Дурацкая история
Из разбитого фиала
Всюду в мире разлита
Или мука идеала,
Или муки красота…
И.Ф. Анненский
Глава первая
Сомнительная, нелепая, просто невероятная история приключилась с художником Ларионом Петровичем Гнездецким. Впрочем, нам ли о том судить – всегда найдётся человек, поверивший выдумке, а уж не поверивший правде – и того чаще. Так что оставим споры о действительности или недействительности описываемых ниже событий, ибо наш долг в их воспроизведении, по возможности точном и беспристрастном, а поучительность, при желании, можно извлечь из любой истории, даже такой, скажем прямо, дурацкой, как эта. Однако ж, всё по порядку…
Как-то поздним вечером, часов так около одиннадцати, спившийся художник Ларион Петрович Гнездецкий возвращался к себе на квартиру. Дело было зимой, в первых числах февраля, ноги вязли в снегу, а до квартиры было покуда не близко. Гнездецкий был по обыкновению пьян и горланил романс Адамовича:
…Подать сюда шампанского,
Шампанского скорей!
Подать певца цыганского,
Да деву помилей!..
Ларион Петрович рад был бы спеть весь романс, однако память его хранила лишь один куплет и упрямо отказывалась выдать продолжение. Спорить с ней было делом безнадёжным, в чём Гнездецкий не раз и не два уже убеждался, посему он вновь и вновь пел всё тот же единственный куплет, и пел его до тех пор, пока не утомился. Тогда он осмотрелся и с удивлением и даже возмущением обнаружил, что находится у дверей театра Элеоноры Павловны Розенгольц, где он служил декоратором, где он сегодня пил, и откуда он сегодня ушёл с твёрдым намерением достичь своей квартиры. Гнездецкий долго стоял, пошатываясь и размышляя над вопросом, как он оказался там, откуда ушёл ещё засветло. Он бормотал себе под нос ругательства, с кем-то спорил, от кого-то отмахивался руками, пока, наконец, не понял, что сделал изрядный крюк. Тогда в сердцах Гнездецкий плюнул на двери театра, ругнулся матом, махнул рукой и, дабы не повторять ошибки, двинулся к набережной.
Здесь его застала вдруг налетевшая пурга. Снег кружил хлопьями, ветер бросал их прямо в лицо, задерживая дыхание и застилая взгляд. Ларион Петрович шёл вслепую, холод пробирал его до самых костей. Метель разыгралась не на шутку, и он уже было подумал, не повернуть ли обратно в театр, когда увидел перед собою пышную красавицу. Поскольку Гнездецкий был пьян, ему казалось, что женщина, точно пурга, летает вкруг него, то удаляясь, то вновь приближаясь. Она ничего не говорила, только звонко смеялась. Странно, что в таком завывающем ветре он мог слышать её смех. Странно, что в такую метель он мог хорошо её рассмотреть – она вдруг представала перед самым его лицом, жарко дышала на него, заглядывала в глаза, счастливая и беспечная, и вновь смеялась, и вновь как будто улетала. Она подхватила Гнездецкого под руку – идти стало сразу легко – и то и дело лукаво заглядывала в его лицо. «Шлюха, - подумал Гнездецкий, - но до чего хороша, стерва!..». Много позже потом Гнездецкий часто вспоминал, говорил он ей своё местожительство или не говорил, и склонялся ко второму. Сейчас же ему хотелось как можно скорее в постель, а незнакомка уверенно вела его на квартиру. По дороге Лариону Петровичу чудились странные вещи – ему вдруг казалось, что под руку его ведёт не женщина, а огромная крыса. Тогда он жмурился, тряс головою, прогоняя хмель, и видение исчезало, а на его месте он видел красивое женское лицо. «Не иначе, как белая горячка», -сообразил Гнездецкий. «Бросать надо пить», - подумал он далее, заведомо зная, что пить не бросит, ибо не имеет к тому ни сил, ни желания.
Наконец они дошли до дома, где Гнездецкий снимал комнату. Ларион Петрович предупредил жестом свою спасительницу, что шуметь не надо бы, она понимающе кивнула, по-прежнему улыбаясь и сжигая его своими восхитительно чёрными глазами. Chemin faisan Ларион Петрович подумал, что у неё не глаза, а очи, и что влюбиться в неё было бы для него делом прескверным.
В верхних этажах Ларион Петрович, ведомый незнакомкой «сквозь мглу вонючих коридоров», опрокинул ногой ведро. Он и представить себе не мог, что ведро произведёт столько шуму. Тотчас Гнездецкий удостоился чьей-то брани, которую он стойко перенёс, подумав лишь, что голос, по всей видимости (хотя как раз видимости никакой!), принадлежит женщине, но подобными словами пользуется не всякий мужчина. «Форма женская, содержание мужицкое».
Как только они оказались в комнате, Гнездецкий зажёг свечу, быстро разделся и повалился спать. Незнакомка последовала его примеру. Ларион Петрович заснул на её жаркой груди, ни о чём не думая, тем глубоким чёрным сном, какой бывает после дьявольской усталости и который не сопровождается сновидениями.
Глава вторая
Гнездецкий проснулся за полдень, совершенно разбитый, страдающий мигренью. Ночь не восстановила его сил, не дала отдыха его душе и телу.
Вчерашней спутницы в комнате не было. Гнездецкого это не удивило, как не удивило бы его и её присутствие. Ларион Петрович не кинулся проверять, все ли вещи на месте – красть у него было нечего. Комната выглядела нежилой: Гнездецкий здесь только ночевал, да и то не всякую ночь.
В одном углу стояло бюро – старое, рассохшееся. В противоположном находился шкаф, где было кое-что из одежды и предметов туалета. Рядом со шкафом вдоль стены стояла кровать. Последний угол занимал деревянный ящик, где хранились коробки с красками, свёрнутые в рулоны холсты, кисти и всякое другое, к чему Ларион Петрович не прикасался вот уже семь с лишним лет. Было ещё два стула, неимоверно скрипевших при их употреблении. Вот и вся обстановка.
Гнездецкий курил папиросу, всё ещё находясь в постели, когда дверь открылась и вошла… его прекрасная незнакомка. Она улыбалась, в руках у неё было несколько свёртков. Ларион Петрович нашёл в себе силы вяло удивиться, что выразилось в слабом поднятии бровей и многозначительном междометии «хм-м».
- Я покушать Вам принесла, Ларион Петрович, - сказала она, разворачивая на постели принесённые свёртки. – Деньги там взяла, - указала она на бюро. Последняя фраза заставила Гнездецкого поискать в себе силы, чтобы ещё раз вяло удивиться – денег в столе не было.
- Там ещё записка какая-то, - она вытащила из ящика бюро клочок бумаги и протянула его Гнездецкому. Тотчас же всё прояснилось. Деньги принёс Салатов, стихоплёт из того же театра Элеоноры Павловны Розенгольц. Гнездецкий оказался в этом театре по нужде и неприкаянности, Салатов – по бесталанности. Трезвый Гнездецкий ещё терпел Салатова, но будучи пьян не мог удержать себя от нападок на него. По складу своего характера Гнездецкий был человек мирный, но когда Салатов читал ему свои сочинения, да ещё набирался наглости спрашивать: «Не правда ли, с душою писано, Ларион Петрович?», - Гнездецкий не мог остановить в себе пьяного беса, который тут же отвечал: «Дерьмо ты, Салатов! И стихи твои дерьмо». Тогда Салатов спешил убедить Гнездецкого, что тот ничего не понимает в высокой поэзии, ибо настолько слеп, что не видит в салатовских стихах развития пушкинских традиций. Это совсем уж выводило Гнездецкого из себя, и в выражениях он бывал весьма не сдержан.
Когда же он был в более радушном расположении духа, он лишь подшучивал над стихотворцем. «Верная у тебя фамилия, Салатов, - к примеру, говорил он, - стихи твои – сущий салат, всякого намешано, разве что нет того, что нужно – уж больно несъедобно получается». На что Салатов отвечал: «Всё шутите, Ларион Петрович, что ж, извольте. Мы народ не обидчивый, к критике привыкший». И тут же добавлял: «А Вы всё злоупотребляете. Не надо бы Вам, Ларион Петрович, не советовал бы я Вам, зря Вы способности-то свои губите, проклятой заливаете…». Договорить он в таких случаях не успевал, ибо Гнездецкий взрывался: его била ярость, когда кто-нибудь касался его загубленных способностей. Салатов поспешно удалялся.
После каждой такой ссоры Салатов возвращал взятые у Гнездецкого в долг деньги. У Салатова был заведён такой порядок – людям, с которыми он в хороших отношениях, он занятых сумм не возвращал, а с кем поссорится, тому тут же несёт где-то перезанятый долг, но лишь самый последний и с тем, чтобы через десять-двенадцать часов восстановить дружбу и взять деньги обратно…
Вчера, покуда Гнездецкий Бог весть где плутал, Салатов пришёл к нему на квартиру, но, не застав дома, оставил деньги в ящике стола, накропав записку.
«Ладно, хоть не в стихах», - подумал Ларион Петрович и улыбнулся мысли, что это, пожалуй, первый случай, когда деньги не дождались Салатова и были потрачены.
Между тем Ларион Петрович окончил есть и вновь закурил. Обед благотворно сказался на его состоянии, кровь в жилах побежала быстрее, и он почувствовал в себе пробуждение хотя и не сильного, но всё же мужского интереса к женщине.
- Звать-то тебя как? – спросил он, наконец, после долгих раздумий.
- Елена, - ответила она просто, глядя воспалёнными глазами прямо ему в лицо. Гнездецкий не нашёлся, о чём ещё спросить. Елена сама всё поняла по его взгляду, она разделась и легла к нему в постель.
Глава третья
Елена осталась жить у Гнездецкого. Он не просил её остаться, но и не возражал. Для обоих это было чем-то совершенно естественным. Елена как будто всю жизнь прожила в этой каморке. Она привела комнату в божеский вид, сумела при помощи совсем незначительных мелочей, о которых мужчина по складу своего ума не может и догадаться, сделать её уютной и тёплой. Она кормила Гнездецкого, совершенно свободно располагая его скудными доходами, обстирывала, обшивала; в общем, что называется, вела домашнее хозяйство.
Многочисленные соседи Лариона Петровича долго обсуждали появление Елены. Всех поражала её ни с чем не сравнимая красота. Её же сожительство с Гнездецким осуждений не вызвало, поскольку она у него была далеко не первой, для соседей же это было просто «дело житейское».
Гнездецкий был человек одинокий, и в его положении совсем без женщин было никак нельзя. Проституткам он предпочитал сожительниц, они обходились дешевле. Менял же он их лишь по причине того, что редкая женщина не имеет скверной привычки по истечении более или менее продолжительного срока совместного проживания не считать себя вправе переделывать как человека, так и его modus vivendi. Гнездецкий часто задумывался над тем, откуда у женщин вдруг появляются претензии к чужой жизни. И ведь уступишь раз – за ней непременно следует другая уступка, и уже не мелкая. Довод «я с тобой сплю» его вовсе не убеждал. «Так ведь и я с тобой сплю. Кто же кому и чем обязан?»
Гнездецкий не понимал, отчего существуют заведения, где можно купить женщину, но нет заведений, где можно было бы купить мужчину. Правда, он соглашался, что женщина стеснена некоторыми неудобствами, неведомыми мужчине, но ведь первородный грех – дело Евы, а не Адама, вот она и расплачивается.
Елена покуда не вмешивалась в жизнь Лариона Петровича. Он ходил в театр, по-прежнему пил, ссорился с Салатовым, который на следующий день приходил мириться.
«Не отрицаю, - говорил Салатов, - я даже сказал бы – допускаю, что я, Ларион Петрович, вчера малость погорячился. С кем не бывает, Ларион Петрович, опять же неврастения и прочие неприятности нашей творческой жизни. Но уж и Вы, Ларион Петрович, признайтесь, a coeur ouvert , что хватили через край, или, как ещё говорят, перегнули палку. Однако, будучи по душевному складу своему христианином, я на Вас, Ларион Петрович, зла не держу, а потому и Вам имею смелость предложить облегчить свою душу и протянуть мне крепкую дружескую руку человека искусства, дабы положить конец этой пренеприятнейшей истории, произошедшей, конечно же, по недоразумению». Поскольку, будучи трезвым, Ларион Петрович ругаться был не расположен, он протягивал руку Салатову, ибо это был единственный способ избавиться от него. Тут же Салатов, совершенно между прочим, спрашивал: «Кстати, Ларион Петрович, - и, видимо, для большей убедительности, - a propos , не найдётся ли у Вас рубликов этак десять-двенадцать в долг? Я, знаете ли, совсем на мели…». Гнездецкий, когда было, давал, и дал бы больше, только б стихотворец оставил его в покое, но больше не было, да и не встречаться с ним было невозможно. С появлением Елены Салатов и вовсе зачастил к Гнездецкому.
Елена же Салатова невзлюбила. Понял это Гнездецкий не сразу.
Кроме Салатова, у него никто не бывал, но как-то раз к нему зашёл оказавшийся в Петербурге Илья Лукич Махровцев, давний друг Гнездецкого по университету. Махровцев по должности своей много разъезжал и всякий раз, когда приезжал в Петербург, навещал старого товарища. Объединяло их общее разночинское происхождение и наличие ума. Илья Лукич знал о трагедии Гнездецкого, но неизменно привозил ему в подарок кисти и краски, которые художник со словами благодарности тут же прятал в пыльный ящик.
Когда явился Махровцев, Елена сразу поняла по оживлению Лариона Петровича, что гость пришёл желанный, и принесла им дивно заваренного чаю.
А позже стал было захаживать Иннокентий Самойлович Седых, сотрудник небольшого столичного журнала, с которым Гнездецкого свёл один из актёров театра Розенгольц. Иннокентий Самойлович был по убеждениям демократ и пытался ввести Гнездецкого в какой-то революционный кружок, чему Ларион Петрович нехотя противился. Однажды Иннокентий Седых утащил его на заседание этого кружка, проходившего на квартире учителя гимназии, после чего художник совершенно определённо заявил, что всё это решительно не для него, что ему там скучно, да и без толку.
Елена поила чаем и Иннокентия Самойловича. А вот Салатову она чая не несла. Салатов же, напротив, пожирал её своими мокрыми похотливыми глазами. «Ваша Елена, уж простите, не знаю, как по батюшке (этого и Гнездецкий не знал) – просто сущее произведение искусства, Ларион Петрович. Прямо-таки chef-d;oeuvre. Вы вот всё про фамилию мою, а ведь и Вам, Ларион Петрович, пора бы гнездо своё свить». Правда, сам Салатов, хотя и был гораздо старше Гнездецкого и почти облысел, относил себя к закоренелым холостякам. «Нам, поэтам, семейная жизнь только во вред. Отвлекает, знаете ли. А Пушкина кто погубил? То-то и оно».
Благодаря Салатову, скоро о Елене узнал весь театр. Сама Элеонора Павловна Розенгольц выразила желание взглянуть на неё и, если у Елены обнаружатся к тому способности, предложить ей роль в пьесе.
Ларион Петрович отнёсся к этой затее более, чем скептически. Однако, запретить он ей не мог, хотя Елена и не пошла бы против его воли. Дело было в другом. Гнездецкий не терпел вмешательства в свою жизнь, а потому считал, что не располагает правом и на жизнь Елены. Пошёл второй месяц их совместного проживания, и Елена за это время ни разу не сделала ни малейшей попытки как-то повлиять на Лариона Петровича, не посягала на изменение его нездорового образа жизни. Гнездецкого раздражало, что теперь он жалеет об этом, что у него появилось желание иметь на неё права. Вместе с тем его мучило что-то ещё, в нём зрела внутренняя сила, которой он с несвойственным ему упрямством сопротивлялся, которой он боялся и пока не понимал, но которая захватывала его всё больше и больше.
Гнездецкий стал вспыльчив. Перессорился со всеми, с кем имел дело. Целыми днями он пропадал в трактире и сильно пил. День прослушивания Елены был назначен. За ней должен был зайти Салатов – Ларион Петрович наотрез отказался вести её в театр сам. По мере приближения этого дня Гнездецкий становился всё более несносен. Для себя он твёрдо решил, что слушать Елену не пойдёт. Салатов же налево и направо трезвонил, что «Ларион Петрович спился окончательно и бесповоротно. Так-то!..»
Глава четвёртая
Наступил день прослушивания Елены. Накануне Гнездецкий много пил и, когда явился Салатов, он ещё лежал в постели, страдая головой и мучаясь недомоганием. Салатов по такому случаю облачился во фрак, раздобытый им в костюмерной театра, а свои жидкие волосы намазал маслом. Гнездецкий отметил про себя, что фрак Салатову вовсе не идёт, как, впрочем, и любая другая одежда, но недостаток этот он великодушно прощал Салатову, подозревая, что было бы гораздо ужаснее, если бы тот ходил нагишом.
Елена в этот день была на редкость свежа и красива. Салатов расточал ей свои поэтические комплименты, болтал всякую чушь, сулил ей великое театральное будущее, ни на минуту не сомневаясь, что в ней заложены все данные великолепной актрисы.
- Не передумали, Ларион Петрович? Не соизволите и Вы с нами? – спросил Салатов перед самым уходом.
- Поди к чёрту, - послышалось в ответ.
Уже в самых дверях Елена неожиданно обернулась и спросила:
- Хотите я не пойду, Ларион Петрович?
Гнездецкий на мгновение потерял дар речи. Захотелось куда-нибудь спрятаться. К голове прилила кровь, взгляд помутнел. Он не узнал своего голоса, когда выдавил из себя:
- Да нет, отчего же?! Иди!..
Елена и Салатов ушли. Гнездецкий некоторое время испытывал блаженное чувство умиления, нежность переполняла его. Он стремительно вскочил с постели, оделся, с какой-то детской радостью привёл себя в порядок, напевая без слов модную уличную песенку, выскочил в коридор, галопом сбежал по этажам, на одном из них пнув с нескрываемым удовольствием что было сил шумное ведро и, прежде чем осознать своё поведение, оказался на улице и стремглав побежал к театру Розенгольц…
Элеонора Павловна Розенгольц нашла Елену очаровательной, хотя, по её мнению, одежда Елены оставляла желать лучшего. На прослушивание собрались все сотрудники театра, включая одноглазого сторожа дядю Колю, жившего здесь же. И мужская, и женская половины в один голос заявили, что восхищены красотою Елены и глазели на неё, как на заморскую диковинку. Салатов вился вокруг Елены и с видом победителя-первооткрывателя то одному, то другому декларировал: «Ну, а я что говорил! Афродита! Венера! По-э-зи-я!!!».
Элеонора Павловна тут же попросила Елену взойти на сцену и прочитать монолог главной героини из её собственной пьесы. Салатов предложил было свою драму, написанную гекзаметром, но Элеонора Павловна сказала: «Начинайте, просим, просим», - и Салатов умолк.
В этот момент в зал проник Гнездецкий. Он вошёл справа от сцены и остался незамеченным Еленой. Просто дядя Коля, который пошёл смотреть «Ларион Петровича красавицу», закрыл двери театра, и Гнездецкому пришлось воспользоваться чёрным ходом, зайдя со двора.
Елена долго рассматривала листы бумаги, что дала ей Розенгольц, затем посмотрела в зал – все внимательно ждали, свернула бумагу в свиток, убрала руки за спину и вдруг стала читать:
Тянулись ночи, длились дни,
А у меня в ушах звучало:
«Распни его! Распни! Распни!»
И я с кричавшими кричала.
Мне этот гул, что пьяный бред,
Мы были сворой оголтелой.
Распни! – за то, что он поэт,
Распни! – за то, что зла не делал.
Он любит каждого и всех –
Он лжёт! – немыслимо такое.
Распни его за тяжкий грех
Быть не как все, за всё и н о е !
Распни его за всепрощенье,
За то, что душу дал топтать!
О! Где был ангел провиденья?!
И Бог нас мог тогда унять!
И лезем в сеть самообмана,
Мол, с неразумных что возьмёшь!
Не мы!.. Но кровоточит рана,
Никак не станет правдой ложь.
Покаяться давно готовы,
Но если в праведные дни
Он явится опять – мы снова
Взорём: «Распни его! Распни!»…
Гнездецкий был ошеломлён услышанным. Этого он от неё никак не ждал. Он старался что-то понять, но это что-то ускользало от него. Елена неожиданно предстала перед ним в совершенно ином свете. Первой нарушила молчание Элеонора Павловна Розенгольц, явно задетая тем, что Елена не стала читать монолог из её пьесы.
- Это… я ведь не ошибаюсь, дорогая, это… О Господи, никак не могу вспомнить эту фамилию! Это…
- Да. Вы не ошибаетесь, - иронии в ответе Елены не было.
Атмосферу всеобщей обескураженности разрядил Салатов, завопивший: «Замечательно! Восхитительно! По-э-зи-я!». Он ринулся к Елене, стал поздравлять и целовать ей руки. Его примеру последовали остальные мужчины. Элеонора Павловна не могла простить обиды, которую нанесла ей Елена, она считала вопрос решённым и довольно холодно сказала Елене, что, увы, актёрского мастерства в ней пока ещё мало, нужно много работать, а спектакль не может ждать. Поэтому, к её величайшему сожалению, она не может предоставить Елене роль, разве что в следующей постановке, но и там все роли распределены. Закончив речь, Элеонора Павловна с надменным видом удалилась.
Тут к Елене подошёл дотоле ею невидимый Гнездецкий. На лице её изобразился испуг, она с трудом отвела глаза, как будто была безмерно виновата перед ним, засуетилась, затем овладела собой и попросила его увести её отсюда. Салатов, будучи уверенным, что имеет на то полное и неоспоримое право, увязался за ними. «Нет, вы только подумайте! – кричал он, - Вы только подумайте, какой глубокий смысел! Смысел-то какой!» Он всегда говорил «смысЕл» с тех пор, как написал:
«И в том большом порядке чисел
Я вижу свой, особый смысел…».
Это, утверждал он с завидной смелостью, поэтическая форма. Гнездецкий не возражал, но формой этой предпочитал не пользоваться.
Когда стало ясно, что Салатов не собирается оставлять Гнездецкого с Еленой и намерен проследовать к ним на квартиру, Ларион Петрович прямодушно ему заявил: «А иди-ка ты, братец, к чертям собачьим!», - после чего Салатов принял оскорблённый вид, обратился к Елене со словами: «Разрешите откланяться», - и побежал обратно в театр, дабы занять у кого-нибудь пятнадцать рублей ассигнациями и вернуть их Гнездецкому.
Глава пятая
Третий месяц совместного проживания Лариона Петровича с Еленой был для Гнездецкого месяцем упоительного счастья. Он преобразился, пил в меру и лишь когда они ходили в трактир. Большую часть своего жалованья он тратил теперь на подарки и наряды Елене, после театра спешил домой. Бушевала весна, Гнездецкий и Елена ходили смотреть ледоход, отправлялись в лес за подснежниками; вечерами он водил её в оперу или прогуляться по набережной.
С Салатовым Гнездецкий теперь не ссорился, и, почувствовав происшедшую в Ларионе Петровиче перемену, виршеписец настолько осмелел, что вновь стал читать Гнездецкому свои стихи. Если раньше это раздражало художника, то теперь лишь вызывало снисходительную улыбку.
Елена тоже переменила своё отношение к Салатову – она теперь не делала для него исключения в вопросах чая и гостеприимства. Когда Елена впервые принесла Салатову чая, Гнездецкий удивлённо взглянул на неё. А потом Гнездецкому стало неловко – он увидел, как мало нужно человеку для счастья. Салатов при виде чашки чая стал заикаться и еле сдержался, чтобы не расплакаться. В какое-то мгновение Гнездецкому показалось, что Салатов вот-вот встанет на колени и будет целовать ноги Елены.
После его ухода Елена не то, чтобы в оправдание, но как бы отвечая на удивлённый взгляд Гнездецкого, сказала: «Жалко мне его, Ларион Петрович, несчастный он».
За весь месяц ничего особенного не произошло, если не считать того, что однажды соседка Гнездецкого, надомная прачка Лизавета, обратила его внимание на следы зубов какого-то грызуна, попортившего шкаф. Лиза обнаружила это, когда зашла за какой-то мелочью к Елене, а той в это время дома не оказалось. Судя по зубам, грызун этот должен был быть необыкновенно больших размеров. Лиза долго и шумно гадала, что это за зверёк и как он мог проникнуть в комнату – щелей в полу не было. Гнездецкий же ничего удивительного в этом не находил – ну попортил какой-то грызун шкаф, ну и чёрт с ним, велика важность, надо ль ломать себе голову над этим. Однако Лизавета не успокоилась до тех пор, пока не вытребовала у Гнездецкого определённой суммы на покупку противомышиного порошка. «Сами-то Вы, Ларион Петрович, ни за что не купите, позабудете. Знаю я Вас». Она тут же сходила в аптеку, что была в двух шагах от дома, принесла порошок, смешала его в миске с остатками еды, как велел ей аптекарь, а миску задвинула под шкаф. После этого, так и не дождавшись Елены, Лиза ушла. Гнездецкий же начисто забыл о порошке и уж больше не обращал ни малейшего внимания на повреждённые углы шкафа.
Позже Салатов отнёс эту рассеянность на счёт того, что Гнездецкий был человеком искусства. Нельзя не согласиться, что художник и тогда художник, когда не пишет; может быть, даже в большей степени, когда не пишет. Ум художника слишком абстрагирован, чтобы добросовестно заниматься конкретными вещами. Всё, что не стимулирует воображение, не вызывает ассоциаций, становится препятствием для непрерывной работы интеллекта, а потому попросту не нужно художнику. К примеру, Гнездецкий любил Елену, но спроси у него, какого цвета у неё глаза, он бы задумался и был бы вынужден удивиться тому, что не знает. По той же причине он никогда не интересовался её прошлым, не спрашивал её о родителях и даже не знал её фамилии. Гнездецкий жил сиюминутной жизнью, он был счастлив и всё остальное было неважно, не имело смысла.
В конце месяца Елена несколько дней плохо себя чувствовала, однако не слегла и болезнь перенесла на ногах. Глаза её как-то потускнели, лицо потемнело, румянец исчез. Елена грустно, обречённо улыбалась, стала молчаливой, но ни разу ни на что не пожаловалась. Гнездецкий любил её такою ещё больше и был с ней удивительно ласков и предупредителен.
Через неделю Елена полностью оправилась и стала ещё более жизнерадостной и обаятельной, чем до болезни. Но теперь Гнездецкий знал, что в его отсутствие Елена грустит. Как-то раз у самой двери он услышал, что Елена поёт. Он не стал входить и дослушал её пение до конца. Он был поражён глубиной печали, с какою пела Елена. Позже Гнездецкий не раз просил Елену спеть ему эту песню, слова её быстро запомнились и, находясь в Обуховской больнице, он часто пел её про себя.
Ой, метёт метель, луна
Глаз не кажет.
Мать-старушка, с нею дочь
Прядут пряжу.
Встрепенулась дочь, кричит:
«Мама, слышу!
Кличет милый мой, зовёт,
Чтоб я вышла!»
«Что ты, доченька моя,
Бог с тобою!
То не милый твой – в трубе
Ветер воет».
Будто саван на весь свет
Ночка ляжет.
Мать-старушка, с нею дочь
Прядут пряжу.
Встрепенулась снова дочь:
«Мама, слышишь?!
Кличет милый мой, зовёт,
Чтоб я вышла!»
«Да мерещится тебе,
Это ветер.
Он калитку на дворе
Сорвал с петель».
Снегу за ночь наметёт
Восемь сажен.
Мать-старушка, с нею дочь
Прядут пряжу.
Встрепенулась в третий раз:
«Аль не слышно?
Кличет милый мой, зовёт,
Чтоб я вышла!»
«Всё-то чудится тебе,
По деревне
Ветер ставнями стучит,
Гнёт деревья».
А по утру вышла дочь;
Возле дома
Вдруг увидела она
Свежий холмик.
И откуда же взялась
Здесь могила?
Из-под холма слышит вдруг
Голос милый.
«Что ж не вышла ты ко мне?
Звал тебя я.
Аль не суженая мне,
Не родная?
Сил добраться до тебя
Не хватило.
Долго шёл, до вот дошёл
До могилы…»
Месяц на небе взошёл,
Звёзд на страже.
Мать седая, как метель,
Прядёт пряжу…
Глава шестая
Реакционно, но интересно…
В.Ульянов (Ленин).
В первых числах мая в Петербург приехал Илья Лукич Махровцев. Он с восторгом приветствовал перемены в Ларионе Петровиче, радость его не знала границ и сравнима была разве что с детскою радостью. К Елене он проникся глубочайшей симпатией, понимая, что она и есть причина преображения Гнездецкого.
Друзья несколько часов кряду оживлённо беседовали, вспоминая студенческие годы, изобиловавшие разного рода лишениями, заботами о пропитании, заработке и жилье. Теперь же это время вспоминалось им весёлым и лучшим, они были молоды, неистощимы на разного рода выдумки, порою вовсе небезобидные и чреватые исключением. Силы, в них заложенные, казались несметными, а надежда – вечною. Махровцев, при своей честности, добился невозможного. Гнездецкий же после университета прослышал про московских купцов Ляпиных, что открыли бесплатное общежитие для студентов университета и учеников Училища живописи и ваяния. Гнездецкий давно подумывал всерьёз заняться живописью, со временем понял, что она для него дело жизни, и два последних года проучился в университете с неохотою, чувствуя, что занимается чем-то вовсе ему не нужным. А тут эти купцы Ляпины, общежитие бесплатно, да ещё, говорят, чай с хлебом за так. Отчего не рискнуть?
Гнездецкий махнул в Москву – и не пожалел. Ляпины дали ему место в общежитии, попал он в класс профессора Савицкого, который скоро отличил его от других учеников, как наиболее талантливого. Особенно трудно было первые два года. Потом Гнездецкий зарабатывал уже живописью, и зарабатывал порою весьма прилично. В Училище регулярно устраивались ученические выставки, пользовавшиеся в Москве большой популярностью. Наиболее удачные работы покупались. Несколько пейзажей Гнездецкого, щедро заплатив за них, купил московский генерал-губернатор князь Сергей Александрович. Весной, по окончании занятий в Училище, Гнездецкий давал уроки рисования и нанимался по церквам расписывать стены. Заработанных денег хватало на весь следующий год.
Перед выпуском профессор Савицкий, напутствуя выпускников, сулил Гнездецкому большое будущее и назвал его надеждой Училища. Однако ж ничуть не бывало…
Началом всех последующих бед Гнездецкого был вечер того дня, в который Ларион Петрович приехал в Москву учиться живописи. Будь он проклят, тот вечер, перевернувший всю жизнь художника! Но тогда Гнездецкий, конечно же, ещё не знал об этом и думать не думал ни о каких несчастьях. А увидел он тогда захватывающее зрелище – Кремль при закате. Гнездецкий встал как вкопанный, раскрыв от восторга рот. Кремль, дома, церкви тонули в разноцветном обильном потоке лучей. Никогда дотоле Гнездецкий не видел столь щедрой многокрасочности. Его поразило и восхитило, как ладно сливается красота, сотворённая Богом, и красота, созданная человеком. Красный цвет кремлёвских стен ничуть не подавлял остальных цветов: белого – изящной и прямой колокольни Ивана Великого; золотого – куполов, которые сияли так, словно горели; зелёного – травы и листьев, подрагивающих на ветру. А ещё здесь присутствовали оранжевый, лиловый, розовый, фиолетовый, синий цвета, и все их оттенки, и цвета, названий которым нет. И все они были живыми и дрожащими. Внутри Гнездецкого при виде этой завораживающей картины звучала музыка – торжественная симфония. «Я напишу это!» - воскликнул художник. Он ничуть не сомневался, что когда-нибудь он создаст грандиозное полотно, которое принесёт ему ошеломляющую мировую славу. Но…
Но первая же попытка изобразить увиденное на холсте показала Гнездецкому, как он далёк от воплощения своего замысла. Он отнёс неудачу на счёт своей неподготовленности, и потому занимался в Училище не просто с усердием, но со рвением, которое ставилось учителями в пример всем остальным ученикам. Мастерство Гнездецкого росло, пейзажи его раскупались, имя его всё больше входило в моду, но полотна с кремлёвским закатом, которых было уже несколько десятков, Гнездецкий не только ни разу не выставлял, но и никому не показывал, ибо считал их все неудачными. «Вот закончу Училище, тогда!..» - думал Гнездецкий, ни на секунду не теряя веры в себя.
И вот он закончил Училище. Он прошёл хорошую школу, он – художник-профессионал, блестяще овладевший техникой живописи, но… но он ни на шаг не приблизился к осуществлению своей заветной мечты. Он продолжал ещё рисовать Кремль в часы заката, но всё больше понимал, что обманывает себя – никогда, никогда не передать ему этого великолепия… И Гнездецкий решил уехать в Петербург, чтобы не видеть более этой роскошной красоты и поскорее позабыть о ней.
В прощальный вечер Махровцев отговаривал друга от этой, как он говорил, неумной затеи.
- И зачем тебе Петербург?! Что ты, Ларь! У тебя здесь такой успех, а Петербург?! Что Петербург – он же весь прямоугольный, служилый, казённый город. Сырость одна! Он же тихий, как слепец, он же спит – не живёт. А Москва златоглавая – она жизнью бурлит, красками играет!
- Верно, Илюша… Потому и уезжаю…
Махровцев был в недоумении. И Гнездецкий решился открыться другу.
- Глянь-ка, Илюша, - и показал ему свои работы, на которых был Кремль при закате.
- Ба! – воскликнул восхищённый Илья Лукич. – И ты таил ото всех такую красоту! Отчего ж, позволь спросить?! Что с тобой такое, Ларь?! Почему прятал?! Ведь не вчера ж всё это писано! Ай да умница, ай да молодец! А ещё ехать собрался – от такой-то красоты!
- Идём, - остановил Гнездецкий искренние, но не радующие его похвалы товарища. – Покажу я тебе красоту, да не эту – настоящую…
И художник повёл Махровцева любоваться кремлёвским закатом.
- Видишь?!
- Вижу, Ларь, вижу, - чуть не шёпотом говорил Илья Лукич, как будто боялся спугнуть вибрирующие цвета. – Эка ты замахнулся!..
- Никогда, понимаешь, Илья, никогда не смогу я этого! Никогда!
- И никто не сможет, Ларь… Не казнись, есть предел для человека, а эта красота – божественна!.. Но и пейзажи твои великолепны, - Илья Лукич всё понял, но не терял надежды приободрить своего друга. – Ты художник, настоящий художник!
- А музыку слышишь?!
- Слышу… - растерялся Махровцев.
- А когда на пейзажи мои смотрел – слышал музыку?!
Илья Лукич хотел соврать, да не нашёл смелости на это. Промолчал и взор потупил.
- То-то и оно. А говоришь – «великолепны», «настоящий художник»! Льстец из тебя, Илюша, решительно никакой…
- Вот ведь заковыка какая, - сказал Ларион Петрович Илье Лукичу, когда закат угас и они, не спеша, возвращались к Гнездецкому на прощальный ужин. – Тебе вот, Илюша, троечки мои нравятся да церквушки.
- Да нешто мне одному?! – обиженно отозвался Махровцев. – И князья у тебя в покупателях, и у иностранцев ты нарасхват, а они, чать, толк в этом знают, лишнюю копейку на ветер не выбросят!
- Верно-верно, да не про то речь, Илюша. Я вот о чём хотел тебе сказать: почему тебе мои тройки нравятся? Ведь в жизни от лошадей вонь потная да навозная, да в язвах они гноящихся, рты в кровь рваные, а кучер пьян, грязен да вшив.
- Так ведь нет этого на твоих картинах! Потому и нравятся. Красота нравится… На то, брат, и искусство, чтоб красиво было, а худого нам и в жизни хватает.
- Значит, на картине должно быть лучше, чем в жизни, так?
- Так, спору нет, - поспешил Илья Лукич ответить и тут же понял, что попался.
- А закат?..
Через несколько дней Гнездецкий уехал в Петербург, где надеялся забыть о своей мечте. Снял мастерскую и много работал. Он более не рисовал троек и церквей, в его творчестве появилась новая тема, надолго захватившая его воображение – ночной Петербург. Впрочем, от изображения коней он поначалу не отказался – почти на каждой картине были пары рысаков, впряжённые в лакированные кареты. У сиденья кучера стояли фонари, распространяющие вкруг себя голубой карбидный свет. Именно этот свет присутствовал в каждой новой картине Гнездецкого и связывал их между собой, именно в этом свете каретных фонарей видел он ночной Петербург.
Это было ново и оригинально, картины Гнездецкого пользовались большим успехом и спросом, заказов становилось всё больше, цены на работы – всё выше.
Илья Лукич рад был за Гнездецкого, за которого он сильно беспокоился с того памятного вечера в Москве. Теперь он видел, что тревожился понапрасну – Гнездецкий напрочь забыл о кремлёвских закатах…
Но Гнездецкий не забыл. Не смог забыть, как ни силился. И всякий раз, когда в памяти его всплывала дрожащая, плавящаяся картина Кремля в часы заката, в нём звучала торжественная симфония. Ларион Петрович проникся чудовищной завистью к музыке, но музыка же натолкнула его на открытие – если она может передать чувства, вызываемые закатом, то почему это не под силу краскам?! Вовсе не обязательно изображать закат, чтобы показать впечатление от него!
Гнездецкий возликовал – теперь он знал, как осуществить свою мечту. Наученный горьким опытом, он не спешил и решил сперва проверить своё открытие на изображении петербургской ночи, символом которой для него был голубой карбидный свет. Сначала из его картин исчезли лошади, хотя их присутствие ещё угадывалось – вот кучера в ожидании знати из дворянского собрания сошлись возле одной из карет потолковать о том о сём; на них, конечно же, падает карбидный свет. Но на заднем плане ещё присутствует жёлтый цвет – в окнах дома. Затем исчезли и кучера, и кареты, правда, и они ещё угадывались – вот улица, часть которой освещена каретным фонарём, источник света нетрудно предположить. Вот садовая ограда с чугунными горгонами – всё в том же карбидном свете. Здесь ещё присутствует чёрный цвет. Но постепенно голубой вытеснил все остальные, он стал не просто преобладающим, но – единственным. Апофеозом изысканий художника стала картина, названная им «Ночь» - на ней не было ничего, кроме голубого цвета, один сплошной голубой цвет на всём холсте.
Гнездецкий решился устроить выставку своих новых работ. У публики выставка вызвала недоумение. Ладно, когда фонарь пусть и не изображался, но подразумевался где-то рядом, но невская башня! но шпили! но купола! (Гнездецкий вновь писал церкви) – не в золотистом солнечном и не в серебряном лунном, но в голубом карбидном! Летают у него кареты, что ли! Это уже было чёрт знает что. Как насмешку, как оскорбление восприняла публика картину «Ночь». Гнездецкий был раздосадован. И если бы не один француз, некий месье Дерэн, который с восторгом отозвался о работах Гнездецкого, последний и вовсе впал бы в хандру. «Le realism est mort! C’est a ce moment, que la peinture commence!» - сказал он Гнездецкому и спросил о цене картины «Ночь». В благодарность художник преподнёс французу картину в дар.
Некоторое время после этой скандальной выставки Гнездецкий, наряду с картинами в своей новой манере, писал и натуралистические. Но затем вовсе отказался от последних, все свои силы отдавая экспериментам, призванным передать посредством цветовых пятен впечатления от не дающих ему покоя кремлёвских закатов. Это вызвало ожесточённые нападки со стороны школы передвижников. «Петербургские ведомости» писали: «Необходимо напомнить г-ну Гнездецкому о том, что живопись – изобразительное искусство. Что изображают последние полотна г-на Гнездецкого? Ничего! Решительно ни-че-го! Здесь нет ни людей, ни построек, ни животных, ни птиц, ни ручейка, ни травинки, ни листика, ни лучика! Лишь цветовые пятна, не изображающие ничего, кроме самих себя. Что это, как не стремление подорвать основы нашей великой культуры! Подобное «творчество» равнозначно деянию бомбометателя, ибо вызвано болезненной жаждой разрушения, и подобно бомбометателю, г-на Гнездецкого надобно судить. И если г-н Гнездецкий думает, что он своими «картинами» сможет уничтожить прекрасную русскую живопись, то он жестоко просчитался – уничтожает он себя, и как художник, и как гражданин…»…
Гнездецкий впал в глубокую депрессию. Причиной её была вовсе не травля со стороны реалистов, нет. А в том, что он вынужден был признать их правоту. Он в очередной раз и окончательно убедился, что потерпел сокрушительное и полное фиаско – его эксперименты с цветом не дали ожидаемого результата. Попытки изобразить кремлёвский закат закончились для Гнездецкого его собственным закатом. Всего же хуже было то, что он не мог вернуться к прежней натуралистической манере письма, он потерял вкус к работе и вовсе перестал писать.
Гнездецкий стал пить и довольно скоро промотал свои немалые сбережения. За мастерскую платить стало нечем, да и нужды в ней у Гнездецкого теперь не было, и он переехал в небольшую комнатёнку. Навестивший его Илья Лукич Махровцев уговорил друга выставить те картины, которые художник показал ему перед отъездом из Москвы. «Успех тебе нужен, Ларя! Успех тебя к жизни возвратит!» Гнездецкому было всё равно. Организовать выставку стоило Махровцеву больших усилий – никто не хотел связываться с «выжившим из ума бывшим художником». На старания были оправданы, Илья Лукич не ошибся – выставка имела ошеломляющий успех, публика ахнула. За две недели картины Гнездецкого посмотрело множество народу. Его пригласили показать картины в Москве, он отказался и довольно грубо ответил, что, мол, кому надо, пусть сами сюда едут. И, действительно, приезжали смотреть из Москвы.
Своих недругов этой выставкой Гнездецкий невольно посрамил – никто не знал, что картины были написаны много лет назад. Нападки на художника прекратились и уж более никогда не возобновлялись. Но авторы их затаили на Гнездецкого обиду; получалось, что он дурачил их своими цветовыми пятнами для своей забавы, шутки ради. Шутка вышла, по их мнению, несмешной и даже неприличной и, стало быть, непростительной.
По окончании выставки все картины были выгодно распроданы в музеи и частные коллекции, в том числе зарубежные. Но Гнездецкий остался ко всему этому совершенно равнодушен, к кисти не вернулся, а вырученные деньги быстро прокутил. Вследствие этого Гнездецкий дошёл до нищеты, перебирался случайными заработками, пока, наконец, не осел в театре Элеоноры Павловны Розенгольц.
Глава седьмая
…Если успеют переписать, пошлю к тебе мою фантазию, душевную фантазию, без дальних претензий. Я не пишу ничего, не чувствую потребности – это так выдалось. Если б я влюбился, то, может быть, стал бы писать… Знаешь, что пришло мне в голову? – Я должен благодарить Бога, что не люблю… Я мелким чувством довольствоваться не могу, для высокого чувства нужна женщина с высокими достоинствами. Эти достоинства рождают деятельную, зиждущую любовь…
Из переписки Станкевича.
С той поры Илья Лукич Махровцев не напоминал Гнездецкому о его призвании художника, но привозил ему краски и кисти, что приводило Лариона Петровича всякий раз в минутное замешательство. Сегодня же случай был особый. Сегодня Илья Лукич привёз с собой новость, которая, по его мнению, должна была заинтересовать Гнездецкого как художника. Он только ждал подходящего момента, чтобы заговорить об этом.
- Любо-дорого смотреть на тебя, Ларь. Рад я за тебя безмерно.
- Спасибо, дружище. Я и впрямь чуть себе самому не завидую. Люблю Елену, аж дух захватывает, так люблю, умом тронуться боюсь. У души вроде как крылья выросли. Только вот… Не по себе мне временами, Илюша, мучаюсь.
- Что так? Болен, что ли?
- Да не то, чтобы болен. Понимаешь, Илюша, неладное со мной что-то творится, беспокойство в душе зародилось, томление какое-то, чёрт его знает, слова-то не подберёшь. Сила меня какая тянет, что ли.
Гнездецкий помолчал в раздумье и добавил:
- Да вот ещё крысы по ночам снятся.
- То к прибытку, - успокаивая, сказал Махровцев. Он понял, что служит причиной беспокойства художника и, помедлив, решился.
- Был я, Ларь, на днях в Москве на выставке…
- Не интересуюсь, - отрезал Гнездецкий. Махровцев как не слышал.
- Выставка большая, сразу с десяток художников выставлялось. Вся Москва съехалась посмотреть.
- Опять ты за своё! – с досадой воскликнул Гнездецкий.
- Среди них несколько художников, имён, уж прости, не запомнил, имели огромнейший успех. Но что примечательно, манера у них не натуралистическая. Копии с природы нынче из моды выходят. Картины их по стилю и духу близки твоим последним работам. В среде художников и любителей живописи всё чаще вспоминается твоё имя…
Махровцев замолчал и смотрел на Гнездецкого. Тот отвернулся, нога его нервно дёргалась, отвечать он не собирался.
- Художник ты, а не пишешь, оттого и мучаешься! – с жаром крикнул Илья Лукич.
- Ах, оставим это! Прошу тебя, Илюша, не надо!
- Да ты бы съездил, посмотрел! Выставка ещё не закрыта!
- Ни к чему мне! В прошлом всё это, быльём поросло. Полно же тебе, Илья!..
Махровцев услышал в голосе товарища надрыв, он не мог противостоять мольбе и умолк. Потом как-то засуетился, спросил, который час, тут же достал свои часы.
- Однако, засиделся я у тебя, Ларь, поздно уже. А мне завтра с утра по департаментам. Пойду я. Ну, будь здоров. Прощай. Навещу как-нибудь…
Выходя, Илья Лукич всё же не удержался:
- А я бы тебе деньгами помог, на мастерскую-то. А?
Но, встретив взгляд Гнездецкого, смутился, сказал: «Ладно, ладно», - и, с досадой махнув рукой, вышел.
Гнездецкий же, как ни старался остаться спокойным и поскорей забыть услышанное от Махровцева, пришёл постепенно в сильное волнение и уже места себе не находил, вышагивая от окна до двери и обратно.
В конце концов художник понял, что томление его происходит от жажды творчества. Вернулся бы он к кисти, если бы не известие о том, что манера его письма стала входить в моду? Либо художник и без того рано или поздно взял бы верх в Гнездецком? Чепуха, что истинный художник не дорожит признанием. Так говорят лишь те, кому не суждено быть признанным, или те, кто утомился от славы. Однако, верно и то, что истинного художника непризнание не остановит.
Впрочем, Гнездецкий вовсе не ломал себе голову над этими вопросами, в течение нескольких последующих дней он пришёл к совершенно определённому заключению – он должен вернуться в живопись…
Глава восьмая
…Несколько времени полного забвения: ушёл бы в картину, как в монастырь, думал бы только о ней одной. Вопросы: куда? зачем? – во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение её в исполнение доставляет наслаждение. Картина – мир, в котором живёшь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаёшь себе новую в своём новом мире и в нём чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни.
В.Гаршин. Художники.
Прежде всего необходимо раздобыть где-то сумму, достаточную для снятия мастерской. Хотя, конечно, можно было бы воспользоваться мастерской одного из процветающих и сейчас находящихся вне Петербурга знакомых художников. Гнездецкому не отказали бы, несмотря на то, что в среде живописцев его не любили. Но отнюдь не за скандальность. Тогда прочно укоренилось мнение, что художнику ни к чему быть слишком образованным, по сему девять из десяти живописцев проявляли большее или меньшее невежество во всём, что каким-то образом не касалось области их творческих занятий. При таком положении вещей Ларион Петрович с его университетом был среди них «белой вороной».
Гнездецкий настолько привык к своему одиночеству среди художников, что мысль воспользоваться чьей-либо мастерской не пришла ему в голову. Он решил уйти из театра, подрядиться расписывать церкви, как можно скорее окончить работу и уж тогда приступить к настоящему делу. Он был далёк от того, чтобы ошибаться в настоящем состоянии его мастерства – годы безделья, разумеется, не прошли бесследно, придётся набивать руку, трудиться долго и упорно. Он был к этому готов.
Елене о своём намерении он пока ничего не говорил, хотя желание его писать не было отвлечённым – писать он собирался как раз её. Узнала же она об этом, когда Гнездецкий отказал явившемуся Салатову в просьбе одолжить ему некоторую сумму.
- Извини, Салатов, - сказал он, - но деньги мне теперь самому нужны – собираюсь снять мастерскую.
Салатов поначалу оторопел, потом же, воздев руки к потолку, радостно вскричал:
- Да неужто, Ларион Петрович! Пора, давно уж пора, одобряю. От призвания, Ларион Петрович, от него не убежишь! Я пробовал!
Салатов с жаром потряс обеими руками руку Гнездецкого, поздравляя его с возрождением, прозрением, чудным мгновением и ещё бог весть с чем, после чего торопливо удалился, а вернувшись через два часа, вручил художнику раздобытые им где-то пятьдесят рублей. Ларион Петрович принял деньги как должное, забыв даже поблагодарить, зато Елена не скрывала своего глубокого восхищения поступком стихотворца.
На следующий день Гнездецкий взял у Элеоноры Павловны расчёт и начал обход церквей. Елена же на несколько дней пропала, что очень напугало Лариона Петровича. Однако всё то время, пока она отсутствовала, он думал о ней не как о своей возлюбленной, а как о натурщице.
Явившись на шестой день, Елена вручила Гнездецкому весьма солидную сумму. Он и не подумал спросить у неё отчёта о том, где она была эти пять дней и откуда взялись деньги, но не скрывал своей радости при виде её. Денег же теперь хватало, чтобы снять мастерскую и приступить к работе, и он отказался от решения расписывать церкви.
Мастерскую нашёл Салатов, просторную, светлую и сравнительно недорогую. Для мелких поручений решено было взять Антошку, младшего сына Лизаветы. Она же взяла на себя обязательство готовить еду для Лариона Петровича и Елены и передавать с Антошкой. Гнездецкому ещё пришлось потратиться на холсты, станок же его был вполне пригоден для употребления, а кистей и красок, благодаря стараниям Махровцева, было больше, чем достаточно.
Ничто не могло стать помехой для начала работы, даже поползшие по городу слухи о прекрасной и глупой проститутке, в которой не трудно было узнать Елену. Глупой, потому что любой заплатил бы ей по меньшей мере в десять раз больше, но она не торговалась. Салатов всячески отказывался верить в эту гнусную клевету, налево и направо бросал вызовы на дуэль, хотя дуэли запретили, а он отроду не держал в руках пистолета. Однажды в трактире он даже пытался затеять драку, но так никого и не ударил. Его тоже бить не стали, только посмеялись: с ним весело, с этим поэтишкой.
Гнездецкий рассказов Салатова не слушал и не мог понять, чем это он так возмущён и чью честь так рьяно защищает. Гнездецкого уже не было в этом мире, он был в своём, недосягаемом для мира окружающего.
Ничто не могло помешать, и на исходе мая Ларион Петрович Гнездецкий, в неизобразимом волнении, которое нужно было преодолеть, после многолетнего перерыва вновь взял в свои огрубевшие руки кисть.
Глава девятая
Истинное произведение искусства возникает таинственным, загадочным, мистическим образом «из художника».
В. Кандинский.
Поначалу Ларион Петрович нервничал, но вскоре ему удалось избавиться от раздражения и войти в неторопливое русло кропотливого труда. Множество неудавшихся попыток сменились, наконец, сначала мелкими, а затем и всё более ощутимыми победами. Гнездецкий трудился как одержимый, порою до изнеможения. Он сделал сотни набросков Елены, писал её карандашом, углём, пастелью, маслом. Надо отдать должное Елене – она превосходно позировала и могла часами пребывать в том положении, в какое усаживал её Гнездецкий. Ни разу она не пожаловалась на усталость и была рабою художника во всех отношениях.
Гнездецкий столкнулся также с ещё одним, им не предвиденным, препятствием – со своей любовью к Елене. Восхищение ослепляло его, обманывало и влекло за собою более страшный обман – обман художественный. Эскизы получались восторженно-слащавыми и лживыми, их писал человек, и Гнездецкий с ужасом осознавал это, как только пелена влюблённости спадала с его глаз, и они становились глазами художника. Личное обесценивало творчество, чувственный туман не давал возможности увидеть главного, застилая взгляд живописца. Заслуга Гнездецкого в том, что он сумел вовремя это увидеть. Ему пришлось исступлённо бороться с чувством, пока он, наконец, не убил его окончательно и не стал беспристрастным.
Тогда-то художник и приступил к созданию великого полотна. Работалось удивительно легко, то есть труд был неимоверно тяжёлым, изнуряющим, но рука оставалась уверенной, линии вырисовывались лёгкими и чёткими, а цвета получались именно теми, какие Гнездецкий задумывал. Это было настоящим, высшим, божественным вдохновением. Художника работа радовала, дразнила, окрыляла. Он был как будто зажжён, зажжён на века, ему казалось, что он пишет эту картину всю свою жизнь, не останавливаясь ни на миг: он не замечал, как вдруг переставал писать, глядел на изображение Елены и падал от усталости тут же на пол с тем, чтобы через несколько часов глубокого сна, в котором он счастливо, как дитя, улыбался, так же неожиданно проснуться и продолжать картину. Елена всегда была на месте.
Полотно было закончено, когда случилось несчастье. Произошло всё довольно быстро.
Пришедший Салатов расхваливал картину, сулил всеобщее признание, называл Гнездецкого гением, даже прослезился. Измученный художник сидел на полу и тихо ел принесённое Антошкой. Елена стояла у растворённого окна мастерской, высоко вскинув голову, подставив лицо яркому летнему солнцу. Она чему-то беззвучно радовалась. Антошка играл с пойманным жуком, которого он привязал ниткой за задние лапки.
Вдруг Гнездецкий встал.
- Картина не завершена, - промолвил он. Слова эти почему-то всех очень напугали. Елена повернулась, и выражение радости с её лица моментально исчезло. Салатов в ужасе возопил: «Помилуйте, Ларион Петрович, да как же это! Да полноте! Чего ж Вам ещё!», а раскрывший рот Антошка выпустил из рук нитку, и жук тут же вылетел с нею в окно.
- Картина не завершена, - повторил Гнездецкий. – Я устал, прилягу на часок, а потом продолжим. Иди, Салатов, не мешай.
Художник лёг и тотчас заснул. Елена склонилась над ним, провела ладонью по голове его и прошептала:
- Это совершенство. Большего нельзя.
Гнездецкий не услышал, а и услышав, не послушался бы. Салатов после слов Елены кинулся разыскивать Махровцева, приехавшего в Петербург накануне: он всё ему расскажет, и тот отговорит своего давнего друга продолжить писать. Любое продолжение только испортит картину. Антошка вспомнил о жуке и побежал его ловить.
Проспал Ларион Петрович недолго. Ему приснился тяжёлый сон: Елена глядела на него печальными глазами, в руках её был топор, а губы её без умолку шептали: «Не нужно, Ларион Петрович, не нужно…». Она потихоньку отдалялась от него, всё приближаясь к холсту. «Не нужно, - шептала она, - не нужно…». Гнездецкого вдруг пронзила мысль, что Елена намерена уничтожить его картину. В ужасе, в холодном поту он мгновенно проснулся и увидел огромную крысу, собиравшуюся пожрать великолепный холст. В руках художника оказался топор, не помня себя он ринулся на крысу. Всё было кончено в один миг – огромной силы удар повалил крысу, та содрогнулась и застыла. Тотчас раздался звонкий испуганный голос Антошки:
- Ларион Петрович сожительницу свою убил! Топором порубал!
Мальчишка с этим известием побежал на улицу. Первыми на пороге мастерской появились Салатов и Илья Лукич Махровцев, за ними всякие праздные люди, желавшие поглазеть на убийцу и на убитую. Пришли также плотники, что работали напротив. У одного из них пропал топор. Все они увидели на полу в кровавой луже прекрасную обнажённую женщину, над ней стоял художник, в правой опущенной руке его всё ещё был топор, левая сжимала лоб. Лицо убийцы казалось безжизненным, в глазах застыло недоумение. Художник не узнал друзей, потрясённых происшедшим. Ни слова он не произнёс, пришедшие полицейские без труда увели его в съезжую , а оттуда, по выяснении полной невменяемости преступника, в Обуховскую больницу, где он и прожил до конца своих дней. Личность Елены установить не удалось, и труп её свезли на Охту. Расходы по похоронам взяли на себя Салатов и Махровцев, общее горе породнило их на всю оставшуюся жизнь. Картина же наделала шуму и была куплена с аукциона богатым петербургским купцом Лапшеновым, считавшим себя человеком передовым и образованным по части живописи.
Казалось бы, история окончена, однако…
Глава десятая
Не дай мне Бог сойти с ума…
А.Пушкин.
Александр Галанин был студентом последнего курса медицинского института. Природа одарила его пытливым умом, постоянной жаждой знаний и состоятельными родителями. Всё это дало ему возможность полностью посвятить себя любимому занятию – медицине. Александр рано нашёл своё призвание и дорожил в жизни лишь двумя вещами – трудом, который вызывает мысль, и мыслью, которая побуждает к труду. Других мирских радостей он не знал и не понимал, а потому ни друзей, ни возлюбленной никогда не имел, был заключён сам в себе, и одиночество его никогда не тяготило. В медицине его интересовали сразу все области, а также влекли и те науки, с которыми она связана – естествознание, химия, биология.
Все дни Галанина иному показались бы на один манер – он читал, посещал лекции, ставил опыты, размышлял, практиковался в Обуховской больнице и опять читал, ставил опыты, размышлял. Для Галанина же каждый день был нов и неповторим, ибо с каждым днём он узнавал всё больше, руки становились всё послушнее, а мысль всё проворнее.
Вот этому-то молодому человеку в один из тёплых осенних дней и предоставилась возможность совершить обход больных в Обуховской больнице вместе с главным врачом немцем Тауффом. Тауфф был наслышан о способном выпускнике и сам предложил ему осмотреть палату больных, которую он до того не посещал, ибо специальностью его была хирургия. Галанин с радостью согласился, а первый их обмен взглядами на психиатрию тотчас убедил Тауффа, что молодой человек имеет незаурядные даже для специалиста знания в этой области.
Остановившись у койки Гнездецкого, Тауфф произнёс:
- Художник, принял натурщицу за крысу и зарубил её топором. До этого работал до изнеможения, нервная система истощилась, разыгралось воображение. Среди людей искусства подобный вид помешательства – весьма частый случай. Что характерно – с подобного рода больным можно говорить на любую тему, и вы не заметите в нём какой-либо странности, но коснитесь его случая, и с рассудком покончено – будет уверять, что убивал не женщину, а крысу.
Галанин тем временем с интересом осматривал художника. Тот лежал на спине, обе руки сунув под голову. Щёки его ввалились, лицо сильно заросло, глаза были затравленными, но умными. Вид больного выражал безучастность к окружающему, но излишняя нарочитость говорила о том, что безучастность эта показная.
- Простите, господин доктор, - обратился Галанин к Тауффу, - а если он симулирует с целью избежать наказания?
- Это исключено, - Тауффа развеселил вопрос студента. – Primo – у него не было абсолютно никаких причин убивать натурщицу, это проверено; secundo – если таковые и были, только безумный мог совершить убийство, что называется, на глазах у всего Петербурга; tertio – с каторги возвращаются значительно чаще, нежели выходят из нашего заведения, и, наконец, quarto, - тут уж Тауфф и вовсе рассмеялся, - здесь ничуть не лучше, чем в тюрьме. Даю Вам слово – нормальный человек со здоровой сильной психикой, помещённый в нашу, извините за кощунство, лечебницу, через месяц-другой окончательно свихнётся.
Галанин не был моралистом, его не возмутила столь циничная характеристика, данная Тауффом собственному заведению. Жалость к больным ни на мгновение не проскользнула в нём, он был человек голой научной мысли и потому в истории больного Гнездецкого его интересовало дело и только дело, но не человек и не судьба его.
- Стало быть, - заключил Галанин, - он убивал именно крысу.
- Именно так, - Тауфф вновь рассмеялся, - то есть он был уверен, что убивает крысу. Пройдёмте дальше, здесь экземпляр поинтереснее.
Гнездецкий неожиданно вскочил на ноги и прокричал, обращаясь к Галанину:
- Вы изволили сказать «именно крысу»! Значит, Вы верите, молодой человек, именно крысу; я не сумасшедший, я любил её, она…
Одного шага Тауффа в направлении к койке Гнездецкого было достаточно, чтобы тот немедленно замолчал, и одного движения бровей – чтобы он с невероятным проворством забрался с головой под одеяло и, свернувшись там калачиком, затих. Тауфф дал знак подоспевшим санитарам удалиться, Галанину же пояснил:
- Он прекрасно знает, как обращаются с буйными, оттого такое послушание. Хуже с теми, кто уже перестал ощущать физическую боль, но и они поддаются дрессировке. Итак, на ком мы остановились?..
Галанин с неослабным вниманием продолжал слушать Тауффа, в мозгу же его отпечаталось одно слово – проверить!
После обхода Александр попросил у Тауффа разрешения почитать дела больных. Главный врач тут же проводил его в кабинет, где находились истории болезней, после чего распрощался с ним, ссылаясь на уйму неотложных домашних дел.
Оставшись один, студент быстро разыскал дело Гнездецкого, перечитал историю его болезни и выписал адрес Салатова. Здесь же была приклеена вырезка из «Петербургских ведомостей», сообщавшая о том, что каждую среду всякий, кто желает увидеть великолепное полотно художника г-на Гнездецкого, убившего свою натурщицу и лишившегося рассудка, может сделать это бесплатно в доме купца Лапшенова с девяти часов утра до полудня.
«Сегодня вторник, - подумал Галанин, - стало быть, нынче ночью».
Тотчас он отправился к Салатову, застал его дома, представился и попросил показать ему место захоронения Елены. Салатов согласился, даже не испросив причин подобного интереса. До Охты добрались на извозчике, всю дорогу Салатов без умолку рассказывал Галанину о Гнездецком, о Елене, о том, как она читала в театре стихи, как в Гнездецком произошли перемены, как он вернулся к творчеству, и как он писал эту проклятую, но, спору нет, гениальную картину. Салатов то и дело во всём винил себя и повторял: «Этакий сумбур, знаете ли, фантасмагория, не иначе как…». Галанин не слушал, ему всё это было не интересно, и, как только Салатов показал ему могилу Елены, он произнёс: «Благодарю», - и тотчас удалился…
Глава одиннадцатая
Людей ждёт по смерти то, чего они не ждали и о чём не гадали. Гераклит.
Галанин ждал до темноты. То есть, изъясняясь точнее, он вовсе не ждал, не выказывал ни малейшего нетерпения, не торопил время, так как знал, что торопить его без толку. Просто он решил, что приступит к делу, когда стемнеет, и до того начисто выбросил из головы свою затею, предавшись столь любезному его уму занятию, как чтение медицинской литературы.
Ровно в одиннадцать он отложил книги, оделся, взял заранее приготовленный большой саквояж и вышел из дому. В саквояж он положил старую одежду, топор, фонарь и немного еды. Брать извозчика до самого кладбища было бы неосмотрительно, поэтому Александр доехал до окраины Петербурга, а далее пошёл пешком. Рядом с кладбищем находилось неказистое зданьице, Галанин высмотрел его ещё днём, в котором хранился инструмент могильщиков. Окна были зарешечены продольными железными прутьями, но расстояние между ними было настолько велико, что Галанин без особых на то усилий просунул сквозь решётку руку и, ухватив одну из лопат за черенок, извлёк её наружу.
К тому времени, когда Галанин добрался до могилы Елены, ночь сгустилась, и уже ничто не препятствовало выполнению задуманного Александром плана. Он переоделся в старое, повесив чистое платье на ближнее дерево, и принялся копать. Взошедший месяц прекрасно вырисовывал очертания могилы, оттого не было нужды зажигать фонарь. Александр предусмотрительно снял дёрн с могилы и бережно уложил его в стороне. В жизни ему ещё не приходилось держать в руках лопату, однако уже через полчаса он владел этим орудием не хуже заправского могильщика, которому лопата является единственным средством пропитания. Александр выработал в себе железную волю, в сочетании с природным умом это давало решительно фантастические результаты. Навыки, которые другие приобретали за долгие месяцы, а то и годы, у него вырабатывались чуть ли не моментально. Он быстро находил наилучший вариант, опробовав все возможные, и далее только совершенствовался. «Надо» для него было магическим словом; если он решал для себя, что надо сделать то-то и то-то, то ничто в мире, никакая непредвиденность не могли помешать сделать ему это.
Галанин был человеком во всех отношениях здоровым, но не особенно сильным. Его руки с непривычки почти тотчас же покрылись мозолями, мозоли лопались, кровоточили и образовывались вновь, однако для Галанина это вовсе не имело значения. Для себя он подобные явления называл «неизбежными аккомпанентами» и считал, что обращать на них внимание – значит, замедлить своё продвижение к цели. Боль он переносил превосходно, рассматривая её с медицинской точки зрения.
Галанин копал размеренно, ни на минуту не останавливаясь, ни разу не сделав перерыва в работе, пока, наконец, острие лопаты не вонзилось в крышку гроба. Лишь тогда молодой человек позволил себе несколько передохнуть. Усталости он не чувствовал, усталость он к себе никогда, пока занимался делом, не допускал. Она приходила позже, когда Галанин расслаблялся. Наконец, Александр расчистил верхнюю часть гроба; не вылезая из могилы, подтащил к краю саквояж, извлёк из него топор и поддел им крышку. Крышка тотчас поддалась. Было бы неправдой сказать, что сердце Галанина в этот момент, или в любой последующий, забилось от волнения быстрее. Ни волнения, ни страха он не испытывал. Он всего лишь выполнял поставленную перед собой задачу, а так как эмоции этому всегда мешают, они были безжалостно изничтожены.
Александр поднял крышку, насколько ему позволял его рост, и вставил под неё черенок лопаты с тем, чтобы крышка не захлопнулась и освободила руки. Луна в это время как раз была за крышкой, та отбрасывала на могилу совершенно чёрную тень и рассмотреть содержимое гроба было решительно невозможно. Галанин зажёг фонарь, подождал, пока тот разгорится, и, наконец, осветил им могилу – в гробу лежала крыса. Ни один мускул на лице Галанина не дрогнул. Скорее, это случилось бы, если бы в гробу лежало нечто иное. Галанин был удовлетворён. Понятие «знать» он делил на две ступени – знать и знать наверняка. Он знал и до вскрытия могилы Елены, что в ней покоится крыса. Теперь же он знал это наверняка.
Галанин не более минуты созерцал останки крысы, после чего погасил фонарь, дабы он не привлёк чьё-либо внимание в ночи, закрыл крышку, выбрался из могилы и принялся закапывать её. Он также ни на мгновение не остановился, пока над землёю не вырос холмик. Потом несколько подождал, пока небо не посветлело, и уложил на могилу с величайшей осторожностью срезанный им дёрн. Затем подождал ещё, и когда уже солнце вот-вот должно было взойти, тщательно осмотрел место захоронения и постарался привести его в более или менее тот вид, какой оно имело вчера. После этого он разыскал родник, местонахождение которого он определил по пышной растительности вокруг него, вымыл руки, умылся, вернулся к могиле, переоделся, уложил вещи в саквояж и направился к Петербургу. Проходя мимо складского помещения, он тем же путём сквозь прутья водворил лопату на место. Одежда его от утренней влаги была волглая, однако он и это относил к неизбежным аккомпанентам и потому не придавал сему значения. Немного не доходя до города, Галанин остановился, извлёк из саквояжа еду и, усевшись на ствол изогнутого дерева, позавтракал. После этого он расположился под деревом и крепко заснул. Проснувшись через пару часов, он направился к Лапшенову. Он пришёл лишь несколькими минутами раньше девяти и был первым посетителем. В девять двери открылись, и горничная без слов препроводила его к картине Гнездецкого. Галанин ничего не смыслил в живописи, не видел в ней пользы – он пришёл не любоваться прекрасным холстом. Одного его зоркого взгляда хватило для того, чтобы увидеть ускользающее сходство изображения Елены с крысой. «Художник хотел продолжить работу над картиной, - подумал, может быть, ошибочно, Галанин. – Если бы он её продолжил, на картине была бы не женщина, а крыса».
Галанин вышел от Лапшенова и на мгновение остановился на крыльце дома. Сейчас он выглядел мужественно и гордо, он владел тайной, которой не ведал никто, он был сильным и бесчувственно красивым, он стоял над миром, он был самым богатым человеком мира, он был полубогом, жестоким и приветствующим своё одиночество…
Галанин произнёс: «Дело сделано», - и отправился домой. Мысль поделиться с кем-нибудь узнанным не могла прийти ему в голову – он считал, что тайны можно открывать лишь в одиночку, а делиться ими с кем бы то ни было значило бы закрыть для себя доступ к ним либо попасть в сумасшедший дом…
По утреннему Петербургу шёл человек, который знал больше других…
Э П И Л О Г
Осень. Кладбище. Кладбище в убранстве глубокой осени. Ветер гонит листья на могилы. Это уже не могилы, это кучи листьев. Солнышко растеряло своё тепло, но оно весёлое, озорное – оно золотит листья и видит в них множество маленьких солнышек.
Скоро первые заморозки. У запорошённого листьями печального холма стоит скорбный человек. Согбенный, лысый, рано и скоро постаревший поэт. Он мало хорошего видел в жизни, он умел любить, но не умел быть любимым. Он был смешон, неуклюж, он был шутом. Он понимал прекрасное, но не умел прекрасное создавать. Он был несчастный, старый, никому не нужный человек.
Вот уже добрый час он стоит у печального холма. В левой руке его лист тонкой веленевой бумаги. Ветер треплет листок, пытается его вырвать. Наконец человек медленно опускается на колено и кладёт листок на могилу. Также медленно встаёт, поворачивается, надевает на лысину убор и старческой походкой бредёт прочь.
Ветер подхватывает листок и гонит его по дорожке. Ветер всё-таки завладел им. Вот листок проносится мимо ног человека, но человек не замечает его…
Это было его единственное стихотворение, которое он не пытался кому-либо читать. Это было его последнее стихотворение. Это было гениальное стихотворение…
Свидетельство о публикации №209122001228