Абсурд из глубинки
Абсурд из глубинки.
Николай Нечаев
1
«Ты его хоть горшком назови,только в печку не ставь!» -- гласит русская пословица. Но она не совсем правильная,есть в ней лукавство, как мне думается,потому что именам на Руси всегда придавалось особое значение.
Как назвать младенца? Извечный вопрос.Назовешь не так – обижаться всю жизнь будет: вот,мол,из-за вас моя судьба пошла наперекосяк.Особая ответственность за парней – от них еще и отчество идет. Не дай бог получится такое,например: «Анна Оле говна!»
Поэтому в русских сёлах мальчишек стараются по-старинке называть; но всё же больше Николаев, потом идут Петьки, Володьки, Сашки. Изредка попадётся Денис, Трофим, Аверьян. А в последнее время Валерки пошли, Генки, вроде меня, Виталики. И лишь один на всю округу, от Бузулука до Уральска, был у нас Авенир. Говорят, что поп его так назвал, глядя в свои церковные книги. Господь бог, выходит, и определил его судьбу: к нему,будьте добры, все претензии.
Был он личностью легендарной и противоречивой. Авенир Стражников. По-уличному — Шишкин. Все они были Шишкиными: отец его, Матвей, зятем вошёл в дом Марфы Шишкиной. Отсюда вторая фамилия.
Младший брат был ещё — Гришка. Про него девки песню сложили, в которой такая строчка была: «Интересный Гришка Шишкин, он немного с красниной!» Немного с красниной был в молодости и Авенир. Даже веснушки на его лице, говорят, были медными.
Ещё имя одно было,кличка для села странная: «Абсурдом» звали. Думаю оттого, что политикой увлекался. Был, видимо, у него и словарь политический, где это слово на первой страничке напечатано: открыл, наткнулся, стал использовать.
Скажут ему что-нибудь, а он передёрнет пренебрежительно плечами и процедит сквозь зубы: «И чей-то ты балакаешь? Эт же абсурд!» А мужикам только того и надо: соберутся, когда его нет, и начинают копировать от нечего делать: «И чё эт ты балакаешь? Эт же абсурд!»
Уж больно им нравилось, что среди привычных русских слов какой-то абсурд затесался. Так и пристало к нему это прозвище.
Придёт, бывало, человек в правление и спрашивает:
— Мужики, у кого мне здеся, тово, лошадь спросить? К врачу старуху везти велят.
А ему в ответ:
— Сейчас, дядя Захар, тут никого нету, а вот придёт Абсурд, у него проси.
— А кто этот… Ас-с-сурт-то? – переспрашивает старик.
— Эт Авенир Стражников, дядь Захар.
— Шишкин, что ли?
— Он самый.
— А-а-а. А чёй-то он Ахсуртом-то стал?
— А я откуда знаю? Абсурд, дядь Захар, и всё тут. И не спрашивай более.
И дядя Захар отправляется искать Стражникова по всему селу. Где-нибудь между бригадным двором и кузницей остановится, засмеётся как дурачок, и скажет сам себе: «Ахсурт! Эт ведь надо такое придумать!»
Авенир был кавалеристом, красным командиром, привёз с собой в село советскую власть, можно сказать. Многие годы был секретарём партийной ячейки, руководил раскулачиванием, создавал колхоз.
Роста он был маленького, подвижный: ходит, как шарик стальной по полу катается, катается по гладким доскам и никак успокоиться не может. Ершистый: слово ему ещё не сказали, а он готов перечить.
Вот такое было у меня о нём представление, с чужих слов. Судьбе угодно было свести нас, чтобы сверил я мифический сказ с натурой.
2.
В одном послевоенном году была для меня трудная весна — почти всю её я пролежал, прокашлял. А как просохло, за восемнадцать километров в больницу съездил на велосипеде. Врачиха направление выписала в город, на рентген.
Вернулся, рассказал бабушке, она спохватилась и побежала в бригаду, к деду Козлятникову.
— Дядя Васька, ты в правлении часто бываешь, часом не слыхал – в Бизулук никто не собирается? Енку надо бы отправить: на просвечивание врач посылает. Сам знаешь – запускать нельзя.
— Как не знать? Авенира посылают, Стражникова. Пшеницу повезёт, – отвечает бригадир. – Две подводы загружает. Амбары, говорят, надо освобождать под новый хлеб.
— Вели взять мальчонку, – умоляет бабушка. – В школу не ходит: кхекает да кхекает.
— Ну что ж, – соглашается дед. – Раз надо – велю. Он как раз помощника просил, за скотиной когда присмотреть: одному день и ночь не спать – кто выдержит. Твоему внуку и трудодни станут начислять.
— Что там трудодни – палочки, – отмахивается бабушка. – Толку-то в них?
— Как не говори, а в прошлом году по триста граммов рассчитали. Кто честно работал, тот хорошо получил.
3.
Просёлок рядом с большаком. На том – ни травинки: по самой серединке – две серые глянцевые полосы, накатанные после недавнего дождя.
Наша дорога за кюветом. У нас тоже две колеи: в низинах они поросли муравой, на косогорах на них пробивается зелёный молодой ковыль. Волы идут как по ковру, лениво помахивая грязными хвостами. На перекатах воз накатывает, ярмо лезет на рога, кольцо на дышле лязгает: «Крак!»
Спуски чередуются с подъёмами. В гору быки упираются, вытягиваются в струнку, во внутренностях фургона что-то жалобно трещит:«Кы-и -р-р-р!»
— На быках милое дело ездить, – говорит Авенир, постукивая кнутовищем по ребру боковины. – Лошадей возьми, особенно если телега без рессор – затрясёт, колотьём исколет, голова того и гляди отскочит. А тут – покой.
Я лежу рядом, смотрю в голубое небо. Оно чистое-пречистое: нет в нём ни чёрточки, ни дыминки.
— Тихо вот только ползём, – продолжает он. – Если бы ещё неслись, как те машины, – кивает он в сторону большака,-- тогда им совсем цены не было бы, быкам-то.
У автомобиля, который проезжал в этот миг, квадратная кабина и длиннющий кузов. За ним почти нет пыли: она будет после, когда разобьют полотно в порошок.
— Сколько она берёт, дядь Авенир?
— Мы как-то грузили – центнеров по восемьдесят никак входило. Они, вишь ли, раму наставили и кузов длиннее сделали, чтоб, значит, больше насыпать. Мотор-то ничего – тянет. Штука хорошая, только мало вот их. На войне, видать, много перемолотили. Ладно, хоть эти уцелели.
— Почему от нас они не возят? – спрашиваю и переворачиваюсь: спина совсем затекла.
— Колхозов - то сколько окрест. Разве на всех напасёшься? Подходили мы к ним, спрашивали: «Что же это вы, милые, мимо нас скачете, аль зерно у нас хуже? Аль дороги к нашим амбарьям не нравятся?» А они, значит, нам бают в ответ: «Начальники велят, чтобы сперва из глубинки вывозили, погода пока стоит». И то верно. Погода, она в любой момент может задурить. Тогда туда и не проехать. Вишь как: сто сорок вёрст – глубинка, а если только около ста – это ничего. «А вы,сказали нам шофера,должны самовывозом везти».Вот мы и везем,этим самым – самовывозом.
Авенир отворачивается, смотрит в степь. Молчит. Затем задумчиво повторяет:
— Глубинка… Слово-то какое. Вроде бы это место находится, – палец его показывает вниз, – Вроде бы в колодце находится, не на самом дне, а чуть выше. Мы, стало быть, на один-два вершка выше рубёжинских. А в город приезжаем – на свет божий вылезаем. У них и у нас – глухомань настоящая, одинаковая.
— В Сухих Грачах машины останавливаются у огородов, перед мостом, – говорю я, – Санька Фролкин сторожит, ребятишек отпугивает.
— Да, у Иван Сидрыча они иногда ночуют, – соглашается Авенир, – выпивают там. Где народ – там не без этого. Что им не гулять-то: двоих-троих подбросил до Бузулука – вот тебе и капитал. Когда яйцами баба надумает отдавать – обижаются: деньгу подавай. А у крестьянина откуда деньги?
--- Солдатки круг их увиваются: без мужиков намаялись, бедные, утешить некому. Корове вон бык раз в год нужен, а баба постоянного внимания требует. Танька Брагина припевку поёт: «Я хочу, я хочу молочка горячего!». А Ленка Брындина подхватывает: «А я хочу, я хочу табачка стоячего!» Хулиганки! Сами сложили припевку-то, ночь, поди, не спали. Вот, брат, как.
— Дядя Авенир, – обращаюсь я к нему с еще одним вопросом,- Вот как Вы думаете, придёт такое время, когда у всех всего много будет? Война-то ведь кончилась!
Он не спешит с ответом. Растирает морщины на лбу, смотрит в сторону, вдаль, куда убегает еле заметная тропинка : она идёт в гору, в нетронутую степь, где скачут кузнечики, поют жаворонки, токуют стрепеты.
— Поживём, увидим, – произносит он, наконец.– Чего - чего, а ждать мы привычные. Родитель мой, когда за стол садились, любил, значит, одну байку повторять: «Ноне, говорил, как - нибудь, а завтра – блины!» Так мы и живём: нынче нищие, а завтра проснёмся, ешь - не хочу, носи - не переносишь. Коммунизм будет полный.
— Не сразу Москва строилась.
— Если пруд заросший, если нога в тине не чует тверди, значит, нет и не будет у тебя опоры, нет фундамента. А фундамент нынче надо закладывать. Мне байки сказывают, что я завтра проснусь, а моя изба из гнилой превратится в каменный дворец. Нет, брат, так вдруг только в сказках делается. Ты видишь, машины в наши края пустыми идут? А от нас хлеб чалют. Вот я в правлении сидел. Каждый день – разнарядка: «Строится райцентр, вам надлежит шесть кулацких домов разобрать и вывести в Андроновку». И срок дают. Попробуй – не выполни! Я сам мел брал и размечал: это стена глухая – на звеньях номер ставил. Потом – торцовая стена, стена с оконными проёмами. Разбирали, на подводы грузили и везли. Там собирали, на месте.
-- Другие села тоже райцентр строили?
-- Да.Со всех сёл свозили: и райком, и райисполком, и райфо, и милиция – все окрестные деревни у себя ломали,а там строили. Тузам партийным дома нужны – они ведь, говорят, тоже люди. Раньше мы относились к Самарской губернии, наш Бузулукский уезд, а тут нас передали Оренбургу. Замест одного уезда, только у нас по большаку, три района сделали. Сколько начальников новых насажали! И каждому благодать нужна.
Он приподнялся, размял немного плечи и продолжал:
— Вот твой прадед, Артамон, три дома сыновьям поставил, когда отделял. Купцы у него хлеб брали, обозами вывозили, а взамен лес везли, кровлю, стекло, гвозди. Я тогда помогал строить – за шесть лет три сруба поставили. А разметили, разобрали и вывезли – за неделю.
— И все так строились в старое время?
— И остальные мужики так строились. Только лодыри в землянках жили, как киргизы. Сколько у нас в селе было деревянных домов? Все они потом и кровью зарабатывались. А тут – на ширмочка, на дурачка: вези – не то к стенке пойдёшь! Сердце кровью обливалось, а сами разбирали, сами вывозили. Вот тебе и самовывоз. Самовывоз, он как речка – в одну сторону течёт. Вот мы с тобой, голова, хороший хлеб везём – взамен нам бумажку дадут. Бумажку ту в правлении подошьют, через год в архив снесут, в чулан.Там,в чулане, она будет лежать пока в труху не превратится. За эту труху мы всем колхозом не один день работали,пот проливали. А деды наши дома ставили, землю украшали, не ждали, когда им на блюдечке поднесут.
— Но ведь тузу два дома не надо?
— Понимаешь, голова, в чём соль? У каждого есть ещё прихлебатели. Если много будет мужик производить, тузам вольготнее станет, прихлебателям больше перепадёт, а нам шиш с маслом так и останется.
--- И народ течением уносит,-- вздыхает он.-- Приходит разнарядка: «Отправить на шахты в Воркуту две молодых семьи, без детей». На другой день: «Выделяется колхозу имени Сталина два места в ФЗУ. Двух парней подготовить к обучению на сталеваров для Орского комбината». Потом: требуются на стройку, потом – на рыбный промысел. И конца этому нет.
--- Эти люди насовсем уезжали?
--- Понятное дело. Вот моя шабриха, Авдотья, дочери письмо посылает по такому адресу: «Оха на Сахалине, улица Советская, 33». Сейчас в колхозе уже работать некому. Говорю Ваське Козлу: «Пошли вместо меня в Бузулук молодого». Отвечает: «А где я его возьму? Один – тракторист, другой – пастух. Твои плотницкие дела могут и подождать». Вот до чего дожились.
Молчим, думая каждый о своём. Затем Авенир начинает зевать, прикрывая рот ладонью, стал что-то искать вокруг себя. И заявил, наконец:
— Ну, я, пожалуй, тово… Пойду на заднюю подводу, может сосну малость. А то ведь впереди ночь: за скотиной надо будет глядеть, да и с хлебом могут созоровать – народ кругом чужой, голодный.
— А мне что делать, дядя Авенир?
Он рассмеялся:
— Что делать? С воза не слезать, голова!
Когда он смеётся, короткие усы его вроде бы становятся ещё колючее, каждая волосинка начинает в них торчком стоять. Нос длинный, а пипка кверху вздёрнута, как у ёжика. Да и весь он на ежа похожий: высунул свой нос из колючек, чтобы посмеяться или повздорить. Чуть что – назад втянет.
— Ты, значит, голова, – наказывает он, – поглядывай: у заднего фургона ярмо может отцепиться на перекате – крюк там недогнут малость. Сто раз говорил этому Никишке – так и не сделал. Гляди, словом, а то как бы абсурд не случился: быки уйдут одни за тобой, а меня оставишь.
4.
Для первого ночлега особо место не выбирали. Авенир сказал: «Здесь станем!» И остановились. Место не больно хорошее: полынник, татарник, подорожник – вот, пожалуй, и весь набор трав.
Встали, значит, встали. Вешаю болтушку на шею самого старого быка: молодым нет доверия.
— Воды здесь нет, плохо,-- чешет затылок Авенир.-- Но ничего, в селе утром напоим скотину.
Он готовится варить кашу: высоко задрал дышло, подперев его ярмом, оно как пушка – вверх смотрит. На конце подвешено ведёрко, оно на цепи, над самым огнём.
Я набрал сушняка разного, коровьих лепёшек. Костёр получился весёлый,потрескивающим. Обложили его кизяком, и повалил белый дым.
— Вот так-то оно, голова,– приговаривает Авенир, – Так-то лучше будет. Скоро комар объявится, сдонжит, паразит, а мы его дымком встречаем.
В походном мешке у него всё, кажется, есть: пшено в холщёвом мешочке, соль в пузырьке, картошка, лук. Всё это он раскладывает по какому - то своему порядку, что поможет ему отыскать нужное даже в темноте.
— Степную кашу, голова, надо умеючи варить, – поучает он. – Другой набухает много пшена, а воды мало нальёт: сливать её потом и не надо -- ложка и без того стоять будет. Пшена надо самую малость класть.
Он черпает из мешочка горсть пшена, поднимает над ведёрком, и крупа ручейком скатывается в кипящую воду.
— Всякое дело, оно, брат, умения требует, – продолжает Авенир. – А иначе абсурд получится. Вот так! Теперь ты помешивай, а я картохи приготовлю. Потом на зуб будем пробовать: пшено чуть недоваренным должно быть – тогда картохи подбросим, вместе будут доходить. Понимаешь?
По тому, как он раскладывал припасы, как варил, как ходил вокруг и приговаривал, видно было, нравится ему бывать в степи вот так, один на один, чувствовать себя вольным в этом безлюдье. «Степь, она добрая, каждый кустик ночевать пустит».
Каша получилась рассыпчатой, вкусной. Такой я отроду не едал. Было в ней что-то от дыма и от деревянного жбанка, в котором везли воду – всё это делало её ещё лучше.
Ели не спеша, снимая ложкой края, где поостыло малость. А сумерки тем временем надвигались: всё серое становилось чёрным.
Где-то вдали,видимо,на речке, загукала сова.
Разговаривали, сейчас уже и не помню о чём. Кажется, я говорил ему, что ездил до этого в город несколько раз, но всё на машинах. А вот так, чтобы на быках, ещё не приходилось.
— О-о-о! – удивлялся он. – А мне здесь доводилось по - разному: и верхом, и пешком, и на брюхе. Каждая кочка меня здесь, пожалуй, помнит. Вон там, видишь – полынь зелёная стоит, куст темнеется?
— Ну…
— Татарник дальше колючий…
— Перед кюветом?
— Да.
— Вижу.
— Там окоп мой был. Оборону я здесь держал со своим эскадроном. Казаки прорвались тогда из своих пределов и на город пёрли: «Бузулук возьмём! — шумели они, — Москва сама сдастся!» Сухие Грачи наши прошли, другие сёла позахватывали. Жуть что было.
--- А здесь мы их остановили: окопы вырыли, оборону заняли – всё честь по чести, как полагается на войне. Огнём их встретили: они и не ожидали. Казаки, они налегке привыкли, с наскока. А тут – серьёзная оборона, тут шалтай - болтай не пройдёт. Обмозговали мы: оборону круговой сделали – там второй и третий эскадроны зарылись. А у речки рабочий отряд встал. Они наскочили, обожглись и назад попятились, в село, значит, вон в то. Там гуляли, песни по ночам пели.
— А вы из окопов не выходили, их песни слушали?
— Мы в окопах сидели, да. С месяц, поди, сидели. Холода, помню, начались, дожди пошли, а мы всё в окопах сидим. Потом свежий отряд подошёл с пушкой, с пулемётами. И мы их погнали. Мне тогда тот берег дали. Там я шёл с эскадроном. Боевое охранение выставил – не первый же день воевали. Шли степями. А вдоль речки, по большаку, главные наши силы двигались. Обозы за ними тянулись, как табор цыганский.
…Темь уже подступила вплотную. Фургоны наши стали похожими на сказочные прямоугольные горы: в отсветах костра они двигались, превращаясь в чудовища. Было страшно и в то же время интересно.
Авенир подбросил ещё несколько веточек репейника, он вспыхнул как порох. Пламя выхватило на миг плоские брови, усы-колючки, вздёрнутый нос.
— Вы на разбойника сейчас похожи, дядя Авенир, – сказал я ему.
— Эт потому что про войну балакаем, – понимающе произнёс он. – Война – это кровь. А кровь – это горе. На войне, брат, большое умение требуется. И надо, чтобы у командира твоего голова была на плечах, чтобы люди ему верили, по-настоящему верили. А такое не всегда бывает. Случается даже так: одно есть, а другого не хватает малость. Вот у нас, в старое время, командиром был полковник Мелентьев, Пётр Алексеевич. С виду невзрачный, росточком маленький, голос слабенький. Бывало кричит: «Ре-е-нейсь!» А самого чуть слышно. Другие офицеры за ним повторяют, тогда только команда выполняется. Из дворян был, башковитый: на маневрах, на поверках разных – всегда мы первыми были, все награды забирали. И солдаты его любили, и начальники почитали.
— Без голоса – какой командир?
— Вот у нас так и считают: громко кричит, складно кричит – значит, в начальники годится, рекомендовать его надо в председатели… . Эй-э-эх, – вздыхает Авенир, – славным человеком был «Вашбродь». За солдата душу отдавал. Бывало, построит всех и командует: «Господа офицеры – пятьдесят! Унтер-офицеры – двадцать пять шагов! Шагом арш!» Помощников своих к унтерам посылает, а сам – прямо к солдатам. Один идёт. Писарь только при нём. Подходит и расспрашивает: как кормят, как начальники обращаются? Не обижает ли кто из унтеров? Тут ему солдаты, как отцу родному, всё выкладывают. Народу много, всякие и тогда водились: у одного – сила, у другого – хитрость, у того – характер тяжёлый: всё это на бедном солдате отливалось. А за кухней особо следил: жиреть им там не давал, менял сволочей.
Авенир прислушивается к звону болтушки: «Динь, динь, динь!» – звякает она совсем рядом.
— Славным человеком был «Вашбродь», – повторяет он в задумчивости. – Первым надоумил меня про жизнь думать: «Для чего ты живёшь, Авенир?» – часто спрашивал. В денщиках я у него ходил. В воскресенье, после баньки, пропускал иногда рюмочку-другую. «Велика, – говорил, – Россия, а потолковать не с кем: один – не поймёт, другой – донесёт, третий – в морду даст.» Сажал меня напротив, половиночку мне наливал и бары-растабары начинал. Грамотный был мужик. «Это же абсурд, – говорил, – когда дети сапожников и парикмахеров русскому мужику голову начинают морочить. Кто они – эти недоучки? Понимаешь, Авенир, они Христа распяли! Теперь хотят Россию на Голгофу отправить. И распнут, вот посмотришь! Русский мужик легковерный, верит сказкам: правда-то ведь она горькая, грязная, непричёсанная. А сказочка – красивая, ухо радует, в душу теплом вливается».
— Удивительным был «Вашбродь»,–повторяет Авенир несколько раз. – В церковь редко ходил, а библию постоянно при себе держал: красивая такая книжечка, кожей отделана. «И стали иудеи знать Иисуса и искали убить его». Перевернёт страничку и дальше читает. Перед революцией где-то читал он мне это. Как сейчас всё помню.
— Вы в ту войну воевали, в германскую?
— А куда денешься, голова, коль года твои подошли?
Он долго смотрит в костёр, приглаживая усы, и громко вздыхает:
— Куда денешься? Вот, понимаешь, стоит конный строй. На плацу стоит. И вдруг – команда: «Марш!» Почему, скажи, все лошади с левой ноги трогаются? Вроде бы глупая скотина, ей всё одно с какой ноги ступить. Всё же первой она переставляет левую. Почему?
— Не знаю.
— А потому, голова, что правый повод ей натягивают, а левой ногой, под команду, дают шенкеля в бок. Тут ей ничего не остаётся, как шагнуть с левой ноги. Вот оно как. Шенкель – великое дело, всё на нём держится.
— Убивать, наверное, приходилось? – спрашиваю и спохватываюсь: может быть, неприятно ему об этом вспоминать.
Он не обиделся, а ответ дал уклончивый:
— Всякое бывало. В человеке всего много: и добра, и зла, и пакость есть всякая в зародыше. Вон в лагере я сидел. Мальчишка, сопляк, идёт, молоко у него на губах не обсохло,а своё толдычит: «Я тебя, бля! В рот ты йодом мазаный!» Что он, родился таким? Что в человеке расшевелишь, то от него и получишь.
--- В германскую крови мало видели. Больше донимали вши, грязь, холод. Я в кавалерии служил, а почитай, всю войну в окопах просидел. В Австрии были: дожди там постоянные, слякоть – ногу еле вытаскиваешь. По окопу идёшь, по днищу самому, вроде бы саман мнёшь -- крышу мазать собираешься. Ноги мокрые, будто туда кто-то воды плеснул, в сапог-то. Присядешь где, на сухом, снимешь портянки и круг живота их оборачиваешь – сушишь. А сухие, которые снял, на ноги наматываешь. Вот так, брат, воевали. И молишь бога, чтобы тифом каким-нибудь не заболеть, не то по лазаретам наваляешься – это на войне самое страшное: своих круг тебя уже не будет.
— А если ранят?
— Ранят – другое дело. Пуля, она дура, тут никуда не денешься. Это не от тебя зависит. Меня бог миловал, один раз только пуля задела и то в мякоть, – он хлопает себя по голенищу. – Но это уже здесь было, рядом с домом, когда Казачий Бугор перевалили, когда межу казацкую перешли.
— У нас наверху межа, за Каменным долом?
— Одна она вкруг казачьих земель идёт. Скачем, значит, мы всем эскадроном, а они вдруг сбоку,из лесочка, палить в нас стали. Меня вроде бы кто-то палкой по ноге шардарахнул: удар почуял, а боли на первых порах не было. Лошадь только подо мной заваливаться стала: голову задрала, пена у неё из ноздрей кровавая пошла. Я ногу не успел из стремени выдернуть. Привалила она мне здоровую.
— И как же вы?
— А никак. Лежит, значит, она, хрипит, дёргается, а я под ней. И сил нет гору столкнуть с себя. Гнедая кобыла была, с белой звёздочкой на лбу. Помню её как сейчас. Пока наши казаков не отпугнули, я так под ней и лежал. Крови много потерял. Меня высвободили – кровь давай останавливать: жгуты, бинты – стянули ногу, в обоз меня, на подводу укладывать, в тыл отправлять. А позади-то Сухие Грачи наши, дом родной. Вот, думаю, как бог всё подстроил: хочет, чтобы я дома побывал.
Авенир разгребает жар, добавляет коровьих котяхов. Смотрит, как лижут их белые языки пламени. Затем продолжает:
— А тут по дороге со мной ещё один случай случись. Везли меня на передней подводе, я один лежал: телега маленькая – двоих - то и не уложишь на ней. А может быть, мои люди специально подобрали такую, чтобы один ехал их командир. Да и телега была какая - то непонятная, рыдванка скорее: отняли, видать, у какого-то мастерового. Возница молоденький: усы ещё не пробились, из под Бугуруслана, как потом узнал. Калякаем с ним дорогой, значит, едем.
--- Иногда приподнимусь на локоть, оглянусь – места, вроде бы, знакомые и,вроде бы, не наши. Ничегошеньки не узнаю. Голова тяжёлая, долго глядишь – тёмные круги перед глазами плыть начинают. В последний раз приподнялся, узнал: Лёшкин лес проезжаем. Стал быть скоро гребень Казачьего бугра. Перевалим – там спуск пойдёт. Думать стал про то, как примут меня в селе. Удастся ли мне из обоза улизнуть, к мамаке: она меня лучше всех врачей поднимет.
— Дело под вечер шло, – продолжает Авенир свой рассказ. – Под такие хорошие думки дремать я начал. Вдруг слышу крик истошный. Стрельнул кто-то раз – другой, из винтовки пальнули, не из нагана. Я всполошился, паренёк мой вожжи задёргал, головой стал вертеть.
«Что-то неладное творится!» Поднялся, за края ящика держусь – понять ничего не могу. Ещё выше на руках поднимаюсь. Увидел – и обомлел: казаки, оказывается, вдоль косогора прямо на обоз в атаку идут. Лихо скачут, гривы на ветру развеваются. Посчитал: не менее взвода. Шашки от солнца огнём горят, глядишь – и кровь в жилах стынет: «Вот она, смертушка!»
— Вам бы пулемёт! С тачанки их!
— Это в кино тачанка, – усмехается Авенир. – Там винтовку бы заиметь. Наган свой я Ваське Соколову сдал. Шашка у меня хорошая была, с вензелями разными, тоже с собой не взял: потеряется, а вещь ценная. Вознице кричу: «Дай мне, голова, винтовку, коль сам не стреляешь!» Подаёт он её мне. Стал я затвор дёргать, рукоятку откинуть хотел. Где там, заклинило, прикипело всё без смазки. Обозник – что ещё скажешь! Ему вчера её, видать, в руки дали, а обучить забыли. Вот ведь какое горе. И штыка на ней нет. От одного конного можно и штыком отмахаться.
А местность, значит, уже на спуск пошла: к Сухим Грачам скачем. Здесь я каждый ярок знаю. Кричу мальчонке - то: «Прыгай, мать твою так! Бежи вон туда, в правую сторону: там круча, скатывайся вниз, в белотальник! Там тебя верховые не достанут!» Он и вправду сиганул, да так резко, что только я его и видал.
— А вы?
— Что я? Помирать приготовился. Видать, думаю, богу угодно, чтобы я у родного села голову сложил. Он всё так и подстроил. Трупы подбирать станут – кто-нибудь из сельских опознает. Рядом с родителем на погосте положут. Мысли такие в ту пору были. А лошади тем временем всё по спуску скачут: скотина, она ведь тоже беду чует. Жутко так на душе. Вожжи я привязал к передку, на всякий случай, чтоб не запутались. Позади в обозе суматоха настоящая: другие разворачивать лошадей стали. Дурачьё: разве от верховых в гору ускачешь?
— А казаки что? — не терпится мне.
— Они совсем рядом. Земля уже трясётся. Морды их стал различать: кривые, злые – крови им, вишь ли, больно захотелось. «Молись, Авенир, черёд твой пришёл, думаю,сколько ты фронтов прошёл, сколько пуль круг тебя свистело, а суждено тебе, оказывается, помереть от казацкой шашки. Да ещё и казак может оказаться знакомым, с которым вино вместе пили».
— Знали их?
— Рядом жили. Многих знал ребят своего возраста и старше. Только я так подумал, глядь – оно и взаправду: прямо на меня, на мою подводу, Петька Пудовинников скачет. Мы у его отца перед службой молотилку пускали. Петька помогал нам ещё. А сам-то,отец его, Спиридон Андреич, когда в Бузулук случалось ехать, постоянно к нам заезжал: друзьями они были с покойным родителем-то. Вот ведь как бывает, голова. Вот ведь какой абсурд случается.
— Узнал вас?
— Бог его знает. «Петька! – кричу я ему. – Я Авенир Стражников!» А у него, вижу, глаза безумные, он, пожалуй, и мамку родную не признал бы в ту пору, попадись она ему на большой дороге. Лошади мои по большаку вниз бегут, я их не трогаю, не погоняю. Петька с первого раза, как я потом понял, промашку дал: мимо задка проскочил. Не успел, видать, повод подтянуть вовремя. Шашка у него в правой руке – не достаёт он меня. Но моментально осадил коня, стал сбоку пристраиваться, чтобы удобней было рубить. Морду перекосил от злости, шашкой над головой крутит: сейчас хряснет… И конец. Я руками цепляюсь за другую боковину, лезу на неё: на дорогу выброситься хочу. А сам под фургон ныряю, руками там за подлесник хватаюсь. Держусь пока. Ногу больную перетащил туда – откуда силы взялись?
Авенир закашлялся. Стал подбрасывать хворост в костёр. Руки его тряслись.
— Вот сейчас я здоровый, а не смог бы так. Ещё помогли, брат, гири. Полковник по утрам гири поднимал, пудовые: подбросит и ловит. И меня заставлял. Это и спасло: хват у меня был железный – морщились все, когда руку жал. А тут ещё нужда заставила: захочешь жить – всё сделаешь. Перевалился я, значит, чуток на другую сторону. Не достанет теперь меня Петька своей шашкой: ему обходить подводу надо. Он и впрямь коня осаживает, с другой стороны заезжать собирается. Лошадь под ним капризничает, он ей губы рвёт. Теперь он с левой стороны приготовился меня рубануть. А я на другую сторону перевешиваюсь: там хозяин телеги так прибил доску, что ребро большое оказалось, поленился обрезать. Это мне очень помогло. Перебираюсь, перевешиваюсь, а дорога мне по спине своими кочками чиркает. Держусь: нога не болит, темень на глаза не находит. Так-то оно, брат.
---Ему бы лошадей моих сбивать, в сторону заворачивать: на повороте меня бы вытряхнуло. А он опять телегу обходит, поводья натягивает, губы лошади рвёт, шенкеля ей даёт. А мои галопом вниз бегут. Там, слышу, пальба началась, из-под горы наши стрелять начали. Это уже по казакам. Там наш отряд оказался, на выручку пошёл. Одним словом, казаки давай удочки сматывать. И Петька, мучитель мой, за ними поскакал. А я так до самого моста доехал под фургоном, прикипели у меня там руки. Еле, говорят, вынули.
— Судорога, наверное?
— Видно так. Мать родная не узнала, когда на носилках принесли в дом, принимать не хотела: «Не мой это сын: мои рыжие, в отца, а этот белёсый какой-то». За три минуты поседел. Вот так, брат, воевали мы. Не дай бог вам друг на дружку идти.
Авенир встал, походил вокруг костра, разминая затёкшие ноги. Прислушался к далёкому звону болтушки, прикидывая, вероятно, далеко ли быки. А потом проговорил:
— А Петька Пудовинников так с той поры куда - то сгинул. Я до сих пор никак не могу уразуметь: взаправду он не мог меня шашкой достать, али только видимость делал, чтобы самому потом башку не оторвали? Спрашивал у Спиридон Андреича. «Сам, – говорит, – его, подлеца, видеть хотел бы» . Сложил, видно, где-то беспутную голову.
Авенир подбросил последний сушняк в затухающий костёр и подвёл черту под сегодняшним днём:
— Ну да ладно, голова, баек много можно сказывать, а за скотиной тоже надо глядеть – не забрели бы куда. Что-то и болтушку стало плохо слыхать. А ты давай на фургон забирайся: там, на зерне тепло. На земле – сырость, мокрицы ползают, поди. И ветерок там – комара отгонит. Так-то оно.
5.
Дорога идёт зелёной поймой. Справа, над речкой, тёмная строчка ветел, она у самой воды. Овраги и лощинки, спускающиеся вниз, пестрят алыми маками, белоснежными ромашками, жёлтой сурепкой – разноцветьем раннего лета. А выше – седая степь, где лишь местами сквозь многолетний белый ковёр пробиваются тёмные плешины молодой зелени.
Хлебные поля больше на той стороне, они как прямоугольные вставки. Сёла стоят редко, большак обходит их стороной или чуть касается огородов.
— Цоб! Родимые! – прикрикивает Авенир лениво, скорее от скуки, нежели от необходимости.
Быки идут ровно, в одном ритме, продолжая и здесь мочалить свою жвачку. Мы,как всегда, вытянулись вдоль переднего фургона. Авенир перебирает зерно узловатыми пальцами: пшеница тощая, сморщенная, попадаются и куколь, и стержни мякины.
— Места наши, – говорит он, пробуя зерно на зуб, – от погоды, от бога зависят больше. Вот в прошлом году хоть плохие, но прошли дожди, в своё время прошли, когда хлеб наливался: теперь мы и сами с хлебом, и сдаём госпоставку – везём вот. Плохие ли, хорошие, а бабы наши пироги пекут. А этот год не знай каким будет. У воробьёвских вон, вишь, трубка вытянулась, колос завязывается, а дождь и не собирается. Неважнецкие у них хлеба. У нас лучше. На Увале я только что был: там рожь высокая – хоть сейчас коси.
Говорит он тихо, словно сам с собой разговаривает, забыв про дорогу, про город, в который везёт прошлогодний хлеб.
— Хитрое это дело, растить хлеб. Сколько подвохов разных? Днём, бывало, кто-то ошибётся с севом и уже теряет много. В крестьянстве чутьё помогает. Помню, дед мой,Евсей говорил старшему сыну: «Гляжу я ноне, Андрей, поутру на погоду – дождя боле не будет. Через день-другой земля провянет: тёплая весна на дворе стоит. Вот такая же была, когда Аринка Колькой тяжёлая была. Тогда я раньше всех отсеялся на своём пазьме. С лобовины начинал: там место высокое, там я всегда первую борозду делаю. И ты давай, Андрей, не мешкай, завтра выезжай». Вишь, как мужики рассуждали? Кольку уже женить пора, а дед помнит про ту весну, когда он ещё только должен был на свет объявиться. Вот тебе и весь прогноз погоды, вот тебе: «Метеосводка по степным районам области».
— Без тракторов раньше работали?
— Без них. На лошадях, на верблюдах, на быках – кто на чём мог. А красотища какая, когда сев начинали, – продолжает Авенир. –Сеять – всё равно, что на войне в атаку ходить: все друг на дружку глядят-- кто первый, а кто ещё в окопе сидит. Все высыпают, копошатся, не люди – муравьи двуногие.
Он провожает равнодушным взглядом проезжающую машину, разворачивается на своём узком ложе, кряхтит, чертыхается, растирает рукой позвоночник, но нить разговора не теряет.
— Раньше старый малому всё передавал. Из поколения в поколение так шло. Вот моего родителя взять: он сызмальства меня ко всему приваживал. Сам работу любил, жадным на неё был, и меня приучал к тому же. Зимой все дни за верстаком простаивал. Колдует, бывало, с рейками, планками, шарнирами – любил он, чтобы не тяп-ляп, а чтобы душа была довольна, чтобы вещь глаз радовала. Лаком покрывал, полировал – всё умел, на всё у него свои приёмы были, свои хитрости. И меня рядом держал. Даст в руки фуганок, а сам напротив садится, на эту же доску. Я фуганок к себе тащу, а он – к себе. Доску отфугуем – спина мокрая, а когда пять или шесть обделаем – поясница того и гляди отвалится. Встанешь, а разогнуться не можешь.
---И в крестьянстве он был прилежным: первую борозду любил прокладывать — праздник души для него был. Гришка, братишка, у него лошадей ведёт, а он руками сошники держит: как бритвой режут, как по рейке борозда делается. В детстве любил я ещё смотреть, как родитель мой рассевал. Корпус держит прямо-прямо, а правой ногой ровно такт бьёт: раз-два, раз-два. И рука в такт отмашку даёт. Со стороны глядеть – сербиянку человек отплясывает. Только музыки не хватает. Семена ровненько так разлетаются. Отмеряли сажень на сажень, считали зёрна. И в другом месте брали – разницы почти никакой. Вот так-то оно, голова.
— Такому и сеялка не нужна.
— Выходит, что не нужна. А зачем она ему? Его ещё другие к себе звали, кто не умел. Федот Егоровича ещё звали, Антипа Попова, Родиона Маклецова. Эх, люди - то какие были – хозяева настоящие, кулаки! Кто мы, если с ними равнять? Вшивота! Отбери сейчас трактора да сеялки – с голоду все перемрут, как крысы около консервов.
— А вы умели рассевать?
— Умел малость. Но до них далеко мне было. Однако, при колхозе, в первые-то дни, других учил. У стариков получалось, а у молодых терпения не хватало. Показывал: как шагать надо, сколько семян в горсть брать, под какой шаг бросать. Мороки много было: этому враз не научишься, это годами откладывается в человеке. Отстраняли многих, на другие работы посылали. Тут ведь портачить нельзя: сразу вроде ничего не видать, а когда всходы взойдут? Грех наружу и вылезет. Краснеть придётся, абсурд, одним словом.
6.
Ещё одна ночёвка была, когда Бобровку пересекли. На этот раз Авенир особенно долго подбирал место: искал траву сочную и, чтобы водопой был. Наконец, облюбовал одну поляну. Выехали на неё, остановились, дружно с обеих сторон выдёргиваем занозки. Ярмо с грохотом падает наземь. Быки у нас старые, надёжные: молодых в дальнюю дорогу не берут – разбзыкаются, бегай потом за ними.
Отгоняю быков чуть подальше и возвращаюсь. Авенир встречает меня с пучком метельчатой травы в руках.
— Вишь, трава какая? Свинороем называется. В школе, наверное, говорят про неё? Листа нету – лапки одни, а корнями она землю как проволокой связывает. Хорошо растёт, а другим не даёт росту: дернина от этого хорошая получается. Полковник любил такую траву. Около штаба, в других местах, чтобы земля свинороем была обложена, а не какой -то там тимофеевкой или пыреем. Он красивый, свинорой, особенно после дождя или утром,когда роса выпадет: росинки как бусы висят, солнце в них играет.
— Красивое все любят.
— Вот и он любил. И от других требовал. Ещё велел везде цветы сажать. А плац постоянно красным песком посыпали, края дёрном обкладывали, свинороем. Ох и гоняли нас на службе. Сколько годов прошло, а помню. И обиды нету: правильным был командир, правильными были порядки. Нашего брата распускать нельзя. От службы человек только крепче становится. Ты вот возьми лошадь. Разве она дороги боится? Да ей лишь бы овёс был, да чтоб правильно запрягали: холку не набивали. А когда губы рвут, кнут обрывают – тут уж непорядок. Так и солдат. Что служба? Служба – игрушка, когда всё идёт по совести, по справедливости.
— Вы так много говорите об этом человеке: «Вашбродь! Вашбродь!»
— «Слышишь, Авенир, камень пищит?» – «Так точно, попискивает, Вашбродь!» Это был не человек – звезда, знамение моё. Счастье, что мне довелось служить у него. Взял меня к себе и чуть свет будит: «Пойдём на плац!» Оказывается, по утрам, пока подъёма в казармах нет, он бегал. Семь кругов обязательно делал. «Почему семь?» – спрашивал его. «По небесным правилам, – говорит. – Цифра семь – самая сильная». Бегает, загибы-разгибы делает, потом гирю начинает бросать. Бросит – ловит за дужку, бросит – ловит. Раз двадцать - тридцать каждой рукой. Меня стал приучать: бросит мне – я ловлю двумя руками, ему направляю.
— А если дождь? А если снег?
— Эх ты, голова! Он зимой в проруби купался. «Иди, – говорит, – иордань готовь!» Беру я пешню и отправляюсь. Грабарка ещё у меня была, чтобы крошки вылавливать. Прибегает и ухается туда. Руками только за поводок держится, который я для него приготовил. Выскакивает, а я ему утирку на голову и на плечи вешаю. «Промокай лучше!» – кричит. И бежит домой. Завтрак – одно яйцо, ломтик мяса постного, чай со сливками. И на службу отправляется. И весь день на ногах: до вечера глаза не сомкнёт. Вот таким железным был «Вашбродь». Ночью прикорнет, как курчонок, а утром чуть свет из постели выскакивает. Мы по пятнадцать часов спим – не высыпаемся. Оказывается, если себя правильно держать, можно совсем не спать: три раза по тридцать минут полежать кверху брюхом где - нибудь, чтобы руки по швам и ладони, чтоб в небо глядели – ночь, говорит, это полностью заменит.
— Если не спать – умрёт человек, – вставляю я.
— Это если не спать. А тут – мало спать. Богатых возьми: они очень рано вставали. Когда Григория Алексеевича раскулачивали, Лёнька Рыков отхватил себе часы с боем: разрешалось комбедовцам иногда мелочью пользоваться. Повесил их рядом с божницей. А они как начали греметь! «Спать не дают!» Рыков решил их боя лишить. Полез внутрь и какую-то шестерёнку погнул. Они у него ходить перестали на третий день. Абсурд случился. А Григория Алексеевича они пятнадцать лет будили. Поэтому он жил справно. Так-то оно, брат.
— А где погиб «Вашбродь»?
Авенир почесал затылок и вздохнул горестно:
— Эх! Не говори! Глупо погиб. За золотые эполеты размазали его по стенке. Вызвали на совещание. Съехались в одно место, а там их с пулемётами ждали. Свои – своих! А ведь его генералом сделать хотели. Революция помешала.
---«Попомни! – это его слова, – Возьмут они себе в услужение душегуба Варавву и начнут косить людей, как траву на сенокосе!» Он всё наперёд видел, в точку говорил: «Стоит стена, Авенир, попробуй из неё камушек вынуть. Все увидят, что щербатая она. Так и святое писание – слово из него не выкинешь. А людям, которые мутят, очень этого хочется: много там против них написано. Если нельзя, то остаётся одно – снести стенку. И они пойдут на это. Эти парикмахеры будут брить с мясом. И мозги станут грязной бритвой зачищать».
---Так и случилось: у нас посреди села вон какая церковь стояла. А где она?
— Сломали! А вы как в Красной армии оказались?
— Большая была смута: солдаты командирами становились – из грязи да в князи. За офицерами, как за собаками гонялись. Стыдно нынче подумать об этом. Меня сперва на подозрении держали: «сапоги чистил, мундир гладил, гад!»
---А потом Васька Колесников вызвал к себе: «Принимай, –говорит, – Авенир, эскадрон. Службу ты знаешь, в окопах вместе гнили, шашка у тебя острая, лозу рубишь лучше всех. Других учить ты должен – вон нам пехоту пригнали, на лошадей сажать велят». А я ему в ответ так баю: «Я про революцию, Василий Петрович, не могу кричать, не обучен». А он: «Крикуны без тебя найдутся! Я сам такой как ты. Знаю: богатый – мироед, кровопийца, а бедный – это наш, пролетарий! Что сверху приказывают – делаю! Если кто-то выскочит, не то заговорит – контра!».
— Не боялся умным быть, ваш Колесников?
— Все такими были. Потом, когда раскулачивали, я так делал: велят – выполняю. Попадёшь, бывало, на бюро, они там распинаются, слюной брызжут. «Фарисеи и книжники», – думаю и вспоминаю годы свои военные. Не лежала у меня душа ни к ним, ни к их коллективизации. А куда деваться – приказ надо исполнять, коль поставлен на это место. Вот так, в раскоряку, жил все эти годы: одной ногой в старине, как «Вашбродь» наказывал, а другую ногу в командирском стремени держал, не вынимал, туда меня Васька Колесников поставил: «Ты красный командир, Авенир, твоё дело шпорами звенеть, команды полным голосом передавать, сверху которые поступают!»
7.
Были у нас не только ночёвки, и днём делали привалы: останавливались скотину кормить на пару часов, сами перекусывали. Днём я пас быков, а он устраивался в теньке под фургоном – дремал. Тут уж я ему не мешал.
Третья ночёвка была под Бузулуком. Слышно было, как сопят и гудят паровозы,как стучат колеса поездов на станции.
В этот вечер пекли картошку. Заварили чай с шалфеем. Выкапываешь её из золы, очищаешь, перекидывая из руки в руку. Она дымится паром, припекает руки и губы.
— Картошка – спасительница, – заключает Авенир. – Сто яиц сдай, есть ли у тебя курица или нету – никого не интересует. Молоко – неси на приёмный пункт; мясозаготовку выполняй; зерно – под метёлку. Народу только картошка остаётся.Она без погреба сгниет, ее у народа не отберешь. Кормилица она наша, расейская.
-- В лагере я рамку сбивал для лозунга, материей обшил. Художник красиво так написал: «Да здравствует коммунизм!» а я про себя подумал: «Лучше бы он написал : «Да здравствует картошка!» Она это заслужила.В войну Россию от голодной смерти спасала, мильоны в живых оставила. Памятник ей надо поставить большой, чтобы в золоте она была, чтобы видны были глазки на ней, чтобы кожура лопнула и чуть развернулась. Такой топором не сделаешь. Художник большой нужен.
Когда приступили к чаю, началась серьёзная беседа. Тут я задал Авениру тот самый вопрос, который давно не давал мне покоя.
— Дядь Авенир, – спросил я его. – А вот почему Вы из правления ушли, из председателей или заместителей партийных? Почему?
— Ушёл? – переспросил он, злорадно улыбаясь. – Не ушёл я, выкинули меня! Как щенка выкинули! Пинка дали! Понимаешь? С Пашкой Почуфаровым мы тогда схлестнулись: кто кого! Был у нас такой – «уполномоченный». Форсистый: мылом духовым посреди матрёниного двора умывался, чтобы все видели, какой он культурный. Рукомойник в углу висит, а он – среди двора. Ванька Лыков ему поливает, значит, из карца, а он растирается ладонями и кряхтит на всё село. На рубаху галстук вешал, жилетка у него была – все как у Ленина. С виду тихий, а глаза как шилья: рыщут, кого бы сожрать.
Авенир черпает чай из ведёрка медной кружкой, сделанной из гильзы артиллерийского снаряда: и ручка у неё медная, и заклёпки такие же, аккуратные. Он долго дует, боясь притронуться к краю.
— В тот год весна припоздала малость. Снег, помню, залежался в низинах. Потом подвалил ещё. А мы к севу готовимся, погоду ждём. В председателях тогда Васька Ермолов ходил. Из городских, но мужик умный. Присылали, значит, таких от заводов. В хозяйстве он ничего не понимал, всё к нам, мужикам, прислушивался. По каждому пустяку с двумя -тремя посоветуется: один - то может сбить с панталыку.
--- И спокойным был. Спросишь его, а он в сторону отвернётся, долго туда глядит. Сомнение начинает брать: не забыл ли он про тебя и про то, о чём ты с ним калякал? Тугодумом был. Слово изо рта с трудом выпускал. Я - то вот – порох, у меня характер сволочной: чуть против шерсти – сразу в дыбошки встану, всё сразу вылеплю. Потом, может быть, спохвачусь, за локоть начну хвататься, а удержаться не могу. Если у Васьки какая-то неясность получалась, то он так и говорил: «Ты мне, Матвеич, понимаешь, напомни про это завтра, подумать я должен, посоветоваться кое - с кем».
— А Почуфаров?
— Тот разом решал, напролом лез. В тот раз приехал, значит, из района и нас с Ермоловым в оборот берёт: «Почему до сих пор в поле не выехали? Почему волынку тянете? Почему инструкцию вышестоящих органов нарушаете? Все в округе давно уже сеют, только вы ждёте с моря погоду!» Шея у него багровая, глаза кровью налились, слова сквозь зубы цедит.
---«Мужики говорят, что рано ещё сеять, Павел Иванович, – оправдывается Ермолов. – И мы так думаем с Матвеичем: снег ещё не сошёл».
---Тут Почуфаров ещё пуще на нас напустился, стал бумагой перед носом махать. Васька хитрый, прикинулся, что, мол, совсем позабыл, что в той инструкции писано. А я возьми и выскочи: «Павел Иванович, – говорю ему, – а в той инструкции ни слова не сказано, чтоб по снегу сеять. Там только пишут, чтобы в ранние сроки сеяли. Значит, мы должны дать земле немного провянуть: не станем же мы бросать хорошие семена в заклёклую землю».
--- Почуфаров волком в мою сторону обернулся и давай на меня орать: «Не провянуть земля должна, товарищ Стражников, а именно по снегу надо сеять! По сне-гу-у-у! Понимаешь русский язык?» Достаёт он из кармана книжечку, пальцами по ней стучит. «Профессор Головачёв вот здесь чёрным по белому пишет, как надо сеять! Ты, Стражников, скажи: сколько ты получал пшеницы в лучшие годы?» – «Центнеров по тридцать, по тридцать пять брал с гектара», – отвечаю ему. «Вот видишь, а Головачёв доказал, что можно получать в два раза больше, если не ждать пока снег сойдёт и влага пропадёт!»-
---«В книжке всё можно написать, – перебиваю я его. – Пущай он к нам приедет и на наших землях такой урожай получит. Опупеет, а не возьмёт! Это все наши мужики подтвердят!» От моих слов у Почуфарова аж губы задёргались. «Безответсвенный элемент! Контра! Так могут вести себя только враги народа, Стражников! – кричит он, а сам всё сверлит меня глазами. – О тебе вон какие головы думают, а ты артачишься! Учёные хотят, чтобы ты хорошо жил, чтобы хлеба много намолачивал! А ты по старинке норовишь. Не дадим, Стражников, над землёй измываться! Народ не позволит этого!»
— При всех так говорил?
— Какой говорил! Кричал! Наизнанку выворачивался, чихвостил. А сам всё кулаком машет, вроде бы меня как гвоздь в доску загнать хочет. Я, значит, над землёй измываюсь, а он нет. «Людей-то чем кормить станем, коль не уродится хлеб?» – спрашиваю. «Это провокация! – кричит он и глядит в сторону председателя. – Это политический вопрос, Ермолов, ты должен учесть. Этому на бюро надо оценку давать. Стражникова разобрать нам надо: он нас не на ту дорожку толкает! В таких делах, как учит нас партия, мы с учёными должны советоваться».
Тут Авенир хлебнул чаю, смочил пересохшие губы и опять ринулся в бой:
— Я совсем разошёлся: «Ты, Почуфаров, – отвечаю, – в жизни своей пуда хлеба не вырастил, только ел. А теперь учить начинаешь? Возьми десятину и сей по снегу, а мы поглядим, что получится!»
--- Я кричу, а Васька Ермолов меня в бок локтем ширяет: молчи, мол. Но где тут? Я так разошёлся – не остановишь. После он меня укорял: «Что же это ты, Матвеич, разгорелся как дырявый самовар? Начал зачем-то ему перечить? Разве в горячке такое дело решается? Тут, понимаешь, холодная голова нужна. Вот мы бы с тобой взяли и его приказ выполнили: выставили бы твоих рассевальщиков, помахали бы они руками для видимости. А сводку бы большую указали. Кто нас проверять станет? А пришло бы время – сделали всё по-своему. Мы ведь здесь хозяева, а не он».
Воспоминания растравили, видать, душу. Авенир встал и начал ходить между костром и фургонами.
— Вот ведь как умные люди поступают – театр устраивают. А я так не могу. Я всю правду вылепил – хлопнул дверью и ушёл. Такой, вишь ли, у меня характер. А Почуфаров театр любил, любил пыль в глаза пустить: нарочного посылает в район с бумагой, а сам ещё на словах велит добавить: «Скажи, – говорит, – товарищу Ерошкину, что Почуфаров отсеялся, и сразу переключается на боронование!» Понимаешь, голова, как надо? Глядишь на него и думаешь: сидеть нам без хлеба, пока такие как он пахать и сеять не перестанут.
— А почему не жаловались, дядь Авенир?
— Эт на кого же?
— На Почуфарова, конечно.
— Значит, писать кругом, доказывать, что я хороший, а он нет? Так стало быть? Я писать - то толком не умею: нацарапаю, как курица лапой – смеяться все станут. Коль попал в чёрную книжку, из неё не выберешься.
— Можно на приём пойти, к секретарю, например.
— Пороги обивать – не наше это дело. Народ и без того знает: какой Авенир Стражников, из какого он рода, из какого он племени. Ты любого возьми в Сухих Грачах и спроси: «Лодырь Авенир Стражников или нет?» Всё село, почитай, за моими столами обедает, каждая баба в моей кадушке капусту квасит. А колхоз возьми: на четыре года сослали меня в Караганду, а здесь все фургоны на моих ещё колёсах только и ходили, теперь на ладан всё дышит. По сей день нет в селе ярма, которое было бы сделано не моими руками. И в лагере мне не так уж плохо было: сделал начальнику шкаф, он меня все годы из мастерской не выпускал. Вот так-то оно, голова.
— А когда вас арестовывали, говорили за что?
— Постучали ночью. «Одевайся! Поехали!» Баба голосить было зачала, ей быстро рот заткнули, человека к ней приставили. Я в мешок сложил вещи и айда. Вот и всё. В район свезли. Тьма-тьмущая нас оказалось. Ну, думаю, всех вывозят, всем шенкеля дают. В Бузулуке в вагоны грузят – море людей. В товарняки битком понабивали. Есть чем вспомнить сорок первый. А когда война под конец пошла, выпускать стали. Сижу на станции – уехать не могу. Ну, думаю, видать всех разом выпустили.
— А Почуфаров куда делся?
— Сгинул куда - то. Чужой человек был. В другие места, может быть, послали: власть, она любит пускать щук в чужие пруды, чтобы там карась не дремал. Родом он был, сказывали, из Бузулука. Мать фельдшерицей скотской была. А может быть тоже загребли, как меня.
— Грамотным, наверное, был?
— Бог его знает. Читать и писать умел. Грамота – большое дело, голова. Учись – не ленись, – вздыхает он. – Завидую я вам, грамотеям теперешним. Если бы мне такое в своё время, я бы сейчас, может быть, в генералах ходил: кокарда на папахе, лампасы на штанах в три пальца. Когда из армии уходил, после Крыма, как меня Ванька Кружилин не отпускал: «Оставайся, – говорит, – Авенир, мы все тут в грамоте не больно сильны – все учиться будем». Не послушался: к земле, вишь, тянуло, к бабе торопился. Сдал эскадрон и айда домой.
— Дядь Авенир, а вот когда вас забирали в сорок первом, говорили хоть, за что? – пытаюсь я уточнить.
— Одна печать была для всех –«трокцисты».
— А вы знали Троцкого?
--- В то время его все знали,народ про него песни складывал: «Ленин Троцкого спросил: «Где ты сена накосил?»
Авенир хихикнул в свои коротенькие усы и продолжал:
— А мне этот Троцкий особенно запомнился. Он нам инспекцию в Самаре делал: весь в черной коже, ремни с блестящими застёжками – в шорах, одним словом. Бородка как у козла, очки отсвечивающие.И сам он на Яшку был похож,такой же лупоглазый,так же головой тряс.
--- На какого Яшку?
--- Егор Поликарпыч овец постоянно пас.У него был черный козел, Яшка.Вот на него был похож Троцкий. Егор его хлебцем подкармливал,около себя всегда держал.Бывало, встает,идет, Яшка за ним,за Яшкой коза с козлятами тянется. Глядь, за ними и все стадо пошло.Глафира с собаками сзади только отстающих подгоняет. Понимаешь,для любого овечьего стада всегда козел нужен,Сама овца,она бестолковая,ей поводырь требуется -- за ним она пойдет хоть куда.
--- А чем лучше человеческое стадо?—рассмеялся Авенир,-- Те же бестолковые бараны! Им Троцкого подавай,они без Троцкого не знают куда и когда идти.
--- Елистрат Анисимыч был у меня в Караганде, в мастерской, в помощниках ходил. Тот Ветхий Завет от корки до корки читал. Так вот, он до того дочитался, что во сне, значит, видит ангела, и тот ему говорит: «Послал господь бог Моисея в Россию, чтобы вывести русский народ из лесов и болот в пустыню. И дал ему в помощь брата Арона. Один будет книги писать, составлять, значит, планы, другой – чудеса творить. Тот, который будет чудеса творить, есть Троцкий!» – «А кто же Моисей?» – спросил Елистрат ангела. Но ангел не дал ему ответа -- кукиш показал и в облако превратился.
--- Стал Елистрат всем рассказывать про сон, спрашивать стал: «А кто же есть Моисей, как вы думаете?» За такие расспросы и угодил в Караганду, в шахту. Оттуда – в лазарет. Там его списали и ко мне прислали, в мастерскую, плотником стал. Иисус - то, говорят, тоже плотником был в молодости.
-- Сидим мы с Елистратом на чурбачках, я его спрашиваю: «Вот ты говоришь, что Россию, вроде бы, в пустыню можно выслать. А где столько пустынь наберёшься, чтобы Россию--матушку туда поместить?» - «Найдут, – говорит, – Вот мы же с вами угодили в Караганду. Разве здесь не пустынь божья?»
— А вот если бы всё снова начиналось? – спрашиваю я. – А, дядь Авенир?
— Если бы, да кабы, выросли бы в лесу грибы, – отвечает он и смеётся. – Ты забыл про шенкель, про который я тебе рассказывал? Всё шенкель решает: кто кому первым шенкеля вкатает, тот того и обротает.
--- А если серьёзно, голова, вот я жизнь свою, можно сказать, прожил и тебе так скажу: по моему разумению, по разговорам умных людей, с которыми жизнь сводила, вся вина – на матросах питерских. Они обмишулились, за ними солдат пошёл, а там и весь народ взбаламутился. И стала Россия блудной девкой: кто больше посулит, с тем в постель ляжет. «Землю – народу!» А народ кричит: «Мало! Ты ещё прибавь!» -- «А где взять?»--«У богатых отбери!»
--- Мало было?Теперь много – полный рот! Вон её теперь сколько, – показывает он рукой в темноту. – Никому не нужна – бегут люди из лесов и степей,от земли бегут. Тошнит всех от такого богатства. Я, конечно, свое отжил, помру, не доживу, а вот тебе ещё долго жить, голова. Вот попомни мое слово: много ещё лет пройдёт, а русский мужик всё ещё будет шарахаться от земли. Калачом его надо будет назад заманивать из города, с асфальта, из пустыни каменной.
8.
Ночь была тёмная, ветреная. Лишь в северной дали, где-то над Сухоречкой, горели тусклые звёзды. А внизу светились городские огни,они были какими-то радостными и яркими, в сравнении с печальными огнями глубинных сел. Особо чётко пробегала среди них кроваво - красная цепочка железнодорожных фонарей. Совсем рядом, тревожно и непривычно для нас, покукивал паровоз.
— Ты укладывайся, голова, спи, – сказал он, поёживаясь от холода. – Завтра по больницам пойдёшь – приткнуться будет негде. Знаю я эти дела.
Он набросил на плечи пиджак и ушёл, растворившись в темноте. А я лежал и представлял себе, как он осторожно ступает по росистой траве, как держит по ветру вздёрнутый нос. О чём он думает? О своём незабвенном полковнике? О рассудительном и осторожном Ваське Ермолове? Или может быть о своём «сволочном характере»? А вдруг померещится ему впотьмах сам Почуфаров, который как щенка выкинул его из актива, вычистил из партии, превратил в «трокциста»?
Вот раздвинулись стебли камыша, и выглянул оттуда белый квадратный череп с мохнатыми бровями, крючковатым носом, пухлыми губами. Чёткий, очень знакомый голос сказал ему: «Думается мне, что дурак ты, Авенир!» - «Так точно дурак, Вашбродь! – отвечает он, щёлкая каблуками и вытягиваясь в струнку. – Так точно дурак, Вашбродь! Вот Вы мне наказывали, чтобы я в себе искал грех, чтобы со своей ленью и алчностью боролся. Не послушался я. В чужих душах начал ковыряться, чужими судьбами распоряжаться. Правильно Вы говорили, что жизнь это не только звон шпор. Бог наказал меня. Теперь я всё понял, Вашбродь!»
Обо всём может вспоминать человек в минуты одиночества – прошлое всегда в нём: внутри, в тепле. Оно даже передаётся другим, как заразная болезнь.
Вот и я стал причастным к его делам. Вчера видел сон: Петьку Пудовинникова, длинный обоз, блеск шашек. Проснулся – а в ушах ещё долго стояли визг и гиканье, топот коней, скачущих по Казачьему Бугру.
9.
На рассвете минули железнодорожный переезд. Я помог завернуть быков на дорогу, которая ведёт к элеватору. А сам, взяв свой холщёвый мешочек со сдобными сухарями, «с твоими зубами их можно не размачивать», пошёл прямо по тихим улицам города, к речке, к Самарке: где-то там, объясняли мне, больница.
Он сказал мне на прощание:
— Ты, значит, того, голова… . Если со своими делами управишься до темна, ищи меня на том же самом месте, под Лександровкой, где нынче ночевали. Думаю, на приёмке хвост небольшой будет: с пшеницей управлюсь – к Матрёне на Народную загляну. А потом на тот луг махну. Подходи! Вдвоём - то оно веселее как - то!
10.
В тот день я не пришёл: положили меня на обследование. Вернулся в Сухую Грачевку только через шесть дней. Дома узнал, что дед Васька не обманул – начислил три трудодня.
При встрече рассказал об этом Авениру. Он возмутился:
— Колхоз «Напрасный труд», понимаешь, работаешь сплошь неделями, а считают дни. Вот ночевал я на обратном пути с лабазинскими мужиками, им, оказывается, счетовод командировочные пишет, суточные деньгами платит. Небольшие деньги, но деньги. Можно хоть леденцов внукам купить. Папирос, кто курит. Сказал я об этом председателю, так он меня знаешь куда послал? Язык не поворачивается повторять. Да ещё дулю мне в самый нос сунул. Сплошной абсурд получается.
11.
Вот так принимал я участие во всероссийском самовывозе. Узнал поближе оргинального человека из глубинки. Даже кое-что заработал: три палочки и фигу с маслом, на двоих.
2009 год.
.
Абсурд из глубинки.
Николай Нечаев
1
«Ты его хоть горшком назови,только в печку не ставь!» -- гласит русская пословица. Но она не совсем правильная,есть в ней лукавство, как мне думается,потому что именам на Руси всегда придавалось особое значение.
Как назвать младенца? Извечный вопрос.Назовешь не так – обижаться всю жизнь будет: вот,мол,из-за вас моя судьба пошла наперекосяк.Особая ответственность за парней – от них еще и отчество идет. Не дай бог получится такое,например: «Анна Оле говна!»
Поэтому в русских сёлах мальчишек стараются по-старинке называть; но всё же больше Николаев, потом идут Петьки, Володьки, Сашки. Изредка попадётся Денис, Трофим, Аверьян. А в последнее время Валерки пошли, Генки, вроде меня, Виталики. И лишь один на всю округу, от Бузулука до Уральска, был у нас Авенир. Говорят, что поп его так назвал, глядя в свои церковные книги. Господь бог, выходит, и определил его судьбу: к нему,будьте добры, все претензии.
Был он личностью легендарной и противоречивой. Авенир Стражников. По-уличному — Шишкин. Все они были Шишкиными: отец его, Матвей, зятем вошёл в дом Марфы Шишкиной. Отсюда вторая фамилия.
Младший брат был ещё — Гришка. Про него девки песню сложили, в которой такая строчка была: «Интересный Гришка Шишкин, он немного с красниной!» Немного с красниной был в молодости и Авенир. Даже веснушки на его лице, говорят, были медными.
Ещё имя одно было,кличка для села странная: «Абсурдом» звали. Думаю оттого, что политикой увлекался. Был, видимо, у него и словарь политический, где это слово на первой страничке напечатано: открыл, наткнулся, стал использовать.
Скажут ему что-нибудь, а он передёрнет пренебрежительно плечами и процедит сквозь зубы: «И чей-то ты балакаешь? Эт же абсурд!» А мужикам только того и надо: соберутся, когда его нет, и начинают копировать от нечего делать: «И чё эт ты балакаешь? Эт же абсурд!»
Уж больно им нравилось, что среди привычных русских слов какой-то абсурд затесался. Так и пристало к нему это прозвище.
Придёт, бывало, человек в правление и спрашивает:
— Мужики, у кого мне здеся, тово, лошадь спросить? К врачу старуху везти велят.
А ему в ответ:
— Сейчас, дядя Захар, тут никого нету, а вот придёт Абсурд, у него проси.
— А кто этот… Ас-с-сурт-то? – переспрашивает старик.
— Эт Авенир Стражников, дядь Захар.
— Шишкин, что ли?
— Он самый.
— А-а-а. А чёй-то он Ахсуртом-то стал?
— А я откуда знаю? Абсурд, дядь Захар, и всё тут. И не спрашивай более.
И дядя Захар отправляется искать Стражникова по всему селу. Где-нибудь между бригадным двором и кузницей остановится, засмеётся как дурачок, и скажет сам себе: «Ахсурт! Эт ведь надо такое придумать!»
Авенир был кавалеристом, красным командиром, привёз с собой в село советскую власть, можно сказать. Многие годы был секретарём партийной ячейки, руководил раскулачиванием, создавал колхоз.
Роста он был маленького, подвижный: ходит, как шарик стальной по полу катается, катается по гладким доскам и никак успокоиться не может. Ершистый: слово ему ещё не сказали, а он готов перечить.
Вот такое было у меня о нём представление, с чужих слов. Судьбе угодно было свести нас, чтобы сверил я мифический сказ с натурой.
2.
В одном послевоенном году была для меня трудная весна — почти всю её я пролежал, прокашлял. А как просохло, за восемнадцать километров в больницу съездил на велосипеде. Врачиха направление выписала в город, на рентген.
Вернулся, рассказал бабушке, она спохватилась и побежала в бригаду, к деду Козлятникову.
— Дядя Васька, ты в правлении часто бываешь, часом не слыхал – в Бизулук никто не собирается? Енку надо бы отправить: на просвечивание врач посылает. Сам знаешь – запускать нельзя.
— Как не знать? Авенира посылают, Стражникова. Пшеницу повезёт, – отвечает бригадир. – Две подводы загружает. Амбары, говорят, надо освобождать под новый хлеб.
— Вели взять мальчонку, – умоляет бабушка. – В школу не ходит: кхекает да кхекает.
— Ну что ж, – соглашается дед. – Раз надо – велю. Он как раз помощника просил, за скотиной когда присмотреть: одному день и ночь не спать – кто выдержит. Твоему внуку и трудодни станут начислять.
— Что там трудодни – палочки, – отмахивается бабушка. – Толку-то в них?
— Как не говори, а в прошлом году по триста граммов рассчитали. Кто честно работал, тот хорошо получил.
3.
Просёлок рядом с большаком. На том – ни травинки: по самой серединке – две серые глянцевые полосы, накатанные после недавнего дождя.
Наша дорога за кюветом. У нас тоже две колеи: в низинах они поросли муравой, на косогорах на них пробивается зелёный молодой ковыль. Волы идут как по ковру, лениво помахивая грязными хвостами. На перекатах воз накатывает, ярмо лезет на рога, кольцо на дышле лязгает: «Крак!»
Спуски чередуются с подъёмами. В гору быки упираются, вытягиваются в струнку, во внутренностях фургона что-то жалобно трещит:«Кы-и -р-р-р!»
— На быках милое дело ездить, – говорит Авенир, постукивая кнутовищем по ребру боковины. – Лошадей возьми, особенно если телега без рессор – затрясёт, колотьём исколет, голова того и гляди отскочит. А тут – покой.
Я лежу рядом, смотрю в голубое небо. Оно чистое-пречистое: нет в нём ни чёрточки, ни дыминки.
— Тихо вот только ползём, – продолжает он. – Если бы ещё неслись, как те машины, – кивает он в сторону большака,-- тогда им совсем цены не было бы, быкам-то.
У автомобиля, который проезжал в этот миг, квадратная кабина и длиннющий кузов. За ним почти нет пыли: она будет после, когда разобьют полотно в порошок.
— Сколько она берёт, дядь Авенир?
— Мы как-то грузили – центнеров по восемьдесят никак входило. Они, вишь ли, раму наставили и кузов длиннее сделали, чтоб, значит, больше насыпать. Мотор-то ничего – тянет. Штука хорошая, только мало вот их. На войне, видать, много перемолотили. Ладно, хоть эти уцелели.
— Почему от нас они не возят? – спрашиваю и переворачиваюсь: спина совсем затекла.
— Колхозов - то сколько окрест. Разве на всех напасёшься? Подходили мы к ним, спрашивали: «Что же это вы, милые, мимо нас скачете, аль зерно у нас хуже? Аль дороги к нашим амбарьям не нравятся?» А они, значит, нам бают в ответ: «Начальники велят, чтобы сперва из глубинки вывозили, погода пока стоит». И то верно. Погода, она в любой момент может задурить. Тогда туда и не проехать. Вишь как: сто сорок вёрст – глубинка, а если только около ста – это ничего. «А вы,сказали нам шофера,должны самовывозом везти».Вот мы и везем,этим самым – самовывозом.
Авенир отворачивается, смотрит в степь. Молчит. Затем задумчиво повторяет:
— Глубинка… Слово-то какое. Вроде бы это место находится, – палец его показывает вниз, – Вроде бы в колодце находится, не на самом дне, а чуть выше. Мы, стало быть, на один-два вершка выше рубёжинских. А в город приезжаем – на свет божий вылезаем. У них и у нас – глухомань настоящая, одинаковая.
— В Сухих Грачах машины останавливаются у огородов, перед мостом, – говорю я, – Санька Фролкин сторожит, ребятишек отпугивает.
— Да, у Иван Сидрыча они иногда ночуют, – соглашается Авенир, – выпивают там. Где народ – там не без этого. Что им не гулять-то: двоих-троих подбросил до Бузулука – вот тебе и капитал. Когда яйцами баба надумает отдавать – обижаются: деньгу подавай. А у крестьянина откуда деньги?
--- Солдатки круг их увиваются: без мужиков намаялись, бедные, утешить некому. Корове вон бык раз в год нужен, а баба постоянного внимания требует. Танька Брагина припевку поёт: «Я хочу, я хочу молочка горячего!». А Ленка Брындина подхватывает: «А я хочу, я хочу табачка стоячего!» Хулиганки! Сами сложили припевку-то, ночь, поди, не спали. Вот, брат, как.
— Дядя Авенир, – обращаюсь я к нему с еще одним вопросом,- Вот как Вы думаете, придёт такое время, когда у всех всего много будет? Война-то ведь кончилась!
Он не спешит с ответом. Растирает морщины на лбу, смотрит в сторону, вдаль, куда убегает еле заметная тропинка : она идёт в гору, в нетронутую степь, где скачут кузнечики, поют жаворонки, токуют стрепеты.
— Поживём, увидим, – произносит он, наконец.– Чего - чего, а ждать мы привычные. Родитель мой, когда за стол садились, любил, значит, одну байку повторять: «Ноне, говорил, как - нибудь, а завтра – блины!» Так мы и живём: нынче нищие, а завтра проснёмся, ешь - не хочу, носи - не переносишь. Коммунизм будет полный.
— Не сразу Москва строилась.
— Если пруд заросший, если нога в тине не чует тверди, значит, нет и не будет у тебя опоры, нет фундамента. А фундамент нынче надо закладывать. Мне байки сказывают, что я завтра проснусь, а моя изба из гнилой превратится в каменный дворец. Нет, брат, так вдруг только в сказках делается. Ты видишь, машины в наши края пустыми идут? А от нас хлеб чалют. Вот я в правлении сидел. Каждый день – разнарядка: «Строится райцентр, вам надлежит шесть кулацких домов разобрать и вывести в Андроновку». И срок дают. Попробуй – не выполни! Я сам мел брал и размечал: это стена глухая – на звеньях номер ставил. Потом – торцовая стена, стена с оконными проёмами. Разбирали, на подводы грузили и везли. Там собирали, на месте.
-- Другие села тоже райцентр строили?
-- Да.Со всех сёл свозили: и райком, и райисполком, и райфо, и милиция – все окрестные деревни у себя ломали,а там строили. Тузам партийным дома нужны – они ведь, говорят, тоже люди. Раньше мы относились к Самарской губернии, наш Бузулукский уезд, а тут нас передали Оренбургу. Замест одного уезда, только у нас по большаку, три района сделали. Сколько начальников новых насажали! И каждому благодать нужна.
Он приподнялся, размял немного плечи и продолжал:
— Вот твой прадед, Артамон, три дома сыновьям поставил, когда отделял. Купцы у него хлеб брали, обозами вывозили, а взамен лес везли, кровлю, стекло, гвозди. Я тогда помогал строить – за шесть лет три сруба поставили. А разметили, разобрали и вывезли – за неделю.
— И все так строились в старое время?
— И остальные мужики так строились. Только лодыри в землянках жили, как киргизы. Сколько у нас в селе было деревянных домов? Все они потом и кровью зарабатывались. А тут – на ширмочка, на дурачка: вези – не то к стенке пойдёшь! Сердце кровью обливалось, а сами разбирали, сами вывозили. Вот тебе и самовывоз. Самовывоз, он как речка – в одну сторону течёт. Вот мы с тобой, голова, хороший хлеб везём – взамен нам бумажку дадут. Бумажку ту в правлении подошьют, через год в архив снесут, в чулан.Там,в чулане, она будет лежать пока в труху не превратится. За эту труху мы всем колхозом не один день работали,пот проливали. А деды наши дома ставили, землю украшали, не ждали, когда им на блюдечке поднесут.
— Но ведь тузу два дома не надо?
— Понимаешь, голова, в чём соль? У каждого есть ещё прихлебатели. Если много будет мужик производить, тузам вольготнее станет, прихлебателям больше перепадёт, а нам шиш с маслом так и останется.
--- И народ течением уносит,-- вздыхает он.-- Приходит разнарядка: «Отправить на шахты в Воркуту две молодых семьи, без детей». На другой день: «Выделяется колхозу имени Сталина два места в ФЗУ. Двух парней подготовить к обучению на сталеваров для Орского комбината». Потом: требуются на стройку, потом – на рыбный промысел. И конца этому нет.
--- Эти люди насовсем уезжали?
--- Понятное дело. Вот моя шабриха, Авдотья, дочери письмо посылает по такому адресу: «Оха на Сахалине, улица Советская, 33». Сейчас в колхозе уже работать некому. Говорю Ваське Козлу: «Пошли вместо меня в Бузулук молодого». Отвечает: «А где я его возьму? Один – тракторист, другой – пастух. Твои плотницкие дела могут и подождать». Вот до чего дожились.
Молчим, думая каждый о своём. Затем Авенир начинает зевать, прикрывая рот ладонью, стал что-то искать вокруг себя. И заявил, наконец:
— Ну, я, пожалуй, тово… Пойду на заднюю подводу, может сосну малость. А то ведь впереди ночь: за скотиной надо будет глядеть, да и с хлебом могут созоровать – народ кругом чужой, голодный.
— А мне что делать, дядя Авенир?
Он рассмеялся:
— Что делать? С воза не слезать, голова!
Когда он смеётся, короткие усы его вроде бы становятся ещё колючее, каждая волосинка начинает в них торчком стоять. Нос длинный, а пипка кверху вздёрнута, как у ёжика. Да и весь он на ежа похожий: высунул свой нос из колючек, чтобы посмеяться или повздорить. Чуть что – назад втянет.
— Ты, значит, голова, – наказывает он, – поглядывай: у заднего фургона ярмо может отцепиться на перекате – крюк там недогнут малость. Сто раз говорил этому Никишке – так и не сделал. Гляди, словом, а то как бы абсурд не случился: быки уйдут одни за тобой, а меня оставишь.
4.
Для первого ночлега особо место не выбирали. Авенир сказал: «Здесь станем!» И остановились. Место не больно хорошее: полынник, татарник, подорожник – вот, пожалуй, и весь набор трав.
Встали, значит, встали. Вешаю болтушку на шею самого старого быка: молодым нет доверия.
— Воды здесь нет, плохо,-- чешет затылок Авенир.-- Но ничего, в селе утром напоим скотину.
Он готовится варить кашу: высоко задрал дышло, подперев его ярмом, оно как пушка – вверх смотрит. На конце подвешено ведёрко, оно на цепи, над самым огнём.
Я набрал сушняка разного, коровьих лепёшек. Костёр получился весёлый,потрескивающим. Обложили его кизяком, и повалил белый дым.
— Вот так-то оно, голова,– приговаривает Авенир, – Так-то лучше будет. Скоро комар объявится, сдонжит, паразит, а мы его дымком встречаем.
В походном мешке у него всё, кажется, есть: пшено в холщёвом мешочке, соль в пузырьке, картошка, лук. Всё это он раскладывает по какому - то своему порядку, что поможет ему отыскать нужное даже в темноте.
— Степную кашу, голова, надо умеючи варить, – поучает он. – Другой набухает много пшена, а воды мало нальёт: сливать её потом и не надо -- ложка и без того стоять будет. Пшена надо самую малость класть.
Он черпает из мешочка горсть пшена, поднимает над ведёрком, и крупа ручейком скатывается в кипящую воду.
— Всякое дело, оно, брат, умения требует, – продолжает Авенир. – А иначе абсурд получится. Вот так! Теперь ты помешивай, а я картохи приготовлю. Потом на зуб будем пробовать: пшено чуть недоваренным должно быть – тогда картохи подбросим, вместе будут доходить. Понимаешь?
По тому, как он раскладывал припасы, как варил, как ходил вокруг и приговаривал, видно было, нравится ему бывать в степи вот так, один на один, чувствовать себя вольным в этом безлюдье. «Степь, она добрая, каждый кустик ночевать пустит».
Каша получилась рассыпчатой, вкусной. Такой я отроду не едал. Было в ней что-то от дыма и от деревянного жбанка, в котором везли воду – всё это делало её ещё лучше.
Ели не спеша, снимая ложкой края, где поостыло малость. А сумерки тем временем надвигались: всё серое становилось чёрным.
Где-то вдали,видимо,на речке, загукала сова.
Разговаривали, сейчас уже и не помню о чём. Кажется, я говорил ему, что ездил до этого в город несколько раз, но всё на машинах. А вот так, чтобы на быках, ещё не приходилось.
— О-о-о! – удивлялся он. – А мне здесь доводилось по - разному: и верхом, и пешком, и на брюхе. Каждая кочка меня здесь, пожалуй, помнит. Вон там, видишь – полынь зелёная стоит, куст темнеется?
— Ну…
— Татарник дальше колючий…
— Перед кюветом?
— Да.
— Вижу.
— Там окоп мой был. Оборону я здесь держал со своим эскадроном. Казаки прорвались тогда из своих пределов и на город пёрли: «Бузулук возьмём! — шумели они, — Москва сама сдастся!» Сухие Грачи наши прошли, другие сёла позахватывали. Жуть что было.
--- А здесь мы их остановили: окопы вырыли, оборону заняли – всё честь по чести, как полагается на войне. Огнём их встретили: они и не ожидали. Казаки, они налегке привыкли, с наскока. А тут – серьёзная оборона, тут шалтай - болтай не пройдёт. Обмозговали мы: оборону круговой сделали – там второй и третий эскадроны зарылись. А у речки рабочий отряд встал. Они наскочили, обожглись и назад попятились, в село, значит, вон в то. Там гуляли, песни по ночам пели.
— А вы из окопов не выходили, их песни слушали?
— Мы в окопах сидели, да. С месяц, поди, сидели. Холода, помню, начались, дожди пошли, а мы всё в окопах сидим. Потом свежий отряд подошёл с пушкой, с пулемётами. И мы их погнали. Мне тогда тот берег дали. Там я шёл с эскадроном. Боевое охранение выставил – не первый же день воевали. Шли степями. А вдоль речки, по большаку, главные наши силы двигались. Обозы за ними тянулись, как табор цыганский.
…Темь уже подступила вплотную. Фургоны наши стали похожими на сказочные прямоугольные горы: в отсветах костра они двигались, превращаясь в чудовища. Было страшно и в то же время интересно.
Авенир подбросил ещё несколько веточек репейника, он вспыхнул как порох. Пламя выхватило на миг плоские брови, усы-колючки, вздёрнутый нос.
— Вы на разбойника сейчас похожи, дядя Авенир, – сказал я ему.
— Эт потому что про войну балакаем, – понимающе произнёс он. – Война – это кровь. А кровь – это горе. На войне, брат, большое умение требуется. И надо, чтобы у командира твоего голова была на плечах, чтобы люди ему верили, по-настоящему верили. А такое не всегда бывает. Случается даже так: одно есть, а другого не хватает малость. Вот у нас, в старое время, командиром был полковник Мелентьев, Пётр Алексеевич. С виду невзрачный, росточком маленький, голос слабенький. Бывало кричит: «Ре-е-нейсь!» А самого чуть слышно. Другие офицеры за ним повторяют, тогда только команда выполняется. Из дворян был, башковитый: на маневрах, на поверках разных – всегда мы первыми были, все награды забирали. И солдаты его любили, и начальники почитали.
— Без голоса – какой командир?
— Вот у нас так и считают: громко кричит, складно кричит – значит, в начальники годится, рекомендовать его надо в председатели… . Эй-э-эх, – вздыхает Авенир, – славным человеком был «Вашбродь». За солдата душу отдавал. Бывало, построит всех и командует: «Господа офицеры – пятьдесят! Унтер-офицеры – двадцать пять шагов! Шагом арш!» Помощников своих к унтерам посылает, а сам – прямо к солдатам. Один идёт. Писарь только при нём. Подходит и расспрашивает: как кормят, как начальники обращаются? Не обижает ли кто из унтеров? Тут ему солдаты, как отцу родному, всё выкладывают. Народу много, всякие и тогда водились: у одного – сила, у другого – хитрость, у того – характер тяжёлый: всё это на бедном солдате отливалось. А за кухней особо следил: жиреть им там не давал, менял сволочей.
Авенир прислушивается к звону болтушки: «Динь, динь, динь!» – звякает она совсем рядом.
— Славным человеком был «Вашбродь», – повторяет он в задумчивости. – Первым надоумил меня про жизнь думать: «Для чего ты живёшь, Авенир?» – часто спрашивал. В денщиках я у него ходил. В воскресенье, после баньки, пропускал иногда рюмочку-другую. «Велика, – говорил, – Россия, а потолковать не с кем: один – не поймёт, другой – донесёт, третий – в морду даст.» Сажал меня напротив, половиночку мне наливал и бары-растабары начинал. Грамотный был мужик. «Это же абсурд, – говорил, – когда дети сапожников и парикмахеров русскому мужику голову начинают морочить. Кто они – эти недоучки? Понимаешь, Авенир, они Христа распяли! Теперь хотят Россию на Голгофу отправить. И распнут, вот посмотришь! Русский мужик легковерный, верит сказкам: правда-то ведь она горькая, грязная, непричёсанная. А сказочка – красивая, ухо радует, в душу теплом вливается».
— Удивительным был «Вашбродь»,–повторяет Авенир несколько раз. – В церковь редко ходил, а библию постоянно при себе держал: красивая такая книжечка, кожей отделана. «И стали иудеи знать Иисуса и искали убить его». Перевернёт страничку и дальше читает. Перед революцией где-то читал он мне это. Как сейчас всё помню.
— Вы в ту войну воевали, в германскую?
— А куда денешься, голова, коль года твои подошли?
Он долго смотрит в костёр, приглаживая усы, и громко вздыхает:
— Куда денешься? Вот, понимаешь, стоит конный строй. На плацу стоит. И вдруг – команда: «Марш!» Почему, скажи, все лошади с левой ноги трогаются? Вроде бы глупая скотина, ей всё одно с какой ноги ступить. Всё же первой она переставляет левую. Почему?
— Не знаю.
— А потому, голова, что правый повод ей натягивают, а левой ногой, под команду, дают шенкеля в бок. Тут ей ничего не остаётся, как шагнуть с левой ноги. Вот оно как. Шенкель – великое дело, всё на нём держится.
— Убивать, наверное, приходилось? – спрашиваю и спохватываюсь: может быть, неприятно ему об этом вспоминать.
Он не обиделся, а ответ дал уклончивый:
— Всякое бывало. В человеке всего много: и добра, и зла, и пакость есть всякая в зародыше. Вон в лагере я сидел. Мальчишка, сопляк, идёт, молоко у него на губах не обсохло,а своё толдычит: «Я тебя, бля! В рот ты йодом мазаный!» Что он, родился таким? Что в человеке расшевелишь, то от него и получишь.
--- В германскую крови мало видели. Больше донимали вши, грязь, холод. Я в кавалерии служил, а почитай, всю войну в окопах просидел. В Австрии были: дожди там постоянные, слякоть – ногу еле вытаскиваешь. По окопу идёшь, по днищу самому, вроде бы саман мнёшь -- крышу мазать собираешься. Ноги мокрые, будто туда кто-то воды плеснул, в сапог-то. Присядешь где, на сухом, снимешь портянки и круг живота их оборачиваешь – сушишь. А сухие, которые снял, на ноги наматываешь. Вот так, брат, воевали. И молишь бога, чтобы тифом каким-нибудь не заболеть, не то по лазаретам наваляешься – это на войне самое страшное: своих круг тебя уже не будет.
— А если ранят?
— Ранят – другое дело. Пуля, она дура, тут никуда не денешься. Это не от тебя зависит. Меня бог миловал, один раз только пуля задела и то в мякоть, – он хлопает себя по голенищу. – Но это уже здесь было, рядом с домом, когда Казачий Бугор перевалили, когда межу казацкую перешли.
— У нас наверху межа, за Каменным долом?
— Одна она вкруг казачьих земель идёт. Скачем, значит, мы всем эскадроном, а они вдруг сбоку,из лесочка, палить в нас стали. Меня вроде бы кто-то палкой по ноге шардарахнул: удар почуял, а боли на первых порах не было. Лошадь только подо мной заваливаться стала: голову задрала, пена у неё из ноздрей кровавая пошла. Я ногу не успел из стремени выдернуть. Привалила она мне здоровую.
— И как же вы?
— А никак. Лежит, значит, она, хрипит, дёргается, а я под ней. И сил нет гору столкнуть с себя. Гнедая кобыла была, с белой звёздочкой на лбу. Помню её как сейчас. Пока наши казаков не отпугнули, я так под ней и лежал. Крови много потерял. Меня высвободили – кровь давай останавливать: жгуты, бинты – стянули ногу, в обоз меня, на подводу укладывать, в тыл отправлять. А позади-то Сухие Грачи наши, дом родной. Вот, думаю, как бог всё подстроил: хочет, чтобы я дома побывал.
Авенир разгребает жар, добавляет коровьих котяхов. Смотрит, как лижут их белые языки пламени. Затем продолжает:
— А тут по дороге со мной ещё один случай случись. Везли меня на передней подводе, я один лежал: телега маленькая – двоих - то и не уложишь на ней. А может быть, мои люди специально подобрали такую, чтобы один ехал их командир. Да и телега была какая - то непонятная, рыдванка скорее: отняли, видать, у какого-то мастерового. Возница молоденький: усы ещё не пробились, из под Бугуруслана, как потом узнал. Калякаем с ним дорогой, значит, едем.
--- Иногда приподнимусь на локоть, оглянусь – места, вроде бы, знакомые и,вроде бы, не наши. Ничегошеньки не узнаю. Голова тяжёлая, долго глядишь – тёмные круги перед глазами плыть начинают. В последний раз приподнялся, узнал: Лёшкин лес проезжаем. Стал быть скоро гребень Казачьего бугра. Перевалим – там спуск пойдёт. Думать стал про то, как примут меня в селе. Удастся ли мне из обоза улизнуть, к мамаке: она меня лучше всех врачей поднимет.
— Дело под вечер шло, – продолжает Авенир свой рассказ. – Под такие хорошие думки дремать я начал. Вдруг слышу крик истошный. Стрельнул кто-то раз – другой, из винтовки пальнули, не из нагана. Я всполошился, паренёк мой вожжи задёргал, головой стал вертеть.
«Что-то неладное творится!» Поднялся, за края ящика держусь – понять ничего не могу. Ещё выше на руках поднимаюсь. Увидел – и обомлел: казаки, оказывается, вдоль косогора прямо на обоз в атаку идут. Лихо скачут, гривы на ветру развеваются. Посчитал: не менее взвода. Шашки от солнца огнём горят, глядишь – и кровь в жилах стынет: «Вот она, смертушка!»
— Вам бы пулемёт! С тачанки их!
— Это в кино тачанка, – усмехается Авенир. – Там винтовку бы заиметь. Наган свой я Ваське Соколову сдал. Шашка у меня хорошая была, с вензелями разными, тоже с собой не взял: потеряется, а вещь ценная. Вознице кричу: «Дай мне, голова, винтовку, коль сам не стреляешь!» Подаёт он её мне. Стал я затвор дёргать, рукоятку откинуть хотел. Где там, заклинило, прикипело всё без смазки. Обозник – что ещё скажешь! Ему вчера её, видать, в руки дали, а обучить забыли. Вот ведь какое горе. И штыка на ней нет. От одного конного можно и штыком отмахаться.
А местность, значит, уже на спуск пошла: к Сухим Грачам скачем. Здесь я каждый ярок знаю. Кричу мальчонке - то: «Прыгай, мать твою так! Бежи вон туда, в правую сторону: там круча, скатывайся вниз, в белотальник! Там тебя верховые не достанут!» Он и вправду сиганул, да так резко, что только я его и видал.
— А вы?
— Что я? Помирать приготовился. Видать, думаю, богу угодно, чтобы я у родного села голову сложил. Он всё так и подстроил. Трупы подбирать станут – кто-нибудь из сельских опознает. Рядом с родителем на погосте положут. Мысли такие в ту пору были. А лошади тем временем всё по спуску скачут: скотина, она ведь тоже беду чует. Жутко так на душе. Вожжи я привязал к передку, на всякий случай, чтоб не запутались. Позади в обозе суматоха настоящая: другие разворачивать лошадей стали. Дурачьё: разве от верховых в гору ускачешь?
— А казаки что? — не терпится мне.
— Они совсем рядом. Земля уже трясётся. Морды их стал различать: кривые, злые – крови им, вишь ли, больно захотелось. «Молись, Авенир, черёд твой пришёл, думаю,сколько ты фронтов прошёл, сколько пуль круг тебя свистело, а суждено тебе, оказывается, помереть от казацкой шашки. Да ещё и казак может оказаться знакомым, с которым вино вместе пили».
— Знали их?
— Рядом жили. Многих знал ребят своего возраста и старше. Только я так подумал, глядь – оно и взаправду: прямо на меня, на мою подводу, Петька Пудовинников скачет. Мы у его отца перед службой молотилку пускали. Петька помогал нам ещё. А сам-то,отец его, Спиридон Андреич, когда в Бузулук случалось ехать, постоянно к нам заезжал: друзьями они были с покойным родителем-то. Вот ведь как бывает, голова. Вот ведь какой абсурд случается.
— Узнал вас?
— Бог его знает. «Петька! – кричу я ему. – Я Авенир Стражников!» А у него, вижу, глаза безумные, он, пожалуй, и мамку родную не признал бы в ту пору, попадись она ему на большой дороге. Лошади мои по большаку вниз бегут, я их не трогаю, не погоняю. Петька с первого раза, как я потом понял, промашку дал: мимо задка проскочил. Не успел, видать, повод подтянуть вовремя. Шашка у него в правой руке – не достаёт он меня. Но моментально осадил коня, стал сбоку пристраиваться, чтобы удобней было рубить. Морду перекосил от злости, шашкой над головой крутит: сейчас хряснет… И конец. Я руками цепляюсь за другую боковину, лезу на неё: на дорогу выброситься хочу. А сам под фургон ныряю, руками там за подлесник хватаюсь. Держусь пока. Ногу больную перетащил туда – откуда силы взялись?
Авенир закашлялся. Стал подбрасывать хворост в костёр. Руки его тряслись.
— Вот сейчас я здоровый, а не смог бы так. Ещё помогли, брат, гири. Полковник по утрам гири поднимал, пудовые: подбросит и ловит. И меня заставлял. Это и спасло: хват у меня был железный – морщились все, когда руку жал. А тут ещё нужда заставила: захочешь жить – всё сделаешь. Перевалился я, значит, чуток на другую сторону. Не достанет теперь меня Петька своей шашкой: ему обходить подводу надо. Он и впрямь коня осаживает, с другой стороны заезжать собирается. Лошадь под ним капризничает, он ей губы рвёт. Теперь он с левой стороны приготовился меня рубануть. А я на другую сторону перевешиваюсь: там хозяин телеги так прибил доску, что ребро большое оказалось, поленился обрезать. Это мне очень помогло. Перебираюсь, перевешиваюсь, а дорога мне по спине своими кочками чиркает. Держусь: нога не болит, темень на глаза не находит. Так-то оно, брат.
---Ему бы лошадей моих сбивать, в сторону заворачивать: на повороте меня бы вытряхнуло. А он опять телегу обходит, поводья натягивает, губы лошади рвёт, шенкеля ей даёт. А мои галопом вниз бегут. Там, слышу, пальба началась, из-под горы наши стрелять начали. Это уже по казакам. Там наш отряд оказался, на выручку пошёл. Одним словом, казаки давай удочки сматывать. И Петька, мучитель мой, за ними поскакал. А я так до самого моста доехал под фургоном, прикипели у меня там руки. Еле, говорят, вынули.
— Судорога, наверное?
— Видно так. Мать родная не узнала, когда на носилках принесли в дом, принимать не хотела: «Не мой это сын: мои рыжие, в отца, а этот белёсый какой-то». За три минуты поседел. Вот так, брат, воевали мы. Не дай бог вам друг на дружку идти.
Авенир встал, походил вокруг костра, разминая затёкшие ноги. Прислушался к далёкому звону болтушки, прикидывая, вероятно, далеко ли быки. А потом проговорил:
— А Петька Пудовинников так с той поры куда - то сгинул. Я до сих пор никак не могу уразуметь: взаправду он не мог меня шашкой достать, али только видимость делал, чтобы самому потом башку не оторвали? Спрашивал у Спиридон Андреича. «Сам, – говорит, – его, подлеца, видеть хотел бы» . Сложил, видно, где-то беспутную голову.
Авенир подбросил последний сушняк в затухающий костёр и подвёл черту под сегодняшним днём:
— Ну да ладно, голова, баек много можно сказывать, а за скотиной тоже надо глядеть – не забрели бы куда. Что-то и болтушку стало плохо слыхать. А ты давай на фургон забирайся: там, на зерне тепло. На земле – сырость, мокрицы ползают, поди. И ветерок там – комара отгонит. Так-то оно.
5.
Дорога идёт зелёной поймой. Справа, над речкой, тёмная строчка ветел, она у самой воды. Овраги и лощинки, спускающиеся вниз, пестрят алыми маками, белоснежными ромашками, жёлтой сурепкой – разноцветьем раннего лета. А выше – седая степь, где лишь местами сквозь многолетний белый ковёр пробиваются тёмные плешины молодой зелени.
Хлебные поля больше на той стороне, они как прямоугольные вставки. Сёла стоят редко, большак обходит их стороной или чуть касается огородов.
— Цоб! Родимые! – прикрикивает Авенир лениво, скорее от скуки, нежели от необходимости.
Быки идут ровно, в одном ритме, продолжая и здесь мочалить свою жвачку. Мы,как всегда, вытянулись вдоль переднего фургона. Авенир перебирает зерно узловатыми пальцами: пшеница тощая, сморщенная, попадаются и куколь, и стержни мякины.
— Места наши, – говорит он, пробуя зерно на зуб, – от погоды, от бога зависят больше. Вот в прошлом году хоть плохие, но прошли дожди, в своё время прошли, когда хлеб наливался: теперь мы и сами с хлебом, и сдаём госпоставку – везём вот. Плохие ли, хорошие, а бабы наши пироги пекут. А этот год не знай каким будет. У воробьёвских вон, вишь, трубка вытянулась, колос завязывается, а дождь и не собирается. Неважнецкие у них хлеба. У нас лучше. На Увале я только что был: там рожь высокая – хоть сейчас коси.
Говорит он тихо, словно сам с собой разговаривает, забыв про дорогу, про город, в который везёт прошлогодний хлеб.
— Хитрое это дело, растить хлеб. Сколько подвохов разных? Днём, бывало, кто-то ошибётся с севом и уже теряет много. В крестьянстве чутьё помогает. Помню, дед мой,Евсей говорил старшему сыну: «Гляжу я ноне, Андрей, поутру на погоду – дождя боле не будет. Через день-другой земля провянет: тёплая весна на дворе стоит. Вот такая же была, когда Аринка Колькой тяжёлая была. Тогда я раньше всех отсеялся на своём пазьме. С лобовины начинал: там место высокое, там я всегда первую борозду делаю. И ты давай, Андрей, не мешкай, завтра выезжай». Вишь, как мужики рассуждали? Кольку уже женить пора, а дед помнит про ту весну, когда он ещё только должен был на свет объявиться. Вот тебе и весь прогноз погоды, вот тебе: «Метеосводка по степным районам области».
— Без тракторов раньше работали?
— Без них. На лошадях, на верблюдах, на быках – кто на чём мог. А красотища какая, когда сев начинали, – продолжает Авенир. –Сеять – всё равно, что на войне в атаку ходить: все друг на дружку глядят-- кто первый, а кто ещё в окопе сидит. Все высыпают, копошатся, не люди – муравьи двуногие.
Он провожает равнодушным взглядом проезжающую машину, разворачивается на своём узком ложе, кряхтит, чертыхается, растирает рукой позвоночник, но нить разговора не теряет.
— Раньше старый малому всё передавал. Из поколения в поколение так шло. Вот моего родителя взять: он сызмальства меня ко всему приваживал. Сам работу любил, жадным на неё был, и меня приучал к тому же. Зимой все дни за верстаком простаивал. Колдует, бывало, с рейками, планками, шарнирами – любил он, чтобы не тяп-ляп, а чтобы душа была довольна, чтобы вещь глаз радовала. Лаком покрывал, полировал – всё умел, на всё у него свои приёмы были, свои хитрости. И меня рядом держал. Даст в руки фуганок, а сам напротив садится, на эту же доску. Я фуганок к себе тащу, а он – к себе. Доску отфугуем – спина мокрая, а когда пять или шесть обделаем – поясница того и гляди отвалится. Встанешь, а разогнуться не можешь.
---И в крестьянстве он был прилежным: первую борозду любил прокладывать — праздник души для него был. Гришка, братишка, у него лошадей ведёт, а он руками сошники держит: как бритвой режут, как по рейке борозда делается. В детстве любил я ещё смотреть, как родитель мой рассевал. Корпус держит прямо-прямо, а правой ногой ровно такт бьёт: раз-два, раз-два. И рука в такт отмашку даёт. Со стороны глядеть – сербиянку человек отплясывает. Только музыки не хватает. Семена ровненько так разлетаются. Отмеряли сажень на сажень, считали зёрна. И в другом месте брали – разницы почти никакой. Вот так-то оно, голова.
— Такому и сеялка не нужна.
— Выходит, что не нужна. А зачем она ему? Его ещё другие к себе звали, кто не умел. Федот Егоровича ещё звали, Антипа Попова, Родиона Маклецова. Эх, люди - то какие были – хозяева настоящие, кулаки! Кто мы, если с ними равнять? Вшивота! Отбери сейчас трактора да сеялки – с голоду все перемрут, как крысы около консервов.
— А вы умели рассевать?
— Умел малость. Но до них далеко мне было. Однако, при колхозе, в первые-то дни, других учил. У стариков получалось, а у молодых терпения не хватало. Показывал: как шагать надо, сколько семян в горсть брать, под какой шаг бросать. Мороки много было: этому враз не научишься, это годами откладывается в человеке. Отстраняли многих, на другие работы посылали. Тут ведь портачить нельзя: сразу вроде ничего не видать, а когда всходы взойдут? Грех наружу и вылезет. Краснеть придётся, абсурд, одним словом.
6.
Ещё одна ночёвка была, когда Бобровку пересекли. На этот раз Авенир особенно долго подбирал место: искал траву сочную и, чтобы водопой был. Наконец, облюбовал одну поляну. Выехали на неё, остановились, дружно с обеих сторон выдёргиваем занозки. Ярмо с грохотом падает наземь. Быки у нас старые, надёжные: молодых в дальнюю дорогу не берут – разбзыкаются, бегай потом за ними.
Отгоняю быков чуть подальше и возвращаюсь. Авенир встречает меня с пучком метельчатой травы в руках.
— Вишь, трава какая? Свинороем называется. В школе, наверное, говорят про неё? Листа нету – лапки одни, а корнями она землю как проволокой связывает. Хорошо растёт, а другим не даёт росту: дернина от этого хорошая получается. Полковник любил такую траву. Около штаба, в других местах, чтобы земля свинороем была обложена, а не какой -то там тимофеевкой или пыреем. Он красивый, свинорой, особенно после дождя или утром,когда роса выпадет: росинки как бусы висят, солнце в них играет.
— Красивое все любят.
— Вот и он любил. И от других требовал. Ещё велел везде цветы сажать. А плац постоянно красным песком посыпали, края дёрном обкладывали, свинороем. Ох и гоняли нас на службе. Сколько годов прошло, а помню. И обиды нету: правильным был командир, правильными были порядки. Нашего брата распускать нельзя. От службы человек только крепче становится. Ты вот возьми лошадь. Разве она дороги боится? Да ей лишь бы овёс был, да чтоб правильно запрягали: холку не набивали. А когда губы рвут, кнут обрывают – тут уж непорядок. Так и солдат. Что служба? Служба – игрушка, когда всё идёт по совести, по справедливости.
— Вы так много говорите об этом человеке: «Вашбродь! Вашбродь!»
— «Слышишь, Авенир, камень пищит?» – «Так точно, попискивает, Вашбродь!» Это был не человек – звезда, знамение моё. Счастье, что мне довелось служить у него. Взял меня к себе и чуть свет будит: «Пойдём на плац!» Оказывается, по утрам, пока подъёма в казармах нет, он бегал. Семь кругов обязательно делал. «Почему семь?» – спрашивал его. «По небесным правилам, – говорит. – Цифра семь – самая сильная». Бегает, загибы-разгибы делает, потом гирю начинает бросать. Бросит – ловит за дужку, бросит – ловит. Раз двадцать - тридцать каждой рукой. Меня стал приучать: бросит мне – я ловлю двумя руками, ему направляю.
— А если дождь? А если снег?
— Эх ты, голова! Он зимой в проруби купался. «Иди, – говорит, – иордань готовь!» Беру я пешню и отправляюсь. Грабарка ещё у меня была, чтобы крошки вылавливать. Прибегает и ухается туда. Руками только за поводок держится, который я для него приготовил. Выскакивает, а я ему утирку на голову и на плечи вешаю. «Промокай лучше!» – кричит. И бежит домой. Завтрак – одно яйцо, ломтик мяса постного, чай со сливками. И на службу отправляется. И весь день на ногах: до вечера глаза не сомкнёт. Вот таким железным был «Вашбродь». Ночью прикорнет, как курчонок, а утром чуть свет из постели выскакивает. Мы по пятнадцать часов спим – не высыпаемся. Оказывается, если себя правильно держать, можно совсем не спать: три раза по тридцать минут полежать кверху брюхом где - нибудь, чтобы руки по швам и ладони, чтоб в небо глядели – ночь, говорит, это полностью заменит.
— Если не спать – умрёт человек, – вставляю я.
— Это если не спать. А тут – мало спать. Богатых возьми: они очень рано вставали. Когда Григория Алексеевича раскулачивали, Лёнька Рыков отхватил себе часы с боем: разрешалось комбедовцам иногда мелочью пользоваться. Повесил их рядом с божницей. А они как начали греметь! «Спать не дают!» Рыков решил их боя лишить. Полез внутрь и какую-то шестерёнку погнул. Они у него ходить перестали на третий день. Абсурд случился. А Григория Алексеевича они пятнадцать лет будили. Поэтому он жил справно. Так-то оно, брат.
— А где погиб «Вашбродь»?
Авенир почесал затылок и вздохнул горестно:
— Эх! Не говори! Глупо погиб. За золотые эполеты размазали его по стенке. Вызвали на совещание. Съехались в одно место, а там их с пулемётами ждали. Свои – своих! А ведь его генералом сделать хотели. Революция помешала.
---«Попомни! – это его слова, – Возьмут они себе в услужение душегуба Варавву и начнут косить людей, как траву на сенокосе!» Он всё наперёд видел, в точку говорил: «Стоит стена, Авенир, попробуй из неё камушек вынуть. Все увидят, что щербатая она. Так и святое писание – слово из него не выкинешь. А людям, которые мутят, очень этого хочется: много там против них написано. Если нельзя, то остаётся одно – снести стенку. И они пойдут на это. Эти парикмахеры будут брить с мясом. И мозги станут грязной бритвой зачищать».
---Так и случилось: у нас посреди села вон какая церковь стояла. А где она?
— Сломали! А вы как в Красной армии оказались?
— Большая была смута: солдаты командирами становились – из грязи да в князи. За офицерами, как за собаками гонялись. Стыдно нынче подумать об этом. Меня сперва на подозрении держали: «сапоги чистил, мундир гладил, гад!»
---А потом Васька Колесников вызвал к себе: «Принимай, –говорит, – Авенир, эскадрон. Службу ты знаешь, в окопах вместе гнили, шашка у тебя острая, лозу рубишь лучше всех. Других учить ты должен – вон нам пехоту пригнали, на лошадей сажать велят». А я ему в ответ так баю: «Я про революцию, Василий Петрович, не могу кричать, не обучен». А он: «Крикуны без тебя найдутся! Я сам такой как ты. Знаю: богатый – мироед, кровопийца, а бедный – это наш, пролетарий! Что сверху приказывают – делаю! Если кто-то выскочит, не то заговорит – контра!».
— Не боялся умным быть, ваш Колесников?
— Все такими были. Потом, когда раскулачивали, я так делал: велят – выполняю. Попадёшь, бывало, на бюро, они там распинаются, слюной брызжут. «Фарисеи и книжники», – думаю и вспоминаю годы свои военные. Не лежала у меня душа ни к ним, ни к их коллективизации. А куда деваться – приказ надо исполнять, коль поставлен на это место. Вот так, в раскоряку, жил все эти годы: одной ногой в старине, как «Вашбродь» наказывал, а другую ногу в командирском стремени держал, не вынимал, туда меня Васька Колесников поставил: «Ты красный командир, Авенир, твоё дело шпорами звенеть, команды полным голосом передавать, сверху которые поступают!»
7.
Были у нас не только ночёвки, и днём делали привалы: останавливались скотину кормить на пару часов, сами перекусывали. Днём я пас быков, а он устраивался в теньке под фургоном – дремал. Тут уж я ему не мешал.
Третья ночёвка была под Бузулуком. Слышно было, как сопят и гудят паровозы,как стучат колеса поездов на станции.
В этот вечер пекли картошку. Заварили чай с шалфеем. Выкапываешь её из золы, очищаешь, перекидывая из руки в руку. Она дымится паром, припекает руки и губы.
— Картошка – спасительница, – заключает Авенир. – Сто яиц сдай, есть ли у тебя курица или нету – никого не интересует. Молоко – неси на приёмный пункт; мясозаготовку выполняй; зерно – под метёлку. Народу только картошка остаётся.Она без погреба сгниет, ее у народа не отберешь. Кормилица она наша, расейская.
-- В лагере я рамку сбивал для лозунга, материей обшил. Художник красиво так написал: «Да здравствует коммунизм!» а я про себя подумал: «Лучше бы он написал : «Да здравствует картошка!» Она это заслужила.В войну Россию от голодной смерти спасала, мильоны в живых оставила. Памятник ей надо поставить большой, чтобы в золоте она была, чтобы видны были глазки на ней, чтобы кожура лопнула и чуть развернулась. Такой топором не сделаешь. Художник большой нужен.
Когда приступили к чаю, началась серьёзная беседа. Тут я задал Авениру тот самый вопрос, который давно не давал мне покоя.
— Дядь Авенир, – спросил я его. – А вот почему Вы из правления ушли, из председателей или заместителей партийных? Почему?
— Ушёл? – переспросил он, злорадно улыбаясь. – Не ушёл я, выкинули меня! Как щенка выкинули! Пинка дали! Понимаешь? С Пашкой Почуфаровым мы тогда схлестнулись: кто кого! Был у нас такой – «уполномоченный». Форсистый: мылом духовым посреди матрёниного двора умывался, чтобы все видели, какой он культурный. Рукомойник в углу висит, а он – среди двора. Ванька Лыков ему поливает, значит, из карца, а он растирается ладонями и кряхтит на всё село. На рубаху галстук вешал, жилетка у него была – все как у Ленина. С виду тихий, а глаза как шилья: рыщут, кого бы сожрать.
Авенир черпает чай из ведёрка медной кружкой, сделанной из гильзы артиллерийского снаряда: и ручка у неё медная, и заклёпки такие же, аккуратные. Он долго дует, боясь притронуться к краю.
— В тот год весна припоздала малость. Снег, помню, залежался в низинах. Потом подвалил ещё. А мы к севу готовимся, погоду ждём. В председателях тогда Васька Ермолов ходил. Из городских, но мужик умный. Присылали, значит, таких от заводов. В хозяйстве он ничего не понимал, всё к нам, мужикам, прислушивался. По каждому пустяку с двумя -тремя посоветуется: один - то может сбить с панталыку.
--- И спокойным был. Спросишь его, а он в сторону отвернётся, долго туда глядит. Сомнение начинает брать: не забыл ли он про тебя и про то, о чём ты с ним калякал? Тугодумом был. Слово изо рта с трудом выпускал. Я - то вот – порох, у меня характер сволочной: чуть против шерсти – сразу в дыбошки встану, всё сразу вылеплю. Потом, может быть, спохвачусь, за локоть начну хвататься, а удержаться не могу. Если у Васьки какая-то неясность получалась, то он так и говорил: «Ты мне, Матвеич, понимаешь, напомни про это завтра, подумать я должен, посоветоваться кое - с кем».
— А Почуфаров?
— Тот разом решал, напролом лез. В тот раз приехал, значит, из района и нас с Ермоловым в оборот берёт: «Почему до сих пор в поле не выехали? Почему волынку тянете? Почему инструкцию вышестоящих органов нарушаете? Все в округе давно уже сеют, только вы ждёте с моря погоду!» Шея у него багровая, глаза кровью налились, слова сквозь зубы цедит.
---«Мужики говорят, что рано ещё сеять, Павел Иванович, – оправдывается Ермолов. – И мы так думаем с Матвеичем: снег ещё не сошёл».
---Тут Почуфаров ещё пуще на нас напустился, стал бумагой перед носом махать. Васька хитрый, прикинулся, что, мол, совсем позабыл, что в той инструкции писано. А я возьми и выскочи: «Павел Иванович, – говорю ему, – а в той инструкции ни слова не сказано, чтоб по снегу сеять. Там только пишут, чтобы в ранние сроки сеяли. Значит, мы должны дать земле немного провянуть: не станем же мы бросать хорошие семена в заклёклую землю».
--- Почуфаров волком в мою сторону обернулся и давай на меня орать: «Не провянуть земля должна, товарищ Стражников, а именно по снегу надо сеять! По сне-гу-у-у! Понимаешь русский язык?» Достаёт он из кармана книжечку, пальцами по ней стучит. «Профессор Головачёв вот здесь чёрным по белому пишет, как надо сеять! Ты, Стражников, скажи: сколько ты получал пшеницы в лучшие годы?» – «Центнеров по тридцать, по тридцать пять брал с гектара», – отвечаю ему. «Вот видишь, а Головачёв доказал, что можно получать в два раза больше, если не ждать пока снег сойдёт и влага пропадёт!»-
---«В книжке всё можно написать, – перебиваю я его. – Пущай он к нам приедет и на наших землях такой урожай получит. Опупеет, а не возьмёт! Это все наши мужики подтвердят!» От моих слов у Почуфарова аж губы задёргались. «Безответсвенный элемент! Контра! Так могут вести себя только враги народа, Стражников! – кричит он, а сам всё сверлит меня глазами. – О тебе вон какие головы думают, а ты артачишься! Учёные хотят, чтобы ты хорошо жил, чтобы хлеба много намолачивал! А ты по старинке норовишь. Не дадим, Стражников, над землёй измываться! Народ не позволит этого!»
— При всех так говорил?
— Какой говорил! Кричал! Наизнанку выворачивался, чихвостил. А сам всё кулаком машет, вроде бы меня как гвоздь в доску загнать хочет. Я, значит, над землёй измываюсь, а он нет. «Людей-то чем кормить станем, коль не уродится хлеб?» – спрашиваю. «Это провокация! – кричит он и глядит в сторону председателя. – Это политический вопрос, Ермолов, ты должен учесть. Этому на бюро надо оценку давать. Стражникова разобрать нам надо: он нас не на ту дорожку толкает! В таких делах, как учит нас партия, мы с учёными должны советоваться».
Тут Авенир хлебнул чаю, смочил пересохшие губы и опять ринулся в бой:
— Я совсем разошёлся: «Ты, Почуфаров, – отвечаю, – в жизни своей пуда хлеба не вырастил, только ел. А теперь учить начинаешь? Возьми десятину и сей по снегу, а мы поглядим, что получится!»
--- Я кричу, а Васька Ермолов меня в бок локтем ширяет: молчи, мол. Но где тут? Я так разошёлся – не остановишь. После он меня укорял: «Что же это ты, Матвеич, разгорелся как дырявый самовар? Начал зачем-то ему перечить? Разве в горячке такое дело решается? Тут, понимаешь, холодная голова нужна. Вот мы бы с тобой взяли и его приказ выполнили: выставили бы твоих рассевальщиков, помахали бы они руками для видимости. А сводку бы большую указали. Кто нас проверять станет? А пришло бы время – сделали всё по-своему. Мы ведь здесь хозяева, а не он».
Воспоминания растравили, видать, душу. Авенир встал и начал ходить между костром и фургонами.
— Вот ведь как умные люди поступают – театр устраивают. А я так не могу. Я всю правду вылепил – хлопнул дверью и ушёл. Такой, вишь ли, у меня характер. А Почуфаров театр любил, любил пыль в глаза пустить: нарочного посылает в район с бумагой, а сам ещё на словах велит добавить: «Скажи, – говорит, – товарищу Ерошкину, что Почуфаров отсеялся, и сразу переключается на боронование!» Понимаешь, голова, как надо? Глядишь на него и думаешь: сидеть нам без хлеба, пока такие как он пахать и сеять не перестанут.
— А почему не жаловались, дядь Авенир?
— Эт на кого же?
— На Почуфарова, конечно.
— Значит, писать кругом, доказывать, что я хороший, а он нет? Так стало быть? Я писать - то толком не умею: нацарапаю, как курица лапой – смеяться все станут. Коль попал в чёрную книжку, из неё не выберешься.
— Можно на приём пойти, к секретарю, например.
— Пороги обивать – не наше это дело. Народ и без того знает: какой Авенир Стражников, из какого он рода, из какого он племени. Ты любого возьми в Сухих Грачах и спроси: «Лодырь Авенир Стражников или нет?» Всё село, почитай, за моими столами обедает, каждая баба в моей кадушке капусту квасит. А колхоз возьми: на четыре года сослали меня в Караганду, а здесь все фургоны на моих ещё колёсах только и ходили, теперь на ладан всё дышит. По сей день нет в селе ярма, которое было бы сделано не моими руками. И в лагере мне не так уж плохо было: сделал начальнику шкаф, он меня все годы из мастерской не выпускал. Вот так-то оно, голова.
— А когда вас арестовывали, говорили за что?
— Постучали ночью. «Одевайся! Поехали!» Баба голосить было зачала, ей быстро рот заткнули, человека к ней приставили. Я в мешок сложил вещи и айда. Вот и всё. В район свезли. Тьма-тьмущая нас оказалось. Ну, думаю, всех вывозят, всем шенкеля дают. В Бузулуке в вагоны грузят – море людей. В товарняки битком понабивали. Есть чем вспомнить сорок первый. А когда война под конец пошла, выпускать стали. Сижу на станции – уехать не могу. Ну, думаю, видать всех разом выпустили.
— А Почуфаров куда делся?
— Сгинул куда - то. Чужой человек был. В другие места, может быть, послали: власть, она любит пускать щук в чужие пруды, чтобы там карась не дремал. Родом он был, сказывали, из Бузулука. Мать фельдшерицей скотской была. А может быть тоже загребли, как меня.
— Грамотным, наверное, был?
— Бог его знает. Читать и писать умел. Грамота – большое дело, голова. Учись – не ленись, – вздыхает он. – Завидую я вам, грамотеям теперешним. Если бы мне такое в своё время, я бы сейчас, может быть, в генералах ходил: кокарда на папахе, лампасы на штанах в три пальца. Когда из армии уходил, после Крыма, как меня Ванька Кружилин не отпускал: «Оставайся, – говорит, – Авенир, мы все тут в грамоте не больно сильны – все учиться будем». Не послушался: к земле, вишь, тянуло, к бабе торопился. Сдал эскадрон и айда домой.
— Дядь Авенир, а вот когда вас забирали в сорок первом, говорили хоть, за что? – пытаюсь я уточнить.
— Одна печать была для всех –«трокцисты».
— А вы знали Троцкого?
--- В то время его все знали,народ про него песни складывал: «Ленин Троцкого спросил: «Где ты сена накосил?»
Авенир хихикнул в свои коротенькие усы и продолжал:
— А мне этот Троцкий особенно запомнился. Он нам инспекцию в Самаре делал: весь в черной коже, ремни с блестящими застёжками – в шорах, одним словом. Бородка как у козла, очки отсвечивающие.И сам он на Яшку был похож,такой же лупоглазый,так же головой тряс.
--- На какого Яшку?
--- Егор Поликарпыч овец постоянно пас.У него был черный козел, Яшка.Вот на него был похож Троцкий. Егор его хлебцем подкармливал,около себя всегда держал.Бывало, встает,идет, Яшка за ним,за Яшкой коза с козлятами тянется. Глядь, за ними и все стадо пошло.Глафира с собаками сзади только отстающих подгоняет. Понимаешь,для любого овечьего стада всегда козел нужен,Сама овца,она бестолковая,ей поводырь требуется -- за ним она пойдет хоть куда.
--- А чем лучше человеческое стадо?—рассмеялся Авенир,-- Те же бестолковые бараны! Им Троцкого подавай,они без Троцкого не знают куда и когда идти.
--- Елистрат Анисимыч был у меня в Караганде, в мастерской, в помощниках ходил. Тот Ветхий Завет от корки до корки читал. Так вот, он до того дочитался, что во сне, значит, видит ангела, и тот ему говорит: «Послал господь бог Моисея в Россию, чтобы вывести русский народ из лесов и болот в пустыню. И дал ему в помощь брата Арона. Один будет книги писать, составлять, значит, планы, другой – чудеса творить. Тот, который будет чудеса творить, есть Троцкий!» – «А кто же Моисей?» – спросил Елистрат ангела. Но ангел не дал ему ответа -- кукиш показал и в облако превратился.
--- Стал Елистрат всем рассказывать про сон, спрашивать стал: «А кто же есть Моисей, как вы думаете?» За такие расспросы и угодил в Караганду, в шахту. Оттуда – в лазарет. Там его списали и ко мне прислали, в мастерскую, плотником стал. Иисус - то, говорят, тоже плотником был в молодости.
-- Сидим мы с Елистратом на чурбачках, я его спрашиваю: «Вот ты говоришь, что Россию, вроде бы, в пустыню можно выслать. А где столько пустынь наберёшься, чтобы Россию--матушку туда поместить?» - «Найдут, – говорит, – Вот мы же с вами угодили в Караганду. Разве здесь не пустынь божья?»
— А вот если бы всё снова начиналось? – спрашиваю я. – А, дядь Авенир?
— Если бы, да кабы, выросли бы в лесу грибы, – отвечает он и смеётся. – Ты забыл про шенкель, про который я тебе рассказывал? Всё шенкель решает: кто кому первым шенкеля вкатает, тот того и обротает.
--- А если серьёзно, голова, вот я жизнь свою, можно сказать, прожил и тебе так скажу: по моему разумению, по разговорам умных людей, с которыми жизнь сводила, вся вина – на матросах питерских. Они обмишулились, за ними солдат пошёл, а там и весь народ взбаламутился. И стала Россия блудной девкой: кто больше посулит, с тем в постель ляжет. «Землю – народу!» А народ кричит: «Мало! Ты ещё прибавь!» -- «А где взять?»--«У богатых отбери!»
--- Мало было?Теперь много – полный рот! Вон её теперь сколько, – показывает он рукой в темноту. – Никому не нужна – бегут люди из лесов и степей,от земли бегут. Тошнит всех от такого богатства. Я, конечно, свое отжил, помру, не доживу, а вот тебе ещё долго жить, голова. Вот попомни мое слово: много ещё лет пройдёт, а русский мужик всё ещё будет шарахаться от земли. Калачом его надо будет назад заманивать из города, с асфальта, из пустыни каменной.
8.
Ночь была тёмная, ветреная. Лишь в северной дали, где-то над Сухоречкой, горели тусклые звёзды. А внизу светились городские огни,они были какими-то радостными и яркими, в сравнении с печальными огнями глубинных сел. Особо чётко пробегала среди них кроваво - красная цепочка железнодорожных фонарей. Совсем рядом, тревожно и непривычно для нас, покукивал паровоз.
— Ты укладывайся, голова, спи, – сказал он, поёживаясь от холода. – Завтра по больницам пойдёшь – приткнуться будет негде. Знаю я эти дела.
Он набросил на плечи пиджак и ушёл, растворившись в темноте. А я лежал и представлял себе, как он осторожно ступает по росистой траве, как держит по ветру вздёрнутый нос. О чём он думает? О своём незабвенном полковнике? О рассудительном и осторожном Ваське Ермолове? Или может быть о своём «сволочном характере»? А вдруг померещится ему впотьмах сам Почуфаров, который как щенка выкинул его из актива, вычистил из партии, превратил в «трокциста»?
Вот раздвинулись стебли камыша, и выглянул оттуда белый квадратный череп с мохнатыми бровями, крючковатым носом, пухлыми губами. Чёткий, очень знакомый голос сказал ему: «Думается мне, что дурак ты, Авенир!» - «Так точно дурак, Вашбродь! – отвечает он, щёлкая каблуками и вытягиваясь в струнку. – Так точно дурак, Вашбродь! Вот Вы мне наказывали, чтобы я в себе искал грех, чтобы со своей ленью и алчностью боролся. Не послушался я. В чужих душах начал ковыряться, чужими судьбами распоряжаться. Правильно Вы говорили, что жизнь это не только звон шпор. Бог наказал меня. Теперь я всё понял, Вашбродь!»
Обо всём может вспоминать человек в минуты одиночества – прошлое всегда в нём: внутри, в тепле. Оно даже передаётся другим, как заразная болезнь.
Вот и я стал причастным к его делам. Вчера видел сон: Петьку Пудовинникова, длинный обоз, блеск шашек. Проснулся – а в ушах ещё долго стояли визг и гиканье, топот коней, скачущих по Казачьему Бугру.
9.
На рассвете минули железнодорожный переезд. Я помог завернуть быков на дорогу, которая ведёт к элеватору. А сам, взяв свой холщёвый мешочек со сдобными сухарями, «с твоими зубами их можно не размачивать», пошёл прямо по тихим улицам города, к речке, к Самарке: где-то там, объясняли мне, больница.
Он сказал мне на прощание:
— Ты, значит, того, голова… . Если со своими делами управишься до темна, ищи меня на том же самом месте, под Лександровкой, где нынче ночевали. Думаю, на приёмке хвост небольшой будет: с пшеницей управлюсь – к Матрёне на Народную загляну. А потом на тот луг махну. Подходи! Вдвоём - то оно веселее как - то!
10.
В тот день я не пришёл: положили меня на обследование. Вернулся в Сухую Грачевку только через шесть дней. Дома узнал, что дед Васька не обманул – начислил три трудодня.
При встрече рассказал об этом Авениру. Он возмутился:
— Колхоз «Напрасный труд», понимаешь, работаешь сплошь неделями, а считают дни. Вот ночевал я на обратном пути с лабазинскими мужиками, им, оказывается, счетовод командировочные пишет, суточные деньгами платит. Небольшие деньги, но деньги. Можно хоть леденцов внукам купить. Папирос, кто курит. Сказал я об этом председателю, так он меня знаешь куда послал? Язык не поворачивается повторять. Да ещё дулю мне в самый нос сунул. Сплошной абсурд получается.
11.
Вот так принимал я участие во всероссийском самовывозе. Узнал поближе оргинального человека из глубинки. Даже кое-что заработал: три палочки и фигу с маслом, на двоих.
2009 год.
.
Абсурд из глубинки.
Николай Нечаев
1
«Ты его хоть горшком назови,только в печку не ставь!» -- гласит русская пословица. Но она не совсем правильная,есть в ней лукавство, как мне думается,потому что именам на Руси всегда придавалось особое значение.
Как назвать младенца? Извечный вопрос.Назовешь не так – обижаться всю жизнь будет: вот,мол,из-за вас моя судьба пошла наперекосяк.Особая ответственность за парней – от них еще и отчество идет. Не дай бог получится такое,например: «Анна Оле говна!»
Поэтому в русских сёлах мальчишек стараются по-старинке называть; но всё же больше Николаев, потом идут Петьки, Володьки, Сашки. Изредка попадётся Денис, Трофим, Аверьян. А в последнее время Валерки пошли, Генки, вроде меня, Виталики. И лишь один на всю округу, от Бузулука до Уральска, был у нас Авенир. Говорят, что поп его так назвал, глядя в свои церковные книги. Господь бог, выходит, и определил его судьбу: к нему,будьте добры, все претензии.
Был он личностью легендарной и противоречивой. Авенир Стражников. По-уличному — Шишкин. Все они были Шишкиными: отец его, Матвей, зятем вошёл в дом Марфы Шишкиной. Отсюда вторая фамилия.
Младший брат был ещё — Гришка. Про него девки песню сложили, в которой такая строчка была: «Интересный Гришка Шишкин, он немного с красниной!» Немного с красниной был в молодости и Авенир. Даже веснушки на его лице, говорят, были медными.
Ещё имя одно было,кличка для села странная: «Абсурдом» звали. Думаю оттого, что политикой увлекался. Был, видимо, у него и словарь политический, где это слово на первой страничке напечатано: открыл, наткнулся, стал использовать.
Скажут ему что-нибудь, а он передёрнет пренебрежительно плечами и процедит сквозь зубы: «И чей-то ты балакаешь? Эт же абсурд!» А мужикам только того и надо: соберутся, когда его нет, и начинают копировать от нечего делать: «И чё эт ты балакаешь? Эт же абсурд!»
Уж больно им нравилось, что среди привычных русских слов какой-то абсурд затесался. Так и пристало к нему это прозвище.
Придёт, бывало, человек в правление и спрашивает:
— Мужики, у кого мне здеся, тово, лошадь спросить? К врачу старуху везти велят.
А ему в ответ:
— Сейчас, дядя Захар, тут никого нету, а вот придёт Абсурд, у него проси.
— А кто этот… Ас-с-сурт-то? – переспрашивает старик.
— Эт Авенир Стражников, дядь Захар.
— Шишкин, что ли?
— Он самый.
— А-а-а. А чёй-то он Ахсуртом-то стал?
— А я откуда знаю? Абсурд, дядь Захар, и всё тут. И не спрашивай более.
И дядя Захар отправляется искать Стражникова по всему селу. Где-нибудь между бригадным двором и кузницей остановится, засмеётся как дурачок, и скажет сам себе: «Ахсурт! Эт ведь надо такое придумать!»
Авенир был кавалеристом, красным командиром, привёз с собой в село советскую власть, можно сказать. Многие годы был секретарём партийной ячейки, руководил раскулачиванием, создавал колхоз.
Роста он был маленького, подвижный: ходит, как шарик стальной по полу катается, катается по гладким доскам и никак успокоиться не может. Ершистый: слово ему ещё не сказали, а он готов перечить.
Вот такое было у меня о нём представление, с чужих слов. Судьбе угодно было свести нас, чтобы сверил я мифический сказ с натурой.
2.
В одном послевоенном году была для меня трудная весна — почти всю её я пролежал, прокашлял. А как просохло, за восемнадцать километров в больницу съездил на велосипеде. Врачиха направление выписала в город, на рентген.
Вернулся, рассказал бабушке, она спохватилась и побежала в бригаду, к деду Козлятникову.
— Дядя Васька, ты в правлении часто бываешь, часом не слыхал – в Бизулук никто не собирается? Енку надо бы отправить: на просвечивание врач посылает. Сам знаешь – запускать нельзя.
— Как не знать? Авенира посылают, Стражникова. Пшеницу повезёт, – отвечает бригадир. – Две подводы загружает. Амбары, говорят, надо освобождать под новый хлеб.
— Вели взять мальчонку, – умоляет бабушка. – В школу не ходит: кхекает да кхекает.
— Ну что ж, – соглашается дед. – Раз надо – велю. Он как раз помощника просил, за скотиной когда присмотреть: одному день и ночь не спать – кто выдержит. Твоему внуку и трудодни станут начислять.
— Что там трудодни – палочки, – отмахивается бабушка. – Толку-то в них?
— Как не говори, а в прошлом году по триста граммов рассчитали. Кто честно работал, тот хорошо получил.
3.
Просёлок рядом с большаком. На том – ни травинки: по самой серединке – две серые глянцевые полосы, накатанные после недавнего дождя.
Наша дорога за кюветом. У нас тоже две колеи: в низинах они поросли муравой, на косогорах на них пробивается зелёный молодой ковыль. Волы идут как по ковру, лениво помахивая грязными хвостами. На перекатах воз накатывает, ярмо лезет на рога, кольцо на дышле лязгает: «Крак!»
Спуски чередуются с подъёмами. В гору быки упираются, вытягиваются в струнку, во внутренностях фургона что-то жалобно трещит:«Кы-и -р-р-р!»
— На быках милое дело ездить, – говорит Авенир, постукивая кнутовищем по ребру боковины. – Лошадей возьми, особенно если телега без рессор – затрясёт, колотьём исколет, голова того и гляди отскочит. А тут – покой.
Я лежу рядом, смотрю в голубое небо. Оно чистое-пречистое: нет в нём ни чёрточки, ни дыминки.
— Тихо вот только ползём, – продолжает он. – Если бы ещё неслись, как те машины, – кивает он в сторону большака,-- тогда им совсем цены не было бы, быкам-то.
У автомобиля, который проезжал в этот миг, квадратная кабина и длиннющий кузов. За ним почти нет пыли: она будет после, когда разобьют полотно в порошок.
— Сколько она берёт, дядь Авенир?
— Мы как-то грузили – центнеров по восемьдесят никак входило. Они, вишь ли, раму наставили и кузов длиннее сделали, чтоб, значит, больше насыпать. Мотор-то ничего – тянет. Штука хорошая, только мало вот их. На войне, видать, много перемолотили. Ладно, хоть эти уцелели.
— Почему от нас они не возят? – спрашиваю и переворачиваюсь: спина совсем затекла.
— Колхозов - то сколько окрест. Разве на всех напасёшься? Подходили мы к ним, спрашивали: «Что же это вы, милые, мимо нас скачете, аль зерно у нас хуже? Аль дороги к нашим амбарьям не нравятся?» А они, значит, нам бают в ответ: «Начальники велят, чтобы сперва из глубинки вывозили, погода пока стоит». И то верно. Погода, она в любой момент может задурить. Тогда туда и не проехать. Вишь как: сто сорок вёрст – глубинка, а если только около ста – это ничего. «А вы,сказали нам шофера,должны самовывозом везти».Вот мы и везем,этим самым – самовывозом.
Авенир отворачивается, смотрит в степь. Молчит. Затем задумчиво повторяет:
— Глубинка… Слово-то какое. Вроде бы это место находится, – палец его показывает вниз, – Вроде бы в колодце находится, не на самом дне, а чуть выше. Мы, стало быть, на один-два вершка выше рубёжинских. А в город приезжаем – на свет божий вылезаем. У них и у нас – глухомань настоящая, одинаковая.
— В Сухих Грачах машины останавливаются у огородов, перед мостом, – говорю я, – Санька Фролкин сторожит, ребятишек отпугивает.
— Да, у Иван Сидрыча они иногда ночуют, – соглашается Авенир, – выпивают там. Где народ – там не без этого. Что им не гулять-то: двоих-троих подбросил до Бузулука – вот тебе и капитал. Когда яйцами баба надумает отдавать – обижаются: деньгу подавай. А у крестьянина откуда деньги?
--- Солдатки круг их увиваются: без мужиков намаялись, бедные, утешить некому. Корове вон бык раз в год нужен, а баба постоянного внимания требует. Танька Брагина припевку поёт: «Я хочу, я хочу молочка горячего!». А Ленка Брындина подхватывает: «А я хочу, я хочу табачка стоячего!» Хулиганки! Сами сложили припевку-то, ночь, поди, не спали. Вот, брат, как.
— Дядя Авенир, – обращаюсь я к нему с еще одним вопросом,- Вот как Вы думаете, придёт такое время, когда у всех всего много будет? Война-то ведь кончилась!
Он не спешит с ответом. Растирает морщины на лбу, смотрит в сторону, вдаль, куда убегает еле заметная тропинка : она идёт в гору, в нетронутую степь, где скачут кузнечики, поют жаворонки, токуют стрепеты.
— Поживём, увидим, – произносит он, наконец.– Чего - чего, а ждать мы привычные. Родитель мой, когда за стол садились, любил, значит, одну байку повторять: «Ноне, говорил, как - нибудь, а завтра – блины!» Так мы и живём: нынче нищие, а завтра проснёмся, ешь - не хочу, носи - не переносишь. Коммунизм будет полный.
— Не сразу Москва строилась.
— Если пруд заросший, если нога в тине не чует тверди, значит, нет и не будет у тебя опоры, нет фундамента. А фундамент нынче надо закладывать. Мне байки сказывают, что я завтра проснусь, а моя изба из гнилой превратится в каменный дворец. Нет, брат, так вдруг только в сказках делается. Ты видишь, машины в наши края пустыми идут? А от нас хлеб чалют. Вот я в правлении сидел. Каждый день – разнарядка: «Строится райцентр, вам надлежит шесть кулацких домов разобрать и вывести в Андроновку». И срок дают. Попробуй – не выполни! Я сам мел брал и размечал: это стена глухая – на звеньях номер ставил. Потом – торцовая стена, стена с оконными проёмами. Разбирали, на подводы грузили и везли. Там собирали, на месте.
-- Другие села тоже райцентр строили?
-- Да.Со всех сёл свозили: и райком, и райисполком, и райфо, и милиция – все окрестные деревни у себя ломали,а там строили. Тузам партийным дома нужны – они ведь, говорят, тоже люди. Раньше мы относились к Самарской губернии, наш Бузулукский уезд, а тут нас передали Оренбургу. Замест одного уезда, только у нас по большаку, три района сделали. Сколько начальников новых насажали! И каждому благодать нужна.
Он приподнялся, размял немного плечи и продолжал:
— Вот твой прадед, Артамон, три дома сыновьям поставил, когда отделял. Купцы у него хлеб брали, обозами вывозили, а взамен лес везли, кровлю, стекло, гвозди. Я тогда помогал строить – за шесть лет три сруба поставили. А разметили, разобрали и вывезли – за неделю.
— И все так строились в старое время?
— И остальные мужики так строились. Только лодыри в землянках жили, как киргизы. Сколько у нас в селе было деревянных домов? Все они потом и кровью зарабатывались. А тут – на ширмочка, на дурачка: вези – не то к стенке пойдёшь! Сердце кровью обливалось, а сами разбирали, сами вывозили. Вот тебе и самовывоз. Самовывоз, он как речка – в одну сторону течёт. Вот мы с тобой, голова, хороший хлеб везём – взамен нам бумажку дадут. Бумажку ту в правлении подошьют, через год в архив снесут, в чулан.Там,в чулане, она будет лежать пока в труху не превратится. За эту труху мы всем колхозом не один день работали,пот проливали. А деды наши дома ставили, землю украшали, не ждали, когда им на блюдечке поднесут.
— Но ведь тузу два дома не надо?
— Понимаешь, голова, в чём соль? У каждого есть ещё прихлебатели. Если много будет мужик производить, тузам вольготнее станет, прихлебателям больше перепадёт, а нам шиш с маслом так и останется.
--- И народ течением уносит,-- вздыхает он.-- Приходит разнарядка: «Отправить на шахты в Воркуту две молодых семьи, без детей». На другой день: «Выделяется колхозу имени Сталина два места в ФЗУ. Двух парней подготовить к обучению на сталеваров для Орского комбината». Потом: требуются на стройку, потом – на рыбный промысел. И конца этому нет.
--- Эти люди насовсем уезжали?
--- Понятное дело. Вот моя шабриха, Авдотья, дочери письмо посылает по такому адресу: «Оха на Сахалине, улица Советская, 33». Сейчас в колхозе уже работать некому. Говорю Ваське Козлу: «Пошли вместо меня в Бузулук молодого». Отвечает: «А где я его возьму? Один – тракторист, другой – пастух. Твои плотницкие дела могут и подождать». Вот до чего дожились.
Молчим, думая каждый о своём. Затем Авенир начинает зевать, прикрывая рот ладонью, стал что-то искать вокруг себя. И заявил, наконец:
— Ну, я, пожалуй, тово… Пойду на заднюю подводу, может сосну малость. А то ведь впереди ночь: за скотиной надо будет глядеть, да и с хлебом могут созоровать – народ кругом чужой, голодный.
— А мне что делать, дядя Авенир?
Он рассмеялся:
— Что делать? С воза не слезать, голова!
Когда он смеётся, короткие усы его вроде бы становятся ещё колючее, каждая волосинка начинает в них торчком стоять. Нос длинный, а пипка кверху вздёрнута, как у ёжика. Да и весь он на ежа похожий: высунул свой нос из колючек, чтобы посмеяться или повздорить. Чуть что – назад втянет.
— Ты, значит, голова, – наказывает он, – поглядывай: у заднего фургона ярмо может отцепиться на перекате – крюк там недогнут малость. Сто раз говорил этому Никишке – так и не сделал. Гляди, словом, а то как бы абсурд не случился: быки уйдут одни за тобой, а меня оставишь.
4.
Для первого ночлега особо место не выбирали. Авенир сказал: «Здесь станем!» И остановились. Место не больно хорошее: полынник, татарник, подорожник – вот, пожалуй, и весь набор трав.
Встали, значит, встали. Вешаю болтушку на шею самого старого быка: молодым нет доверия.
— Воды здесь нет, плохо,-- чешет затылок Авенир.-- Но ничего, в селе утром напоим скотину.
Он готовится варить кашу: высоко задрал дышло, подперев его ярмом, оно как пушка – вверх смотрит. На конце подвешено ведёрко, оно на цепи, над самым огнём.
Я набрал сушняка разного, коровьих лепёшек. Костёр получился весёлый,потрескивающим. Обложили его кизяком, и повалил белый дым.
— Вот так-то оно, голова,– приговаривает Авенир, – Так-то лучше будет. Скоро комар объявится, сдонжит, паразит, а мы его дымком встречаем.
В походном мешке у него всё, кажется, есть: пшено в холщёвом мешочке, соль в пузырьке, картошка, лук. Всё это он раскладывает по какому - то своему порядку, что поможет ему отыскать нужное даже в темноте.
— Степную кашу, голова, надо умеючи варить, – поучает он. – Другой набухает много пшена, а воды мало нальёт: сливать её потом и не надо -- ложка и без того стоять будет. Пшена надо самую малость класть.
Он черпает из мешочка горсть пшена, поднимает над ведёрком, и крупа ручейком скатывается в кипящую воду.
— Всякое дело, оно, брат, умения требует, – продолжает Авенир. – А иначе абсурд получится. Вот так! Теперь ты помешивай, а я картохи приготовлю. Потом на зуб будем пробовать: пшено чуть недоваренным должно быть – тогда картохи подбросим, вместе будут доходить. Понимаешь?
По тому, как он раскладывал припасы, как варил, как ходил вокруг и приговаривал, видно было, нравится ему бывать в степи вот так, один на один, чувствовать себя вольным в этом безлюдье. «Степь, она добрая, каждый кустик ночевать пустит».
Каша получилась рассыпчатой, вкусной. Такой я отроду не едал. Было в ней что-то от дыма и от деревянного жбанка, в котором везли воду – всё это делало её ещё лучше.
Ели не спеша, снимая ложкой края, где поостыло малость. А сумерки тем временем надвигались: всё серое становилось чёрным.
Где-то вдали,видимо,на речке, загукала сова.
Разговаривали, сейчас уже и не помню о чём. Кажется, я говорил ему, что ездил до этого в город несколько раз, но всё на машинах. А вот так, чтобы на быках, ещё не приходилось.
— О-о-о! – удивлялся он. – А мне здесь доводилось по - разному: и верхом, и пешком, и на брюхе. Каждая кочка меня здесь, пожалуй, помнит. Вон там, видишь – полынь зелёная стоит, куст темнеется?
— Ну…
— Татарник дальше колючий…
— Перед кюветом?
— Да.
— Вижу.
— Там окоп мой был. Оборону я здесь держал со своим эскадроном. Казаки прорвались тогда из своих пределов и на город пёрли: «Бузулук возьмём! — шумели они, — Москва сама сдастся!» Сухие Грачи наши прошли, другие сёла позахватывали. Жуть что было.
--- А здесь мы их остановили: окопы вырыли, оборону заняли – всё честь по чести, как полагается на войне. Огнём их встретили: они и не ожидали. Казаки, они налегке привыкли, с наскока. А тут – серьёзная оборона, тут шалтай - болтай не пройдёт. Обмозговали мы: оборону круговой сделали – там второй и третий эскадроны зарылись. А у речки рабочий отряд встал. Они наскочили, обожглись и назад попятились, в село, значит, вон в то. Там гуляли, песни по ночам пели.
— А вы из окопов не выходили, их песни слушали?
— Мы в окопах сидели, да. С месяц, поди, сидели. Холода, помню, начались, дожди пошли, а мы всё в окопах сидим. Потом свежий отряд подошёл с пушкой, с пулемётами. И мы их погнали. Мне тогда тот берег дали. Там я шёл с эскадроном. Боевое охранение выставил – не первый же день воевали. Шли степями. А вдоль речки, по большаку, главные наши силы двигались. Обозы за ними тянулись, как табор цыганский.
…Темь уже подступила вплотную. Фургоны наши стали похожими на сказочные прямоугольные горы: в отсветах костра они двигались, превращаясь в чудовища. Было страшно и в то же время интересно.
Авенир подбросил ещё несколько веточек репейника, он вспыхнул как порох. Пламя выхватило на миг плоские брови, усы-колючки, вздёрнутый нос.
— Вы на разбойника сейчас похожи, дядя Авенир, – сказал я ему.
— Эт потому что про войну балакаем, – понимающе произнёс он. – Война – это кровь. А кровь – это горе. На войне, брат, большое умение требуется. И надо, чтобы у командира твоего голова была на плечах, чтобы люди ему верили, по-настоящему верили. А такое не всегда бывает. Случается даже так: одно есть, а другого не хватает малость. Вот у нас, в старое время, командиром был полковник Мелентьев, Пётр Алексеевич. С виду невзрачный, росточком маленький, голос слабенький. Бывало кричит: «Ре-е-нейсь!» А самого чуть слышно. Другие офицеры за ним повторяют, тогда только команда выполняется. Из дворян был, башковитый: на маневрах, на поверках разных – всегда мы первыми были, все награды забирали. И солдаты его любили, и начальники почитали.
— Без голоса – какой командир?
— Вот у нас так и считают: громко кричит, складно кричит – значит, в начальники годится, рекомендовать его надо в председатели… . Эй-э-эх, – вздыхает Авенир, – славным человеком был «Вашбродь». За солдата душу отдавал. Бывало, построит всех и командует: «Господа офицеры – пятьдесят! Унтер-офицеры – двадцать пять шагов! Шагом арш!» Помощников своих к унтерам посылает, а сам – прямо к солдатам. Один идёт. Писарь только при нём. Подходит и расспрашивает: как кормят, как начальники обращаются? Не обижает ли кто из унтеров? Тут ему солдаты, как отцу родному, всё выкладывают. Народу много, всякие и тогда водились: у одного – сила, у другого – хитрость, у того – характер тяжёлый: всё это на бедном солдате отливалось. А за кухней особо следил: жиреть им там не давал, менял сволочей.
Авенир прислушивается к звону болтушки: «Динь, динь, динь!» – звякает она совсем рядом.
— Славным человеком был «Вашбродь», – повторяет он в задумчивости. – Первым надоумил меня про жизнь думать: «Для чего ты живёшь, Авенир?» – часто спрашивал. В денщиках я у него ходил. В воскресенье, после баньки, пропускал иногда рюмочку-другую. «Велика, – говорил, – Россия, а потолковать не с кем: один – не поймёт, другой – донесёт, третий – в морду даст.» Сажал меня напротив, половиночку мне наливал и бары-растабары начинал. Грамотный был мужик. «Это же абсурд, – говорил, – когда дети сапожников и парикмахеров русскому мужику голову начинают морочить. Кто они – эти недоучки? Понимаешь, Авенир, они Христа распяли! Теперь хотят Россию на Голгофу отправить. И распнут, вот посмотришь! Русский мужик легковерный, верит сказкам: правда-то ведь она горькая, грязная, непричёсанная. А сказочка – красивая, ухо радует, в душу теплом вливается».
— Удивительным был «Вашбродь»,–повторяет Авенир несколько раз. – В церковь редко ходил, а библию постоянно при себе держал: красивая такая книжечка, кожей отделана. «И стали иудеи знать Иисуса и искали убить его». Перевернёт страничку и дальше читает. Перед революцией где-то читал он мне это. Как сейчас всё помню.
— Вы в ту войну воевали, в германскую?
— А куда денешься, голова, коль года твои подошли?
Он долго смотрит в костёр, приглаживая усы, и громко вздыхает:
— Куда денешься? Вот, понимаешь, стоит конный строй. На плацу стоит. И вдруг – команда: «Марш!» Почему, скажи, все лошади с левой ноги трогаются? Вроде бы глупая скотина, ей всё одно с какой ноги ступить. Всё же первой она переставляет левую. Почему?
— Не знаю.
— А потому, голова, что правый повод ей натягивают, а левой ногой, под команду, дают шенкеля в бок. Тут ей ничего не остаётся, как шагнуть с левой ноги. Вот оно как. Шенкель – великое дело, всё на нём держится.
— Убивать, наверное, приходилось? – спрашиваю и спохватываюсь: может быть, неприятно ему об этом вспоминать.
Он не обиделся, а ответ дал уклончивый:
— Всякое бывало. В человеке всего много: и добра, и зла, и пакость есть всякая в зародыше. Вон в лагере я сидел. Мальчишка, сопляк, идёт, молоко у него на губах не обсохло,а своё толдычит: «Я тебя, бля! В рот ты йодом мазаный!» Что он, родился таким? Что в человеке расшевелишь, то от него и получишь.
--- В германскую крови мало видели. Больше донимали вши, грязь, холод. Я в кавалерии служил, а почитай, всю войну в окопах просидел. В Австрии были: дожди там постоянные, слякоть – ногу еле вытаскиваешь. По окопу идёшь, по днищу самому, вроде бы саман мнёшь -- крышу мазать собираешься. Ноги мокрые, будто туда кто-то воды плеснул, в сапог-то. Присядешь где, на сухом, снимешь портянки и круг живота их оборачиваешь – сушишь. А сухие, которые снял, на ноги наматываешь. Вот так, брат, воевали. И молишь бога, чтобы тифом каким-нибудь не заболеть, не то по лазаретам наваляешься – это на войне самое страшное: своих круг тебя уже не будет.
— А если ранят?
— Ранят – другое дело. Пуля, она дура, тут никуда не денешься. Это не от тебя зависит. Меня бог миловал, один раз только пуля задела и то в мякоть, – он хлопает себя по голенищу. – Но это уже здесь было, рядом с домом, когда Казачий Бугор перевалили, когда межу казацкую перешли.
— У нас наверху межа, за Каменным долом?
— Одна она вкруг казачьих земель идёт. Скачем, значит, мы всем эскадроном, а они вдруг сбоку,из лесочка, палить в нас стали. Меня вроде бы кто-то палкой по ноге шардарахнул: удар почуял, а боли на первых порах не было. Лошадь только подо мной заваливаться стала: голову задрала, пена у неё из ноздрей кровавая пошла. Я ногу не успел из стремени выдернуть. Привалила она мне здоровую.
— И как же вы?
— А никак. Лежит, значит, она, хрипит, дёргается, а я под ней. И сил нет гору столкнуть с себя. Гнедая кобыла была, с белой звёздочкой на лбу. Помню её как сейчас. Пока наши казаков не отпугнули, я так под ней и лежал. Крови много потерял. Меня высвободили – кровь давай останавливать: жгуты, бинты – стянули ногу, в обоз меня, на подводу укладывать, в тыл отправлять. А позади-то Сухие Грачи наши, дом родной. Вот, думаю, как бог всё подстроил: хочет, чтобы я дома побывал.
Авенир разгребает жар, добавляет коровьих котяхов. Смотрит, как лижут их белые языки пламени. Затем продолжает:
— А тут по дороге со мной ещё один случай случись. Везли меня на передней подводе, я один лежал: телега маленькая – двоих - то и не уложишь на ней. А может быть, мои люди специально подобрали такую, чтобы один ехал их командир. Да и телега была какая - то непонятная, рыдванка скорее: отняли, видать, у какого-то мастерового. Возница молоденький: усы ещё не пробились, из под Бугуруслана, как потом узнал. Калякаем с ним дорогой, значит, едем.
--- Иногда приподнимусь на локоть, оглянусь – места, вроде бы, знакомые и,вроде бы, не наши. Ничегошеньки не узнаю. Голова тяжёлая, долго глядишь – тёмные круги перед глазами плыть начинают. В последний раз приподнялся, узнал: Лёшкин лес проезжаем. Стал быть скоро гребень Казачьего бугра. Перевалим – там спуск пойдёт. Думать стал про то, как примут меня в селе. Удастся ли мне из обоза улизнуть, к мамаке: она меня лучше всех врачей поднимет.
— Дело под вечер шло, – продолжает Авенир свой рассказ. – Под такие хорошие думки дремать я начал. Вдруг слышу крик истошный. Стрельнул кто-то раз – другой, из винтовки пальнули, не из нагана. Я всполошился, паренёк мой вожжи задёргал, головой стал вертеть.
«Что-то неладное творится!» Поднялся, за края ящика держусь – понять ничего не могу. Ещё выше на руках поднимаюсь. Увидел – и обомлел: казаки, оказывается, вдоль косогора прямо на обоз в атаку идут. Лихо скачут, гривы на ветру развеваются. Посчитал: не менее взвода. Шашки от солнца огнём горят, глядишь – и кровь в жилах стынет: «Вот она, смертушка!»
— Вам бы пулемёт! С тачанки их!
— Это в кино тачанка, – усмехается Авенир. – Там винтовку бы заиметь. Наган свой я Ваське Соколову сдал. Шашка у меня хорошая была, с вензелями разными, тоже с собой не взял: потеряется, а вещь ценная. Вознице кричу: «Дай мне, голова, винтовку, коль сам не стреляешь!» Подаёт он её мне. Стал я затвор дёргать, рукоятку откинуть хотел. Где там, заклинило, прикипело всё без смазки. Обозник – что ещё скажешь! Ему вчера её, видать, в руки дали, а обучить забыли. Вот ведь какое горе. И штыка на ней нет. От одного конного можно и штыком отмахаться.
А местность, значит, уже на спуск пошла: к Сухим Грачам скачем. Здесь я каждый ярок знаю. Кричу мальчонке - то: «Прыгай, мать твою так! Бежи вон туда, в правую сторону: там круча, скатывайся вниз, в белотальник! Там тебя верховые не достанут!» Он и вправду сиганул, да так резко, что только я его и видал.
— А вы?
— Что я? Помирать приготовился. Видать, думаю, богу угодно, чтобы я у родного села голову сложил. Он всё так и подстроил. Трупы подбирать станут – кто-нибудь из сельских опознает. Рядом с родителем на погосте положут. Мысли такие в ту пору были. А лошади тем временем всё по спуску скачут: скотина, она ведь тоже беду чует. Жутко так на душе. Вожжи я привязал к передку, на всякий случай, чтоб не запутались. Позади в обозе суматоха настоящая: другие разворачивать лошадей стали. Дурачьё: разве от верховых в гору ускачешь?
— А казаки что? — не терпится мне.
— Они совсем рядом. Земля уже трясётся. Морды их стал различать: кривые, злые – крови им, вишь ли, больно захотелось. «Молись, Авенир, черёд твой пришёл, думаю,сколько ты фронтов прошёл, сколько пуль круг тебя свистело, а суждено тебе, оказывается, помереть от казацкой шашки. Да ещё и казак может оказаться знакомым, с которым вино вместе пили».
— Знали их?
— Рядом жили. Многих знал ребят своего возраста и старше. Только я так подумал, глядь – оно и взаправду: прямо на меня, на мою подводу, Петька Пудовинников скачет. Мы у его отца перед службой молотилку пускали. Петька помогал нам ещё. А сам-то,отец его, Спиридон Андреич, когда в Бузулук случалось ехать, постоянно к нам заезжал: друзьями они были с покойным родителем-то. Вот ведь как бывает, голова. Вот ведь какой абсурд случается.
— Узнал вас?
— Бог его знает. «Петька! – кричу я ему. – Я Авенир Стражников!» А у него, вижу, глаза безумные, он, пожалуй, и мамку родную не признал бы в ту пору, попадись она ему на большой дороге. Лошади мои по большаку вниз бегут, я их не трогаю, не погоняю. Петька с первого раза, как я потом понял, промашку дал: мимо задка проскочил. Не успел, видать, повод подтянуть вовремя. Шашка у него в правой руке – не достаёт он меня. Но моментально осадил коня, стал сбоку пристраиваться, чтобы удобней было рубить. Морду перекосил от злости, шашкой над головой крутит: сейчас хряснет… И конец. Я руками цепляюсь за другую боковину, лезу на неё: на дорогу выброситься хочу. А сам под фургон ныряю, руками там за подлесник хватаюсь. Держусь пока. Ногу больную перетащил туда – откуда силы взялись?
Авенир закашлялся. Стал подбрасывать хворост в костёр. Руки его тряслись.
— Вот сейчас я здоровый, а не смог бы так. Ещё помогли, брат, гири. Полковник по утрам гири поднимал, пудовые: подбросит и ловит. И меня заставлял. Это и спасло: хват у меня был железный – морщились все, когда руку жал. А тут ещё нужда заставила: захочешь жить – всё сделаешь. Перевалился я, значит, чуток на другую сторону. Не достанет теперь меня Петька своей шашкой: ему обходить подводу надо. Он и впрямь коня осаживает, с другой стороны заезжать собирается. Лошадь под ним капризничает, он ей губы рвёт. Теперь он с левой стороны приготовился меня рубануть. А я на другую сторону перевешиваюсь: там хозяин телеги так прибил доску, что ребро большое оказалось, поленился обрезать. Это мне очень помогло. Перебираюсь, перевешиваюсь, а дорога мне по спине своими кочками чиркает. Держусь: нога не болит, темень на глаза не находит. Так-то оно, брат.
---Ему бы лошадей моих сбивать, в сторону заворачивать: на повороте меня бы вытряхнуло. А он опять телегу обходит, поводья натягивает, губы лошади рвёт, шенкеля ей даёт. А мои галопом вниз бегут. Там, слышу, пальба началась, из-под горы наши стрелять начали. Это уже по казакам. Там наш отряд оказался, на выручку пошёл. Одним словом, казаки давай удочки сматывать. И Петька, мучитель мой, за ними поскакал. А я так до самого моста доехал под фургоном, прикипели у меня там руки. Еле, говорят, вынули.
— Судорога, наверное?
— Видно так. Мать родная не узнала, когда на носилках принесли в дом, принимать не хотела: «Не мой это сын: мои рыжие, в отца, а этот белёсый какой-то». За три минуты поседел. Вот так, брат, воевали мы. Не дай бог вам друг на дружку идти.
Авенир встал, походил вокруг костра, разминая затёкшие ноги. Прислушался к далёкому звону болтушки, прикидывая, вероятно, далеко ли быки. А потом проговорил:
— А Петька Пудовинников так с той поры куда - то сгинул. Я до сих пор никак не могу уразуметь: взаправду он не мог меня шашкой достать, али только видимость делал, чтобы самому потом башку не оторвали? Спрашивал у Спиридон Андреича. «Сам, – говорит, – его, подлеца, видеть хотел бы» . Сложил, видно, где-то беспутную голову.
Авенир подбросил последний сушняк в затухающий костёр и подвёл черту под сегодняшним днём:
— Ну да ладно, голова, баек много можно сказывать, а за скотиной тоже надо глядеть – не забрели бы куда. Что-то и болтушку стало плохо слыхать. А ты давай на фургон забирайся: там, на зерне тепло. На земле – сырость, мокрицы ползают, поди. И ветерок там – комара отгонит. Так-то оно.
5.
Дорога идёт зелёной поймой. Справа, над речкой, тёмная строчка ветел, она у самой воды. Овраги и лощинки, спускающиеся вниз, пестрят алыми маками, белоснежными ромашками, жёлтой сурепкой – разноцветьем раннего лета. А выше – седая степь, где лишь местами сквозь многолетний белый ковёр пробиваются тёмные плешины молодой зелени.
Хлебные поля больше на той стороне, они как прямоугольные вставки. Сёла стоят редко, большак обходит их стороной или чуть касается огородов.
— Цоб! Родимые! – прикрикивает Авенир лениво, скорее от скуки, нежели от необходимости.
Быки идут ровно, в одном ритме, продолжая и здесь мочалить свою жвачку. Мы,как всегда, вытянулись вдоль переднего фургона. Авенир перебирает зерно узловатыми пальцами: пшеница тощая, сморщенная, попадаются и куколь, и стержни мякины.
— Места наши, – говорит он, пробуя зерно на зуб, – от погоды, от бога зависят больше. Вот в прошлом году хоть плохие, но прошли дожди, в своё время прошли, когда хлеб наливался: теперь мы и сами с хлебом, и сдаём госпоставку – везём вот. Плохие ли, хорошие, а бабы наши пироги пекут. А этот год не знай каким будет. У воробьёвских вон, вишь, трубка вытянулась, колос завязывается, а дождь и не собирается. Неважнецкие у них хлеба. У нас лучше. На Увале я только что был: там рожь высокая – хоть сейчас коси.
Говорит он тихо, словно сам с собой разговаривает, забыв про дорогу, про город, в который везёт прошлогодний хлеб.
— Хитрое это дело, растить хлеб. Сколько подвохов разных? Днём, бывало, кто-то ошибётся с севом и уже теряет много. В крестьянстве чутьё помогает. Помню, дед мой,Евсей говорил старшему сыну: «Гляжу я ноне, Андрей, поутру на погоду – дождя боле не будет. Через день-другой земля провянет: тёплая весна на дворе стоит. Вот такая же была, когда Аринка Колькой тяжёлая была. Тогда я раньше всех отсеялся на своём пазьме. С лобовины начинал: там место высокое, там я всегда первую борозду делаю. И ты давай, Андрей, не мешкай, завтра выезжай». Вишь, как мужики рассуждали? Кольку уже женить пора, а дед помнит про ту весну, когда он ещё только должен был на свет объявиться. Вот тебе и весь прогноз погоды, вот тебе: «Метеосводка по степным районам области».
— Без тракторов раньше работали?
— Без них. На лошадях, на верблюдах, на быках – кто на чём мог. А красотища какая, когда сев начинали, – продолжает Авенир. –Сеять – всё равно, что на войне в атаку ходить: все друг на дружку глядят-- кто первый, а кто ещё в окопе сидит. Все высыпают, копошатся, не люди – муравьи двуногие.
Он провожает равнодушным взглядом проезжающую машину, разворачивается на своём узком ложе, кряхтит, чертыхается, растирает рукой позвоночник, но нить разговора не теряет.
— Раньше старый малому всё передавал. Из поколения в поколение так шло. Вот моего родителя взять: он сызмальства меня ко всему приваживал. Сам работу любил, жадным на неё был, и меня приучал к тому же. Зимой все дни за верстаком простаивал. Колдует, бывало, с рейками, планками, шарнирами – любил он, чтобы не тяп-ляп, а чтобы душа была довольна, чтобы вещь глаз радовала. Лаком покрывал, полировал – всё умел, на всё у него свои приёмы были, свои хитрости. И меня рядом держал. Даст в руки фуганок, а сам напротив садится, на эту же доску. Я фуганок к себе тащу, а он – к себе. Доску отфугуем – спина мокрая, а когда пять или шесть обделаем – поясница того и гляди отвалится. Встанешь, а разогнуться не можешь.
---И в крестьянстве он был прилежным: первую борозду любил прокладывать — праздник души для него был. Гришка, братишка, у него лошадей ведёт, а он руками сошники держит: как бритвой режут, как по рейке борозда делается. В детстве любил я ещё смотреть, как родитель мой рассевал. Корпус держит прямо-прямо, а правой ногой ровно такт бьёт: раз-два, раз-два. И рука в такт отмашку даёт. Со стороны глядеть – сербиянку человек отплясывает. Только музыки не хватает. Семена ровненько так разлетаются. Отмеряли сажень на сажень, считали зёрна. И в другом месте брали – разницы почти никакой. Вот так-то оно, голова.
— Такому и сеялка не нужна.
— Выходит, что не нужна. А зачем она ему? Его ещё другие к себе звали, кто не умел. Федот Егоровича ещё звали, Антипа Попова, Родиона Маклецова. Эх, люди - то какие были – хозяева настоящие, кулаки! Кто мы, если с ними равнять? Вшивота! Отбери сейчас трактора да сеялки – с голоду все перемрут, как крысы около консервов.
— А вы умели рассевать?
— Умел малость. Но до них далеко мне было. Однако, при колхозе, в первые-то дни, других учил. У стариков получалось, а у молодых терпения не хватало. Показывал: как шагать надо, сколько семян в горсть брать, под какой шаг бросать. Мороки много было: этому враз не научишься, это годами откладывается в человеке. Отстраняли многих, на другие работы посылали. Тут ведь портачить нельзя: сразу вроде ничего не видать, а когда всходы взойдут? Грех наружу и вылезет. Краснеть придётся, абсурд, одним словом.
6.
Ещё одна ночёвка была, когда Бобровку пересекли. На этот раз Авенир особенно долго подбирал место: искал траву сочную и, чтобы водопой был. Наконец, облюбовал одну поляну. Выехали на неё, остановились, дружно с обеих сторон выдёргиваем занозки. Ярмо с грохотом падает наземь. Быки у нас старые, надёжные: молодых в дальнюю дорогу не берут – разбзыкаются, бегай потом за ними.
Отгоняю быков чуть подальше и возвращаюсь. Авенир встречает меня с пучком метельчатой травы в руках.
— Вишь, трава какая? Свинороем называется. В школе, наверное, говорят про неё? Листа нету – лапки одни, а корнями она землю как проволокой связывает. Хорошо растёт, а другим не даёт росту: дернина от этого хорошая получается. Полковник любил такую траву. Около штаба, в других местах, чтобы земля свинороем была обложена, а не какой -то там тимофеевкой или пыреем. Он красивый, свинорой, особенно после дождя или утром,когда роса выпадет: росинки как бусы висят, солнце в них играет.
— Красивое все любят.
— Вот и он любил. И от других требовал. Ещё велел везде цветы сажать. А плац постоянно красным песком посыпали, края дёрном обкладывали, свинороем. Ох и гоняли нас на службе. Сколько годов прошло, а помню. И обиды нету: правильным был командир, правильными были порядки. Нашего брата распускать нельзя. От службы человек только крепче становится. Ты вот возьми лошадь. Разве она дороги боится? Да ей лишь бы овёс был, да чтоб правильно запрягали: холку не набивали. А когда губы рвут, кнут обрывают – тут уж непорядок. Так и солдат. Что служба? Служба – игрушка, когда всё идёт по совести, по справедливости.
— Вы так много говорите об этом человеке: «Вашбродь! Вашбродь!»
— «Слышишь, Авенир, камень пищит?» – «Так точно, попискивает, Вашбродь!» Это был не человек – звезда, знамение моё. Счастье, что мне довелось служить у него. Взял меня к себе и чуть свет будит: «Пойдём на плац!» Оказывается, по утрам, пока подъёма в казармах нет, он бегал. Семь кругов обязательно делал. «Почему семь?» – спрашивал его. «По небесным правилам, – говорит. – Цифра семь – самая сильная». Бегает, загибы-разгибы делает, потом гирю начинает бросать. Бросит – ловит за дужку, бросит – ловит. Раз двадцать - тридцать каждой рукой. Меня стал приучать: бросит мне – я ловлю двумя руками, ему направляю.
— А если дождь? А если снег?
— Эх ты, голова! Он зимой в проруби купался. «Иди, – говорит, – иордань готовь!» Беру я пешню и отправляюсь. Грабарка ещё у меня была, чтобы крошки вылавливать. Прибегает и ухается туда. Руками только за поводок держится, который я для него приготовил. Выскакивает, а я ему утирку на голову и на плечи вешаю. «Промокай лучше!» – кричит. И бежит домой. Завтрак – одно яйцо, ломтик мяса постного, чай со сливками. И на службу отправляется. И весь день на ногах: до вечера глаза не сомкнёт. Вот таким железным был «Вашбродь». Ночью прикорнет, как курчонок, а утром чуть свет из постели выскакивает. Мы по пятнадцать часов спим – не высыпаемся. Оказывается, если себя правильно держать, можно совсем не спать: три раза по тридцать минут полежать кверху брюхом где - нибудь, чтобы руки по швам и ладони, чтоб в небо глядели – ночь, говорит, это полностью заменит.
— Если не спать – умрёт человек, – вставляю я.
— Это если не спать. А тут – мало спать. Богатых возьми: они очень рано вставали. Когда Григория Алексеевича раскулачивали, Лёнька Рыков отхватил себе часы с боем: разрешалось комбедовцам иногда мелочью пользоваться. Повесил их рядом с божницей. А они как начали греметь! «Спать не дают!» Рыков решил их боя лишить. Полез внутрь и какую-то шестерёнку погнул. Они у него ходить перестали на третий день. Абсурд случился. А Григория Алексеевича они пятнадцать лет будили. Поэтому он жил справно. Так-то оно, брат.
— А где погиб «Вашбродь»?
Авенир почесал затылок и вздохнул горестно:
— Эх! Не говори! Глупо погиб. За золотые эполеты размазали его по стенке. Вызвали на совещание. Съехались в одно место, а там их с пулемётами ждали. Свои – своих! А ведь его генералом сделать хотели. Революция помешала.
---«Попомни! – это его слова, – Возьмут они себе в услужение душегуба Варавву и начнут косить людей, как траву на сенокосе!» Он всё наперёд видел, в точку говорил: «Стоит стена, Авенир, попробуй из неё камушек вынуть. Все увидят, что щербатая она. Так и святое писание – слово из него не выкинешь. А людям, которые мутят, очень этого хочется: много там против них написано. Если нельзя, то остаётся одно – снести стенку. И они пойдут на это. Эти парикмахеры будут брить с мясом. И мозги станут грязной бритвой зачищать».
---Так и случилось: у нас посреди села вон какая церковь стояла. А где она?
— Сломали! А вы как в Красной армии оказались?
— Большая была смута: солдаты командирами становились – из грязи да в князи. За офицерами, как за собаками гонялись. Стыдно нынче подумать об этом. Меня сперва на подозрении держали: «сапоги чистил, мундир гладил, гад!»
---А потом Васька Колесников вызвал к себе: «Принимай, –говорит, – Авенир, эскадрон. Службу ты знаешь, в окопах вместе гнили, шашка у тебя острая, лозу рубишь лучше всех. Других учить ты должен – вон нам пехоту пригнали, на лошадей сажать велят». А я ему в ответ так баю: «Я про революцию, Василий Петрович, не могу кричать, не обучен». А он: «Крикуны без тебя найдутся! Я сам такой как ты. Знаю: богатый – мироед, кровопийца, а бедный – это наш, пролетарий! Что сверху приказывают – делаю! Если кто-то выскочит, не то заговорит – контра!».
— Не боялся умным быть, ваш Колесников?
— Все такими были. Потом, когда раскулачивали, я так делал: велят – выполняю. Попадёшь, бывало, на бюро, они там распинаются, слюной брызжут. «Фарисеи и книжники», – думаю и вспоминаю годы свои военные. Не лежала у меня душа ни к ним, ни к их коллективизации. А куда деваться – приказ надо исполнять, коль поставлен на это место. Вот так, в раскоряку, жил все эти годы: одной ногой в старине, как «Вашбродь» наказывал, а другую ногу в командирском стремени держал, не вынимал, туда меня Васька Колесников поставил: «Ты красный командир, Авенир, твоё дело шпорами звенеть, команды полным голосом передавать, сверху которые поступают!»
7.
Были у нас не только ночёвки, и днём делали привалы: останавливались скотину кормить на пару часов, сами перекусывали. Днём я пас быков, а он устраивался в теньке под фургоном – дремал. Тут уж я ему не мешал.
Третья ночёвка была под Бузулуком. Слышно было, как сопят и гудят паровозы,как стучат колеса поездов на станции.
В этот вечер пекли картошку. Заварили чай с шалфеем. Выкапываешь её из золы, очищаешь, перекидывая из руки в руку. Она дымится паром, припекает руки и губы.
— Картошка – спасительница, – заключает Авенир. – Сто яиц сдай, есть ли у тебя курица или нету – никого не интересует. Молоко – неси на приёмный пункт; мясозаготовку выполняй; зерно – под метёлку. Народу только картошка остаётся.Она без погреба сгниет, ее у народа не отберешь. Кормилица она наша, расейская.
-- В лагере я рамку сбивал для лозунга, материей обшил. Художник красиво так написал: «Да здравствует коммунизм!» а я про себя подумал: «Лучше бы он написал : «Да здравствует картошка!» Она это заслужила.В войну Россию от голодной смерти спасала, мильоны в живых оставила. Памятник ей надо поставить большой, чтобы в золоте она была, чтобы видны были глазки на ней, чтобы кожура лопнула и чуть развернулась. Такой топором не сделаешь. Художник большой нужен.
Когда приступили к чаю, началась серьёзная беседа. Тут я задал Авениру тот самый вопрос, который давно не давал мне покоя.
— Дядь Авенир, – спросил я его. – А вот почему Вы из правления ушли, из председателей или заместителей партийных? Почему?
— Ушёл? – переспросил он, злорадно улыбаясь. – Не ушёл я, выкинули меня! Как щенка выкинули! Пинка дали! Понимаешь? С Пашкой Почуфаровым мы тогда схлестнулись: кто кого! Был у нас такой – «уполномоченный». Форсистый: мылом духовым посреди матрёниного двора умывался, чтобы все видели, какой он культурный. Рукомойник в углу висит, а он – среди двора. Ванька Лыков ему поливает, значит, из карца, а он растирается ладонями и кряхтит на всё село. На рубаху галстук вешал, жилетка у него была – все как у Ленина. С виду тихий, а глаза как шилья: рыщут, кого бы сожрать.
Авенир черпает чай из ведёрка медной кружкой, сделанной из гильзы артиллерийского снаряда: и ручка у неё медная, и заклёпки такие же, аккуратные. Он долго дует, боясь притронуться к краю.
— В тот год весна припоздала малость. Снег, помню, залежался в низинах. Потом подвалил ещё. А мы к севу готовимся, погоду ждём. В председателях тогда Васька Ермолов ходил. Из городских, но мужик умный. Присылали, значит, таких от заводов. В хозяйстве он ничего не понимал, всё к нам, мужикам, прислушивался. По каждому пустяку с двумя -тремя посоветуется: один - то может сбить с панталыку.
--- И спокойным был. Спросишь его, а он в сторону отвернётся, долго туда глядит. Сомнение начинает брать: не забыл ли он про тебя и про то, о чём ты с ним калякал? Тугодумом был. Слово изо рта с трудом выпускал. Я - то вот – порох, у меня характер сволочной: чуть против шерсти – сразу в дыбошки встану, всё сразу вылеплю. Потом, может быть, спохвачусь, за локоть начну хвататься, а удержаться не могу. Если у Васьки какая-то неясность получалась, то он так и говорил: «Ты мне, Матвеич, понимаешь, напомни про это завтра, подумать я должен, посоветоваться кое - с кем».
— А Почуфаров?
— Тот разом решал, напролом лез. В тот раз приехал, значит, из района и нас с Ермоловым в оборот берёт: «Почему до сих пор в поле не выехали? Почему волынку тянете? Почему инструкцию вышестоящих органов нарушаете? Все в округе давно уже сеют, только вы ждёте с моря погоду!» Шея у него багровая, глаза кровью налились, слова сквозь зубы цедит.
---«Мужики говорят, что рано ещё сеять, Павел Иванович, – оправдывается Ермолов. – И мы так думаем с Матвеичем: снег ещё не сошёл».
---Тут Почуфаров ещё пуще на нас напустился, стал бумагой перед носом махать. Васька хитрый, прикинулся, что, мол, совсем позабыл, что в той инструкции писано. А я возьми и выскочи: «Павел Иванович, – говорю ему, – а в той инструкции ни слова не сказано, чтоб по снегу сеять. Там только пишут, чтобы в ранние сроки сеяли. Значит, мы должны дать земле немного провянуть: не станем же мы бросать хорошие семена в заклёклую землю».
--- Почуфаров волком в мою сторону обернулся и давай на меня орать: «Не провянуть земля должна, товарищ Стражников, а именно по снегу надо сеять! По сне-гу-у-у! Понимаешь русский язык?» Достаёт он из кармана книжечку, пальцами по ней стучит. «Профессор Головачёв вот здесь чёрным по белому пишет, как надо сеять! Ты, Стражников, скажи: сколько ты получал пшеницы в лучшие годы?» – «Центнеров по тридцать, по тридцать пять брал с гектара», – отвечаю ему. «Вот видишь, а Головачёв доказал, что можно получать в два раза больше, если не ждать пока снег сойдёт и влага пропадёт!»-
---«В книжке всё можно написать, – перебиваю я его. – Пущай он к нам приедет и на наших землях такой урожай получит. Опупеет, а не возьмёт! Это все наши мужики подтвердят!» От моих слов у Почуфарова аж губы задёргались. «Безответсвенный элемент! Контра! Так могут вести себя только враги народа, Стражников! – кричит он, а сам всё сверлит меня глазами. – О тебе вон какие головы думают, а ты артачишься! Учёные хотят, чтобы ты хорошо жил, чтобы хлеба много намолачивал! А ты по старинке норовишь. Не дадим, Стражников, над землёй измываться! Народ не позволит этого!»
— При всех так говорил?
— Какой говорил! Кричал! Наизнанку выворачивался, чихвостил. А сам всё кулаком машет, вроде бы меня как гвоздь в доску загнать хочет. Я, значит, над землёй измываюсь, а он нет. «Людей-то чем кормить станем, коль не уродится хлеб?» – спрашиваю. «Это провокация! – кричит он и глядит в сторону председателя. – Это политический вопрос, Ермолов, ты должен учесть. Этому на бюро надо оценку давать. Стражникова разобрать нам надо: он нас не на ту дорожку толкает! В таких делах, как учит нас партия, мы с учёными должны советоваться».
Тут Авенир хлебнул чаю, смочил пересохшие губы и опять ринулся в бой:
— Я совсем разошёлся: «Ты, Почуфаров, – отвечаю, – в жизни своей пуда хлеба не вырастил, только ел. А теперь учить начинаешь? Возьми десятину и сей по снегу, а мы поглядим, что получится!»
--- Я кричу, а Васька Ермолов меня в бок локтем ширяет: молчи, мол. Но где тут? Я так разошёлся – не остановишь. После он меня укорял: «Что же это ты, Матвеич, разгорелся как дырявый самовар? Начал зачем-то ему перечить? Разве в горячке такое дело решается? Тут, понимаешь, холодная голова нужна. Вот мы бы с тобой взяли и его приказ выполнили: выставили бы твоих рассевальщиков, помахали бы они руками для видимости. А сводку бы большую указали. Кто нас проверять станет? А пришло бы время – сделали всё по-своему. Мы ведь здесь хозяева, а не он».
Воспоминания растравили, видать, душу. Авенир встал и начал ходить между костром и фургонами.
— Вот ведь как умные люди поступают – театр устраивают. А я так не могу. Я всю правду вылепил – хлопнул дверью и ушёл. Такой, вишь ли, у меня характер. А Почуфаров театр любил, любил пыль в глаза пустить: нарочного посылает в район с бумагой, а сам ещё на словах велит добавить: «Скажи, – говорит, – товарищу Ерошкину, что Почуфаров отсеялся, и сразу переключается на боронование!» Понимаешь, голова, как надо? Глядишь на него и думаешь: сидеть нам без хлеба, пока такие как он пахать и сеять не перестанут.
— А почему не жаловались, дядь Авенир?
— Эт на кого же?
— На Почуфарова, конечно.
— Значит, писать кругом, доказывать, что я хороший, а он нет? Так стало быть? Я писать - то толком не умею: нацарапаю, как курица лапой – смеяться все станут. Коль попал в чёрную книжку, из неё не выберешься.
— Можно на приём пойти, к секретарю, например.
— Пороги обивать – не наше это дело. Народ и без того знает: какой Авенир Стражников, из какого он рода, из какого он племени. Ты любого возьми в Сухих Грачах и спроси: «Лодырь Авенир Стражников или нет?» Всё село, почитай, за моими столами обедает, каждая баба в моей кадушке капусту квасит. А колхоз возьми: на четыре года сослали меня в Караганду, а здесь все фургоны на моих ещё колёсах только и ходили, теперь на ладан всё дышит. По сей день нет в селе ярма, которое было бы сделано не моими руками. И в лагере мне не так уж плохо было: сделал начальнику шкаф, он меня все годы из мастерской не выпускал. Вот так-то оно, голова.
— А когда вас арестовывали, говорили за что?
— Постучали ночью. «Одевайся! Поехали!» Баба голосить было зачала, ей быстро рот заткнули, человека к ней приставили. Я в мешок сложил вещи и айда. Вот и всё. В район свезли. Тьма-тьмущая нас оказалось. Ну, думаю, всех вывозят, всем шенкеля дают. В Бузулуке в вагоны грузят – море людей. В товарняки битком понабивали. Есть чем вспомнить сорок первый. А когда война под конец пошла, выпускать стали. Сижу на станции – уехать не могу. Ну, думаю, видать всех разом выпустили.
— А Почуфаров куда делся?
— Сгинул куда - то. Чужой человек был. В другие места, может быть, послали: власть, она любит пускать щук в чужие пруды, чтобы там карась не дремал. Родом он был, сказывали, из Бузулука. Мать фельдшерицей скотской была. А может быть тоже загребли, как меня.
— Грамотным, наверное, был?
— Бог его знает. Читать и писать умел. Грамота – большое дело, голова. Учись – не ленись, – вздыхает он. – Завидую я вам, грамотеям теперешним. Если бы мне такое в своё время, я бы сейчас, может быть, в генералах ходил: кокарда на папахе, лампасы на штанах в три пальца. Когда из армии уходил, после Крыма, как меня Ванька Кружилин не отпускал: «Оставайся, – говорит, – Авенир, мы все тут в грамоте не больно сильны – все учиться будем». Не послушался: к земле, вишь, тянуло, к бабе торопился. Сдал эскадрон и айда домой.
— Дядь Авенир, а вот когда вас забирали в сорок первом, говорили хоть, за что? – пытаюсь я уточнить.
— Одна печать была для всех –«трокцисты».
— А вы знали Троцкого?
--- В то время его все знали,народ про него песни складывал: «Ленин Троцкого спросил: «Где ты сена накосил?»
Авенир хихикнул в свои коротенькие усы и продолжал:
— А мне этот Троцкий особенно запомнился. Он нам инспекцию в Самаре делал: весь в черной коже, ремни с блестящими застёжками – в шорах, одним словом. Бородка как у козла, очки отсвечивающие.И сам он на Яшку был похож,такой же лупоглазый,так же головой тряс.
--- На какого Яшку?
--- Егор Поликарпыч овец постоянно пас.У него был черный козел, Яшка.Вот на него был похож Троцкий. Егор его хлебцем подкармливал,около себя всегда держал.Бывало, встает,идет, Яшка за ним,за Яшкой коза с козлятами тянется. Глядь, за ними и все стадо пошло.Глафира с собаками сзади только отстающих подгоняет. Понимаешь,для любого овечьего стада всегда козел нужен,Сама овца,она бестолковая,ей поводырь требуется -- за ним она пойдет хоть куда.
--- А чем лучше человеческое стадо?—рассмеялся Авенир,-- Те же бестолковые бараны! Им Троцкого подавай,они без Троцкого не знают куда и когда идти.
--- Елистрат Анисимыч был у меня в Караганде, в мастерской, в помощниках ходил. Тот Ветхий Завет от корки до корки читал. Так вот, он до того дочитался, что во сне, значит, видит ангела, и тот ему говорит: «Послал господь бог Моисея в Россию, чтобы вывести русский народ из лесов и болот в пустыню. И дал ему в помощь брата Арона. Один будет книги писать, составлять, значит, планы, другой – чудеса творить. Тот, который будет чудеса творить, есть Троцкий!» – «А кто же Моисей?» – спросил Елистрат ангела. Но ангел не дал ему ответа -- кукиш показал и в облако превратился.
--- Стал Елистрат всем рассказывать про сон, спрашивать стал: «А кто же есть Моисей, как вы думаете?» За такие расспросы и угодил в Караганду, в шахту. Оттуда – в лазарет. Там его списали и ко мне прислали, в мастерскую, плотником стал. Иисус - то, говорят, тоже плотником был в молодости.
-- Сидим мы с Елистратом на чурбачках, я его спрашиваю: «Вот ты говоришь, что Россию, вроде бы, в пустыню можно выслать. А где столько пустынь наберёшься, чтобы Россию--матушку туда поместить?» - «Найдут, – говорит, – Вот мы же с вами угодили в Караганду. Разве здесь не пустынь божья?»
— А вот если бы всё снова начиналось? – спрашиваю я. – А, дядь Авенир?
— Если бы, да кабы, выросли бы в лесу грибы, – отвечает он и смеётся. – Ты забыл про шенкель, про который я тебе рассказывал? Всё шенкель решает: кто кому первым шенкеля вкатает, тот того и обротает.
--- А если серьёзно, голова, вот я жизнь свою, можно сказать, прожил и тебе так скажу: по моему разумению, по разговорам умных людей, с которыми жизнь сводила, вся вина – на матросах питерских. Они обмишулились, за ними солдат пошёл, а там и весь народ взбаламутился. И стала Россия блудной девкой: кто больше посулит, с тем в постель ляжет. «Землю – народу!» А народ кричит: «Мало! Ты ещё прибавь!» -- «А где взять?»--«У богатых отбери!»
--- Мало было?Теперь много – полный рот! Вон её теперь сколько, – показывает он рукой в темноту. – Никому не нужна – бегут люди из лесов и степей,от земли бегут. Тошнит всех от такого богатства. Я, конечно, свое отжил, помру, не доживу, а вот тебе ещё долго жить, голова. Вот попомни мое слово: много ещё лет пройдёт, а русский мужик всё ещё будет шарахаться от земли. Калачом его надо будет назад заманивать из города, с асфальта, из пустыни каменной.
8.
Ночь была тёмная, ветреная. Лишь в северной дали, где-то над Сухоречкой, горели тусклые звёзды. А внизу светились городские огни,они были какими-то радостными и яркими, в сравнении с печальными огнями глубинных сел. Особо чётко пробегала среди них кроваво - красная цепочка железнодорожных фонарей. Совсем рядом, тревожно и непривычно для нас, покукивал паровоз.
— Ты укладывайся, голова, спи, – сказал он, поёживаясь от холода. – Завтра по больницам пойдёшь – приткнуться будет негде. Знаю я эти дела.
Он набросил на плечи пиджак и ушёл, растворившись в темноте. А я лежал и представлял себе, как он осторожно ступает по росистой траве, как держит по ветру вздёрнутый нос. О чём он думает? О своём незабвенном полковнике? О рассудительном и осторожном Ваське Ермолове? Или может быть о своём «сволочном характере»? А вдруг померещится ему впотьмах сам Почуфаров, который как щенка выкинул его из актива, вычистил из партии, превратил в «трокциста»?
Вот раздвинулись стебли камыша, и выглянул оттуда белый квадратный череп с мохнатыми бровями, крючковатым носом, пухлыми губами. Чёткий, очень знакомый голос сказал ему: «Думается мне, что дурак ты, Авенир!» - «Так точно дурак, Вашбродь! – отвечает он, щёлкая каблуками и вытягиваясь в струнку. – Так точно дурак, Вашбродь! Вот Вы мне наказывали, чтобы я в себе искал грех, чтобы со своей ленью и алчностью боролся. Не послушался я. В чужих душах начал ковыряться, чужими судьбами распоряжаться. Правильно Вы говорили, что жизнь это не только звон шпор. Бог наказал меня. Теперь я всё понял, Вашбродь!»
Обо всём может вспоминать человек в минуты одиночества – прошлое всегда в нём: внутри, в тепле. Оно даже передаётся другим, как заразная болезнь.
Вот и я стал причастным к его делам. Вчера видел сон: Петьку Пудовинникова, длинный обоз, блеск шашек. Проснулся – а в ушах ещё долго стояли визг и гиканье, топот коней, скачущих по Казачьему Бугру.
9.
На рассвете минули железнодорожный переезд. Я помог завернуть быков на дорогу, которая ведёт к элеватору. А сам, взяв свой холщёвый мешочек со сдобными сухарями, «с твоими зубами их можно не размачивать», пошёл прямо по тихим улицам города, к речке, к Самарке: где-то там, объясняли мне, больница.
Он сказал мне на прощание:
— Ты, значит, того, голова… . Если со своими делами управишься до темна, ищи меня на том же самом месте, под Лександровкой, где нынче ночевали. Думаю, на приёмке хвост небольшой будет: с пшеницей управлюсь – к Матрёне на Народную загляну. А потом на тот луг махну. Подходи! Вдвоём - то оно веселее как - то!
10.
В тот день я не пришёл: положили меня на обследование. Вернулся в Сухую Грачевку только через шесть дней. Дома узнал, что дед Васька не обманул – начислил три трудодня.
При встрече рассказал об этом Авениру. Он возмутился:
— Колхоз «Напрасный труд», понимаешь, работаешь сплошь неделями, а считают дни. Вот ночевал я на обратном пути с лабазинскими мужиками, им, оказывается, счетовод командировочные пишет, суточные деньгами платит. Небольшие деньги, но деньги. Можно хоть леденцов внукам купить. Папирос, кто курит. Сказал я об этом председателю, так он меня знаешь куда послал? Язык не поворачивается повторять. Да ещё дулю мне в самый нос сунул. Сплошной абсурд получается.
11.
Вот так принимал я участие во всероссийском самовывозе. Узнал поближе оргинального человека из глубинки. Даже кое-что заработал: три палочки и фигу с маслом, на двоих.
2009 год.
.
Абсурд из глубинки.
Николай Нечаев
1
«Ты его хоть горшком назови,только в печку не ставь!» -- гласит русская пословица. Но она не совсем правильная,есть в ней лукавство, как мне думается,потому что именам на Руси всегда придавалось особое значение.
Как назвать младенца? Извечный вопрос.Назовешь не так – обижаться всю жизнь будет: вот,мол,из-за вас моя судьба пошла наперекосяк.Особая ответственность за парней – от них еще и отчество идет. Не дай бог получится такое,например: «Анна Оле говна!»
Поэтому в русских сёлах мальчишек стараются по-старинке называть; но всё же больше Николаев, потом идут Петьки, Володьки, Сашки. Изредка попадётся Денис, Трофим, Аверьян. А в последнее время Валерки пошли, Генки, вроде меня, Виталики. И лишь один на всю округу, от Бузулука до Уральска, был у нас Авенир. Говорят, что поп его так назвал, глядя в свои церковные книги. Господь бог, выходит, и определил его судьбу: к нему,будьте добры, все претензии.
Был он личностью легендарной и противоречивой. Авенир Стражников. По-уличному — Шишкин. Все они были Шишкиными: отец его, Матвей, зятем вошёл в дом Марфы Шишкиной. Отсюда вторая фамилия.
Младший брат был ещё — Гришка. Про него девки песню сложили, в которой такая строчка была: «Интересный Гришка Шишкин, он немного с красниной!» Немного с красниной был в молодости и Авенир. Даже веснушки на его лице, говорят, были медными.
Ещё имя одно было,кличка для села странная: «Абсурдом» звали. Думаю оттого, что политикой увлекался. Был, видимо, у него и словарь политический, где это слово на первой страничке напечатано: открыл, наткнулся, стал использовать.
Скажут ему что-нибудь, а он передёрнет пренебрежительно плечами и процедит сквозь зубы: «И чей-то ты балакаешь? Эт же абсурд!» А мужикам только того и надо: соберутся, когда его нет, и начинают копировать от нечего делать: «И чё эт ты балакаешь? Эт же абсурд!»
Уж больно им нравилось, что среди привычных русских слов какой-то абсурд затесался. Так и пристало к нему это прозвище.
Придёт, бывало, человек в правление и спрашивает:
— Мужики, у кого мне здеся, тово, лошадь спросить? К врачу старуху везти велят.
А ему в ответ:
— Сейчас, дядя Захар, тут никого нету, а вот придёт Абсурд, у него проси.
— А кто этот… Ас-с-сурт-то? – переспрашивает старик.
— Эт Авенир Стражников, дядь Захар.
— Шишкин, что ли?
— Он самый.
— А-а-а. А чёй-то он Ахсуртом-то стал?
— А я откуда знаю? Абсурд, дядь Захар, и всё тут. И не спрашивай более.
И дядя Захар отправляется искать Стражникова по всему селу. Где-нибудь между бригадным двором и кузницей остановится, засмеётся как дурачок, и скажет сам себе: «Ахсурт! Эт ведь надо такое придумать!»
Авенир был кавалеристом, красным командиром, привёз с собой в село советскую власть, можно сказать. Многие годы был секретарём партийной ячейки, руководил раскулачиванием, создавал колхоз.
Роста он был маленького, подвижный: ходит, как шарик стальной по полу катается, катается по гладким доскам и никак успокоиться не может. Ершистый: слово ему ещё не сказали, а он готов перечить.
Вот такое было у меня о нём представление, с чужих слов. Судьбе угодно было свести нас, чтобы сверил я мифический сказ с натурой.
2.
В одном послевоенном году была для меня трудная весна — почти всю её я пролежал, прокашлял. А как просохло, за восемнадцать километров в больницу съездил на велосипеде. Врачиха направление выписала в город, на рентген.
Вернулся, рассказал бабушке, она спохватилась и побежала в бригаду, к деду Козлятникову.
— Дядя Васька, ты в правлении часто бываешь, часом не слыхал – в Бизулук никто не собирается? Енку надо бы отправить: на просвечивание врач посылает. Сам знаешь – запускать нельзя.
— Как не знать? Авенира посылают, Стражникова. Пшеницу повезёт, – отвечает бригадир. – Две подводы загружает. Амбары, говорят, надо освобождать под новый хлеб.
— Вели взять мальчонку, – умоляет бабушка. – В школу не ходит: кхекает да кхекает.
— Ну что ж, – соглашается дед. – Раз надо – велю. Он как раз помощника просил, за скотиной когда присмотреть: одному день и ночь не спать – кто выдержит. Твоему внуку и трудодни станут начислять.
— Что там трудодни – палочки, – отмахивается бабушка. – Толку-то в них?
— Как не говори, а в прошлом году по триста граммов рассчитали. Кто честно работал, тот хорошо получил.
3.
Просёлок рядом с большаком. На том – ни травинки: по самой серединке – две серые глянцевые полосы, накатанные после недавнего дождя.
Наша дорога за кюветом. У нас тоже две колеи: в низинах они поросли муравой, на косогорах на них пробивается зелёный молодой ковыль. Волы идут как по ковру, лениво помахивая грязными хвостами. На перекатах воз накатывает, ярмо лезет на рога, кольцо на дышле лязгает: «Крак!»
Спуски чередуются с подъёмами. В гору быки упираются, вытягиваются в струнку, во внутренностях фургона что-то жалобно трещит:«Кы-и -р-р-р!»
— На быках милое дело ездить, – говорит Авенир, постукивая кнутовищем по ребру боковины. – Лошадей возьми, особенно если телега без рессор – затрясёт, колотьём исколет, голова того и гляди отскочит. А тут – покой.
Я лежу рядом, смотрю в голубое небо. Оно чистое-пречистое: нет в нём ни чёрточки, ни дыминки.
— Тихо вот только ползём, – продолжает он. – Если бы ещё неслись, как те машины, – кивает он в сторону большака,-- тогда им совсем цены не было бы, быкам-то.
У автомобиля, который проезжал в этот миг, квадратная кабина и длиннющий кузов. За ним почти нет пыли: она будет после, когда разобьют полотно в порошок.
— Сколько она берёт, дядь Авенир?
— Мы как-то грузили – центнеров по восемьдесят никак входило. Они, вишь ли, раму наставили и кузов длиннее сделали, чтоб, значит, больше насыпать. Мотор-то ничего – тянет. Штука хорошая, только мало вот их. На войне, видать, много перемолотили. Ладно, хоть эти уцелели.
— Почему от нас они не возят? – спрашиваю и переворачиваюсь: спина совсем затекла.
— Колхозов - то сколько окрест. Разве на всех напасёшься? Подходили мы к ним, спрашивали: «Что же это вы, милые, мимо нас скачете, аль зерно у нас хуже? Аль дороги к нашим амбарьям не нравятся?» А они, значит, нам бают в ответ: «Начальники велят, чтобы сперва из глубинки вывозили, погода пока стоит». И то верно. Погода, она в любой момент может задурить. Тогда туда и не проехать. Вишь как: сто сорок вёрст – глубинка, а если только около ста – это ничего. «А вы,сказали нам шофера,должны самовывозом везти».Вот мы и везем,этим самым – самовывозом.
Авенир отворачивается, смотрит в степь. Молчит. Затем задумчиво повторяет:
— Глубинка… Слово-то какое. Вроде бы это место находится, – палец его показывает вниз, – Вроде бы в колодце находится, не на самом дне, а чуть выше. Мы, стало быть, на один-два вершка выше рубёжинских. А в город приезжаем – на свет божий вылезаем. У них и у нас – глухомань настоящая, одинаковая.
— В Сухих Грачах машины останавливаются у огородов, перед мостом, – говорю я, – Санька Фролкин сторожит, ребятишек отпугивает.
— Да, у Иван Сидрыча они иногда ночуют, – соглашается Авенир, – выпивают там. Где народ – там не без этого. Что им не гулять-то: двоих-троих подбросил до Бузулука – вот тебе и капитал. Когда яйцами баба надумает отдавать – обижаются: деньгу подавай. А у крестьянина откуда деньги?
--- Солдатки круг их увиваются: без мужиков намаялись, бедные, утешить некому. Корове вон бык раз в год нужен, а баба постоянного внимания требует. Танька Брагина припевку поёт: «Я хочу, я хочу молочка горячего!». А Ленка Брындина подхватывает: «А я хочу, я хочу табачка стоячего!» Хулиганки! Сами сложили припевку-то, ночь, поди, не спали. Вот, брат, как.
— Дядя Авенир, – обращаюсь я к нему с еще одним вопросом,- Вот как Вы думаете, придёт такое время, когда у всех всего много будет? Война-то ведь кончилась!
Он не спешит с ответом. Растирает морщины на лбу, смотрит в сторону, вдаль, куда убегает еле заметная тропинка : она идёт в гору, в нетронутую степь, где скачут кузнечики, поют жаворонки, токуют стрепеты.
— Поживём, увидим, – произносит он, наконец.– Чего - чего, а ждать мы привычные. Родитель мой, когда за стол садились, любил, значит, одну байку повторять: «Ноне, говорил, как - нибудь, а завтра – блины!» Так мы и живём: нынче нищие, а завтра проснёмся, ешь - не хочу, носи - не переносишь. Коммунизм будет полный.
— Не сразу Москва строилась.
— Если пруд заросший, если нога в тине не чует тверди, значит, нет и не будет у тебя опоры, нет фундамента. А фундамент нынче надо закладывать. Мне байки сказывают, что я завтра проснусь, а моя изба из гнилой превратится в каменный дворец. Нет, брат, так вдруг только в сказках делается. Ты видишь, машины в наши края пустыми идут? А от нас хлеб чалют. Вот я в правлении сидел. Каждый день – разнарядка: «Строится райцентр, вам надлежит шесть кулацких домов разобрать и вывести в Андроновку». И срок дают. Попробуй – не выполни! Я сам мел брал и размечал: это стена глухая – на звеньях номер ставил. Потом – торцовая стена, стена с оконными проёмами. Разбирали, на подводы грузили и везли. Там собирали, на месте.
-- Другие села тоже райцентр строили?
-- Да.Со всех сёл свозили: и райком, и райисполком, и райфо, и милиция – все окрестные деревни у себя ломали,а там строили. Тузам партийным дома нужны – они ведь, говорят, тоже люди. Раньше мы относились к Самарской губернии, наш Бузулукский уезд, а тут нас передали Оренбургу. Замест одного уезда, только у нас по большаку, три района сделали. Сколько начальников новых насажали! И каждому благодать нужна.
Он приподнялся, размял немного плечи и продолжал:
— Вот твой прадед, Артамон, три дома сыновьям поставил, когда отделял. Купцы у него хлеб брали, обозами вывозили, а взамен лес везли, кровлю, стекло, гвозди. Я тогда помогал строить – за шесть лет три сруба поставили. А разметили, разобрали и вывезли – за неделю.
— И все так строились в старое время?
— И остальные мужики так строились. Только лодыри в землянках жили, как киргизы. Сколько у нас в селе было деревянных домов? Все они потом и кровью зарабатывались. А тут – на ширмочка, на дурачка: вези – не то к стенке пойдёшь! Сердце кровью обливалось, а сами разбирали, сами вывозили. Вот тебе и самовывоз. Самовывоз, он как речка – в одну сторону течёт. Вот мы с тобой, голова, хороший хлеб везём – взамен нам бумажку дадут. Бумажку ту в правлении подошьют, через год в архив снесут, в чулан.Там,в чулане, она будет лежать пока в труху не превратится. За эту труху мы всем колхозом не один день работали,пот проливали. А деды наши дома ставили, землю украшали, не ждали, когда им на блюдечке поднесут.
— Но ведь тузу два дома не надо?
— Понимаешь, голова, в чём соль? У каждого есть ещё прихлебатели. Если много будет мужик производить, тузам вольготнее станет, прихлебателям больше перепадёт, а нам шиш с маслом так и останется.
--- И народ течением уносит,-- вздыхает он.-- Приходит разнарядка: «Отправить на шахты в Воркуту две молодых семьи, без детей». На другой день: «Выделяется колхозу имени Сталина два места в ФЗУ. Двух парней подготовить к обучению на сталеваров для Орского комбината». Потом: требуются на стройку, потом – на рыбный промысел. И конца этому нет.
--- Эти люди насовсем уезжали?
--- Понятное дело. Вот моя шабриха, Авдотья, дочери письмо посылает по такому адресу: «Оха на Сахалине, улица Советская, 33». Сейчас в колхозе уже работать некому. Говорю Ваське Козлу: «Пошли вместо меня в Бузулук молодого». Отвечает: «А где я его возьму? Один – тракторист, другой – пастух. Твои плотницкие дела могут и подождать». Вот до чего дожились.
Молчим, думая каждый о своём. Затем Авенир начинает зевать, прикрывая рот ладонью, стал что-то искать вокруг себя. И заявил, наконец:
— Ну, я, пожалуй, тово… Пойду на заднюю подводу, может сосну малость. А то ведь впереди ночь: за скотиной надо будет глядеть, да и с хлебом могут созоровать – народ кругом чужой, голодный.
— А мне что делать, дядя Авенир?
Он рассмеялся:
— Что делать? С воза не слезать, голова!
Когда он смеётся, короткие усы его вроде бы становятся ещё колючее, каждая волосинка начинает в них торчком стоять. Нос длинный, а пипка кверху вздёрнута, как у ёжика. Да и весь он на ежа похожий: высунул свой нос из колючек, чтобы посмеяться или повздорить. Чуть что – назад втянет.
— Ты, значит, голова, – наказывает он, – поглядывай: у заднего фургона ярмо может отцепиться на перекате – крюк там недогнут малость. Сто раз говорил этому Никишке – так и не сделал. Гляди, словом, а то как бы абсурд не случился: быки уйдут одни за тобой, а меня оставишь.
4.
Для первого ночлега особо место не выбирали. Авенир сказал: «Здесь станем!» И остановились. Место не больно хорошее: полынник, татарник, подорожник – вот, пожалуй, и весь набор трав.
Встали, значит, встали. Вешаю болтушку на шею самого старого быка: молодым нет доверия.
— Воды здесь нет, плохо,-- чешет затылок Авенир.-- Но ничего, в селе утром напоим скотину.
Он готовится варить кашу: высоко задрал дышло, подперев его ярмом, оно как пушка – вверх смотрит. На конце подвешено ведёрко, оно на цепи, над самым огнём.
Я набрал сушняка разного, коровьих лепёшек. Костёр получился весёлый,потрескивающим. Обложили его кизяком, и повалил белый дым.
— Вот так-то оно, голова,– приговаривает Авенир, – Так-то лучше будет. Скоро комар объявится, сдонжит, паразит, а мы его дымком встречаем.
В походном мешке у него всё, кажется, есть: пшено в холщёвом мешочке, соль в пузырьке, картошка, лук. Всё это он раскладывает по какому - то своему порядку, что поможет ему отыскать нужное даже в темноте.
— Степную кашу, голова, надо умеючи варить, – поучает он. – Другой набухает много пшена, а воды мало нальёт: сливать её потом и не надо -- ложка и без того стоять будет. Пшена надо самую малость класть.
Он черпает из мешочка горсть пшена, поднимает над ведёрком, и крупа ручейком скатывается в кипящую воду.
— Всякое дело, оно, брат, умения требует, – продолжает Авенир. – А иначе абсурд получится. Вот так! Теперь ты помешивай, а я картохи приготовлю. Потом на зуб будем пробовать: пшено чуть недоваренным должно быть – тогда картохи подбросим, вместе будут доходить. Понимаешь?
По тому, как он раскладывал припасы, как варил, как ходил вокруг и приговаривал, видно было, нравится ему бывать в степи вот так, один на один, чувствовать себя вольным в этом безлюдье. «Степь, она добрая, каждый кустик ночевать пустит».
Каша получилась рассыпчатой, вкусной. Такой я отроду не едал. Было в ней что-то от дыма и от деревянного жбанка, в котором везли воду – всё это делало её ещё лучше.
Ели не спеша, снимая ложкой края, где поостыло малость. А сумерки тем временем надвигались: всё серое становилось чёрным.
Где-то вдали,видимо,на речке, загукала сова.
Разговаривали, сейчас уже и не помню о чём. Кажется, я говорил ему, что ездил до этого в город несколько раз, но всё на машинах. А вот так, чтобы на быках, ещё не приходилось.
— О-о-о! – удивлялся он. – А мне здесь доводилось по - разному: и верхом, и пешком, и на брюхе. Каждая кочка меня здесь, пожалуй, помнит. Вон там, видишь – полынь зелёная стоит, куст темнеется?
— Ну…
— Татарник дальше колючий…
— Перед кюветом?
— Да.
— Вижу.
— Там окоп мой был. Оборону я здесь держал со своим эскадроном. Казаки прорвались тогда из своих пределов и на город пёрли: «Бузулук возьмём! — шумели они, — Москва сама сдастся!» Сухие Грачи наши прошли, другие сёла позахватывали. Жуть что было.
--- А здесь мы их остановили: окопы вырыли, оборону заняли – всё честь по чести, как полагается на войне. Огнём их встретили: они и не ожидали. Казаки, они налегке привыкли, с наскока. А тут – серьёзная оборона, тут шалтай - болтай не пройдёт. Обмозговали мы: оборону круговой сделали – там второй и третий эскадроны зарылись. А у речки рабочий отряд встал. Они наскочили, обожглись и назад попятились, в село, значит, вон в то. Там гуляли, песни по ночам пели.
— А вы из окопов не выходили, их песни слушали?
— Мы в окопах сидели, да. С месяц, поди, сидели. Холода, помню, начались, дожди пошли, а мы всё в окопах сидим. Потом свежий отряд подошёл с пушкой, с пулемётами. И мы их погнали. Мне тогда тот берег дали. Там я шёл с эскадроном. Боевое охранение выставил – не первый же день воевали. Шли степями. А вдоль речки, по большаку, главные наши силы двигались. Обозы за ними тянулись, как табор цыганский.
…Темь уже подступила вплотную. Фургоны наши стали похожими на сказочные прямоугольные горы: в отсветах костра они двигались, превращаясь в чудовища. Было страшно и в то же время интересно.
Авенир подбросил ещё несколько веточек репейника, он вспыхнул как порох. Пламя выхватило на миг плоские брови, усы-колючки, вздёрнутый нос.
— Вы на разбойника сейчас похожи, дядя Авенир, – сказал я ему.
— Эт потому что про войну балакаем, – понимающе произнёс он. – Война – это кровь. А кровь – это горе. На войне, брат, большое умение требуется. И надо, чтобы у командира твоего голова была на плечах, чтобы люди ему верили, по-настоящему верили. А такое не всегда бывает. Случается даже так: одно есть, а другого не хватает малость. Вот у нас, в старое время, командиром был полковник Мелентьев, Пётр Алексеевич. С виду невзрачный, росточком маленький, голос слабенький. Бывало кричит: «Ре-е-нейсь!» А самого чуть слышно. Другие офицеры за ним повторяют, тогда только команда выполняется. Из дворян был, башковитый: на маневрах, на поверках разных – всегда мы первыми были, все награды забирали. И солдаты его любили, и начальники почитали.
— Без голоса – какой командир?
— Вот у нас так и считают: громко кричит, складно кричит – значит, в начальники годится, рекомендовать его надо в председатели… . Эй-э-эх, – вздыхает Авенир, – славным человеком был «Вашбродь». За солдата душу отдавал. Бывало, построит всех и командует: «Господа офицеры – пятьдесят! Унтер-офицеры – двадцать пять шагов! Шагом арш!» Помощников своих к унтерам посылает, а сам – прямо к солдатам. Один идёт. Писарь только при нём. Подходит и расспрашивает: как кормят, как начальники обращаются? Не обижает ли кто из унтеров? Тут ему солдаты, как отцу родному, всё выкладывают. Народу много, всякие и тогда водились: у одного – сила, у другого – хитрость, у того – характер тяжёлый: всё это на бедном солдате отливалось. А за кухней особо следил: жиреть им там не давал, менял сволочей.
Авенир прислушивается к звону болтушки: «Динь, динь, динь!» – звякает она совсем рядом.
— Славным человеком был «Вашбродь», – повторяет он в задумчивости. – Первым надоумил меня про жизнь думать: «Для чего ты живёшь, Авенир?» – часто спрашивал. В денщиках я у него ходил. В воскресенье, после баньки, пропускал иногда рюмочку-другую. «Велика, – говорил, – Россия, а потолковать не с кем: один – не поймёт, другой – донесёт, третий – в морду даст.» Сажал меня напротив, половиночку мне наливал и бары-растабары начинал. Грамотный был мужик. «Это же абсурд, – говорил, – когда дети сапожников и парикмахеров русскому мужику голову начинают морочить. Кто они – эти недоучки? Понимаешь, Авенир, они Христа распяли! Теперь хотят Россию на Голгофу отправить. И распнут, вот посмотришь! Русский мужик легковерный, верит сказкам: правда-то ведь она горькая, грязная, непричёсанная. А сказочка – красивая, ухо радует, в душу теплом вливается».
— Удивительным был «Вашбродь»,–повторяет Авенир несколько раз. – В церковь редко ходил, а библию постоянно при себе держал: красивая такая книжечка, кожей отделана. «И стали иудеи знать Иисуса и искали убить его». Перевернёт страничку и дальше читает. Перед революцией где-то читал он мне это. Как сейчас всё помню.
— Вы в ту войну воевали, в германскую?
— А куда денешься, голова, коль года твои подошли?
Он долго смотрит в костёр, приглаживая усы, и громко вздыхает:
— Куда денешься? Вот, понимаешь, стоит конный строй. На плацу стоит. И вдруг – команда: «Марш!» Почему, скажи, все лошади с левой ноги трогаются? Вроде бы глупая скотина, ей всё одно с какой ноги ступить. Всё же первой она переставляет левую. Почему?
— Не знаю.
— А потому, голова, что правый повод ей натягивают, а левой ногой, под команду, дают шенкеля в бок. Тут ей ничего не остаётся, как шагнуть с левой ноги. Вот оно как. Шенкель – великое дело, всё на нём держится.
— Убивать, наверное, приходилось? – спрашиваю и спохватываюсь: может быть, неприятно ему об этом вспоминать.
Он не обиделся, а ответ дал уклончивый:
— Всякое бывало. В человеке всего много: и добра, и зла, и пакость есть всякая в зародыше. Вон в лагере я сидел. Мальчишка, сопляк, идёт, молоко у него на губах не обсохло,а своё толдычит: «Я тебя, бля! В рот ты йодом мазаный!» Что он, родился таким? Что в человеке расшевелишь, то от него и получишь.
--- В германскую крови мало видели. Больше донимали вши, грязь, холод. Я в кавалерии служил, а почитай, всю войну в окопах просидел. В Австрии были: дожди там постоянные, слякоть – ногу еле вытаскиваешь. По окопу идёшь, по днищу самому, вроде бы саман мнёшь -- крышу мазать собираешься. Ноги мокрые, будто туда кто-то воды плеснул, в сапог-то. Присядешь где, на сухом, снимешь портянки и круг живота их оборачиваешь – сушишь. А сухие, которые снял, на ноги наматываешь. Вот так, брат, воевали. И молишь бога, чтобы тифом каким-нибудь не заболеть, не то по лазаретам наваляешься – это на войне самое страшное: своих круг тебя уже не будет.
— А если ранят?
— Ранят – другое дело. Пуля, она дура, тут никуда не денешься. Это не от тебя зависит. Меня бог миловал, один раз только пуля задела и то в мякоть, – он хлопает себя по голенищу. – Но это уже здесь было, рядом с домом, когда Казачий Бугор перевалили, когда межу казацкую перешли.
— У нас наверху межа, за Каменным долом?
— Одна она вкруг казачьих земель идёт. Скачем, значит, мы всем эскадроном, а они вдруг сбоку,из лесочка, палить в нас стали. Меня вроде бы кто-то палкой по ноге шардарахнул: удар почуял, а боли на первых порах не было. Лошадь только подо мной заваливаться стала: голову задрала, пена у неё из ноздрей кровавая пошла. Я ногу не успел из стремени выдернуть. Привалила она мне здоровую.
— И как же вы?
— А никак. Лежит, значит, она, хрипит, дёргается, а я под ней. И сил нет гору столкнуть с себя. Гнедая кобыла была, с белой звёздочкой на лбу. Помню её как сейчас. Пока наши казаков не отпугнули, я так под ней и лежал. Крови много потерял. Меня высвободили – кровь давай останавливать: жгуты, бинты – стянули ногу, в обоз меня, на подводу укладывать, в тыл отправлять. А позади-то Сухие Грачи наши, дом родной. Вот, думаю, как бог всё подстроил: хочет, чтобы я дома побывал.
Авенир разгребает жар, добавляет коровьих котяхов. Смотрит, как лижут их белые языки пламени. Затем продолжает:
— А тут по дороге со мной ещё один случай случись. Везли меня на передней подводе, я один лежал: телега маленькая – двоих - то и не уложишь на ней. А может быть, мои люди специально подобрали такую, чтобы один ехал их командир. Да и телега была какая - то непонятная, рыдванка скорее: отняли, видать, у какого-то мастерового. Возница молоденький: усы ещё не пробились, из под Бугуруслана, как потом узнал. Калякаем с ним дорогой, значит, едем.
--- Иногда приподнимусь на локоть, оглянусь – места, вроде бы, знакомые и,вроде бы, не наши. Ничегошеньки не узнаю. Голова тяжёлая, долго глядишь – тёмные круги перед глазами плыть начинают. В последний раз приподнялся, узнал: Лёшкин лес проезжаем. Стал быть скоро гребень Казачьего бугра. Перевалим – там спуск пойдёт. Думать стал про то, как примут меня в селе. Удастся ли мне из обоза улизнуть, к мамаке: она меня лучше всех врачей поднимет.
— Дело под вечер шло, – продолжает Авенир свой рассказ. – Под такие хорошие думки дремать я начал. Вдруг слышу крик истошный. Стрельнул кто-то раз – другой, из винтовки пальнули, не из нагана. Я всполошился, паренёк мой вожжи задёргал, головой стал вертеть.
«Что-то неладное творится!» Поднялся, за края ящика держусь – понять ничего не могу. Ещё выше на руках поднимаюсь. Увидел – и обомлел: казаки, оказывается, вдоль косогора прямо на обоз в атаку идут. Лихо скачут, гривы на ветру развеваются. Посчитал: не менее взвода. Шашки от солнца огнём горят, глядишь – и кровь в жилах стынет: «Вот она, смертушка!»
— Вам бы пулемёт! С тачанки их!
— Это в кино тачанка, – усмехается Авенир. – Там винтовку бы заиметь. Наган свой я Ваське Соколову сдал. Шашка у меня хорошая была, с вензелями разными, тоже с собой не взял: потеряется, а вещь ценная. Вознице кричу: «Дай мне, голова, винтовку, коль сам не стреляешь!» Подаёт он её мне. Стал я затвор дёргать, рукоятку откинуть хотел. Где там, заклинило, прикипело всё без смазки. Обозник – что ещё скажешь! Ему вчера её, видать, в руки дали, а обучить забыли. Вот ведь какое горе. И штыка на ней нет. От одного конного можно и штыком отмахаться.
А местность, значит, уже на спуск пошла: к Сухим Грачам скачем. Здесь я каждый ярок знаю. Кричу мальчонке - то: «Прыгай, мать твою так! Бежи вон туда, в правую сторону: там круча, скатывайся вниз, в белотальник! Там тебя верховые не достанут!» Он и вправду сиганул, да так резко, что только я его и видал.
— А вы?
— Что я? Помирать приготовился. Видать, думаю, богу угодно, чтобы я у родного села голову сложил. Он всё так и подстроил. Трупы подбирать станут – кто-нибудь из сельских опознает. Рядом с родителем на погосте положут. Мысли такие в ту пору были. А лошади тем временем всё по спуску скачут: скотина, она ведь тоже беду чует. Жутко так на душе. Вожжи я привязал к передку, на всякий случай, чтоб не запутались. Позади в обозе суматоха настоящая: другие разворачивать лошадей стали. Дурачьё: разве от верховых в гору ускачешь?
— А казаки что? — не терпится мне.
— Они совсем рядом. Земля уже трясётся. Морды их стал различать: кривые, злые – крови им, вишь ли, больно захотелось. «Молись, Авенир, черёд твой пришёл, думаю,сколько ты фронтов прошёл, сколько пуль круг тебя свистело, а суждено тебе, оказывается, помереть от казацкой шашки. Да ещё и казак может оказаться знакомым, с которым вино вместе пили».
— Знали их?
— Рядом жили. Многих знал ребят своего возраста и старше. Только я так подумал, глядь – оно и взаправду: прямо на меня, на мою подводу, Петька Пудовинников скачет. Мы у его отца перед службой молотилку пускали. Петька помогал нам ещё. А сам-то,отец его, Спиридон Андреич, когда в Бузулук случалось ехать, постоянно к нам заезжал: друзьями они были с покойным родителем-то. Вот ведь как бывает, голова. Вот ведь какой абсурд случается.
— Узнал вас?
— Бог его знает. «Петька! – кричу я ему. – Я Авенир Стражников!» А у него, вижу, глаза безумные, он, пожалуй, и мамку родную не признал бы в ту пору, попадись она ему на большой дороге. Лошади мои по большаку вниз бегут, я их не трогаю, не погоняю. Петька с первого раза, как я потом понял, промашку дал: мимо задка проскочил. Не успел, видать, повод подтянуть вовремя. Шашка у него в правой руке – не достаёт он меня. Но моментально осадил коня, стал сбоку пристраиваться, чтобы удобней было рубить. Морду перекосил от злости, шашкой над головой крутит: сейчас хряснет… И конец. Я руками цепляюсь за другую боковину, лезу на неё: на дорогу выброситься хочу. А сам под фургон ныряю, руками там за подлесник хватаюсь. Держусь пока. Ногу больную перетащил туда – откуда силы взялись?
Авенир закашлялся. Стал подбрасывать хворост в костёр. Руки его тряслись.
— Вот сейчас я здоровый, а не смог бы так. Ещё помогли, брат, гири. Полковник по утрам гири поднимал, пудовые: подбросит и ловит. И меня заставлял. Это и спасло: хват у меня был железный – морщились все, когда руку жал. А тут ещё нужда заставила: захочешь жить – всё сделаешь. Перевалился я, значит, чуток на другую сторону. Не достанет теперь меня Петька своей шашкой: ему обходить подводу надо. Он и впрямь коня осаживает, с другой стороны заезжать собирается. Лошадь под ним капризничает, он ей губы рвёт. Теперь он с левой стороны приготовился меня рубануть. А я на другую сторону перевешиваюсь: там хозяин телеги так прибил доску, что ребро большое оказалось, поленился обрезать. Это мне очень помогло. Перебираюсь, перевешиваюсь, а дорога мне по спине своими кочками чиркает. Держусь: нога не болит, темень на глаза не находит. Так-то оно, брат.
---Ему бы лошадей моих сбивать, в сторону заворачивать: на повороте меня бы вытряхнуло. А он опять телегу обходит, поводья натягивает, губы лошади рвёт, шенкеля ей даёт. А мои галопом вниз бегут. Там, слышу, пальба началась, из-под горы наши стрелять начали. Это уже по казакам. Там наш отряд оказался, на выручку пошёл. Одним словом, казаки давай удочки сматывать. И Петька, мучитель мой, за ними поскакал. А я так до самого моста доехал под фургоном, прикипели у меня там руки. Еле, говорят, вынули.
— Судорога, наверное?
— Видно так. Мать родная не узнала, когда на носилках принесли в дом, принимать не хотела: «Не мой это сын: мои рыжие, в отца, а этот белёсый какой-то». За три минуты поседел. Вот так, брат, воевали мы. Не дай бог вам друг на дружку идти.
Авенир встал, походил вокруг костра, разминая затёкшие ноги. Прислушался к далёкому звону болтушки, прикидывая, вероятно, далеко ли быки. А потом проговорил:
— А Петька Пудовинников так с той поры куда - то сгинул. Я до сих пор никак не могу уразуметь: взаправду он не мог меня шашкой достать, али только видимость делал, чтобы самому потом башку не оторвали? Спрашивал у Спиридон Андреича. «Сам, – говорит, – его, подлеца, видеть хотел бы» . Сложил, видно, где-то беспутную голову.
Авенир подбросил последний сушняк в затухающий костёр и подвёл черту под сегодняшним днём:
— Ну да ладно, голова, баек много можно сказывать, а за скотиной тоже надо глядеть – не забрели бы куда. Что-то и болтушку стало плохо слыхать. А ты давай на фургон забирайся: там, на зерне тепло. На земле – сырость, мокрицы ползают, поди. И ветерок там – комара отгонит. Так-то оно.
5.
Дорога идёт зелёной поймой. Справа, над речкой, тёмная строчка ветел, она у самой воды. Овраги и лощинки, спускающиеся вниз, пестрят алыми маками, белоснежными ромашками, жёлтой сурепкой – разноцветьем раннего лета. А выше – седая степь, где лишь местами сквозь многолетний белый ковёр пробиваются тёмные плешины молодой зелени.
Хлебные поля больше на той стороне, они как прямоугольные вставки. Сёла стоят редко, большак обходит их стороной или чуть касается огородов.
— Цоб! Родимые! – прикрикивает Авенир лениво, скорее от скуки, нежели от необходимости.
Быки идут ровно, в одном ритме, продолжая и здесь мочалить свою жвачку. Мы,как всегда, вытянулись вдоль переднего фургона. Авенир перебирает зерно узловатыми пальцами: пшеница тощая, сморщенная, попадаются и куколь, и стержни мякины.
— Места наши, – говорит он, пробуя зерно на зуб, – от погоды, от бога зависят больше. Вот в прошлом году хоть плохие, но прошли дожди, в своё время прошли, когда хлеб наливался: теперь мы и сами с хлебом, и сдаём госпоставку – везём вот. Плохие ли, хорошие, а бабы наши пироги пекут. А этот год не знай каким будет. У воробьёвских вон, вишь, трубка вытянулась, колос завязывается, а дождь и не собирается. Неважнецкие у них хлеба. У нас лучше. На Увале я только что был: там рожь высокая – хоть сейчас коси.
Говорит он тихо, словно сам с собой разговаривает, забыв про дорогу, про город, в который везёт прошлогодний хлеб.
— Хитрое это дело, растить хлеб. Сколько подвохов разных? Днём, бывало, кто-то ошибётся с севом и уже теряет много. В крестьянстве чутьё помогает. Помню, дед мой,Евсей говорил старшему сыну: «Гляжу я ноне, Андрей, поутру на погоду – дождя боле не будет. Через день-другой земля провянет: тёплая весна на дворе стоит. Вот такая же была, когда Аринка Колькой тяжёлая была. Тогда я раньше всех отсеялся на своём пазьме. С лобовины начинал: там место высокое, там я всегда первую борозду делаю. И ты давай, Андрей, не мешкай, завтра выезжай». Вишь, как мужики рассуждали? Кольку уже женить пора, а дед помнит про ту весну, когда он ещё только должен был на свет объявиться. Вот тебе и весь прогноз погоды, вот тебе: «Метеосводка по степным районам области».
— Без тракторов раньше работали?
— Без них. На лошадях, на верблюдах, на быках – кто на чём мог. А красотища какая, когда сев начинали, – продолжает Авенир. –Сеять – всё равно, что на войне в атаку ходить: все друг на дружку глядят-- кто первый, а кто ещё в окопе сидит. Все высыпают, копошатся, не люди – муравьи двуногие.
Он провожает равнодушным взглядом проезжающую машину, разворачивается на своём узком ложе, кряхтит, чертыхается, растирает рукой позвоночник, но нить разговора не теряет.
— Раньше старый малому всё передавал. Из поколения в поколение так шло. Вот моего родителя взять: он сызмальства меня ко всему приваживал. Сам работу любил, жадным на неё был, и меня приучал к тому же. Зимой все дни за верстаком простаивал. Колдует, бывало, с рейками, планками, шарнирами – любил он, чтобы не тяп-ляп, а чтобы душа была довольна, чтобы вещь глаз радовала. Лаком покрывал, полировал – всё умел, на всё у него свои приёмы были, свои хитрости. И меня рядом держал. Даст в руки фуганок, а сам напротив садится, на эту же доску. Я фуганок к себе тащу, а он – к себе. Доску отфугуем – спина мокрая, а когда пять или шесть обделаем – поясница того и гляди отвалится. Встанешь, а разогнуться не можешь.
---И в крестьянстве он был прилежным: первую борозду любил прокладывать — праздник души для него был. Гришка, братишка, у него лошадей ведёт, а он руками сошники держит: как бритвой режут, как по рейке борозда делается. В детстве любил я ещё смотреть, как родитель мой рассевал. Корпус держит прямо-прямо, а правой ногой ровно такт бьёт: раз-два, раз-два. И рука в такт отмашку даёт. Со стороны глядеть – сербиянку человек отплясывает. Только музыки не хватает. Семена ровненько так разлетаются. Отмеряли сажень на сажень, считали зёрна. И в другом месте брали – разницы почти никакой. Вот так-то оно, голова.
— Такому и сеялка не нужна.
— Выходит, что не нужна. А зачем она ему? Его ещё другие к себе звали, кто не умел. Федот Егоровича ещё звали, Антипа Попова, Родиона Маклецова. Эх, люди - то какие были – хозяева настоящие, кулаки! Кто мы, если с ними равнять? Вшивота! Отбери сейчас трактора да сеялки – с голоду все перемрут, как крысы около консервов.
— А вы умели рассевать?
— Умел малость. Но до них далеко мне было. Однако, при колхозе, в первые-то дни, других учил. У стариков получалось, а у молодых терпения не хватало. Показывал: как шагать надо, сколько семян в горсть брать, под какой шаг бросать. Мороки много было: этому враз не научишься, это годами откладывается в человеке. Отстраняли многих, на другие работы посылали. Тут ведь портачить нельзя: сразу вроде ничего не видать, а когда всходы взойдут? Грех наружу и вылезет. Краснеть придётся, абсурд, одним словом.
6.
Ещё одна ночёвка была, когда Бобровку пересекли. На этот раз Авенир особенно долго подбирал место: искал траву сочную и, чтобы водопой был. Наконец, облюбовал одну поляну. Выехали на неё, остановились, дружно с обеих сторон выдёргиваем занозки. Ярмо с грохотом падает наземь. Быки у нас старые, надёжные: молодых в дальнюю дорогу не берут – разбзыкаются, бегай потом за ними.
Отгоняю быков чуть подальше и возвращаюсь. Авенир встречает меня с пучком метельчатой травы в руках.
— Вишь, трава какая? Свинороем называется. В школе, наверное, говорят про неё? Листа нету – лапки одни, а корнями она землю как проволокой связывает. Хорошо растёт, а другим не даёт росту: дернина от этого хорошая получается. Полковник любил такую траву. Около штаба, в других местах, чтобы земля свинороем была обложена, а не какой -то там тимофеевкой или пыреем. Он красивый, свинорой, особенно после дождя или утром,когда роса выпадет: росинки как бусы висят, солнце в них играет.
— Красивое все любят.
— Вот и он любил. И от других требовал. Ещё велел везде цветы сажать. А плац постоянно красным песком посыпали, края дёрном обкладывали, свинороем. Ох и гоняли нас на службе. Сколько годов прошло, а помню. И обиды нету: правильным был командир, правильными были порядки. Нашего брата распускать нельзя. От службы человек только крепче становится. Ты вот возьми лошадь. Разве она дороги боится? Да ей лишь бы овёс был, да чтоб правильно запрягали: холку не набивали. А когда губы рвут, кнут обрывают – тут уж непорядок. Так и солдат. Что служба? Служба – игрушка, когда всё идёт по совести, по справедливости.
— Вы так много говорите об этом человеке: «Вашбродь! Вашбродь!»
— «Слышишь, Авенир, камень пищит?» – «Так точно, попискивает, Вашбродь!» Это был не человек – звезда, знамение моё. Счастье, что мне довелось служить у него. Взял меня к себе и чуть свет будит: «Пойдём на плац!» Оказывается, по утрам, пока подъёма в казармах нет, он бегал. Семь кругов обязательно делал. «Почему семь?» – спрашивал его. «По небесным правилам, – говорит. – Цифра семь – самая сильная». Бегает, загибы-разгибы делает, потом гирю начинает бросать. Бросит – ловит за дужку, бросит – ловит. Раз двадцать - тридцать каждой рукой. Меня стал приучать: бросит мне – я ловлю двумя руками, ему направляю.
— А если дождь? А если снег?
— Эх ты, голова! Он зимой в проруби купался. «Иди, – говорит, – иордань готовь!» Беру я пешню и отправляюсь. Грабарка ещё у меня была, чтобы крошки вылавливать. Прибегает и ухается туда. Руками только за поводок держится, который я для него приготовил. Выскакивает, а я ему утирку на голову и на плечи вешаю. «Промокай лучше!» – кричит. И бежит домой. Завтрак – одно яйцо, ломтик мяса постного, чай со сливками. И на службу отправляется. И весь день на ногах: до вечера глаза не сомкнёт. Вот таким железным был «Вашбродь». Ночью прикорнет, как курчонок, а утром чуть свет из постели выскакивает. Мы по пятнадцать часов спим – не высыпаемся. Оказывается, если себя правильно держать, можно совсем не спать: три раза по тридцать минут полежать кверху брюхом где - нибудь, чтобы руки по швам и ладони, чтоб в небо глядели – ночь, говорит, это полностью заменит.
— Если не спать – умрёт человек, – вставляю я.
— Это если не спать. А тут – мало спать. Богатых возьми: они очень рано вставали. Когда Григория Алексеевича раскулачивали, Лёнька Рыков отхватил себе часы с боем: разрешалось комбедовцам иногда мелочью пользоваться. Повесил их рядом с божницей. А они как начали греметь! «Спать не дают!» Рыков решил их боя лишить. Полез внутрь и какую-то шестерёнку погнул. Они у него ходить перестали на третий день. Абсурд случился. А Григория Алексеевича они пятнадцать лет будили. Поэтому он жил справно. Так-то оно, брат.
— А где погиб «Вашбродь»?
Авенир почесал затылок и вздохнул горестно:
— Эх! Не говори! Глупо погиб. За золотые эполеты размазали его по стенке. Вызвали на совещание. Съехались в одно место, а там их с пулемётами ждали. Свои – своих! А ведь его генералом сделать хотели. Революция помешала.
---«Попомни! – это его слова, – Возьмут они себе в услужение душегуба Варавву и начнут косить людей, как траву на сенокосе!» Он всё наперёд видел, в точку говорил: «Стоит стена, Авенир, попробуй из неё камушек вынуть. Все увидят, что щербатая она. Так и святое писание – слово из него не выкинешь. А людям, которые мутят, очень этого хочется: много там против них написано. Если нельзя, то остаётся одно – снести стенку. И они пойдут на это. Эти парикмахеры будут брить с мясом. И мозги станут грязной бритвой зачищать».
---Так и случилось: у нас посреди села вон какая церковь стояла. А где она?
— Сломали! А вы как в Красной армии оказались?
— Большая была смута: солдаты командирами становились – из грязи да в князи. За офицерами, как за собаками гонялись. Стыдно нынче подумать об этом. Меня сперва на подозрении держали: «сапоги чистил, мундир гладил, гад!»
---А потом Васька Колесников вызвал к себе: «Принимай, –говорит, – Авенир, эскадрон. Службу ты знаешь, в окопах вместе гнили, шашка у тебя острая, лозу рубишь лучше всех. Других учить ты должен – вон нам пехоту пригнали, на лошадей сажать велят». А я ему в ответ так баю: «Я про революцию, Василий Петрович, не могу кричать, не обучен». А он: «Крикуны без тебя найдутся! Я сам такой как ты. Знаю: богатый – мироед, кровопийца, а бедный – это наш, пролетарий! Что сверху приказывают – делаю! Если кто-то выскочит, не то заговорит – контра!».
— Не боялся умным быть, ваш Колесников?
— Все такими были. Потом, когда раскулачивали, я так делал: велят – выполняю. Попадёшь, бывало, на бюро, они там распинаются, слюной брызжут. «Фарисеи и книжники», – думаю и вспоминаю годы свои военные. Не лежала у меня душа ни к ним, ни к их коллективизации. А куда деваться – приказ надо исполнять, коль поставлен на это место. Вот так, в раскоряку, жил все эти годы: одной ногой в старине, как «Вашбродь» наказывал, а другую ногу в командирском стремени держал, не вынимал, туда меня Васька Колесников поставил: «Ты красный командир, Авенир, твоё дело шпорами звенеть, команды полным голосом передавать, сверху которые поступают!»
7.
Были у нас не только ночёвки, и днём делали привалы: останавливались скотину кормить на пару часов, сами перекусывали. Днём я пас быков, а он устраивался в теньке под фургоном – дремал. Тут уж я ему не мешал.
Третья ночёвка была под Бузулуком. Слышно было, как сопят и гудят паровозы,как стучат колеса поездов на станции.
В этот вечер пекли картошку. Заварили чай с шалфеем. Выкапываешь её из золы, очищаешь, перекидывая из руки в руку. Она дымится паром, припекает руки и губы.
— Картошка – спасительница, – заключает Авенир. – Сто яиц сдай, есть ли у тебя курица или нету – никого не интересует. Молоко – неси на приёмный пункт; мясозаготовку выполняй; зерно – под метёлку. Народу только картошка остаётся.Она без погреба сгниет, ее у народа не отберешь. Кормилица она наша, расейская.
-- В лагере я рамку сбивал для лозунга, материей обшил. Художник красиво так написал: «Да здравствует коммунизм!» а я про себя подумал: «Лучше бы он написал : «Да здравствует картошка!» Она это заслужила.В войну Россию от голодной смерти спасала, мильоны в живых оставила. Памятник ей надо поставить большой, чтобы в золоте она была, чтобы видны были глазки на ней, чтобы кожура лопнула и чуть развернулась. Такой топором не сделаешь. Художник большой нужен.
Когда приступили к чаю, началась серьёзная беседа. Тут я задал Авениру тот самый вопрос, который давно не давал мне покоя.
— Дядь Авенир, – спросил я его. – А вот почему Вы из правления ушли, из председателей или заместителей партийных? Почему?
— Ушёл? – переспросил он, злорадно улыбаясь. – Не ушёл я, выкинули меня! Как щенка выкинули! Пинка дали! Понимаешь? С Пашкой Почуфаровым мы тогда схлестнулись: кто кого! Был у нас такой – «уполномоченный». Форсистый: мылом духовым посреди матрёниного двора умывался, чтобы все видели, какой он культурный. Рукомойник в углу висит, а он – среди двора. Ванька Лыков ему поливает, значит, из карца, а он растирается ладонями и кряхтит на всё село. На рубаху галстук вешал, жилетка у него была – все как у Ленина. С виду тихий, а глаза как шилья: рыщут, кого бы сожрать.
Авенир черпает чай из ведёрка медной кружкой, сделанной из гильзы артиллерийского снаряда: и ручка у неё медная, и заклёпки такие же, аккуратные. Он долго дует, боясь притронуться к краю.
— В тот год весна припоздала малость. Снег, помню, залежался в низинах. Потом подвалил ещё. А мы к севу готовимся, погоду ждём. В председателях тогда Васька Ермолов ходил. Из городских, но мужик умный. Присылали, значит, таких от заводов. В хозяйстве он ничего не понимал, всё к нам, мужикам, прислушивался. По каждому пустяку с двумя -тремя посоветуется: один - то может сбить с панталыку.
--- И спокойным был. Спросишь его, а он в сторону отвернётся, долго туда глядит. Сомнение начинает брать: не забыл ли он про тебя и про то, о чём ты с ним калякал? Тугодумом был. Слово изо рта с трудом выпускал. Я - то вот – порох, у меня характер сволочной: чуть против шерсти – сразу в дыбошки встану, всё сразу вылеплю. Потом, может быть, спохвачусь, за локоть начну хвататься, а удержаться не могу. Если у Васьки какая-то неясность получалась, то он так и говорил: «Ты мне, Матвеич, понимаешь, напомни про это завтра, подумать я должен, посоветоваться кое - с кем».
— А Почуфаров?
— Тот разом решал, напролом лез. В тот раз приехал, значит, из района и нас с Ермоловым в оборот берёт: «Почему до сих пор в поле не выехали? Почему волынку тянете? Почему инструкцию вышестоящих органов нарушаете? Все в округе давно уже сеют, только вы ждёте с моря погоду!» Шея у него багровая, глаза кровью налились, слова сквозь зубы цедит.
---«Мужики говорят, что рано ещё сеять, Павел Иванович, – оправдывается Ермолов. – И мы так думаем с Матвеичем: снег ещё не сошёл».
---Тут Почуфаров ещё пуще на нас напустился, стал бумагой перед носом махать. Васька хитрый, прикинулся, что, мол, совсем позабыл, что в той инструкции писано. А я возьми и выскочи: «Павел Иванович, – говорю ему, – а в той инструкции ни слова не сказано, чтоб по снегу сеять. Там только пишут, чтобы в ранние сроки сеяли. Значит, мы должны дать земле немного провянуть: не станем же мы бросать хорошие семена в заклёклую землю».
--- Почуфаров волком в мою сторону обернулся и давай на меня орать: «Не провянуть земля должна, товарищ Стражников, а именно по снегу надо сеять! По сне-гу-у-у! Понимаешь русский язык?» Достаёт он из кармана книжечку, пальцами по ней стучит. «Профессор Головачёв вот здесь чёрным по белому пишет, как надо сеять! Ты, Стражников, скажи: сколько ты получал пшеницы в лучшие годы?» – «Центнеров по тридцать, по тридцать пять брал с гектара», – отвечаю ему. «Вот видишь, а Головачёв доказал, что можно получать в два раза больше, если не ждать пока снег сойдёт и влага пропадёт!»-
---«В книжке всё можно написать, – перебиваю я его. – Пущай он к нам приедет и на наших землях такой урожай получит. Опупеет, а не возьмёт! Это все наши мужики подтвердят!» От моих слов у Почуфарова аж губы задёргались. «Безответсвенный элемент! Контра! Так могут вести себя только враги народа, Стражников! – кричит он, а сам всё сверлит меня глазами. – О тебе вон какие головы думают, а ты артачишься! Учёные хотят, чтобы ты хорошо жил, чтобы хлеба много намолачивал! А ты по старинке норовишь. Не дадим, Стражников, над землёй измываться! Народ не позволит этого!»
— При всех так говорил?
— Какой говорил! Кричал! Наизнанку выворачивался, чихвостил. А сам всё кулаком машет, вроде бы меня как гвоздь в доску загнать хочет. Я, значит, над землёй измываюсь, а он нет. «Людей-то чем кормить станем, коль не уродится хлеб?» – спрашиваю. «Это провокация! – кричит он и глядит в сторону председателя. – Это политический вопрос, Ермолов, ты должен учесть. Этому на бюро надо оценку давать. Стражникова разобрать нам надо: он нас не на ту дорожку толкает! В таких делах, как учит нас партия, мы с учёными должны советоваться».
Тут Авенир хлебнул чаю, смочил пересохшие губы и опять ринулся в бой:
— Я совсем разошёлся: «Ты, Почуфаров, – отвечаю, – в жизни своей пуда хлеба не вырастил, только ел. А теперь учить начинаешь? Возьми десятину и сей по снегу, а мы поглядим, что получится!»
--- Я кричу, а Васька Ермолов меня в бок локтем ширяет: молчи, мол. Но где тут? Я так разошёлся – не остановишь. После он меня укорял: «Что же это ты, Матвеич, разгорелся как дырявый самовар? Начал зачем-то ему перечить? Разве в горячке такое дело решается? Тут, понимаешь, холодная голова нужна. Вот мы бы с тобой взяли и его приказ выполнили: выставили бы твоих рассевальщиков, помахали бы они руками для видимости. А сводку бы большую указали. Кто нас проверять станет? А пришло бы время – сделали всё по-своему. Мы ведь здесь хозяева, а не он».
Воспоминания растравили, видать, душу. Авенир встал и начал ходить между костром и фургонами.
— Вот ведь как умные люди поступают – театр устраивают. А я так не могу. Я всю правду вылепил – хлопнул дверью и ушёл. Такой, вишь ли, у меня характер. А Почуфаров театр любил, любил пыль в глаза пустить: нарочного посылает в район с бумагой, а сам ещё на словах велит добавить: «Скажи, – говорит, – товарищу Ерошкину, что Почуфаров отсеялся, и сразу переключается на боронование!» Понимаешь, голова, как надо? Глядишь на него и думаешь: сидеть нам без хлеба, пока такие как он пахать и сеять не перестанут.
— А почему не жаловались, дядь Авенир?
— Эт на кого же?
— На Почуфарова, конечно.
— Значит, писать кругом, доказывать, что я хороший, а он нет? Так стало быть? Я писать - то толком не умею: нацарапаю, как курица лапой – смеяться все станут. Коль попал в чёрную книжку, из неё не выберешься.
— Можно на приём пойти, к секретарю, например.
— Пороги обивать – не наше это дело. Народ и без того знает: какой Авенир Стражников, из какого он рода, из какого он племени. Ты любого возьми в Сухих Грачах и спроси: «Лодырь Авенир Стражников или нет?» Всё село, почитай, за моими столами обедает, каждая баба в моей кадушке капусту квасит. А колхоз возьми: на четыре года сослали меня в Караганду, а здесь все фургоны на моих ещё колёсах только и ходили, теперь на ладан всё дышит. По сей день нет в селе ярма, которое было бы сделано не моими руками. И в лагере мне не так уж плохо было: сделал начальнику шкаф, он меня все годы из мастерской не выпускал. Вот так-то оно, голова.
— А когда вас арестовывали, говорили за что?
— Постучали ночью. «Одевайся! Поехали!» Баба голосить было зачала, ей быстро рот заткнули, человека к ней приставили. Я в мешок сложил вещи и айда. Вот и всё. В район свезли. Тьма-тьмущая нас оказалось. Ну, думаю, всех вывозят, всем шенкеля дают. В Бузулуке в вагоны грузят – море людей. В товарняки битком понабивали. Есть чем вспомнить сорок первый. А когда война под конец пошла, выпускать стали. Сижу на станции – уехать не могу. Ну, думаю, видать всех разом выпустили.
— А Почуфаров куда делся?
— Сгинул куда - то. Чужой человек был. В другие места, может быть, послали: власть, она любит пускать щук в чужие пруды, чтобы там карась не дремал. Родом он был, сказывали, из Бузулука. Мать фельдшерицей скотской была. А может быть тоже загребли, как меня.
— Грамотным, наверное, был?
— Бог его знает. Читать и писать умел. Грамота – большое дело, голова. Учись – не ленись, – вздыхает он. – Завидую я вам, грамотеям теперешним. Если бы мне такое в своё время, я бы сейчас, может быть, в генералах ходил: кокарда на папахе, лампасы на штанах в три пальца. Когда из армии уходил, после Крыма, как меня Ванька Кружилин не отпускал: «Оставайся, – говорит, – Авенир, мы все тут в грамоте не больно сильны – все учиться будем». Не послушался: к земле, вишь, тянуло, к бабе торопился. Сдал эскадрон и айда домой.
— Дядь Авенир, а вот когда вас забирали в сорок первом, говорили хоть, за что? – пытаюсь я уточнить.
— Одна печать была для всех –«трокцисты».
— А вы знали Троцкого?
--- В то время его все знали,народ про него песни складывал: «Ленин Троцкого спросил: «Где ты сена накосил?»
Авенир хихикнул в свои коротенькие усы и продолжал:
— А мне этот Троцкий особенно запомнился. Он нам инспекцию в Самаре делал: весь в черной коже, ремни с блестящими застёжками – в шорах, одним словом. Бородка как у козла, очки отсвечивающие.И сам он на Яшку был похож,такой же лупоглазый,так же головой тряс.
--- На какого Яшку?
--- Егор Поликарпыч овец постоянно пас.У него был черный козел, Яшка.Вот на него был похож Троцкий. Егор его хлебцем подкармливал,около себя всегда держал.Бывало, встает,идет, Яшка за ним,за Яшкой коза с козлятами тянется. Глядь, за ними и все стадо пошло.Глафира с собаками сзади только отстающих подгоняет. Понимаешь,для любого овечьего стада всегда козел нужен,Сама овца,она бестолковая,ей поводырь требуется -- за ним она пойдет хоть куда.
--- А чем лучше человеческое стадо?—рассмеялся Авенир,-- Те же бестолковые бараны! Им Троцкого подавай,они без Троцкого не знают куда и когда идти.
--- Елистрат Анисимыч был у меня в Караганде, в мастерской, в помощниках ходил. Тот Ветхий Завет от корки до корки читал. Так вот, он до того дочитался, что во сне, значит, видит ангела, и тот ему говорит: «Послал господь бог Моисея в Россию, чтобы вывести русский народ из лесов и болот в пустыню. И дал ему в помощь брата Арона. Один будет книги писать, составлять, значит, планы, другой – чудеса творить. Тот, который будет чудеса творить, есть Троцкий!» – «А кто же Моисей?» – спросил Елистрат ангела. Но ангел не дал ему ответа -- кукиш показал и в облако превратился.
--- Стал Елистрат всем рассказывать про сон, спрашивать стал: «А кто же есть Моисей, как вы думаете?» За такие расспросы и угодил в Караганду, в шахту. Оттуда – в лазарет. Там его списали и ко мне прислали, в мастерскую, плотником стал. Иисус - то, говорят, тоже плотником был в молодости.
-- Сидим мы с Елистратом на чурбачках, я его спрашиваю: «Вот ты говоришь, что Россию, вроде бы, в пустыню можно выслать. А где столько пустынь наберёшься, чтобы Россию--матушку туда поместить?» - «Найдут, – говорит, – Вот мы же с вами угодили в Караганду. Разве здесь не пустынь божья?»
— А вот если бы всё снова начиналось? – спрашиваю я. – А, дядь Авенир?
— Если бы, да кабы, выросли бы в лесу грибы, – отвечает он и смеётся. – Ты забыл про шенкель, про который я тебе рассказывал? Всё шенкель решает: кто кому первым шенкеля вкатает, тот того и обротает.
--- А если серьёзно, голова, вот я жизнь свою, можно сказать, прожил и тебе так скажу: по моему разумению, по разговорам умных людей, с которыми жизнь сводила, вся вина – на матросах питерских. Они обмишулились, за ними солдат пошёл, а там и весь народ взбаламутился. И стала Россия блудной девкой: кто больше посулит, с тем в постель ляжет. «Землю – народу!» А народ кричит: «Мало! Ты ещё прибавь!» -- «А где взять?»--«У богатых отбери!»
--- Мало было?Теперь много – полный рот! Вон её теперь сколько, – показывает он рукой в темноту. – Никому не нужна – бегут люди из лесов и степей,от земли бегут. Тошнит всех от такого богатства. Я, конечно, свое отжил, помру, не доживу, а вот тебе ещё долго жить, голова. Вот попомни мое слово: много ещё лет пройдёт, а русский мужик всё ещё будет шарахаться от земли. Калачом его надо будет назад заманивать из города, с асфальта, из пустыни каменной.
8.
Ночь была тёмная, ветреная. Лишь в северной дали, где-то над Сухоречкой, горели тусклые звёзды. А внизу светились городские огни,они были какими-то радостными и яркими, в сравнении с печальными огнями глубинных сел. Особо чётко пробегала среди них кроваво - красная цепочка железнодорожных фонарей. Совсем рядом, тревожно и непривычно для нас, покукивал паровоз.
— Ты укладывайся, голова, спи, – сказал он, поёживаясь от холода. – Завтра по больницам пойдёшь – приткнуться будет негде. Знаю я эти дела.
Он набросил на плечи пиджак и ушёл, растворившись в темноте. А я лежал и представлял себе, как он осторожно ступает по росистой траве, как держит по ветру вздёрнутый нос. О чём он думает? О своём незабвенном полковнике? О рассудительном и осторожном Ваське Ермолове? Или может быть о своём «сволочном характере»? А вдруг померещится ему впотьмах сам Почуфаров, который как щенка выкинул его из актива, вычистил из партии, превратил в «трокциста»?
Вот раздвинулись стебли камыша, и выглянул оттуда белый квадратный череп с мохнатыми бровями, крючковатым носом, пухлыми губами. Чёткий, очень знакомый голос сказал ему: «Думается мне, что дурак ты, Авенир!» - «Так точно дурак, Вашбродь! – отвечает он, щёлкая каблуками и вытягиваясь в струнку. – Так точно дурак, Вашбродь! Вот Вы мне наказывали, чтобы я в себе искал грех, чтобы со своей ленью и алчностью боролся. Не послушался я. В чужих душах начал ковыряться, чужими судьбами распоряжаться. Правильно Вы говорили, что жизнь это не только звон шпор. Бог наказал меня. Теперь я всё понял, Вашбродь!»
Обо всём может вспоминать человек в минуты одиночества – прошлое всегда в нём: внутри, в тепле. Оно даже передаётся другим, как заразная болезнь.
Вот и я стал причастным к его делам. Вчера видел сон: Петьку Пудовинникова, длинный обоз, блеск шашек. Проснулся – а в ушах ещё долго стояли визг и гиканье, топот коней, скачущих по Казачьему Бугру.
9.
На рассвете минули железнодорожный переезд. Я помог завернуть быков на дорогу, которая ведёт к элеватору. А сам, взяв свой холщёвый мешочек со сдобными сухарями, «с твоими зубами их можно не размачивать», пошёл прямо по тихим улицам города, к речке, к Самарке: где-то там, объясняли мне, больница.
Он сказал мне на прощание:
— Ты, значит, того, голова… . Если со своими делами управишься до темна, ищи меня на том же самом месте, под Лександровкой, где нынче ночевали. Думаю, на приёмке хвост небольшой будет: с пшеницей управлюсь – к Матрёне на Народную загляну. А потом на тот луг махну. Подходи! Вдвоём - то оно веселее как - то!
10.
В тот день я не пришёл: положили меня на обследование. Вернулся в Сухую Грачевку только через шесть дней. Дома узнал, что дед Васька не обманул – начислил три трудодня.
При встрече рассказал об этом Авениру. Он возмутился:
— Колхоз «Напрасный труд», понимаешь, работаешь сплошь неделями, а считают дни. Вот ночевал я на обратном пути с лабазинскими мужиками, им, оказывается, счетовод командировочные пишет, суточные деньгами платит. Небольшие деньги, но деньги. Можно хоть леденцов внукам купить. Папирос, кто курит. Сказал я об этом председателю, так он меня знаешь куда послал? Язык не поворачивается повторять. Да ещё дулю мне в самый нос сунул. Сплошной абсурд получается.
11.
Вот так принимал я участие во всероссийском самовывозе. Узнал поближе оргинального человека из глубинки. Даже кое-что заработал: три палочки и фигу с маслом, на двоих.
2009 год.
.
Абсурд из глубинки.
Николай Нечаев
1
«Ты его хоть горшком назови,только в печку не ставь!» -- гласит русская пословица. Но она не совсем правильная,есть в ней лукавство, как мне думается,потому что именам на Руси всегда придавалось особое значение.
Как назвать младенца? Извечный вопрос.Назовешь не так – обижаться всю жизнь будет: вот,мол,из-за вас моя судьба пошла наперекосяк.Особая ответственность за парней – от них еще и отчество идет. Не дай бог получится такое,например: «Анна Оле говна!»
Поэтому в русских сёлах мальчишек стараются по-старинке называть; но всё же больше Николаев, потом идут Петьки, Володьки, Сашки. Изредка попадётся Денис, Трофим, Аверьян. А в последнее время Валерки пошли, Генки, вроде меня, Виталики. И лишь один на всю округу, от Бузулука до Уральска, был у нас Авенир. Говорят, что поп его так назвал, глядя в свои церковные книги. Господь бог, выходит, и определил его судьбу: к нему,будьте добры, все претензии.
Был он личностью легендарной и противоречивой. Авенир Стражников. По-уличному — Шишкин. Все они были Шишкиными: отец его, Матвей, зятем вошёл в дом Марфы Шишкиной. Отсюда вторая фамилия.
Младший брат был ещё — Гришка. Про него девки песню сложили, в которой такая строчка была: «Интересный Гришка Шишкин, он немного с красниной!» Немного с красниной был в молодости и Авенир. Даже веснушки на его лице, говорят, были медными.
Ещё имя одно было,кличка для села странная: «Абсурдом» звали. Думаю оттого, что политикой увлекался. Был, видимо, у него и словарь политический, где это слово на первой страничке напечатано: открыл, наткнулся, стал использовать.
Скажут ему что-нибудь, а он передёрнет пренебрежительно плечами и процедит сквозь зубы: «И чей-то ты балакаешь? Эт же абсурд!» А мужикам только того и надо: соберутся, когда его нет, и начинают копировать от нечего делать: «И чё эт ты балакаешь? Эт же абсурд!»
Уж больно им нравилось, что среди привычных русских слов какой-то абсурд затесался. Так и пристало к нему это прозвище.
Придёт, бывало, человек в правление и спрашивает:
— Мужики, у кого мне здеся, тово, лошадь спросить? К врачу старуху везти велят.
А ему в ответ:
— Сейчас, дядя Захар, тут никого нету, а вот придёт Абсурд, у него проси.
— А кто этот… Ас-с-сурт-то? – переспрашивает старик.
— Эт Авенир Стражников, дядь Захар.
— Шишкин, что ли?
— Он самый.
— А-а-а. А чёй-то он Ахсуртом-то стал?
— А я откуда знаю? Абсурд, дядь Захар, и всё тут. И не спрашивай более.
И дядя Захар отправляется искать Стражникова по всему селу. Где-нибудь между бригадным двором и кузницей остановится, засмеётся как дурачок, и скажет сам себе: «Ахсурт! Эт ведь надо такое придумать!»
Авенир был кавалеристом, красным командиром, привёз с собой в село советскую власть, можно сказать. Многие годы был секретарём партийной ячейки, руководил раскулачиванием, создавал колхоз.
Роста он был маленького, подвижный: ходит, как шарик стальной по полу катается, катается по гладким доскам и никак успокоиться не может. Ершистый: слово ему ещё не сказали, а он готов перечить.
Вот такое было у меня о нём представление, с чужих слов. Судьбе угодно было свести нас, чтобы сверил я мифический сказ с натурой.
2.
В одном послевоенном году была для меня трудная весна — почти всю её я пролежал, прокашлял. А как просохло, за восемнадцать километров в больницу съездил на велосипеде. Врачиха направление выписала в город, на рентген.
Вернулся, рассказал бабушке, она спохватилась и побежала в бригаду, к деду Козлятникову.
— Дядя Васька, ты в правлении часто бываешь, часом не слыхал – в Бизулук никто не собирается? Енку надо бы отправить: на просвечивание врач посылает. Сам знаешь – запускать нельзя.
— Как не знать? Авенира посылают, Стражникова. Пшеницу повезёт, – отвечает бригадир. – Две подводы загружает. Амбары, говорят, надо освобождать под новый хлеб.
— Вели взять мальчонку, – умоляет бабушка. – В школу не ходит: кхекает да кхекает.
— Ну что ж, – соглашается дед. – Раз надо – велю. Он как раз помощника просил, за скотиной когда присмотреть: одному день и ночь не спать – кто выдержит. Твоему внуку и трудодни станут начислять.
— Что там трудодни – палочки, – отмахивается бабушка. – Толку-то в них?
— Как не говори, а в прошлом году по триста граммов рассчитали. Кто честно работал, тот хорошо получил.
3.
Просёлок рядом с большаком. На том – ни травинки: по самой серединке – две серые глянцевые полосы, накатанные после недавнего дождя.
Наша дорога за кюветом. У нас тоже две колеи: в низинах они поросли муравой, на косогорах на них пробивается зелёный молодой ковыль. Волы идут как по ковру, лениво помахивая грязными хвостами. На перекатах воз накатывает, ярмо лезет на рога, кольцо на дышле лязгает: «Крак!»
Спуски чередуются с подъёмами. В гору быки упираются, вытягиваются в струнку, во внутренностях фургона что-то жалобно трещит:«Кы-и -р-р-р!»
— На быках милое дело ездить, – говорит Авенир, постукивая кнутовищем по ребру боковины. – Лошадей возьми, особенно если телега без рессор – затрясёт, колотьём исколет, голова того и гляди отскочит. А тут – покой.
Я лежу рядом, смотрю в голубое небо. Оно чистое-пречистое: нет в нём ни чёрточки, ни дыминки.
— Тихо вот только ползём, – продолжает он. – Если бы ещё неслись, как те машины, – кивает он в сторону большака,-- тогда им совсем цены не было бы, быкам-то.
У автомобиля, который проезжал в этот миг, квадратная кабина и длиннющий кузов. За ним почти нет пыли: она будет после, когда разобьют полотно в порошок.
— Сколько она берёт, дядь Авенир?
— Мы как-то грузили – центнеров по восемьдесят никак входило. Они, вишь ли, раму наставили и кузов длиннее сделали, чтоб, значит, больше насыпать. Мотор-то ничего – тянет. Штука хорошая, только мало вот их. На войне, видать, много перемолотили. Ладно, хоть эти уцелели.
— Почему от нас они не возят? – спрашиваю и переворачиваюсь: спина совсем затекла.
— Колхозов - то сколько окрест. Разве на всех напасёшься? Подходили мы к ним, спрашивали: «Что же это вы, милые, мимо нас скачете, аль зерно у нас хуже? Аль дороги к нашим амбарьям не нравятся?» А они, значит, нам бают в ответ: «Начальники велят, чтобы сперва из глубинки вывозили, погода пока стоит». И то верно. Погода, она в любой момент может задурить. Тогда туда и не проехать. Вишь как: сто сорок вёрст – глубинка, а если только около ста – это ничего. «А вы,сказали нам шофера,должны самовывозом везти».Вот мы и везем,этим самым – самовывозом.
Авенир отворачивается, смотрит в степь. Молчит. Затем задумчиво повторяет:
— Глубинка… Слово-то какое. Вроде бы это место находится, – палец его показывает вниз, – Вроде бы в колодце находится, не на самом дне, а чуть выше. Мы, стало быть, на один-два вершка выше рубёжинских. А в город приезжаем – на свет божий вылезаем. У них и у нас – глухомань настоящая, одинаковая.
— В Сухих Грачах машины останавливаются у огородов, перед мостом, – говорю я, – Санька Фролкин сторожит, ребятишек отпугивает.
— Да, у Иван Сидрыча они иногда ночуют, – соглашается Авенир, – выпивают там. Где народ – там не без этого. Что им не гулять-то: двоих-троих подбросил до Бузулука – вот тебе и капитал. Когда яйцами баба надумает отдавать – обижаются: деньгу подавай. А у крестьянина откуда деньги?
--- Солдатки круг их увиваются: без мужиков намаялись, бедные, утешить некому. Корове вон бык раз в год нужен, а баба постоянного внимания требует. Танька Брагина припевку поёт: «Я хочу, я хочу молочка горячего!». А Ленка Брындина подхватывает: «А я хочу, я хочу табачка стоячего!» Хулиганки! Сами сложили припевку-то, ночь, поди, не спали. Вот, брат, как.
— Дядя Авенир, – обращаюсь я к нему с еще одним вопросом,- Вот как Вы думаете, придёт такое время, когда у всех всего много будет? Война-то ведь кончилась!
Он не спешит с ответом. Растирает морщины на лбу, смотрит в сторону, вдаль, куда убегает еле заметная тропинка : она идёт в гору, в нетронутую степь, где скачут кузнечики, поют жаворонки, токуют стрепеты.
— Поживём, увидим, – произносит он, наконец.– Чего - чего, а ждать мы привычные. Родитель мой, когда за стол садились, любил, значит, одну байку повторять: «Ноне, говорил, как - нибудь, а завтра – блины!» Так мы и живём: нынче нищие, а завтра проснёмся, ешь - не хочу, носи - не переносишь. Коммунизм будет полный.
— Не сразу Москва строилась.
— Если пруд заросший, если нога в тине не чует тверди, значит, нет и не будет у тебя опоры, нет фундамента. А фундамент нынче надо закладывать. Мне байки сказывают, что я завтра проснусь, а моя изба из гнилой превратится в каменный дворец. Нет, брат, так вдруг только в сказках делается. Ты видишь, машины в наши края пустыми идут? А от нас хлеб чалют. Вот я в правлении сидел. Каждый день – разнарядка: «Строится райцентр, вам надлежит шесть кулацких домов разобрать и вывести в Андроновку». И срок дают. Попробуй – не выполни! Я сам мел брал и размечал: это стена глухая – на звеньях номер ставил. Потом – торцовая стена, стена с оконными проёмами. Разбирали, на подводы грузили и везли. Там собирали, на месте.
-- Другие села тоже райцентр строили?
-- Да.Со всех сёл свозили: и райком, и райисполком, и райфо, и милиция – все окрестные деревни у себя ломали,а там строили. Тузам партийным дома нужны – они ведь, говорят, тоже люди. Раньше мы относились к Самарской губернии, наш Бузулукский уезд, а тут нас передали Оренбургу. Замест одного уезда, только у нас по большаку, три района сделали. Сколько начальников новых насажали! И каждому благодать нужна.
Он приподнялся, размял немного плечи и продолжал:
— Вот твой прадед, Артамон, три дома сыновьям поставил, когда отделял. Купцы у него хлеб брали, обозами вывозили, а взамен лес везли, кровлю, стекло, гвозди. Я тогда помогал строить – за шесть лет три сруба поставили. А разметили, разобрали и вывезли – за неделю.
— И все так строились в старое время?
— И остальные мужики так строились. Только лодыри в землянках жили, как киргизы. Сколько у нас в селе было деревянных домов? Все они потом и кровью зарабатывались. А тут – на ширмочка, на дурачка: вези – не то к стенке пойдёшь! Сердце кровью обливалось, а сами разбирали, сами вывозили. Вот тебе и самовывоз. Самовывоз, он как речка – в одну сторону течёт. Вот мы с тобой, голова, хороший хлеб везём – взамен нам бумажку дадут. Бумажку ту в правлении подошьют, через год в архив снесут, в чулан.Там,в чулане, она будет лежать пока в труху не превратится. За эту труху мы всем колхозом не один день работали,пот проливали. А деды наши дома ставили, землю украшали, не ждали, когда им на блюдечке поднесут.
— Но ведь тузу два дома не надо?
— Понимаешь, голова, в чём соль? У каждого есть ещё прихлебатели. Если много будет мужик производить, тузам вольготнее станет, прихлебателям больше перепадёт, а нам шиш с маслом так и останется.
--- И народ течением уносит,-- вздыхает он.-- Приходит разнарядка: «Отправить на шахты в Воркуту две молодых семьи, без детей». На другой день: «Выделяется колхозу имени Сталина два места в ФЗУ. Двух парней подготовить к обучению на сталеваров для Орского комбината». Потом: требуются на стройку, потом – на рыбный промысел. И конца этому нет.
--- Эти люди насовсем уезжали?
--- Понятное дело. Вот моя шабриха, Авдотья, дочери письмо посылает по такому адресу: «Оха на Сахалине, улица Советская, 33». Сейчас в колхозе уже работать некому. Говорю Ваське Козлу: «Пошли вместо меня в Бузулук молодого». Отвечает: «А где я его возьму? Один – тракторист, другой – пастух. Твои плотницкие дела могут и подождать». Вот до чего дожились.
Молчим, думая каждый о своём. Затем Авенир начинает зевать, прикрывая рот ладонью, стал что-то искать вокруг себя. И заявил, наконец:
— Ну, я, пожалуй, тово… Пойду на заднюю подводу, может сосну малость. А то ведь впереди ночь: за скотиной надо будет глядеть, да и с хлебом могут созоровать – народ кругом чужой, голодный.
— А мне что делать, дядя Авенир?
Он рассмеялся:
— Что делать? С воза не слезать, голова!
Когда он смеётся, короткие усы его вроде бы становятся ещё колючее, каждая волосинка начинает в них торчком стоять. Нос длинный, а пипка кверху вздёрнута, как у ёжика. Да и весь он на ежа похожий: высунул свой нос из колючек, чтобы посмеяться или повздорить. Чуть что – назад втянет.
— Ты, значит, голова, – наказывает он, – поглядывай: у заднего фургона ярмо может отцепиться на перекате – крюк там недогнут малость. Сто раз говорил этому Никишке – так и не сделал. Гляди, словом, а то как бы абсурд не случился: быки уйдут одни за тобой, а меня оставишь.
4.
Для первого ночлега особо место не выбирали. Авенир сказал: «Здесь станем!» И остановились. Место не больно хорошее: полынник, татарник, подорожник – вот, пожалуй, и весь набор трав.
Встали, значит, встали. Вешаю болтушку на шею самого старого быка: молодым нет доверия.
— Воды здесь нет, плохо,-- чешет затылок Авенир.-- Но ничего, в селе утром напоим скотину.
Он готовится варить кашу: высоко задрал дышло, подперев его ярмом, оно как пушка – вверх смотрит. На конце подвешено ведёрко, оно на цепи, над самым огнём.
Я набрал сушняка разного, коровьих лепёшек. Костёр получился весёлый,потрескивающим. Обложили его кизяком, и повалил белый дым.
— Вот так-то оно, голова,– приговаривает Авенир, – Так-то лучше будет. Скоро комар объявится, сдонжит, паразит, а мы его дымком встречаем.
В походном мешке у него всё, кажется, есть: пшено в холщёвом мешочке, соль в пузырьке, картошка, лук. Всё это он раскладывает по какому - то своему порядку, что поможет ему отыскать нужное даже в темноте.
— Степную кашу, голова, надо умеючи варить, – поучает он. – Другой набухает много пшена, а воды мало нальёт: сливать её потом и не надо -- ложка и без того стоять будет. Пшена надо самую малость класть.
Он черпает из мешочка горсть пшена, поднимает над ведёрком, и крупа ручейком скатывается в кипящую воду.
— Всякое дело, оно, брат, умения требует, – продолжает Авенир. – А иначе абсурд получится. Вот так! Теперь ты помешивай, а я картохи приготовлю. Потом на зуб будем пробовать: пшено чуть недоваренным должно быть – тогда картохи подбросим, вместе будут доходить. Понимаешь?
По тому, как он раскладывал припасы, как варил, как ходил вокруг и приговаривал, видно было, нравится ему бывать в степи вот так, один на один, чувствовать себя вольным в этом безлюдье. «Степь, она добрая, каждый кустик ночевать пустит».
Каша получилась рассыпчатой, вкусной. Такой я отроду не едал. Было в ней что-то от дыма и от деревянного жбанка, в котором везли воду – всё это делало её ещё лучше.
Ели не спеша, снимая ложкой края, где поостыло малость. А сумерки тем временем надвигались: всё серое становилось чёрным.
Где-то вдали,видимо,на речке, загукала сова.
Разговаривали, сейчас уже и не помню о чём. Кажется, я говорил ему, что ездил до этого в город несколько раз, но всё на машинах. А вот так, чтобы на быках, ещё не приходилось.
— О-о-о! – удивлялся он. – А мне здесь доводилось по - разному: и верхом, и пешком, и на брюхе. Каждая кочка меня здесь, пожалуй, помнит. Вон там, видишь – полынь зелёная стоит, куст темнеется?
— Ну…
— Татарник дальше колючий…
— Перед кюветом?
— Да.
— Вижу.
— Там окоп мой был. Оборону я здесь держал со своим эскадроном. Казаки прорвались тогда из своих пределов и на город пёрли: «Бузулук возьмём! — шумели они, — Москва сама сдастся!» Сухие Грачи наши прошли, другие сёла позахватывали. Жуть что было.
--- А здесь мы их остановили: окопы вырыли, оборону заняли – всё честь по чести, как полагается на войне. Огнём их встретили: они и не ожидали. Казаки, они налегке привыкли, с наскока. А тут – серьёзная оборона, тут шалтай - болтай не пройдёт. Обмозговали мы: оборону круговой сделали – там второй и третий эскадроны зарылись. А у речки рабочий отряд встал. Они наскочили, обожглись и назад попятились, в село, значит, вон в то. Там гуляли, песни по ночам пели.
— А вы из окопов не выходили, их песни слушали?
— Мы в окопах сидели, да. С месяц, поди, сидели. Холода, помню, начались, дожди пошли, а мы всё в окопах сидим. Потом свежий отряд подошёл с пушкой, с пулемётами. И мы их погнали. Мне тогда тот берег дали. Там я шёл с эскадроном. Боевое охранение выставил – не первый же день воевали. Шли степями. А вдоль речки, по большаку, главные наши силы двигались. Обозы за ними тянулись, как табор цыганский.
…Темь уже подступила вплотную. Фургоны наши стали похожими на сказочные прямоугольные горы: в отсветах костра они двигались, превращаясь в чудовища. Было страшно и в то же время интересно.
Авенир подбросил ещё несколько веточек репейника, он вспыхнул как порох. Пламя выхватило на миг плоские брови, усы-колючки, вздёрнутый нос.
— Вы на разбойника сейчас похожи, дядя Авенир, – сказал я ему.
— Эт потому что про войну балакаем, – понимающе произнёс он. – Война – это кровь. А кровь – это горе. На войне, брат, большое умение требуется. И надо, чтобы у командира твоего голова была на плечах, чтобы люди ему верили, по-настоящему верили. А такое не всегда бывает. Случается даже так: одно есть, а другого не хватает малость. Вот у нас, в старое время, командиром был полковник Мелентьев, Пётр Алексеевич. С виду невзрачный, росточком маленький, голос слабенький. Бывало кричит: «Ре-е-нейсь!» А самого чуть слышно. Другие офицеры за ним повторяют, тогда только команда выполняется. Из дворян был, башковитый: на маневрах, на поверках разных – всегда мы первыми были, все награды забирали. И солдаты его любили, и начальники почитали.
— Без голоса – какой командир?
— Вот у нас так и считают: громко кричит, складно кричит – значит, в начальники годится, рекомендовать его надо в председатели… . Эй-э-эх, – вздыхает Авенир, – славным человеком был «Вашбродь». За солдата душу отдавал. Бывало, построит всех и командует: «Господа офицеры – пятьдесят! Унтер-офицеры – двадцать пять шагов! Шагом арш!» Помощников своих к унтерам посылает, а сам – прямо к солдатам. Один идёт. Писарь только при нём. Подходит и расспрашивает: как кормят, как начальники обращаются? Не обижает ли кто из унтеров? Тут ему солдаты, как отцу родному, всё выкладывают. Народу много, всякие и тогда водились: у одного – сила, у другого – хитрость, у того – характер тяжёлый: всё это на бедном солдате отливалось. А за кухней особо следил: жиреть им там не давал, менял сволочей.
Авенир прислушивается к звону болтушки: «Динь, динь, динь!» – звякает она совсем рядом.
— Славным человеком был «Вашбродь», – повторяет он в задумчивости. – Первым надоумил меня про жизнь думать: «Для чего ты живёшь, Авенир?» – часто спрашивал. В денщиках я у него ходил. В воскресенье, после баньки, пропускал иногда рюмочку-другую. «Велика, – говорил, – Россия, а потолковать не с кем: один – не поймёт, другой – донесёт, третий – в морду даст.» Сажал меня напротив, половиночку мне наливал и бары-растабары начинал. Грамотный был мужик. «Это же абсурд, – говорил, – когда дети сапожников и парикмахеров русскому мужику голову начинают морочить. Кто они – эти недоучки? Понимаешь, Авенир, они Христа распяли! Теперь хотят Россию на Голгофу отправить. И распнут, вот посмотришь! Русский мужик легковерный, верит сказкам: правда-то ведь она горькая, грязная, непричёсанная. А сказочка – красивая, ухо радует, в душу теплом вливается».
— Удивительным был «Вашбродь»,–повторяет Авенир несколько раз. – В церковь редко ходил, а библию постоянно при себе держал: красивая такая книжечка, кожей отделана. «И стали иудеи знать Иисуса и искали убить его». Перевернёт страничку и дальше читает. Перед революцией где-то читал он мне это. Как сейчас всё помню.
— Вы в ту войну воевали, в германскую?
— А куда денешься, голова, коль года твои подошли?
Он долго смотрит в костёр, приглаживая усы, и громко вздыхает:
— Куда денешься? Вот, понимаешь, стоит конный строй. На плацу стоит. И вдруг – команда: «Марш!» Почему, скажи, все лошади с левой ноги трогаются? Вроде бы глупая скотина, ей всё одно с какой ноги ступить. Всё же первой она переставляет левую. Почему?
— Не знаю.
— А потому, голова, что правый повод ей натягивают, а левой ногой, под команду, дают шенкеля в бок. Тут ей ничего не остаётся, как шагнуть с левой ноги. Вот оно как. Шенкель – великое дело, всё на нём держится.
— Убивать, наверное, приходилось? – спрашиваю и спохватываюсь: может быть, неприятно ему об этом вспоминать.
Он не обиделся, а ответ дал уклончивый:
— Всякое бывало. В человеке всего много: и добра, и зла, и пакость есть всякая в зародыше. Вон в лагере я сидел. Мальчишка, сопляк, идёт, молоко у него на губах не обсохло,а своё толдычит: «Я тебя, бля! В рот ты йодом мазаный!» Что он, родился таким? Что в человеке расшевелишь, то от него и получишь.
--- В германскую крови мало видели. Больше донимали вши, грязь, холод. Я в кавалерии служил, а почитай, всю войну в окопах просидел. В Австрии были: дожди там постоянные, слякоть – ногу еле вытаскиваешь. По окопу идёшь, по днищу самому, вроде бы саман мнёшь -- крышу мазать собираешься. Ноги мокрые, будто туда кто-то воды плеснул, в сапог-то. Присядешь где, на сухом, снимешь портянки и круг живота их оборачиваешь – сушишь. А сухие, которые снял, на ноги наматываешь. Вот так, брат, воевали. И молишь бога, чтобы тифом каким-нибудь не заболеть, не то по лазаретам наваляешься – это на войне самое страшное: своих круг тебя уже не будет.
— А если ранят?
— Ранят – другое дело. Пуля, она дура, тут никуда не денешься. Это не от тебя зависит. Меня бог миловал, один раз только пуля задела и то в мякоть, – он хлопает себя по голенищу. – Но это уже здесь было, рядом с домом, когда Казачий Бугор перевалили, когда межу казацкую перешли.
— У нас наверху межа, за Каменным долом?
— Одна она вкруг казачьих земель идёт. Скачем, значит, мы всем эскадроном, а они вдруг сбоку,из лесочка, палить в нас стали. Меня вроде бы кто-то палкой по ноге шардарахнул: удар почуял, а боли на первых порах не было. Лошадь только подо мной заваливаться стала: голову задрала, пена у неё из ноздрей кровавая пошла. Я ногу не успел из стремени выдернуть. Привалила она мне здоровую.
— И как же вы?
— А никак. Лежит, значит, она, хрипит, дёргается, а я под ней. И сил нет гору столкнуть с себя. Гнедая кобыла была, с белой звёздочкой на лбу. Помню её как сейчас. Пока наши казаков не отпугнули, я так под ней и лежал. Крови много потерял. Меня высвободили – кровь давай останавливать: жгуты, бинты – стянули ногу, в обоз меня, на подводу укладывать, в тыл отправлять. А позади-то Сухие Грачи наши, дом родной. Вот, думаю, как бог всё подстроил: хочет, чтобы я дома побывал.
Авенир разгребает жар, добавляет коровьих котяхов. Смотрит, как лижут их белые языки пламени. Затем продолжает:
— А тут по дороге со мной ещё один случай случись. Везли меня на передней подводе, я один лежал: телега маленькая – двоих - то и не уложишь на ней. А может быть, мои люди специально подобрали такую, чтобы один ехал их командир. Да и телега была какая - то непонятная, рыдванка скорее: отняли, видать, у какого-то мастерового. Возница молоденький: усы ещё не пробились, из под Бугуруслана, как потом узнал. Калякаем с ним дорогой, значит, едем.
--- Иногда приподнимусь на локоть, оглянусь – места, вроде бы, знакомые и,вроде бы, не наши. Ничегошеньки не узнаю. Голова тяжёлая, долго глядишь – тёмные круги перед глазами плыть начинают. В последний раз приподнялся, узнал: Лёшкин лес проезжаем. Стал быть скоро гребень Казачьего бугра. Перевалим – там спуск пойдёт. Думать стал про то, как примут меня в селе. Удастся ли мне из обоза улизнуть, к мамаке: она меня лучше всех врачей поднимет.
— Дело под вечер шло, – продолжает Авенир свой рассказ. – Под такие хорошие думки дремать я начал. Вдруг слышу крик истошный. Стрельнул кто-то раз – другой, из винтовки пальнули, не из нагана. Я всполошился, паренёк мой вожжи задёргал, головой стал вертеть.
«Что-то неладное творится!» Поднялся, за края ящика держусь – понять ничего не могу. Ещё выше на руках поднимаюсь. Увидел – и обомлел: казаки, оказывается, вдоль косогора прямо на обоз в атаку идут. Лихо скачут, гривы на ветру развеваются. Посчитал: не менее взвода. Шашки от солнца огнём горят, глядишь – и кровь в жилах стынет: «Вот она, смертушка!»
— Вам бы пулемёт! С тачанки их!
— Это в кино тачанка, – усмехается Авенир. – Там винтовку бы заиметь. Наган свой я Ваське Соколову сдал. Шашка у меня хорошая была, с вензелями разными, тоже с собой не взял: потеряется, а вещь ценная. Вознице кричу: «Дай мне, голова, винтовку, коль сам не стреляешь!» Подаёт он её мне. Стал я затвор дёргать, рукоятку откинуть хотел. Где там, заклинило, прикипело всё без смазки. Обозник – что ещё скажешь! Ему вчера её, видать, в руки дали, а обучить забыли. Вот ведь какое горе. И штыка на ней нет. От одного конного можно и штыком отмахаться.
А местность, значит, уже на спуск пошла: к Сухим Грачам скачем. Здесь я каждый ярок знаю. Кричу мальчонке - то: «Прыгай, мать твою так! Бежи вон туда, в правую сторону: там круча, скатывайся вниз, в белотальник! Там тебя верховые не достанут!» Он и вправду сиганул, да так резко, что только я его и видал.
— А вы?
— Что я? Помирать приготовился. Видать, думаю, богу угодно, чтобы я у родного села голову сложил. Он всё так и подстроил. Трупы подбирать станут – кто-нибудь из сельских опознает. Рядом с родителем на погосте положут. Мысли такие в ту пору были. А лошади тем временем всё по спуску скачут: скотина, она ведь тоже беду чует. Жутко так на душе. Вожжи я привязал к передку, на всякий случай, чтоб не запутались. Позади в обозе суматоха настоящая: другие разворачивать лошадей стали. Дурачьё: разве от верховых в гору ускачешь?
— А казаки что? — не терпится мне.
— Они совсем рядом. Земля уже трясётся. Морды их стал различать: кривые, злые – крови им, вишь ли, больно захотелось. «Молись, Авенир, черёд твой пришёл, думаю,сколько ты фронтов прошёл, сколько пуль круг тебя свистело, а суждено тебе, оказывается, помереть от казацкой шашки. Да ещё и казак может оказаться знакомым, с которым вино вместе пили».
— Знали их?
— Рядом жили. Многих знал ребят своего возраста и старше. Только я так подумал, глядь – оно и взаправду: прямо на меня, на мою подводу, Петька Пудовинников скачет. Мы у его отца перед службой молотилку пускали. Петька помогал нам ещё. А сам-то,отец его, Спиридон Андреич, когда в Бузулук случалось ехать, постоянно к нам заезжал: друзьями они были с покойным родителем-то. Вот ведь как бывает, голова. Вот ведь какой абсурд случается.
— Узнал вас?
— Бог его знает. «Петька! – кричу я ему. – Я Авенир Стражников!» А у него, вижу, глаза безумные, он, пожалуй, и мамку родную не признал бы в ту пору, попадись она ему на большой дороге. Лошади мои по большаку вниз бегут, я их не трогаю, не погоняю. Петька с первого раза, как я потом понял, промашку дал: мимо задка проскочил. Не успел, видать, повод подтянуть вовремя. Шашка у него в правой руке – не достаёт он меня. Но моментально осадил коня, стал сбоку пристраиваться, чтобы удобней было рубить. Морду перекосил от злости, шашкой над головой крутит: сейчас хряснет… И конец. Я руками цепляюсь за другую боковину, лезу на неё: на дорогу выброситься хочу. А сам под фургон ныряю, руками там за подлесник хватаюсь. Держусь пока. Ногу больную перетащил туда – откуда силы взялись?
Авенир закашлялся. Стал подбрасывать хворост в костёр. Руки его тряслись.
— Вот сейчас я здоровый, а не смог бы так. Ещё помогли, брат, гири. Полковник по утрам гири поднимал, пудовые: подбросит и ловит. И меня заставлял. Это и спасло: хват у меня был железный – морщились все, когда руку жал. А тут ещё нужда заставила: захочешь жить – всё сделаешь. Перевалился я, значит, чуток на другую сторону. Не достанет теперь меня Петька своей шашкой: ему обходить подводу надо. Он и впрямь коня осаживает, с другой стороны заезжать собирается. Лошадь под ним капризничает, он ей губы рвёт. Теперь он с левой стороны приготовился меня рубануть. А я на другую сторону перевешиваюсь: там хозяин телеги так прибил доску, что ребро большое оказалось, поленился обрезать. Это мне очень помогло. Перебираюсь, перевешиваюсь, а дорога мне по спине своими кочками чиркает. Держусь: нога не болит, темень на глаза не находит. Так-то оно, брат.
---Ему бы лошадей моих сбивать, в сторону заворачивать: на повороте меня бы вытряхнуло. А он опять телегу обходит, поводья натягивает, губы лошади рвёт, шенкеля ей даёт. А мои галопом вниз бегут. Там, слышу, пальба началась, из-под горы наши стрелять начали. Это уже по казакам. Там наш отряд оказался, на выручку пошёл. Одним словом, казаки давай удочки сматывать. И Петька, мучитель мой, за ними поскакал. А я так до самого моста доехал под фургоном, прикипели у меня там руки. Еле, говорят, вынули.
— Судорога, наверное?
— Видно так. Мать родная не узнала, когда на носилках принесли в дом, принимать не хотела: «Не мой это сын: мои рыжие, в отца, а этот белёсый какой-то». За три минуты поседел. Вот так, брат, воевали мы. Не дай бог вам друг на дружку идти.
Авенир встал, походил вокруг костра, разминая затёкшие ноги. Прислушался к далёкому звону болтушки, прикидывая, вероятно, далеко ли быки. А потом проговорил:
— А Петька Пудовинников так с той поры куда - то сгинул. Я до сих пор никак не могу уразуметь: взаправду он не мог меня шашкой достать, али только видимость делал, чтобы самому потом башку не оторвали? Спрашивал у Спиридон Андреича. «Сам, – говорит, – его, подлеца, видеть хотел бы» . Сложил, видно, где-то беспутную голову.
Авенир подбросил последний сушняк в затухающий костёр и подвёл черту под сегодняшним днём:
— Ну да ладно, голова, баек много можно сказывать, а за скотиной тоже надо глядеть – не забрели бы куда. Что-то и болтушку стало плохо слыхать. А ты давай на фургон забирайся: там, на зерне тепло. На земле – сырость, мокрицы ползают, поди. И ветерок там – комара отгонит. Так-то оно.
5.
Дорога идёт зелёной поймой. Справа, над речкой, тёмная строчка ветел, она у самой воды. Овраги и лощинки, спускающиеся вниз, пестрят алыми маками, белоснежными ромашками, жёлтой сурепкой – разноцветьем раннего лета. А выше – седая степь, где лишь местами сквозь многолетний белый ковёр пробиваются тёмные плешины молодой зелени.
Хлебные поля больше на той стороне, они как прямоугольные вставки. Сёла стоят редко, большак обходит их стороной или чуть касается огородов.
— Цоб! Родимые! – прикрикивает Авенир лениво, скорее от скуки, нежели от необходимости.
Быки идут ровно, в одном ритме, продолжая и здесь мочалить свою жвачку. Мы,как всегда, вытянулись вдоль переднего фургона. Авенир перебирает зерно узловатыми пальцами: пшеница тощая, сморщенная, попадаются и куколь, и стержни мякины.
— Места наши, – говорит он, пробуя зерно на зуб, – от погоды, от бога зависят больше. Вот в прошлом году хоть плохие, но прошли дожди, в своё время прошли, когда хлеб наливался: теперь мы и сами с хлебом, и сдаём госпоставку – везём вот. Плохие ли, хорошие, а бабы наши пироги пекут. А этот год не знай каким будет. У воробьёвских вон, вишь, трубка вытянулась, колос завязывается, а дождь и не собирается. Неважнецкие у них хлеба. У нас лучше. На Увале я только что был: там рожь высокая – хоть сейчас коси.
Говорит он тихо, словно сам с собой разговаривает, забыв про дорогу, про город, в который везёт прошлогодний хлеб.
— Хитрое это дело, растить хлеб. Сколько подвохов разных? Днём, бывало, кто-то ошибётся с севом и уже теряет много. В крестьянстве чутьё помогает. Помню, дед мой,Евсей говорил старшему сыну: «Гляжу я ноне, Андрей, поутру на погоду – дождя боле не будет. Через день-другой земля провянет: тёплая весна на дворе стоит. Вот такая же была, когда Аринка Колькой тяжёлая была. Тогда я раньше всех отсеялся на своём пазьме. С лобовины начинал: там место высокое, там я всегда первую борозду делаю. И ты давай, Андрей, не мешкай, завтра выезжай». Вишь, как мужики рассуждали? Кольку уже женить пора, а дед помнит про ту весну, когда он ещё только должен был на свет объявиться. Вот тебе и весь прогноз погоды, вот тебе: «Метеосводка по степным районам области».
— Без тракторов раньше работали?
— Без них. На лошадях, на верблюдах, на быках – кто на чём мог. А красотища какая, когда сев начинали, – продолжает Авенир. –Сеять – всё равно, что на войне в атаку ходить: все друг на дружку глядят-- кто первый, а кто ещё в окопе сидит. Все высыпают, копошатся, не люди – муравьи двуногие.
Он провожает равнодушным взглядом проезжающую машину, разворачивается на своём узком ложе, кряхтит, чертыхается, растирает рукой позвоночник, но нить разговора не теряет.
— Раньше старый малому всё передавал. Из поколения в поколение так шло. Вот моего родителя взять: он сызмальства меня ко всему приваживал. Сам работу любил, жадным на неё был, и меня приучал к тому же. Зимой все дни за верстаком простаивал. Колдует, бывало, с рейками, планками, шарнирами – любил он, чтобы не тяп-ляп, а чтобы душа была довольна, чтобы вещь глаз радовала. Лаком покрывал, полировал – всё умел, на всё у него свои приёмы были, свои хитрости. И меня рядом держал. Даст в руки фуганок, а сам напротив садится, на эту же доску. Я фуганок к себе тащу, а он – к себе. Доску отфугуем – спина мокрая, а когда пять или шесть обделаем – поясница того и гляди отвалится. Встанешь, а разогнуться не можешь.
---И в крестьянстве он был прилежным: первую борозду любил прокладывать — праздник души для него был. Гришка, братишка, у него лошадей ведёт, а он руками сошники держит: как бритвой режут, как по рейке борозда делается. В детстве любил я ещё смотреть, как родитель мой рассевал. Корпус держит прямо-прямо, а правой ногой ровно такт бьёт: раз-два, раз-два. И рука в такт отмашку даёт. Со стороны глядеть – сербиянку человек отплясывает. Только музыки не хватает. Семена ровненько так разлетаются. Отмеряли сажень на сажень, считали зёрна. И в другом месте брали – разницы почти никакой. Вот так-то оно, голова.
— Такому и сеялка не нужна.
— Выходит, что не нужна. А зачем она ему? Его ещё другие к себе звали, кто не умел. Федот Егоровича ещё звали, Антипа Попова, Родиона Маклецова. Эх, люди - то какие были – хозяева настоящие, кулаки! Кто мы, если с ними равнять? Вшивота! Отбери сейчас трактора да сеялки – с голоду все перемрут, как крысы около консервов.
— А вы умели рассевать?
— Умел малость. Но до них далеко мне было. Однако, при колхозе, в первые-то дни, других учил. У стариков получалось, а у молодых терпения не хватало. Показывал: как шагать надо, сколько семян в горсть брать, под какой шаг бросать. Мороки много было: этому враз не научишься, это годами откладывается в человеке. Отстраняли многих, на другие работы посылали. Тут ведь портачить нельзя: сразу вроде ничего не видать, а когда всходы взойдут? Грех наружу и вылезет. Краснеть придётся, абсурд, одним словом.
6.
Ещё одна ночёвка была, когда Бобровку пересекли. На этот раз Авенир особенно долго подбирал место: искал траву сочную и, чтобы водопой был. Наконец, облюбовал одну поляну. Выехали на неё, остановились, дружно с обеих сторон выдёргиваем занозки. Ярмо с грохотом падает наземь. Быки у нас старые, надёжные: молодых в дальнюю дорогу не берут – разбзыкаются, бегай потом за ними.
Отгоняю быков чуть подальше и возвращаюсь. Авенир встречает меня с пучком метельчатой травы в руках.
— Вишь, трава какая? Свинороем называется. В школе, наверное, говорят про неё? Листа нету – лапки одни, а корнями она землю как проволокой связывает. Хорошо растёт, а другим не даёт росту: дернина от этого хорошая получается. Полковник любил такую траву. Около штаба, в других местах, чтобы земля свинороем была обложена, а не какой -то там тимофеевкой или пыреем. Он красивый, свинорой, особенно после дождя или утром,когда роса выпадет: росинки как бусы висят, солнце в них играет.
— Красивое все любят.
— Вот и он любил. И от других требовал. Ещё велел везде цветы сажать. А плац постоянно красным песком посыпали, края дёрном обкладывали, свинороем. Ох и гоняли нас на службе. Сколько годов прошло, а помню. И обиды нету: правильным был командир, правильными были порядки. Нашего брата распускать нельзя. От службы человек только крепче становится. Ты вот возьми лошадь. Разве она дороги боится? Да ей лишь бы овёс был, да чтоб правильно запрягали: холку не набивали. А когда губы рвут, кнут обрывают – тут уж непорядок. Так и солдат. Что служба? Служба – игрушка, когда всё идёт по совести, по справедливости.
— Вы так много говорите об этом человеке: «Вашбродь! Вашбродь!»
— «Слышишь, Авенир, камень пищит?» – «Так точно, попискивает, Вашбродь!» Это был не человек – звезда, знамение моё. Счастье, что мне довелось служить у него. Взял меня к себе и чуть свет будит: «Пойдём на плац!» Оказывается, по утрам, пока подъёма в казармах нет, он бегал. Семь кругов обязательно делал. «Почему семь?» – спрашивал его. «По небесным правилам, – говорит. – Цифра семь – самая сильная». Бегает, загибы-разгибы делает, потом гирю начинает бросать. Бросит – ловит за дужку, бросит – ловит. Раз двадцать - тридцать каждой рукой. Меня стал приучать: бросит мне – я ловлю двумя руками, ему направляю.
— А если дождь? А если снег?
— Эх ты, голова! Он зимой в проруби купался. «Иди, – говорит, – иордань готовь!» Беру я пешню и отправляюсь. Грабарка ещё у меня была, чтобы крошки вылавливать. Прибегает и ухается туда. Руками только за поводок держится, который я для него приготовил. Выскакивает, а я ему утирку на голову и на плечи вешаю. «Промокай лучше!» – кричит. И бежит домой. Завтрак – одно яйцо, ломтик мяса постного, чай со сливками. И на службу отправляется. И весь день на ногах: до вечера глаза не сомкнёт. Вот таким железным был «Вашбродь». Ночью прикорнет, как курчонок, а утром чуть свет из постели выскакивает. Мы по пятнадцать часов спим – не высыпаемся. Оказывается, если себя правильно держать, можно совсем не спать: три раза по тридцать минут полежать кверху брюхом где - нибудь, чтобы руки по швам и ладони, чтоб в небо глядели – ночь, говорит, это полностью заменит.
— Если не спать – умрёт человек, – вставляю я.
— Это если не спать. А тут – мало спать. Богатых возьми: они очень рано вставали. Когда Григория Алексеевича раскулачивали, Лёнька Рыков отхватил себе часы с боем: разрешалось комбедовцам иногда мелочью пользоваться. Повесил их рядом с божницей. А они как начали греметь! «Спать не дают!» Рыков решил их боя лишить. Полез внутрь и какую-то шестерёнку погнул. Они у него ходить перестали на третий день. Абсурд случился. А Григория Алексеевича они пятнадцать лет будили. Поэтому он жил справно. Так-то оно, брат.
— А где погиб «Вашбродь»?
Авенир почесал затылок и вздохнул горестно:
— Эх! Не говори! Глупо погиб. За золотые эполеты размазали его по стенке. Вызвали на совещание. Съехались в одно место, а там их с пулемётами ждали. Свои – своих! А ведь его генералом сделать хотели. Революция помешала.
---«Попомни! – это его слова, – Возьмут они себе в услужение душегуба Варавву и начнут косить людей, как траву на сенокосе!» Он всё наперёд видел, в точку говорил: «Стоит стена, Авенир, попробуй из неё камушек вынуть. Все увидят, что щербатая она. Так и святое писание – слово из него не выкинешь. А людям, которые мутят, очень этого хочется: много там против них написано. Если нельзя, то остаётся одно – снести стенку. И они пойдут на это. Эти парикмахеры будут брить с мясом. И мозги станут грязной бритвой зачищать».
---Так и случилось: у нас посреди села вон какая церковь стояла. А где она?
— Сломали! А вы как в Красной армии оказались?
— Большая была смута: солдаты командирами становились – из грязи да в князи. За офицерами, как за собаками гонялись. Стыдно нынче подумать об этом. Меня сперва на подозрении держали: «сапоги чистил, мундир гладил, гад!»
---А потом Васька Колесников вызвал к себе: «Принимай, –говорит, – Авенир, эскадрон. Службу ты знаешь, в окопах вместе гнили, шашка у тебя острая, лозу рубишь лучше всех. Других учить ты должен – вон нам пехоту пригнали, на лошадей сажать велят». А я ему в ответ так баю: «Я про революцию, Василий Петрович, не могу кричать, не обучен». А он: «Крикуны без тебя найдутся! Я сам такой как ты. Знаю: богатый – мироед, кровопийца, а бедный – это наш, пролетарий! Что сверху приказывают – делаю! Если кто-то выскочит, не то заговорит – контра!».
— Не боялся умным быть, ваш Колесников?
— Все такими были. Потом, когда раскулачивали, я так делал: велят – выполняю. Попадёшь, бывало, на бюро, они там распинаются, слюной брызжут. «Фарисеи и книжники», – думаю и вспоминаю годы свои военные. Не лежала у меня душа ни к ним, ни к их коллективизации. А куда деваться – приказ надо исполнять, коль поставлен на это место. Вот так, в раскоряку, жил все эти годы: одной ногой в старине, как «Вашбродь» наказывал, а другую ногу в командирском стремени держал, не вынимал, туда меня Васька Колесников поставил: «Ты красный командир, Авенир, твоё дело шпорами звенеть, команды полным голосом передавать, сверху которые поступают!»
7.
Были у нас не только ночёвки, и днём делали привалы: останавливались скотину кормить на пару часов, сами перекусывали. Днём я пас быков, а он устраивался в теньке под фургоном – дремал. Тут уж я ему не мешал.
Третья ночёвка была под Бузулуком. Слышно было, как сопят и гудят паровозы,как стучат колеса поездов на станции.
В этот вечер пекли картошку. Заварили чай с шалфеем. Выкапываешь её из золы, очищаешь, перекидывая из руки в руку. Она дымится паром, припекает руки и губы.
— Картошка – спасительница, – заключает Авенир. – Сто яиц сдай, есть ли у тебя курица или нету – никого не интересует. Молоко – неси на приёмный пункт; мясозаготовку выполняй; зерно – под метёлку. Народу только картошка остаётся.Она без погреба сгниет, ее у народа не отберешь. Кормилица она наша, расейская.
-- В лагере я рамку сбивал для лозунга, материей обшил. Художник красиво так написал: «Да здравствует коммунизм!» а я про себя подумал: «Лучше бы он написал : «Да здравствует картошка!» Она это заслужила.В войну Россию от голодной смерти спасала, мильоны в живых оставила. Памятник ей надо поставить большой, чтобы в золоте она была, чтобы видны были глазки на ней, чтобы кожура лопнула и чуть развернулась. Такой топором не сделаешь. Художник большой нужен.
Когда приступили к чаю, началась серьёзная беседа. Тут я задал Авениру тот самый вопрос, который давно не давал мне покоя.
— Дядь Авенир, – спросил я его. – А вот почему Вы из правления ушли, из председателей или заместителей партийных? Почему?
— Ушёл? – переспросил он, злорадно улыбаясь. – Не ушёл я, выкинули меня! Как щенка выкинули! Пинка дали! Понимаешь? С Пашкой Почуфаровым мы тогда схлестнулись: кто кого! Был у нас такой – «уполномоченный». Форсистый: мылом духовым посреди матрёниного двора умывался, чтобы все видели, какой он культурный. Рукомойник в углу висит, а он – среди двора. Ванька Лыков ему поливает, значит, из карца, а он растирается ладонями и кряхтит на всё село. На рубаху галстук вешал, жилетка у него была – все как у Ленина. С виду тихий, а глаза как шилья: рыщут, кого бы сожрать.
Авенир черпает чай из ведёрка медной кружкой, сделанной из гильзы артиллерийского снаряда: и ручка у неё медная, и заклёпки такие же, аккуратные. Он долго дует, боясь притронуться к краю.
— В тот год весна припоздала малость. Снег, помню, залежался в низинах. Потом подвалил ещё. А мы к севу готовимся, погоду ждём. В председателях тогда Васька Ермолов ходил. Из городских, но мужик умный. Присылали, значит, таких от заводов. В хозяйстве он ничего не понимал, всё к нам, мужикам, прислушивался. По каждому пустяку с двумя -тремя посоветуется: один - то может сбить с панталыку.
--- И спокойным был. Спросишь его, а он в сторону отвернётся, долго туда глядит. Сомнение начинает брать: не забыл ли он про тебя и про то, о чём ты с ним калякал? Тугодумом был. Слово изо рта с трудом выпускал. Я - то вот – порох, у меня характер сволочной: чуть против шерсти – сразу в дыбошки встану, всё сразу вылеплю. Потом, может быть, спохвачусь, за локоть начну хвататься, а удержаться не могу. Если у Васьки какая-то неясность получалась, то он так и говорил: «Ты мне, Матвеич, понимаешь, напомни про это завтра, подумать я должен, посоветоваться кое - с кем».
— А Почуфаров?
— Тот разом решал, напролом лез. В тот раз приехал, значит, из района и нас с Ермоловым в оборот берёт: «Почему до сих пор в поле не выехали? Почему волынку тянете? Почему инструкцию вышестоящих органов нарушаете? Все в округе давно уже сеют, только вы ждёте с моря погоду!» Шея у него багровая, глаза кровью налились, слова сквозь зубы цедит.
---«Мужики говорят, что рано ещё сеять, Павел Иванович, – оправдывается Ермолов. – И мы так думаем с Матвеичем: снег ещё не сошёл».
---Тут Почуфаров ещё пуще на нас напустился, стал бумагой перед носом махать. Васька хитрый, прикинулся, что, мол, совсем позабыл, что в той инструкции писано. А я возьми и выскочи: «Павел Иванович, – говорю ему, – а в той инструкции ни слова не сказано, чтоб по снегу сеять. Там только пишут, чтобы в ранние сроки сеяли. Значит, мы должны дать земле немного провянуть: не станем же мы бросать хорошие семена в заклёклую землю».
--- Почуфаров волком в мою сторону обернулся и давай на меня орать: «Не провянуть земля должна, товарищ Стражников, а именно по снегу надо сеять! По сне-гу-у-у! Понимаешь русский язык?» Достаёт он из кармана книжечку, пальцами по ней стучит. «Профессор Головачёв вот здесь чёрным по белому пишет, как надо сеять! Ты, Стражников, скажи: сколько ты получал пшеницы в лучшие годы?» – «Центнеров по тридцать, по тридцать пять брал с гектара», – отвечаю ему. «Вот видишь, а Головачёв доказал, что можно получать в два раза больше, если не ждать пока снег сойдёт и влага пропадёт!»-
---«В книжке всё можно написать, – перебиваю я его. – Пущай он к нам приедет и на наших землях такой урожай получит. Опупеет, а не возьмёт! Это все наши мужики подтвердят!» От моих слов у Почуфарова аж губы задёргались. «Безответсвенный элемент! Контра! Так могут вести себя только враги народа, Стражников! – кричит он, а сам всё сверлит меня глазами. – О тебе вон какие головы думают, а ты артачишься! Учёные хотят, чтобы ты хорошо жил, чтобы хлеба много намолачивал! А ты по старинке норовишь. Не дадим, Стражников, над землёй измываться! Народ не позволит этого!»
— При всех так говорил?
— Какой говорил! Кричал! Наизнанку выворачивался, чихвостил. А сам всё кулаком машет, вроде бы меня как гвоздь в доску загнать хочет. Я, значит, над землёй измываюсь, а он нет. «Людей-то чем кормить станем, коль не уродится хлеб?» – спрашиваю. «Это провокация! – кричит он и глядит в сторону председателя. – Это политический вопрос, Ермолов, ты должен учесть. Этому на бюро надо оценку давать. Стражникова разобрать нам надо: он нас не на ту дорожку толкает! В таких делах, как учит нас партия, мы с учёными должны советоваться».
Тут Авенир хлебнул чаю, смочил пересохшие губы и опять ринулся в бой:
— Я совсем разошёлся: «Ты, Почуфаров, – отвечаю, – в жизни своей пуда хлеба не вырастил, только ел. А теперь учить начинаешь? Возьми десятину и сей по снегу, а мы поглядим, что получится!»
--- Я кричу, а Васька Ермолов меня в бок локтем ширяет: молчи, мол. Но где тут? Я так разошёлся – не остановишь. После он меня укорял: «Что же это ты, Матвеич, разгорелся как дырявый самовар? Начал зачем-то ему перечить? Разве в горячке такое дело решается? Тут, понимаешь, холодная голова нужна. Вот мы бы с тобой взяли и его приказ выполнили: выставили бы твоих рассевальщиков, помахали бы они руками для видимости. А сводку бы большую указали. Кто нас проверять станет? А пришло бы время – сделали всё по-своему. Мы ведь здесь хозяева, а не он».
Воспоминания растравили, видать, душу. Авенир встал и начал ходить между костром и фургонами.
— Вот ведь как умные люди поступают – театр устраивают. А я так не могу. Я всю правду вылепил – хлопнул дверью и ушёл. Такой, вишь ли, у меня характер. А Почуфаров театр любил, любил пыль в глаза пустить: нарочного посылает в район с бумагой, а сам ещё на словах велит добавить: «Скажи, – говорит, – товарищу Ерошкину, что Почуфаров отсеялся, и сразу переключается на боронование!» Понимаешь, голова, как надо? Глядишь на него и думаешь: сидеть нам без хлеба, пока такие как он пахать и сеять не перестанут.
— А почему не жаловались, дядь Авенир?
— Эт на кого же?
— На Почуфарова, конечно.
— Значит, писать кругом, доказывать, что я хороший, а он нет? Так стало быть? Я писать - то толком не умею: нацарапаю, как курица лапой – смеяться все станут. Коль попал в чёрную книжку, из неё не выберешься.
— Можно на приём пойти, к секретарю, например.
— Пороги обивать – не наше это дело. Народ и без того знает: какой Авенир Стражников, из какого он рода, из какого он племени. Ты любого возьми в Сухих Грачах и спроси: «Лодырь Авенир Стражников или нет?» Всё село, почитай, за моими столами обедает, каждая баба в моей кадушке капусту квасит. А колхоз возьми: на четыре года сослали меня в Караганду, а здесь все фургоны на моих ещё колёсах только и ходили, теперь на ладан всё дышит. По сей день нет в селе ярма, которое было бы сделано не моими руками. И в лагере мне не так уж плохо было: сделал начальнику шкаф, он меня все годы из мастерской не выпускал. Вот так-то оно, голова.
— А когда вас арестовывали, говорили за что?
— Постучали ночью. «Одевайся! Поехали!» Баба голосить было зачала, ей быстро рот заткнули, человека к ней приставили. Я в мешок сложил вещи и айда. Вот и всё. В район свезли. Тьма-тьмущая нас оказалось. Ну, думаю, всех вывозят, всем шенкеля дают. В Бузулуке в вагоны грузят – море людей. В товарняки битком понабивали. Есть чем вспомнить сорок первый. А когда война под конец пошла, выпускать стали. Сижу на станции – уехать не могу. Ну, думаю, видать всех разом выпустили.
— А Почуфаров куда делся?
— Сгинул куда - то. Чужой человек был. В другие места, может быть, послали: власть, она любит пускать щук в чужие пруды, чтобы там карась не дремал. Родом он был, сказывали, из Бузулука. Мать фельдшерицей скотской была. А может быть тоже загребли, как меня.
— Грамотным, наверное, был?
— Бог его знает. Читать и писать умел. Грамота – большое дело, голова. Учись – не ленись, – вздыхает он. – Завидую я вам, грамотеям теперешним. Если бы мне такое в своё время, я бы сейчас, может быть, в генералах ходил: кокарда на папахе, лампасы на штанах в три пальца. Когда из армии уходил, после Крыма, как меня Ванька Кружилин не отпускал: «Оставайся, – говорит, – Авенир, мы все тут в грамоте не больно сильны – все учиться будем». Не послушался: к земле, вишь, тянуло, к бабе торопился. Сдал эскадрон и айда домой.
— Дядь Авенир, а вот когда вас забирали в сорок первом, говорили хоть, за что? – пытаюсь я уточнить.
— Одна печать была для всех –«трокцисты».
— А вы знали Троцкого?
--- В то время его все знали,народ про него песни складывал: «Ленин Троцкого спросил: «Где ты сена накосил?»
Авенир хихикнул в свои коротенькие усы и продолжал:
— А мне этот Троцкий особенно запомнился. Он нам инспекцию в Самаре делал: весь в черной коже, ремни с блестящими застёжками – в шорах, одним словом. Бородка как у козла, очки отсвечивающие.И сам он на Яшку был похож,такой же лупоглазый,так же головой тряс.
--- На какого Яшку?
--- Егор Поликарпыч овец постоянно пас.У него был черный козел, Яшка.Вот на него был похож Троцкий. Егор его хлебцем подкармливал,около себя всегда держал.Бывало, встает,идет, Яшка за ним,за Яшкой коза с козлятами тянется. Глядь, за ними и все стадо пошло.Глафира с собаками сзади только отстающих подгоняет. Понимаешь,для любого овечьего стада всегда козел нужен,Сама овца,она бестолковая,ей поводырь требуется -- за ним она пойдет хоть куда.
--- А чем лучше человеческое стадо?—рассмеялся Авенир,-- Те же бестолковые бараны! Им Троцкого подавай,они без Троцкого не знают куда и когда идти.
--- Елистрат Анисимыч был у меня в Караганде, в мастерской, в помощниках ходил. Тот Ветхий Завет от корки до корки читал. Так вот, он до того дочитался, что во сне, значит, видит ангела, и тот ему говорит: «Послал господь бог Моисея в Россию, чтобы вывести русский народ из лесов и болот в пустыню. И дал ему в помощь брата Арона. Один будет книги писать, составлять, значит, планы, другой – чудеса творить. Тот, который будет чудеса творить, есть Троцкий!» – «А кто же Моисей?» – спросил Елистрат ангела. Но ангел не дал ему ответа -- кукиш показал и в облако превратился.
--- Стал Елистрат всем рассказывать про сон, спрашивать стал: «А кто же есть Моисей, как вы думаете?» За такие расспросы и угодил в Караганду, в шахту. Оттуда – в лазарет. Там его списали и ко мне прислали, в мастерскую, плотником стал. Иисус - то, говорят, тоже плотником был в молодости.
-- Сидим мы с Елистратом на чурбачках, я его спрашиваю: «Вот ты говоришь, что Россию, вроде бы, в пустыню можно выслать. А где столько пустынь наберёшься, чтобы Россию--матушку туда поместить?» - «Найдут, – говорит, – Вот мы же с вами угодили в Караганду. Разве здесь не пустынь божья?»
— А вот если бы всё снова начиналось? – спрашиваю я. – А, дядь Авенир?
— Если бы, да кабы, выросли бы в лесу грибы, – отвечает он и смеётся. – Ты забыл про шенкель, про который я тебе рассказывал? Всё шенкель решает: кто кому первым шенкеля вкатает, тот того и обротает.
--- А если серьёзно, голова, вот я жизнь свою, можно сказать, прожил и тебе так скажу: по моему разумению, по разговорам умных людей, с которыми жизнь сводила, вся вина – на матросах питерских. Они обмишулились, за ними солдат пошёл, а там и весь народ взбаламутился. И стала Россия блудной девкой: кто больше посулит, с тем в постель ляжет. «Землю – народу!» А народ кричит: «Мало! Ты ещё прибавь!» -- «А где взять?»--«У богатых отбери!»
--- Мало было?Теперь много – полный рот! Вон её теперь сколько, – показывает он рукой в темноту. – Никому не нужна – бегут люди из лесов и степей,от земли бегут. Тошнит всех от такого богатства. Я, конечно, свое отжил, помру, не доживу, а вот тебе ещё долго жить, голова. Вот попомни мое слово: много ещё лет пройдёт, а русский мужик всё ещё будет шарахаться от земли. Калачом его надо будет назад заманивать из города, с асфальта, из пустыни каменной.
8.
Ночь была тёмная, ветреная. Лишь в северной дали, где-то над Сухоречкой, горели тусклые звёзды. А внизу светились городские огни,они были какими-то радостными и яркими, в сравнении с печальными огнями глубинных сел. Особо чётко пробегала среди них кроваво - красная цепочка железнодорожных фонарей. Совсем рядом, тревожно и непривычно для нас, покукивал паровоз.
— Ты укладывайся, голова, спи, – сказал он, поёживаясь от холода. – Завтра по больницам пойдёшь – приткнуться будет негде. Знаю я эти дела.
Он набросил на плечи пиджак и ушёл, растворившись в темноте. А я лежал и представлял себе, как он осторожно ступает по росистой траве, как держит по ветру вздёрнутый нос. О чём он думает? О своём незабвенном полковнике? О рассудительном и осторожном Ваське Ермолове? Или может быть о своём «сволочном характере»? А вдруг померещится ему впотьмах сам Почуфаров, который как щенка выкинул его из актива, вычистил из партии, превратил в «трокциста»?
Вот раздвинулись стебли камыша, и выглянул оттуда белый квадратный череп с мохнатыми бровями, крючковатым носом, пухлыми губами. Чёткий, очень знакомый голос сказал ему: «Думается мне, что дурак ты, Авенир!» - «Так точно дурак, Вашбродь! – отвечает он, щёлкая каблуками и вытягиваясь в струнку. – Так точно дурак, Вашбродь! Вот Вы мне наказывали, чтобы я в себе искал грех, чтобы со своей ленью и алчностью боролся. Не послушался я. В чужих душах начал ковыряться, чужими судьбами распоряжаться. Правильно Вы говорили, что жизнь это не только звон шпор. Бог наказал меня. Теперь я всё понял, Вашбродь!»
Обо всём может вспоминать человек в минуты одиночества – прошлое всегда в нём: внутри, в тепле. Оно даже передаётся другим, как заразная болезнь.
Вот и я стал причастным к его делам. Вчера видел сон: Петьку Пудовинникова, длинный обоз, блеск шашек. Проснулся – а в ушах ещё долго стояли визг и гиканье, топот коней, скачущих по Казачьему Бугру.
9.
На рассвете минули железнодорожный переезд. Я помог завернуть быков на дорогу, которая ведёт к элеватору. А сам, взяв свой холщёвый мешочек со сдобными сухарями, «с твоими зубами их можно не размачивать», пошёл прямо по тихим улицам города, к речке, к Самарке: где-то там, объясняли мне, больница.
Он сказал мне на прощание:
— Ты, значит, того, голова… . Если со своими делами управишься до темна, ищи меня на том же самом месте, под Лександровкой, где нынче ночевали. Думаю, на приёмке хвост небольшой будет: с пшеницей управлюсь – к Матрёне на Народную загляну. А потом на тот луг махну. Подходи! Вдвоём - то оно веселее как - то!
10.
В тот день я не пришёл: положили меня на обследование. Вернулся в Сухую Грачевку только через шесть дней. Дома узнал, что дед Васька не обманул – начислил три трудодня.
При встрече рассказал об этом Авениру. Он возмутился:
— Колхоз «Напрасный труд», понимаешь, работаешь сплошь неделями, а считают дни. Вот ночевал я на обратном пути с лабазинскими мужиками, им, оказывается, счетовод командировочные пишет, суточные деньгами платит. Небольшие деньги, но деньги. Можно хоть леденцов внукам купить. Папирос, кто курит. Сказал я об этом председателю, так он меня знаешь куда послал? Язык не поворачивается повторять. Да ещё дулю мне в самый нос сунул. Сплошной абсурд получается.
11.
Вот так принимал я участие во всероссийском самовывозе. Узнал поближе оргинального человека из глубинки. Даже кое-что заработал: три палочки и фигу с маслом, на двоих.
2009 год.
.
Абсурд из глубинки.
Николай Нечаев
1
«Ты его хоть горшком назови,только в печку не ставь!» -- гласит русская пословица. Но она не совсем правильная,есть в ней лукавство, как мне думается,потому что именам на Руси всегда придавалось особое значение.
Как назвать младенца? Извечный вопрос.Назовешь не так – обижаться всю жизнь будет: вот,мол,из-за вас моя судьба пошла наперекосяк.Особая ответственность за парней – от них еще и отчество идет. Не дай бог получится такое,например: «Анна Оле говна!»
Поэтому в русских сёлах мальчишек стараются по-старинке называть; но всё же больше Николаев, потом идут Петьки, Володьки, Сашки. Изредка попадётся Денис, Трофим, Аверьян. А в последнее время Валерки пошли, Генки, вроде меня, Виталики. И лишь один на всю округу, от Бузулука до Уральска, был у нас Авенир. Говорят, что поп его так назвал, глядя в свои церковные книги. Господь бог, выходит, и определил его судьбу: к нему,будьте добры, все претензии.
Был он личностью легендарной и противоречивой. Авенир Стражников. По-уличному — Шишкин. Все они были Шишкиными: отец его, Матвей, зятем вошёл в дом Марфы Шишкиной. Отсюда вторая фамилия.
Младший брат был ещё — Гришка. Про него девки песню сложили, в которой такая строчка была: «Интересный Гришка Шишкин, он немного с красниной!» Немного с красниной был в молодости и Авенир. Даже веснушки на его лице, говорят, были медными.
Ещё имя одно было,кличка для села странная: «Абсурдом» звали. Думаю оттого, что политикой увлекался. Был, видимо, у него и словарь политический, где это слово на первой страничке напечатано: открыл, наткнулся, стал использовать.
Скажут ему что-нибудь, а он передёрнет пренебрежительно плечами и процедит сквозь зубы: «И чей-то ты балакаешь? Эт же абсурд!» А мужикам только того и надо: соберутся, когда его нет, и начинают копировать от нечего делать: «И чё эт ты балакаешь? Эт же абсурд!»
Уж больно им нравилось, что среди привычных русских слов какой-то абсурд затесался. Так и пристало к нему это прозвище.
Придёт, бывало, человек в правление и спрашивает:
— Мужики, у кого мне здеся, тово, лошадь спросить? К врачу старуху везти велят.
А ему в ответ:
— Сейчас, дядя Захар, тут никого нету, а вот придёт Абсурд, у него проси.
— А кто этот… Ас-с-сурт-то? – переспрашивает старик.
— Эт Авенир Стражников, дядь Захар.
— Шишкин, что ли?
— Он самый.
— А-а-а. А чёй-то он Ахсуртом-то стал?
— А я откуда знаю? Абсурд, дядь Захар, и всё тут. И не спрашивай более.
И дядя Захар отправляется искать Стражникова по всему селу. Где-нибудь между бригадным двором и кузницей остановится, засмеётся как дурачок, и скажет сам себе: «Ахсурт! Эт ведь надо такое придумать!»
Авенир был кавалеристом, красным командиром, привёз с собой в село советскую власть, можно сказать. Многие годы был секретарём партийной ячейки, руководил раскулачиванием, создавал колхоз.
Роста он был маленького, подвижный: ходит, как шарик стальной по полу катается, катается по гладким доскам и никак успокоиться не может. Ершистый: слово ему ещё не сказали, а он готов перечить.
Вот такое было у меня о нём представление, с чужих слов. Судьбе угодно было свести нас, чтобы сверил я мифический сказ с натурой.
2.
В одном послевоенном году была для меня трудная весна — почти всю её я пролежал, прокашлял. А как просохло, за восемнадцать километров в больницу съездил на велосипеде. Врачиха направление выписала в город, на рентген.
Вернулся, рассказал бабушке, она спохватилась и побежала в бригаду, к деду Козлятникову.
— Дядя Васька, ты в правлении часто бываешь, часом не слыхал – в Бизулук никто не собирается? Енку надо бы отправить: на просвечивание врач посылает. Сам знаешь – запускать нельзя.
— Как не знать? Авенира посылают, Стражникова. Пшеницу повезёт, – отвечает бригадир. – Две подводы загружает. Амбары, говорят, надо освобождать под новый хлеб.
— Вели взять мальчонку, – умоляет бабушка. – В школу не ходит: кхекает да кхекает.
— Ну что ж, – соглашается дед. – Раз надо – велю. Он как раз помощника просил, за скотиной когда присмотреть: одному день и ночь не спать – кто выдержит. Твоему внуку и трудодни станут начислять.
— Что там трудодни – палочки, – отмахивается бабушка. – Толку-то в них?
— Как не говори, а в прошлом году по триста граммов рассчитали. Кто честно работал, тот хорошо получил.
3.
Просёлок рядом с большаком. На том – ни травинки: по самой серединке – две серые глянцевые полосы, накатанные после недавнего дождя.
Наша дорога за кюветом. У нас тоже две колеи: в низинах они поросли муравой, на косогорах на них пробивается зелёный молодой ковыль. Волы идут как по ковру, лениво помахивая грязными хвостами. На перекатах воз накатывает, ярмо лезет на рога, кольцо на дышле лязгает: «Крак!»
Спуски чередуются с подъёмами. В гору быки упираются, вытягиваются в струнку, во внутренностях фургона что-то жалобно трещит:«Кы-и -р-р-р!»
— На быках милое дело ездить, – говорит Авенир, постукивая кнутовищем по ребру боковины. – Лошадей возьми, особенно если телега без рессор – затрясёт, колотьём исколет, голова того и гляди отскочит. А тут – покой.
Я лежу рядом, смотрю в голубое небо. Оно чистое-пречистое: нет в нём ни чёрточки, ни дыминки.
— Тихо вот только ползём, – продолжает он. – Если бы ещё неслись, как те машины, – кивает он в сторону большака,-- тогда им совсем цены не было бы, быкам-то.
У автомобиля, который проезжал в этот миг, квадратная кабина и длиннющий кузов. За ним почти нет пыли: она будет после, когда разобьют полотно в порошок.
— Сколько она берёт, дядь Авенир?
— Мы как-то грузили – центнеров по восемьдесят никак входило. Они, вишь ли, раму наставили и кузов длиннее сделали, чтоб, значит, больше насыпать. Мотор-то ничего – тянет. Штука хорошая, только мало вот их. На войне, видать, много перемолотили. Ладно, хоть эти уцелели.
— Почему от нас они не возят? – спрашиваю и переворачиваюсь: спина совсем затекла.
— Колхозов - то сколько окрест. Разве на всех напасёшься? Подходили мы к ним, спрашивали: «Что же это вы, милые, мимо нас скачете, аль зерно у нас хуже? Аль дороги к нашим амбарьям не нравятся?» А они, значит, нам бают в ответ: «Начальники велят, чтобы сперва из глубинки вывозили, погода пока стоит». И то верно. Погода, она в любой момент может задурить. Тогда туда и не проехать. Вишь как: сто сорок вёрст – глубинка, а если только около ста – это ничего. «А вы,сказали нам шофера,должны самовывозом везти».Вот мы и везем,этим самым – самовывозом.
Авенир отворачивается, смотрит в степь. Молчит. Затем задумчиво повторяет:
— Глубинка… Слово-то какое. Вроде бы это место находится, – палец его показывает вниз, – Вроде бы в колодце находится, не на самом дне, а чуть выше. Мы, стало быть, на один-два вершка выше рубёжинских. А в город приезжаем – на свет божий вылезаем. У них и у нас – глухомань настоящая, одинаковая.
— В Сухих Грачах машины останавливаются у огородов, перед мостом, – говорю я, – Санька Фролкин сторожит, ребятишек отпугивает.
— Да, у Иван Сидрыча они иногда ночуют, – соглашается Авенир, – выпивают там. Где народ – там не без этого. Что им не гулять-то: двоих-троих подбросил до Бузулука – вот тебе и капитал. Когда яйцами баба надумает отдавать – обижаются: деньгу подавай. А у крестьянина откуда деньги?
--- Солдатки круг их увиваются: без мужиков намаялись, бедные, утешить некому. Корове вон бык раз в год нужен, а баба постоянного внимания требует. Танька Брагина припевку поёт: «Я хочу, я хочу молочка горячего!». А Ленка Брындина подхватывает: «А я хочу, я хочу табачка стоячего!» Хулиганки! Сами сложили припевку-то, ночь, поди, не спали. Вот, брат, как.
— Дядя Авенир, – обращаюсь я к нему с еще одним вопросом,- Вот как Вы думаете, придёт такое время, когда у всех всего много будет? Война-то ведь кончилась!
Он не спешит с ответом. Растирает морщины на лбу, смотрит в сторону, вдаль, куда убегает еле заметная тропинка : она идёт в гору, в нетронутую степь, где скачут кузнечики, поют жаворонки, токуют стрепеты.
— Поживём, увидим, – произносит он, наконец.– Чего - чего, а ждать мы привычные. Родитель мой, когда за стол садились, любил, значит, одну байку повторять: «Ноне, говорил, как - нибудь, а завтра – блины!» Так мы и живём: нынче нищие, а завтра проснёмся, ешь - не хочу, носи - не переносишь. Коммунизм будет полный.
— Не сразу Москва строилась.
— Если пруд заросший, если нога в тине не чует тверди, значит, нет и не будет у тебя опоры, нет фундамента. А фундамент нынче надо закладывать. Мне байки сказывают, что я завтра проснусь, а моя изба из гнилой превратится в каменный дворец. Нет, брат, так вдруг только в сказках делается. Ты видишь, машины в наши края пустыми идут? А от нас хлеб чалют. Вот я в правлении сидел. Каждый день – разнарядка: «Строится райцентр, вам надлежит шесть кулацких домов разобрать и вывести в Андроновку». И срок дают. Попробуй – не выполни! Я сам мел брал и размечал: это стена глухая – на звеньях номер ставил. Потом – торцовая стена, стена с оконными проёмами. Разбирали, на подводы грузили и везли. Там собирали, на месте.
-- Другие села тоже райцентр строили?
-- Да.Со всех сёл свозили: и райком, и райисполком, и райфо, и милиция – все окрестные деревни у себя ломали,а там строили. Тузам партийным дома нужны – они ведь, говорят, тоже люди. Раньше мы относились к Самарской губернии, наш Бузулукский уезд, а тут нас передали Оренбургу. Замест одного уезда, только у нас по большаку, три района сделали. Сколько начальников новых насажали! И каждому благодать нужна.
Он приподнялся, размял немного плечи и продолжал:
— Вот твой прадед, Артамон, три дома сыновьям поставил, когда отделял. Купцы у него хлеб брали, обозами вывозили, а взамен лес везли, кровлю, стекло, гвозди. Я тогда помогал строить – за шесть лет три сруба поставили. А разметили, разобрали и вывезли – за неделю.
— И все так строились в старое время?
— И остальные мужики так строились. Только лодыри в землянках жили, как киргизы. Сколько у нас в селе было деревянных домов? Все они потом и кровью зарабатывались. А тут – на ширмочка, на дурачка: вези – не то к стенке пойдёшь! Сердце кровью обливалось, а сами разбирали, сами вывозили. Вот тебе и самовывоз. Самовывоз, он как речка – в одну сторону течёт. Вот мы с тобой, голова, хороший хлеб везём – взамен нам бумажку дадут. Бумажку ту в правлении подошьют, через год в архив снесут, в чулан.Там,в чулане, она будет лежать пока в труху не превратится. За эту труху мы всем колхозом не один день работали,пот проливали. А деды наши дома ставили, землю украшали, не ждали, когда им на блюдечке поднесут.
— Но ведь тузу два дома не надо?
— Понимаешь, голова, в чём соль? У каждого есть ещё прихлебатели. Если много будет мужик производить, тузам вольготнее станет, прихлебателям больше перепадёт, а нам шиш с маслом так и останется.
--- И народ течением уносит,-- вздыхает он.-- Приходит разнарядка: «Отправить на шахты в Воркуту две молодых семьи, без детей». На другой день: «Выделяется колхозу имени Сталина два места в ФЗУ. Двух парней подготовить к обучению на сталеваров для Орского комбината». Потом: требуются на стройку, потом – на рыбный промысел. И конца этому нет.
--- Эти люди насовсем уезжали?
--- Понятное дело. Вот моя шабриха, Авдотья, дочери письмо посылает по такому адресу: «Оха на Сахалине, улица Советская, 33». Сейчас в колхозе уже работать некому. Говорю Ваське Козлу: «Пошли вместо меня в Бузулук молодого». Отвечает: «А где я его возьму? Один – тракторист, другой – пастух. Твои плотницкие дела могут и подождать». Вот до чего дожились.
Молчим, думая каждый о своём. Затем Авенир начинает зевать, прикрывая рот ладонью, стал что-то искать вокруг себя. И заявил, наконец:
— Ну, я, пожалуй, тово… Пойду на заднюю подводу, может сосну малость. А то ведь впереди ночь: за скотиной надо будет глядеть, да и с хлебом могут созоровать – народ кругом чужой, голодный.
— А мне что делать, дядя Авенир?
Он рассмеялся:
— Что делать? С воза не слезать, голова!
Когда он смеётся, короткие усы его вроде бы становятся ещё колючее, каждая волосинка начинает в них торчком стоять. Нос длинный, а пипка кверху вздёрнута, как у ёжика. Да и весь он на ежа похожий: высунул свой нос из колючек, чтобы посмеяться или повздорить. Чуть что – назад втянет.
— Ты, значит, голова, – наказывает он, – поглядывай: у заднего фургона ярмо может отцепиться на перекате – крюк там недогнут малость. Сто раз говорил этому Никишке – так и не сделал. Гляди, словом, а то как бы абсурд не случился: быки уйдут одни за тобой, а меня оставишь.
4.
Для первого ночлега особо место не выбирали. Авенир сказал: «Здесь станем!» И остановились. Место не больно хорошее: полынник, татарник, подорожник – вот, пожалуй, и весь набор трав.
Встали, значит, встали. Вешаю болтушку на шею самого старого быка: молодым нет доверия.
— Воды здесь нет, плохо,-- чешет затылок Авенир.-- Но ничего, в селе утром напоим скотину.
Он готовится варить кашу: высоко задрал дышло, подперев его ярмом, оно как пушка – вверх смотрит. На конце подвешено ведёрко, оно на цепи, над самым огнём.
Я набрал сушняка разного, коровьих лепёшек. Костёр получился весёлый,потрескивающим. Обложили его кизяком, и повалил белый дым.
— Вот так-то оно, голова,– приговаривает Авенир, – Так-то лучше будет. Скоро комар объявится, сдонжит, паразит, а мы его дымком встречаем.
В походном мешке у него всё, кажется, есть: пшено в холщёвом мешочке, соль в пузырьке, картошка, лук. Всё это он раскладывает по какому - то своему порядку, что поможет ему отыскать нужное даже в темноте.
— Степную кашу, голова, надо умеючи варить, – поучает он. – Другой набухает много пшена, а воды мало нальёт: сливать её потом и не надо -- ложка и без того стоять будет. Пшена надо самую малость класть.
Он черпает из мешочка горсть пшена, поднимает над ведёрком, и крупа ручейком скатывается в кипящую воду.
— Всякое дело, оно, брат, умения требует, – продолжает Авенир. – А иначе абсурд получится. Вот так! Теперь ты помешивай, а я картохи приготовлю. Потом на зуб будем пробовать: пшено чуть недоваренным должно быть – тогда картохи подбросим, вместе будут доходить. Понимаешь?
По тому, как он раскладывал припасы, как варил, как ходил вокруг и приговаривал, видно было, нравится ему бывать в степи вот так, один на один, чувствовать себя вольным в этом безлюдье. «Степь, она добрая, каждый кустик ночевать пустит».
Каша получилась рассыпчатой, вкусной. Такой я отроду не едал. Было в ней что-то от дыма и от деревянного жбанка, в котором везли воду – всё это делало её ещё лучше.
Ели не спеша, снимая ложкой края, где поостыло малость. А сумерки тем временем надвигались: всё серое становилось чёрным.
Где-то вдали,видимо,на речке, загукала сова.
Разговаривали, сейчас уже и не помню о чём. Кажется, я говорил ему, что ездил до этого в город несколько раз, но всё на машинах. А вот так, чтобы на быках, ещё не приходилось.
— О-о-о! – удивлялся он. – А мне здесь доводилось по - разному: и верхом, и пешком, и на брюхе. Каждая кочка меня здесь, пожалуй, помнит. Вон там, видишь – полынь зелёная стоит, куст темнеется?
— Ну…
— Татарник дальше колючий…
— Перед кюветом?
— Да.
— Вижу.
— Там окоп мой был. Оборону я здесь держал со своим эскадроном. Казаки прорвались тогда из своих пределов и на город пёрли: «Бузулук возьмём! — шумели они, — Москва сама сдастся!» Сухие Грачи наши прошли, другие сёла позахватывали. Жуть что было.
--- А здесь мы их остановили: окопы вырыли, оборону заняли – всё честь по чести, как полагается на войне. Огнём их встретили: они и не ожидали. Казаки, они налегке привыкли, с наскока. А тут – серьёзная оборона, тут шалтай - болтай не пройдёт. Обмозговали мы: оборону круговой сделали – там второй и третий эскадроны зарылись. А у речки рабочий отряд встал. Они наскочили, обожглись и назад попятились, в село, значит, вон в то. Там гуляли, песни по ночам пели.
— А вы из окопов не выходили, их песни слушали?
— Мы в окопах сидели, да. С месяц, поди, сидели. Холода, помню, начались, дожди пошли, а мы всё в окопах сидим. Потом свежий отряд подошёл с пушкой, с пулемётами. И мы их погнали. Мне тогда тот берег дали. Там я шёл с эскадроном. Боевое охранение выставил – не первый же день воевали. Шли степями. А вдоль речки, по большаку, главные наши силы двигались. Обозы за ними тянулись, как табор цыганский.
…Темь уже подступила вплотную. Фургоны наши стали похожими на сказочные прямоугольные горы: в отсветах костра они двигались, превращаясь в чудовища. Было страшно и в то же время интересно.
Авенир подбросил ещё несколько веточек репейника, он вспыхнул как порох. Пламя выхватило на миг плоские брови, усы-колючки, вздёрнутый нос.
— Вы на разбойника сейчас похожи, дядя Авенир, – сказал я ему.
— Эт потому что про войну балакаем, – понимающе произнёс он. – Война – это кровь. А кровь – это горе. На войне, брат, большое умение требуется. И надо, чтобы у командира твоего голова была на плечах, чтобы люди ему верили, по-настоящему верили. А такое не всегда бывает. Случается даже так: одно есть, а другого не хватает малость. Вот у нас, в старое время, командиром был полковник Мелентьев, Пётр Алексеевич. С виду невзрачный, росточком маленький, голос слабенький. Бывало кричит: «Ре-е-нейсь!» А самого чуть слышно. Другие офицеры за ним повторяют, тогда только команда выполняется. Из дворян был, башковитый: на маневрах, на поверках разных – всегда мы первыми были, все награды забирали. И солдаты его любили, и начальники почитали.
— Без голоса – какой командир?
— Вот у нас так и считают: громко кричит, складно кричит – значит, в начальники годится, рекомендовать его надо в председатели… . Эй-э-эх, – вздыхает Авенир, – славным человеком был «Вашбродь». За солдата душу отдавал. Бывало, построит всех и командует: «Господа офицеры – пятьдесят! Унтер-офицеры – двадцать пять шагов! Шагом арш!» Помощников своих к унтерам посылает, а сам – прямо к солдатам. Один идёт. Писарь только при нём. Подходит и расспрашивает: как кормят, как начальники обращаются? Не обижает ли кто из унтеров? Тут ему солдаты, как отцу родному, всё выкладывают. Народу много, всякие и тогда водились: у одного – сила, у другого – хитрость, у того – характер тяжёлый: всё это на бедном солдате отливалось. А за кухней особо следил: жиреть им там не давал, менял сволочей.
Авенир прислушивается к звону болтушки: «Динь, динь, динь!» – звякает она совсем рядом.
— Славным человеком был «Вашбродь», – повторяет он в задумчивости. – Первым надоумил меня про жизнь думать: «Для чего ты живёшь, Авенир?» – часто спрашивал. В денщиках я у него ходил. В воскресенье, после баньки, пропускал иногда рюмочку-другую. «Велика, – говорил, – Россия, а потолковать не с кем: один – не поймёт, другой – донесёт, третий – в морду даст.» Сажал меня напротив, половиночку мне наливал и бары-растабары начинал. Грамотный был мужик. «Это же абсурд, – говорил, – когда дети сапожников и парикмахеров русскому мужику голову начинают морочить. Кто они – эти недоучки? Понимаешь, Авенир, они Христа распяли! Теперь хотят Россию на Голгофу отправить. И распнут, вот посмотришь! Русский мужик легковерный, верит сказкам: правда-то ведь она горькая, грязная, непричёсанная. А сказочка – красивая, ухо радует, в душу теплом вливается».
— Удивительным был «Вашбродь»,–повторяет Авенир несколько раз. – В церковь редко ходил, а библию постоянно при себе держал: красивая такая книжечка, кожей отделана. «И стали иудеи знать Иисуса и искали убить его». Перевернёт страничку и дальше читает. Перед революцией где-то читал он мне это. Как сейчас всё помню.
— Вы в ту войну воевали, в германскую?
— А куда денешься, голова, коль года твои подошли?
Он долго смотрит в костёр, приглаживая усы, и громко вздыхает:
— Куда денешься? Вот, понимаешь, стоит конный строй. На плацу стоит. И вдруг – команда: «Марш!» Почему, скажи, все лошади с левой ноги трогаются? Вроде бы глупая скотина, ей всё одно с какой ноги ступить. Всё же первой она переставляет левую. Почему?
— Не знаю.
— А потому, голова, что правый повод ей натягивают, а левой ногой, под команду, дают шенкеля в бок. Тут ей ничего не остаётся, как шагнуть с левой ноги. Вот оно как. Шенкель – великое дело, всё на нём держится.
— Убивать, наверное, приходилось? – спрашиваю и спохватываюсь: может быть, неприятно ему об этом вспоминать.
Он не обиделся, а ответ дал уклончивый:
— Всякое бывало. В человеке всего много: и добра, и зла, и пакость есть всякая в зародыше. Вон в лагере я сидел. Мальчишка, сопляк, идёт, молоко у него на губах не обсохло,а своё толдычит: «Я тебя, бля! В рот ты йодом мазаный!» Что он, родился таким? Что в человеке расшевелишь, то от него и получишь.
--- В германскую крови мало видели. Больше донимали вши, грязь, холод. Я в кавалерии служил, а почитай, всю войну в окопах просидел. В Австрии были: дожди там постоянные, слякоть – ногу еле вытаскиваешь. По окопу идёшь, по днищу самому, вроде бы саман мнёшь -- крышу мазать собираешься. Ноги мокрые, будто туда кто-то воды плеснул, в сапог-то. Присядешь где, на сухом, снимешь портянки и круг живота их оборачиваешь – сушишь. А сухие, которые снял, на ноги наматываешь. Вот так, брат, воевали. И молишь бога, чтобы тифом каким-нибудь не заболеть, не то по лазаретам наваляешься – это на войне самое страшное: своих круг тебя уже не будет.
— А если ранят?
— Ранят – другое дело. Пуля, она дура, тут никуда не денешься. Это не от тебя зависит. Меня бог миловал, один раз только пуля задела и то в мякоть, – он хлопает себя по голенищу. – Но это уже здесь было, рядом с домом, когда Казачий Бугор перевалили, когда межу казацкую перешли.
— У нас наверху межа, за Каменным долом?
— Одна она вкруг казачьих земель идёт. Скачем, значит, мы всем эскадроном, а они вдруг сбоку,из лесочка, палить в нас стали. Меня вроде бы кто-то палкой по ноге шардарахнул: удар почуял, а боли на первых порах не было. Лошадь только подо мной заваливаться стала: голову задрала, пена у неё из ноздрей кровавая пошла. Я ногу не успел из стремени выдернуть. Привалила она мне здоровую.
— И как же вы?
— А никак. Лежит, значит, она, хрипит, дёргается, а я под ней. И сил нет гору столкнуть с себя. Гнедая кобыла была, с белой звёздочкой на лбу. Помню её как сейчас. Пока наши казаков не отпугнули, я так под ней и лежал. Крови много потерял. Меня высвободили – кровь давай останавливать: жгуты, бинты – стянули ногу, в обоз меня, на подводу укладывать, в тыл отправлять. А позади-то Сухие Грачи наши, дом родной. Вот, думаю, как бог всё подстроил: хочет, чтобы я дома побывал.
Авенир разгребает жар, добавляет коровьих котяхов. Смотрит, как лижут их белые языки пламени. Затем продолжает:
— А тут по дороге со мной ещё один случай случись. Везли меня на передней подводе, я один лежал: телега маленькая – двоих - то и не уложишь на ней. А может быть, мои люди специально подобрали такую, чтобы один ехал их командир. Да и телега была какая - то непонятная, рыдванка скорее: отняли, видать, у какого-то мастерового. Возница молоденький: усы ещё не пробились, из под Бугуруслана, как потом узнал. Калякаем с ним дорогой, значит, едем.
--- Иногда приподнимусь на локоть, оглянусь – места, вроде бы, знакомые и,вроде бы, не наши. Ничегошеньки не узнаю. Голова тяжёлая, долго глядишь – тёмные круги перед глазами плыть начинают. В последний раз приподнялся, узнал: Лёшкин лес проезжаем. Стал быть скоро гребень Казачьего бугра. Перевалим – там спуск пойдёт. Думать стал про то, как примут меня в селе. Удастся ли мне из обоза улизнуть, к мамаке: она меня лучше всех врачей поднимет.
— Дело под вечер шло, – продолжает Авенир свой рассказ. – Под такие хорошие думки дремать я начал. Вдруг слышу крик истошный. Стрельнул кто-то раз – другой, из винтовки пальнули, не из нагана. Я всполошился, паренёк мой вожжи задёргал, головой стал вертеть.
«Что-то неладное творится!» Поднялся, за края ящика держусь – понять ничего не могу. Ещё выше на руках поднимаюсь. Увидел – и обомлел: казаки, оказывается, вдоль косогора прямо на обоз в атаку идут. Лихо скачут, гривы на ветру развеваются. Посчитал: не менее взвода. Шашки от солнца огнём горят, глядишь – и кровь в жилах стынет: «Вот она, смертушка!»
— Вам бы пулемёт! С тачанки их!
— Это в кино тачанка, – усмехается Авенир. – Там винтовку бы заиметь. Наган свой я Ваське Соколову сдал. Шашка у меня хорошая была, с вензелями разными, тоже с собой не взял: потеряется, а вещь ценная. Вознице кричу: «Дай мне, голова, винтовку, коль сам не стреляешь!» Подаёт он её мне. Стал я затвор дёргать, рукоятку откинуть хотел. Где там, заклинило, прикипело всё без смазки. Обозник – что ещё скажешь! Ему вчера её, видать, в руки дали, а обучить забыли. Вот ведь какое горе. И штыка на ней нет. От одного конного можно и штыком отмахаться.
А местность, значит, уже на спуск пошла: к Сухим Грачам скачем. Здесь я каждый ярок знаю. Кричу мальчонке - то: «Прыгай, мать твою так! Бежи вон туда, в правую сторону: там круча, скатывайся вниз, в белотальник! Там тебя верховые не достанут!» Он и вправду сиганул, да так резко, что только я его и видал.
— А вы?
— Что я? Помирать приготовился. Видать, думаю, богу угодно, чтобы я у родного села голову сложил. Он всё так и подстроил. Трупы подбирать станут – кто-нибудь из сельских опознает. Рядом с родителем на погосте положут. Мысли такие в ту пору были. А лошади тем временем всё по спуску скачут: скотина, она ведь тоже беду чует. Жутко так на душе. Вожжи я привязал к передку, на всякий случай, чтоб не запутались. Позади в обозе суматоха настоящая: другие разворачивать лошадей стали. Дурачьё: разве от верховых в гору ускачешь?
— А казаки что? — не терпится мне.
— Они совсем рядом. Земля уже трясётся. Морды их стал различать: кривые, злые – крови им, вишь ли, больно захотелось. «Молись, Авенир, черёд твой пришёл, думаю,сколько ты фронтов прошёл, сколько пуль круг тебя свистело, а суждено тебе, оказывается, помереть от казацкой шашки. Да ещё и казак может оказаться знакомым, с которым вино вместе пили».
— Знали их?
— Рядом жили. Многих знал ребят своего возраста и старше. Только я так подумал, глядь – оно и взаправду: прямо на меня, на мою подводу, Петька Пудовинников скачет. Мы у его отца перед службой молотилку пускали. Петька помогал нам ещё. А сам-то,отец его, Спиридон Андреич, когда в Бузулук случалось ехать, постоянно к нам заезжал: друзьями они были с покойным родителем-то. Вот ведь как бывает, голова. Вот ведь какой абсурд случается.
— Узнал вас?
— Бог его знает. «Петька! – кричу я ему. – Я Авенир Стражников!» А у него, вижу, глаза безумные, он, пожалуй, и мамку родную не признал бы в ту пору, попадись она ему на большой дороге. Лошади мои по большаку вниз бегут, я их не трогаю, не погоняю. Петька с первого раза, как я потом понял, промашку дал: мимо задка проскочил. Не успел, видать, повод подтянуть вовремя. Шашка у него в правой руке – не достаёт он меня. Но моментально осадил коня, стал сбоку пристраиваться, чтобы удобней было рубить. Морду перекосил от злости, шашкой над головой крутит: сейчас хряснет… И конец. Я руками цепляюсь за другую боковину, лезу на неё: на дорогу выброситься хочу. А сам под фургон ныряю, руками там за подлесник хватаюсь. Держусь пока. Ногу больную перетащил туда – откуда силы взялись?
Авенир закашлялся. Стал подбрасывать хворост в костёр. Руки его тряслись.
— Вот сейчас я здоровый, а не смог бы так. Ещё помогли, брат, гири. Полковник по утрам гири поднимал, пудовые: подбросит и ловит. И меня заставлял. Это и спасло: хват у меня был железный – морщились все, когда руку жал. А тут ещё нужда заставила: захочешь жить – всё сделаешь. Перевалился я, значит, чуток на другую сторону. Не достанет теперь меня Петька своей шашкой: ему обходить подводу надо. Он и впрямь коня осаживает, с другой стороны заезжать собирается. Лошадь под ним капризничает, он ей губы рвёт. Теперь он с левой стороны приготовился меня рубануть. А я на другую сторону перевешиваюсь: там хозяин телеги так прибил доску, что ребро большое оказалось, поленился обрезать. Это мне очень помогло. Перебираюсь, перевешиваюсь, а дорога мне по спине своими кочками чиркает. Держусь: нога не болит, темень на глаза не находит. Так-то оно, брат.
---Ему бы лошадей моих сбивать, в сторону заворачивать: на повороте меня бы вытряхнуло. А он опять телегу обходит, поводья натягивает, губы лошади рвёт, шенкеля ей даёт. А мои галопом вниз бегут. Там, слышу, пальба началась, из-под горы наши стрелять начали. Это уже по казакам. Там наш отряд оказался, на выручку пошёл. Одним словом, казаки давай удочки сматывать. И Петька, мучитель мой, за ними поскакал. А я так до самого моста доехал под фургоном, прикипели у меня там руки. Еле, говорят, вынули.
— Судорога, наверное?
— Видно так. Мать родная не узнала, когда на носилках принесли в дом, принимать не хотела: «Не мой это сын: мои рыжие, в отца, а этот белёсый какой-то». За три минуты поседел. Вот так, брат, воевали мы. Не дай бог вам друг на дружку идти.
Авенир встал, походил вокруг костра, разминая затёкшие ноги. Прислушался к далёкому звону болтушки, прикидывая, вероятно, далеко ли быки. А потом проговорил:
— А Петька Пудовинников так с той поры куда - то сгинул. Я до сих пор никак не могу уразуметь: взаправду он не мог меня шашкой достать, али только видимость делал, чтобы самому потом башку не оторвали? Спрашивал у Спиридон Андреича. «Сам, – говорит, – его, подлеца, видеть хотел бы» . Сложил, видно, где-то беспутную голову.
Авенир подбросил последний сушняк в затухающий костёр и подвёл черту под сегодняшним днём:
— Ну да ладно, голова, баек много можно сказывать, а за скотиной тоже надо глядеть – не забрели бы куда. Что-то и болтушку стало плохо слыхать. А ты давай на фургон забирайся: там, на зерне тепло. На земле – сырость, мокрицы ползают, поди. И ветерок там – комара отгонит. Так-то оно.
5.
Дорога идёт зелёной поймой. Справа, над речкой, тёмная строчка ветел, она у самой воды. Овраги и лощинки, спускающиеся вниз, пестрят алыми маками, белоснежными ромашками, жёлтой сурепкой – разноцветьем раннего лета. А выше – седая степь, где лишь местами сквозь многолетний белый ковёр пробиваются тёмные плешины молодой зелени.
Хлебные поля больше на той стороне, они как прямоугольные вставки. Сёла стоят редко, большак обходит их стороной или чуть касается огородов.
— Цоб! Родимые! – прикрикивает Авенир лениво, скорее от скуки, нежели от необходимости.
Быки идут ровно, в одном ритме, продолжая и здесь мочалить свою жвачку. Мы,как всегда, вытянулись вдоль переднего фургона. Авенир перебирает зерно узловатыми пальцами: пшеница тощая, сморщенная, попадаются и куколь, и стержни мякины.
— Места наши, – говорит он, пробуя зерно на зуб, – от погоды, от бога зависят больше. Вот в прошлом году хоть плохие, но прошли дожди, в своё время прошли, когда хлеб наливался: теперь мы и сами с хлебом, и сдаём госпоставку – везём вот. Плохие ли, хорошие, а бабы наши пироги пекут. А этот год не знай каким будет. У воробьёвских вон, вишь, трубка вытянулась, колос завязывается, а дождь и не собирается. Неважнецкие у них хлеба. У нас лучше. На Увале я только что был: там рожь высокая – хоть сейчас коси.
Говорит он тихо, словно сам с собой разговаривает, забыв про дорогу, про город, в который везёт прошлогодний хлеб.
— Хитрое это дело, растить хлеб. Сколько подвохов разных? Днём, бывало, кто-то ошибётся с севом и уже теряет много. В крестьянстве чутьё помогает. Помню, дед мой,Евсей говорил старшему сыну: «Гляжу я ноне, Андрей, поутру на погоду – дождя боле не будет. Через день-другой земля провянет: тёплая весна на дворе стоит. Вот такая же была, когда Аринка Колькой тяжёлая была. Тогда я раньше всех отсеялся на своём пазьме. С лобовины начинал: там место высокое, там я всегда первую борозду делаю. И ты давай, Андрей, не мешкай, завтра выезжай». Вишь, как мужики рассуждали? Кольку уже женить пора, а дед помнит про ту весну, когда он ещё только должен был на свет объявиться. Вот тебе и весь прогноз погоды, вот тебе: «Метеосводка по степным районам области».
— Без тракторов раньше работали?
— Без них. На лошадях, на верблюдах, на быках – кто на чём мог. А красотища какая, когда сев начинали, – продолжает Авенир. –Сеять – всё равно, что на войне в атаку ходить: все друг на дружку глядят-- кто первый, а кто ещё в окопе сидит. Все высыпают, копошатся, не люди – муравьи двуногие.
Он провожает равнодушным взглядом проезжающую машину, разворачивается на своём узком ложе, кряхтит, чертыхается, растирает рукой позвоночник, но нить разговора не теряет.
— Раньше старый малому всё передавал. Из поколения в поколение так шло. Вот моего родителя взять: он сызмальства меня ко всему приваживал. Сам работу любил, жадным на неё был, и меня приучал к тому же. Зимой все дни за верстаком простаивал. Колдует, бывало, с рейками, планками, шарнирами – любил он, чтобы не тяп-ляп, а чтобы душа была довольна, чтобы вещь глаз радовала. Лаком покрывал, полировал – всё умел, на всё у него свои приёмы были, свои хитрости. И меня рядом держал. Даст в руки фуганок, а сам напротив садится, на эту же доску. Я фуганок к себе тащу, а он – к себе. Доску отфугуем – спина мокрая, а когда пять или шесть обделаем – поясница того и гляди отвалится. Встанешь, а разогнуться не можешь.
---И в крестьянстве он был прилежным: первую борозду любил прокладывать — праздник души для него был. Гришка, братишка, у него лошадей ведёт, а он руками сошники держит: как бритвой режут, как по рейке борозда делается. В детстве любил я ещё смотреть, как родитель мой рассевал. Корпус держит прямо-прямо, а правой ногой ровно такт бьёт: раз-два, раз-два. И рука в такт отмашку даёт. Со стороны глядеть – сербиянку человек отплясывает. Только музыки не хватает. Семена ровненько так разлетаются. Отмеряли сажень на сажень, считали зёрна. И в другом месте брали – разницы почти никакой. Вот так-то оно, голова.
— Такому и сеялка не нужна.
— Выходит, что не нужна. А зачем она ему? Его ещё другие к себе звали, кто не умел. Федот Егоровича ещё звали, Антипа Попова, Родиона Маклецова. Эх, люди - то какие были – хозяева настоящие, кулаки! Кто мы, если с ними равнять? Вшивота! Отбери сейчас трактора да сеялки – с голоду все перемрут, как крысы около консервов.
— А вы умели рассевать?
— Умел малость. Но до них далеко мне было. Однако, при колхозе, в первые-то дни, других учил. У стариков получалось, а у молодых терпения не хватало. Показывал: как шагать надо, сколько семян в горсть брать, под какой шаг бросать. Мороки много было: этому враз не научишься, это годами откладывается в человеке. Отстраняли многих, на другие работы посылали. Тут ведь портачить нельзя: сразу вроде ничего не видать, а когда всходы взойдут? Грех наружу и вылезет. Краснеть придётся, абсурд, одним словом.
6.
Ещё одна ночёвка была, когда Бобровку пересекли. На этот раз Авенир особенно долго подбирал место: искал траву сочную и, чтобы водопой был. Наконец, облюбовал одну поляну. Выехали на неё, остановились, дружно с обеих сторон выдёргиваем занозки. Ярмо с грохотом падает наземь. Быки у нас старые, надёжные: молодых в дальнюю дорогу не берут – разбзыкаются, бегай потом за ними.
Отгоняю быков чуть подальше и возвращаюсь. Авенир встречает меня с пучком метельчатой травы в руках.
— Вишь, трава какая? Свинороем называется. В школе, наверное, говорят про неё? Листа нету – лапки одни, а корнями она землю как проволокой связывает. Хорошо растёт, а другим не даёт росту: дернина от этого хорошая получается. Полковник любил такую траву. Около штаба, в других местах, чтобы земля свинороем была обложена, а не какой -то там тимофеевкой или пыреем. Он красивый, свинорой, особенно после дождя или утром,когда роса выпадет: росинки как бусы висят, солнце в них играет.
— Красивое все любят.
— Вот и он любил. И от других требовал. Ещё велел везде цветы сажать. А плац постоянно красным песком посыпали, края дёрном обкладывали, свинороем. Ох и гоняли нас на службе. Сколько годов прошло, а помню. И обиды нету: правильным был командир, правильными были порядки. Нашего брата распускать нельзя. От службы человек только крепче становится. Ты вот возьми лошадь. Разве она дороги боится? Да ей лишь бы овёс был, да чтоб правильно запрягали: холку не набивали. А когда губы рвут, кнут обрывают – тут уж непорядок. Так и солдат. Что служба? Служба – игрушка, когда всё идёт по совести, по справедливости.
— Вы так много говорите об этом человеке: «Вашбродь! Вашбродь!»
— «Слышишь, Авенир, камень пищит?» – «Так точно, попискивает, Вашбродь!» Это был не человек – звезда, знамение моё. Счастье, что мне довелось служить у него. Взял меня к себе и чуть свет будит: «Пойдём на плац!» Оказывается, по утрам, пока подъёма в казармах нет, он бегал. Семь кругов обязательно делал. «Почему семь?» – спрашивал его. «По небесным правилам, – говорит. – Цифра семь – самая сильная». Бегает, загибы-разгибы делает, потом гирю начинает бросать. Бросит – ловит за дужку, бросит – ловит. Раз двадцать - тридцать каждой рукой. Меня стал приучать: бросит мне – я ловлю двумя руками, ему направляю.
— А если дождь? А если снег?
— Эх ты, голова! Он зимой в проруби купался. «Иди, – говорит, – иордань готовь!» Беру я пешню и отправляюсь. Грабарка ещё у меня была, чтобы крошки вылавливать. Прибегает и ухается туда. Руками только за поводок держится, который я для него приготовил. Выскакивает, а я ему утирку на голову и на плечи вешаю. «Промокай лучше!» – кричит. И бежит домой. Завтрак – одно яйцо, ломтик мяса постного, чай со сливками. И на службу отправляется. И весь день на ногах: до вечера глаза не сомкнёт. Вот таким железным был «Вашбродь». Ночью прикорнет, как курчонок, а утром чуть свет из постели выскакивает. Мы по пятнадцать часов спим – не высыпаемся. Оказывается, если себя правильно держать, можно совсем не спать: три раза по тридцать минут полежать кверху брюхом где - нибудь, чтобы руки по швам и ладони, чтоб в небо глядели – ночь, говорит, это полностью заменит.
— Если не спать – умрёт человек, – вставляю я.
— Это если не спать. А тут – мало спать. Богатых возьми: они очень рано вставали. Когда Григория Алексеевича раскулачивали, Лёнька Рыков отхватил себе часы с боем: разрешалось комбедовцам иногда мелочью пользоваться. Повесил их рядом с божницей. А они как начали греметь! «Спать не дают!» Рыков решил их боя лишить. Полез внутрь и какую-то шестерёнку погнул. Они у него ходить перестали на третий день. Абсурд случился. А Григория Алексеевича они пятнадцать лет будили. Поэтому он жил справно. Так-то оно, брат.
— А где погиб «Вашбродь»?
Авенир почесал затылок и вздохнул горестно:
— Эх! Не говори! Глупо погиб. За золотые эполеты размазали его по стенке. Вызвали на совещание. Съехались в одно место, а там их с пулемётами ждали. Свои – своих! А ведь его генералом сделать хотели. Революция помешала.
---«Попомни! – это его слова, – Возьмут они себе в услужение душегуба Варавву и начнут косить людей, как траву на сенокосе!» Он всё наперёд видел, в точку говорил: «Стоит стена, Авенир, попробуй из неё камушек вынуть. Все увидят, что щербатая она. Так и святое писание – слово из него не выкинешь. А людям, которые мутят, очень этого хочется: много там против них написано. Если нельзя, то остаётся одно – снести стенку. И они пойдут на это. Эти парикмахеры будут брить с мясом. И мозги станут грязной бритвой зачищать».
---Так и случилось: у нас посреди села вон какая церковь стояла. А где она?
— Сломали! А вы как в Красной армии оказались?
— Большая была смута: солдаты командирами становились – из грязи да в князи. За офицерами, как за собаками гонялись. Стыдно нынче подумать об этом. Меня сперва на подозрении держали: «сапоги чистил, мундир гладил, гад!»
---А потом Васька Колесников вызвал к себе: «Принимай, –говорит, – Авенир, эскадрон. Службу ты знаешь, в окопах вместе гнили, шашка у тебя острая, лозу рубишь лучше всех. Других учить ты должен – вон нам пехоту пригнали, на лошадей сажать велят». А я ему в ответ так баю: «Я про революцию, Василий Петрович, не могу кричать, не обучен». А он: «Крикуны без тебя найдутся! Я сам такой как ты. Знаю: богатый – мироед, кровопийца, а бедный – это наш, пролетарий! Что сверху приказывают – делаю! Если кто-то выскочит, не то заговорит – контра!».
— Не боялся умным быть, ваш Колесников?
— Все такими были. Потом, когда раскулачивали, я так делал: велят – выполняю. Попадёшь, бывало, на бюро, они там распинаются, слюной брызжут. «Фарисеи и книжники», – думаю и вспоминаю годы свои военные. Не лежала у меня душа ни к ним, ни к их коллективизации. А куда деваться – приказ надо исполнять, коль поставлен на это место. Вот так, в раскоряку, жил все эти годы: одной ногой в старине, как «Вашбродь» наказывал, а другую ногу в командирском стремени держал, не вынимал, туда меня Васька Колесников поставил: «Ты красный командир, Авенир, твоё дело шпорами звенеть, команды полным голосом передавать, сверху которые поступают!»
7.
Были у нас не только ночёвки, и днём делали привалы: останавливались скотину кормить на пару часов, сами перекусывали. Днём я пас быков, а он устраивался в теньке под фургоном – дремал. Тут уж я ему не мешал.
Третья ночёвка была под Бузулуком. Слышно было, как сопят и гудят паровозы,как стучат колеса поездов на станции.
В этот вечер пекли картошку. Заварили чай с шалфеем. Выкапываешь её из золы, очищаешь, перекидывая из руки в руку. Она дымится паром, припекает руки и губы.
— Картошка – спасительница, – заключает Авенир. – Сто яиц сдай, есть ли у тебя курица или нету – никого не интересует. Молоко – неси на приёмный пункт; мясозаготовку выполняй; зерно – под метёлку. Народу только картошка остаётся.Она без погреба сгниет, ее у народа не отберешь. Кормилица она наша, расейская.
-- В лагере я рамку сбивал для лозунга, материей обшил. Художник красиво так написал: «Да здравствует коммунизм!» а я про себя подумал: «Лучше бы он написал : «Да здравствует картошка!» Она это заслужила.В войну Россию от голодной смерти спасала, мильоны в живых оставила. Памятник ей надо поставить большой, чтобы в золоте она была, чтобы видны были глазки на ней, чтобы кожура лопнула и чуть развернулась. Такой топором не сделаешь. Художник большой нужен.
Когда приступили к чаю, началась серьёзная беседа. Тут я задал Авениру тот самый вопрос, который давно не давал мне покоя.
— Дядь Авенир, – спросил я его. – А вот почему Вы из правления ушли, из председателей или заместителей партийных? Почему?
— Ушёл? – переспросил он, злорадно улыбаясь. – Не ушёл я, выкинули меня! Как щенка выкинули! Пинка дали! Понимаешь? С Пашкой Почуфаровым мы тогда схлестнулись: кто кого! Был у нас такой – «уполномоченный». Форсистый: мылом духовым посреди матрёниного двора умывался, чтобы все видели, какой он культурный. Рукомойник в углу висит, а он – среди двора. Ванька Лыков ему поливает, значит, из карца, а он растирается ладонями и кряхтит на всё село. На рубаху галстук вешал, жилетка у него была – все как у Ленина. С виду тихий, а глаза как шилья: рыщут, кого бы сожрать.
Авенир черпает чай из ведёрка медной кружкой, сделанной из гильзы артиллерийского снаряда: и ручка у неё медная, и заклёпки такие же, аккуратные. Он долго дует, боясь притронуться к краю.
— В тот год весна припоздала малость. Снег, помню, залежался в низинах. Потом подвалил ещё. А мы к севу готовимся, погоду ждём. В председателях тогда Васька Ермолов ходил. Из городских, но мужик умный. Присылали, значит, таких от заводов. В хозяйстве он ничего не понимал, всё к нам, мужикам, прислушивался. По каждому пустяку с двумя -тремя посоветуется: один - то может сбить с панталыку.
--- И спокойным был. Спросишь его, а он в сторону отвернётся, долго туда глядит. Сомнение начинает брать: не забыл ли он про тебя и про то, о чём ты с ним калякал? Тугодумом был. Слово изо рта с трудом выпускал. Я - то вот – порох, у меня характер сволочной: чуть против шерсти – сразу в дыбошки встану, всё сразу вылеплю. Потом, может быть, спохвачусь, за локоть начну хвататься, а удержаться не могу. Если у Васьки какая-то неясность получалась, то он так и говорил: «Ты мне, Матвеич, понимаешь, напомни про это завтра, подумать я должен, посоветоваться кое - с кем».
— А Почуфаров?
— Тот разом решал, напролом лез. В тот раз приехал, значит, из района и нас с Ермоловым в оборот берёт: «Почему до сих пор в поле не выехали? Почему волынку тянете? Почему инструкцию вышестоящих органов нарушаете? Все в округе давно уже сеют, только вы ждёте с моря погоду!» Шея у него багровая, глаза кровью налились, слова сквозь зубы цедит.
---«Мужики говорят, что рано ещё сеять, Павел Иванович, – оправдывается Ермолов. – И мы так думаем с Матвеичем: снег ещё не сошёл».
---Тут Почуфаров ещё пуще на нас напустился, стал бумагой перед носом махать. Васька хитрый, прикинулся, что, мол, совсем позабыл, что в той инструкции писано. А я возьми и выскочи: «Павел Иванович, – говорю ему, – а в той инструкции ни слова не сказано, чтоб по снегу сеять. Там только пишут, чтобы в ранние сроки сеяли. Значит, мы должны дать земле немного провянуть: не станем же мы бросать хорошие семена в заклёклую землю».
--- Почуфаров волком в мою сторону обернулся и давай на меня орать: «Не провянуть земля должна, товарищ Стражников, а именно по снегу надо сеять! По сне-гу-у-у! Понимаешь русский язык?» Достаёт он из кармана книжечку, пальцами по ней стучит. «Профессор Головачёв вот здесь чёрным по белому пишет, как надо сеять! Ты, Стражников, скажи: сколько ты получал пшеницы в лучшие годы?» – «Центнеров по тридцать, по тридцать пять брал с гектара», – отвечаю ему. «Вот видишь, а Головачёв доказал, что можно получать в два раза больше, если не ждать пока снег сойдёт и влага пропадёт!»-
---«В книжке всё можно написать, – перебиваю я его. – Пущай он к нам приедет и на наших землях такой урожай получит. Опупеет, а не возьмёт! Это все наши мужики подтвердят!» От моих слов у Почуфарова аж губы задёргались. «Безответсвенный элемент! Контра! Так могут вести себя только враги народа, Стражников! – кричит он, а сам всё сверлит меня глазами. – О тебе вон какие головы думают, а ты артачишься! Учёные хотят, чтобы ты хорошо жил, чтобы хлеба много намолачивал! А ты по старинке норовишь. Не дадим, Стражников, над землёй измываться! Народ не позволит этого!»
— При всех так говорил?
— Какой говорил! Кричал! Наизнанку выворачивался, чихвостил. А сам всё кулаком машет, вроде бы меня как гвоздь в доску загнать хочет. Я, значит, над землёй измываюсь, а он нет. «Людей-то чем кормить станем, коль не уродится хлеб?» – спрашиваю. «Это провокация! – кричит он и глядит в сторону председателя. – Это политический вопрос, Ермолов, ты должен учесть. Этому на бюро надо оценку давать. Стражникова разобрать нам надо: он нас не на ту дорожку толкает! В таких делах, как учит нас партия, мы с учёными должны советоваться».
Тут Авенир хлебнул чаю, смочил пересохшие губы и опять ринулся в бой:
— Я совсем разошёлся: «Ты, Почуфаров, – отвечаю, – в жизни своей пуда хлеба не вырастил, только ел. А теперь учить начинаешь? Возьми десятину и сей по снегу, а мы поглядим, что получится!»
--- Я кричу, а Васька Ермолов меня в бок локтем ширяет: молчи, мол. Но где тут? Я так разошёлся – не остановишь. После он меня укорял: «Что же это ты, Матвеич, разгорелся как дырявый самовар? Начал зачем-то ему перечить? Разве в горячке такое дело решается? Тут, понимаешь, холодная голова нужна. Вот мы бы с тобой взяли и его приказ выполнили: выставили бы твоих рассевальщиков, помахали бы они руками для видимости. А сводку бы большую указали. Кто нас проверять станет? А пришло бы время – сделали всё по-своему. Мы ведь здесь хозяева, а не он».
Воспоминания растравили, видать, душу. Авенир встал и начал ходить между костром и фургонами.
— Вот ведь как умные люди поступают – театр устраивают. А я так не могу. Я всю правду вылепил – хлопнул дверью и ушёл. Такой, вишь ли, у меня характер. А Почуфаров театр любил, любил пыль в глаза пустить: нарочного посылает в район с бумагой, а сам ещё на словах велит добавить: «Скажи, – говорит, – товарищу Ерошкину, что Почуфаров отсеялся, и сразу переключается на боронование!» Понимаешь, голова, как надо? Глядишь на него и думаешь: сидеть нам без хлеба, пока такие как он пахать и сеять не перестанут.
— А почему не жаловались, дядь Авенир?
— Эт на кого же?
— На Почуфарова, конечно.
— Значит, писать кругом, доказывать, что я хороший, а он нет? Так стало быть? Я писать - то толком не умею: нацарапаю, как курица лапой – смеяться все станут. Коль попал в чёрную книжку, из неё не выберешься.
— Можно на приём пойти, к секретарю, например.
— Пороги обивать – не наше это дело. Народ и без того знает: какой Авенир Стражников, из какого он рода, из какого он племени. Ты любого возьми в Сухих Грачах и спроси: «Лодырь Авенир Стражников или нет?» Всё село, почитай, за моими столами обедает, каждая баба в моей кадушке капусту квасит. А колхоз возьми: на четыре года сослали меня в Караганду, а здесь все фургоны на моих ещё колёсах только и ходили, теперь на ладан всё дышит. По сей день нет в селе ярма, которое было бы сделано не моими руками. И в лагере мне не так уж плохо было: сделал начальнику шкаф, он меня все годы из мастерской не выпускал. Вот так-то оно, голова.
— А когда вас арестовывали, говорили за что?
— Постучали ночью. «Одевайся! Поехали!» Баба голосить было зачала, ей быстро рот заткнули, человека к ней приставили. Я в мешок сложил вещи и айда. Вот и всё. В район свезли. Тьма-тьмущая нас оказалось. Ну, думаю, всех вывозят, всем шенкеля дают. В Бузулуке в вагоны грузят – море людей. В товарняки битком понабивали. Есть чем вспомнить сорок первый. А когда война под конец пошла, выпускать стали. Сижу на станции – уехать не могу. Ну, думаю, видать всех разом выпустили.
— А Почуфаров куда делся?
— Сгинул куда - то. Чужой человек был. В другие места, может быть, послали: власть, она любит пускать щук в чужие пруды, чтобы там карась не дремал. Родом он был, сказывали, из Бузулука. Мать фельдшерицей скотской была. А может быть тоже загребли, как меня.
— Грамотным, наверное, был?
— Бог его знает. Читать и писать умел. Грамота – большое дело, голова. Учись – не ленись, – вздыхает он. – Завидую я вам, грамотеям теперешним. Если бы мне такое в своё время, я бы сейчас, может быть, в генералах ходил: кокарда на папахе, лампасы на штанах в три пальца. Когда из армии уходил, после Крыма, как меня Ванька Кружилин не отпускал: «Оставайся, – говорит, – Авенир, мы все тут в грамоте не больно сильны – все учиться будем». Не послушался: к земле, вишь, тянуло, к бабе торопился. Сдал эскадрон и айда домой.
— Дядь Авенир, а вот когда вас забирали в сорок первом, говорили хоть, за что? – пытаюсь я уточнить.
— Одна печать была для всех –«трокцисты».
— А вы знали Троцкого?
--- В то время его все знали,народ про него песни складывал: «Ленин Троцкого спросил: «Где ты сена накосил?»
Авенир хихикнул в свои коротенькие усы и продолжал:
— А мне этот Троцкий особенно запомнился. Он нам инспекцию в Самаре делал: весь в черной коже, ремни с блестящими застёжками – в шорах, одним словом. Бородка как у козла, очки отсвечивающие.И сам он на Яшку был похож,такой же лупоглазый,так же головой тряс.
--- На какого Яшку?
--- Егор Поликарпыч овец постоянно пас.У него был черный козел, Яшка.Вот на него был похож Троцкий. Егор его хлебцем подкармливал,около себя всегда держал.Бывало, встает,идет, Яшка за ним,за Яшкой коза с козлятами тянется. Глядь, за ними и все стадо пошло.Глафира с собаками сзади только отстающих подгоняет. Понимаешь,для любого овечьего стада всегда козел нужен,Сама овца,она бестолковая,ей поводырь требуется -- за ним она пойдет хоть куда.
--- А чем лучше человеческое стадо?—рассмеялся Авенир,-- Те же бестолковые бараны! Им Троцкого подавай,они без Троцкого не знают куда и когда идти.
--- Елистрат Анисимыч был у меня в Караганде, в мастерской, в помощниках ходил. Тот Ветхий Завет от корки до корки читал. Так вот, он до того дочитался, что во сне, значит, видит ангела, и тот ему говорит: «Послал господь бог Моисея в Россию, чтобы вывести русский народ из лесов и болот в пустыню. И дал ему в помощь брата Арона. Один будет книги писать, составлять, значит, планы, другой – чудеса творить. Тот, который будет чудеса творить, есть Троцкий!» – «А кто же Моисей?» – спросил Елистрат ангела. Но ангел не дал ему ответа -- кукиш показал и в облако превратился.
--- Стал Елистрат всем рассказывать про сон, спрашивать стал: «А кто же есть Моисей, как вы думаете?» За такие расспросы и угодил в Караганду, в шахту. Оттуда – в лазарет. Там его списали и ко мне прислали, в мастерскую, плотником стал. Иисус - то, говорят, тоже плотником был в молодости.
-- Сидим мы с Елистратом на чурбачках, я его спрашиваю: «Вот ты говоришь, что Россию, вроде бы, в пустыню можно выслать. А где столько пустынь наберёшься, чтобы Россию--матушку туда поместить?» - «Найдут, – говорит, – Вот мы же с вами угодили в Караганду. Разве здесь не пустынь божья?»
— А вот если бы всё снова начиналось? – спрашиваю я. – А, дядь Авенир?
— Если бы, да кабы, выросли бы в лесу грибы, – отвечает он и смеётся. – Ты забыл про шенкель, про который я тебе рассказывал? Всё шенкель решает: кто кому первым шенкеля вкатает, тот того и обротает.
--- А если серьёзно, голова, вот я жизнь свою, можно сказать, прожил и тебе так скажу: по моему разумению, по разговорам умных людей, с которыми жизнь сводила, вся вина – на матросах питерских. Они обмишулились, за ними солдат пошёл, а там и весь народ взбаламутился. И стала Россия блудной девкой: кто больше посулит, с тем в постель ляжет. «Землю – народу!» А народ кричит: «Мало! Ты ещё прибавь!» -- «А где взять?»--«У богатых отбери!»
--- Мало было?Теперь много – полный рот! Вон её теперь сколько, – показывает он рукой в темноту. – Никому не нужна – бегут люди из лесов и степей,от земли бегут. Тошнит всех от такого богатства. Я, конечно, свое отжил, помру, не доживу, а вот тебе ещё долго жить, голова. Вот попомни мое слово: много ещё лет пройдёт, а русский мужик всё ещё будет шарахаться от земли. Калачом его надо будет назад заманивать из города, с асфальта, из пустыни каменной.
8.
Ночь была тёмная, ветреная. Лишь в северной дали, где-то над Сухоречкой, горели тусклые звёзды. А внизу светились городские огни,они были какими-то радостными и яркими, в сравнении с печальными огнями глубинных сел. Особо чётко пробегала среди них кроваво - красная цепочка железнодорожных фонарей. Совсем рядом, тревожно и непривычно для нас, покукивал паровоз.
— Ты укладывайся, голова, спи, – сказал он, поёживаясь от холода. – Завтра по больницам пойдёшь – приткнуться будет негде. Знаю я эти дела.
Он набросил на плечи пиджак и ушёл, растворившись в темноте. А я лежал и представлял себе, как он осторожно ступает по росистой траве, как держит по ветру вздёрнутый нос. О чём он думает? О своём незабвенном полковнике? О рассудительном и осторожном Ваське Ермолове? Или может быть о своём «сволочном характере»? А вдруг померещится ему впотьмах сам Почуфаров, который как щенка выкинул его из актива, вычистил из партии, превратил в «трокциста»?
Вот раздвинулись стебли камыша, и выглянул оттуда белый квадратный череп с мохнатыми бровями, крючковатым носом, пухлыми губами. Чёткий, очень знакомый голос сказал ему: «Думается мне, что дурак ты, Авенир!» - «Так точно дурак, Вашбродь! – отвечает он, щёлкая каблуками и вытягиваясь в струнку. – Так точно дурак, Вашбродь! Вот Вы мне наказывали, чтобы я в себе искал грех, чтобы со своей ленью и алчностью боролся. Не послушался я. В чужих душах начал ковыряться, чужими судьбами распоряжаться. Правильно Вы говорили, что жизнь это не только звон шпор. Бог наказал меня. Теперь я всё понял, Вашбродь!»
Обо всём может вспоминать человек в минуты одиночества – прошлое всегда в нём: внутри, в тепле. Оно даже передаётся другим, как заразная болезнь.
Вот и я стал причастным к его делам. Вчера видел сон: Петьку Пудовинникова, длинный обоз, блеск шашек. Проснулся – а в ушах ещё долго стояли визг и гиканье, топот коней, скачущих по Казачьему Бугру.
9.
На рассвете минули железнодорожный переезд. Я помог завернуть быков на дорогу, которая ведёт к элеватору. А сам, взяв свой холщёвый мешочек со сдобными сухарями, «с твоими зубами их можно не размачивать», пошёл прямо по тихим улицам города, к речке, к Самарке: где-то там, объясняли мне, больница.
Он сказал мне на прощание:
— Ты, значит, того, голова… . Если со своими делами управишься до темна, ищи меня на том же самом месте, под Лександровкой, где нынче ночевали. Думаю, на приёмке хвост небольшой будет: с пшеницей управлюсь – к Матрёне на Народную загляну. А потом на тот луг махну. Подходи! Вдвоём - то оно веселее как - то!
10.
В тот день я не пришёл: положили меня на обследование. Вернулся в Сухую Грачевку только через шесть дней. Дома узнал, что дед Васька не обманул – начислил три трудодня.
При встрече рассказал об этом Авениру. Он возмутился:
— Колхоз «Напрасный труд», понимаешь, работаешь сплошь неделями, а считают дни. Вот ночевал я на обратном пути с лабазинскими мужиками, им, оказывается, счетовод командировочные пишет, суточные деньгами платит. Небольшие деньги, но деньги. Можно хоть леденцов внукам купить. Папирос, кто курит. Сказал я об этом председателю, так он меня знаешь куда послал? Язык не поворачивается повторять. Да ещё дулю мне в самый нос сунул. Сплошной абсурд получается.
11.
Вот так принимал я участие во всероссийском самовывозе. Узнал поближе оргинального человека из глубинки. Даже кое-что заработал: три палочки и фигу с маслом, на двоих.
2009 год.
Свидетельство о публикации №209122200287