсь...

На тебе было удлиненное черное пальто с остро вздернутыми широкими плечами – наивное сочетание провинциального шика с дерзаниями итальянских модельеров, детская претензия на то, чтоб идти в ногу с веком.

Человек, стоявший около меня, был, что называется хорошего среднего роста, прочного мужского сложения – без гипербол атлетизма, но с той, как бы отлитой из металла “статуарностью”, что заставляет по движениям, по строгой пластике перехода монолита плеч в объёмную, обтянутую одеждами грудь, – узнать человека ловкого, точного акробатического склада, когда всякий жест лёгок и безупречен по рисунку, когда как бы перетекает вовне кипящая энергия соразмерных и сильных мышц. И та же живость одушевленного, точно выявившего форму горячего металла, была в твоем лице.

Похожий на испанца или молодого римлянина, – ты был красив, черт возьми!.. Черные волосы короткой модной стрижкой обрамляли круглую, ладно посаженную голову, средиземноморская скуластость, решительно изваянный небольшой нос с изысканнейшей, едва уловимой горбинкой, живые улыбающиеся твердые губы и – глаза! Они и впрямь пылали – огнем ума, страстью к бытию, к человеку рядом, к дереву, к голубю... и – веселостью души обдавали эти глаза, в которых слились воедино бессмертье взглядов фаюмских портретов и умудренная усмешка проникшего в сущность вещей человека Возрождения, в которых читалась обретенная свобода духа и прелестная легкомысленная беспечность очень доброго, ленивого, благословенного в любви, небрежно-элегантного хозяина Главной улицы Города, – когда он неспешно бредет лиловым блюзовым вечером мимо каких-то южных приморских баров, кафе... проходит, приветствуя знакомых, приятелей, подружек... когда ему просто и легко в подаренном во владение мире, и всем вокруг тепло и радостно от встречи с его взглядом... Во всем облике его – напряженно-пронзительно, беззащитно-открыто внешним силам звучала поэзия, сгущенная веками древняя культура юга, ритмы, врожденное исповедание мирской и небесной красоты, и – высшая уверенность своего пребывания на земле, которую даёт узнанный в самом себе и послушный талант.

Сказать правду? Я полюбил тебя сразу. В ту самую минуту, когда увидел впервые. В том запруженном народом дворе, где урчали лаковые черные "волги" и шустрили туда-сюда с бумажками в руках послушные и холёные горкомовские мальчики в утвержденной аппаратно-офисной униформе: сплошь сине-серые тона, хрустящие сорочки, галстучки, скромнейшие комсомольские значки на сердце и строго-стандартные кабинетные стрижечки над чистенькими, озабоченно-угодливыми умытыми мордочками приветливо-беспощадных хорьков.

Как безупречные, проверенные и отобранные серийные механизмы, циркулировали они по двору по залаженным невидимым траекториям, словно верша жреческий ритуальный танец, и от меня не укрылся твой внимательный, изумленно-ироничный взгляд, каким смотрел ты на эту деловитую казенную карусель.

Помнится, мы понимающе переглянулись, улыбнулись, ты кивнул и отошёл к знакомым, и я впервые тогда понял смысл прозвища "Фима-с-Кныма", что вообще-то означало "Фима из Крыма": у тебя была странная дикция, певуче-мелодичная и гортанно-носовая – какой-то неисправимый дефект речи, отчего казалось, что ты не выговаривал едва ли не пять букв алфавита. Но и в этой, задевающей ухо, неповторимой странности голосового тембра – ощущалось твоё, особенное, живое и по-детски наивное, трогательное и открытое – как рукопожатие и взгляд.



Но ведь я знал – ты вовсе не был счастливым! Едва ли кто-нибудь назвал бы тебя баловнем судьбы. Откуда тогда бралась эта сила, эта полнота самоощущения в людской толпе?

Нас рассадили по автобусам, провожавшие помахали нам и мы отправились, а я всё думал о тебе.

Известно же к тому времени было немного, лишь впоследствии ты кое-что сообщил о себе. Самое же главное открылось потом...

Рожденный под крышей немолодых, простых, честных, малокультурных тружеников из Симферополя, единственный поздний ребенок в нищей еврейской семье, ты вобрал и воспринял по древней иудейской крови всю сумму страстей, тайных порывов и упований предшествующих поколений. Мальчик юга, дитя моря и пляжа, хозяин скал, камней, степей и гор – ты рос сильным и упругим, занимался акробатикой, загорал, плавал, валялся с книжками и думал на прибрежном песке.

Таланты распирали тебя с детства. Но в начале жизни ты как-то безотчетно окончил строительный институт, хотя инженерная карьера прельщала мало – звало иное, то, что бродило в жилах, пело в крови, что собиралось и настаивалось в цепи родов, – и ты сорвался, отдавшись этим зовущим голосам.

Гимнаст и мим, поэт и лицедей – тебя влекло в разные искусства.

Мечталось быть актером – манила стихия перепроживания сотен иных, угаданных и понятых, услышанных, уловленных сердцем и кожей судеб. Актерство не далось – не пустила дикция.

Тянуло в кинорежиссуру: в голове роились идеи, образы, картины запечатленных движений мысли – провалили во ВГИКе. Набравшись отчаяния и куража, ты поступил на вечерний факультет театральной режиссуры Ленинградского института театра, музыки и кино.

А после, сознав себя в мире единственно и навсегда – поэтом, из пресновато-дистиллированного прохладного Ленинграда ринулся в Москву, где, чудилось, сошлись все нити и где, думалось, жизнь предоставит тот максимум вероятностей успеха, какие вообще могла дать тогдашняя страна.

В Москве ты очутился двадцати пяти от роду, полный веры и ожидания, хотя знал в городе буквально двоих или троих.

Потом – кутерьма московского бедлама, неразбериха лиц, какие-то встречи, какие-то поэтические семинары, разборы-обсуждения, сближение с кружком единомышленников, надежды на любовь, фатальные срывы на всех жизненных фронтах, необходимость вульгарного прокорма, попытки найти работу в театре, в мире эстрады, на студиях, бессмысленные скитания по поэтическим редакциям журналов и сборников, жизнь впроголодь, редкие вспышки радости, а после – постылая должность прораба в какой-то сомнительной стройконторе, инженерная ставка, комнаты в рабочих общагах, углы в коммуналках, наваливающееся ожесточение и – в и н о.

Вот, примерно, что я знал. Как знал основное и столь понятное душе: куда бы ни приходил и что бы ни приносил из сочиненного всесильным редакционным демиургам поэт Ефим Зубков, – тебя гнали с порога, "расстреливали" навскидку, без лишних разговоров. И ты уже привычно скалился, встречая сановно-неприступные лица этих, точь-в-точь по Пушкину, – "ленивых и нелюбопытных" литературных деятелей в немногочисленных коридорах таинственной поэтической власти.

 

Поэт творил. Днями и ночами. Вдохновение не оставляло и не собиралось оставлять. Оно жило и требовало своего – безотносительно ко всему внешнему, наперекор всем обидам, всем невзгодам. Одна часть сердца томилась и саднила недоуменной леденящей оторопью – другая дышала и держалась неостановимым пульсом стиха.

Он писал. Читал написанное в узком кругу своих. Затаивался и прятался от города в комнатках одиноких юных женщин, которые одни умели согреть, вселить веру, могли забрать в свои ладони его боль, его редкие тайные слёзы отчаяния, тех женщин, с которыми он бывал несказанно нежен в благодарности пусть – не поэтического, пусть – лишь человеческого признания, с которыми он мог раскрыться до конца как ни с кем иным – до первоистока своей затаенной боли от холодного пренебрежения, коим одним была щедра к нему сыто-самодовольная литературная Москва.

Девушки, юные женщины... Такие же бедные и сирые студентки и медсестры в этом железном городе, вы – так жадно ждавшие счастья, из разных мест Отечества свалившиеся в Москву, вы одни вполне постигали тогда мир поэта, его высокую суть, вы ласкали и утешали, как умели, вы учили мужеству, стойкости и дарили минуты забвения от раздирающей неотвязной мысли о бессмысленности всех надежд и усилий, о тщетности попыток разъять заколдованный круг безвестности.

О, ты, хвалёная, трижды осмеянная "известность"! Изначально двойственна твоя грешная суть. Словно вся сотканная из себялюбивого тщеславия – ты переменчива и неверна, горазда на фокусы перевоплощения и безжалостные обманы.

Но... это смотря какой известности, какого людского говора-пересуда о себе дерзает искать и добивается человек. Ефим Зубков не искал площадной клоунской популярности, до которой, увы, столь падки его именитые, на всех перекрестках поминаемые тогда собратья. Он не нуждался в ней – не из рисовки, не из снобизма или смирения, что паче гордости. Он не стремился к такой известности, ибо в его природе, в его нравственном генотипе прирожденного артиста, то есть по роду своему – идола, игрушки и жертвы тупо-равнодушной и охочей до соблазна толпы, – не было истерической жадности к чужому вниманию к себе и к своему имени. Нет, он не ловил жалко-утешительные суррогаты успеха, как вообще не искал недорогого – того, что можно занять на время, продать, купить, пустить по рукам. И в чьих-то досужих толках о себе не видел ни цели, ни сладости. Возмущаясь суетным, безвкусным и беззаконным возвышением людей очевидно посредственных, поэтов лишь по прозванью, он не завидовал и не ревновал к "удаче", он лишь страдал от публичного поругания поэзии. Само понятие славы жило в нем гармонично, оно числилось в словаре души согласно кодексу поэтической чести, где записано чётко: "быть знаменитым – некрасиво". Слава – как "духовно-общественная категория" вовсе не исключалась из этого строгого свода. Но она не могла быть самодовлеющей ценностью, средоточием и притягательным центром вожделений – то был бы просто дурной тон, расхожая пошлость – и только. И вот это-то как раз провинциал Фима-с-Кныма сознавал превосходно.

 Так чего добивался он тогда от судьбы? К чему рвался всею душой и всеми помыслами? По чему так неистово тосковал, терзаясь в тисках жестокосердной столицы?!..

Ему требовалось подтверждение. Не способностей и таланта. Не искры Божьей. Не совершенства написанных стихов. А подтверждение его присутствия и существования. Если хотите – моральной санкции общества, дающей право не “келейно” и “кулуарно”, а открыто причислить себя к поэтам своего времени.

Ибо не может поэзия, как и любое искусство, как и любое, адресованное людям дело, жить внутри себя самой, без выхода, без прорыва вовне.

Немыслимо замыкать горячие провода, исходящие из источника тока, на него же, на его собственную "массу".

Источнику нужен выход разряда напряжения, исторжение рождаемой им силы.

Замыкание для него – есть гибель испепеления.

Поэт знал – кто он. Знал – что п о э т. Поэт всегда это знает и без подсказок-подтверждений. О том нашептывает ему его бог правды.

Для Ефима Зубкова и для многих, многих его товарищей по судьбе – таким реальным и единственным подтверждением могла быть лишь изданная, набранная и в типографии напечатанная строка.

Распространение в списках, в листках самиздатской машинописи – полулегально, под гнетом запрета, – не могло быть подлинным выходом, ибо по сути являлось лишь вариантом того же замыкания на себя. Подполье – оно и есть подполье, и ничего кроме подпольной философии не рождает. А о публикациях там, – у Зубкова, думаю, как-то и мысли не возникало: его стихи были нужны здесь.



Державный Левиафан упорствовал и смеялся. Он знал свои возможности и готов был глумиться до бесконечности: его временной лимит не шел в сравнение с людскими сроками.

Зубкова не брали. Не печатали. Не издавали. Подтверждений – тех, которых он хотел и искал, – не поступало, и их неоткуда становилось ждать. А он – ждал.

А пока стихи его знали дома, в Крыму, в Москве и Ленинграде от силы тридцать-сорок... – в лучшем случае – сто человек.



Но поэту было мало этого. Требовалось иное. Живая реакция незнакомых. Абсолютно чужих. Не связанных никакими отношениями, кроме контакта с текстом: ни духом братской корпоративности отверженных, ни общим символом веры, – мнение и оценка сторонних, трезвых беспристрастных судей. Лишь тогда... лишь им он поверил бы.

Этим ожиданием встречи с теми, кому он нужен, он поддерживал себя, как в кровь избитый, привычный сносить удары, боксер. Этим ожиданием он жил. Жил, отлично зная, что таких же как он, товарищей по беде безвестности, – немало. Но это знание не утешало.

В этой безысходности невостребованных судеб и общности положения – просматривался садистский принцип системы. Их всех намеренно загнали в вакуумную камеру и потихоньку удушали, откачивая воздух.

На этом миру изгоев, силой изъятых из обращения поэтов, – даже смерть на миру, по пословице, не была "красна". Задыхающиеся без читателей, искалеченные духовно, многие – озлобившиеся на стальную клетку времени, в которую угодили по воле рока, они всё равно оставались каждый сам по себе, одиночками в разогнанном табуне. Потому что поэт – всегда один на один с миром. Точь-в-точь по Пушкину. Он – царь. Живет один. Да кандалы таланта на ногах – как знак проклятья. Таков удел.



И вот!.. Представьте, вдумайтесь!..

Его – взяли, пропустили, включили в какие-то списки официальных участников той встречи, на которую мы мчались в роскошных красных "Икарусах", спеша выбраться из теснин города на трассу за Кольцевой.



Сказать по чести, от той встречи молодых писателей Москвы мне мало что запомнилось, кроме тебя.

Как-то смутно, как сквозь ржавую сетку, вижу разрозненными кадрами обрывки заседаний, какие-то назидательные лекции и наставления патриархов, но все это осталось третьестепенным, никчемным и пустым.

А сохранилось – рельефно и полнокровно – другое.

Уже на второй день из комнаты в комнату поползли слухи, что в одном из семинаров объявился необыкновенный поэт.

Надо сказать, что главная и основная жизнь на той встрече начиналась ночами.

Уже после ужина и просмотра недоступных народу элитарных фильмов – помню картины Бергмана, Бунюэля... – мы набивались битком в чей-нибудь номер – и говорили... Читали... Показывали... Обменивались страничками рукописей... Потом – судили и рассуждали...

Тут – нюанс.

Дело в том, что на той встрече устроителями безудержно декларировалась с в о б о д а  м ы с л и. Словно была очерчена, объявлена и обозначена особая вольная зона для каждого быть самим собой и говорить. Временно введеное особое положение на крохотной территории дозволеной искренности.

Вообразите!.. В вечерней, внепрограммной, "внепротокольной" жизни двух сотен молодых дарований как бы вовсе отсутствовала направляющая десница идейно-партийных манипуляторов! Как бы упразднялись до срока указующие персты и руководящие директивы, стандарты благонадежности и постулаты жесткого диктуемого единоверия – дыши, душа!..

"Вы предоставлены только сами себе, – навязчиво подчеркивали, втолковывали и заявляли нам организаторы того сборища, – лишь набирайтесь друг у друга ума-разума, делитесь планами и – служите трудовому народу!"

Понятно, что у них там в нашей болтливой среде имелось с избытком своих "ушей", и что тогда-то, быть может, и шел суровый отбор на будущее пишущих людей "годных" и "не годных" режиму, что только для того, для выяснения – кто чем дышит и о чем поет – и собрали всех нас, не пожалели денег и водки – только разглагольствуйте, миленькие, раскрывайтесь, засвечивайтесь, развязывайте языки...

Иллюзии – иллюзиями и, думаю, на сей счет мало кто обольщался, но, и правда, словно на время отвалили пудовые валуны с душ, сдвинули бетонные плиты всечасного давящего надзора, – и разгулялся народ, воспрял!

 

Спали ли мы в те ночи? Сомневаюсь. Слишком мало было отпущено нам минут свободы, и слишком много собралось людей, жаждавших высказать себя среди своих, заявить о себе, отразиться, отметиться, запечатлеться в гуще взыскательных ехидных сверстников.

Сгрудившись в комнатухах, в полумраке, в мерцании многих глаз, очков, стаканов с вином, вповалку друг на друге, – мы слушали тебя. То в черной, то в белоснежной вололазке, блестя большими, мягкими восточными глазами в кругах усталости и внутреннего напряжения, ты читал на память своим странным, певучим голосом стихотворение за стихотворением.

Они были напечатаны на одной страничке, штук сорок или пятьдесят – столбцом одних заглавий, и ты гнал их наизусть одно за другим – в гулкой тишине затаенных дыханий, читал нараспев, и – строго, сухо, отрывисто, рублено-рвано, и – снова напевно, согласно тайному, сокровенному течению мысли, созвучно музыке одушевленного слова – каскады строф, вереницы мелодий, размеров, ритмов...

Помню лица слушавших тебя. Те прикрытые глаза, сигареты у губ, онемелость и неподвижность нежданного гипноза и, покорное движению стиха мерное покачивание голов в такт, завороженность во всем – в синих пластах табачного дыма, в боязни развеять магию мгновения, а публика подобралась злая, тертая, беспощадно-колючая, понаторевшая в спорах, большей частью – намученная собственным неуспехом, а оттого – особо въедливая, бескопромиссная, не склонная благодушествовать и прощать.

Ты дочитывал стихотворение – и, как после лопнувшей перетянутой струны, в комнате еще длился и плыл звук твоего голоса, а потом делалась тишина – все молчали и все чувствовали – что значит такое безмолвие, такая немота и отсутствие каких-то слов.

И я слушал тебя тогда впервые – зачарованный этим действом, этим воздухом дружества и трудового братства, этим спочением в единстве чувств, слушал и уже знал, что тот удивительный поэт, о котором пошли несмолкающие разговоры, – это ты.

Дочитав стихотворение – счастливый этим приемом, этими лицами, этим сплавом доверия и внимания, этим молчанием – без тени какой-либо заносчивости и высокомерия, но не без детской гордости, с заслуженной и понятной победоносностью во взгляде, – ты окидывал ждущие глаза молодых женщин и мужчин, встречал в блестящих зрачках просьбу, надежду на продолжение, и, хлебнув из горлышка темного вина, читал новое, другое... ешё... ещё...

Ты пил и не пьянел – хмель поглощался, сгорал в горне душевной кузни, что мерно, удар за ударом, стопа за стопой выковывала стихи.

Глаза твои блестели все ярче – то был у с п е х, первый в жизни – настоящий, какого ты ждал, широкий и полный, неоспоримый успех, обретение имени.

А народ требовал новых стихов, а народ просил повторить прочитанное и, казалось, – это должно длиться всегда, без конца, вознося и наполняя каждого твоим южным солнцем, твоей тонкой грустью, твоей тревогой, твоей усмешкой и болью.

Не сробею, не смущусь силой слова, – то был, вообще говоря, т р и у м ф.

Настоящий, неразменный триумф. Твой первый, безоговорочный триумф после многих лет тишины. Первый и... Сдержусь, не произнесу готового вырваться слова. Ибо оно было бы неточным. Смолчу.

Стихи были простодушны, милы, наивно-грациозны, мудро-безыскусны, очень часто – несовершенны, но всегда переполнены страданием мысли, и всякий, слышавший их, понимал сразу без разъяснений, что в этих цепочках слов – вся жизнь человека. Жизнь поэта. Вся – без капли, без крохи, оставленной на потом.

И лишь одно раз за разом заставляло вдруг приостанавливаться сердце: слишком часто и явно, слишком настойчиво в стихах звучал пугающий мотив решения всех вопросов – уходом в темное пустоту смерти. Этот тревожный, настораживающий мотив резко выпадал из солнечных блесток моря, из листьев, из женских глаз в стихах – и тогда невольно хотелось обнять поэта, встряхнуть за плечи и уверить в силе жизни, в собственной его силе.

А он улыбался, сидя в тепле, в благодарной нежности новых друзей, прихлебывал из горлышка свое вино, открыто и простодушно ликовал, разбрасывая вокруг лучи своей радости, своего долгожданного, сбывшегося наяву, праздника.

Он смотрел на нас, задерживая на каждом взгляд, и каждое лицо – было подтверждением, подтверждением того, что жизнь все-таки удалась, состоялась, что она начата вновь, что привычная спираль пошла по знаменитой параболе поэтов, что отныне – удача, светлая полоса.

И потому нам, слушавшим тебя, казалось страшным и бессмысленным задерживать в сознании те грозные намеки, те навязчивые мысли о неизбежности скорого конца, что раз за разом вторгались в стихи.

Хотелось отрешиться от этой черной темы.

Не слышать ее.

И потом, ведь это всё были старые, п р е ж н и е стихи.



Как-то само собой, силою вещей ты сделался центром того сборища молодых. Никто не протестовал и не оспаривал первенства.

На тебя ходили. Тебя увлекали и таскали из комнаты в комнату, просили читать, и ты неутомимо, охотно и щедро читал всё сначала, и всё повторялось, и снова мы шатались за тобой по ночным коридорам и этажам санаторного корпуса, забредали в номера и – слушали, слушали, не уставая.

О тебе говорили – о том, что и руководители вашего семинары были очарованы наивной простотой твоего стиха, его доверчивой открытостью.

И все те дни и ночи я был с тобой почти неразлучно, мы говорили, и эти краткие минуты наедине, лицом к лицу – врезались в память непреходящим, неистлевающим чувством близости и глубины зарождавшихся отношений.

Я смотрел и слушал тебя, я был счастлив светом твоего лица – оно не омрачалось в те дни, а я был так благодарен судьбе за встречу с тобой, за этот воздух между всеми нами, за волны взаимной преданности и отданности искусству.

А потом четыре отпущенных дня истекли. И мы снова покатили в "Икарусах". Назад.

Вокруг говорили – и это встречалось как само собой разумеющееся: стихи Ефима Зубкова решено рекомендовать ведущим журналам и сборникам для издания.



Обмениваясь в автобусе адресами и телефонами, мы знали, что всё не напрасно, что завязаны узлы новых сердечных созвучий, что будут звонки, совместные вечеринки... Что у каждого из нас – будущее.

Мы сидели с тобой рядом на заднем сидении. За окнами автобуса налетал и уносился назад яркий солнечный день.

А после мы расстались, и снова ты – уже близким, родственным взглядом окинул меня на прощание, привлек к себе и крепко тиснул руку своим широким, располагающим к дружбе и доверию, жестким мужским пожатием.



Что говорить! То мероприятие удалось на славу.

Для тебя же оно стало событием. Тебя – впервые узнали и открыли многие. Цепной реакцией имя твое пошло расходиться кругами по Москве.



Потом?.. Вы спросите – что было потом?

А ничего.

В том-то и фокус. Шум о тебе обратился в шумок, в едва различимый гул, потом всё и вовсе стихло, вернувшись на круги своя. И хоть завелись новые приятели, – ты так и остался в вакууме, в отделенности от читателей. Все посулы руководителей, все разговоры о рекомендациях – оказались блефом, пшиком и ложью. Ничто не воспоследовало. Ничего не переменилось.

Тишина, в которую попал ты, поэт Зубков, после всего, что произошло на софринской встрече, недвижность гнилого, мертвящего воздуха, что с небывалой силой обжал тебя со всех сторон, была просто несравнима с прежней.

Издевка вчерашнего триумфа открылась во всей очевидности, когда все до единого стихотворения, отданные в редакции, были отвергнуты точь-в-точь как и раньше.

Не верилось. Казалось неправдоподобным... Ещё накануне... ещё какой-то месяц назад ты зажил было под новым небом, в новом незнаемом городе.

Тебя как бы по-прежнему не было. Как и раньше – не существовало. То был, оказывается, только розыгрыш!..

Ждать сделалось нечего. И началась зима.



Мы изредка перезванивались той зимой, стараясь не касаться растравляющих литературных тем, но всё равно неизбежно сворачивая на них. Понемногу ты рассказывал о себе, и я всё лучше узнавал тебя.

В судьбе человека не бывает случайностей. В жизни поэта – и подавно. Была глубокая внутренняя обоснованность в том, что ты тогда внезапно прекратил писать. Нет-нет... изредка... от разу до разу порой высвистывал стишок-другой – ты читал их по телефону.

Стихи выходили чёрные, беспросветные, и тема неотвратимой гибели теперь сделалась ведущей, доминантной, и уж к ней прилеплялось, как к стержню, всё прочее – мелодия смерти возобладала надо всем. Да и могло ли быть иначе с поэтом, когда железная лапа государственного Левиафана бестрепетно-равнодушно взяла и стёрла его со страницы бытия?..



Твоя молодая жена – уютная и преданная Наташа – с лицом весенним, голубоглазым, – понимала ли она, что стала тогда тем последним краем, за который пытались ухватиться и удержаться твои судорожно сведенные, срывающиеся пальцы? Знаю – понимала. И делала всё, что могла, всё, что было в её силах. Но силы женщины не шли в сравнение с силами Левиафана.



Побежали, понеслись месяцы. Ты звонил всё реже, и я, набирая твой номер, всё чаще и чаще не мог застать тебя дома. Где носило и кружило тебя в те дни?

Весна отшумела, загрохотало грозовое лето, а там и оно покатило под уклон. Тяжелый и гулкий, сменял числа август. Друзья сообщали тревожное: ты в тоске, ты перестал смеяться, зарекся куда-нибудь что-нибудь носить, предлагать, унижаться по редакциям, с Наташей – нервно и неспокойно, измотанный самим собой, ты терял последние точки опоры, забился, заметался из стороны в сторону, не находя выхода.

А в последний день августа ты позвонил и пригласил нас с женой к вам с Наташей на дружескую вечеринку в вашу квартирку у "Щелковской".



Но вышло так, что в назначенную пятницу я заболел, и вечером валялся с высоченной температурой. Жена идти без меня отказалась из солидарности и уехала к подруге.

Я остался один, и тут вдруг со мной произошло нечто, о чём нельзя не рассказать.

Рядом с постелью стоял раскрытый этюдник на ножках. А я, замечу, уж много месяцев не прикасался к краскам и кистям. Но тут – меня как будто вышибло из постели, и без всякой видимой причины я вскочил и бросился к этюднику.

Что это было? Не знаю.

Миг – и лист бумаги появился на планшете.

Отчетливо помню болезненную призрачность своего состояния и то неистовство, с каким я набросился на белую поверхность большого ватманского листа.

Мои действия были безотчетны, бредовы, как если б мощная властная воля управляла моим спутанным горячечным сознанием и руками. И помню дикий внутренний озноб, и тот обуявший меня ужас, что побуждал прятаться от него в судорожно-торопливой работе, как бы требующей выброса бесформенного сгустка тёмной энергии.

Был поздний вечер, около одиннадцати. В окнах стояла чернота. Шел дождь. Кончался день третий сентября 1976 года. Никто не мешал мне, а чей-то неслышимый голос торопил, настегивал, приказывая делать начатое скорее, скорее...

Карандашный набросок, отход, взгляд – и вот я уже схватился за кисти. Ну, быстрей же, быстрей... Словно что-то невидимое и ужасное вот-вот могло догнать меня, свалить и накрыть...

Почему сочинился, откуда выплыл из головы тот натюрморт? Что подсказало, что выбрало из сонма предметов именно то, что с ходу, веско и непреклонно расположилось на ватманском листе?

Там был невыразимо печальный стол. На столе лежала маленькая захлопнутая книга в черном переплете. На ней высился тонкий бронзовый подсвечник, и в нем желтел огарок погасшей свечи. А на заднем плане, из стеклянной банки вырастал огромный мрачный букет белых флоксов – единой снежной массой бесчисленных соцветий, словно вырезанных на фоне сплошной черноты мокрого плачущего окна.

Никогда в жизни не работал я в таком неудержимом темпе, будто боясь опоздать и не успеть к чему-то решающему, конечно-важному. Пробило полночь, когда работа завершилась. Я отошел взглянуть – и новый приступ страха напал на меня.

– Да что же это я сделал такое? – спрашивал я кого-то, глядя на этот ещё влажный, сочинившийся в голове натюрморт. – Что же это? Ведь тут во всём – смерть! Только она – и ничто другое!.. В нестерпимой тревоге за всех близких я повалился в постель в тяжкий мертвенный сон.

А утром нам позвонили.



...Друзья, как и намечалось, собрались у тебя тем вечером. Пришло человек десять, все близкие, свои.

Как всегда выпивали, говорили – ты был грустен и весел одновременно. Накануне вы поссорились с Наташей, и ты чувствовал гнет собственной вины перед ней, ни в чём не виноватой. Ничего особенного в тебе никто не заприметил, и всей компанией вы смотрели по телевизору передачу о Пабло Неруде. Читались его прекрасные стихи, и ты вслушивался и всё повторял: "Да, вот поэт, действительно поэт, таким и надо жить..."

Ты слишком часто повторял подобное, чтобы хоть кто-то насторожился – привыкли. Передача закончилась, и из дальнейшего все запомнили лишь то, что ты встал и долго, неотрывно и строго смотрел в глаза Маяковскому на большой репродукции с портрета Родченко, что был приклеен к стеклу кухонной двери.

Поэт – с поэтом...

Как живой с живыми...

Лицом к лицу...

Лица не увидать...

До свиданья, друг мой, до свиданья...

Вы ушли, как говорится, в мир иной...

Для веселья планета наша мало оборудована...

Умер звонкий забулдыга-подмастерье...

Прощай, мой друг, прощай...

Покоя сердце просит...

И Александр Сергеич Пушкин – порукой в том, что говорю...


П р о щ а й!..


Никто не заметил момента твоего ухода от компании. Запомнили только время окончания передачи о Неруде. Она завершилась около одиннадцати вечера. А когда спохватились, когда всполошились от страшной тишины за запертой дверью совмещенного санузла (как обычно, поначалу решили, что это глупая шутка, что ты уснул там: ты ведь знаешь это трусливое человеческое стремление загородиться от правды самыми простыми и легкими мыслями...) – когда Яшка Грушевский проник через верхнее оконце туда, внутрь, – всё было уже поздно.

Тебя давно не было. Ты был – и не было тебя.

Потому что мертвый человек с розовым махровым полотенцем вокруг шеи – не мог быть тобой, не мог быть тем солнечным, ласковым к миру Фимой-с-Крыма, который ещё сорок минут назад сидел вот здесь со всеми за столом, и восхищался Нерудой, и так сильно любил всех, и так долго, так безнадежно ждал.

То был лишь слепок с тебя. Лишь отпечаток.

И чтобы вернуть тебя – того, Яшка, умелый, сильный, поэт и моряк Яшка, больше часа всё делал и делал тебе искусственное дыхание, отлично зная, что уже никому и никогда тебя не вернуть.

Потом приехала "скорая", приехала милиция, составили протокол и тебя увезли. Время смерти установили приблизительно – около 23 часов 30 минут 3-го сентября 1976 года. Я как раз дописывал последние цветки флоксов на том страшном натюрморте. Твой погребальный букет. 
Мистика – скажете вы. И я отвечу: да.



Известие, сообщенное по телефону, ошеломило. Ни мыслей, ни слов. Одно неотвязное стремление – туда!

Мы мчались в такси по солнечной, чадящей тысячами выхлопных труб, Москве. Куда понесло нас, во имя чего?  Порой бессмысленны такие вопросы, как, впрочем, и попытки ответов на них. Полагаю, нас гнало запоздалое чувство вины, вчерашней безучастности и глухоты, душевного недобора чуткости и проницательности, всего, что запоздало наваливается п о т о м, когда любые угрызения совести в любом случае выглядят равно абсурдно и лицемерно.

За автовокзалом высилась типовая панельная двенадцатиэтажка на углу Уральской. Белое здание с прорезями окон и выступами балконов – против садящегося солнца, на фоне вечернего синего неба казалось видением, желто-латунным колеблющимся докучным маревом. И тот же упорный, неотступно вперивший свой взгляд непреклонный желтый свет пронизывал насквозь маленькую однокомнатную квартирку, скользил по белым стенам, засвечивал глаза тяжелолицему грозному Маяковскому на стекле кухонной двери.

Что принесло нас тогда в ту обитель неизъяснимого, не поддающегося рассудку, горевания?

А солнце палило, садило в окна своим светом, и словно всё вокруг плавилось и текло, всё затягивалось в эту тягучую желтую смолу громаднейшего из людских несчастий, и люди, попавшие в эту смолу, – крошечные существа – предсмертно шевелились в ней, как будущие инклюзии в будущем окаменелом янтаре вечности.



Они уже прилетели к своему умершему росточку – старенькие папа и мама, они уже принеслись к месту его жизни и смерти, вбежали, ничего не понимая, не в силах что-нибудь понять, потому что все были, столько чужих и незнакомых лиц, а тебя нигде не было, и никак нельзя было уразуметь – где ты?..

Они озирались, искали глазами... распухшие и черные от слёз.

Седой маленький отец робко и беспомощно сидел, задумчиво глядя в пол, и всё тер о колени закоченевшие руки, а грузная, тяжелая и рыхлая мать слепо блуждала в тесном пространстве квартиры, слепо утыкалась в стены, в людей, в вещи – и гортанно, требовательно-удивленно звала как маленького:

– Фимоцка... Фимоцка... Фимоцка...

Что же ты сделал с ними?.. Как забыл в ту минуту – о них?!.

Гневный укор нарастал, наплывал и распухал в груди: как ты мог, как мог?... За что – их – так?!..

И было солнце – оно всё не садилось, оно остановило своё извечное кругообразное скольжение, и была Наташа в черном платке, обмякшая, отупело-вялая в своем женском непонимании и безнадежном, безвинном раскаянии, и была в окнах замершая в смертном параличе Москва: пыльные деревца внизу, унылые плоские крыши пятиэтажек, курящиеся вдали трубы ТЭЦ, прогорклая желтая солнечность первого дня без тебя.

По обычаю задернуты тканями были зеркала. А на плите пыхтел и клокотал забытый чайник. И умершая, но почему-то передвигающаяся и что-то бормочущая твоя мама в черном старом облезлом платье – всё ходила и ходила среди нас, как слепая, и все мы были навеки виноваты перед ней, потому что мы были Москвой, непонятной, ненужной, чуждой жизнью, которая отняла у неё всё и навсегда.

Я выбрал минуту и постоял там, в крохотном объёме помещения, где кончилась твоя жизнь. Вот. Здесь.

А за дверью, из комнаты и кухни слышался хриплый, изумленный, напевно-рыдающий стон матери:

– Где Зубко-ов?.. Где Зубко-ов?.. Где Зубко-о-ов?

И тихо выла Наташа.

И молчал, глядя в пол, отец.



Тебя провожали 7 сентября. Как тогда, меньше года назад, – кавалькадой автобусов мы неслись за город, спеша за Кольцевую, только иными были автобусы, и катили они в Николо-Архангельский крематорий.

День стоял сероватый, мутно-расплывчатый, и около серого, непроницаемо-нарядного длинного бетонного здания, суровой цитадели смерти, у этого странного "аэропорта", – мы долго ждали, когда тебя привезут.

Наконец, в одном подъехавшем катафалке мелькнули знакомые лица: Олег, Яшка, Игорь... Тебя снесли в алом, достойном старого партийца, гробу и установили на специальную колесницу.

Ты лежал в новом костюме с платочком в нагрудном кармане – очень тихий и удивленный, твое лицо, мало изменившееся, чуть похудевшее и сильней означившее древние истоки, было грустно-прекрасно среди цветов. И вызывающе-ярко, задорно и неуместно синел пронзительным кобальтом франтоватый галстук.

И многие женщины, юные подруги в черных прощальных нарядах, слетевшиеся к твоему последнему ложу, ласкали и гладили твое лицо, и приникали к нему, и иногда под их нежными руками рот твой словно чуть улыбался, приоткрывая белые молодые зубы.

Этот крепко спящий красивый молодой человек, конечно, не был тобой, он имел к тебе лишь отвлеченное, косвенное отношение, и лишь одно осталось твоим в неизменности: сдвинутая морщинка страдания над переносицей – она не разгладилась и теперь.

И глядя на тебя в эти последние убегающие минуты, поднимая на миг мокрые глаза от твоего лица и обводя нас невидящим взглядом, старая женщина в черном всё спрашивала:

– К т о, к т о  тебя так обидел, сын?

А я не мог оторвать глаз от этой скорбной ложбинки на твоем лбу. Словно лишь теперь, у гроба, вспомнил и понял её значение в тот сине-лиловый зимний вечер, когда видел тебя живым в последний раз.



Сумрак залил густыми чернилами Тверской бульвар, небо и снег окрасились одним тревожным горьким цветом, когда ты возник вдруг в своем длинном пальто со вздернутыми плечами у ограды Литинститута – случайная встреча, второпях, и облик твой поразил меня неузнаваемостью.

Ты был тяжело, непробудно мрачен, словно угольной пылью присыпали лицо.

С каким-то приятелем ты забегал в Дом Герцена после очередного унизительного рейда по редакциям.

Встретились, остановились – ты смотрел мимо, в даль, за деревья бульвара, туда, где Пушкин, в свою будущую тайну, в ту дождливую сентябрьскую ночь, но я не разгадал этого, я видел лишь, что тебе гнетуще-тяжело, невыносимо – и подтверждением тому была угрюмая черта, прорезавшая сверху вниз твой лоб.

Мы обменялись какими-то пустячными фразами, а я видел, что тебе сейчас никто не нужен, что ты хочешь лишь одиночества.

Но какого одиночества ты искал – я не понял.

Торопливо, глядя в сторону, ты протянул руку и как всегда – крепко и надёжно пожал, прощаясь навек.



– Кто тебя так обидел, сын?..

К т о?

Эта обширная, далеко простертая мысль матери тогда ещё не доходила вполне. Витало иное – острое, пронзающее вопросом и неразрешимостью чувство совершенного преступления.

Но кто был преступником?

Ты – лежащий в гробу?

Ты – поднявший руку на святыню жизни молодой человек двадцати девяти лет? Ты – казнивший себя лютой казнью?

За что – себя? От отвращения к беспощадному лживому миру?

Но ведь все мы как-то живем, пытаемся жить в нём, все дышим одним – за что же ты покарал себя, в чём усмотрел столь громадную, непрощенную свою вину?

В своей лодчонке, в общей жизненной быстрине, – почему бросил весла, отказавшись выгребать? Утратил веру? Или то тобой был наказан мир, наш дряхлый, измученный мир, где поэты отказываются быть и дышать тем, чем могут дышать остальные?

И чем стал тогда твой шаг – предельным воплощением слабости и страха в пугающей чащобе жизни? Или выражением безбрежной гордыни, мстительным бунтом самолюбивого, непризнанного творца?



Всё смешалось, смешалось в нашем доме...

Собрав в душе все обретения предков, скопив в груди всё, ради чего им стоило приходить и продлевать свой род, – ты стал и как бы живым вместилищем всей накопившейся в крови родовой усталости от унижений. И мера усталости превысила всё прочее: она захлестнула и удушила. Честь поэта, честь слова, честь оскорбленной личности восстала против унижений.

У чести – свои законы. И жизнь на бочку – её высший, последний довод.

Так что же – ты не сыскал иного выхода?

Неужто, и впрямь, порой наступает момент, когда лишь одна смерть представляется поэту доказательством миру, что он – и правда приходил, и правда – являлся – создавать и дарить?

Неужто поэт бывает доведен до мысли, что коли не берут рожденное им, пока жив – так быть может мертвому в том не посмеют отказать?

Догадки, домыслы... Попытки выстроить логическую цепь...

Какая логика?! Все мысли над гробом человека, самовольно и беззаконно прервавшего нить жизни, – были лишь пустой схоластикой, не более. Ибо уже никто не мог узнать, о чём думал ты, затягивая последний узел. Был гроб. Крематорий. Десятки плачущих лиц. И нависшее надо всеми чувство совершенного кем-то преступления.



Тебя подняли, понесли.

Нет, того, что было там, в том огромном ритуальном зале, – ты не предусмотрел. Иначе – ты бы никогда, никогда не совершил этого.

Твоя, преступившая высшее из Божеских уложений, навеки погубленная душа должна была бы ужаснуться тому, что разыгралось там! Как ты осмелился... как допустил... тот великий плач над собой, неслышащим и безмолвным?!

Увидев все эти лица, эти глаза – ты стерпел бы всё, преодолел бы все искушения и соблазны, смирил бы все страсти, унял бы уязвленность, ты устыдился бы самой мысли... проклял бы самого себя – но только не подверг бы любивших тебя такой муке, такому страданию...

Протест и укор тебе, спокойному и неживому, всё возрастал, когда вновь и вновь умирала и всё не могла умереть в ногах твоего гроба обезумевшая мать, когда странно улыбался, умиленно-нежно глядя в твое спящее лицо, отец, когда он наклонился и просил:

– Встань, посмотри – сколько у тебя друзей!.. Что же ты сделал, сынок! – говорил – и всё рвал и рвал большие клоки волос из седой головы...

Нас, и правда, было много – твоих приятелей и друзей – человек семьдесят стояло вокруг.

И древний прощальный плач разрывал высокий потолок.

Но вот служительница нажала кнопку – ты дрогнул и стал уходить вниз, вниз...

И в этот миг плач десятков душ был слит, как гром обвала.

Сомкнулись черные створки. Сквозь слёзы помню черные фигуры мужчин и женщин у желтой облицовки стен – их разнесло, разметало горем и, отвернувшись лицом к стене, они сотрясались в плаче и – один за другим оцепеневали в наступившей тишине.



...Мы вышли, двинулись рассаживаться по автобусам, а из невысокой закопченой трубы с залихватским насмешливым безразличием вылетали клубы черного дыма – они уходили в серое низкое небо, быстро истаивали там, исчезали, превращались в нависшие мутные облака. Мы стояли и смотрели на этот дым – уже без слёз. Просто стояли и смотрели.

И, думаю, во всех сердцах знакомым странным распевом отдавались слова уже ставшего всем известным твоего последнего стихотворения:



пока
пока
пока
ниспровергали Бога
собрался в облака
отечественный дым
и пал великий снег
безвыходно и строго
хотя и не был он
земле необходим

и я тогда решил
собраться и решиться
старинный этот тракт
дорогой полюбить
благословить судьбу
за участь очевидца
и ремеслом строки
вовек не торопить

Да в том и нет беды
пропасть за этим снегом
в степи ни ветерка
уехать молодым
вот вам моя рука
итак ступайте следом
вот там и поживем
вот там и поглядим



В той квартирке на Щелковской не могли вместиться все, съехавшиеся на твою тризну.

Мы поминали тебя посменно, как бы передавая вахту, кто стоя, кто сидя, пили, не чокаясь по обычаю, думали и молчали. И вечным, подводящим черту старинным символом безвозвратного ухода еще одного из племени, – поблескивала горькая влага в маленьком стакане, накрытом ломтем черного хлеба.

Тяготилась без твоих глаз природа – безрадостен выдался хмурый вечер: задуло с севера, резко похолодало, понеслась за окном пыль и зарядил сечь землю косыми струями серый дождь.

И тогда, там, глядя в лица знакомых и незнакомых, я вдруг с отчетливой ясностью постиг тайну совершившегося: то не было самоубийство!

И кто бы назвал происшедшее поединком чести?

Тут "имело место" спокойно рассчитанное, чужими руками содеянное убийство, где исполнитель замысла и он же – жертва – были лишь инструментом, не более.

И я знал – кто убийца, знал – кто всё это сотворил, зачем. почему – но... кого тут можно было "привлечь"? Кому можно было предъявить обвинение – хотя бы даже по мёртвой статье Уголовного кодекса о "доведении до самоубийства"?..

Не мигая, смотрела в одну точку Наташа.

Молчал отец, и семь юных женщин в чёрном неподвижно сидели, обнявшись, кружком на полу, тесно-тесно прижав виском к виску опущенные головы – сроднившиеся в печали твои верные подруги.

– Кушайте, – говорила нам твоя мать, – кушайте, ребята, не стесняйтесь, кушайте...



А спустя совсем короткое время – всего через месяц! – тебя напечатали!

И в том усматривался глумливый парадокс, похожий на закон: требовалось у м е р е т ь, чтобы пробить в печать свое слово, и, видимо, не умри ты – всё осталось бы в неизменности.

Твои стихи увидели свет! В "Литературной газете"! Вышла статья Андрея Вознесенского "Муки музы".

Поэт с тревогой и болью размышлял о судьбах молодых. И центром статьи – были слова о тебе, цитировались стихи. Всего одно только маленькое стихотворение, но всё равно – ты добился того, чего так долго ждал.

Наперекор им всем – ты подтвердил своё звание – поэт Ефим Зубков.

"Выть хочется, – с гневом и горечью писал Вознесенский, – когда понимаешь, что этот поэт уж никогда больше ничего не напишет". Эти слова мастера – дали смысл твоей короткой жизни, они проторили дорогу в печать и другим твоим немногим стихам.

Меж тем в те годы даже намек на самоубийство – был под запретом. И – не грустно ли? Не смешно ли? Не дико? Но тем не менее, в кратких сопроводительных текстах, представлявших в альманахах и сборниках поэзию Е. Зубкова, о тебе (лишь бы только напечатали!..) – предписывалось говорить как о живом.



На юге, в Симферополе, в крымской земле – урна с пеплом. Навек соединившись с землей, ты уж много лет обретаешься только в людской памяти.

Теперь, когда так быстро и неузнаваемо меняется наша жизнь, – всё больней и печальней думается о тех днях. Как ты страшно поспешил тогда!

Сегодня я уверен как никогда, – поэт обязан был пройти весь путь со всеми сообща, чтобы и ныне быть с теми, ради кого он жил.

Покинув нас – ты слишком многого не узнал. Того, о чём мог сказать стихами жадным до правды людям. Ты был так нужен им!.. Уйдя до срока – ты слишком многих обделил. 

Тебе был дан редкий дар: умение говорить просто и внятно высокие человеческие слова. Не выкрикивать, не сотрясать ими воздух, без грома патетики и натужной экзальтации – произносить их, не боясь быть обсмеянным или непонятым.

Для этого нужна настоящая сила – и она была тебе дана.

Выбив, вытравив из нас веру в эти слова, как веру в Бога и в самих себя, – нас приучили стесняться их и избегать. Мы опасаемся пользоваться ими – видя лишь выспренность и напыщенную фальшь. Как-то забывая мимоходом, что высокие слова – изначально выражают и подразумевают высоту чувств высокой души.

А за высотой чувств стоит многое, и недаром в ней всегда чуяли угрозу и так рьяно боролись с ней силы зла, извечная чернь, ненавидящая Поэта.

Этой отваги чувствовать высоко и сильно и жить согласно этим чувствам – нам так остро недостает сегодня. Быть может, в этом и сокрыта разгадка драмы и тайны нашей истории – и вчерашней, и сегодняшней и – будущей. Как знать?

С натугой, но неуклонно день ото дня высветляется, очищается от проказы страха наша жизнь. Всё больше в ней накапливается невидимых зарядов человеческого достоинства, искренности, веры, духовной независимости. Всего того, из чего была соткана твоя юная, столь рано простреленная трагизмом мироощущения, душа.

Сейчас, думаю, ты дышал бы иначе. И иными были бы твои стихи. Но тебя – нет!

Прорвав серую пелену, ещё ступая неверно, наощупь, мы приближаемся к новым рубежам.

"Плывём... Куда ж нам плыть?.." – с этим неумирающим пушкинским вопросом на устах – мы движемся теперь осмысленней и тверже. Коли есть вера – есть и направление. И двигаясь так – мучительными судорожными рывками, сбивая в кровь ноги на ухабах и рытвинах нашего общего горького опыта – нельзя забывать: эту возможность ходить, жить, быть – мы обрели не вдруг. Она закладывалась исподволь и давно. За эту возможность заплачено дорогой ценой и слишком многое отдано.

На деле, не на словах.



1988



Этот рассказ был опубликован в моем сборнике "Мгновения", вышедшем в свет в 2000 году в г. Ганновере в издательстве "Alex-Press"


Рецензии
Феликс! В этом произведении столько пластов, столько тем для размышлений и обсуждения, что не в каждом современном романе с большим трудом найдешь.

Я хочу высказать свое мнение по самой сложной, пугающей и поэтому редко обсуждаемой теме. О смерти. Любой. От болезни, несчастного случая или ...не могу подобрать предлог... все же от самоубийства.

Кое-какой опыт и в этом у меня есть. В 39 хотела покончить собой. Не от обиды, не из-за трудностей, несостоявшейся любви. Просто не хотела жить. Устала жить. Смысла в жизни и интереса к жизни не было. И абсолютно не думала о родителях, сыне, муже. Ни о ком. К ним тоже интереса не было.
Меня кот остановил. Он орал под дверью в ванной и кидался на нее. И так орал, что лезвие выпало из руки. Пришла в себя. Впустила кота. А он лапами обнял за шею и лизал меня - быстро, чтобы убедить, что ему я точно нужна. После этого не было больше желания самой себя лишить жизни. Но жить все равно не интересно было. Хотя была работа, должности, престиж, почет. Признание окружающих было. Но и это оказывается не дает ощущения счастья. Хотя почти все думают, что ты в полном порядке.
Смерть пришла. Клиническая. Но вернули меня сюда. Значит пока рано было. Не все было отработано, не весь опыт приобретен.
Простите, что опять долго. Не знаю, как кратко объяснить и убедить, что это не просто предположения. А именно опыт. Мой.
Так вот я теперь понимаю, что каждая душа приходит за своим опытом. За тем, который хочет пережить. Тот, который ей нужен. И очень трудно оставшимся здесь принять желание души любимого и дорогого человека уйти домой. В ту вечность, где ей хорошо и счастливо.
И плачем мы, если уж быть честными, на похоронах больше о себе. Как мы будем здесь без того, кого любили, что с нами будет, как нам смириться с уходом из тела души любимого человека.Да,если еще себя виноватым перед ним ощущаем, то совсем плохо нам. Совсем тяжело.
Испытав клиническую смерть, я перестала ее бояться.Там замечательно. И еще научилась уважать желания других душ возвращаться домой. Это их решение, это их желание. И совсем не важно, кукую форму смерти выбирает душа: болезнь, несчастный случай, самоубийство. Это всего лишь форма. Суть в другом - душа получила тот опыт, который хотела, и ушла. А нам надо принять ее решение. И не мешать своими страданиями ее счастливому возвращению домой.
Простите, что сумбурно. Пишу так, как понимаю и чувствую.

А про картину в день смерти...
Я была свидетелем такой ситуации. Буквально в минуты смерти моего папы сын показал мне рисунок: человек в гробу и этот же человек поднимается по лестнице в небо.
Потом один священник сказал, что дедушка, видимо, очень любил внука, поэтому именно с нам папина душа попрощалась первой. Не знаю, так или не так все это. Но рисунок был. Значит и информация была. Потом что сын не мог мне объяснить, почему именно это нарисовал. Мы разговаривали минут за десять до звонка о смерти папы...

Простите, что я о грустном. Хотя мне кажется, что смерть - это продолжение жизни.Точнее - это всего лишь смерть тела. И о ней тоже надо думать и говорить, как и обо всем другом, из чего наша жизнь состоит.

Здоровья и оптимизма Вам!

Уже постоянный Ваш читатель,

Наталия Сидо   28.01.2010 23:42     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.