Стеклянный шар

Итак, двое этих людей относились к той породе, которая воспринимает безразличие как благожелательность, т.е. людей, желающих оставаться в тени и редко попадаться на глаза. Разумеется, это черта приобретенная, но, поскольку Бог их знает, не буду соваться, каким образом. Так или иначе, любое человеческое участие будет ими тут же отвергнуто, из гордости или из глупости. В отношениях же друг к дружке безразличие однажды все-таки поколебалось раздражением, вызванным самой странной причиной: один незнакомец прошел мимо другого по усеянной листьями тропинке бруклинского парка (кто не видел нью-йоркских парков, может поверить на слово, что все, что только могло быть «паркового» в них, выдуевается из подобных учреждений своеобразным сквозняком, которым круглые сутки открыт каждый парк: пересекающими вдоль и поперек иглами повсесуточной суеты), смерив того долгим взглядом, тяжелым именно своим безразличием и еще чем-то сверх него, каким-то скверным значением, распознать которое можно, только испытав на себе. Однако второго человека в этом взгляде раздражило даже не столько то или другое, сколько сознание того, что это самое заплывшее жиром безразличие есть не молчаливое согласие на его смерть, а самая что ни на есть благодетель, и еще того, что почему-то сейчас это составляло проблему, казалось неверным. Тут раздражение с его стороны, как видите, неоправданно. Ну а следующий этап этого раздражения еще менее оправдан, ибо наступил он из-за самой обыденной сценки социального сценария, даже скучной постороннему наблюдателю своей обыденностью: первый поставил на свежеокрашенную лет тридцать назад скамейку баночку из-под пива, притом прекрасно сознавая, что тот, второй, а это отчетливо следовало из его одеяния, сейчас же, немедленно, сразу после отмерительной процедуры долгим взглядом, будет обязан подобрать эту самую баночку и положить к себе в мешок. Второй был афроамериканцем в одежде дворника, первый – европейцем в пиджаке, черных брюках, депрессии, ровно сорока семи годах и пожелтевшей коже. Они были совершенно одни, никто не мог их видеть, однако молодой афроамериканец и толстый адвокат почувствовали сразу и одновременно некий свинцовый отблеск, подобный небесному цвету осеннего Нью-Йорка, отблеск, который чувствует порой человек, за которым пристально следят два не то праздных, не то просто жестоких глаза, без нежности или интереса. Весь социальный сценарий был исполнен, но будучи исполненным этого буднично-тревожного значения (но тогда в чем проблема? Что плохого в том, что у ритуала было значение?). 
Человек в Нью-Йорке защищен от глаз и рук. Весь организм этого города функционирует таким образом, чтобы ни одна молекула не утрачивала своего первостепенного значения, и поэтому каждый человек на улице – рафинированный человек, он уходит из дома в девять утра и возвращается в одиннадцать вечера, пройдя через несколько тысяч людей, пар глаз, и – как с гуся вода все чужие судьбы и мысли. Здесь каждая трагедия – самоценна, и ничье участие не смягчит и не обесценит ее первозданности. Если есть на свете праздные любители, коллекционеры чужих судеб, тонкие знатоки душ, знающие цену слезам и бесслезному отчаянью, виртуозы одиночества, то для них наилучшее место – большой, а, лучше, огромный город.   
Нью-Йорк – ни души, если только душа познается во взаимосвязи с другой. Нью-Йорк способствует целомудрию. Город небоскребов, где каждый – небоскребом от каждого.
Одинаково безразличные к двум вышезатронутым побочностям, вы, сами того не сознавая, вознесли их на такую высоту, куда никто из знавших их людей не смог бы вознести а, учитывая, что никто в мире не знал обоих (кроме, конечно, нас – мы-то с вами все знаем) вкупе, то получается, что вообще ни на какую высоту их двоих никто никогда не возносил. Черт возьми, да даже если б сам Наполеон в эту секунду проходил мимо, то и он отнесся бы к адвокату с большим почтением, нежели к дворнику.
И вот он – свинцовый отблеск, потому что вместо солнца глядит сверху скользкая серая сопля. Удивляться не стоит.
Это были два отдельно взятых существа, и по отношению друг к другу, в   
одиночестве, без толпы вокруг, на исходе рабочего дня, две души ощутили прилив злости и вины, потому что шуршали листья, пересеклись взгляды, потому что можно было расслышать, как тяжело дышит своими живыми легкими вспотевший афроамериканец, и как сопит, будто беззаботно насвистывая, страдающий одышкой адвокат.
У которого непросвечивал в левой руке желтый, под стать коже, полиэтиленовый мешок, и в этом мешке, тяжело и приятно, чувствовалась бутылка шампанского, которой он намеревался отметить свой недавний день рождения, и, не менее приятно, ощущался ужин из китайского ресторана. Еще там был дорогой и милый сердцу одеколон, а также электрическая лампочка, чтобы освещала коридор по возвращении домой.
Тут он зачем-то вспомнил, что идет не домой, и тут же остановился на ходу, что с ним часто бывало, когда его вдруг поразит какая-то нежданная мысль: «Зачем купил лампочку?».
- Сэр? – Обратился афроамериканец.
- Порядок – Откликнулись.
«Порядок. Скоро все равно возвращаться домой. Завтра суд вынесет вердикт, скорее всего, скоро, послезавтра, можно будет, пожалуй, и вернуться. Пустяковое дело. Пустяковое дело.»
- Пустяковое дело.
- Сэр, вы уверены? – Адвокат обернулся:
- Да, черт возьми! Оставьте же в покое. – Последнее предложение можно с сомнением отнести к прохожему: адвокат в эту секунду зацепился пиджаком за оголенную ветку. Тем не менее, прохожий, видимо, смутился, потому как не сразу откликнулся, а когда опомнился, то пришлось уже чуть не кричать вослед:
- Сэр, у меня... есть тут кое-что на продажу. Не интересуетесь?
И адвокат снова, точно так же, остановился, но на этот раз его поразила мысль чужая, прохожая, пролетающая, каких сотни, тысячи, и странно было, что теперь одна из таких летучих мыслей вдруг обратила на него свой курс. Любопытством было велено обернуться и подойти, высокомерием – сказать:
- А вы смелый тип. Ведь я служу закону. – И улыбнуться такой улыбкой, будто провел собеседника и теперь наслаждается, глядя на его растерянность. Собеседник и вправду растерялся, так что глаза молодчика тут же засверкали той плохо скрываемой смесью, которая густым раствором стоит в глазах подростка из гетто, попавшегося на краже презервативов из супермаркета: страха, стыда и еще какой-то робкой надежды, что должны понять. Адвоката это окончательно умилило, и он поспешил смягчить удар, причем тут же сообразил, как это сделать: дать понять прохожему, что он не заинтересован в причинении ему какого-либо вреда, и этот ход, будучи приминенным мгновенно, еще больше усилил бы насмешку и вдобавок обезвредил бы диалог для обоих людей разом.
- А что можешь предложить? – В том, что распространитель и дальше не доверял до конца потенциальному клиенту, сомнений быть не должно никаких. Идиоту было бы понятно, что заинтересованность эта – о двух концах, а если и об одном, то тот был направлен в грудь распространителя. И потом, если даже человек в зеленом пиджаке искреннее желал ему добра, то, возможно, еще считал своим долгом направить беднягу на путь истинный, помочь ему «отделаться малой кровью», но непременно понести наказание, особенно если «предложить» афроамериканец «мог» нечто посильнее подорожника. Тем не менее, известный товар в кармане дает владельцу ощущение метафизической, смысловой, тяжести, посему инстинктивное желание избавиться от него оказалось сильнее осторожности. Он вынул из кармана джинсов полупрозрачный пакетик с как будто засушенными, съежевшимися, качанами капусты. Адвокат задал, казалось, вполне резонный для потребителя вопрос:
- А что я увижу?
Собеседник вновь смутился. В эту секунду, впрочем, товар стал совсем невыносимо тяжел, и стала проявляться паника, так что нить этого странного диалога быстро была поймана и даже выражена готовность открыть рот для ответа, однако следующая фраза вновь принадлежала адвокату:
- Мне понравится то, что я увижу? Разве качество галлюцинаций не зависит напрямую от качества товара?
Тут, впрочем, ответ подобрался быстро:
-  К сожалению, нет. Качество ваших галлюцинаций напрямую зависит от вас.  К тому же мэри-джейн, по большому счету, не галлюциноген.
- Тогда что толку?
- Она погружает вас целиком в мысли, помогает сосредоточиться на проблеме и решить ее или же уйти от нее – в зависимости от вашего желания.
- А тогда мне не о чем курить. И нечем.
Распространитель не выдержал и перешел к искренности:
- Знаете, у меня проблема: вот от этой дряни мне просто очень нужно избавиться прямо сегодня, иначе завтра утром мой труп могут найти где-то поблизости. Кроме того, мне позарез нужны деньги, я задолжал куче людей, любой из которых запросто меня пристрелит, поэтому если я тут с вами только трачу время, то, уж простите, мне пора. А если все же ваши намерения серьезны...
- Намерения? Бросьте чушь молоть. Жениться я, что ли, вздумал на вашей дури?
В ответ афроамериканец вынул откуда-то толстую жилистую трубку:
- Знаете, что? Давайте раскурим прямо здесь, сейчас, вам это будет дешевле. Мне тоже не помешало бы снять стресс.
- Нет уж. Давайте сюда, у меня планы на эту гадость. Сколько с меня? Двести хватит?
 
  Двести хватило и ноша была перепоручена. Когда сделка была завершена, словно бы согласованно с, чуть-чуть стал просвечивать закат, хотя и этот просвет не задевал ни в коем случае убогих веток бруклинского парка. И, тем не менее, адвокат ему порадовался. И, вспомнив невыносимо душный зал суда, почувствовал острую необходимость дышать этим не Бог весть каким, но все же более-менее воздухом – и пошел медленнее. Спешить было некуда, смотреть по сторонам – незачем. В такие тихие часы у обитателя большого города возникает желание отворачиваться от самого себя, от собственных мыслей. Пищи для внимания становится все меньше, и все чаще человек сталкивается с самим собой, что вызывает непременно реакцию отторжения. Все то лишнее, что касалось взгляда или ушей, все, чем весь день жили внимание и воображение – остается отпечатками на свежеокрашенной душе.
Он шел и думал, что сам по себе суд – даже если решение в пользу судимого – накладывает отпечаток, который невозможно смыть, от которого невозможно спрятаться. Он не считал, что помогает клиентам полностью оправдать себя, и чувствовал себя участником какой-то нелепой игры в оправдание, равно как и игры вообще в правосудие. Дошло до того, что в зале суда ему даже стыдно стало появляться в личной одежде (брал напрокат, на момент вечера перед заседанием прогуливался именно в ней), хотя оная вполне соответствовала всем стандартам. Адвокат очень остро чувствовал материю справедливости и осознавал ее как несплошную, состящую из видимых для него гранул, она кристально осознавалась им как условность. И поэтому каждое дело этого известного в определенных кругах и довольно успешного юриста носило характер самооправдания, самозащиты, оправдания самоценности. Предпочитали его еще и за то, что многие обязанности подсудимого он брал на себя – никто был не против того, чтобы распоряжаялись его жизнью, если так надо было для спасения шкуры этого «никого». Но у этой черты была и обратная сторона: бывали моменты, когда от адвоката трудно было добиться внятной деятельности. Стоит ли говорить, что в таких случаях, при уже взваленных на адвоката обязанностях, дело шло к чертям собачьим.
Это случалось, когда адвокат, по каким-то причинам, совершенно разуверялся в невиновности подзащитного. То есть, когда всякая логика умирала, ткань разрушалась на гранулы, зеркало мира вновь разбивалось, и вновь ему приходилось его восстанавливать – смысл собственной жизни. Он чувствовал кромешное одиночество, не свое, нет, не только свое – каждой жизни в отдельности. Одиночества и бессмысленности, скрепленные скотчем или клеем в один уродливый комок, из которого повсюду выпирают острые углы. 
Адвокат шел, и чем дольше, тем чаще останавливался перевести дыхание. Теперь уже не по парку, а по вполне себе урбанистическому пейзажу, где, тем не менее, стояли очень похожие скамейки. На одну из них он опустился отдышаться. Трехчасовая прогулка стучала в висках пульсирующей болью, и если пару минут назад он был бы счастлив, если бы солнышко вдруг пробилось сквозь толщу облаков, то теперь, среди города, отзывающегося при малейшем попадании луча мгновенным рикошетом, состоящим из невероятного количества окон, вывесок, всякого небесного цвета свинца, фантиков и урн, адвокат понял, что голова его разболится окончательно, стоит только небу хотя бы высморкаться и вдохнуть полной  грудью. В эти секунды ненавистный Бруклин, состоящий, как казалось адвокату, целиком из серых коробок одинаковых домов (особенно, конечно, ужасно было видеть эти ржавые лестницы, обнаженные, словно нервы этих невзрачных гигантских организмов), показался, даже очень кстати, весьма вещественным и гораздо более надежным, чем такой отзывчивый на солнышко, но казавшийся невероятно хрупким стеклянный мир Манхеттена по ту сторону реки. Когда искрился и начинал остывать на закате воздух, и отзывчивая речка натягивалась розовой струной до предела, это вызывало смутную тревогу, ощущение ненужной, беспричинной и ненадежной вычурности всего сущего, ощущение иллюзии, в которую невозможно поверить и которую невозможно принять. Хотелось взять ржавый револьвер года этак тридцатого и начать старческим голосом: «да, вот в наше время...».
«Для веры необходима логика, каждый обман должен быть подчинен строгим законам. Но откуда она берется, эта логика? Важна лишь логика верующего в обман, иллюзия работает лишь тогда, когда полностью соответствует представлению человека о себе, иначе никак. У обмана не может быть собственной логики. Следовательно, правосудие – не обман (о, сколько раз натыкался гражданин  на порнографическую откровенность закона!), а условность, обоюдовыгодная договоренность. А подчиненное правосудию общество – не жертва обмана, но безусловное и не подлежащее сомнению тому доказательство. Нет, эта система ценностей, по-видимому, настоящая. Ведь, если это так, то и мое собственное ощущение ненужности становится понятным: суд, по существу, только терпит адвокатов, я – инородное тело, кусок стекла в крови идеально работающей системы правосудия. И это – единственное, чем я могу быть. Иной ценности для общества я не представляю. Опять же, зачем нужен я этому обществу, если правосудие не является системой лжи и лицемерия? Каждый, кто желает обойти закон, изучает его пристально и знает его настолько хорошо, что можно подумать, будто он его любит. Означает ли это, что так же хорошо этот человек знает себя самого? Нет, человеческий и юридический – два разных закона с разными механизмами. Тогда какой в том и другом может быть смысл? Нельзя вполне отдаться на волю того, что ты неспособен полюбить. Поклоняться человек способен только высшей инстанции себя, то есть только тому, в чем видит свое отражение или хотя бы его подобие.   
Правда, стоит отдать должное этой бесчеловечной законодательной машине: она, кажется, уже старается учитывать человеческий фактор. Это было бы прекрасно, если бы не извечное желание нашего общества заткнуть человеку рот, дабы тот не отравлял воздуха парами неудачника. Все это ложь: почти при любой духовной драме можно ткнуть на статью – и это действует безотказно: «Чего тебе еще нужно? Чем ты недоволен? Государственная машина и так уже снизошла до твоих, ничтожество, улиточных проблем – чего ты еще хочешь?». Попытка вывести личную проблему на уровень общественной и без того напоминает затыкание хлещущей венозной фартуком, а тут еще такое явление, как ток-шоу издевательство – все это не оставляет камня на камне от человеческого переживания. Система не может судить человека, человек может судить только сам себя согласно тем законам, какие он сам для себя создал. Человек самоценен, и только это может служить оправданием его одиночеству. Цель моя всегда одна и та же – оставить человека наедине с самим собой и своими законами, потому что иных законов быть у человека не может. Разве эта цель не благородна?»
Так текла его мысль, переливаясь всеми оттенками тоски. Тосковать было от чего: заседание было для адвоката в этот раз мероприятием решительно нежелательным. Здоровье его становилось все хуже с каждым месяцем (сцена: отпуск, пляж Майями, полуденное солнце, закат, ночь, виски (много), песок, луна (смена слайда), гипотетическое солнце, пыль, грязь и вонь. За кулисами: степенно выворачиваются наизнанку и морально разлагаются отсыревшие гамлеты и обрюзгшие отелло. И только на галерке будто бы еще теплится какой-то образ, что-то трудно определимое, что-то...), тяга к выпивке стала лейтмотивом, человек терял лицо. Раза два на него покушались. В первый раз это были противники того самого подсудимого, которого адвокат должен был защищать спустя день после описываемых здесь событий. Личность эта была настолько влиятельная, что необходимость для нее такого адвоката может быть легко поставлена под сомнение. На нее, естественно, покушались чаще (в последний раз спасло только бронированное (остановисьмгновенье) стекло автомобиля, давшее, правда, досадную паутину трещины), но сама личность самоуничтожалась очень быстро, и жила, казалось, лишь назло тем, кто хотел ей смерти.
 Номер, в который возвращался адвокат, последнему оплачивал как раз этот самый клиент. Защита должна была звучать очень жестко, поэтому необходимо было обговорить все тонкости, утвердить каждое слово, проставить каждое ударение, чтобы правильные слова звучали, как игла, с определенной, как выражался клиент, «долей здорового пафоса», несмотря на то, что по всем инстанциям уже были получены взятки. Отель, в котором во время процесса жил адвокат, являлся наиблизжайшим к апартаментам клиента, и адвокат просиживал там часами даже тогда, когда все было уже определенно и понятно до самой мельчайшей детали. Он сидел вот так, рассматривая  сквозь призму рюмки виски огромную кухню, перечеркнутую поперек широким черным столом из стекла, и краем уха слушал дошедшего до пафоса клиента.
- Клевета, да. Лицемерная клевета, вот так скажите. Кле-ве-та. Лицемерная и подлая. – Он всегда с особым сладострастием подчеркивал «нужные» (выразительные и энергичные) слова, в его представлении правильные ударения имели огромное психологическое воздействие на присяжных. Вообще, человек этот любил подчеркивать в себе артистичность натуры («I have got an artificial nature» - шутил он, делая в слове artificial ударение на первом слоге), считая, видимо, что это снимает с него часть ответственности («Подсказку, подсказку даю! И ведь ни один идиот не воспользовался, ни один!»). Когда выступала его защита, он нередко представлял себе адвоката на словах «мы собрались здесь…» с рюмкой над головой.

Правда, большому количеству присяжных был внятен весь этот цирк абсурда, потому что они были подкуплены, и худшие из них наслаждались зрелищем этого торжества трюкачества над всякой справедливостью, слушая горячие монологи едва ли вполне осведомленного адвоката (однажды, пожимая руки после процесса:
- Благодарю вас, истово благодарю! Вы прямо-таки светились. Знаете, вы даже упомянули о Боге.
Вскинув бровь:
- Разве? Что ж, думаете, это сыграло свою роль?
- Без сомнения.), лучшие же чувствовали презрение и к обвиняемому, и к себе. Некоторые из них даже догадывались, что однажды этот человек подкупил саму жертву, настояв тем не менее, на том, чтобы суд состоялся: это было дело об изнасиловании четырнадцатилетней девочки, дочери одного партнера по бизнесу, для которого дело оказалось смертельным – инфаркт-с, с летальным исходом. Девочка отрицала на суде всякое насилие и говорила о том, что отец заставил ее согласиться учавствовать в клевете. Предупрежденные соучастники никакого давления на нее не оказывали и вопросов почти не задавали – ей достаточно было лишь легким движением изменить поток процесса в уже готовое, гораздо более широкое, русло. Вскоре обнаружился порядочных размеров долг, который клиент уже два года должен был выплатить папаше, и далее все пошло как по маслу – водевиль, а не судебный процесс. Бедный отец внезапно ощутил на себе всю непреклонную силу закона, но, силами иными, дело это было замято и больше о нем не вспоминали. Те же силы спустя пару дней после оправдания вернули весь долг с поклоном и процентами. Этот вот жест и подкосил беднягу окончательно: перед его глазами запылали багровым огнем давно лежавшие безропотным отчаяньем картины отшумевшего праздника в его доме, по случаю дня его рождения.
Всюду неубранные тарелки, недопитые бокалы. Красные салфетки, залитые белым вином. Белая скатерть фиалок, залитая красным и – блестя робкой рябью нежной, мокрой кожи – ободранные до костей куриные крылья.
Вот здесь была она, вот этот кусочек торта она надкусила, еще будучи бархатным ангелом, совсем невесомой – побежала дальше, лишь только отхватив кремовую шапочку и облизав ложку, так что и мыть не надо.
Она опрокинула чей-то бокал, задев локтем, когда набирала себе в тарелку салата – вот пятно.
Гости ушли, боль – осталась.
Запылали совсем черные, вовсе растрепанные волосы, которые он разглаживал рукою (нежности в руке было чуть-чуть побольше, чем в утюге), черным пламенем осветились непрозрачные слезы. И заплясали, отражаясь всей сутью своей, во всех бокалах, во все тарелках, в каждом начищенном до блеска предмете интерьера прерываемые рыданиями страшные слова.
Дом был большой, двухэтажный, второй этаж во время праздника пустовал, там не было больше никого, там была ее комната.
- Я найду терапевта. Не плачь, завтра же ты с ним встретишься, завтра же тебе будет легче. Мистер Консли...
- Не нужно его, мужчину не нужно!
- Хорошо, найду я тебе женщину. Ты только спи, спи, умоляю тебя. – Они шептались, было уже за полночь. – Спи.
«Что же мне делать? Что?» - и он в отчаянии налил дочке бокал коньяка. Она жадно выпила его весь и забылась.
Сам отец не спал всю ночь, мысли его были невнятными и рваными. Впрочем, была среди них и одна вполне определенная: «Где я найду женщину-психолога в час ночи?» – Потому что наутро переживать этот кошмар он будет не в силах, пусть кто-нибудь срочно, срочно приедет сюда и поможет ему. У нее ведь будет еще страшная головная боль. Ну, это ладно, это поправимо, он даст ей аспирин, с этим проблем не будет. А что дальше? Дальше – что?
«Мистер Консли, без сомнения, профессионал. Да, он ее поймет, он уже хорошо ее знает, ведь тогда, после развода, именно он приложил все усилия, чтобы дочь моя оправилась от травмы. А ведь она была совершенно разбита в то время, мы до самого конца держали от нее в тайне всю накопившуюся друг к другу неприязнь. А как она любила свою мать! Где же теперь последняя? Впрочем, имеет ли это значение? Да никакого не имеет это значения. Что она вообще такое? Ничтожество, не способное принять дар материнства, не способная ни к чему большому, серьезному. Даже наша с нею любовь была скорее карикатурой, нежели настоящим чувством. И страдания мои также были карикатурны по сути своей. Не это ли больше всего мучило меня: невозможность вырваться из этого мира гогочущих идиотов или хотя бы в себе самом задавить этого гогочущего идиота, пробудив настоящего человека с настоящими чувствами? Впрочем, имею ли я право в таком случае осуждать свою жену? И потом: виновата ли она в том, что оказалась слабой? Я ведь понимаю, что материнство – уже не основная функция женщины в обществе, а вовсе даже второстепенная. Понимаю, что одно только то, что я перестал быть ей интересен, послужило причиной, совершенно для разрыва достаточной. Не имею права осуждать – такова женская природа. По-видимому, каждая женщина обречена на свободу, а, значит, на измену и прочую греховность. Нельзя требовать от человека того, чего у него нет. Женщина физиологически неспособна к состраданию. Да (он опрокинул в рот последнюю содержавшуюся в бутылке виски порцию), все женщины – сволочи. Не имею права осуждать.»
Мистер Консли – молодой или казавшийся таковым господин – приехал в половине четвертого ночи в совершенно бодром состоянии: ему, счастливому человеку, не составило труда встать сразу же после истерического пьяного (отнесся с пониманием) звонка, выпить чашечку кофе, принять душ и, поцеловав жену так, чтобы та не проснулась и не задержала, вдохнуть теплый, пригородный ночной воздух. Свои справедливо обожаемые черные прямые волосы он расчесал и высушил феном. Рубашку одел накрахмаленную и выгладил рукою так, как не смог бы выгладить ни один утюг. Белоснежный в черном футляре ненужного (на всякий случай) плаща, он вышел во дворе особняка и – инстинктивно крадущейся походкой – направился к ручейку света, лившемуся из двери, в которой уже стояла неверная, но весьма полная фигура пьяного человека в халате.
Низенький, едва достигавший макушкой плеча неверной фигуры,  психолог солдатским манером («Здравьяжелаю!») поприветствовал человека в халате и поправил очки.
- Тщщ... – Фигура приложила к пухлым губам жирный палец – Спит.
- Извините. – Подстраиваясь под заданный тон, и даже стараясь говорить еще тише, мистер Консли начал увлеченно расспрашивать о произошедшем, а разузнав, совсем присмирел, так что жалко стало. Прошли в гостиную. Хозяин с угрожающей улыбкой тащил туда нечто, под соусом своеобразного освещения напомнившее перевернутую лилию.
- Я не пью вообще-то. – Но шампанское уже лилось всей своей сущностью на пол («Как неловко!»), души прекрасным порывом заглушив робкое возражение мистера Консли. К чести последнего стоит отметить, что не пил он вполне серьезно, то есть почти никогда, и тут же спросил у хозяина молока, чтобы поменьше говорить и побольше думать. Думал он долго, и глаза его казались отражением какого-то непонятного страха, молодого и загнанного, и впечатление это усиливалось тем еще, что глаза из-за очков казались еще больше. Казалось, из-за ободка чашки мистер Консли смотрел с огромной высоты в кипящую бездну, хотя на самом деле он смотрел всего лишь на гору мусора и обглоданные жирные кости крыльев.
Мистер Консли работал с этой семьей... неужели прошло уже шесть лет? При мысли об этом сроке ему стало неловко. Тогда карьера психолога только начиналась, он только что окончил университет и женился почти сразу же, как только почувствовал независимость от родителей. Молодые люди выжали из «предков» все, что только было возможно и, смакуя предстоящую свободу, забыли о них и не вспоминали, а уехали лучше в свадебное путешествие вкруг всей Америки, с ветерком, иногда автостопом, потому что сладостное предательство отрубило у молодой пары всякие корни, и было страшно, и захватывало дух. Закрывая глаза, мистер Консли до конца своей жизни будет ощущать этот запах дорожной пыли, видеть бесконечную шершавую трассу и слышать... нет, может, слышать он и не будет, но ведь и так достаточно. Сплошное бельмо джинсовых брюк, сгущеная ржавчина и дешевый кофе автостоянок, сладкое предательство – это ли не счастье?
  Но уже через полгода отсутствие денег отразилось на отношениях в общем-то еще молодой пары серьезной трещиной, мистер Консли выпивал и, заведя отношения с каким-то мерзавцем, жена его бросила спиваться в полном одиночестве.
Первый порыв, вернуться к родителям, обернулся неудачей: возвращаться было некуда, потому что родителей уже не было в живых. Разыскивать ее родителей было бесполезно. Мучась чувством вины, мистер Консли в таком состоянии принимал пациентов как умел, и клиенты за глаза сходились во мнении (а почти все они были между собой знакомы), что умел он весьма неплохо: его любили скорее за какую-то просто человеческую теплоту, никак не связанную с профессиональной деятельностью и иногда даже мешавшую последней. Стоило клиенту проявить недоверие, высказать насмешку (хотя любая насмешка списывалась на нервный срыв), как мистер Консли тут же конфузился и не знал, что отвечать. Поэтому когда на прием ему привели расстроенную разводом родителей черноволосую девочку, для уставшего от снисходительного хамства со стороны клиентов вдвое старше его самого мистера Консли это было настоящей отдушиной. Ему, уже полгода не имевшему клиентов и подрабатывающему смелыми и никому не нужными статьями по психологии (постоянного места жительства его имя не имело, поэтому о стабильном заработке нечего было и мечтать. Издание, в котором он только вчера был совершенно уверен, сегодня могло и не заплатить), ему, сгнивающему в одиночестве замкмнутости большого города, наконец-то доверяли, к нему относились, как ко взрослому, а не как к носовому платку или тому мешку в самолете, к которому никли только с одной очень определенной целью. Этот наивный страх перед жизнью, эта неуверенность в тех вещах, которые ребенок привык считать основами всего сущего, да еще явно не вполне осознанная необходимость находиться в кабинете и отвечать на странные вопросы (теперь он помнит, что девочка почти не могла долго сидеть на одном месте, и что взгляд и мысль ее останавливались на нем не чаще, чем на пористом, плотно преклееном к паркету ковре, дубовом столе, никогда не утрачивающем вида только что протертости, или пыльном редком кактусе, расположенном на плоской кофейной тарелке с черно-белыми золотыми рыбками), составляли для него образ загнанного зверька в экзотическом зоопарке, прелестной и ненужной диковинки, он считал, что для своего отца она играет роль резко контрастирующей (для сладострастия необходимой) со всей его жизнью линией: насытившись любовницей, он снимает молодую проститутку и имеет ее в дешевом отеле с ободранными обоями и треснутым потолком, затем идет в казино и проматывается там, после чего приходит в час ночи домой и, пьяный, льнет сальными своими губами к напуганной, сонной и заплаканной, девочке, которая так и не заснула, а в сорочке одной выходила на балкон и глядела в вихрь апоплексических вывесок и багровых фонарей, на город, раскрасневшийся к ночи, как ее глаза от слез.
Образ богачей, как и для большого числа часто и сильно бедствующих людей, для мистера Консли был стереотипен и прост. Те же случаи, которые принято называть частными, он старался рассматривать (идентифицируя собственное участливое отношение к людям как слабость) с точки зрения одной и той же «системы частных случаев», так что конвейер человеческих трагедий на практике не знал исключений. Мистер Консли давно и прочно считал, что любую обособленность можно перепоручить системе, лишь слегка видоизменив последнюю с учетом личных критериев, допустив в одном из трех сводов законов (человеческом, юридическом или природном) декоративные изменения. Здесь главное было – доверие клиента, потому как законы диктовал он, а безличная система захлопывалась подобно мышеловке.
Поэтому сперва необходимо было вызвать ее доверие. Конечно, существуют методы, при которых вызывание пациента на откровенность происходит подспудно, без его согласия, но такими методами мистер Консли пользоваться не умел и мог лечить только того, кто был согласен следовать определенным правилам, которые диктовала обстановка. Вот она встала и начала ходить взад-вперед по кабинету – что сказать? Заставить сесть и успокоиться? Подождать, пока устанет и сядет сама? Еще что-нибудь?
«Что за чертовщина? Если бы я мог предположить, что моя с таким трудом выведенная система настолько ущербна, я бы... нет, отступаться не стоит. Я ведь знаю, что я прав, я не могу быть не прав. Ну же, скажи что-нибудь, какую-нибудь глупость (глупость даже лучше, поскольку она большей частью бессознательна), попроси воды. А, впрочем, воды можешь не просить: это ничего мне не даст. Можешь ли ты, не испытывая жажды, попросить воды? Я не уверен. Я вообще ни в чем не уверен и никогда не был уверен – теперь я понимаю это. Вся борьба происходит только в тебе, вынести ее на поверхность не получится в том виде, в каком она имеет смысл. На каких основаниях она происходит? Я должен понять критерии, а дальше все произойдет само по себе: я расставлю их по углам коробки, обозначив таким образом центр, который и будет сутью всего.
Моя схема совершенно безлична, она без сучка, без задоринки, она – совершенно чистый лист, белый, как ничто другое, белее снега, но претворяющий все написанное в идеальную гармонию бытия. Такая система была моей мечтой. Я не могу быть не прав. 
Ты что-то хочешь сказать. Ну же, говори!»
- Я хочу уйти отсюда, я хочу домой. – Вот этих слов мистер Консли боялся, но интонация, с которой они были произнесены, его немного успокоила: она не требовала и не просила, следовательно, она не надеялась на то, что он может помочь ей уйти, а, значит, не вполне ассоциировала его с окружением. Он для нее был скорее сокамерник, чем соглядатай. Это хорошо, так можно было работать.
«Система частных случаев» не подразумевала нападение. Она возникла-то от робости мистера Консли: он не мог задать прямой вопрос первым, это было бы скорее набрасывание сети, нежели мирное ожидание того удовлетворительного лязга, с каким срабатывает капкан. Логикой ведения оздоровительной беседы мистер Консли не владел.
«Хорошо. Посмотрим, чем ты живешь».
- Тебе страшно?
- Откройте форточку. – Он открыл, но толку от этого было – ноль: духота снаружи неплохо поладила с духотой внутри («Значит, сказано было неспроста»).
- Нет, просто... обидно как-то.
И вот эта ее фраза сейчас, шесть лет спустя, вспомнилась ему и мучила его своей обреченностью всеприятия. Он боялся теперь встречи с ней, как боятся строгого, беспристрастного суда. Он вспомнил про кольцо, и на секунду теплое, светлое чувство захватило его и он зачем-то произнес с улыбкой и еще каким-то благосклонным упреком в голосе:
- Знаете, я женат теперь. – И, хотя глаза его светились радостью, мистеру Консли стало стыдно своего счастья, как электрического света, загораживающего непроглядную тьму ночи. Улыбка исчезла, вернее, перекинулась на хозяина, который, сощурив ласковые и пустые глаза, блаженно проворковал:
- Что, даже за это не...
- Нет, благодарю, даже за это. – Ответил мистер Консли голосом успокаивающей матери. И, для пущего успокоения отцовской души, сказал еще:
- Вы можете полностью посвятить себя судебному процессу. Да, займитесь-ка процессом, мой вам совет. А вашу дочку я беру на себя, вы об этом не беспокойтесь. – Но на душе самого мистера Консли спокойно быть, конечно, не могло: теперь ему казалось, что вся боль этого мертвого дома лежит на его плечах. Слабый электрический свет обеспечивал предметам твердые, ровные тени, которые были всюду и казались замеревшими и замешанными в застывшем танце звенящей тишины. Психолог поймал себя на мысли, что теперь с удовольвствием выпил бы, лишь бы заглушить этот мучительный звон в ушах. Но это было никак нельзя. Тогда он встал и начал ходить по дому, как будто стараясь найти выход, хотя на самом деле психолог просто старался занять себя чем-нибудь, дабы не думать о предстоящей встрече, к которой он не был готов совершенно. Что говорить и как говорить? Мистер Консли не решился признаться, что подобная практика у него впервые.
«Все-таки я тут пока рано. Следовало бы повременить и действовать пока химией, все-таки в состоянии первого впечатления говорить со мной она вряд ли сможет как следует. Нет, тут нужна забота близких, нужно постоянное внимание. И, конечно, химия. Надо только вспомнить, что именно из химии лучше всего подойдет. Но вспомнить я не могу. Может быть, я и не хочу вспоминать, а , может, это слишком раннее раздражение нервов дает о себе знать. Впрочем, похоже, эта мысль о химии отдает истерикой: какая к черту химия? 
Нет, так не поступают, так просто нельзя. Я сейчас же должен разбудить его и сказать, что уезжаю, потому что это абсурд: что я вообще могу сделать? Что?»
Она спала там, наверху. Мистер Консли вдруг представил, что он скоро каждое утро будет ожидать пробуждения своего собственного ребенка. Как это будет прекрасно! Он потянулся к кольцу – у него была привычка теребить его, так что палец покраснел и выделялся вон из бледной тонкой, как у юноши, ладони. С исполнением этого жеста пришла странная досада на спящего в кухне человека в халате. На его вопрос о том, что следует делать в дальнейшем, он ответил шесть лет назад в основном коротко и, как надеялся психолог, ясно: «женитесь». По-видимому, необходимо было дать определенные пояснения, а он не дал – почему? Возможно, он посчитал их излишними. А еще возможно, что совет этот проистекал именно из той мешавшей профессиональной деятельности черты характера, которую мистер Консли старался в себе заглушить, и тогда в данном совете он просто был не совсем уверен. Все-таки вопрос достаточно интимный: возможно, мистер Консли боялся после пятой минуты демагогии по поводу женитьбы услышать нечто в духе «а не пошли бы вы...» - ведь это было бы неприятно.
При первом же взгляде на мистера Консли заметна была женская рука уже того периода отношений, когда огонь страсти сжимается до размеров домашнего очага: весь он был светящийся, словно лакированный. Для сравнения: если во время своего безответно горящего чувства мистер Консли ходил белый как полотно и похудел на четыре килограмма, то спустя несколько месяцев после свадьбы он набрал еще семь сверх своего нормального веса, то есть того, что был до безответно горящего чувства. Такая очевидная перемена к лучшему не могла не отразиться и на его теперь детски румяном лице.
Однако здесь, ночью, в особняке, среди электрических теней и грязной, жирной посуды, он был бледен и казался тонким, как призрак или ангел, влетевший в окно и нашептывающий тихо о том, что есть мир, и что в мире есть счастье. Впрочем, миссионером такого характера назвать его было нельзя, потому что думал он буквально следующее:
«О ты, игривый человеческий мирок, твои идеалы подобны моде на всякое шмотье! Ты дал ей минутную свою любовь, и тут же отнял, она сошла с дистанции, отстала и осталась, погибла, уничтожена тобой. Впрочем, ты даже не знал о ее существовании, она всего лишь полюбила, как и многие, всем существом своим твое минутное увлечение – чистоту. Что же мешает тебе отдать ей ненужное тебе, швырнуть, как швыряют собаке протухшее мясо? Впрочем, возможно, тебя и нет вовсе. Хаос мироздания, имеешь ли ты цикличность? Или из всего твоего Легиона легионер – ответственен – каждый – за свою истину? Тогда, можно я не буду звать тебя никак? Или лучше: не распадающийся ли ты белок давно умершей ткани? Положительный ответ окрыляет: можно, я возьму себе что-нибудь из ненужных тебе вещей (пропадет ведь)? Ну пожа-алуйста!
Судебный процесс. Издевательство, фанера, чушь! Правосудие - разлагающийся труп, который в четырех стенах вертепа дергают за сухожилия, заставляя исполнять немыслимые фортеля. Нечего и надеятся, что его накажут. Когда в руках частного – общее, на закон надеятся невозможно. Я лишь могу знать за себя, что сделаю все, от меня зависящее, чтобы... чтобы – что?
Господи, как я ошибался!»    
Призрак, сообщяющий о том, что есть плоть и кровь: «Мамой клянусь – видел!». Изображение на иконке, говорящее: «Есть – я», имея ввиду нечто сверх четырех стен дешевой рамки рабства чьей-то выдумке.
В квадратном чернильном окошке проехала плоская рекламная шутка про машину (трудноопределимого цвета) без пассажиров и с пьяным водителем.

Обходя стороною любую компанию (хотя не советовали), не вступая ни в один разговор и щурясь в сторону, где черый маслянистый автомобиль с синими окнами должен остановиться, она шла свои привычные метров пятьдесят, шурша осенними позолоченными листьями об асфальт, разукрашенная и разодетая, как кукла (выдумка отца, которую она от безразличия не отвергла), пока чья-то маленькая ручка не схватила ее за пальцы и не отвела в сторону к шершавому лысому дереву. Она улыбнулась – она могла уже улыбаться и умиляться – малыш лет семи протянул ей некую бумажку: «Подпишите!». Она прислонила белоснежный листок к дереву и ледяной (оттого и твердой) рукой вывела голубыми чернилами (в солнечных (не скрываемых ветвями) лучах летали всякого рода черные голуби), свою фамилию, едва пробежав глазами текст. Чувствуя, что продлись это дольше, и она не вынесла бы, потеряла бы сознание, девочка вернула малышу лист и удалилась скорыми шагами от этого невольного соучастника такой мерзости.
А потом в розовой детской на смятой постели лежала она же, и безмолвсвовал телефон. Напротив стоял, с бесстыдной откровенностью демонстрируя отсутствие содержимого, нараспашку препарированный высокий шкаф. На белом потолке уродливо и огромно не расплывались (а как часто, как часто раньше, даже по пустякам, даже просто так!) черные кляксы, изображавшие то ли звезды, то ли снежинки – она не помнила. Справа чернел зеленый перегоревший ночник (отец обещал купить новый два года назад, но купил только теперь – стеклянный, круглый, с меняющей цвета штукой внутри, не нужный), а в груди стучало неизменно багровое пленное сердце, ожидая приговора в камере грудной клетки, уже разбитое, но еще небезразличное (сокровенные месяцы агонии). И – двойники кулаков, но уже совершенно белые, сжимающиеся до предела, с красными ногтями – не знающими крови ногтями душевного тореадора. 
В этой комнате было все, как она хотела, все в ней было ее собственное: вычленные из сотен видов обои, зеленый ночник, выхваченный из шелухи хаоса и пленненный полным перламутра («Закрываю – и преображаю!») юрким смородиновым зрачком, самый дешевый и самый милый сердцу ночник, которого больше нет – все подтверждало ее существование. 
Но что-то умерло безвозвратно, умерло уже давно и то, что произошло, было только лишь окончательным удостоверением этой смерти.
Но – зазвонил телефон, но – женский голос, ласковый и желанный, спросил:
- Когда вам удобно встретиться?
- Когда хотите – Договорившись, она положила трубку и, зная, что отец ее теперь не выпустит из дому ни под каким видом одной, она вышла через окно и исчезла в самом последнем «Но –...» в своей жизни.
А, спустя некоторое время, мистер Консли лежал уже окончательно у себя дома на кровати лицом вниз – ему было стыдно и страшно, он горько плакал и стыдился своих слез – он стыдился всего на свете в эту секунду, и даже его палец с кольцом был мертвенно-бледен, каким он не был, кажется, никогда до этого. А думал он следующее:
«Они посмеялись надо мной, все они... все до единого! Как все это мерзко, Господи, как презренно! Что это было – что за отвратительный фарс? И ведь была присяга, они все присягают на верность тебе – и все смеются над тобой, над нами смеются. Господи, я еще обращаюсь к тебе, значит, еще не все для меня потеряно. Я мог бы гордо стерпеть крах всех моих идеалов здесь, если бы знал, что где-то еще они существуют, что они – не выдумка моя, а закон, истина, которая не умрет вместе со мной. Но гордости во мне нет ни на йоту: мне только стыдно. Налет стыда – вот все, что осталось от моей восторженности. Не стыжусь только цинизма, жестокости своей, которую я иногда проявлял к людям, безразличия, хладнокровия. Знаю теперь, какой ошибкой была моя «система частных случаев» - и вот именно за нее мне не стыдно, знаю истину – видеть ее не могу, она – как надоевшая любовница, черт возьми, видеть не могу!
Шаги. Милая моя, здравствуй. Ну, что же ты стоишь в дверях? Бледненькая моя! Скажи же что-нибудь. Вот я, твой поверженный рыцарь. Впрочем, молчи: сказать мне тебе нечего. Только не спрашивай, умоляю тебя».
- Оправдали? – Мистер Консли посмотрел на жену красными от слез и утомления глазами (в правом лопнул сосуд, и угол его краснел, неуловимо, неумолимо напоминая воробьиный):
- Оправдали.
Она подошла к нему, взяла обе ладони, соединив их вместе, и крепко сжала их в свои. Она казалась: в сорочке. Комнату заливал зеленоватый электрический свет, лицо миссис Консли в нем казалось: болезненным и жалким, не в последнюю очередь из-за губ ее, уголки которых всегда стремились вниз, как будто она даже в минуты счастья была обречена на печаль. Электрическая тень оттенняла тень живую, теплую, трепетную – черные обручи вкруг зеленых кошачьих глаз, а та в свою очередь контрастировала с тенью тени – мистером Консли, отражающемся в зеленых глазах своей жены. Но нехватало в союзе теней одной – тени сомнения в том, что наступит настоящее, и вместо электричества будет мозолить глаза большая нелепая штуковина, и что кажущееся – воплотится. Но до поры...      
Она опустилась на колени и обняла его – как долго это простое движение зрело в ней, а, созрев, как долго не находило оно выхода, и наконец:
- Все закончилось, друг мой. К черту их, правда? К черту все. Я люблю тебя, а ты? Ты любишь? – Мистер Консли знал, как необходимо было для его жены слышать как можно чаще подтверждение его любви, и знал очень хорошо причину этого, раньше он отшучивался, она не понимала и обижалась, он перестал, а теперь ему самому было необходимо это подтверждение:
- Да, я очень тебя люблю.
- Нам ведь никто не нужен. Правда – не нужен? – И в глазах при должной шлифовке читалось: «Бога молю – о справедливости, тебя умоляю – спать ложись!»
Она налила ему виски и он – выпил. Затем пошел в ванную, посмотрелся в зеркало и ужаснулся. Потом мистер Консли умылся и вымыл руки, а, вернувшись в спальню, перестал расстраиваться и вообще внятно соображать. Раздевшись и накрывшись одеялом, он спросил:
- Ты ведь мне снотворного подмешала, правда?
- Да, друг мой, правда. Спи. – Успокаивала она. Мистер Консли закрыл глаза (до этого они горели, но хлопковые веки перебили лихорадочное сияние), сгущено пролепетал:
- Какая же ты у меня стерва все-таки. – И спустя минуту, слава богу, отключился, а жена его еще долго смотрела на его детски полуоткрытый рот, вслушивалась в движение свободной после слез груди, приглаживала красивые и взлохмоченные волосы, пока кроткий толчок не вывел ее из забытья, и тогда она вспомнила, кому сейчас совсем не полезны всякого рода потрясения, пока не заснула глубоким, долгим сном.

Кусок холестерина был подхвачен и настиг своей цели. Смерть наступила скорее, чем можно было ожидать.
Вскоре дочь его, всюду получив отказ в приюте (дом будет для нее хуже могилы), постучится к тому, чьи действия послужили причиной смерти ее отца, и, нет, он ей в приюте не откажет: «Все равно пропадет!».         
 
Лысины коснулась первая предупредительная капля. Лысине не понравилось.
«Все это, конечно, нехорошо» - но на самом деле было уже намного лучше: розовела серость неба, обещая при удачном стечении обстоятельств безоблачную и тихую ночь. Рдела хрустальная туча. Адвокат не знал еще, что то был бархат занавеса приготовленной для него пьесы, и не был туче рад.
У города уже опухали вывески и фонари, а светофоры подавно выделялись, раздражая усталый от оберток глаз и вызывая в памяти картины, смысл которых понять не дай бог никому – в них раскрывается вся жизнь и в то же время царит пустота не смерти даже, а просто пустота пустоты, суть сути, предмет и зеркальное отражение (противопоставление самого себя самому себе), в них кроется глубокое отсутствие смысла.
И адвокат, успев, зайдя в отель и ощутив на себе сладострастное дыхание кондиционера, взял со стола дежурного ничего не подозревающую газету (наплевал утром), а через секунду дверь захлопнулась как-то сама собой, это был ее, а не адвоката, рефлекс – спасен! Туристы не выбежали, не растоптали, тень от дневной толпы не вывалилась из гнезд домов и не накрыла адвоката вместе с городом.
Он прошел на кухню, восторженно встретившую белизной всего (лицемерное тявканье встречающей болонки – дальний родственник), налил в стакан воды и заставил аспирин шипеть. Выпив аспирину, он сходил в душ и – новорожденный – выключил свет, включив только небольшую настольную лампу, которую всегда носил с собой.
Газета была глянцеватой, адвокат такие не любил даже не за содержание (в которое он не вникал), а скорее за то, что блеск электрической лампы совершенно ей не идет, за то, что пальцы противно задерживались и не скользили, за отсутствие привычной шероховатости и древесности (в детстве адвокат очень любил лес, особенно все то хвойное, что можно в нем найти). Пальцы задерживались, но взгляд скользил, был по-сонному влажен. Не хотелось ни есть, ни пить, а спать не хотелось ложиться, потому что завтра, он чувствовал, снова будет ложь и смрад,  и даже сияющий солнечный зайчик на белизне потолка будет выглядеть декоративно и дрянно. Но усталый ум сам заволакивал и отбирал у сердца сладостные часы сомнения, тревоги и тоски, и адвокат успокаивался лишь сознанием того, что там, за окном, нет и не будет ночью ничего, кроме пьянки и разврата, и что спящий человек свят и прекрасен, даже если сны его отвратительны и гадки, но он и не думал успокаивать себя тем, что завтра вставать ему рано, потому что этот аргумент не имел уже ровно никакой силы.
Адвокат лежал уже, закрывшись одеялом – только выключить свет и уснуть.  «Ночь – это наркота и клубы, больше ничего. Ни к чему она больше не зовет. Ночь – это гной фонарей и блевота молодежи. Моя тоска – не более, чем тоска по молодости, которая была столь же гнойной и блевотной, что и у миллионов. Молодость для меня – обещание, которое не сбылось. Молодость без будущего – ничто. А какое могло быть у меня будущее? В лучшем случае – вот это. Если сейчас меня что-то не устраивает, то это только придирки с моей стороны: я плевал жизни в лицо, а она все только отшучивалась и продолжает отшучиваться, наказывая меня вместо уготованного многим мне подобным ада социальных низов такой вот дрянью, как сейчас. Я хохотал, а она снисходила, я плевал в лицо, а она утиралась молча, как будто знала, что во мне она есть в полной мере и что от себя мне не уйти никогда. Ложь – это пустая комната, которая захлопывается навсегда, не только дверьми и окнами, но и стенами и потолком, сразу после того, как человеческая мебель (все эти шифонеры страхов, вешалки виселиц, тумбочки сладостных светлых тайн, ключи от которых всегда с собой, в соседстве с сейфами желаний, коды которых утрачены и намеренно забыты) встает на свои места. Да – жизнь моя была такою ложью».   
Но внезапно одна из фотографий вдруг привлекла его внимание, схватила его и стряхнула весь сон прочь, как пепел. Что-то пронзительно-глубокое, быстрое, как стрела или птица, пронеслось в одно мгновение мимо него, что-то почти осязаемое, казалось, еще немного, и это явление прошло бы сквозь него, как раньше, убив и вернув назад другого человека, но пронеслось мимо, и только дыхание расступающегося воздуха досталось адвокату от его гибели. Ушло и оставило лишь легкое смятение зыбких чувств. А мысль казалась даже самому адвокату оставшейся в прочерченном русле:
«А ведь она многогранна, эта жизнь. Я цинично надругался над любовью и чистотой, любил бандаж и кокс (правда, первый я любил издалека).  Отец мой отваливал мне деньги в неограниченном количестве, и деньги эти сформировали каменную стену, за которой пряталось мое ничтожное, отравленное токсичными ядами существо. Я не понимал тогда, что для самого себя, себя настоящего, живого, существо это было такой же стеной. А той, первой стены, для меня не существовало вовсе.
Мне было дозволено все, и само понятие закона было для меня такой экзотикой, что захватило меня. Очень скоро я полюбил его.
Ее же я полюбил гораздо меньше.
А ведь это она вызвала меня к жизни, она, не Библия и не конституция (на которые я набросился со страстностью голодного зверя), внушила мне чувство ничтожности всей моей свободы (своей свободой!), эта девушка обращала в прах все мои представления о жизни одним лишь фактом своего существования. Я понял тогда, что ни один свод законов никогда не сможет создать такого симбиоза чистоты души и развитости сознания одновременно, волос, с одинаковой страстностью впитывающих солнечный свет и мрак ночи, и еще – оставшейся с детства щели между резцами, и связанного с тем сплетающегося с речью свиста – соловья или зайца – определить было трудно.
И для меня не было закона более непреложного, чем она».

Адвокат вспомнил, как однажды у озера они глядели на уток (летом иногда приезжал навестить бабушку, и в этот раз решил остаться на более длительный срок), как вырисовывались облака, как за ними с жеманностью тринадцатилетней кокетки заходило самое настоящее солнце, которому было то ли стыдно, то ли не стыдно – дурацкое, словом, солнце, каких тысячи падает в августе – только успевай желание загадывать (да еще и не факт, что сбудется), без которого было лучше – разглядеть веснушки, потому что лучи исчезают, а веснушкам еще долго таять на лице в полном, гордом неведении блаженства. Воздух был чист и свеж, и будущий адвокат понимал это по тому, как она дышит – полной грудью и гораздо реже, чем в городе, и выдыхала она совсем иначе – не резко и не все без остатка, а стараясь держать как можно дольше воздух в груди, выдыхая его тонкой, медленной струйкой (настолько бессознательно и легко, что трудно было поверить). Он постарался отрешиться от того, что точно так же выдыхают дым марихуаны.
- Можно откровенно? – Вдруг спросила она.
- Об этом нужно было раньше спрашивать. – Усмехнулся.
- Где ты умудрился достать такое тряпье?
- Ну, вообще-то это не тряпье, я отдал за эти шмотки кучу денег... – Но она перебила:
- Нет, не важно. Что некрасиво на ветру – достойно презрения.
-  А я не люблю ветер.
-  Разумеется, ведь на нем ты выглядишь как аболтус.
- Да нет, я не про это. Смотри! – Будущий адвокат указал тонким пальцем на трепещущую (нетерпиливо дожидаясь дождя) воду:
- Треснутое зеркало озера. Семь лет несчатья – и так каждый день. Небо – оно сплошное, по нему скользят, оно цельное. Озеро же – треснутое отраженье, оно не цельно, состоит из капель. Озеро на ветру – это искаженное небо, и оно, как ты сама только что выразилась, достойно презрения. Брось камушек в воду: это же физиология облака. Ее нет и быть не может.
Она пустила по воде плоский камушек – он сделал три легушачьих прыжка и делся неизвестно куда – «А мне нравится! Хочешь, научу?».
И она научила его минут за двадцать совершенно бесполезной культуре пускания «блинов» («Камень, конечно, не луч солнца, но тоже способен отражаться!»), и он был прилежный ученик, восемнадцатилетний он учился жизни у пятнадцатилетней провинциальной (это мягко говоря) девушки, которой сам не смог привить любви к большому городу, не говоря уже о своем обществе, да что там любви – даже минимального внимания привить не смог. Иногда он водил ее по супермаркетам, рассказывал об их устройстве, следил и не прослеживал реакции, никогда не сердился и не выяснял отношений. И уж тем более никому из своих приятелей будущий адвокат не рассказывал о ней.
  Для него, развращенного раньше времени дозволенными наслаждениями, была она неприкосновенна. Но это не была та неприкосновенность тринадцати- и четырнадцатилетних девочек из его закрытой элитной школы, которых не трогали по тому же убеждению, по которому родители отправляют своих детей в подобные учебные заведения – «Плод должен вызреть в себе и среде себе подобных, и нетронутость жизнью – спутница успеха (с поправкой: привлекательности)» Это не был «неприкосновенный запас» - нет. Это была душа, неприкосновенная потому, что была. В нее можно было только верить – он брал ее как данность, чувствовал себя родившемся заново и заново впитывающим в себя окружающий мир – весь без остатка и анализа. Никогда не возникало у него вопросов, почему, по каким причинам что-то в ней именно так, а не иначе. Она вся была – закон собственного бытия. «Почему?» - «Потому!».
Научить ее чему-нибудь, привить что-то свое, было для юноши практикой не реальной: она была полна до краев, мир вокруг одаривал ее щедро, она была – мир, в себя входила, циганской иглой проходя сквозь тайну жизни, никогда в ней не застревая, оставаясь тайной, отличной от тайны жизни (распахнутые глаза, но – хлопковые, исполненные кровью, веки), никогда, впрочем, не противопоставляя, хотя могла бы, и если бы пришлось делать ставки, то кто знает?
Поэтому она не боялась. Она не была трусишкой, хотя чувства ее пробудились еще не вполне, девушка эта не боялась редких и робких его прикосновений, на неосторожно брошенные слова она никогда не отвечала той игрой слов и подтекстов, которая выдает в девушке какой-либо опыт, иногда – светлый, чаще – горький, оставивший на сердце защитную оболочку цинизма. Она этих слов не замечала вовсе – пропускала мимо ушей, и порою, заведя с ней игривый разговор, юноша спустя некоторое время понимал вдруг отчетливо, что играет он сам с собой, что девушка в разговор не вовлечена, и ему становилось вдруг стыдно и гадко.
В обреченности ее всеприятия было что-то непреклонное: да, душа ее была – провал в открытую бесконечность, но перегородка, отделяющая и сберегающая эту бесконечность была ее сознанием, которое принимало на себя все удары. И это было видно по тому, как она приходила на встречи с ним: аккуратная, свежевыкрашенная, новенькая – и это при том, что особой аккуратностью она сама не отличалась. Он брал ее сформированной родительской нежностью (для какой цели?): если принюхаться к ее волосам, можно было выявить запах взрослых маминых духов (сама она пользовалась другими), и этот запах был, возможно, одним из самых прекрасных ощущений в его жизни.
Будущий адвокат знал о желании ее родителей отправить девушку учиться в Нью-Йорк, и догадывался о подспудном: остаться она тоже должна была в городе. Однако сама она желанием этим не горела и будущий адвокат, чувствуя, что вне своей среды она лишится и счастья своего, и ценности своей вольной, свободной натуры, с болью думал о предстоящей разлуке: чего он не хотел – так это чувства вины перед ней, потому что это означало бы, что она сольется с развратной его юностью – и светлый островок испарится. Если она и будет несчастна, то только не от его руки: палачом он не был и не будет, хотя желание ее родителей он понимал хорошо. Но, понимая всю бесполезность ее стремления к воле, к чистоте жизни, юноша наслаждался ею.
Она же о разлуке вовсе не думала: девушка в нем не нуждалась вовсе. Будущий адвокат застал ее в том чудестном периоде, который бывает не у всех – только у не скороспелых барышень, смотрящих без всякой робости на предстоящую жизнь, порою с какой-то особенно светлой тревогой о чем-то думающих в те мгновения, когда слова выудить из них невозможно, равно как невозможно уйти, потому что не гонят и не думают гнать, а очарование такой девушки непреодолимо, и любовь к этой части ее существа – почти самая чистая, которая только может быть к женщине вообще – чище только любовь к матери. Они не боятся жизни, потому что смотрят не вперед, а назад, и вместо страха ощущают тоску и тревогу: это умирают первые в их жизни дети. Это взлелеянный, взращенный, трепетно оберегаемый ребенок умирает, чтобы родилась – мать. Долг, который женщина выплачивает в течение всей своей жизни.
Чувствуя жизнь в себе, они менее всего чувствуют себя в жизни – и в этом их незащищенность, обреченность в некотором роде. Слепота – вот их защита, невольная, неконтролируемая. Проникнуть сквозь эту стену для будущего адвоката было невозможно, что безошибочно им распознавалось как явление временное и естественное. Впрочем, сам он предпочитал его таковым в своей памяти оставить: есть прекрасные вещи, на ветру теряющие свою прелесть.
Впрочем, продезинфицировать до конца сцену разлуки так и не получилось: оказывается, во время удаления аппендикса бунтарщества, по неосторожности занесли любовь. Оно, впрочем, было подспудно: собственно в день разлуки (конец августа, жара не думала спадать) зараза ничем себя не выдавала.
Он пришел прощаться, и дома была только ее мать, уговорившая посидеть, подождать и выпить кофе тоненькая белокурая (насколько седая?) женщина не без важного разговора под затушеванными веками («Я сегодня не спала, а вы? Вы спали, знаю, вы такой!»).
- Отличный кофе. Спасибо. – Кофе был гадость.
- Благодарю. Дочь сказала, вы уезжаете. Правда, уезжаете?
- Да, и очень скоро.
- Надеюсь, мы с вами еще увидимся. Знаете, моя дочь к вам неравнодушна. Она пока не может показать этого, но... берите-берите, не вздумайте стесняться!
- Благодарю. – И он взял из пластмассовой голубой миски с васильками квадратный, сверкающий солью крекер, смутившись: видимо, его нескромный взгляд был пойман и тайное желание угадано.
- ... но ведь она еще так молода, понимаете? Совсем ребенок, понимаете? Вы уж скидку на юность сделайте – она очень хорошая и благовоспитанная девочка, достойная большого счастья. Поймите, она к вам не со зла холодна, не от грубости, просто опыта нет совсем, и... думаю, всем нам нужно сделать скидку. <Здесь планировался тщательный пересказ самых сокровенных и ярких моментов ее детства, когда родители «делали скидку», но ввиду некоторых обстоятельств (места и времени, например), мать решила не распространяться>. Она у нас красавица. Правда, она ведь нравится вам, я не ошибаюсь?
- Нет, не ошибаетесь. Спасибо большое за гостеприимство, но мне пора бежать. Думаю, я напишу письмо, – Крекеры закончились, – У меня вот есть подарок для вашей дочери. Не распечатывайте и, осторожно, не разбейте. Отдайте лично в руки. Скажите, напишу. Не забудете?
Глаза сверкнули:
- Не забуду. Я не забуду – а вы? А вы?
- И я не забуду. Вот и до свидания.
- Можно, я вам крекеров на дорогу дам? У меня еще целая пачка есть – на всю хватит.
- Нет, благодарю. Обилие соли для печени вредно. Прощайте, и – не разбейте!

«Но ведь я любил тогда? Умел или не умел я это показать – другой вопрос. Впрочем, свинство с моей стороны: приравнивать себя к ней даже на этом основании я права не имею. Тут, однако, другое: я распознать в себе не сумел, что чувство мое зашло далеко и, когда назад еще была дорога, я не понимал, насколько  эта дорога важна.
О чем это я? Разве что-то было? Разве влюбленность моя получала подпитку? Нет. Что же происходит? Уж не преувеличенность ли чувства перед лицом духовного обморожения?»
Газета была отложена, но адрес еще светился. Было душно, и адвокат открыл окно. Шум ворвался вихрем и разметал все мысли по углам, но струйка воздуха оправдывала даже это. Что-то подымалось со дна его души, и воздух в этом деле был необходим, ибо вакуум убийственен.
Там, внизу, раскочегаривалась печка.
Там, вверху, было темно.
Хорошо бы выключить свет – мухи.
Свет был выключен, весь до конца, и глаза устремились, конечно, вверх: карта земного притяжения была без труда побита законом более притягательным. Сила противодействия человеческой души втрое, вчетверо перекрывает силу действия, и нет ничего удивительного в том, что притяжение неба кажется сильнее притяжения земли, а притяжение смерти прямо пропорционально тяге к жизни.
А наверху были готовы, и случилась удивительная вещь: показались звезды. Адвокат смотрел на них с выражением тупого удивления в глазах – ему нравилось. Вечность пряталась за покрывалом дня. Тысячи чьих-то солнц формировали созвездия. Как высоко, как слаженно они горели единым огнем! И не было от них защиты. Не было адвоката. Были только верх и низ, и еще – маленький человечек посредине – посредник, с которого всегда спрос.
«Ну вот и я. Что же мне делать? Расстановка сил ясна – я против себя, своего отражения в зеркале. Этого следовало ожидать. Я никогда не желал быть оправданным людьми, потому что никому из людей не позволю судить себя. И меня никто не смел судить, все брали меня как данность, ни одна живая душа не сказала бы, что я хорош, или что плох (в данном контексте то же самое), никто не усомнился в том, что был – я, был в условиях небытия, в условиях системы. Взрастив в себе Вселенную, держу ответ перед ней. Остается одно: не дать усомниться. Звезды, вы не для меня.
Ловушка? Ложь? Судья и подсудимый – в одном лице?
Нет. Разве не был я к себе требователен? Обособив себя, я стоял перед необходимостью самосовершенствования. Это очевидно: никогда после встречи с ней я не желал свободы. Всегда желал ответственности монарха перед королевством. И потом, кто, как не я, нес за себя ответственность? Не к психологу же идти!
Но она мертва. Оба они умерли теперь. Если бы только она была на суде, если бы дала показания за или против мужа, неважно, я бы все изменил, не позволил бы ему быть на свободе, пустил бы на самотек. Но я не знал. О, пилатовщина! «На мне нет» - он сказал, «праведника» - он сказал. А на мне – есть!
Распродажа, значит. Неужели нет больше родственников? Неважно. Мне туда нужно – вот что важно. И я туда поеду. Завтра же, а то купят, обязательно купят.
А процесс? Черт с ним – перенесут. Всегда есть время для лжи. А тут – купят! Нельзя игнорировать такую очевидную возможность».

Туман столбом уходил ввысь и таял где-то высоко, там, куда взгляд человека проникнуть не может. Из окон машины на стриженных «под ежика» газонах можно было, конечно, видеть капли росы, но это была мелочь: обещали дождь. Не верить не было причин.
Радуга, однако, подоспела быстрее: около искомого особняка мальчик лет восьми пускал мыльные пузыри, и в них переливались семена радуги. Судя по тому, как сверкала его беленькая головка, можно было предположить, что мальчик уже довольно долго пускает пузыри, да и становились они все меньше, да и становилось их все меньше.
Адвокат вышел из машины и, вдохнув сырость, направился к особняку. Сердце выстукивало тревогу.
Несколько сонных людей расхаживали по особняку мерными шагами, стараясь, видимо, чтобы хозяева не заметили их присутствия. В доме пульсировала уходящая жизнь, и не было на нем отпечатка той ненависти, которую питали к его хозяину: бездетного старика ненавидели сильнее всего даже не за то, что он совершил, а скорее за то, что, перерезав жене горло, сам он малодушно застрелился. Это выдавало в нем неравнодушного к боли человека, человека, ее боящегося и не желающего ее.
Дом говорил сам с собой, существовал сам для себя. Люди брали и рассматривали предметы, но старались поставить их на место точно в том положении, в каком потревожили. Впрочем, это было нетрудно: маяком служил ценник, цинично заглядывая в глаза интересующихся. Дух жизни ускользал, так остывают тела. Ценники ластились и скромничали: за бесценок отдавалось бесценное состояние.
Слева пространство было разреженно: там была кухня, и столовые приборы, отражая лампочки, засвечивали бокалы. Справа была непрозрачная и огромная библиотека.
Адвоката ничего из этого не интересовало и не могло интересовать, поэтому он проследовал прямо в ее комнату, где не застал ничего из того, что могло называться ею, той, которую он знал. Комната была вакуумом: ни прошлого, ни настоящего, ни будущего.
«Глупость какая. Конечно, его тут нет. Дешевый сувенир. Идиотский к тому же. Зря я так».
Однако вскоре движение души возобновилось: тускло проблескивающий предмет находился уже в руках рыженькой девочки лет четырех, с зелеными глазами. Мысль судорожно заметалась, план не выстраивался.
Адвокат вышел из комнаты вслед за девочкой и, стыдясь перед самим собой, заскользил среди возрастающей по геометрической прогрессии толпе, и еще – по лакированному паркету, за ней, нашаривая в кармане кошелек, не нашарил, полез в боковой карман – смятая сотня, отлично.
Ближе к выходу толпа редела, паркет озарился повсеместной тенью уличного света, и волосы девочки зашевелились – кто-то открыл форточку там, за ними, и весь дом пронзил сквозняк – чтобы помнили, и в этом скозняке, моляще, бесповоротно:
- Стой!
Как бы не напугать. Остановилась, стоит, смотрит. Не в глаза, а выше. Адвокат инстинктивно провел рукою по волосам – смотрит.
- Дай шар, пожалуйста. Он мне нужен, он – мой. Отдай.
Взволнованная, похожая на махаона женщина лет сорока подбежала и распахнула без того большие глаза. Вся шелковая, даже глаза шелковые, красивые, но пошлые, без целомудрия (многократно повторяющийся в деталях одежды темно-шелковый оттенок – зеркало тела, не души):
- Что такое? Уйдите от моей дочери, что вам нужно?
«Подспудной, тайной, сделки не вышло. Хорошо, хорошо... будем тогда начистоту, начистоту. Черт, оно мне вообще нужно?»
- Мне шар нужен. Стеклянный. Этот сувенир очень для меня важен, понимаете?
- Нет! Отвяжитесь, а не то...
- Послушайте: вот сто долларов, сто. Больше не получите. Ну: сотня за двадцатипятицентный сувенир – согласны? – Протянул руку, но с деньгами вместо уважения. Девочка с тревогой переводила глаза с мамы на незнакомца и наоборот.
Деньги были взяты, а плачущий ребенок уведен с глаз долой. Адвокат вздохнул с облегчением: дело сделано. Хотелось домой. Осмотрел сувенир: слегка как будто запотевший изнутри, затянутый дымкой, он, тем не менее, находился в целости и сохранности. Пенопласт кружился и оседал на стенках, там, внутри, приходило в движение целое мироздание, а свежие следы пальцев очень скоро исчезали со стекла, которому не привыкать, которое было как будто раскалено.
Женщина-махаон подбежала и окликнула его: совсем немного не успел сесть в машину и радостно уехать.
- Стойте, стойте!
Адвокат побагровел:
- Черт вас возьми! Оставьте же меня в покое! Это мой, ясно вам – мой шар, вы его не получите!
Но женщина, лишь еще более разволновавшись, подбежала к нему и, подпрыгивая (слишком, видимо, воздушная, чтобы устоять на земле), замахала шелковыми руками. Сходство с бабочкой завершали крохотные черные усики, которые, видимо, хлопотно было сбрить.
- Помогите, умоляю вас! Тот мужчина... сумасшедший, он не муж мне, он похитил нас с дочерью, он маньяк, понимаете? Он... он мужа моего убил.
Адвокат чуть остыл:
- Как вы умудрились связаться с ним?
- Он... он казался милым, он был моим другом. Помогите, я домой хочу! – Паника ее была, видимо, новым для нее опытом, не шлифованная, неотесанная, она обладала признаками восторга: эти подпрыгивания, эти размахивания руками делали из паники, из, возможно, даже отчаяния, жалкое подобие этих чувств. Желая поскорее избавиться от налипшего образа и подобия черт знает чего (фантазия дополняла – и вынести было невозможно), адвокат спросил направление и подошел к незадачливому любовнику, оставив шар после некоторых рездумий в машине.
«Нужно поторопиться. А то мало ли – украдут».
Подошел и разглядел молодого человека лет двадцати. До его появления молодой человек  разговаривал с уже знакомой девочкой, которая уже не плакала и даже улыбалась, только личико еще немного краснело после слез, и сверкали зеленые глаза. Завидев адвоката, девочка отвернулась и вся скрылась в обьятьях молодого человека, утонув в них, как птичка, готовая, видимо, снова расплакаться. Эта реакция смутила адвоката, и то, что он сказал, было сказано совсем не тем тоном, каким ему хотелось бы:
- Нам нужно поговорить. Ей, право, лучше к маме идти.
- А она с удовольвствием теперь, благодаря вам. – Как раз таким тоном, каким хотелось сказать адвокату. Последнего это разозлило, но виду он не подал, и злось быстро ушла: эта нахальность – временная. Если дела обстоят так, как сказала женщина-махаон, теперь он является основным лицом в жизни нахального юноши. Следущие свои слова адвокат произнес совершенно таким тоном, каким хотел – спокойно, строго, не без участия:
- Скажите пожалуйста, что вы делаете?
Девочка убежала, и уверенности у молодого человека поубавилось сильно. Он был некрасив, но свеж, с блестящими мечтательными глазами, белокурыми волосами. Джинсы и клетчатая рубашка – нарочито молодежный стиль выглядел смешно. А главное: синячки вокруг пухлых отроческих губ, которые адвокату бросились в глаза, вызвав неодолимое отвращение:
«Я не желаю даже знать, что здесь происходит. Я даже думать об этом не стану. Да еще и молчит. Говори, ничтожество!».
- Та женщина говорит, вы их похитили. Говорит, было дело и хуже. Правда это? Знаете, кто я?
Тихо, сломленно, из-под руин гордости:
- Знаю.
- Я могу вам помочь, слышите?
- Слышу.
- Зачем, зачем вы это сделали? Что вам нужно от этой семьи? У вас есть родители?
- Есть. Не говорите им, не нужно: у них и без того много проблем, они нищие почти. Я люблю эту женщину, я не мог поступить иначе.
- Это был ваш общий план, правда?
К молодому человеку тогда вернулась уверенность, и он твердо, чеканно ответил:
- Нет: все сделал я. Это моя вина. Во всем виноват только я один.
- Это славно. Спасибо, что доверились мне: честность со мной может очень вам помочь. Но то, что вы сказали только что – глупо, очень глупо. Когда вас поймают (а это вопрос очень ограниченного отрезка времени), вы этого не скажете. Потому что тогда вероятность смертной казни не равна нулю. Вас могут убить, слышите? Внятно я говорю?
- Вполне.
- Итак, вот по этому номеру вы позвоните сегодня в три часа. Вы расскажете мне все, и мы договоримся. Всего наилучшего.

  Счастье переполняло его. Там, за окном, кружились снежинки, неслась шершавая дорога, растворялась дымка. Стеклянный шар покоился на коленях.
Он несся по шоссе и думал, что величие Бога, пожалуй, состоит именно в том,  что каждую минуту нашей жизни он, вездесущий, без остатка сосредотачивается в одном каком-нибудь предмете, или человеке, или явлении. Что, будучи сиюминутным, Бог именно поэтому вечен.
«Мгновение – семя, вечность – корень, жизнь – цветок» - так думал сорокасемилетний, страдающий одышкой адвокат, и ощущал счастье.
Он никогда не воспринимал жизнь как данность, и когда внезапное нарушение радостной гармонии вставшим по пути деревом (белка – разворот – дерево) обагрило его руки и лицо теплой красной жидкостью, а кусочек стекла понесся вверх к самому сердцу – в этом не было никакой отнятости, никакой обиды.
Замельтешили давно забытые образы, и яркие краски накладывались друг на друга в нескладном подобии радуги: так на увертюре, разобрав и выбросив целое по частям, покидают зал с затаенной досадой. Жизнь отшучивалась от смерти и дразнила отходящее судно неприличными жестами.
 
      






       


            
      
   
      



Рецензии