Репортеры

                Михаил Литов

                РЕПОРТЕРЫ

Назревала сенсация, по городу, мутя спокойное, размеренное житье-бытье, бродили неясные слухи, запущенные, может быть, бездельничающими фантазерами. Как бы то ни было, поговаривали о чудаке профессоре, который будто бы изобрел какой-то удивительный аппарат, и дело не ограничивалось, надо сказать, одной пустой молвой только, а доходило и до вполне серьезных бесед и диспутов. Во всяком случае, приходилось слышать о весьма даже жарких спорах, - мол, в них втянуты представители научных кругов и легкомысленные поэты, а когда вмешиваются философы, в возвышенной атмосфере дельно коротаемого времени крупно и несколько устрашающе проступают черты местного идеализма. Ибо этот идеализм, как не шутя уверяют некоторые, частенько оборачивается потасовками, после которых скромные операторы швабры и метлы пудами выметают клоки вырванных волос и горы битой посуды.
На этом не слишком отчетливом, зато исполненном жизненности фоне неудачливо вертелся Каморкин. Ему все не удавалось справиться с редакционным заданием и напасть на след пресловутого профессора. А заводилами движения, нацеленного на поиски ученого, выступали редактора наиболее ярких и передовых газет, и, поскольку они уже горячились, зависимость репортеров от их воли приобрела куда более сумасшедший и болезненный, чем в обычное время, характер.
Утомленный, сбившийся с ног, потерявший веру в себя, Каморкин чувствовал, что словно бы отстал от поезда,  а, в сущности, безнадежно отстал от жизни и жалко существует в помертвевшем, безотрадном прошлом. Одна странная и плачевная мысль, время от времени посещавшая его ум, была замшелой. А заключалась она в том, что надо отменить репортерскую профессию и  вывести подчистую всех репортеров. Других мыслей у него не было, остальное было острым, болезненным чувством одиночества и неприкаянности. Каморкин приходил в ужас от состояния своей души и, выпучив глаза, почесывал лоб в страшном недоумении.
Подавленный, репортер смутно соображал, куда бредет по шумному, как бы ритмичному в этот ранний деловой час Балабутину. Ноги сами принесли его в редакцию. Осознал это Каморкин не без удивления, поскольку на улице успел дать себе что-то вроде клятвы никогда больше не бывать в газетенке и ничего не писать для этих пошлых «Бурных новостей». Он стал дико озираться, выражая непонимание, куда и для чего попал. Но у него был в руках факт. Во всякую трудную минуту нынешнего утра, во всякий момент, как только кривая выносила его на скользкую почву сомнений, он вскоре приходил, путем тех или иных расчетов, к разумному выводу, что нельзя оставлять без внимания Раечку Абрикосову, с которой он минувшей ночью неожиданно столкнулся в лесу. Факт этот рисовался его воображению курочкой, готовой снести для него золотое яичко шанса узнать что-либо у Раечки об аппарате профессора Кидалова.
Чуя близость успеха, более того, оказавшись в недрах редакции, где все подталкивало к решительным и энергичным действиям, Каморкин все еще толком не знал, что ему предпринять и чем заняться. Никакая вдохновенная мысль не озаряла дремлющий разум. Ему было ясно одно: в одиночку он действовать не способен. Нужна опора на массы или хотя бы на какого-то отдельно взятого человека, достаточно сильного духом, чтобы в случае чего взять на себя ответственность за его, Каморкина, поступки. Вот тогда-то он  разгуляется... Но в настоящую минуту он нигде и ни в ком не находил опоры.
Менее всего Каморкин хотел встречаться с Кривоносовым, но именно его голос услышал в коридоре. Ледяные нотки, сквозившие в голосе редактора, заставили Каморкина вздрогнуть. Он резко обернулся и одновременно вжал голову в плечи. Кривоносов сверлил его острым, пронзительным взглядом безжалостного судьи. К счастью, кроме них в коридоре никого не было, так что производственную взбучку Каморкин получил без свидетелей.
- Я посылал вас к Иннокентию Тихоновичу, - говорил Кривоносов ядовито. - Вы добились встречи с ним? Нет. А успеха? Вы добились успеха? Не торопитесь с ответом, он мне известен. Ничего вы не добились. Я даже не спрашиваю почему. С вами все понятно. Вы непригодны, вам ничего нельзя поручить, вы только подгаживаете. Кто вам внушил желание работать в моей газете? Боже мой, как можно быть таким никчемным, бездарным, пустоголовым!
Редактор, а это был человек средних лет и среднего роста, схватился за сердце, переживая овладевший им обличительный пафос не как удовольствие, а как физическую боль и страдание.
- Господи, с кем я вынужден работать! – страшно закричал он в пустоте коридора. – О, время! Где истинные подвижники репортерских будней? Где герои выдающихся репортажей? 
Каморкин ужасно терялся, когда его отчитывали. Но когда это делали вышестоящие, он попросту робел и трусил и был готов пуститься во все тяжкие – совершить страшное преступление или самоубийство – лишь бы оказаться подальше от начальника. Редактор, а на нем отлично сидела свежая белая рубашка и синие штаны из добротной ткани, продолжал разнос:
- Иннокентий Тихонович не пожелал вас принять. И правильно. Я тоже не пожелал бы. Вы же повели себя нагло и вызывающе. Иннокентий Тихонович звонил мне и жаловался на ваше недостойное поведение. Я согласен, он подлец, каких еще свет не видывал. Сугубо между нами, Каморкин… сволочь он, этот Иннокентий Тихонович! Но чем же вы лучше его? У меня нет никаких оснований отдавать предпочтение вам. К тому же Иннокентий Тихонович принадлежит к сорту людей, знающих все на свете. А вы не знаете ничего. Тем не менее, вы с беспримерным гонором заявили его повару, что желаете говорить с самим хозяином, а не с его слугой. Что за амбиции, Каморкин? Откуда они у вас, ничтожного репортера? Иннокентий Тихонович возмущен до крайности. Он сказал, что таких, как вы, надо не в редакции держать, а бросать на корм рыбам. И я разделяю его точку зрения.
- Я уволен?
- Вы будете уволены, если до конца дня не узнаете ничего об изобретении профессора Кидалова. Я даю вам последний шанс…
Услышав это, Каморкин как бы в последний раз взглянул на своего начальника. Тот был похож на куриное яйцо, со всеми его выпуклостями и округлостями превосходно упакованное в упомянутые выше рубашку и штаны. 
Как только Кривоносов исчез из виду, Каморкин почувствовал неуемное желание критиковать его. Критика Кривоносова по логике вещей должна была вылиться в критику всего журналистского дела, исковерканного, испоганенного курсом, который задали ему дельцы и проходимцы.
Каморкин снова оказался на улице. Он думал о том, что Иннокентий Тихонович, при всей своей загруженности и вовлеченности в массу дел, не забывает о бывшей его супруге Раечке Абрикосовой, а потому и не случайна ночная встреча с Раечкой неподалеку от дачи Иннокентия Тихоновича. Но что она там делала и почему очутилась ночью одна в лесу, Раечка так и не объяснила Каморкину. Разговор с ней, по-своему интересный, никак не приблизил к разгадке профессорского изобретения. А между тем теперь у Каморкина было тревожное предположение, что Иннокентию Тихоновичу известно: именно он, Каморкин, оскорбивший его повара, подобрал в лесу и доставил в Балабутин его бывшую жену. В предположении крылась ужасная догадка, что Иннокентий Тихонович недоволен, может быть, не только обращением Каморкина с поваром, но всем вообще стилем его поведения и методами работы.
Утлая и скучная фигурка Каморкина медленно продвигалась в сторону бульвара.   В тоненьком безвидном животе урчал и натружено колотился голод, некоторыми усиленными толчками сдвигая набок закрепляющий штаны ремень, отчего весь Каморкин вдруг как-то перекручивался наподобие колонны мавританского стиля, а внутри, под комкающейся и пускающей немыслимые морщины одеждой, дополнительно извивался тяжко страдающим человеком. Он покачивался на ходу, как пьяный, и объяснялось это тем, что он был окончательно раздавлен все происходящим с ним в последнее время. Одна неудача за другой. К тому же он уснул только под утро и успел уделить отдыху лишь несколько часов.
Мысль, что дни и ночи он, бывало, проводил в мечтах о блестящем репортерском будущем, зачаровывая себя собственным красноречием, а теперь все его мечты рухнули, терзала Каморкина. Вдруг фамилия замечательного балабутинского репортера всплыла в его сознании. Крутов! Вот кто непохож на Каморкиных и прочих неудачников! кроме того, не редактор какой-нибудь надутый и вечно всем недовольный, не спесивый ответственный секретарь или гордолицый хмырь, без внятной функциональной определенности примазавшийся к начальству, а простой, как и он, Каморкин, трудяга! И ноги понесли Каморкина в «Мир слухов». Он бежал и думал: Крутов выше меня ростом, полнее, шире в плечах, пронырливее, он легко вступает в общение с людьми, он всюду свой и ведет себя как хозяин жизни; он по-своему красив, а я все равно что сморщенный гриб рядом с ним, пригожим и вольнолюбивым человеком.
Добравшись до роскошного, смахивающего на лихорадочно взрыхленный гипсовый куб, здания, где размещалась редакция «Мира слухов», незадачливый репортер вдруг замер в восхищении перед сказочной красотой этого сооружения. Он видел его Бог знает какой раз, но взволновался, как первооткрыватель. Красота подтянула его, придала ему какое-то значительное и властно заявляющее себя внутреннее содержание. Он вальяжно потребовал на проходной, чтобы к нему вышел знаменитый Крутов. Уткнувшись в вопросительный и оценивающий взгляд, он процедил сквозь зубы: имеется важная информация. Но войти в редакцию наотрез отказался. Им внезапно овладел безумный страх перед закрытыми помещениями. И может быть, учреждения в этом смысле еще опаснее обычных жилых домов – ведь в них может подстерегать разгоряченный, неожиданно, когда ты менее всего к тому готов, выбегающий бешеным псом редактор, потерявший остатки терпения. Впрочем, везде таится чудовищная угроза. И пока он в вестибюле ждал выдающегося репортера, страх перед жилыми домами и учреждениями перерос в страх перед величием мира, воплотившимся сейчас для него в неких туманных образах всебалабутинской славы Крутова.
Когда Крутов наконец спустился в вестибюль, Каморкин, выкрикивая что-то невразумительное, потащил его к выходу и увлек вниз по улице, в сторону бульвара, а затем, не сбавляя хода, заговорил горячо и сбивчиво:
- Вы же узнаете меня, Кузя? Немножко меня знаете, правда? Слышали обо мне? Наши газетенки соревнуются и враждуют между собой, но мне уже тесно в моей, и я хочу к вам, хочу быть с вами… А Кривоносова послать куда подальше!
Крутов благодушно и лениво размышлял о силе своих колебаний между желанием дать Каморкину в зубы и стремлением обойтись с ним по-человечески. Если правильно некоторые называют его, Крутова, бирюком, отчего же и не дать? Но, с другой стороны, если он глубоко справедливый в душе человек, зачем же озоровать попусту и бесчинствовать, как полоумный мальчишка? Крутов постепенно склонялся к мнению, что в его колебаниях нет подлинной силы и они представляют собой всего лишь игру, своего рода гимнастику для ума.
Его мысли неторопливо и без приметной цели перекинулись на внутренние рассуждения о том, что в «Бурных новостях» ужасных призраков и химер накопилось, конечно же, отнюдь не меньше, чем в «Мире слухов». Может быть, в «Бурных новостях» абсурда даже больше, чем где бы то ни было, того вселенского абсурда, который в редакциях закручивается в особо напряженные вихри. Крутов в рабочую пору отдыхал только на улице, прежде всего в случаях раздумий, где бы выпить. А что «Бурные новости» идут ко дну, перебрав нелепостей, подтверждается фактом появления перебежчиков. Первый из них уже налицо, крутится под ногами и болтает всякий вздор; не исключено, дело идет к выпивке. А вздора страсть как много наслушался Крутов за свою многотрудную карьеру репортера! Но, может быть, Каморкин и расскажет что-нибудь дельное. Вот только брать его под свое крыло Крутову не хотелось. Этот опытный, маститый репортер имел облик сконцентрированного на важной идее внушительного мужчины. Устремляясь к своей идее, а происходить это могло разве что на воображаемой картине, саму идею преподносящей в виде условного или тайного знака, он энергично подавался вперед грудью и выпячивал округлое брюшко, а черноволосую голову, хищно заостряя уши, угрюмо наклонял, как это делают набычившиеся люди.
Каморкин говорил о продажности репортеров, о том, что в мире наживы и потребления они не творят никакого благого дела, ведущего к исправлению нравов и утверждению основанного на принципах морали общества, а только растлевают цинизмом своих писаний неискушенные души или ублажают гнусные инстинкты сытых и бессмысленных читателей глупыми россказнями и небывальщинами. Он в лицах изображал наиболее скандальных и запродавшихся репортеров города Балабутина и подкреплял свои живые картинки стремительными жестами, говорившими о мощи его протеста. Или вот еще редактора, секретари там разные… Знайте же, Крутов, между «Бурными новостями» и «Миром слухов» настоящей, сколько-нибудь принципиальной разницы нет – одним миром мазаны. Но «Бурные новости» олицетворяет фантастически омерзительный Кривоносов, а «Мир слухов», о! «Мир слухов» держится на ваших плечах, Крутов, на плечах человека, внушающего невольное уважение.
Наступает торжественный, кульминационный момент. Каморкин отчаянным усилием воли решает навсегда покончить с зависимостью от Кривоносова и перейти под крыло Крутова.
- Мои поздравления, - произнес Крутов неопределенно.
Каморкин в неутолимо длящемся упоении рассказал о своем неудачном визите к Иннокентию Тихоновичу и о том, как встретил в лесу Раечку Абрикосову. Ему вдруг вообразилось, что надо всем витает мрачная тень Иннокентия Тихоновича, и он поднял руки как крылья и существенно нахмурился, стараясь отбросить иллюстрирующую зловещий образ Иннокентия Тихоновича тень. Интересно и убедительно, признал Крутов. Похвала швырнула Каморкина в пот, в какую-то бездну восторга. Правда, ему не удалось выведать у Раечки, что она делала возле дачи бывшего мужа, а это наверняка и есть ключ к волнующей всех тайне профессора Кидалова. Но теперь этот ключ предстоит подобрать Крутову, а Каморкин постоит у него за спиной, радуясь успеху.
- Мы должны расколоть эту бабу! - шально выкрикнул Каморкин в заключение, видя, что они приблизились к дому, где жила Раечка. - Нужно поторопиться, нужно не мешкая войти к ней и заставить ее разговориться!
- Погодите, - попытался урезонить его Крутов. - Вами руководит юношеское нетерпение, а это не лучшее руководство в подобного рода делах...
- Я далеко не юноша…
Речка за ближней улицей, и деревья умиротворенно покачивают верхушками, и дома приятной архитектуры стоят вокруг, и тихая жизнь теплится в них, а Каморкину неспокойно, неймется ему, как оголтелому муравью.
- Тем более будьте благоразумны, раз не юноша, - увещевал бывалый сердцевед Крутов. - Вам хочется не только предать «Бурные новости», но и с порога заявить свою полезность в «Мире слухов». А это не самая простая задача, и пока вы не нашли верного ее решения. Ваше сообщение ничего не говорит о том, как нам поскорее подобраться к профессору. И где его искать… Оно, это ваше сообщение, даже никак не укрепляет нас в мысли, что этот профессор действительно существует. Оно годится разве что для рубрики, которую я презираю как ничто другое, ненавижу всеми фибрами своей души и всей силой своего сердца. Вы, должно быть, догадываетесь, что я говорю о так называемой светской хронике.
- Но Раечка наверняка что-то знает, - горячился Каморкин. – Она связана с Иннокентием Тихоновичем, а Иннокентий Тихонович знает все. Шваркнуть ее разок об пол… - забредил он внезапно.
- Не исключено, что она знает. Я допускаю это, как и некоторые грубые меры физического воздействия, приемлемые в нашей работе. И я буду рад посетить Раечку. Но что она шаталась ночью по лесу – это, извините, всего лишь светская хроника, а не тема для серьезного репортажа и не повод для далеко идущих обобщений.
Пришло время откинуть мелкое и преходящее и сказать главное.
- Я был и остаюсь репортером, - произнес Каморкин торжественно, глядя поверх головы своего собеседника, - у меня нет мелочной обиды на журналистику. Я вступил на верный путь, когда пришел в газету и сказал: я ваш, я с вами до гроба. Но я был тогда выпивающим идеалистом и многого не понимал. А теперь я достаточно отрезвел и знаю, что людей, подобных Кривоносову, надо вешать.
- Ну, вы, может быть, поторопились с отрезвлением… Не забывайте, Кривоносов - ваш духовный отец, - саркастически усмехнулся Крутов и огляделся по сторонам в поисках более интересных форм существования, чем те, которые предлагал кающийся в былом идеализме коллега.
- Ну и что? Мало ли таких отцов попадается на тернистом жизненном пути!
- Разве можно желать казни своему отцу?
- Можно, - сурово ответил Каморкин, - можно, если есть основания сомневаться в чистоплотности этого отца. А от Кривоносова начинает очень и очень пованивать, я бы сказал, смердеть до крайности. Он заигрывает с сомнительными элементами и - не побоюсь сказать это! – повинен в преждевременной смерти такого преданного нашему делу человека, как Дураков. Послушайте, Виталий Сергеевич, - вдруг пуще прежнего заволновался Каморкин, - не надо смотреть на меня как на перебежчика и предателя. Не занимайте очень высоконравственную позицию, она ведет к взаимной неприязни между членами одного и того же сообщества и, в конечном счете, способна испортить любые отношения. У всех нас, знаете ли, рыльце в пушку. А я ниоткуда не перебегаю и ничего не предаю, я прежде всего искренний человек, который не желает ничего иного, как только остаться умным и честным репортером!
- Ну-ну, успокойтесь, - покровительственно заметил Крутов, необычайно опытный репортер и знаток человеческих душ, - я рассматриваю нашу встречу как деловую и меньше всего отдаю должное каким-то там личным пристрастиям, меньше всего хочу знать что-либо о вашем мировоззрении. Мне достаточно помнить, что вы репортер. Этим для меня сказано все.
А мне хочется, чтобы вы меня полюбили! - чуть было не выкрикнул одинокий и страдающий Каморкин. Но прикусил язычок. Не стоит спешить и суетно раскрываться перед человеком, не убедившись сначала, что он не из тех, кто горазд обмануть, сделать подножку или даже съездить по роже при первой же благоприятной возможности. Да и дело сейчас, если рассудить здраво, впрямь важнее каких-либо личных симпатий или антипатий.

                ***

Как только Раечка Абрикосова, заслышав звонок, протопала к двери и открыла ее, Крутов начал молниеносно преображаться и переходить из состояния в состояние. Вдруг, пуская Раечке пыль в глаза, мелькнул в его внушительном облике ненароком прикатившийся добродушный колобок, что-то сладенько пропищавший, а вслед за тем репортер уже молча и солидно прошел мимо женщины в комнату, где брезгливо, отметающим скудость и мерзость чужой жизни взором, осмотрел предметы Раечкиного быта и нагло развалился на стуле. Каморкин судорожно протиснулся за своим новым другом и учителем, но сесть не решился и скромно занял место в углу, задаваясь вопросом, узнает ли его Раечка. Раечка, выбежав на середину комнаты, раздраженно смотрела то на него, то на Крутова.
- Милочка, - начал Крутов, - я не буду ходить вокруг да около, не буду испытывать ваше терпение и слишком долго играть на струнах вашего любопытства, зная, что вы провели бурную ночку и утомлены… А то даже опьянены размахом чувств или, может быть, страдаете от недостаточного процента алкоголя в крови. Ах, Раечка, мы же мы давно знакомы, и разводить церемонии нам нечего. У меня есть основания думать...
- Раечка, вы узнаете меня? – вдруг осведомился Каморкин вкрадчиво.
Женщина не успела ответить.
- Я вам напомню, кто я. Я всем в нашем городе известный репортер, Раечка, - возвестил Крутов с достоинством и закинул ногу на ногу, - а мои статьи у всех на слуху, и люди только рады, когда я удостаиваю их...
Однако напористое словоблудие газетного витии не сбивало с толку красивую Раечку, белокурую сдобную пышку, которая уперла руки в боки и, катая желваки на скулах, смотрела на Крутова опереточно-скандальной бабой.
- Мне противно ваше самомнение! - выкрикнула она. – Меня тошнит от тщеславных и самовлюбленных молодчиков, они меня раздражают, а когда доводят до истерики, я тут же стараюсь вышвырнуть их из своей квартиры. Бойтесь и вы, Крутов или как там вас… - Бросив разгневанный взгляд на переминавшегося с ноги на ногу Каморкина, Раечка Абрикосова воскликнула: - А этот шакал тоже репортер? Он тоже собирается меня о чем-то спрашивать?
- Я мало знаю этого человека, - просто ответил Крутов.
- Да, но... - пробормотал обескураженный Каморкин. – Как же, Раечка, ведь мы с вами виделись минувшей ночью… А с вами, Виталий Сергеевич, мы только что обстоятельно обо всем переговорили…
Крутов говорил:
- Этого Каморкина Бог послал ко мне с благой вестью. Он-то и навел меня на мысль посетить вас, Раечка. А ведь вы, возможно, нуждаетесь в помощи. Я из газеты, Райка, где все, начиная с редактора и кончая уборщицей, были потрясены вашим внезапным разводом с Иннокентием Тихоновичем. Без преувеличения можно сказать, что мы оплакивали вашу горестную участь. И мы расследуем это загадочное дело. А это дело, не правда ли? Мы непременно добьемся ясности... но вы должны помочь нам. Как же случилось, Раиска, что вы покинули Иннокентия Тихоновича, человека, знающего все и все умеющего, и… и очутились в нищете, в одиночестве? Если вы что-то знаете по этому поводу, голубушка, скажите мне, не таитесь, не зажимайте в себе мрачные тайны, а то, чего доброго, разопрет. Я же могу вам помочь в случае надобности.
Раечка смягчила свою позицию, сообразив, что бессмысленно сопротивляться присутствию в ее квартире въедливого и неуступчивого Кротова. Он пронырлив, как змей, обаятелен, как Прометей, и от него не избавиться, пока он не добьется своего. Кротов, поняв ход ее мысли, принял вид целеустремленного кабана.
Но и раскрываться, выходить из атмосферы таинственности, окружавшей ее, Раечка не торопилась. Она была женщиной бойкой, но не настолько искушенной, чтобы сразу уяснить, как ей вести себя после отчетливого заявления репортера, что он не уйдет без полезной для себя информации. Ей казалось, что в мире все очень запутано, а ее развод – дело и вовсе непостижимое, несоизмеримое по своей величине с быстрыми и в сущности мелкими ответами, которые способны дать на ее недоуменные вопросы наука, литература и человеческая цивилизация в целом. Проводя дни в безделье и раздумьях, она страшно, до судорог и пота, заливающего все тело, корпела над загадкой, как бы ей вернуться к бывшему мужу или, по крайней мере, устроить так, чтобы он добросовестно обеспечивал ее, а не выдавал блага по крупицам. Об ее возвращении Иннокентий Тихонович и слышать не желал, в чем она убедилась прошлым вечером. Это стало для нее ударом, после которого она, словно сомнамбула, побрела по ночной лесной дороге. Теперь, когда в ее квартиру нагло проникли репортеры, она воображала, будто владеет кое-какими секретами Иннокентия Тихоновича, но выдавать их этим пройдохам отнюдь не собиралась.
- Мне вам сказать нечего, - сказала Раечка после паузы и развела руки в стороны.
- Так ли? – усмехнулся Крутов.
Каморкин тоже усмехнулся, в высшей степени таинственно.
- Сказать нечего Кузе, или сказать нечего мне? Как оно обстоит в действительности, Рая? – спросил он довольно резко.
В противоположность ему Крутов на данном этапе гнул свою линию мягко, без чрезмерного давления:
- Нечего сказать о том, как вы собирались лететь в Москву, а улетели в Новгород? – вещал он с какой-то словно бы приторностью. - Или как вы обещали навестить старушку мать, а вместо того оказались в постели главного инженера Подленкова? И ни словечком не обрисуете вы свое пребывание минувшей ночью на даче Иннокентия Тихоновича Абрикосова, вашего бывшего мужа?
Раечка заколебалась, тени сомнения легли на ее лицо.
- Минуточку, - сказала она.
            Прошла в кухню, хватила рюмку коньяка, глянула прямо перед собой остановившимся, отвердевшим взглядом. И уж думала вернуться в комнату посвежевшей и преисполненной решимости, как вдруг рядом с ней очутился Кротов, оттолкнул ее от стола, схватил бутылку и, наполнив стакан, залпом выпил.
- О том, что мне известно, я вам расскажу... но при условии, что вы не будете забывать, с кем имеете честь разговаривать и чей коньяк пьете, как свинья. Я бывшая жена Иннокентия Тихоновича, - забормотала Раечка обиженно и оскорблено.
- Ни на мгновение этого не забываю! - Иллюстрируя свое уважение к Раечке, Крутов склеил ладони у себя на груди и поклонился ей.
Он крепкой рукой обвил талию женщины, притиснул к себе ее мгновенно размякшее тело и повлек в комнату, где их нетерпеливо дожидался Каморкин. Раечка щебетала, летя в объятиях репортера:
- Ах, вы же вечно гадости обо мне в своей газетенке пишете, Кузя! Как я могу вам довериться?
- Никаких гадостей! Я не по этой части, дорогая. Моя тема – большие свершения и решающие сдвиги!
- Но это интервью попадет в светскую хронику? – все основательнее возбуждалась хозяйка. – Ваш редактор не бросит его в мусорку?
- Редактор у вас в кармане, Раечка! Это если не опускаться до грубых сравнений, а если конкретизировать…
- Ну, что ж, я не против, - перебила женщина. – Садитесь и слушайте! Мое мнение таково: безвестность – это смерть, слава – жизнь. И моя жизнь, моя слава в ваших руках, Кузя. Будьте же честны со мной и не дайте осрамиться, как распутной бабе какой-нибудь! Со своей стороны я дам вам беглый обзор и готовый очерк моего пути в Новгород… а он был полон приключений!.. и я расскажу вам о посещении дачи бывшего мужа, посещении, в котором, поверьте мне на слово, не заключалось ничего преступного. Так, развлеклись немного...
- Про Новгород не надо, а вот про посещение, пожалуйста, расскажите поподробнее. И можно без пафоса. Легко, играючи поведайте, как вы оказались в лесу, где вас встретил мой друг Каморкин. В доступных выражениях прокомментируйте это происшествие.
- Да я просто заблудилась...
- А как объяснить, Раечка, что у вас, по словами моего друга, был весьма плачевный вид и вы даже как будто в самом деле едва не плакали?
Раечка смутилась.
- Не послать ли вашего друга в задницу? Он слишком много болтает. Ну, хорошо, вас удовлетворит, если я сошлюсь на личные мотивы? А в них нет ничего из ряда вон выходящего,  ничего преступного...
- Я вообще не нахожу ничего преступного в ваших действиях! - горячо подхватил Крутов. – Этот тон вам пора оставить. Вы все словно оправдываетесь, всегда-то вы, родная, словно не сомневаетесь, что вас подозревают в чем-то предосудительном. Но в чем? Какие основания у кого-либо подозревать вас в опрометчивых поступках и темных намерениях? Вы вне всяких подозрений, дорогая Раечка! Но! Если вы что-то знаете, скажите мне.
- А если ничего не знаю?
- Тогда не попадете в светскую хронику. Точнее сказать, попадете не в светскую хронику, а под крышку унитаза и будете там сидеть, пока не одумаетесь. Но как может быть, милая, чтобы вы ничего не знали? Человек всегда знает что-нибудь, а уж такой человек, как вы, и подавно. Если мне кто-то докажет, что Раечка Абрикосова не в курсе, я скажу: все, нашей балабутинской журналистике конец. Но этого не докажет никто и никогда. Скажите, вам Иннокентий Тихонович не поведал ничего такого, что заставило вас... ну, скажем, насторожиться или даже разочароваться в нем?
- А в чем вы его подозреваете?
- Я не сказал, что подозреваю его, - возразил репортер. - Просто интересуюсь, личность ведь и в самом деле чрезвычайно интересная, этот Иннокентий Тихонович... Рассказывайте, Раечка.
Раечка все больше склонялась к решению раз и навсегда покончить с Иннокентием Тихоновичем, забыть о нем или при случае предать. Сообщить настырному репортеру ей было, в сущности, нечего, но она улавливала в себе порыв, который мог бы помочь ей выдумать целые фразы, вынуждающие подвергнуть Иннокентия Тихоновича хотя бы даже и аресту. Ей уже воображалось, как его судят, то и дело прерывая процесс, чтобы с наслаждением пригрозить отвратительному старперу страшным словом «вердикт». Так, глядишь, и расстреляют… А разве он не обуза для всего человечества и не заслуживает кусочка свинца в голову?
Каморкин, подкрадываясь, вытягивал шею и нашептывал Раечке в ухо наказ:
- Информируйте…
Неожиданно зазвонил телефон. Каморкин пружинистым котом шарахнулся назад в угол. Крутов хотел поднять трубку, но Раечка, сверкнув глазами, довольно грубо отстранила его, прося не нахальничать в чужой квартире.
Голос Иннокентия Тихоновича она не могла не узнать. Обычно мягкий и проникновенный, сообщающий о толерантном отношении своего владельца ко всему живому и пока еще здравствующему, он был пронизан сейчас металлическими нотками, и Раечке показалось, что пол уходит из-под ее ног. Конец, мелькнуло в ее голове.
- Я знаю все, Рая, - сказал Иннокентий Тихонович. – Я знаю, что ты всю ночь болталась, как шалава. Ты тварь, Рая, небывалая, мерзкая тварь. Твоя плоть смердит хуже разлагающегося трупа.   
Женщина издала какой-то невнятный возглас.
Абрикосов говорил:
- Ты сама поставила себя в безвыходное положение, в положение человека, у которого один выход: петля или вечный позор, сума или тюрьма. Один путь: на кладбище, нашпигованное мертвецами, которые, Рая, сраму уже не имут, или долгая дорога, на которой я везде буду тебя настигать, без устали повторяя, какая ты, в сущности, дрянь и безмозглая прошмондовка. Один срез бытия: без головы, потому что она тебе фактически все равно не нужна, или без ног, потому что твои ноги надо сломать и выбросить, чтобы ты не шныряла всюду, как грызун, в нашем прекрасном мире. Но я не буду долго разъяснять тебе положение, в котором ты очутилась, и заострять на нем твое внимание. Скажу одно: если ты и дальше будешь вести себя подобным образом, ты плохо кончишь. Вот и решай, как тебе поступить и как начать новую жизнь. А на меня не надейся.
Краска схлынула с лица Раечки. Абрикосов уже бросил трубку, а она не успела даже крикнуть, что нет на ней никакой вины. Она не оступилась ночью, всего лишь поплакав на груди случайно подвернувшегося человека, и в настоящую минуту ничего не сказала атакующим ее репортерам, не выдала его, Иннокентия Тихоновича, и не собирается выдавать. Теперь показался ей бывший муж невероятным и страшным до того, что словно ослепительная белизна покрывала его, делая человеком чистым, светлым и безупречным, полубогом, сияющим на недосягаемой высоте.
- Что случилось? Кто звонил? - выкрикивал Кротов, бегая вокруг оторопевшей Раечки, наступая на нее. - Я же вижу, что-то произошло... Вам сказали что-то необыкновенное... Кто это был?
И снова Раечка отстранила его, действуя нервно перемещающимся локтем.
- Оставьте меня в покое! - крикнула она. - Я вам ничего не скажу!
- Кто это был? - настаивал репортер.
- Кто с вами говорил? – поддержал коллегу Каморкин.
Он в облюбованном углу напрягался, грудь, подражая Крутову, выгибал  колесом, а сжатые в кулаки руки отводил назад, за спину, как если бы готовился к прыжку. Наконец он решился и выпалил:
- Это был Иннокентий Тихонович!
- Это был Иннокентий Тихонович? – сдавленно вскрикнул Крутов. - Он знает, что мы здесь?
- Он не знал... но каким-то образом узнал, - растолковал загадку Каморкин и вдруг стал обливаться потом: если Иннокентий Тихонович проведал, что они, репортеры, здесь и наседают на его бывшую жену, то он знает уже достаточно, чтобы сжить его, Каморкина, со свету.
- Каким образом Геннадий Генрихович узнал, что мы здесь? – тревожился Крутов и ходил по комнате, потирая ладони и подозрительно взглядывая на Раечку.
Она постаралась взять себя в руки. Об Иннокентии Тихоновиче не должно быть больше произнесено ни слова. После того как этот великий человек явился ее внутреннему взору облеченным в горнюю или вовсе неземную белизну, кощунством представлялось ей, что кто-то дерзал называть вслух его имя.
- Это был не он, - сказала Раечка.
- А кто же?
- Не важно... Одна моя подруга, сказала, что у нее умер муж...
- Врешь, баба…
- Неужели вы обманываете нас, Раечка? - всплеснул руками Каморкин.
- Не нужно водить нас за нос, - сказал Крутов веско. - Что, если вам угрожает опасность? Настоящая, огромная опасность. А заодно и нам… Кто же вас защитит? И кто нам поможет? – Бывалый репортер взглянул на Каморкина, как бы именно от него ожидая ответа.
Каморкин сокрушенно покачал головой.
- Пора сматываться... - пробормотал он.

                ***

Крутов нервно передернул плечами, когда за ними захлопнулась дверь, и какая-то обобщающая многозначительность, словно зовущая к ниспровержению всех и всяческих основ, тяжеловесно проплыла в выражении его мрачного лица. И по лестнице он спускался в большой озабоченности, порой озадаченно хмыкая, так что Каморкина, сначала думавшего только послать какие-нибудь проклятия в адрес Раечки Абрикосовой, теперь охватила тревога, что его друг не на шутку сражен неудачей и впредь не захочет, пожалуй, водиться с ним. Каморкин не знал, что решить или выдумать и как в конечном счете спасти положение. На улице Крутов, внезапно остановившись, досадливо ударил его кулаком в плечо и неприятным голосом воскликнул:
- Ах, черт!.. Мои часы, подарок папы… Я их в кармане брюк ношу.
- Зачем? – удивился Каморкин, размышляя между тем, о каком папе упомянул Крутов. Он потирал ушибленное плечо и вдумчиво смотрел в ясную, солнечную перспективу улицы.
- Так надо, потому и ношу в кармане, – сердито ответил Крутов. - И где же они, часы-то? Наверняка вывалились у Раечки. Нужно вернуться.
- Я с вами.
- Нет, ни в коем случае, ждите здесь и начинайте писать статью.
- Но я хочу сказать о Раечке и о результатах нашего визита! Она, как последняя паскуда, уползла от нас в свою скорлупу и вообще ощетинилась, сволочь, в броню оделась, словно неприятельский флот, и ничего нам, гнида, толком не поведала, - образно выражался Каморкин, изливая все накопившиеся у него за время пребывания у Раечки Абрикосовой догадки и прозрения. 
Крутов, отмахиваясь, словно сбрендивший и не желающий слушать разумные доводы человек, мышью,  несмотря на свои внушительные габариты, юркнул в подъезд дома, где жила Раечка.
Все как-то странно было теперь Каморкину. С какой стати они решили, что звонил Абрикосов? Чего испугались? И почему Крутов носит часы в кармане брюк?
Это ли путь к профессору Кидалову?
Каморкин огляделся. Он вспомнил, что Крутов, убегая, поручил ему статью, и сомнения овладели им, потому что он не знал, как взяться за дело. А день был чудесный, солнечный, по улице в тепле люди спешили по своим делам или просто болтались, отдыхая. В окружающей атмосфере вовсе не чувствовалось того напряжения, которое испытывал Каморкин, мечтавший первым озарить светом гласности великое открытие профессора. Он ведь нимало не сомневался в грандиозности этого открытия, в его непреходящем значении для людей всех мастей, для всякого, кто бы к какой разношерстной публике ни принадлежал.
А неизмерима, между прочим, грандиозна пропасть, отделяющая Кривоносова от него, Каморкина, если взять и сравнить отношение каждого из них к деянию профессора. Кривоносов погнался за сенсацией, он ищет в профессорском изобретении вещь, удобную для всяких губошлепов, для этого, чтобы эти губошлепы воспользовались ею в своих нуждах, расширили, благодаря ей, круг своих удовольствий и развлечений. У Кривоносова стандартное мышление. Он печется, как бы вышел восторг дамам, получающим от науки новое достижение в прибавку к их пудрам, лосьонам, купальникам и прочей чисто бабьей ерунде. У Каморкина мышление всегда отличалось заметным своеобразием, а с тех пор, как в Балабутине завелся профессор с его небывалым открытием, оно окончательно сформировалось как нестандартное. Каморкину плевать на бабье, губошлепов и Кривоносова с их мелкими вожделениями и ничтожными запросами. Он провидит в открытии профессора подвиг творческого духа, продукт невиданного вдохновения, гигантский шаг в постижении мира и в освоении окружающей со всех сторон природы; может быть, это будет даже что-то сродни полету на другую планету и встрече с внеземной цивилизацией. 
Благодаря этому объединяющему всех открытию, Каморкин полюбил человечество и ударился в мечты о мировом прогрессе. На досуге, когда не было надобности искать профессора и его удивительный аппарат, у него нередко складывался, как бы сам собой, мир особых представлений о собственной жизни и способах умственного проникновения из ее недр во внешнюю среду. Он словно загружался в другого Каморкина, который уже не рассеянно и бестолково, а с поразительной, немножко неправдоподобной ясностью думал о том, что в самой заочности и некоторой как бы уклончивости, царящей в сфере знакомства с кидаловским чудом науки и техники, кроются необыкновенные возможности. И тогда таинственное открытие профессора чудесным образом становилось его открытием, позволявшим ему взглянуть на самого себя новыми глазами, а также явиться несомненным откровением для всего остального мира. А если всмотреться беспристрастно в этот факт то и дело случающейся метаморфозы, то что же в нем обнаруживается, как не возможности для всесторонних мечтаний о светлом будущем рода человеческого и деятельного труда на всех путях развития и дальнейшего совершенствования прогрессивных процессов в толщах неуклонно поступающей вперед цивилизации? А потому, собственно, и предстает он, Каморкин, понимающий все эти тонкие вещи, чуть ли не первым на земле и совершенно законченным мечтателем. Конечно, не зря Крутов поручил ему статью. В известном смысле начало ее уже готово, и не исключено, что Крутов, увидев, каких успехов он в состоянии достичь, доверит ему и окончание. 
И надо твердо полагать, что статья получится, напишется как нельзя лучше. За дело следует взяться интуитивно, как бы не вполне соображая происходящее вокруг и тускло ворочаясь в хаосе, едва ли не первобытном; ворочаться в этом хаосе способен, конечно, любой дурень и прохвост, любой сукин сын, но когда в ход идет интуиция, это уже совсем другое дело; и вскоре вдохновение чудесным образом разыграется в пространстве активных и самостоятельных проявлений интуиции, и лучи прозрений ударят туда и сюда, везде летя пронзительно, как огненные стрелы, и освещая тьму волшебным светом. Ведь они с Крутовым пляшут от Раечки Абрикосовой, а в этом, даже и при полном отсутствии похабщины, заключены элементы эротики. И пугаться, стыдливо опускать взоры, смущенно метаться из стороны в сторону тут нечего. Главное, не терять головы и помнить о необходимости преобладания творческого начала. А оно задано и уже выстрадано, это начало. И тогда, даст Бог, элементы удачно преобразятся, а также будут успешно использованы, и это чрезвычайно поможет не только духовно поспевать за улетающими лучами, но и фиксировать, записывать в блокнот плоды прозрений, когда придет пора собирать их в этом творческом странствии.      
А между тем слухи об открытии циркулировали в той же атмосфере, которая сейчас навевала на Каморкина покой и всякие сладкие предвкушения успеха. Этой же атмосферы волей-неволей касались и его мысли о профессоре и грядущем процветании мира. И атмосфера как бы нашептывала ему: будь глупым, беззаботным, не интересуйся всякой ерундой и не верь досужей болтовне, забудь про научные выходки и все эти вымыслы профессорских умов, живи лишь бы жить, слоняйся, засунув руки в карманы.
Но Каморкин не хотел беззаботной, бездумной жизни. Она подразумевала подчинение абсурду, властвующему в редакциях и умах людей, подобных Кривоносову, а Каморкин, стоя в ожидании превосходно возбуждавшего его творческие потенции Крутова, неуклонно оперялся и окрылялся в преддверии взлета и не смог бы уже ничего с этим поделать, даже если бы очень захотел. Он был сама реальность, а между тем воздушно, как бесплотный ангел, мечтал, чтобы открытие профессора Кидалова изменило мир к лучшему, преобразило людей, сделало их достойными, мудрыми, совершенными обитателями прекрасной земли. И оттого, что он был этим озабочен, ему хотелось взглянуть на себя как на мудрого и близкого к совершенству человека. Но остаточно ужасала умственная зависимость от редактора Кривоносова, с которой ему никак не удавалось разделаться, а еще неприятно шевелилось в сердце предчувствие, что новый друг, видный репортер Крутов, обманет. Крутов, может быть, выдумал про часы, решив проникнуть к Раечке индивидуально и выведать правду о профессоре в свое личное пользование. Боязнь, что откуда-нибудь все же вывернется еще редактор, и нехорошие, порочные подозрения в отношении Крутова мешали Каморкину сию же минуту правильно оценить свое состояние и понять, началось ли уже действие интуиции и разумно ли он использует элементы эротики, если они уже повернули на преображение в огромную силу нравственно-философских подвижек.      
Тут-то и выбежал Крутов, словно клоун на арену. Вопреки своему учительству! Вопреки удачно начатой работе! Вразрез с целью и смыслом стремления к творческому подвигу! Каморкина как будто приподняли за волосы над землей, что он, среди боли и слез, вполне уяснил, что Крутов действительно втирает ему очки и менее всего склонен завязывать с ним дружбу и честное, взаимовыгодное сотрудничество.
Крутов действовал как воплощенное и неприкрытое надувательство, как ходячая иллюстрация человеческой разнузданности. Этот видавший виды репортер, а по сути продувная бестия, отодвигал на неопределенное время начавшийся было процесс преображения эротических элементов в двигатель вдохновенного репортерского труда, желая сначала позабавиться с Раечкой в духе той простоты, в средоточии которой эти элементы пребывают на первом этапе своего развития. Он, раскрасневшись, широко шагал, скашивал на свою спутницу огромные выпученные смеющиеся глаза и даже, похоже, по-собачьи щелкал зубами, как бы разгрызая воздух. И все это, можно было подумать, делалось только для того, чтобы Каморкин окончательно скис или даже потерял рассудок. Может быть, в дело ввязались темные потусторонние силы, спешащие приостановить работу Каморкина над изобретением профессора Кидалова, уничтожить достигнутые уже результаты и устроить так, чтобы даже последняя балабутинская собака сомневалась в способности Каморкина добиться выдающихся успехов на избранном им пути. Что касается Крутова, то он, действуя, совершенно не задумывался при этом, как его исполненное эгоизма решение отзовется на Каморкине, приступившем ведь уже к делу, к тому творческому акту, который изначально предполагался как совместный. Ловя свою удачу, Крутов не заботился, чем станет мир и жизнь для его друга, когда тот почувствует себя обманутым, покинутым и словно лишившимся половины души и доброго куска ума. Чтобы беспечный эгоизм выписывал такие оголтелые пируэты и так откровенно кичился собой, выставлял напоказ свой кипучий цинизм, - с подобным Каморкин, как ему представилось, сталкивался впервые.      
Он содрогнулся и поник, увидев Крутова в обществе Раечки, а они, надо сказать, выскочили из дома как две весело болтающие и смеющиеся куклы, заведенные на порядочный срок. Крик рвался из глотки Каморкина, но какая-то преграда, выросши из груди, мешала ему выйти наружу. Каморкину казалось, что Крутов с Раечкой говорят о нем и смеются над его доверчивостью. Как приросший к тротуару стоял он у стены высокого дома, мешая прохожим, с отвращением глядевшим на его разинутый рот и злорадно отмечавшим глупое выражение его лица.
Крутов небрежным жестом руки остановил такси, и они уехали. Теперь Каморкин еще меньше, чем прежде, понимал, где и как искать ему профессора. Теперь, лишившись дружбы Крутова,  он не знал этого абсолютно.  К тому же Крутов уже на добрый шаг опережал его. Раечка могла вчера узнать что-то важное у Иннокентия Тихоновича, и сейчас Крутов, ловко к ней подкатившись, выведает у нее ценную информацию, клещами вытащит из ее потаенных закромов. Как же это он, Каморкин, так нелепо промахнулся, доверившись продажному репортеру! Тускло стало в его душе. 
Мир лжи, мир обмана, предательства… Каморкин сокрушенно покачивал головой, осуждал всех и вся, и себя тоже, проклиная тот день, когда ему впервые пришло в голову стать журналистом. А ведь он мечтал о великих репортажах, о грандиозных поездках по стране, о встречах с выдающимися людьми, о коллегах, уважающих его труд и высоко ставящих его талант. Где все это?
Он решил не мешкая, фактически не сходя с места, порвать с газетенками, с копошащимся в редакциях гнилым людом. Найдет себе спокойное местечко в большом магазине, будет торговать или стоять у входа охранником, пугая посетителей своим величественным и непроницаемым обликом. Он без дела бродил по улицам, мечтая переменить участь и зарабатывать деньги твердым, основательным трудом, а не погоней за сенсациями и поисками загадочного профессора. Только бы не сойти с ума… Какое-то глухое и как бы отдаленное или подземное рыдание пробивалось у него сквозь стиснутые челюсти, стоило ему подумать о вероятной и, возможно, неотвратимой угрозе сумасшествия. И это в зрелом возрасте, в середине жизни, в расцвете сил и дарований! Наконец до него дошло, что он всюду, вольно или невольно, Бог его знает, высматривает подлеца Крутова. А Крутов сидел с Раечкой в японском ресторане. Остановившись перед большим стеклом, за которым ясно вырисовывались непринужденно беседующие Крутов и Раечка, Каморкин, как бы не веря своим глазам, взмахивал руками и бил себя ими по бокам, словно глупый пингвин.
И тогда как будто выстрелили ему под ноги. Высоко подбрасываясь, пританцовывая на ходу, он вбежал в ресторан, где мелковозрастные Ваньки и Машки с какими-то японскими физиономиями, завернутые в цветастые и трогательно растрепанные обертки, скученно обслуживали малочисленных посетителей.
- Кузя, так не годится, вы поступаете гадко… - заговорил он, останавливаясь у прилично сервированного столика; попутно думал о том, что Крутов, продажный писака, имеет возможность швырять деньги на ветер, - вон как шикует, каналья! - а у него в кармане пусто.
- Я вам не Кузя, - прервал его Крутов, хмельными, влажно смеющимися глазами косясь на Раечку, подмигивая ей и как бы обещая отличный спектакль.
Раечка бесшабашно хохотала.
- Хорошо, я буду называть вас Виталием Сергеевичем. Но это не меняет дела. Я все равно скажу вам, Виталий Сергеевич, что вы повели себя, как последний негодяй. Я просто поражен вашим поведением. Я не нахожу слов. Такой двусмысленности… Да что я говорю! Двусмысленность? Хуже, во сто крат хуже! Это двуличие… Вы повели себя как двуличный гад, который приятно усмехался, подползая, а в уме держал подлые мысли на мой счет… и вообще только и думал, как бы мне запудрить мозги и в конце концов слопать меня со всеми моими потрохами. Вы придумали какие-то часы, чтобы вернуться к Раечке и вытащить ее в этот ресторан, а здесь, напоив… А вы и сами пьяны, Виталий Сергеевич. Вы вероломный человек! Вы живете и работаете как бездумный потребитель и жирующий прохвост, а надо жить и работать так, чтобы мучиться и чтобы в голове постоянно крутился вопрос: что я делаю? что со мной? кто я такой и откуда взялся?
Кротов встал. Каморкин отшатнулся, ибо Крутов, нагибавший голову и корчивший на лице гримасы свирепости, был страшен, как вепрь.
- Товарищи японцы! – крикнул Крутов, призывно хлопая в ладоши. – Тут какой-то Асмодей двадцать первого века мешает мне и моей даме культурно развлекаться! Прошу без промедления выдворить! Я плачу, а потому требую основательного наведения порядка!
Каморкин тоже что-то затрубил. Поняв, что Крутов предпочитает расправиться с ним руками администрации, а не бить собственноручно, забыв о всякой культуре поведения, он некоторым образом воспрянул, воспламенился и занял агрессивную позицию. Взбешенный, он топал ногами в пол. Из таинственной полутьмы ресторана поползли разноцветной змеей живые, но мертвенно изукрашенные людишки, выдвигая вдруг из своей массы желтые круглые пятна лиц словно бы нарочито узкоглазящих самураев.
- Не меня! Его берите! – взвизгнул Каморкин.
Он тыкал в Крутова пальцем, а ногой старался ударить снизу по столику, чтобы сбросить на пол изобилие напитков и яств, возмущавшее его обветренный и высушенный годами нищеты разум. Живая лента приблизилась, взяла Каморкина в кольцо и сдавила его с жидковатым героизмом мечущееся тельце. Сильные, горячие, а может быть, просто соскучившиеся по дельной работе руки схватили разбушевавшегося репортера и потащили к выходу.
- Не меня! Только не меня! Вы ошибаетесь! Вас обманули! – верещал Каморкин.
Он упирался, стараясь придать телу мясистость и прилипчивость, развить в нем способность изо всех сил цепляться за что ни попадя и укрепляться всюду, как жевательная резинка. Он желал объяснить, что надо вытолкать взашей не честного и добросовестного летописца событий текущей жизни, а сеятеля плевел, подзагулявшего с развратной бабенкой и дико жирующего на согнувшейся народной шее. Разберитесь, товарищи, кто есть кто! Но вместо того мощный толчок швырнул протестующего в уличную толпу. Кого-то задевая и чуть ли не сшибая с ног, воображая грозное сверкание мечей над своей летящей в неизвестность головой, он упал на тротуар, и тотчас пожилой, истасканный человек в сандалиях на босу ногу, обратившись весь во внимание, склонился над ним.
- Бедный парнишка, как и чем вам помочь? – жалостливо спросил этот ветхий странник, ужасно морща старенькое аскетическое лицо в разных выражениях сочувствия.      
Каморкин, мотая отяжелевшей головой, невесело поднялся на ноги, скомканный и постаревший. Оглянувшись на ресторан, он увидел, что в окне стоят, подбоченившись, Крутов и Раечка и во все горло хохочут, указывая на него.
- Сволочь! Бездарный писака! Вонючий репортер! – кричал Каморкин.
- А, это Крутов, - узнал старик. – Я его видел на собрании творческого коллектива работников здравоохранения. Но, помимо своей известности, он, слышал я,  тот еще фрукт. Зачем вы с ним связались? Кто вы такой?
Каморкин наконец почтил вниманием своего нового собеседника. Перед ним стоял спокойно и безмятежно щуплый старичок в мятых серых штанах, сшитых, видимо, из побившей все рекорды долговечности скатерти, в пестрой рубашке навыпуск и с соломенной шляпой на вытянутой, как дыня, голове. 
- Я репортер Каморкин. Читали мои заметки в «Бурных новостях»?
- Я тоже репортер, - сказал старик. – Моя фамилия Сивушкин. Может, слыхали? Очень, очень рад знакомству. А что я ваших заметок не читал, вы этому не очень-то удивляйтесь. Я ж газет не читаю.
- Я предложил Крутову сотрудничество, - объяснил Каморкин, – чтобы совместными усилиями, скоординированными действиями добиться, наконец, успеха и найти профессора Кидалова…
- Весьма любопытно. Что же это за профессор и чем он знаменит?
- Как? Вы не знаете? Ничего не слышали об изобретении, об аппарате, который…
- Нет, ничего не слышал, - перебил Сивушкин печально, - и удивляться тут, опять же, нечего. Я работаю в «Чудесах», а это совершенно отсталая и непотребная газетенка. Страшно сказать, но до нее реальные новости доходят в последнюю очередь, а чтоб освещать передовые достижения научной мысли, такого у нас и вовсе нет в заводе. Одна лишь работа над ошибками людей, которые неправильно повели себя при встрече с колдунами, ведьмами, домовыми, инопланетянами и прочей нечистью.
Каморкин свысока усмехнулся:
- А что же, правильно никто себя не ведет?
- Ну, у вас вопрос, пожалуй, по существу и затрагивающий положение в целом. Стало быть, спорный вопрос. Может, кто и ставит себя должным образом, а кто-то даже подает свою натуру в порядке полной естественности, без уклона в сказочность. Только моих работодателей это совершенно не интересует, и по ихнему уставу, по всем ихним декларациям выходит, что люди всегда остаются в дураках, а нежить торжествует. Абсолютно не продвинутый и вредный орган печати!
- Ничего не слышать о профессоре, о котором говорит весь город, которого ищут все репортеры… - изумлялся Каморкин. – Живут же такие люди! Наивные, с девственной душой… Они как призраки, как привидения среди нас, как восставшие из могил мощи предков… Издаются же такие газетенки! О-о, каждая эпоха имеет свои скелеты в шкафу!
- А что вы как на театре произносите монологи? И все словно в сторону куда-то… Вы к кому апеллируете, юноша? Может, вы, грешным делом, сообщаетесь с разными сущностями и духами? Так я вас пропечатаю под видом незаурядного труженика пера и духовидца, – улыбнулся Сивушкин, сдвигая шляпу на затылок.
- Нет, извините, но это даже как-то кощунственно, это оскорбительно для духа времени... Да профессор, судя по всему, совершил великое открытие… э-э, да что там, я верю, он создал удивительный аппарат…
- Вы меня заинтересовали, - вновь перебил старик. – Значит, профессор… как бы это пояснее выразить… не дурак?
- Да как же вам внушить истинные понятия и полное представление о происходящем? – завопил Каморкин в неподдельном расстройстве чувств. – Вы с луны свалились, что ли?!
- Вы не поняли. Я о чем… я вопрос ставлю: он, профессор этот, не из тех, выходит, кто что-то там вроде бы изобрел, а на самом деле – круглый нуль или назойливый ясновидящий какой, гипнотизер, на худой конец?
Каморкин был глубоко, до усталости, уязвлен и разочарован.
- Не мешайте жить! – отмахивался он от представителя отсталой и вредной прессы.
- И этого профессора не могут найти? – напирал старичок. - Вот что, я знаю Скопцова, это большой ученый. Не слыхали? Он досконально изучил пернатых, а его институт перешел на чешуекрылых, и ему пришлось уйти из науки. Ну, по крайней мере так он мне объяснил. А уж он-то наверняка знает всех профессоров, знает, с чем их едят и где их искать. Ну, молодой человек, благодарите небо за встречу со мной. Скопцов как раз сейчас здесь за углом торгует газетами, давайте пройдем к нему и все выясним.
Сивушкин потащил ослабленного невзгодами, обезволенного Каморкина за угол большого дома, этим округлым углом как бы ухмылявшегося иронически на оживленном перекрестке. У основания дома, возле мутного окна какой-то забегаловки, стоял толстый, лохматый, требующий ухода человек преклонных лет, с огромной пачкой газет в руках, и выкрикивал: последние новости! покупай!
- Послушайте, Скопцов, - обратился к нему Сивушкин, - вы известно что-нибудь об изобретении профессора… как его?
- Кидалова, - подсказал Каморкин.
Скопцов прижал к мощной груди газетную пачку и бросил на Каморкина взгляд, показывающий, что у него проще простого впасть в немилость. Он стал как-то баснословно укрупняться в глазах Каморкина, выбиваться, перерастая, из газетно-торгового дела и вообще из современности, как бы где-то вне времени, куда ненароком занесло и Каморкина, превращаясь в дремучего былинного богатыря, как пыль рассеивающего людские скопища. Каморкин съежился. Он почувствовал себя одним из многих, плоской рыбешкой, сунутой в консервную банку. Богатырь с досадой прокричал: 
- А что этот Кидалов мог изобрести? Не смешите меня!
- Но позвольте, - залепетал Каморкин, - мы не виноваты, если профессор бездарен и у него прочерк в графе изобретений…
- Кроме того, Скопцов, вы, может быть, - рассудительно заметил Сивушкин, - просто язвите как человек, обиженный современными учеными, а на самом деле этот Кидалов – голова и светило.
- А что вам надо? – спросил бывший ученый, внимательно и неприязненно оглядев своих собеседников.
Каморкин сказал:
- Профессор Кидалов, как говорят, расплевался с официальной наукой и с головой ушел в индивидуальное творчество… и я готов допустить, что именно по этой причине он вам и не известен.
- Только что сказал, что отлично его, самозванца и выскочку, знаю. Ведь сказал же, подтвердите, Сивушкин! А вы опять за свое, - грозно сдвинул брови на переносице и с ожесточением пошел грудью на Каморкина Скопцов. – Этак мы далеко не уедем, при таком-то упорном тупоумии! Взболтните своим серым веществом, молодой человек!    
Каморкин попятился. Скопцов показался ему опасен и могуч, как Зевс.
- Видите ли, - заговорил он тоном отчаянного миролюбия, - профессора ищут все репортеры города, в том числе и я…
- Теперь и я тоже, - вставил Сивушкин.
Скопцов поднял руку. Он погружался в задумчивость и повелевал не мешать ему. Его лицо утвердилось необработанным куском гранита, каждый миллиметр которого неопрятно, какой-то грубой мазней изображал муки зарождения мысли, а вместе с тем и общее страдание всеми покинутой, одинокой жизни. Вдруг этот человек сказал:
- А какого черта я вожусь с проклятущими газетами, торгую тут ими курам на смех? А не бросить ли эту торговлю псу под хвост? Почему бы и мне не заделаться репортером? Я вижу, это по всем данным не столь позорное для образованного и угнетенного плоскостопием человека занятие, как мое нынешнее. Вид у вас куда менее полуголодный и деклассированный, чем у меня, и я, глядя на вас, ликующих дураков, нахожу свое умозаключение правильным и своевременным. Пора, черт возьми, взяться за перо!
После этих слов Скопцов повел себя проще и человечнее, проделал на тротуаре, радуясь, несколько масштабных танцевальных фигур, и в его глазах засверкали веселые огоньки.
- О чем же вы будете писать, старина? – скептически осведомился Сивушкин.
- Тему найду. Не занимать стать. Да хотя бы о том же Кидалове черкну, какой он на самом деле ученый, а в действительности обычный шарлатан.
Освоившись с новыми приятелями, Каморкин позволил себе критическое замечание.
- Ну, это не совсем злободневно, - возразил он осторожно. – Сейчас все только и говорят, что Кидалов – великий ученый.
- Что? Кто это говорит? – крикнул Скопцов.
- Моя газетенка, а я о «Чудесах», Скопцов, в высшей степени отсталый образчик, прямо рудиментарное образование какое-то на здоровом и модном, в лучшем смысле этого слова, теле пишущего мира. И мы в своей редакции способны утверждать прямо противоположное общему мнению, - заметил Сивушкин.
- Значит, я буду работать в «Чудесах», - решил Скопцов.
Каморкину было скучно с ветхими людьми, разыгрывающими допотопную комедию извечной суетной погони за убегающим временем. Он предпочел бы даже гнаться за сенсацией, как учил его Кривоносов, а в сущности ему ничего так не хотелось и ничто иное не было так необходимо, как найти профессора Кидалова, даже если тот все еще оставался лишь порождением слухов и каких-то мифов. Каморкин глухо завидовал ловкости Крутова, который, при всем своем отступничестве и при всех своих странных уклонах и выходках, всегда в результате достигал намеченной цели. А может быть, это происходит потому, что Крутов сам назначает себе цель, а не работает в заданном другими направлении? О том, что кто-то располагает подобной независимостью, Каморкин мог только догадываться. Он воскликнул, тоскуя:
- Но где же нам искать профессора? И расскажите мне хотя бы о профиле его работ! О жизни его! О биографии! А если мы ничего этого не знаем и никогда не узнаем, то никакие мы, ребята, на хрен не репортеры, и надо нам разойтись по домам, пока нас не высмеяли и не затюкали!
- Позволю себе взглянуть на проблему под другим углом зрения, - солидно пробасил Скопцов. – И если у вас вопросы, то и у меня есть кое-что, что я вправе поставить ребром. Иными словами, я предлагаю следующее решение проблемы: ответ на все ваши вопросы за мной, и я отвечу, но не раньше, чем вы отведете меня в «Чудеса».
Пришлось вести бывшего ученого в редакцию. Она располагалась в подвале обветшавшего дома на окраине. По дороге Скопцов швырнул пачку нераспроданных газет в мусорный ящик, и сделал он это с такой страстью и детской неспособностью задуматься о возможных последствиях, что Каморкин поневоле проникся уважением к нему. Конечно, Скопцов замышлял нечто противоположное и, собственно говоря, враждебное тому, что объединяло сейчас репортеров города и некоторых из них превращало в мечтателей, и руководствовался он при этом жаждой мести и даже, может быть, личной неприязнью к профессору Кидалову. Но Каморкин был готов простить старику эту оппозицию. Он почувствовал у него то, чего не видел у многих своих коллег, даже у Крутова, - горячую и искреннюю, почти бескорыстную увлеченность, боевой пафос, устремляющийся в полет идеализм. Старик, не исключено, быстро перегорит, тотчас успокоится, как только бросит на профессора свет своей правды, отойдет от дела, которое вздумал было, и не иначе как сгоряча, взвалить на свои плечи. Возможно и другое: он втянется, подчинится законам, царящим в редакциях, некоторым образом прославится и станет таким же прожженным плутом, как Крутов. Но Каморкину было важно не то, что произойдет с новым репортером завтра или в отдаленном будущем, а то, что происходило с ним сейчас, когда он, спеша поскорее взяться за статью, в нетерпении потирал руки и что-то бубнил себе под нос. Наблюдая это душевное брожение старика, наивное, но безусловно замечательное и даже святое, Каморкин сознавал, что в состоянии полюбить его, по мере сил разобраться в условиях его жизни, определенно несладкой, и, наверное, в светлую минуту помочь ему небольшой суммой денег, если она окажется под рукой.      
В редакции Сивушкин попытался рекомендовать Скопцова вниманию дебелой, как заплывший жирком атлет, седовласой женщины, величественно шествовавшей по коридору. Издавали шуршание и скрип синие штаны, плотно облегавшие ее подобный колоколу зад и могучие ноги, которые она переставляла с замедленной торжественностью, громко и жутковато отпечатывая каждый шаг. Она шла, не внимая, а Сивушкин забегал с разных сторон, стараясь заглянуть ей в глаза, и рассказывал, что Скопцов, большой ученый, вынужденный менять профессию и решивший попробовать себя в журналистике, желает написать разгромную статью о горе-ученом Кидалове, вводящем Балабутин в заблуждение слухами о своем якобы грандиозном открытии.
- Да пусть пишет что хочет, - бросила женщина равнодушно и скрылась за поворотом коридора.

                ***            

Скопцов грузно уселся за стол, на который указал ему Сивушкин, любезный и озабоченный, донельзя довольный выпавшим ему шансом доказать приятелю свою преданность. Впрочем, увидев Скопцова по-хозяйски расположившимся за столом, принадлежащим ему, Сивушкину, этот добрый старик подумал, что приятель, пожалуй, очень быстро насидит местечко и согнать его потом будет нелегко, так что самое время встревожиться и выразить некоторые сомнения. Но Сивушкин преодолел в себе пагубные для сердечной доброты мысли и настроения. Он продолжал хранить великодушие. А Скопцов, вдохновенный, абстрактный, едва ли сознающий, где он находится, и менее всего считающийся с тем, какие чувства возбуждает в окружающих, сидел с карандашом в руках и каким-то грозным демоном вперял взор в лежащий перед ним чистый лист бумаги. Каморкин смотрел на него с пониманием и любовью. Наступит роковая минута, когда Скопцов, закончив статью, выпадет из сказки короткого праздника в тягостную быль будней и жалобно заозирается в убожестве своего настоящего бытия, может быть, закричит от горя и заплачет, как голодное животное. И это будет время Каморкина. Ибо тогда таинственно, без лишнего шума и отнюдь не под звон литавр, проскользнет в житейскую скудость и безнадежность благодетель с просветленным лицом, с припасенной в кармане суммой денег, с лучезарной улыбкой на тонких, красиво изогнутых губах.
Сивушкин, оставшийся без места и, судя по всему, без определенных занятий, потянулся вслед за Каморкиным на улицу, смутно и романтически предполагая, что там, под солнцем и перед лицом открытого во все стороны мира, они осознают себя свободными художниками.
- Ну, что будем делать? – спросил старик, надевая шляпу.
Каморкин словно не сразу узнал его; несколько времени смотрел отуманено и с райской девственностью, не ведавшей различий добра и зла. Но время Скопцова приходилось покидать, а его время было еще неблизким и всего лишь манящим. 
- Не знаю, как вы, а я буду искать Кидалова или Крутова, - ответил, наконец, Каморкин.
- А что Крутова искать? Он сидит в ресторане, сами видели.
- Значит, следует ограничиться поисками Кидалова.
- А! – стукнул себя по лбу пожилой репортер. – Что же это мы как простофили! У вас тоже голова словно решето, друг мой? Ведь Скопцов так и не сказал нам, где искать профессора! Ну-ка, возьмем его за жабры.
Каморкин осуждающе покачал головой на свою рассеянность. Они вернулись к Скопцову, который, пыхтя и обливаясь потом, уже строчил что-то огрызенным карандашом. Просьба коллег поделиться информацией вывела его из терпения. 
- Дайте написать статью! – сердито отмахнулся он. – Сейчас не до вас, пустозвоны. Да чтоб вы все провалились! Шатаются тут… Займитесь чем-нибудь и не мозольте глаза! А когда я закончу статью, вы увидите, что искать Кидалова не имеет ни малейшего смысла.
Не добившись от Скопцова толку, Каморкин и Сивушкин снова вышли на улицу.
- Да, дела… - почесал Сивушкин затылок. – Прочно дедуля обосновался, не подступишься теперь к нему. А дело стоит… Или вам уже все равно? Ну, выходит, пожалуй, что без Крутова не обойтись. Этот и под землей профессора найдет. Придется взять его за жабры.
- Но Крутов меня обманул. Мы с ним пошли к Раечке Абрикосовой, чтобы кое-что разведать, а он меня бросил и очутился с Раечкой в ресторане.
- И где же теперь его искать? В ресторане? У Раечки? В редакции?
Каморкин пожал плечами, и Сивушкин, видя его неспособность к принятию решений, решил сам: начнем с ресторана. Бодрость овладела стариком, поскольку ему взбрело на ум, что жаркая середина дня расклеила Каморкина, а это вполне проясняет, на чьей стороне победа, и вообще правда, в соперничестве молодости и старости. Разваренный Каморкин ни к чему уже не годен, тогда как у него остается отличная возможность опереться, в случае чего, на непоколебимую закалку, выдолбленную в его существе долголетней практикой жизни.
В ресторане не пожелали говорить с Каморкиным, которого уже пришлось однажды выдворять силой, зато любезно согласились ответить на все вопросы репортера Сивушкина. Каморкин ждал старика на улице.
- Нет его здесь, - сказал тот, выходя из ресторана. – Ушел с этой Раечкой. Говорят, оба едва держались на ногах.
- Тогда они к ней пошли. Любовь крутят! – злобно выкрикнул Каморкин.
Побрели к дому, где жила Раечка. Сивушкину воображалось, будто они попали в пустыню и сейчас его обессиленный спутник упадет на песок, а он, добродетельно усмехаясь, поднимет его и потащит на себе. Тем временем скука медленно и неотвратимо овладевала Каморкиным. Он косился на едва переставлявшего ноги старика и тяжко вздыхал. Вдруг ему пришло в голову, что Крутов наверняка поостерегся идти к Раечке, где его могла настичь железная и жестокая воля Иннокентия Тихоновича, и, скорее всего, повел свою спутницу в «Мир слухов».
- Вы правы, - согласился старик, когда Каморкин поделился с ним своими соображениями. – Они либо в редакции, либо на пути к профессору.
- Но как они могли догадаться, где им искать профессора?
- Этого мы не узнаем, не встретившись с ними. Я предлагаю пойти в редакцию. Не вижу другого выхода.
Редакции уже превратились для Каморкина в очаги опасности. Там выскакивает тот или иной редактор с его завышенными и невыполнимыми, а чаще всего просто глупыми требованиями, брызжет слюной, топает ногами, оскорбляет. Каморкин боялся встретить редактора, а вероятие встречи с Крутовым как-то не смущало и не тревожило его. Прошел страх и перед закрытыми помещениями, на которые, впрочем, он немало уже насмотрелся и за прошлую свою жизнь, и в нынешний день. Каморкин смело ступил в «Мир слухов», предъявив на проходной репортерское удостоверение. Та же смелость, граничившая, однако, с какой-то странной, неуместной развязностью, угадывалась и в Сивушкине.      
Крутов и его спутница действительно находились в редакции. Раечка Абрикосова полулежала в кресле, положив ноги на стол, а Кротов сидел за столом и что-то быстро отстукивал на клавиатуре компьютера. Раечкина юбка сползла до самых трусиков. Ноги у нее были белые и толстые, и их зрелищное преобладание, заключавшееся в том, что все прочие здешние предметы выглядели серыми, невзрачными и казенными в сравнении с ними, придавало помещению, суть крутовскому кабинету, вид какого-то вертепа. Каморкин отводил глаза от непристойного зрелища и сосредотачивал внимание на Крутове, зато старичок Сивушкин присматривался с удовольствием, и его морщинистую, безупречно сведенную к острой, как бритва, узости аскетизма физиономию прорезала улыбка от уха до уха. На темном лице Крутова, обращенном к светящемуся экрану, красным, нехорошим, попахивающим серой, языческим огнем полыхало вдохновение. Время от времени он протягивал руку и нежно поглаживал ногу Раечки, а тогда женщина открывала глаза, и бессмысленная ухмылка возникала на ее пухлых губах.
- Я много чего повидал на свете, но подобного подлеца и циника… - начал Каморкин.
Крутов, не отрываясь от работы, нетерпеливо замахал рукой:
- Не о том говорите, дорогой, ваши резоны устарели. Быстренько выправляйтесь, чтобы снова с полной самоотдачей подключиться к процессу. Я ее здорово обработал, именно как вам хотелось, - с хитрецой указал он скрюченным пальцем на смежившую веки Раечку.
- Вы хотите сказать, что работали, а не перепихивались с ней где-нибудь от души?
- Попрошу без инсинуаций! Я работал, Каморкин, еще как работал! И, между прочим, пообещал ей место в редакции. Она нам теперь всю нужную информацию выдаст. А что это еще за старый пердун болтается тут в шляпе?
Каморкин посмотрел на Крутова, неутомимого в трудах, с почтительным изумлением.
- А что вы сейчас пишете? – спросил он уважительно и завистливо.
- Об этом после.
- Какой вы негодяй, Крутов, - сказала с чувством Раечка, открывая глаза. – Законченный, отъявленный мерзавец! Вы думали, я сплю? Я все слышала. Итак, вы решили провести меня? Вытянуть нужную вам информацию и послать меня ко всем чертям? Теперь я вижу, что вы не репортер, а шулер, авантюрист и просто говно. Но вам не удастся ваше жульничество. Не выйдет! Не на ту напали! И либо вы обеспечиваете мне место в редакции, либо мы больше не друзья и наши пути навсегда расходятся.
Крутов встал. От его лица веяло холодом и словно откалывались и разлетались по сторонам кусочки льда.
- Не первый раз я слышу сегодня критику в свой адрес, - произнес он сухо. – И по всему видно, что этот день должен открыть новую страницу в моей жизни. Ведь до сих пор не приходилось мне выслушивать столько обидных замечаний, оскорбительных речей и незаслуженных обвинений. Но я не буду тратить время и силы на то, чтобы разбирать каждое обвинение и с фактами в руках опровергать его. Не буду возиться с каждым обидчиком и клеветником в отдельности, доказывая ему его неправоту. Я раз и навсегда говорю всем и каждому: вы – сволочь, недостойная дышать одним со мной воздухом, не стоящая мизинца на моей ноге. Но сознание, что страница перевернута и начат новый этап в моей жизни, обязывает же меня говорить что-то и в будущем, причем говорить всегда, при всяком удобном и неудобном случае. Я стану рупором, громкоговорителем, потрясающей симфонией звуков. Я сделаюсь выразителем настроений и идей, столпом обличений и оплотом страшного суда. Я буду, негодяи, учить вас жизни, как малых детей, как жалкое потомство обезьян, как стадо баранов. Я буду на каждом шагу указывать на ваши ошибки и вкладывать в ваши пустые головенки сознание правильной работы и любовного отношения ко мне, вашему учителю. И попробуйте сделать еще шаг без моего на то согласия и разрешения! Вы тотчас убедитесь, что я не бросаю слов на ветер!
Каморкин понял, что Крутов говорил как доведенный до пределов отчаяния и восставший, поднявший свой единоличный мятеж человек. Подобный человек далеко не всегда опасен, напротив, гораздо чаще он карикатурен и смешон. Каморкин это знал. Но в речи Крутова таился намек на воспитательные идеи и идеалы, а с подобными вещами не шутят и не спорят. Тут уж не полезешь с критикой наобум, беспрерывно припоминая, что этот возвысившийся говорун все же, как ни крути, подлец, предатель, сомнительный тип. Нужно выждать, пока мятежный человек не успокоится и не осознает, что на каждом шагу применять свою педагогику во всей ее строгости и чистоте вряд ли возможно и даже в известном смысле невыгодно. Поэтому Каморкин уселся на стул и посмотрел на Крутова с видом умиротворенного и послушного школьника. Но Раечка Абрикосова, не в такой степени пронзенная крутовскими громами и предупреждениями, продолжала хныкать:
- Так-то оно так, Кузя, но все это не снимает с вас обвинения, и я по-прежнему утверждаю, что вы обошлись со мной по-свински, а должны обойтись, как обещали, и устроить меня в светскую хронику. В противном случае я буду клепать на вас до скончания века, а то пожалуюсь Иннокентию Тихоновичу.         
- А вы действительно хотите работать в газете? – удивился Крутов.
- Конечно! Кто же не хочет? Я могла бы, как непосредственная участница событий, писать колонки и даже передовицы, заполняя, опять же, ту саму светскую хронику, которую вы почему-то называете навозной кучей или чем-то подобным… я уж и не вспомню…
- Это мысль! – крикнул Крутов. – Почему бы вам, в самом деле, этим не заняться? Считайте, что вы в штате, Раечка.
- Я вообще не понимаю, Кузя, - вдохновилась женщина, - вашего высокомерного отношения к некоторым деталям газетного мира, в частности, к светской хронике, к цветным картинкам, то есть, Кузя, к прелестным фотографиям полуголых толстячков, всяких раскрепощающихся мироедов, отдыхающих в бане или в публичном доме толстосумов. Я люблю петит, жареные факты, жужжание каких-то приборов, беспредельный и в сущности веселый цинизм главного, типографскую краску и все прочее, относящееся к сфере вашего труда… и сама, взявшись за дело, не побоюсь запачкаться или что, мол, там обломаю ноготки в непривычных условиях. И никто мне не докажет, что писать в светскую хронику хуже, чем нянчить детей или варить кашу мужу-простолюдину, и совершенно позорнее самой светской жизни с ее известной пустотой и надуманностью. А ведь находятся люди, которые именно так и думают и глядят на нас, репортеров, как на какую-то презренную разновидность жаб и змей или как на холуев, неспособных к самостоятельному и независимому существованию. Ужо я им всем покажу, как на репортеров клеветать! – погрозила Раечка, выбрасывая в воздух розовый кулачок. 
Каморкин угрюмо смотрел на воспрянувшую духом, розово-белым кулем завозившуюся в кресле особу, в упоении наносившую крутовскому компьютеру, как скот рогами, тычки своей остроконечной обувью, и ждал от нее подлинной сговорчивости, а не дурацкой болтовни.
- Пусть раньше расскажет все, что знает, - отважился вмешаться он, видя, что Крутов оттаял и снова с головой окунулся в обычную репортерскую действительность.
Сивушкин сказал, прокашлявшись:
- Тут речь зашла о том, кто я такой. И даже кое-что было превратно истолковано… Но позвольте представиться: репортер Сивушкин из газеты «Чудеса».
- Жалкая газетенка, - рассмеялся Крутов.
- Абсолютно с вами согласен. В высшей степени нелепый, необязательный и бесполезный орган печати. Пустая трата бумаги и сил сотрудников.
Крутов заговорил построже:
- Вам, старик, лучше помалкивать. Сделайтесь незаметным и не суйтесь в глаза. Иначе, как только вы откроете рот, любой в нашем положении увлеченных делом и крайне занятых людей подумает: это еще что за реликт? как он попал в нашу среду, если старости в ней не место? 
- Нет, погодите, - упорствовал Сивушкин. – Я не берусь судить о вашей среде, но я просто обязан закончить мысль о никчемности своей газетки и выразиться в том смысле, что, мол, не удивительно, что в ней уже трудится Скопцов, задумавший сокрушить авторитет профессора Кидалова.
- А что вы знаете о профессоре? – встрепенулся Крутов.
- Заинтересовались? А говорили о каком-то своем особом положении… Я ли не в том же положении? А что я в старой шкуре, так вы попробуйте хоть на секундочку влезть в нее и взглянуть на положение вещей моими глазами. А то сразу пихаться, сбрасывать со счетов… Впрочем, ладно, чего уж огород городить, разве до вас, молодых спесивых остолопов, дойдет моя правда? Поговорим о деле… О профессоре я знаю только то, что мне сообщил этот юноша, - кивнул старик на Каморкина.
Крутов сплюнул на пол и закачался на стуле с показным равнодушием.
- Да он ничего не знает. Мастер пускать мыльные пузыри, вот и все.
- Мыльные пузыри? Но я вывел вас на Раечку! – возмутился Каморкин. – Вы должны быть благодарны мне и признательны, а вы вместо этого подвели меня под монастырь, науськали тех ряженых в ресторане… Старик видел, как меня толкали. Я на своей шкуре испытал, что значит ваша оценка моих усилий и моего усердия. Вижу, ставите меня ни во что. И это репортер! Так обходиться с коллегой…
- А чего на меня выводить? – внезапно вскинулась Раечка Абрикосова; разгневанная, она убрала ноги со стола и напряглась в кресле, как бы собираясь вскочить. – Я не утка болотная и не крольчиха какая-нибудь… тоже еще охотник выискался!         
- Я, Раечка, ночью вывел вас из леса, а вы вместо благодарности и признательности…
- А то я без вас не нашла бы дороги!
Сивушкин осведомился добродушно:
- Что же, Раечка, милая девушка, вы делали ночью в лесу? Это было что-то из сказки про красную шапочку?
- Та-ак… Час от часу не легче! Этот меня тоже будет допрашивать?
Крутов замахал руками:
- Погодите, друзья, не будем ссориться. Мы же одно дело делаем. Ей-богу, вы похожи на каких-то неунывающих олухов. Только я вас сгруппирую и нацелю на продуктивную деятельность, только введу в ваши ряды строжайшую дисциплину, как вы тут же снова распускаетесь, стоит мне на минутку отвернуться и забыть о вашем существовании. Да вы словно шаловливые гномики в сказочном лесу! Но нельзя же до бесконечности оставаться идиотами! Давайте, наконец, спокойно во всем разберемся. Итак,  профессор Кидалов изобрел, по слухам, какой-то удивительный аппарат. И все сбились с ног, разыскивая профессора.
- Я и не думала его искать, - возразила Раечка Абрикосова пасмурно. – Сдался он мне! Я и не слыхала ничего ни о каком профессоре. А хоть бы и профессор, он мне ведь все равно до одного места. Он для меня как есть жмых.
             - Но вы репортер, Раечка, теперь? – улыбнулся Крутов.
             - Ну?
             - А раз вы репортер, вы должны его искать, - произнес Крутов назидательно. – Все репортеры его ищут, даже этот говорливый старик. И не исключено, Раечка, что вам повезет больше, чем нам всем вместе взятым. Ведь вы побывали минувшей ночью у Иннокентия Тихоновича, а он мог сказать вам что-то о профессоре. Ой как мог!
- Я не ночью, я побывала у него вчера вечером, однако о профессоре он ничего не говорил.
- Так, это относится к светской хронике, то бишь ваш визит и его любопытные, даже, можно сказать, остросюжетные последствия. Но как вы думаете, знает Иннокентий Тихонович что-нибудь о профессоре… Поправлю себя! Как человек, знающий все, он, естественно, и о профессоре знает, но готов ли он предоставить нам информацию о нем? Какое у вас на этот счет сложилось впечатление?
Раечка погрузилась в задумчивость.
- А кто такой Иннокентий Тихонович? – спросил Сивушкин.
Все рассмеялись, и никто не ответил старику.
- Вот что, спустимся вниз, - предложил Крутов. – Тут поблизости неплохое кафе. Посидим, выпьем по маленькой, может, осенит… Прозрения шевельнутся, идеи замерцают. И вообще, рассеется туман, и покажутся лучи солнца.

                ***   

У входа в кафе они встретили запыхавшегося, куда-то судорожно бегущего Скопцова.
- О, а я вас ищу, - воскликнул он радостно и широко раскрыл объятия всей честной компании.
- Мы знакомы? – посмотрел на него с удивлением Крутов.
Скопцов обнимал каждого по очереди, приговаривая: рад, душевно рад встрече с собратьями по перу. Старый Сивушкин внес ясность в сложившуюся ситуацию:
- Это Скопцов, он с сегодняшнего дня работает в «Чудесах». Бывший ученый и лично знаком с профессором Кидаловым.
Крутов пожал Скопцову руку и назвал его почтенным. В кафе заняли столик у окна и заказали бутылку водки.
- Вы зачем меня искали? – спросил Сивушкин Скопцова.
- Не вас конкретно, а человека, умеющего писать газетные статьи, набившего в этом руку. Мне нужен помощник. Меня даже в пот бросило там, в редакции. Ни хера не понять ни в порядке слов, ни в знаках препинания, ни в этих чертовых абзацах и красных строках. Я же душу собирался вложить, а тут какая-то старушенция возникает из-за спины и говорит: начинайте с красной строки, молодой человек, или у вас получится сумбурное и витиеватое нагромождение слов, утомительное для читателя. Послушался, начал, но только размахнулся дальше, она тут как тут: опять начинайте с красной строки. Да вы что, говорю я ей, следите за мной? И какой я вам молодой человек, если я старый ученый? Может, говорит она, где-то вы и старый ученый, а здесь вы начинающий репортер, и за вами нужен глаз да глаз, а то вы напортачите, как мартышка, нацепившая очки, потому я и учу вас: перво-наперво начинайте с красной строки. И прет, старая перечница, напролом: я слово еще не дописал – она уже суется с этой своей красной строкой. Я плюнул и убежал от греха подальше. Но я, ребята, эту работу не брошу. Она мне по душе. Это не газетами на улице торговать! Хочу я посоветоваться с вами, как бы мне понагляднее, покрасивше, так сказать, вывести потерявшего всякий стыд Кидалова на чистую воду.
Крутов снисходительно усмехнулся.
- Вы начинаете с ошибок и даже громоздите их, как пьяный извозчик матерные ругательства, - сказал он. – И дело, любезный, не в красной строке, дело в подходе. Профессор Кидалов? Изобретение? Превосходно! Но зачем же суетиться и безоглядно вкладывать душу? Надо сначала и в собственное удовольствие пожить. Надо и в эту трудную минуту, когда образ профессора владеет нашими думами и его чуть ли не мифический авторитет подавляет нас, надо, господа, и в условиях этого ужасного ига не забывать и не терять себя. Вот, старик, рюмка водки, и пусть она станет для тебя красной строкой. А я прослежу… Но я укажу и на главную твою ошибку. Ты хочешь писать о человеке, не встретившись с ним, не взяв у него интервью, не разобравшись в его делах...
- Вы забываетесь, Виталий Сергеевич, - пугливо и как-то воровато шепнул, перебивая мэтра, Каморкин, - вы говорите «ты» человеку, который годится вам в отцы.
- Да мне в отцы сам Господь Бог не годится! – захохотал Крутов.
Повысил тут голос и старый Скопцов:
- Э-э, человек, да я Кидалова знаю, как облупленного! Мне в научном мире все поголовно известны, я этому миру всю жизнь честно отдал. А из-за таких, как проходимец Кидалов, наука полетела к черту, и я оказался на улице. Я вам скажу, никакой он не ученый, а самый настоящий плут.
- Это вы рассуждаете с научной точки зрения и вообще как допотопный рационалист, как естествоиспытатель какой-то, - возразил Крутов. - Но если вы подвизались в журналистике, вам необходимо взглянуть на дело с позиций читательского интереса ко всякой сенсационной чепухе и не укладывающимся в голове фактам.
- Если же вы к этому не способны, Скопцов, - сказал жестко Сивушкин, - так уходите на хрен из редакции, а то вы там расселись, как редакторский кум, и словно заняли мое место.
- Но вы куда-то сбежали, где-то болтаетесь, а так работать нельзя. Работать так работать! И если у вас так дальше пойдет дело, я действительно займу ваше место, потому что я настоящий работник, а не какой-то шаляй-валяй.
Сивушкин обиженно захлопал выгоревшими на солнце ресницами. На его высушенных до древесной твердости щеках проступили сиреневые пятна, а в глазах показались крошечные слезы.
- Я не без дела болтаюсь, я участвую в поисках профессора Кидалова. И от вас, моего давнего друга и к тому же старого человека, я не ожидал подобных высказываний. А что у вас статья не пошла, что вы срезались на абзацах, этого как раз ожидать следовало. Вам бы, Скопцов, и дальше торговать газетами, а не тягаться с опытными репортерами, съевшими в своем деле собаку. Правильно говорит господин Крутов, что вы не с того конца взялись за дело.
- Ничего, у меня получится, - возразил Скопцов. – У меня позиция и смыслообразующие конструкции нравственного порядка, а это гарантирует успех. За мной страна, уставшая от Кидаловых и дружно требующая их изгнания.
- Говорите высоким стилем, а сами не знаете правил орфографии и правописания, - язвил Сивушкин.
- Говорю вам, меня позиция вывезет. А вы, между прочим, мне пока ничем не доказали, что она у меня неверна. Ох, и посмеюсь я над вами, господа репортеры, когда вы сами убедитесь, что этот профессор Кидалов заслуживает внимания не больше какой-нибудь мусорной кучи.
Крутов наслаждался стариковскими дрязгами. Он сказал:
- Готов заключить пари, почтенный, что ваша карта будет бита.
- Идет! На что спорим?
- Кто выиграет, тот будет спать с Раечкой.
Скопцов оценивающим взглядом окинул Раечку Абрикосову.
- Сдается мне, это авантюра. Я в подобном обычно не принимаю участия, это, согласитесь, немножко даже стыдно для человека такого уровня образованности и академичности, как у меня, - произнес он задумчиво. - Однако я, в принципе, готов. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не лезь. И если у вас так повелось…
- Зато я не готова! – воскликнула Раечка, обрывая Скопцова. – С какой стати кто-то будет со мной спать?
- Не кто-то, а репортер, - объяснил Крутов, - один из нашей братии.
- Все равно нет моего согласия.
- Странное для молодой женщины упрямство, - сказал Скопцов.
- Иначе нельзя, Раечка, - внушал Крутов. - У нас так повелось. Так в нашей профессии принято, а вы теперь наша.
- И пусть расскажет, что делала у Иннокентия Тихоновича, - вставил Каморкин.
- Ничего особенного не делала, просто пришла с ним поговорить как с бывшим мужем. Но я больше ничего не скажу, если вы не отмените свое гадкое и дурацкое пари.
- Я, было дело, принял условия этого пари, я и сейчас склонен думать, что они представляют собой интересный и даже захватывающий дух стимул, - возвестил Скопов. – Тут что-то новое в моей жизни, новое и необыкновенное… Но это не значит, что моя позиция претерпела изменения. В целом она осталась прежней. И в силу этого я готов начать с красной строки, иначе говоря, готов поддержать мнение об отмене и отказаться от своего личного участия. Я просто не хочу участвовать в грязных забавах.
- Вот где достойное поведение и слова настоящего мужчины. Вот где не Кузя, не царство лжи и насилия, не гнусные и пошлые кузины выдумки и подвохи… Если вдуматься, дядя, вы очень чистый, идеально настроенный человек, - сказала Раечка Абрикосова с волнением, которое из-за того, что она не знала, что, собственно, ее взволновало и как по-настоящему выразить некую признательность старому ученому, выражалось у нее судорожными подергиваниями рук и ног и кожи на лице. – Вы один из тех, кого фактически и не встретить уже в наши дни.
И она подставила щеку для поцелуя, а благородный человек, расчувствовавшись, поцеловал ее в обе щеки.
Сивушкин выпил рюмку и, с умилением оглядев сокровища своей памяти, подпер голову рукой и рассказал, как он пришел в журналистику.
- Как все случилось и как меня из тихой гавани вынесло на бурные просторы печатного слова? Очень просто, и история моя похожа на тысячи подобных. Я на старости лет облюбовал печку в своем деревянном домике на краю Балабутина и проживал себе, полеживая и думая о чем-нибудь. И по радио поют не мешающие песенки, все больше о том, что надо, мол, хранить память о прошлом или что она, по сути, сама собой хранится, как надежно спрятанный клад. Я и храню. К тому же полная уверенность насчет крепкой сохранности, обеспеченность какая-то, как о том и поется в песне. Но тут как гаркнет один, прямо завопил и завизжал, как недорезанный, выводя в куплете, что-де не время спать. Я даже подпрыгнул. О, думаю, это не к добру. И точно. Грянул гром, разразилась гроза… Хотя тут сначала надо пару слов сказать о моей старухе, с которой уже не один десяток лет живу совместно, а ей все сносу нет. Знать-то она хорошо знает, что умом не блещет, но живет так, словно этот факт никакой роли в наших отношениях не играет и ее абсолютное превосходство надо мной совершенно очевидно. Довольно странная линия поведения… А судите сами. Только ей что в голову придет, ну, что-то вроде мысли, она начинает тревожно поеживаться и отряхиваться как от чего-то несвойственного и чуждого. Не замечает, чтобы я когда смотрел в ее сторону, потому живет в уверенности, что я стопроцентный пентюх и на нее никакого влияния оказать не в состоянии. А уж если о чем ненароком задумается, как бы размышляя, – все, каюк, валится в обморок, и надо ей нашатырный спирт совать под нос. Это же признаки слабой головы и даже элементарного слабоумия! Вы согласны со мной? А вся ее вера в превосходство надо мной и в собственный авторитет покоится на заверениях Ивановны с соседнего двора. Та ей что-нибудь всегда в ее череповец вкладывает.
Эта Ивановна и рассказала моей бабке о состоянии ее разума: дескать, не блещешь, а по большому счету так и вовсе ничего не соображаешь. С тех пор она знала свою печальную тайну. Но жить-то надо. Доказывать свое превосходство надо мной тоже надо. Она и спрашивает Ивановну: что-то не пойму, как же быть с моим заспанным хрычом? А пусть воздух поменьше портит, беззаботно отвечает Ивановна. Задумалась моя старуха. Рисуется ей мой образ в многократно увеличенном масштабе, как человека, который один заполнил все помещение. Заполнил и пускает ветры. Удивляется моя благоверная: но как же этого можно добиться, обустроить жизнь так, чтобы он прекратил? Очень просто, говорит Ивановна, выгони его куда-нибудь, к примеру сказать, на работу. Чего он валяется целые дни на печи? От этого распущенность, оттого и запашок. Ну, стала эта умная бестия учить и наставлять против меня ветхую глупышку, пока не завела ее. И прибегает моя бабка в возбуждении, красная вся, то есть с пылающей от возмущения рожей… а это, я вам, может, забыл сказать, в аккурат после того, как по радио пропели о недопустимости сна, и говорит мне, ну, она, моя дряхлая: что ты, козел, все лежишь, только воздух портишь, какая, можно подумать, краса человечества! Ивановна, вот, высказалась, что тебе надо встряхнуть старые кости и поработать на пополнение семейного бюджета, если не хочешь бабьего бунта и чтоб тебя скинули с печки как хлам. Верно Ивановна говорит, что ты все равно не ходишь ловить сетью золотую рыбку, как испокон веку делали правильные старички, потому и пользы от тебя ни на грош, вот и пристало тебе, ржавый, кропать в косную газету «Чудеса», где как во времена царя Гороха пишут, все больше о разных колдунах и домовых. А ты не напишешь, что ли? Или ты уже такой педераст использованный, что впрямь не напишешь? Да ты сам вполне как леший и признанное чудо-юдо не от мира сего!
И так пристала, что я махнул на свою дальнейшую судьбу рукой, слез с печки, нацепил шляпу и пошел в эти самые «Чудеса». Пришел и говорю: добрый день. А там сплошь, голова к голове, и только букли седые топорщатся, тоскливые старушонки, и они мне ответили, округляя глаза: в самом деле? добрый? А мы и не знали, галдят, мы думали, что уже никакой разумной и целесообразной жизни нет, одна погибель из-за злых нашествий непознанного и вторжений необъяснимого… или это вы нас просто утешаете незлым словом, добрый человек? Я, видя, что они словно зависли в паутине и бредят помаленьку, думал, было, завалиться у них где-нибудь в теплом местечке и скоротать время, дожить до часа, когда жена с Ивановной что-нибудь другое придумают на мой счет. Но те из них, что поумней и порасторопней, говорят мне, шамкают беззубыми ртами: окстись, старичишка, схаменись, без дела в нашем заведении не положено. О чем толкуют? Не могу понять. О каком деле речь? Совсем уж умницы из ихнего пожухлого цветника сжалились над моим недопониманием и давай трактовать: факт, говорят они мне, что вы подметать полы не расположены, а заварить путем чай не способны, и это свидетельствует не в вашу пользу, вот и делайте, дедушко, выводы. Могу сахар колоть, думаю, или дрова пилить, за грибами ходить с лукошком. Но жду, что еще скажут. Тут приходит, с ослепительной улыбкой, умнейшая и говорит: находиться, как вы, на положении иждивенца и пользоваться благосклонностью добрых, но безответственных старушек опасно и похоже на рискованный трюк. У нас строгая начальница, просто ящер, бронтозавр в ежовых рукавицах. Слов не хватит, чтобы рассказать, как она по справедливости обо всем судит и всем воздает по заслугам, однако яснее ясного, что за филантропический фокус, который тут разыгрывается с вашим участием, по головке она не погладит. Может каждой из нас поочередно развалить хребет, а в результате – всем до одной, и вас, само собой, раздавит, как клопа, увидев, что вы не приносите пользы. Так что вы неудачно выбрали время для своих умонастроений. Так что, кричат они все хором, принимайтесь за дело, беритесь за ум! Мы вас уже не отпустим и не бросим, вы нам понравились, сивый, своей молодцеватой статью и непреложной мудростью лица, ну так работайте и оправдывайте наше доверие, не будьте рохлей и словно бы паразитом. Шляпу вы вот не забыли надеть, что ж, наденьте и очки, совсем выйдете у нас примерной интеллигентной персоной. И в добрый путь! Вынюхивайте, как заправский репортер, узнавайте про всякие сверхъестественные явления, про анчуток и марсиан, про кометы хвостатые… По секрету скажем, иной раз можно, конечно, и примыслить маленько, без суеты и преувеличений сфантазировать, пользуясь богатством собственного воображения. Только чтоб без явного завирательства и чтоб сюда не бегали в замешательстве ученые мужи, крича болезненно: вы нас обманываете, да? Пишите, пишите, описывайте фантасмагорию, так сказать, инобытия как некие случаи небывалой правды, и при этом не забывайте, главное, выставлять людей несчастными жертвами ужасных козней, творимых существами потустороннего мира.

                ***

- Кстати приспело и явление, - повествовал Сивушкин, потягивая из рюмки и распускаясь утренним цветком. – Не то чтобы сверхъестественное, а просто поучительное и оставившее заметный след. Я сидел за столом у старушек, задумчиво пил чай, размышляя, какую выбрать тему для будущих своих писаний, а с полки свалилась толстая книга. Ударила меня в затылок, и я ткнулся харей в салат. Все, естественно, хохочут, как полоумные, показывают на меня пальцем, голосят: мотри, Семеновна, глянь, Сидоровна, у них в щетине лучок застрял, и рожица у них как у нетопыря тревожная! спужались, стало быть! – и тут-то мне в голову и пришло выступить сатириком, смеющимся и кривляющимся старичком. Что же так уж все только жаловаться да сетовать? Отчего бы и не подурачиться, хотя бы даже и в плане общения с силами тьмы? И кого же выставлять перед всякой нечистью безмозглым дурнем и мешком с нечистотами, если не самого себя? Не жену же, которая и без того до тошноты глупа, не этих же старушек, безвредных и унылых, как осенние мухи, не людишек же всяких разных, которых в самом деле только пожалеть можно… А себя – это ярко, жизненно, весело, это авторитетно как-то, веско. Это своего рода столп и утверждение истины. Ну, вообразите, является демон. Что у него за цель? Поиграть со мной, с моей душонкой, и в конечном счете слопать. А я исторгаю из себя всю свою блевотину и гниль, вываливаю кучей на тарелку и подсовываю ему, сам перед ним дурак дураком. Спрашиваю, невинно помаргивая: каково, сатрап, нравится? И опять дурак дураком, то есть вроде как шут гороховый я. Он в оторопи, страдальчески созерцает мои кривоплясы и не знает, куда деваться от смущения. Пожалуйста, вот и нагота, органы, верзуха, даже образ внутреннего человека с перепончатостью в отдельных частях тонкого тела и с рудиментарными остатками, обобщенно выразиться – полнейший стриптиз для вашего удовольствия, товарищ нечистый! И все это в тексте у меня в развитии, в движении, в снопах искр, и остроумно, дьявольски остроумно, до изыска, до извращения. Разумеется, налицо зеркала, как непременный атрибут чертовщины, и горестные раздумья-восклицания о судьбине своей незавидной, как у потасканного писателя, скорбящего о судьбах мира. И, конечно же, с душком, с запашком, если угодно… А если кто не согласен или возмущен, так у меня ж такой вид, что я-то умнее! Мне скажут: ты, старый поддонок, напрочь свихнулся, ты опустился до карикатуры, унизился до работы в отсталом органе, где ворочаешься все равно что у черта под хвостом. Тебе надо руки-ноги повыдергать в наказание за измывательство над своим человеческим достоинством, тебя убить мало, змей ты паршивый! Я отвечу: помилуйте, что за упреки и к чему словопрения, я же не над вами смеюсь, если судить по внешней канве моих скромных литературных опытов и упражнений. Я шуткую над собой, и это мой способ самоспасения, ибо кто над собой смеется – тот жив, а кто не смеется – тот полный идиот, вырожденец и наказанный обитанием на земле сукин сын. А что я прижился в замшелом органе и нашел себе в нем занятие по душе, так за это пусть меня спрашивают на том свете эти самые демоны и бесы, перед которыми я уже и сейчас с готовностью выставляю себя законченным придурком. Вот как я отвечу!
Каморкин подозрительно всматривался в рассказчика. Топким, как болото, представлялся ему внутренний мир старика, и выходила странная штука, что он не понимал, как ему дельнее откликнуться, а если некоторым образом подавал голос, то словно и сам высовывался из болота какой-то гнилой сволочью, фактически беспомощной, слабенькой химерой с придурью блуждания невесть откуда берущихся огоньков.
- Вы, значит, самостоятельно, а не по указке, выдумали про смехотворность людей, про головотяпство их в критических ситуациях… - сомневаясь и колеблясь, терзаясь какими-то неясными проблемами, произнес Каморкин. - А раньше у вас получалось… раньше, когда вы не так щетинились… получалось, черт возьми,  что это ваша редакция в целом распространяет, мол, негативное, человеконенавистническое мировоззрение… Я, во всяком случае, так истолковал ваши слова, когда вы мне на улице протянули руку помощи. Я так понимаю теперь, что у них, может, все даже очень мило выходило, ну, придумки разные, байки, сказки, вообще баснословие, а вы усугубили, вы ополчились на человека как такового и даже дошли до клеветы. Они вас жалеть человека учили, те старушки, а вы человека выставили уродом и мерзавцем! – закричал Каморкин, не выдержав отвратительности старика.
- Был заказ, а я подошел не механически, не ординарно, как человек с плоским умом, напротив, самобытно и творчески. Была ведь готовность пуститься хоть куда,  была она у меня, я и превратился в локомотив. Был запасный путь, и я долго на нем киснул, но я выбежал из того тупика и помчался на всех парах, а старость не помеха. Я свою тему надыбал и в каком-то смысле стал передовым, флагманом, - не без надменности возражал старик на болотные выкрики Каморкина и, задумчиво улыбаясь, поглаживал свой колючкой торчащий подбородок, - а им там главное, старушонкам тем и таинственной их начальнице, чтобы укладывалось в ихний формат, до остального они не касаются. Если же вы в мои слова вложили какой-то свой смысл, это характеризует вас и вашу несуразность и ничего не говорит обо мне. А если газетенка так и не выдвинулась и по-прежнему плетется в хвосте, это уже не моя вина!         
Сивушкин сложил руки на груди и поджал сухие губы, считая спор законченным. Он, в сущности, полагал, что и спора никакого не должно быть после его отличного, безупречного во всех отношениях рассказа. Но пожелал, однако, высказать свое мнение его старый приятель Скопцов:
- От этих страхов дедовских и бабьих вымыслов, о которых вы, Сивушкин, нам тут рассказываете, можно сопреть, как заношенный носок. Вы, в самом деле, плетете про вурдалаков и перунов каких-то и это род вашей деятельности? Да как можно от правды жизни отворачиваться и лицом к реальности не повернуться? – повысил Скопцов голос. – Это пора прекращать, Сивушкин. Кидалов не колдун и не оборотень даже, а обычный человеческий сор. И об этом нужно сказать прямо, без экивоков, не прибегая к иносказаниям и басням. Я наведу порядок в редакции и образумлю начальницу, какая бы она там грозная ни была. А всех лишних вышвырну на улицу, и пусть они торгуют газетами, раз не умеют их делать.    
Думал Скопцов не вскользь проговорить, а существенно, страстно выразить что-то о трагических заблуждениях мира и всевозможных извращениях истины. Или даже совершить нечто драматическое, чтобы слова никоим образом не расходились с делом и у него впрямь выступила, со всей наглядностью, позиция, с которой он будет убеждать, а в определенных случаях и карать своих новых друзей. И была у него, пока он говорил, задумка в первую очередь сокрушить, стереть в порошок Сивушкина, завравшегося и кусающегося, как зловредное насекомое. Но она замялась, зажевалась как-то, а к концу речи вовсе потерялась из виду, и уже не Скопцов, а Крутов, словно бы подхватывая эстафету, обозначил в происходящем трагические черты. Он вдруг впал в необычайное оживление, если то, что с ним случилось, можно назвать оживлением, а не куда более резким и острым словом. Но в сложившихся неожиданно обстоятельствах только о том резком и остром слове стоит вести речь, какого и не подобрать сразу, не выхватить Бог весть откуда таким манером и маневром, как будто действительность и толки о ней чудесным образом совпадают и достаточно всего лишь брать да переваливать одно в другое как что-то взаимозаменяемое. Не примечалось особой уж такой действительности, от которой Крутов мог бы с полным основанием завыть взбесившимся зверем или зареветь, загоревать, как дитя. А между тем он взбрыкнул страшно, невообразимо и тотчас повел дело на тот лад, как если бы всем своим существом подавился необходимостью что-то выразить, поведать что-то необычайное, именно резкое и острое. И где же в таком случае совпадение? Волосы на голове Крутова встали дыбом, уши выросли как у слона и заболтались, пока он бился в умоисступлении, тряпками, под рубахой что-то надулось округлое, а из штанов, в какой-то момент взметнувшихся над столом, не ноги высунулись, а брызнули мощные струи, фонтаны целые неприятного цвета жижицы. Но Крутов только мучился, мыкался, а действительность словно расступилась и стала нагло от него бегать и увертываться, и он на неком опустошенном пятачке остался, или уцелел для чего-то, лишенным дара речи существом. Это было существо, недостойное звания репортера, человека, всегда находящегося в гуще событий и добросовестно, громко и отчетливо рапортующего о своих впечатлениях. Следует отметить, челюсть, сиречь нижняя, жутковато, провально у него отвалилась, словно невидимые цепи потянули ее к земле, туловищем же этот непознаваемый объект удивительно разбрасывался, то откидываясь на спинку стула, то колотясь грудью в край столика. И только после долгих и непонятных страданий он вдруг тоскливо простонал:
- Надо было две бутылки брать!
- Но еще не поздно! – закричал Каморкин не то чтобы в унисон с другом и учителем, но откликаясь до того живо, поспешно и сообразно, что его вполне можно назвать соучастником совершавшейся с Крутовым драмы.
- Нет, друзья, так дела не делаются, - сказал Скопцов строго и нравоучительно. – Это я вам говорю как человек, съевший в жизни пуд соли и привыкший резать правду-матку. Пора на свежий воздух, пора браться за работу.
Каморкин догнал понуро зашагавшего к выходу Крутова и жарко обдал его ухо шепотом:
- Я вас понял, Виталий Сергеевич, понял… да я ради вас и три взял бы, три бутылки, Виталий Сергеевич!
- Шуты… краснобаи… жулье… - брызгал словами Крутов.
- И не говорите! Все опошлено, опоганено… Торжище! Слова друг у друга рвут, как прожорливые псы… А вам не дали сказать и выпить…
Улицу нещадно испепеляло солнце. Крутов, встряхнувшись, сказал:
- Ну, дурной сон позади, и мы с Раечкой в свою редакцию, а вы, Каморкин и Сивушкин,  идите в «Чудеса» и помогите бывшему профессору написать его пасквиль.
- Нет-нет, - запротестовал Каморкин, - нам нужно не разбредаться и не отчаиваться поодиночке, а быть вместе, как неразлучные спутники. Вы, Виталий Сергеевич, один раз уже бросили меня, поступили как предатель, и сами видите, что ничего хорошего из этого не вышло. Воз, как говорится, и ныне там. Так давайте не наступать на те же грабли! – закончил Каморкин с воодушевлением.
- Совершенно разделяю эту точку зрения, - поддержал Сивушкин. – А Скопцов пусть живет по своей воле и сам свою дребедень пишет. Нам с ним согласовывать больше нечего.
- Сивушкин и Скопцов, помиритесь! – воззвал Каморкин.
- У нас с ним мировоззренческие разногласия, а он вместо теорий нагнетает ощущение, будто он один работает, а все остальные валяют дурака, - упорствовал Сивушкин и заострял лицо, как бы готовясь нанести сабельный удар.
Скопцов молчал, надувшись.
- Но Скопцов, возможно, знает, где искать Кидалова, - с видом благоразумной женщины заметила Раечка Абрикосова.
- Одно это не избавляет его от необходимости самостоятельно написать статью, - возразил Сивушкин. – Пока он всего лишь вопреки правилам хорошего тона занимает мое место.
- Если я верно понял… а я думаю, что понял верно, - сбивчиво заговорил Каморкин, - и не ошибусь, если скажу, что прозвучало очень даже верное умозаключение о профессоре Кидалове…
- У вас, однако, - осуждающе покачал головой Крутов, - заплетается язык, друг мой. Какой вы хилый, от одной рюмочки срезались…
- Я достаточно вынослив, - нетерпеливо перебил Каморкин, - и я должен сказать, что сейчас самое время приступить к настоящим поискам профессора…
- Профессора… Гм… Разобраться бы еще… Профессор, понимаете ли… И где же нам его искать, а, мухомор? – обратился Крутов к Скопцову.
- Я знаю, что он прохвост, а где его искать, этого я не знаю, - прогудел тот.   
- Остается только одно: спросить у Иннокентия Тихоновича.
- Кто это сказал? – крикнул Крутов.
- Я сказал, - указал на себя Каморкин. Увидев, что все смотрят на него с уважением и некоторым страхом, он горделиво расправил плечи и, в смелости своей, как и в пытливости, опираясь на массы, сказал этим массам вальяжно: - Волков бояться – в лес не ходить. Иннокентия Тихоновича, в сущности, опасаться нечего. Я вчера был у него, но повздорил с поваром, ну, произошло недоразумение и вышел скандал, и меня не пустили дальше порога. Как видите, ничего страшного. У Раечки спросите… Она тоже вчера там побывала, и у нее, судя по всему, состоялся нелицеприятный разговор… Впрочем, слово самой Раечке…
Но Раечка словно в рот воды набрала и только бессмысленно таращила глаза. Каморкин развел руками, удивляясь ее женскому поведению.
- Сегодня я с вами, - заявил Крутов, внезапно разохотившись, - а это вселяет уверенность и гарантирует успех. Эх, был бы я потрезвее, поехали бы на моей машине.
- Я могу вести машину, - вызвался Сивушкин.
- Отлично! А вы, старичок, не промах, однако… Вот какие мастеровитые и башковитые у нас невзначай слазят с печи!       
Поездка эта – а началась она с того, что уселись возле редакции в крутовскую машину и Сивушкин покрякал и бодро поплевал на ладони, прежде чем взяться за руль, - могла в жизни каждого из них обернуться неожиданным и решающим переломом. Даже в жизни Сивушкина, который ничего не знал об Иннокентия Тихоновиче, и Скопцова, слышавшего о великом балабутинском человеке разве что какие-то фантастические сказания и легенды. Что же говорить об остальных! Раечка Абрикосова, положим, просто трусила, ужасно трусила и помещалась на заднем сидении в полуобморочном состоянии, безнадежно прокручивая в голове вопрос, что за сила заставляет ее бросаться в омут. (Ей представлялось, что бывшему мужу обязательно не понравятся ее новые друзья и ей он выдаст пару горячих, а остальных затравит собаками; опасная профессия у репортеров, думала она.) Крутов, тот смутно надеялся как-то выплыть за счет своих спутников и, пустив ими, так сказать, пыль в глаза великому балабутинцу, тем самым поправить свои дела, и без того неплохо идущие. А Каморкин, хотя и побаивался встречи с поваром, предполагал отстояться за спиной у отважного и всюду имеющего успех Крутова. Он все еще, между тем, барахтался в стихии героического своеволия, из недр которого родилась у него счастливая идея поездки в запретную зону, каковой являлась для него и ему подобных среда обитания Иннокентия Тихоновича; и ему казалось даже, что и Иннокентий Тихонович заново родился вместе с этой идеей. И для них троих, а вслед за ними и для Скопцова с Сивушкиным, сейчас важность имел не столько профессор, которого они искали, сколько тот факт, что на путях этого поиска они начинают совершать удивительные и непредсказуемые, как сам Иннокентий Тихонович, поступки.   
Сказочный вид запретной зоны, с белоснежным дворцом в середине, возник перед ними, словно мираж. У ворот дачи полнеба заслонил громадный, выбежавший препятствовать охранник. Позвонив, он докладывал в телефонную трубку о прибытии репортеров и не спускал с них испытующего взгляда, а они томились не в машине даже, не на сидениях своих, а словно где-то на пороге вечности, как бы в какой-то странной нездешней тьме, не имеющей конца и начала. Охранник разрешил им въехать на территорию роскошной усадьбы. Крутов счел это успехом, и его голова пошла кругом. Иннокентий Тихонович ждал в просторной зале на втором этаже. Облаченный во все белое, он удобно, положив ногу на ногу, сидел в кресле. Белые одежды его были просторны и легки, воздушны, и Раечке казалось, что сквозь них просвечивает розовое и стройное, хорошо знакомое ей тело бывшего мужа. Это был седой важный, как жрец, старик с интеллигентным лицом, составленным из исключительно аккуратных и тонких черт, высокого роста, худощавый и необыкновенно подтянутый. Он неласково взглянул на Раечку и спросил:
- Где ты подобрала этих балбесов?
- Это репортеры, Кеша, - заблеяла испуганно женщина. – Я теперь тоже репортер… И мы к тебе по срочному делу…
Крутову показалось скучной такая прелюдия к событиям, раскрывающим всю меру гостеприимства хозяина дачи. Он хотел бури, веселья, знатного угощения и оттого, что не получал все и сразу, капризно шаркал ногой.
- А этот вообще выпивши…
- Ну, выпил. Вы же знаете меня, Иннокентий Тихонович, я в любом состоянии прекрасный работник, - заявил Крутов и кокетливо вильнул задом, лаская хозяина масляными глазками.
- Никогда не был рад знакомству с вами. Однако я всем вам приготовил сюрприз.
Крутов, по-прежнему водя ногой, теперь очерчивал защитный круг на тот случай, если сюрприз Абрикосова окажется не из приятных.
- И я тебе вот что скажу, Рая…
Иннокентий Тихонович обрушился на бедную женщину с бранью, которой тотчас принялся вторить крупный попугай, вдруг объявившийся на хозяйском плече. Хозяин сыпал ругательствами жестко и удручающе однообразно, как машина, а попугай успевал осматриваться живо и лукаво, как бы даже подмигивать слушателям, и потому казалось, что именно птица вступила в соревнование, оспаривая у человека право на единоличное владение разумом. Но, соревнуясь, нет ли, птица и человек с одинаковой уверенностью и напором шли к вершине мастерства, которая, похоже, обещала стать словесным памятником над могилой репортера Раечки. Однако вмешался старый Сивушкин: ополчаясь на безрассудно и дико разрастающуюся мощь бранной виртуозности, он поднял руку и остановил мутный поток слов, рассуждая следующим образом:
- Почему вы обращаетесь с женщиной как в джунглях? Соберитесь и станьте цивилизованнее.
- Этот вчера хамил моему повару? – высокомерно указал хозяин на Каморкина.
- Но ведь не стоит ворошить прошлое, - пробормотал тот, - и к тому же я могу привести свои аргументы…
Попугай исчез так же неожиданно, как появился.
- Послушайте, моя фамилия Крутов, а это что-нибудь да значит,  - раздался громкий голос бывалого репортера. – Все слышали обо мне, и вы, Иннокентий Тихонович, в том числе.
Абрикосов встал, затронутый тенью негодования.
- В том числе? Вы записали меня в число каких-то людей? Может быть, в разряд? В некую категорию? Вы отнесли меня к определенному типу, даже, можно сказать, виду? Или прямо уж к разновидности? Но позвольте спросить, среди каких же господ вы уделили мне местечко?
- Вы напрасно возмущаетесь, Иннокентий Тихонович… Если и прозвучало кое-что лишнее, это нельзя даже назвать неосторожным словом, это всего лишь обмолвка, которой не следует придавать ни малейшего значения. И это не софистика, друг мой. Ведь мы к вам с полным уважением, а к тому же действительно по делу. Но я замечаю что-то странное… Происходит замедление… вам не кажется? Как будто какое-то промедление… Но что это значит?
- Говорите, я вас слушаю.
- Я не хочу сказать, что промедление в нашем случае смерти подобно. Я только полагаю, что лучше не медлить, да… Так вот, вы, конечно, в курсе, что ныне весь репортерский корпус нашего города озабочен слухами о изобретении профессора Кидалова? Вся газетная шушера его ищет. Все эти подонки, мерзавцы, мракобесы, которые за крошечный жареный фактик мать родную продадут. Какой, однако, вы медлительный, Иннокентий Тихонович… Да… Все эти газетные бабы, запихнувшие в тесные штанишки свои жирные зады и ляжки, эти отъевшиеся хари, воображающие себя властителями дум и кумирами масс. Мечутся, как угорелые, как стая голодных волков. Сенсация, знаете ли… Ищут, торопятся, сбивают друг друга с ног, топчут друг друга, но все без толку. И, ясное дело, никогда и ничего они не найдут. А я не тороплюсь. Да… Нет, вы истинно маг, Иннокентий Тихонович, волшебник, медленно втягивающий… а во что? И понять невозможно! Это сеанс? Это магия, Иннокентий Тихонович? – с тревогой и неодолимой любознательностью заглядывал репортер в непроницаемое лицо всезнающего человека. - Ах, поверьте, я если и тороплюсь, то отнюдь не в том смысле, в каком прочие… Известно же, я не работаю локтями и не ступаю по головам. Я трезво анализирую обстановку и разумно, как и полагается человеку, не вчера вышедшему из первобытного состояния, намечаю цель. И затем последовательно продвигаюсь к ней. А первым делом я пришел сюда и обращаюсь за полезным советом к вам, человеку, который знает все…
- А вы что, бросили продавать газеты и тоже записались в репортеры? – спросил хозяин Скопцова.
Скопцов был поражен до глубины души, даже обескуражен какой-то неохватной ясностью ума этого человека, проявляющейся неожиданно и плотно, как гром с безоблачного неба.
- Откуда вы знаете?
- Видел вас как-то на улице.
- Кеша знает все, - сказала Раечка благоговейно.
- Означает ли это и большее? – восторженно бредил Скопцов. – Значит ли это, что я известен вам, Иннокентий Тихонович, и как ученый, в свое время не только подававший надежды, но и много сделавший…   
Абрикосов внезапно преградил путь Крутову, бежавшему сказать, что не стоит обращать внимания на Скопцова и прочих, на этих жалких клоунов, бездарных писак, путающихся под ногами у серьезных людей. Крутов, упершись в преграду, а это была крупно выставленная ладонь, застыл ослеплено и оглушено. 
- Прошу на балкон, – широким жестом пригласил Иннокентий Тихонович.
На балконе было пустынно, лишь в середине его одиноко красовалась белая, совсем недавно, видимо, выкрашенная скамейка.
- Отличный вид открывается… - говорил Крутов рассеяно.
- Теперь прошу воспользоваться, прошу сесть, - указал на скамейку Абрикосов.
Крутов принялся взволнованно уточнять:
- Что вы имеете в виду? Только ли то, что дело больше не откладывается в долгий ящик?
- Вы все вместе должны сесть на эту скамейку. Именно это и только это я имею в виду.
- Но зачем?
- Так я хочу. Считайте это жестом гостеприимства с моей стороны.
Сивушкин с сомнением покосился на скамейку.
- Я думаю, лучше не садиться…
Еще сильнее сомнения разбирали его друга Скопцова. Подойдя к скамейке, он придирчиво ее осматривал.
- Мебель? – умозаключал бывший ученый. – Но вид-то антинаучный, а не бытовой, как полагается. Металлическая, прошу обратить внимание, конструкция… Рычаги, - указывал он, - крепления, косо, смотрите, в пол вмонтированные… Болты-то, болты!.. А винты? На что это похоже? А в общем и целом, должен заметить, напрашивается мысль о явной технической дисгармонии, что внушает определенные опасения… Скамейка отнюдь не садовая!
Действительно, скамейка, представавшая перед зрителями новенькой картинкой, изображала, скорее, некую механизированную подготовку к прыжку или броску, а не прочно предназначенное для отдыха место. 
- Все равно придется… - обреченно вздохнула Раечка.
Вздыхал и Каморкин.
- А если мы сядем, - начал торг Крутов, - ну, не садовая… подумаешь! Невелика беда! Если, говорю я, мы сядем, вы скажете нам, где искать Кидалова?
- Там посмотрим.
- Нет, Иннокентий Тихонович, давайте заблаговременно определимся, - сопротивлялся репортер. – Волею судеб на мою долю выпала миссия учительствовать среди этих людей, - обвел он рукой свою команду, - и это было вызвано необходимостью, ибо без меня они все равно что стадо без пастуха. Но зачем же порождать и другие необходимости? Зачем их множить? Это только перегружает меня и делает мой труд непосильным, а, следовательно, обессмысливает его. И неужели этим занимаетесь вы, Иннокентий Тихонович, вы, человек, от которого я мог ожидать доброжелательного отношения и вполне рационального использования моих способностей? Вы предлагаете сесть на скамейку, а о том, что мы этим выиграем, сообщить не удосуживаетесь. И что же будет в том случае, если мы не выиграем ничего? Предполагаете ли вы, что это даст мне право распространить свои педагогические идеи и на вас, уважаемого всеми нами господина? Допускаете ли вы, хотя бы в теории, возможность того, что какие-то недоразумения и шероховатости, неизбежные во всяком учебном процессе, вынудят меня к строгости, заставят взять меры, которые даже вам, при вашем необъятном уме и всезнании, покажутся необъяснимыми и как бы, скажем, фантастическими?   

                ***         

Репортеры уселись в рядок на скамейке. Как курочки на жердочке, как воробышки на проволочке, подумал Скопцов, растерявшийся в странных и неожиданных для него обстоятельствах, но не утративший учености.  Раечка Абрикосова, трусившая больше других, раскидала руки в стороны, чтобы в преддверии опасности держаться за Скопцова и Сивушкина, оказавшихся ее соседями. От ее невольного движения ток солидарности пробежал по всем собравшимся на скамейке, и они взялись за руки, глядя в солнечную перспективу дня. Иннокентий Тихонович смотрел на них с нехорошим удовольствием, порожденным исключительно его личными свойствами и не имеющим ничего, что могло бы воодушевить окружающих. 
- Ну, - сказал он, - пойте. Песню давайте.
- А? – переспросил Сивушкин.
Раечка Абрикосова, грустно кивая кому-то, вставшему перед взором ее воображения, сказала:
- Я знаю эту песню, она кончается словами следующего содержания… Ах, как теперь нам жить! – словно напела женщина.
- Но я вроде как не собирался петь и слов не знаю… - неопределенно возразил Крутов.
- Я вам подскажу, Кузя.
- Кузя? Ты уже его Кузей называешь? – встрепенулся Иннокентий Тихонович и грозно воззрился на бывшую жену.
- Ах, давайте же петь поскорее!.. – воскликнула та.
- Минуточку, - возразил Крутов, - я еще недостаточно уяснил происходящее. Ну, допустим, я сел, как и прочие. Это даже любопытно, а кроме того, как же было капитану бросить свою команду, если уж судно, судя по настроению окружающих, село на мель. Я своих не бросаю! Но где гарантии, хозяин? Кто уверит меня, что после пения мы по-прежнему останемся в теме и что даже наступит тот долгожданный миг, когда можно будет обратиться к главному… Или вот еще мысль! Помилуйте, вы что же, считаете меня пьяным? То есть настолько пьяным, что можно надо мной издеваться… и что я-де буду тут напевать, в дудки дудеть и, может быть, отплясывать, как скоморох?
- Умоляю, не тяните, начинаем! – крикнула Раечка Абрикосова.
Остальные, услыхав ее душераздирающий крик, вздрогнули и подтянулись, даже и колеблющийся Крутов. Раечка тонким, дрожащим голоском вывела:
                За окном погода на ерунду и хрень сменилася,
                От беготни напрасной ноженек лишилися…
Криво поползли, полезли голоса нестройного хора, вразброд и словно сапожищами ступая словами, загоняя их в трясину какого-то унылого и тягостного текста. В финале с непомерно превосходящей усилия прочих страстью и даже мощью выкрикнул, подвизгивая и всех опережая, Каморкин:
                Ах, как теперь нам жить!
- Молодцы! Браво! – ублаженным демоном усмехался Иннокентий Тихонович. – Однако на «бис» вызывать не буду.
- Я, правду сказать, не подготовился, - сказал Скопцов, - да и слух у меня того… но я мог бы лучше спеть.
- В другой раз. Давай! – крикнул Абрикосов куда-то в глубину дома.
Не что иное, как сила невероятного, до абсурда, кошмара, быстро провернула внизу, под репортерами, некую громадную работу, подбросила их, вообще выметнула в воздух, словно пыль из выбиваемого ретивой хозяйкой ковра. Стайкой непознанных птиц они пролетели над клумбами и лужайками и над бассейном, куда в результате рухнули, слепились на мгновение в кучку растрепанных, вопящих от ужаса людишек. Абрикосов хохотал на балконе, пока они суматошно плавали и ныряли в устроенных их крушением волнах. Барахтались они не то чтобы долго, но страшно, ужасаясь и будто сходя с ума, запуганные уже, однако, не угрозой гибели. Их пугало, а в равной степени подстегивало, нехорошо бодрило, что Раечка Абрикосова упорно, с чрезмерным, необъяснимым умоисступлением бьется и верещит в волнах, как если бы опасность все еще воздействовала на нее и, говоря вообще, как-то особенно, по-своему расправлялась с ней чудовищная воля Иннокентия Тихоновича.   
Кое-как выбрались несчастные на сушу, где охранник, едва удерживаясь от смеха, сказал им:
- Вам пора, визит окончен.
- Что это было? – спросил Крутов, неизвестно к кому обращаясь.
- Иннокентий Тихонович опробовал новое устройство для приема незваных гостей, - любезно объяснил охранник.
Следовало бы репортерам что-нибудь сказать на прощание Иннокентию Тихоновичу, воображая его, может быть, мразью, но далек, удивительно далек он был от них, отчетливо, положим, однако с какой-то даже неестественной, неправдоподобной удаленностью белея на балконе. Хохотал теперь и охранник. В разных концах усадьбы стрекотали, щелкали,  пересмешничали, в трелях разливались невидимые очевидцы репортерского позора.
За воротами, где очутились с лицами изумленно вытянутыми и как бы что-то угрюмо-независимое таящими, пожалуй, что и на будущее соблюдающими, усугубил ситуацию Крутов, резко заявивший, что промокших в своей машине не потерпит. А они все были в мокрой одежде, и каждый это с особой силой впечатлительности сознавал о себе, и им оставалось только недоуменно взглянуть на крутовскую машину. Крутов капнул новую и довольно забористую капельку смущения в их души, и они не могли сообразить, куда им идти. А в отуманенной перелетом голове Скопцова крутились обрывки представлений о том, как жизнь швыряет его из одного положения в другое, каждый раз находя не слишком выгодное для его статуса ученого человека, и в безотчетном порыве к отдыху он отошел в сторону и улегся в траву. Все последовали его примеру, более или менее дружно переживая изнеможение. Говорить было не о чем, поскольку ни к каким положительным результатам визит к Иннокентию Тихоновичу не привел, а зарождению очередных идей и планов странное, незабываемое перемещение с балкона в бассейн не способствовало. Вчера было еще хуже, мысленно подвела итог Раечка Абрикосова и, печально качнув головой, приложилась щекой к земле.
- Не пойти ли в «Чудеса»? – с робкой, боящейся показаться неуместной мечтательностью произнес Сивушкин, удрученный потерей шляпы. – Это запросто у нас получится. Возьмем бутылочку, разопьем, покалякаем. В «Чудесах» и заночуем. Жить можно…
Каморкин вспомнил, как обреченно вздыхала Раечка Абрикосова, когда Иннокентий Тихонович усаживал их на скамейку, и, посылая нежный привет этому канувшему в лету событию, едва слышно вздохнул. Все его настойчиво живущее существо утверждало, что он необыкновенно умен сейчас, а вот почувствовать, нащупать себя умным в прошлом, даже всего лишь в первой половине нынешнего дня, Каморкин не мог. Прошлое было каким-то засушенным. Оно смахивало на гербарий, который можно раскрыть, чтобы полюбоваться всякими застывшими положениями красоты, но воскресить, оживить заново, с необходимыми исправлениями и добавлениями, уже ничего было нельзя.
Лежа на спине, он смотрел в ясное бездонное небо и видел, что неба никакого нет, а в то же время оно правильно и прекрасно в своей необъятной голубизне. А прожитая им сегодня жизнь внушала Каморкину сомнения, по крайней мере в том ее виде, в каком она развивалась до настоящей минуты. В ней заключалось что-то неправильное, как это бывает, когда картина или событие, то или иное зрелище жизни, постепенно складываясь из точных и нужных, может быть, деталей, в окончательном результате предстает неистинным, даже нарочито ошибочным. Он с полной определенностью вправе сказать, что детали, составлявшие разные эпизоды и обстоятельства дня, были совершенно необходимы и естественны, но теперь он угадывал в общем течении назревание какой-то искажающей силы, которая и завела в тупик, сделала ситуацию в целом искусственной и удушливой. Следовательно, прекрасной эту прожитую за первую половину дня жизнь назвать нельзя.
А благодаря сюрпризу Иннокентия Тихоновича он задел кусочек неба, стал ближе к бездонности, пролетел по краю голубизны, и это, возможно, был путь к правильности. Во всяком случае, это должно как-то отрезвить, должно освежить голову и очистить душу. Так думал теперь Каморкин, но думал не головой, непривычной к последовательностям и связностям размышления, а слегка побитыми костями, как если бы спинным мозгом, которым до сих пор с той иной степенью сознательности не пользовался.
Вдруг рядом с Раечкой образовалась словно взятая из первозданной лесной чащи физиономия Крутова. Он тоже лежал на животе, наслаждаясь проникновением в грудь животворящих почвенных соков, и, как бы подражая женщине, с той же усталостью и печалью прижимал щеку к исцеляющей земле отечества. После небольшой заминки с насмешливым любопытством посмотрел Крутов на Раечку и спросил, посмеиваясь:
- А что, Раек, приходилось вам уже певать Иннокентию Тихоновичу эту славную песенку?
- Приходилось, - вздохнула женщина.
Сама женская слабость корчилась и кряхтела перед ним на траве. Крутов осознал вдруг себя не столько учителем и наставником, сколько просто талантливым человеком, талантливым глубоко и необузданно, и для него уже не было секретом, что он имеет все основания определить свой талант как жестокий.
- И как? Знатные перелеты совершали? – спросил он с настойчивой, преследующей Раечку улыбкой.
- По-разному… разное бывало… - ответила женщина, стараясь даже мельком не вспоминать вчерашнее.
- Могли бы и предупредить нас, - оскалился, как шальной пес, на Раечку Абрикосову Каморкин, лихорадочно вывертываясь сбоку.
- Откуда мне было знать, что он придумает на этот раз, - пожала она плечами.
В это время типичный молодой человек приятной наружности, прилизанный, в высшей степени порядочно одетый, выдвинувшись из ворот усадьбы, подошел к репортерам и спросил:
- Кто из вас Каморкин? 
- Я, - сказал Каморкин, вставая с устремленным на молодого человека вопросительным взглядом.
- Вы уволены.
Каморкин огляделся по сторонам, гадая, из каких недр он на этот раз извергнут, и тревожась, не подразумевает ли оглашенное молодым человеком увольнение какой-то новый, еще более непредвиденный выброс в воздух. Но догадка, что его выбрасывают именно из газетного мира, была куда тревожнее и до того помрачала разум, что Каморкин ни на чем не мог удержать взгляд и сомневался, сохранил ли он способность различать предметы. Вдруг в глаза ему бросились начищенные до сумасшедшего блеска черные штиблеты молодого человека. И он увидел в них явление, а не вещь, купленную в магазине, хотя бы и сказочном; ему казалось, что эти великолепные штиблеты, безусловно характеризующие молодого человека с лучшей стороны, и не могут не быть явлением высшего разряда. Стало быть, разум, несмотря на внезапно полученный удар и помрачение, еще трудится и кое-что различает в духовной стороне мира, если, конечно, те штиблеты не обладают волшебным умением овладевать вниманием человека при любой степени его слабоумия. А вот с глазами, со зрением и, возможно, с воззрениями на мир в целом все как раз очень и очень непонятно. Каморкин искривился весь, пытаясь осмыслить себя. Молодой человек понял его затруднения, подавил улыбку и с аккуратной гримасой доброжелательности на лице пояснил:
- Я племянник Иннокентия Тихоновича, меня зовут Григорием. Дело в том, что мой дядя позвонил вашему начальнику Кривоносову и сказал, что не желает вас больше видеть и с этой целью требует вашего увольнения. А на ваше место он предложил мою кандидатуру, а она вопросов не вызвала и была моментально одобрена.
Репортеры столпились вокруг Каморкина и Григория и с любопытством смотрели на нового коллегу, потеряв всякий интерес к бывшему.
- У вас есть тема? планов громадье?  – спросил Крутов, оттесняя Каморкина.
- Ах, о чем же и писать, если не о том, что волнует всех и как-то помогает людям облегчать свою участь среди всевозможных превратностей и неожиданных напастей?! – с чувством воскликнул Григорий.
Каморкин из-за спины Крутова с неослабевающей пытливостью смотрел на молодого человека. Крутов же осведомлялся, солидно и заинтересованно:
- Да, превосходно, чувствуется школа, я бы сказал, вышколенность, но… вы хорошо знаете Иннокентия Тихоновича?
- Как же не знать, если он мой любящий дядя!
- Чудесно, чудесно… - хитро улыбался Крутов. – В таком случае вы, может быть, проинформированы, что именно вашему дяде известно профессоре Кидалове и его аппарате? 
- Дядя зорко следит за моим развитием и становлением, но не торопится вводить меня в круг своих интересов и связей, - четко ответил Григорий.
- Отлично, просто даже изумительно! – воскликнул Крутов. – Учитесь, господа, - обратился он к прочим, - благонадежному образу мысли и ясному изложению. – Затем снова обратился он непосредственно к новому члену команды: - Не приходится сомневаться, что вы далеко пойдете, молодой человек, и принесете огромную пользу нашему делу. Тему, ну, особо злободневную, мы вам на первое время подскажем, а она у нас, разумеется, есть, и мы без обиняков приглашаем вас, Григорий, соединить свои усилия с нашими в поиске Бог весть где застрявшего и завалявшегося профессора. Прошу в машину всех участников, кроме выбывшего. Лишних мест нет! – отрывисто бросил он напоследок.
Все, кроме Каморкина, устремились к машине. Крутов и Раечка Абрикосова, поотстав, говорили о Григории:
- Запомнить бы его… Он какой-то неуловимый…
- Да, особыми приметами Бог его не наградил…
- Ты раньше его не встречала?
- Первый раз вижу… А, может, и не первый, но разве его запомнишь?.. Его, может быть, сам дядя с трудом отличает от прочих…
- А запомнить надо…
Каморкин оказался лишним. Он с тоской и душевной болью смотрел, как банда весело квохчущих предателей рассаживается в машине, больше не придавая ему ни малейшего значения. Понервничав, пока бывшие коллеги толкались и осмеивали друг друга: вы на мокрую курицу похожи! вас, драгоценный, выкупали так выкупали! - Каморкин даже решительно зашагал по шоссе, думая показать, как здорово обходится без всяких негодяев и прохвостов; он далеко уйдет по дороге своих неизменных идеалов и требований, складывающихся в глубине неподкупной совести. Но очень скоро машина обогнала его, оскорбительно фыркнув ему в нос, обдав облаком пыли и испарений бензина.
Теперь Каморкин, ковылявший к автобусной остановке, все знал о подлом репортерском мире. И ему казалось не случайным и даже правильным, что Иннокентий Тихонович неласково обошелся с ними, сбросив со скамейки словно крошки с обеденного стола, равно как вчера не без оснований лютовал повар и били по бокам его, Каморкина, охранники. Репортеры не заслуживают иного отношения. Складывая все выводы, то там, то тут поднимавшие головы из дебрей его рассуждения, Каморкин приходил к знаменателю, изумлявшему его своей четкой и непреложной убедительностью. Необходимость круто изменить свою жизнь заключалась в этом ярком, горделиво утверждающемся знаменателе.   
С репортерством покончено. Профессора Кидалова ему никогда не найти, а это значит, что можно жить и так, словно никакого профессора Кидалова не существует на свете и этот несуществующий профессор не мог изобрести аппарат, возбуждающий любознательность легкомысленных балабутинцев.
С чувством освобождения от страшного гнета Каморкин вернулся в город. И освобождение пришло только потому, что он перестал искать профессора и даже старался вовсе не думать о нем. Впрочем, гора, вот, свалилась с плеч, некий удручающий кошмар распался, а огромный риск все же выглядывал отовсюду, топорщился клочьями среди развалин былого. Небезопасно было, шагая по улицам, видеть там и сям озабоченных людей – проще простого поколебаться и опрокинуться назад, в проклятое репортерское прошлое, на мгновение только предположив, что этих людей тяготит необъяснимо странная невозможность быстро и без затруднений отыскать профессора с его удивительным аппаратом. Желание помочь бедолагам, при всей его естественности, чревато катастрофой. В его, Каморкина, положении стремление послужить счастью озабоченных и страждущих, выудив, наконец, неуловимого профессора и отдав им, подразумевает не что иное, как возвращение в узкий мирок абсурда, лжи и плутания в трех соснах. 
Но свобода с тем и объяла его, чтобы он научился дорожить ею, а риском и соблазнами пренебрегать. Собственно говоря, новая жизнь наступила сама по себе и до того легко далась Каморкину, до того необременительно впиталась сразу в его кровь, что людские тревоги и тяготы уже словно не касались его, во всяком случае не затрагивали лично, не царапали душу, вдруг исцелившуюся, изгнавшую самую способность поддаваться эпидемиям молвы и тлетворному влиянию редакторов. Так высоко воспарил он, что ему казалось теперь невероятным недавнее подчинение и рабство. А ведь бросался же на поиски профессора лишь потому, что этого хотелось подлецу из подлецов Кривоносову! Впрочем, он не терял чувство меры, свято хранил пафос справедливости и признавал, что хотелось также и ему. Поисками профессора болел не только город и не только время, болел и он. Но сейчас это позади, вычеркнуто, как страшный сон.
А вот пойти, к примеру, опять в «Бурные новости» - ну, не вздор ли? не издевка ли над смыслом жизни и целью существования? Было бы это до крайности нелепо; если вдуматься, решительно невозможное дело. Там правит бал вредоносный, дотла разложившийся Кривоносов и торжествует, в своих наглых, циничных, адских штиблетах, новоявленный репортер Григорий. Не лучше ситуация и в «Мире слухов», где отлично задает тон, но, по сути, пакостит и отравляет атмосферу Крутов, оказавшийся ненадежным другом, а не поверку и вовсе вероломным иудой. Куда же податься?
Каморкин в недоумении. Поковыряв в носу, свернул он к «Чудесам», мгновенно набравшись отваги и дерзости. Укреплял и без того затвердевавшую в сердце решимость соображением, что, как ни верти, у него больше шансов принести пользу этой редакции, чем у Сивушкина и Скопцова вместе взятых. Цветущий и праведный, он спустился в подвал, где ютились «Чудеса», и перед какими-то пившими чай бабушками горячо продекларировал свою репортерскую изготовку. Колдуны? Домовые? Его блуждающий взор выхватывал куски сырого подвального помещения в поисках карандаша и чистого листа бумаги, дарующих возможность записать свои первые впечатления от соприкосновения с областью чудесного и необъяснимого.
- У нас, извините, богадельня, так оно вернее будет назвать наше заведение, - замямлили, заюлили старухи; впрочем, говорили они дельно и поучительно. – А вы молодой, энергичный, что вам с нами копошиться? Были бы старичком, тогда б другое дело, никаких тогда б разговоров и сумлений, взяли бы себе в подмогу, на подсобные работы по части ветхозаветных вымыслов. Это было бы даже занимательно, потому как мужского полу среди нас не много. Но вам и прикинуться старцем не с руки и вряд ли вышло бы достоверно, очень у вас возбужденный и передовой вид. Хотя, ежели настроены решительно и не в силах уняться, ступайте к нашей руководительнице Инессе Петровне и к ней обращайтесь. Она учтет ваши нужды и распорядится должным образом.
Каморкин был изломан, свободен, раскован. Мосты за спиной сожжены. Препятствие в виде старушек не видится внушительным. Некая руководительница далека еще, в будущем, но уже обозримом, и она манит многообещающе, притягивает, как магнит. По словам старушек, с Инессой Петровной следует поговорить по душам, а между делом и оговорить предварительно условия нового трудоустройства. Каморкин был смекалист, но не понял, какое дело имеют в виду пыльные душонки, невинно и трогательно вступившие с ним в общение. Если разговор по душам, то к чему же иному и сам он стремится всем сердцем, без всяких понуканий со стороны? 
Все выглядело неприятно тесным и безотрадно ужатым в «Чудесах», а Инесса Петровна в этом затхлом мирке до какого-то даже неправдоподобия смотрелась могучим зверем, сидящим в клетке, которую он давно перерос. Ее, исполина доисторических времен, перенесли на куцый рисунок, иллюстрирующий, скорее, всяческие ученые изыскания и реконструкции, чем действительную правду бытия. Смешно было бы думать, что подобная глыба не способна благополучно пройти естественный отбор, но, однако, нечто смешное заключалось и в ее нынешнем положении. Она помещалась за пустеньким столом в смехотворно маленькой для ее габаритов комнатенке, и невозможно было с первого взгляда определить, чем она занимается и каков вообще род ее деятельности. Она даже не улыбнулась, когда вошел Каморкин. Это была импозантная дама с круглым и поблескивающим, как новенький чайник, лицом, время от времени хмыкающая серьезно и угрюмо, даже как-то вдруг чересчур могущественно озирающаяся окрест себя - как бы в подтверждение неизбежной у всякого посетителя догадки о накопившейся у нее непомерной силе. По всему было заметно, что ей ничего не стоит одной рукой сломать стены редакции и перевернуть вверх дном всю официальность и более или менее устоявшуюся культурность здешнего существования. Каморкин робко присел на краешек стула. Несколько смущенный громадностью будущей начальницы, он принялся сбивчиво торить пути к повитому должностными обязанностями отсеку ее сердца:
- Скажите сразу и откровенно, вам нужен человек? Человек новый, активный, трезвомыслящий, в меру честолюбивый, человек пишущий, ищущий, умеющий находить общий язык с людьми…
Инесса Петровна не торопилась, взглянула медленно. Ее взгляд был тяжел и исполнен жутковатой томности, как если бы она подняла его из каторжного плена в каких-то удаленных и обычным существам неведомых расселинах и пропастях. Каморкин продолжал возбужденно и даже восторженно описывать свои достоинства. Инесса Петровна прервала его прочно скроенным и убедительным высказыванием:
- Сколько можно издеваться и испытывать мое терпение? Куда столько общественного зла?! Я же среди старух как в хороводе, как в окружении медуз – жгутся, твари, затолкали меня, суки старые, замурована я в старичье как в стену, и мне быть на этом свете – как слону в посудной лавке, а мужчины в таком бытии – вкрапления только, да и те, как правило, не заслуживают внимания.
- Почему же вы не работаете над ошибками? Не исправляете положение? – засуетился Каморкин.
- Какие ошибки? Жизнь есть сон, и все остальное дребедень, если не просыпаться. Ну, бывают кошмарные видения, как же без этого… А ошибка, парень,  это когда просыпаешься некстати. Чтоб толком, для дела проснуться, а не для того только, чтобы отягощать собой действительность, это, знаешь ли, проект, без постороннего вмешательства неосуществимый, несбыточный. Нужна рука помощи, а кто ее, какая гадина, спрашивается, протянет?
- Но вы женщина…
Инесса Петровна хмыкнула, громыхнула; быстрыми швырками глаз озарила комнатенку как молниями.
- Я женщина заинтересованная, - перебила она, - и что у меня есть, так это потребность и вообще разные побочные запросы. Но мне надо, чтоб без дураков и без голословности! Тогда и я фурия! Но подавай мне в таком разрезе, чтоб действительно человек, а не вошь очередная, а практически чтоб мальчик, бой, если не по-нашему, Маугли, как он выдуман в джунглях английскими империалистами и их пособниками в художественной литературе. Понятно? Мне чтоб этот мальчик, чтоб этот искрометный бой не задурил и не заплесневел здесь, не покрылся коростой, - этого не потерплю, ясно? Мне гарантии нужны, что буду крепко держать в руках, без того, чтоб трепыхался. А раз мальчик здесь и готов, так подавай мне пробуждение и известный произвол, чтоб поразмяться, расправить плечи и вздохнуть свободнее, вспыхнуть даже и не побояться угара. Вот что мне, если по большому счету! Мне чтоб все тут заходило ходуном, чтобы все эти существа, эти организмы, молекулы эти и сперматозоиды невостребованные, мне чтоб все они встряхнулись и зажили в ином темпе, а в противном случае я дам отбой, и провались оно все пропадом.
- О том и речь! – подхватил Каморкин с воодушевлением. - Бабушки-чаевницы говорят об условиях моего возможного труда у вас, а какие же условия, кроме тех, чтобы справляться лучше Сивушкина и Скопцова? Против них, как против людей, я ничего не имею, прекрасные люди, хотя и не всегда верно ориентируются… но как репортеры они, разрешите поставить вопрос, чего же стоят? Им бы на печь, но если налицо редакция, так уж извольте сидеть да писать о чудесах, а они вместо того летают у Иннокентия Тихоновича с балкона в бассейн. Вовлекли и меня… до сих пор не обсох, скорее, впрочем, в смысле крови… в том смысле, что душа кровью обливается… Но мысли в полете претерпели метаморфозы, и я понял, что не место мне в одном строю с людьми, пустившими газетную тематику на самотек. Они, не сомневаюсь, способны еще вернуться и исправить положение дел и сами исправиться, но когда это будет? Я же готов без промедления зарыться в этих стенах в беспрерывное описание всевозможных чудес, и мне бы только знать, что меня не выдернут, не пошлют на улицу, никуда не направят с редакционным заданием бегать в компании этих сумасшедших репортеров и мучить людей своей пытливостью…
Каморкин умолк и в тишине размеренно закачал головой из стороны в сторону, предавшись страшным воспоминаниям. Инесса Петровна, бескорыстно и несколько безответственно размякнув, участливо смотрела на него.
- Сивушкина и Скопцова не знаю, - сказала она, - хотя тут ходит много сотрудников и просто по-свински шляется всякая публика, и это вы, милый друг, подаете себя, причем, как и полагается, с лучшей стороны… а они назваться не считают нужным, Бог их разберет, что это за народ. Но что мы все о стороннем, к делу не идущем? Вот вас взять, как вы есть… Пригожий и все такое, даже если не первый красавец на деревне… Вот вы говорите хорошие, занимательные слова, очень привлекательные для меня как для заинтересованного работника. В чем же их глубинный смысл?
- В том, чтобы я мог здесь, возле вас, под вашим руководством, самозабвенно погрузиться в труд, и чтобы это был труд в чистом виде, над которым я бы работал не покладая рук, не поднимая головы, и в котором мог бы избыть свою невыносимую тоску…
- А вы тоскуете, дружок?  - спросила Инесса Петровна нежным и заботливым голосом, поднимая на Каморкина кружочки увлажнившихся глаз.
- Тоскую так, что и не выразить словами! И как же не тосковать, Инесса Петровна? С высоты птичьего полета, когда летал у Иннокентия Тихоновича, окинул взглядом окрестности… И всю свою жизнь, и вообще жизнь человека на земле, и жизнь летящих рядом репортеров… И в моей душе открылись клапаны, и вот, поймите же, с теми клапанами не в бассейн попадать, как у Иннокентия Тихоновича, а надо бы прямо в дом отдыха или, говоря еще прямее, в сумасшедший дом. Ведь выразилась безумная, неограниченная и как клещами берущая тоска… А жизнь смеется над нами, и попал я с теми репортерами все же в бассейн.
- Не следовало, дружочек, и ходить к этому испорченному человеку, к этому пройдохе Иннокентию Тихоновичу…
- Не знаю, что собратья по перу чувствовали в полете и в бассейне, но только их оставили на работе, а мне объявили, что я уволен. А почему? Что я сделал не так? Кто ответит? Я ужасно одинок в этом мире, Инесса Петровна, и только вам, большой, как мать-земля, женщине, могу сказать эти горькие слова…
- Вы затронули мое женское сердце полностью, как никто другой. Это откровение! Я не хочу даже разбираться дальше, какие были у вас полеты и кто вас после них посмел уволить, иначе я, - дрогнувшим голосом сказала Инесса Петровна, - иначе я заплачу только, заплачу и только… А разреветься сейчас, с учетом обстановки, было бы уже чересчур, да и как бы не впасть в бешенство, а то запросто наломаю дров. Я сама уже вся как в бассейне. Я разлепилась и потекла от ваших рассказов. Вы прямо как каленым железом, голубчик. Я только и вижу, что вы пришли, как в кино, весь опаленный, измученный, требующий ухода… Все это как в книжке, и потому моя душа из-за вас кувыркнулась, ну, как бы это выразить, наблюдается, если уж говорить правду, в несвойственном ей положении, в перевернутом состоянии, и боюсь вовсе  рассыпаться из-за всех этих ваших трагедий и пертурбаций… Знаю и понимаю, знаю лишь одно: очень мне нужно без промедления и задержки вам помочь, чем смогу…
Каморкин протягивал над столом руки, говоря:
- Вы мне очень поможете и обяжете меня, если я тут у вас смогу успокоиться и утешиться… А это возможно, я чувствую, только в труде, в описании чудес, творимых сверхъестественными созданиями…
- Нет, вы меня растормошили, и я вам помогу сильнее. Сильно помогу, навсегда, дорогой. Вы угадываете путь? Вам предоставят заслуженный отдых. Разные блага, льготы… Разумеется, и женскую ласку, нежность женской души и надежную крепость женских объятий… нужно ли все перечислять, друг мой? Дары могут явиться как нельзя более кстати и своевременно превратиться в необходимое подспорье и целебное средство, в лекарство от тоски и прозябания. Поняли?
- Понял…
- Я в пух и прах разнесу все ваши несчастья, ваше ужасное одиночество. Это как подарок судьбы. И подарки, Маугли, подарки, они, образно выражаясь, самосвалом въедут в твою жизнь, бульдозером сметут лишнее, трактором распашут поле под будущие всходы… Теперь понял?
- Я вас понимаю, Инесса Петровна, я…
- Мой муж тоже тосковал одно время, но удачно получил подпитку и укрепился духом… Вы желаете узнать о нем побольше? Раз уж вы меня встряхнули и разговорили, негодник, я вам скажу, что этот человек не удержался на высоте положения, и теперь он на моем лоне все одно что собака на сене, понимаете? Сам ни на что уже не годен, а никого к лакомству не подпускает. На кой ляд вообще живет, пачкун! Но сейчас очень уместно отсутствует, нагуливает мышцы в послеобеденной прогулке… Рассчитывает, конечно же, усовершенствоваться и наладить правильную физиологию органов. И пока это все о нем… Я, может, подучу тебя зарезать его.
- Ну, я не уверен, что подхожу, что вообще гожусь…
- Это шутка, дурачок. Но шутки в сторону! Знаете, я долго пыжилась и крепилась, я была тут с вами как женщина-бастион… со словами был запор, непроходимость, бестолковость была, недосказанность,  невыразимость… А душа металась. И вот я не могла толком с вами объясниться, сразу же все вам выложить, а слова уже подошли и скопились в горле, сперло мне там все ужас как жутко… Кровь в жилах кипела, сердце, кровью обливаясь, кидалось туда-сюда, мурашки по ногам, по пяткам… пятки даже свело! так и засучила бы ногами-то! А все напрасно! Слова такие, чтоб чувствовалось сердоболие, вот что было нужно и вот чего ощущался недостаток… Вы тогда, в те минуты, и не могли понять мои пожелания. Вы видели, что я вас жалею, а к чему это ведет, не улавливали. Не сумела я показать свое сочувствие и утвердить его, накрепко утвердить, чтоб уже и не было больше ничего… Вот ты кто?
- Ну…
- А я тебе так скажу. Настоящего мужчину жалость унижает. Она ведь только раздражает его, и мы, как люди понимающие, не могли на ней остановиться, но я все моталась да моталась, то есть душой, а сконцентрироваться и сдвинуть дело с мертвой точки не могла, вот какая странная вещь с нами происходила... Да это совсем недавно было! Но я справилась, у вас на глазах, вы же видели, переломила ситуацию, и теперь ничего, видите, пошли слова, я уже свободно изъясняюсь и говорю вам, в чем дело, излагаю все как есть. Да, я признаю вашу победу. Куда мне было устоять! Мое женское сердце побеждено вашим упорным мужским торжеством… Моя женская воля, скажу я вам, сломлена и отлетела, как вешних яблок дым. Плыву я, широко уже разливаюсь, ух, чувствую, широко, не остановишь!.. А живу я в этом же доме, мой друг, на втором этаже…

                ***         

- Ты здесь разденься, мальчуган, и жди, и не скучай, надежду питай, а в ту берложку, - указала Инесса Петровна на прикрытую дверь смежной комнаты, - пока не входи, там твоя медведица займется приготовлениями. Ух! У меня, зайчик, эмоции… - тяжело, словно дубовую заповедную рощу, колыхнула она грудь. - Стоит ли объяснять, что для меня одежда? В одежде чувствую себя немножко скованной, а скину ее, тогда другой коленкор – все что угодно могу сделать, роскошествовать могу, даже бесчинствовать! Я своего мальчишечку, - застонала женщина-гора, сюсюкая, - позову, когда буду готова. И так оно все романтичней пойдет, если мой малышок отсюда прыгнет ко мне просто-напросто в костюмчике Адама, без фигового листочка…
В ожидании романтики голый Каморкин фантастически, как во сне, не касаясь, может быть, пола, ходил по странному, даже чудовищному в своей неизведанности помещению и равнодушно, бессмысленными глазами, осматривал ненавистные, достойные анафемы предметы чужого быта. В его душе неистовствовал хаос. Нелюбимая вазочка с мармеладками, только что проплывшая мимо олицетворением опасного, смертоносного мещанства, вдруг оказывалась священной вещью, драгоценным атрибутом загадочного культа. Каморкин, служа неведомому, задумывал о вазочке большой материал, передовицу. Но жизнь не начиналась, и он не мог начать статью. И не он приноравливался к стенам жилища, где Бог знает как и зачем очутился, а они торопливо, сочувствуя ему в его катастрофическом развале, принимали форму той или иной его оболочки, чтобы хоть как-то поддержать его существование. Или вот, к примеру, Инесса Петровна. Она из тех, кто не преминет указать на разные физиологические признаки и симптомы состояния своего организма, отметить страшное выделение пота или настораживающее учащение пульса, и Каморкину она представляется ходячей анатомией, историей болезни, зарегистрированной в какой-то чуждой или просто неизвестной его понятиям клинике. Но сейчас там, за стеной, она определенно преображается в дух, осененный небесной, ангельской, а не земной низкой правдой. Каморкина это потрясало до основания души, и он ходил в квартире своей подруги как в перевернутом мире. В этом мире нельзя жить, если не видишь себя со стороны, а смотреть, как ни усиливался Каморкин, было не на что.
- Ты съел что-нибудь, перекусил, хомячок? – нежно спросила Инесса Петровна из другой комнаты. – Найди в кухне котлетку или вареное яйцо. А потом я угощу тебя компотом. Может, на толчок тебе надо? Скажи, не стесняйся…
- Я воздержусь, Инесса Петровна… - пробормотал Каморкин. – Мне бы поскорее определиться…
Вот, подумал он, я и женщина. Положеньице, надо сказать… Эта женщина действует по зову сердца, у нее побуждения, импульсы, некая заштормившая стихия, она ведь и сделала то первое, что ей пришло в голову сделать. Это естественно, правдоподобно, характерно! Но я-то попал, ох и попал я под каток, и меня непременно расплющит. Спасения нет!
Но Каморкин предполагал и вероятие благополучного исхода. Возможно, все обойдется хорошо; и даже муж не накроет. Каморкин, как особо отличившийся, займет в редакции достойное место; не претендуя на полный переворот, удовлетворится ролью второго лица после величавой Инессы Петровны. Но все будет в его победоносных руках. Он примет важную позу, его осанка перестанет быть фикцией и чистой условностью, в ней образуется становой хребет, почувствуется стать, походка обретет уверенность и стильность, жесты будут творить сенсационные направления моды, всякое телодвижение станет новым словом в искусстве. Он превратит редакцию в истинное царство печатного слова, покончив с мрачным подземельем, где блуждают бесплотные тени, живые трупы и всякая недобитая сволочь.
Да, пора покончить с испускающим смрадный душок подземельем и образовать светлое царство истины, рассуждал Каморкин. Однако вспоминалась Инесса Петровна. Она не остановится. Она пришла в движение, и ее ничто уже не остановит. И она – каток, любой мало-мальски существенный ее шаг – и конец тебе, Каморкин. Вот шкаф, взглянул Каморкин на толсто-деревянное темно-коричневое сооружение, страшный шкаф, похожий на гроб, и в нем на полочке она спрячет мое расплющенное тело, и какой же я тогда буду труженик, какой из меня тогда реформатор! А жить хочется. Но нет спасения от Инессы Петровны!   
- Входите, друг мой! – крикнула женщина громко.
- Иду! – гулко, словно в подземелье, выдохнул в ответ Каморкин.
Он ступил в густой полумрак, где над смутно вырисовывающейся постелью не мигая горели словно бы звериные зрачки.
- Темновато у вас здесь…
- Шторы опущены… был день, а я на ночь поправила… развлечение такое… - романтически шептала Инесса Петровна.
Ветхо и хрупко, как рассыпающийся в падении желтый лист, подался Каморкин унывающим телом на шепот, что-то белое и тонко шевелящееся – пальчики или клубок маленьких змей – пронеслось перед его глазами, и вслед за тем невероятная сила вдруг обрушилась, свалилась ударом молота, действием разрывающего на куски взрыва. Голос Каморкина тотчас послабел и начал таять в какой-то бездне, поблеивая все невразумительней, неотличимей от пустых шорохов и сомнительного происхождения возгласов. Рассказывают, подперев голову рукой или задумчиво обнимая ладонью подбородок, что бывают в жизни людей случаи, когда они попадают в какой-то будто бы нездешний тоннель и зрят льющийся навстречу необыкновенный свет. Даже старый обладатель соломенной шляпы, ныне, впрочем, утраченной, даже, говорим мы, Сивушкин писал об этом, искусно подражая стилю молодых и напористых, голосисто прущих в словесность репортеров. Толковал о чем-то подобном и Крутов в своем очерке, посвященном пестрой житухе и неописуемым свершениям некоторых странноватых индивидуумов балабутинской действительности, которую в том очерке с наглостью, ничем не прикрытой и не оправданной, он называл кунсткамерой. Но ни Сивушкин, ни Крутов не побывали в шкуре своих героев-чудодеев и наводящего на самые разнообразные соображения света в конце… некоего сооружения, определим так… не видывали, поэтому нельзя сказать об этих господах, что им, дескать, и карты в руки. А Каморкин побывал и даже, собственно говоря, метался в пресловутом тоннеле, как сумасшедший, пластался и подскакивал бесподобно, брошенный в него мощной жизнедеятельностью Инессы Петровны. Разве что о свойствах полыхавшего там света он не мог бы сказать ничего определенного.   
Логичен вопрос о впечатлениях; о пережитом любят поговорить люди, расслабившись, удостоверившись, что можно и отдохнуть, предаться на досуге спокойному и вдумчивому обозрению пройденного пути. И Инесса Петровна, когда Каморкину удалось, не без ее помощи, вернуться в пределы более или менее сносных и удобоваримых реальностей, вопрос поставила, но не благостно и ласково, а резко и даже ребром, видимо, рассчитывая мощно, с каким-то грубым материализмом потщеславиться качеством своей работы.
Каморкин заговорил, удивляясь непослушанию и даже откровенной чуждости вырывавшегося из его глотки голоса:
- Впечатления невыразимые… Я вам скажу, что у самого Иннокентия Тихоновича не испытывал ничего подобного…
- Ой ли!
- Ну, я выпалил, - забеспокоился Каморкин, - это от возбуждения, я сгоряча… Не следует придавать большого значения словам.
У Инессы Петровны от самой себя была масса, гора впечатлений, и она хотела, чтобы Каморкин это знал и понимал; досаду на неподатливость, скверную увертливость Каморкина она прикрывала иронией:   
- Ведь пупсика там, у старика Абрикосова, бросали в бассейн?
- Да, пупсика там бросали в бассейн.
- А что это значит? Значит ли это, что у Иннокентия Тихоновича пупсику дарили любовь?
- Зачем утрировать или делать далеко идущие выводы? Я могу только указать на общее, на некие черты, роднящие то, что было… бывшее там и тут. Выброс…
- Вот! Выброс, - как бы утвердила что-то окончательное Инесса Петровна и крупно опустила руку на грудь Каморкина, припечатала. – Там тебя бросали, как куклу, и с работы выбросили. А здесь я сама разбрасывалась вовсю, фейерверком взрывалась, всю себя раскурочила, все хозяйство свое, можно сказать, пустила на поток и разграбление… Так что не равняй.
- Это вы о себе, а я что же, не в счет?
- Пупсик протестует?
- Просто я немножко пропагандирую в свою пользу, утверждаю свои интересы, проповедую свои идеалы… Но, в сущности, не спорю и не лезу на рожон. Что ж, там я оказался за бортом, выкинули, а здесь пока и сообразить толком не могу, на каком свете нахожусь. Там я, - анализировал Каморкин, - очутился вовне, а тут я, судя по всему, внутри, как бы во что-то втянутый… Ну, история так история, - покачал он головой в окружавшей его тьме.
- Меня, главное дело, волнует, котик, чтоб ты больше не куксился, не был обеспокоенный и не журился, как прежде. Ты еще когда вошел ко мне в кабинет осунувшийся, смятый какой-то, как тряпка, я сразу поняла, что это никуда не годится, но надежду отбрасывать нечего и поработать есть над чем. Только насчет последствий не всегда можно все точно предусмотреть. Сейчас ты скажи. Как они, последствия, находишь ты их удовлетворительными?
- Я не вижу, Инесса Петровна, почему бы последствиям не радоваться. Не внушают никаких опасений, вот мое мнение.
- У меня, поверишь ли, от сердца отлегло после таких твоих слов.
- Я даже готов предположить, что они развиваются… И чем дальше в прошлое отодвигаются их причины, то есть причины, к ним приведшие…
- С этим постой, погоди, - толкнула женщина ногой, а крепкой рукой, перемещенной мгновенно с каморкинской груди, зажала Каморкину рот; и продолжала толкаться конечностями и какими-то таинственно потрескивающими в полумраке органами, играла, как будто даже позванивая мелодично, наползала студнем, распространялась всюду, где был Каморкин, мягкотелым чудищем. – Погоди, котик, лезть на рожон… говорил, что не лезешь, а сам полез, не имея, к тому же, тонких умозаключений. Не выдвигайся зря, не выпячивайся, что ты в самом деле… Что тебе делать на скользкой почве? Зачем так делать, чтоб вдруг выпирали некие хвосты и клочья и больно били меня по сердцу? Это ты все равно как копытом меня пнул. И не заметил даже ничего? А ты потоньше мысли, поросенок, и поделикатней будь с этими самыми причинами. Так сразу уж и в прошлое! Нет, отодвигать не торопись. Их отодвигаешь, выходит, и меня словно тоже отодвигаешь. А я не вещь тебе, не комод, меня так просто не задвинешь. Я, может быть, вообще причина твоего существования. Я могу, между прочим, и повторить. Или устроить так, что последствия будут совсем другими. Знаешь, со мной, если потребуется, не то что дважды, сто, тысячу раз в одну реку войдешь.   
- Не все сразу, Инесса Петровна, потому что изобилие чудес – штука довольно рискованная. Может оглушить… Лучше я встану, и вы мне в самом деле дайте компоту. В горле пересохло…
- Какие-то взбрыки… Что у пупсика за предпочтения сейчас? Ну-ка, пусть пупсик обрисует.
- Да какие предпочтения… Я бы предпочел… ну, как сказать… я бы взялся за дело, за работу…
- Работа не уйдет, - суховато возразила Инесса Петровна. – А ты лучше душу раскрой. И что у тебя на сердце… А то, получается, поматросил и бросил? Что же, ты тут охотиться вздумал, мышковать, ловить удачу? Думал, редактора оприходую, а она баба как раз ядреная, вся в соку, в теле, и компотом, глядишь, угостит, ну и…
- Зачем вы так? – вскрикнул, перебивая, Каморкин. – Разве я давал повод? Это же казуистика у вас!
- Не казуистика, а надобность моя. Потребность в уверенности, в стабильности… Мне чтоб стабильно было, вот что мне надо. Основательность нужна, капитальность, чтоб право мое было полное и безоговорочное. Чтоб все под рукой и не скрипело, не пищало что-то про свой шкурный интерес. Это в жизни, в редакции, скажем, или в семейном быту. А в любви, когда чувственность, когда возможна жалость и нежность, когда главное – страсть! и ноль шкурного интереса! – тогда чтоб без уверток и отклонений. Чтоб прямо все, чистосердечно и без натужности, без наигранности! Без задних мыслей! Достань и выложи на стол все, что у тебя есть! Чтоб я видела! Чтоб не подозревала кукиши в кармане! А ты уже петли начинаешь загибать, вилять, как шаркун какой-то. А ну клади мне в руку свои причиндалы, а я посмотрю толком, стоило ли огород городить! Причинное место давай сюда! Если я оступилась, изменила мужу, так мне надо знать, что это было своевременно и кстати и что иначе быть не могло. А двусмысленностей не надо! – крикнула Инесса Петровна, угрожающе ворочаясь. – Я что, пальцем в небо попала, как неискушенная девчонка, как целка? Но разве я сама подпихивалась к тебе, сволочь, подкатывалась со своей заботой и лаской? Ты мне отповедь давал, а я лезла? Это ты лез, проныра чертов! В редакцию ко мне закрасться вздумал! Шкурный у тебя, тварь такая, интерес!
- Ничего подобного, Инесса Петровна! И в мыслях не было… И сейчас у меня одна лишь благодарность, без всякого шкурного интереса… Выдумали тоже… У меня признательность в сердце… Вы были внимательны ко мне, я это констатирую…
- Констатируешь?
- Я бы сказал, у меня желание, большое желание трудом доказать… В общем и целом, как говорится, я же способен доставлять удовольствие по всем направлениям…
Каморкин торопливо спустил ноги на пол.
- Убегаешь, хорек? Ну, хорошо, если ты считаешь, что на первый раз достаточно… и даже в позу становишься, как оппортунист какой-то… - Не договорив, всхлипнув или пальцами хрустнув, Бог ее разберет, Инесса Петровна включила настольную лампу.
Луч света резво ударил. Каморкин протер глаза. Перед ним покоилась, выставив пузо, громадина с раскиданными по сторонам мешками грудей. Он сразу понял, что не заслужил этого; наказание незаслуженное, не по грехам, так он понял. Но и женщина эта – чем же она виновата, что она такая? Она ведь даже по-своему хороша собой, и он мог бы быть с ней хорош на службе, и рад был бы услужить ей, в иные мгновения и прислуживая. Смеялся бы, ненароком обхватив руками ее большое тело. С изумлением ловил бы себя на желании странных поступков, когда б она с особой силой, с особой мощью ворохнулась рядом. Дошло бы и до прорыва; в умоисступлении растоптали бы они гнусный, надуманный официоз отношений и правила приличий. Но сейчас…
Счастье всем людям принесет будущее, аппарат профессорский, он всех одарит, и никто не будет забыт. Эта женщина первой удостоится; исполнятся все ее желания; награда найдет ее, земля обетованная ляжет ей под ноги. Но обида кольнула Каморкина, и он поерзал, куснул губы, торопясь в зародыше подавить необязательное в сложившихся обстоятельствах негодование.
И все-таки имел слишком настойчивые догадки о приметном триумфе Инессы Петровны, о причинах ее торжества. Сознавала она, гнида, конечно же, сознавала незавидность зрелища, себя как зрелища, того, что представляет собой, а подсунула… Завладела бедным Каморкиным как любовником и вот теперь словно носом ткнула. Потому и заставила сначала ждать в соседней комнате, сосчитав выгоды соединения в темноте. Все видел теперь и все тайны разгадывал Каморкин… Сейчас-то она, слониха непотребная, пообтерлась, удовлетворена и питает уверенность в себе и в каких-то своих поступательных успехах. На эту высоту, мученически выяснял и постигал умом Каморкин, вероломная женщина вознеслась, эксплуатируя его достоинства, а не собственные. Ограбила! Душу вытрясла! Он чувствовал себя обобранным не где-нибудь на случайном проселке, не на боковой дорожке, не на обочине или в тупичке, а на самом что ни на есть главном, на самом трудном и мучительном, но единственном и неповторимом жизненном пути. Горе каркало в его утробе. Он издавал клекот и вообще неприятные звуки.
Он был еще не стар, когда переступил порог этого дома. А она и молодость украла. Проклятые суфражистки! Кричали: мы освободим женщину от мужской зависимости, мы утвердим женское достоинство, мы создадим новую женщину, свободную и гордую. А выпустили в свет белый, как джина из бутылки, как горе-злосчастье из ящика Пандоры, эту разнузданную толстуху, воплощение пошлости, олицетворение наглости и самодовольства. Хам торжествует в ее лице! А предупреждали… Пророчили ведь беду, предостерегали… Но не услышал своевременно голос умных и проницательных. Теперь приходится расхлебывать. И даже компоту запить не дает, корова тупая. 
Желая отвлечься от досадных ощущений, а может быть, и для того, чтобы добраться до совершенной полноты картины, чтобы узреть ее во всей ее безотрадности, Каморкин огляделся по сторонам. Посреди комнаты светло стояло странного вида металлическое кресло; было оно похоже на зубоврачебное, но конструкция его отличалась, пожалуй, большей сложностью и массивностью. Не бывает таких изумительных кресел у дантистов, подумал, удаляя неуместное сравнение, Каморкин.
- Что это? – Сердце тревожно забилось. Образовалось, за неимением других, не вполне ясное, но складное и на первый случай удовлетворительное определение: метафора кресла. Каморкин подтянулся и глянул орлом.
Женщина пренебрежительно махнула рукой.
- Чепуха, бред, это как в давно сдохшей книге, где и не жизнь, а только мутные мертвые слова, и когда даже археолог, этот, знаешь, археолог искусства, крупнейший специалист, не понимает, что хотел сказать автор. Моего мужа изобретение, нонсенс, сон разума. Видишь, на что люди тратят силы? А потом кричат: ах, нас не поняли, нас не признали! И одинокими, скорбными такими закорючками предстают, в уголок жмутся, когда за ними приходит костлявая. Я ему говорила…
- Вы слишком много говорите!
- Слушай, ты хоть не пытайся мне на голову сесть. Я говорила ему: убирайся, горе луковое, из моего дома вместе со своим креслом! А он только зубы скалил. Настаивал: пусть стоит. Вот и стоит…
- Давняя вещь?
- Пошел на хрен, вопросы еще тут задавать! Ты обидел меня, и нет у меня для тебя ответов.
 Сердце теперь замерло в груди репортера. Он произнес слабым, тонкой ниточкой тянущимся изо рта голосом:
- Послушай, женщина, не время выяснять отношения… Ты вот что, забудь на минуточку о своих обидах и поклепы на меня свои не возводи, а поговори со мной дельно. Я подозреваю, у меня, знаете, Инесса Петровна, предчувствие… Я уж не о том, откуда здесь метафора… Это так ясно, так очевидно. Это именно что достоверный факт. Но кто он, ваш муж?
Инесса Петровна сунула руки под голову, а ногу бревном положила на ногу. Словно некий штабель грубо, бытово необходимых предметов лежал перед репортером, выражая обывательскую насмешку над его профессиональной и чисто человеческой озабоченностью.
- Кто? Как тебе сказать… Дуралей, вот кто. Ты хотел дельного разговора? Получай дельный ответ. Мой муж - известный на всю нашу окраину придурок Кидалов. Глаза б мои его не видели…
- Профессор?.. Профессор Кидалов?
- Ну, ты уж от меня совсем невозможной дельности требуешь, - презрительно усмехнулась женщина. - Куда мне на таком уровне поддерживать разговор! Профессор… А хоть бы и профессор, мне что до того! А ты из академических кругов, что ли?
- Ну да, - бормотал себе под нос Каморкин, - лакей не подозревает даже о гениальности своего хозяина…
- Что ты там бормочешь, шкура?
- Ничего, Инесса Петровна, дорогая моя и милая. Мы с вами теперь таких дел наворочаем… Но профессор же, ведь профессор же он, а? – волновался Каморкин.
- Без перегибов, барсучок. Чего зашебаршился? Подумаешь, профессор… Не преувеличивай его значение. Дутая величина, этот твой профессор, - насмехалась Инесса Петровна и как бы с некой высоты снисходительно созерцала суетливые перемещения своего друга.
Каморкин, босыми своими ногами ступая словно по огню, осторожно и благоговейно ходил вокруг кресла.
- Хочешь, дам в пятачок? – спросила женщина. – Сразу в себя придешь.
- А теперь молчи, Инесса Петровна, молчи и слушай. Это и есть удивительный аппарат, о котором все кричат, и он здесь, перед нами… – Заговорив, с каждым словом все заметнее вдохновлялся Каморкин. – Кресло! Я ввожу тебя в курс дела, Инесса Петровна. Я посвящаю тебя. Будь чуткой и восприимчивой… А сразу всего не постичь. И даже ничего нельзя понять. Поэтому я говорю о метафоре… Но ведь научный вид у кресла! – вдруг взвизгнул он. - Это вам не Иннокентия Тихоновича скамейка… Смотрите, Инесса Петровна, эти болты… А винты? А рычаги? А конструктивность всего решения в целом? Вы только посмотрите, женщина!
- Похоже, ты сбрендил, паренек. Чего мне смотреть? Насмотрелась уже… Тоже еще выставку достижений нашел! А если выставка – подавай сюда жалобную книгу, я в ней распишу, какой ты дурак в своем восхищении. И на профессоре твоем живого места не оставлю!
- Вы не понимаете… надо изучать… и писать… способствовать как-то… Вы мне объясните, Инесса Петровна, как этот агрегат действует…
- А я знаю?! Стоит себе и стоит тут, а лучше бы на свалку. У меня эти изобретения уже вот где, - постучала Инесса Петровна резко выпрямленной кистью руки по своему горлу. – Ни разу в действии эту хреновину не видела, да она, уверяю тебя, и не действует никак.
Каморкин с неизъяснимым для него самого чувством – то ли восхищения, то ли внутреннего протеста – потрогал ручки и кожаное сиденье кресла. Он верил и сомневался одновременно.
- Любопытно… - бормотал он.
Он испытывал наслаждение оттого, что цель долгих поисков достигнута. Однако в душе царила какая-то бестолковщина. И его мучило сознание совершающегося в его внутреннем мире превращения научного и репортерского интереса к необыкновенным возможностям человеческого гения, интереса, не им придуманного, но им подхваченного и даже взваленного на себя как крест, в нечто суетное и мелкое.
- Послушай меня, зрелую и опытную женщину. Испытываю к тебе смесь нежности и неприязни, - сказала задумчиво Инесса Петровна. – То ли в объятиях задушить, то ли в помойном ведре утопить, как слепого щенка. Ты любим и ненавистен. Знай это и помни. Мы были близки, и это меня радует, в этом ты родной, и я готова пойти дальше и в конце концов почувствовать тебя, как ручного. Но ты отвлекаешься. Ты слишком склонен отвлекаться. И когда ты там крысой снуешь возле этой бессмысленной груды металла, мне тошно на тебя смотреть. Что за контрасты? Или ты свой в доску, или ты посторонняя чушь, сорняк в канаве, как многие прочие. А от этих твоих колебаний и раскачиваний у меня в голове мутится. Выбирай конкретно! 
- Да как же вы не поймете…
- Ох уж эти мужчины! – крикнула вдруг женщина; усевшись на кровати, она схватилась руками за голову. – Какие дураки! Какие все до одного черствые, бездушные! Все им подавай какие-то игрушки и упражнения ума! Кресло присмотрел… А дама? А как следует побыть с дамой?
Инесса Петровна, в ярости, словно рвала волосы на голове и швыряла их в Каморкина. Тот заметался; как бы даже бегал чудаком, ищущим спасения в туче неприятельских стрел. Инесса Петровна хохотала, видя такую глупость.
Она имела слабость жить представлением, что и ей по плечу быть роковой женщиной и не только мощно двигать корпусом и раздавать при случае затрещины, а и проворной змеей закрадываться в особый мир страстей и утонченных наслаждений. Для этого нужно, предполагала она, вдруг как-то резко вывернуться, круто обернуться вокруг собственной оси или одним махом достичь намеченной или просто вероятной цели. Но все не хватало на этот фокус времени, не представлялось случая или мешали несообразности жизни. А сейчас она тигрицей сорвалась с постели и, прыгая в кресло, с лету схватила впавшего в оцепенелую задумчивость Каморкина и увлекла его за собой. Пойманным зверьком, тонколапым и остролицым несмышленышем забился Каморкин на могучих коленях развалившейся в кресле дамы.
Заскрежетал сурово механизм, и металлические створки сошлись над мельтешащими головами, накрыв тьмой визгливый смех пожирательницы сердец и беспомощный писк ее жертвы.
- Что такое? – закричал в темноте Каморкин. – Откройте! Инесса Петровна! Что за глупые шутки!
Привычная к чудесам, и не только газетным, рука женщины оказалась на этот раз бессильна: искала творческие пути к обратному движению створок и не находила, бесплодная, если выразиться беспристрастно. Каморкину было тесно в железной клетке с огромной, требующей больших пространств Инессой Петровной. Он протестовал, повертывая туловище, как кочергу в печи, и суча голыми ногами. Дыхание подменилось сплошью атмосферы, однородной с телом, тело стало воздухом, запахом, испарениями, внутренней обстановкой сымпровизировавшей самое себя камеры. В горле писк плавно и бесцельно переходил в хрип и слабое подобие стона, а в груди нарождался и тихо умирал рев. В лицо Каморкину сунулось мягкое тесто груди сподвижницы по несчастью, полезло в рот и в нос, облекло, облепило со всех сторон, как глина, и руки незримого скульптора уминали и уплотняли эту глину в новые, невиданные прежде формы.
Потрепыхались, затаились, потом возобновили порыв к нормальному человеческому существованию и снова стихли, словно нашалившие дети. Каморкин рассуждал так: профессор как курице мне свернет голову. Устрашала и женщину перспектива возвращения нагулявшего мышцы супруга.

                ***   

Послышались грузные шаги ученого мужа, шаги могущественного существа, чудовищные. Бог знает, сколько протомились в железной клетке жертвы технического прогресса, гением профессора воплощаемого в странных и для простых смертных непостижимых конструкциях. 
Было время осмыслить пережитое, пока сидели в темнице. Но прошлое сохранилось только в виде представления о метафоре кресла и уверенности в шкурном интересе, давно переросшей стадию смутных подозрений. Представлению некуда было деваться и расти, и сама голова Каморкина загадочно представляла собой окостеневший метафизический объект, если не всего лишь пустую болванку, а уверенность переходила в убеждение, сливавшееся, до неразличимости, с могучим и полным сил телом Инессы Петровны.
  - Миленький! Миленький! – запищала Инесса Петровна над ухом Каморкина. – Я в кресле! Открой, пожалуйста!
Профессор, прежде чем выступить прекращающим драму богом из машины, с какой-то даже комической неспешностью прислушался, приложив к уху раскрытую ладонь, кого-то спросил, нахмурившись: кто здесь? Это был породистый мужчина, с широкими плечами и здоровенным, как у лошади, лицом. Он решительно шагнул к креслу и, нажав нужную кнопку, открыл себе доступ к картине, едва ли призванной способствовать его технологическим вдохновениям. Пронесся в воздухе белой судорогой и свалился на пол, гремя костями, голый хлипкий тип, весь устремленный прочь и словно совершенно непричастный действительности, которую, приняв во внимание обстоятельства его высадки, можно с известной долей условности признать подчиненной задачам научного эксперимента. Но у профессора не было оснований сомневаться, что еще мгновение назад этот малый сиживал на коленях его жены.
Инесса Петровна энергично возвращала себе весь свой немалый рост, а некоторым образом и обретала его заново, думая, видимо, на этот раз воспользоваться им с большими для себя выгодами. Змейкой нырять и вертеться не получалось. Однако не удавалось и сравняться с мужем в могуществе, тем более превзойти его. Женщина поднималась как какое-то каменное облако, обнаженная, с неумеренно распространяющимся пузом. Но профессор оставался выше, заоблачнее, даже, при всей ладности и солидной стройности его фигуры, как-то тучнее.
Следует отметить, профессор довольно равнодушно отнесся к игравшему в событиях далеко не последнюю роль креслу и даже мимоходом или как-нибудь косвенно не озаботится тревожным вопросом о повреждениях, нанесенных ему, возможно, незваными сидельцами. Он весь сосредоточился на Каморкине, который юлил хитро, сновал на полу, ящерицей продвигаясь к выходу. Профессор поднял его, превратив кожу на шее несчастного в некое подобие ворота, за который, бывает, хватают провинившегося, и в данном случае ученый еще раз предстал хорошо сложенным, физически сильным мужчиной. Судя по тому, что он внезапно глянул Каморкину в глаза не взбешенным обывателем, чересчур ревностно, до глуповатого неистовства, защищающим свое имущество, а олицетворением беспощадного, но справедливого суда, профессор не убивал все время на доведение до ума своего физиологического состояния и успел пройти великолепную школу нравственной подготовки.
Был страшен миг, когда насильственно воздвигнутый на ноги репортер и сжимающий его горло ученый сошлись лицом к лицу. Профессор и сам ужаснулся той неукротимой силе, которая, как он почувствовал, изливалась из его шарами выкатившихся глаз и вполне могла сократить и умалить любой подвернувшийся объект, даже, если уж на то пошло, снять стружку с живого существа, с человека, некстати сунувшегося под руку. Удивительная необходимость выбора между страшным и эпическим постучалась в недремлющий разум профессора. Эпическое подразумевало элементарное, не обремененное психологическими выкрутасами устранение объекта, некое моментальное и как бы волшебное уничтожение вставшего на пути существа. Профессор, сам не зная почему, слегка содрогнулся перед перспективами эпоса и, пожав плечами, предпочел страшное. Суровым ударом кулака по голове он свалил Каморкина на пол.
- Влез и пытался изнасиловать! – голосила Инесса Петровна, делая плаксивые гримаски. – Напал, заставил убегать, и я тут так носилась по комнате и улепетывала, что и не вспомню, как в кресле очутилась!
- Не верю! – воскликнул профессор гордо. Но он был занят собой, собственными ощущениями и почти не интересовался впечатлением, произведенным на жену отрицанием ее правды. – Я мог убить, а я ударил. Казалось бы, и делу конец, а выясняется, что это только начало. Как же быть? Стра-ашно! Ты кто? – спросил он Каморкина, смирно лежавшего у его ног.
- И ты еще спрашиваешь? – взвизгнула женщина. – Ты намерен превратить мою беду в цирк, в балаган? Ты не видишь, что перед тобой… шкура… нет, не видишь? Не догадываешься, зачем он сюда проник и какой у него интерес? Я тебе объясню…
Каморкин утратил волю к подвижному образу жизни, но говорить мог.
- Ведь я… профессор… меня послали… - забормотал он, слабо подергиваясь. – Господин профессор, в действительности я просто счастлив и рад вас приветствовать… мы наконец встретились!
- А, тебя послали? Прекрасно. Говори. Кто? Кто тебя послал?
- Прохвост один, негодяй… Хотя сейчас не время говорить об этом… В общем, послал Кривоносов, главный редактор… Ну, есть газетенка такая в нашем городе, «Бурные новости»… И ради вашего изобретения… то есть изучить… и осмыслить вашу метафору… репортер я!
Инесса Петровна, запрокинув голову, твердо, с упором на металлические нотки, похохатывала над жалкой самозащитой Каморкина. Странные звуки, издаваемые женой, гораздо сильнее всего прочего склоняли профессора к окончательному решению, ибо они как нельзя лучше соответствовали природе его ума и характеру его изобретений. Однако он, как всегда, не желал поддаваться влиянию супруги и идти, разрабатывая умозаключения, у нее на поводу. Независимый и властный, он избыл всякую робость, всякое смущение перед страшным. Окончательное решение созрело в его голове, и творец метафор просиял; с трудом, да и то, скорее, все еще ускользая по инерции от подражания, устоял он перед искушением огласить комнату смехом, вернее сказать, механическим скрежетом, крепенько зачавшимся в его просторном нутре. Не глядя на женщину, он в выразительном жесте дотянулся рукой до ее рта, накладывая на него печать, и снова обратился к Каморкину:   
- Телефон редакции! Номер! И свою фамилию назови.
Каморкин все назвал, выложил все, что неумолимый изобретатель потребовал. Профессор крупно шагнул к телефонному аппарату, проделывая на ходу пантомиму, обязывающую прочих участников его спектакля оставаться на своих местах и молча внимать происходящему. И вскоре послышался его громкий голос:
- Мне редактора Кривоносова… А, превосходно! Моя фамилия Кидалов… Что? Да, если угодно, профессор Кидалов. Так вот, господин редактор, ваш сотрудник у меня… Кто именно? Каморкин, репортер… Уволен? Это к лучшему, но меня, знаете ли, раздражает и бесит, что он здесь принял непотребный вид… Меня вообще поражает хамство вашей братии, этого вашего гнусного племени, отмеченного дьявольской… Что такое? Вас больше интересует мое изобретение? Я польщен, но ваши слова меня вовсе не расслабили. Я не размяк от ваших слов и не оттаял. Вы мне сначала ответьте за своего сотрудника, хотя бы и бывшего. Хотите приехать… Понимаю… И я того же хочу, я именно вас приглашаю, и даже со всей вашей шатией, с так называемым штатом, да, именно, и именно для того, чтобы вы могли полюбоваться… О-о! Вы должны посмотреть, как я наказываю зарвавшихся репортеров. Я всю вашу шайку поучу уму-разуму! – вдруг крикнул ученый с особым подъемом к выстраданной, скрежещущими шестеренками и маховиками души вымученной ярости, а затем словно припечатал: - Жду!
Указав адрес, профессор положил трубку и сказал жене:
- Обещали мигом обернуться, через пять минут примчаться.
И словно уже летели репортеры в вихре поэтического вдохновения, весело проклюнувшегося на довольном лице профессора.
- Влез, снасильничать хотел… - зашлась было в своем, уныло-женском, Инесса Петровна, однако муж строго и вместе с тем как бы с какой-то лукавой изюминкой одернул ее:
- Погоди, не мешай, у меня еще куча дел с этим парнем. Отлепись, курва! – воскликнул он, заметив протянутые к нему в мольбе руки. - Ты оденься пока, стыдно смотреть на тебя, женщина. Чего в трусах тут шляешься? Думаешь, нацепила их – и уже где-то вне зоны моего разумения? Моей бдительности? Моей способности к анализу? Нет, знаешь ли, ты, будь добра, выдай весь комплекс одежд, весь ансамбль, да! Чтоб было как на приеме, как на презентации! А репортеры эти… Ну, кончилась их вольница! Уничтожу!
Торжествующий, он вышел из комнаты. Инесса Петровна склонилась над Каморкиным и зловеще шепнула:
- Попробуй только пикнуть, выдать меня, со свету сживу, сгною заживо… Запрись, держи рот на замке, понял?
Каморкин сложил губы трубочкой, выдувая какие-то воздушные пузыри. Профессор вернулся с длинной деревянной лавкой в руках. Легко подняв Каморкина, он разместил его на лавке, животом вниз, а затем, сорвав с постели простыню и свернув ее в толстый жгут, стал привязывать, насвистывая. Он думал о своей работе быстрыми, легкими, ничего существенного не говорящими мыслями; мысленно он уже словно со стороны любовался приготовленным к порке человеком, хнычущим, в гармошку сжимающим губы и щеки, чтобы слизнуть или собрать в некие ямки текущие из воспаленных глаз слезы. Предаваясь этим занятиям, профессор говорил торопливо заканчивающей свой туалет жене:
- Как думаешь, меня не накажут за самосуд, за самовольную расправу? Я сознаю, что действую справедливо, но я не знаю, по каким законам живут остальные, я ведь не от мира сего. И мои крутые меры… Это не подорвет мою репутацию гуманиста и либерала? Нет, я доведу дело до конца и не побоюсь за него ответить, но я, знаешь ли, не хочу, чтобы мне надавали по шапке за какие-то нарушения, указывая, что я без должных на то оснований воображал себя справедливым судьей, на деле являясь каким-то даже чуть ли не живодером и душегубом.
- Вы нарушаете… - начал Каморкин.
- Помолчи! – рявкнул профессор.
- Но вы преступаете все мыслимые и немыслимые…
- Все обойдется как нельзя лучше, - перебила Инесса Петровна.
- Ты думаешь?
- Уверена. Это всего лишь репортер. У него работа такая. И если человек преследует одни лишь свои шкурные интересы… а это, к сожалению, не редкость, да… то покарать этого человека, можно сказать, священная обязанность всякого здравомыслящего гражданина и члена цивилизованного общества… Ну, примерно так, и это приемлемое для тебя, абстрактного человека, объяснение… А суть, кроме всего прочего, в том, что он, напав на меня, превысил свои полномочия…
- Полномочия или обязанности? – с некоторой как бы хитринкой ухмыльнулся Кидалов.
- Обязанности у тебя, - холодно возразила Инесса Петровна, - и они тоже священны, а у него, - остро вытянутым пальцем указала она на Каморкина, - обязанности, то есть по отношению ко мне, если и имеются, они настолько малы, что их можно не принимать в расчет. Они сводятся к общепринятому правилу обходиться с женщиной культурно, без уличных замашек и обычаев. И если он пренебрег этими обязанностями, то совсем не носит, поверь, сакрального или, к примеру сказать, сакраментального характера вопрос, бить его или не бить, как раз напротив, поскольку куда как очевидно, что в таком случае принять побои – не что иное, как основная его обязанность. У него, по большому счету, и полномочий никаких нет. Однако он все же превысил. И если он за это понесет наказание, никто и не подумает протестовать.
Профессор кивнул, удовлетворенный разъяснениями жены. Но он просто знал, что большего требовать от женщины и не приходится. Оперируя, вертя, как ей заблагорассудится, правами и обязанностями Каморкина, она в конечном счете не только размывала и даже сводила на нет эти самые права и обязанности, но и лишала репортера его живой сущности. А это профессора отталкивало, наполняло негодованием и протестом. Ибо черт с ними, с правами и обязанностями, а вот живая плоть, душа, дух – это в высшей степени важно и интересно! Профессору вовсе не хотелось пороть некий макет, выпотрошенное чучело человека, пустую оболочку; это было бы и глупо, и пошло, и постыдно, как если бы ему вдруг взбрело на ум, отложив задуманное, рассказать соучастникам творимой им драмы нелепый или даже сальный анекдот. Он желал истины и естественности, а не надувательства и искусственных построений, и для этого ему нужен был на лавке предельно живой, охваченный страхом и раскаянием, распираемый изнутри встревоженной, смятенной душой человек.   
Он даже чувствовал, что как-то соскучился по человеку, стосковался, как собака по голосу хозяина. Что он, живя в тесном мирке своих научных фантазий и ограничиваясь в общении далеко не отвечающей его запросам женой, успел отвыкнуть от человеческого общества, слишком давно не брал человека в руки, не мял его, не ощупывал, испытывая, каков он и на что годится. Уйдя от жгучих проблем века и почти не интересуясь окружающей его современностью, он только знал, как некую отвлеченную истину, что мир устроен неправильно и катится в тартарары. Но чудо жизни, но волшебство, происходящее, когда душа говорит с душой, исповедуя высшие таинства и радости бытия, - этого счастья он лишил себя, одинокий и глупый, как поваренок, вздумавший наводить свои порядки в кухне самого Господа.   
И вот теперь судьба, похоже, посылала ему удачу, награду за терпение, хотя бы и бессмысленное, шанс спастись от одиночества, вправить вывихнутую душу и очистить ум от всяких искажений мысли, а сердце исцелить от нелепой мизантропии, долгие годы мешающей ему вернуться в мир нормальных, здоровых, не забивающих голову пустяками людей. И было бы наивысшим счастьем для него, когда б предстоящая порка подразумевала не одно лишь кровопускание, крики истязуемого и прочую ерунду, а также и удивительную возможность побыть наедине с караемым человеком, словно поговорить по душам и вместе с ним очутиться вдруг в роскошной сердцевине небывалого откровения. А ведь этой возможности не предвиделось. В этом отношении профессору как раз сильно не повезло. И потому он с ожесточением, раздраженно косился на Каморкина, предвкушая, как накажет его, ущербного, обнаруживающего несостоятельность в столь, казалось бы, обнадеживающей ситуации.
Да, человек, в чьи глаза он успел заглянуть и которого ныне привязал к лавке, явно не грезил задушевностью и не бредил жаждой истинного общения с ним, профессором. И если лепетал что-то о счастье знакомства с ним, то это был лепет ничтожного создания, озабоченного своими низменными целями и не подозревающего о подлинном размахе выпавшей на его долю удачи. Этот человек не принес на своих плечах и в своем сердце независимость от злобы дня, а даже наоборот, являл собой яркое, доведенное до карикатуры, до гротеска, воплощение самых дурных, порочных, неправильных, глупых черт современности. Отсюда необходимость произвести экзекуцию в присутствии зрителей, на виду у толпы тех, кто не меньше несчастного репортера достоин угодить под плеть. Отсюда необходимость выйти к общественности, утвердиться лицом к лицу с ней, разыграть роль борца с негативным, определенно вредным явлением – вместо того, чтобы исполнить эту роль в тиши некой келейности, как и полагается, скажем, кабинетному ученому.
Другой на его месте, и в первую очередь всякий не менее его образованный, культурный и разумный господин, кусал бы локти в страшной досаде, профессор же не отчаивался и держался молодцом. В сущности, он был готов выпороть кого угодно. Он был вовсе не кабинетным ученым, а пылким и немножко озлобленным всякими недоразумениями и терниями изобретателем, стало быть, и вообще изобретательным человеком. И он не смущался и не пасовал, не трусил и не огорчался, сомнения все и колебания он легко подавил. Он не требовал большего, смиренно довольствовался малым, этим уродливым, жалким репортеришкой.
Фактически он начинал с чистого листа. Репортер подан ему судьбой как на блюдечке, и это ступенька к успеху, трамплин, оттолкнувшись от которого, прыгнет он в горний мир. А было происходящее с ним уже и сейчас триумфально, и потому он испытывал легкое головокружение. Потирал руки и мысленно благодарил своего ангела-хранителя, устроившего так, чтобы он оказался в нужном месте в нужный час. Перед мысленным его взором распахивались двери темницы, где он, добровольно запершись, долго сидел, как безмозглая канарейка в клетке.      
Тяжелыми шагами мерил профессор комнату и, сложив руки на груди, опускал в раскрытую ладонь подбородок, а вслед за ним как бы и все свое задумчивое лицо, на самом деле топя его в каком-то философском тумане.
Тем временем к профессору, выходящему из ученого затворничества, на всех парах мчалась команда возбужденных репортеров. Случилось так, что в минуту, когда позвонил ученый, в кривоносовском кабинете проходил своеобразный обряд инициации пополняющий своей персоной штат редакции Григорий, и при этом присутствовали известные и совершенно замечательные лица. Там собирался выпить за грядущие успехи посвящаемого расторопный Кузя Крутов, сидела в кресле, эффектно положив ногу на ногу, его новая помощница Раечка Абрикосова, шаркал по полу прохудившимися подметками отсталый дедушка Сивушкин, испытующе присматривался к новоявленным коллегам начинающий репортер Скопцов. Наливал сам Кривоносов.
- Никогда не мог понять, Крутов, - говорил он, стараясь наполнить стакан посвящаемого до краев, в ущерб другим, - почему тебя кличут Кузей, если ты Виталик?
Крутов не успел ответить. Хуже было, что он не успел выпить. Но профессорский звонок даже от такого опытного и бывалого человека, как он, потребовал трезвости и предельной мобилизации всех физических и духовных сил.
Крутов не дал, собственно, ответа на конкретный кривоносовский вопрос, однако он успел сделать небезынтересное вступление:
- Мы с тобой, Кривоносов, из конкурирующих органов. Но в жизни, как известно, есть и другие органы, в иных случаях куда более важные, чем газеты. Я переманил к себе Райку, а ты прошляпил, и я буду ее пользовать, а ты, мерин, соси лапу.

                ***   

Кривоносов, внимая крутовскому предисловию, всю энергетику своего личика свел к губам, стянул к ним вместе с жилочками и морщинками, вместе с пакостью всей, образующейся на роже за долгие годы жизни, а губы те растянул в тонкокожей улыбке, с нежными подергиваниями, с пробегами коротких безвредных молний под кожицей. Усмехался он туманно и приветливо, как бы в удовольствии от услышанного и в ожидании еще более занимательных сообщений. Он почитал Крутова, завидовал его таланту, а также людям, которые отвоевали себе право относиться к этому человеку сладко, жмуриться в упоении и поглядывать на него как на сироп или знатную порцию кремовых пирожных. Яйцеобразная фигурка редактора на особый манер сглаживалась в теплых потоках изречений великого репортера, усовершенствовалась и обещала по первому же требованию выпустить из себя кроткого и бодрого цыпленка. А Крутову со стороны видней: может, он и мерин… Однако звонок Кидалова прекратил эту задушевную беседу и порушил все наметившиеся в ней контуры последующего укрепления взаимопонимания между конкурирующими органами. Звонок мгновенно преобразил Кривоносова в первопроходца и одновременно главнокомандующего балабутинской репортерской рати. Посыпались властные жесты, которые следовало понимать без дополнительных комментариев, качнулась, запрокидываясь, в ямке плеч голова, и напряженный взгляд из-под полуопущенных век колюче пошарил далеко в перспективах. Он первым и ступил в профессорскую квартиру. Он ничего не знал о желании ученого выйти в широкий свет, зато чувствовал себя добрым и преуспевающим господином, который в два счета проторит путь к широчайшей известности изобретению этого загадочного человека.
- Профессор, мой дорогой, как я рад, как мы все рады, - зачастил он, расплываясь в умилении. – Ваше изобретение… Изобретательность, прослывшая, надо это прямо сказать, снискавшая… Я с нетерпением жду минуты… А это и есть ваш удивительный аппарат? – остановился он возле кресла, с восторгом, с голубиными возгласами осматривая его.
Жена профессора монументально возвышалась рядом с креслом, готовая к приему гостей, и редактор, булькавший у нее под боком, как бы не сознавал присутствия этой женщины. Сам профессор поодаль задавался вопросом, зачем он так долго мучил себя ненавистью к людям, раздражался на них и не шел к ним с открытым сердцем. Но вбежавший, яйцом вкатившийся Кривоносов не показался ему тем, кто достоин первым удостовериться в силе и правде его духовного обновления, и в этом отношении профессор намеревался вести свой учет, отнюдь не совпадавший со списком первенствующих и отстающих, составившимся в голове Кривоносова.   
- Приостановите на минуточку поток своего красноречия, - оборвал он редактора довольно резко. – Научных вопросов мы коснемся после. Сначала обратите внимание на этого господина. – И он указал на привязанного к лавке Каморкина.
На мгновение воцарилась тишина, и в ней, надо сказать, люди заулыбались. Каморкина заметили, как только вошли, однако положение его выглядело слишком неожиданным, чтобы можно было сразу определиться в своем отношении к нему. И лишь теперь, после некоторым образом поданного хозяином сигнала, Каморкин, можно сказать, стал ближе, понятнее и доступнее изучению. 
- Голый! – ахнул Сивушкин.
Каморкин тоже подал голос, но слабо и невыразительно.
- Григорий, где вы? Прошу посмотреть на этого человека, вот на этого, голого! – выкрикнул редактор, вытягивая руку в сторону обретающего тематический статус Каморкина. – Вот вам и материал для вашей первой пробы пера! Готовьте репортаж с места событий! Каморкин, в двух словах, ваше мнение о происходящем…
- Вы редактор? – повернулся к нему профессор.
Каморкин прохрипел:
- Здесь и не пахнет наукой, это все надувательство, шарлатанство… это метафора, которой не должно быть места в нашей жизни!..
- Мои слова! – воскликнул Скопцов.
Профессор не рассердился на Каморкина, вынесшего приговор его изобретению, и не обратил внимания на Скопцова. Он сурово смотрел на Кривоносова, как если бы именно этот господин олицетворял для него весь тот глупый и злой мир, с законами которого он больше не хотел считаться.
– Вы тут не виляйте шибко хвостом и не очень-то распространяйтесь, – сказал ученый редактору. - С вас тоже спрос. Вы сюда этого прохвоста прислали? Вы первый за него мне и ответите.
- Я, профессор, никак не могу отвечать за него, - сказал Кривоносов с просветленной улыбкой, радуясь; и получи он весть о повышении в должности, так, возможно, не радовался бы, как нынче, впав в идеализм. – Это, если угодно, выше моих сил. Потому что нерадивость, беспечность, глупость, профессиональная непригодность этого малого не поддаются описанию и выходят за пределы человеческой компетенции.
- Он ворвался, как бешеный пес, - закричала Инесса Петровна, - набросился на меня… Я даже одеться не успела. Он сгреб меня, понимаете ли, в охапку, словно я ему бабенка какая или девушка с подзаборных посиделок, и охапками этими, сгребши, подавлял и стал буквально вытрясать душу…
- Я, - прервал жену профессор, - хочу вам всем преподать урок.
- Прекрасно! – воскликнул Кривоносов. – Но мне-то зачем? И кто эта женщина, позвольте спросить, и почему она так оживлена? На что она жалуется?
- Эта женщина – моя жена.
- Что вы говорите! Я в восхищении, бесконечно рад знакомству. Но успокойте ее, дорогой профессор, и поверьте, я своих людей не учу сгребать женщин в охапки. А этот и не поддавался обучению. Он способен только позорить наши ряды, покрывать несмываемым пятном нашу благородную профессию. – Редактор оглядел свою рать; он добавил, поразмыслив: - Впрочем, им урок, может быть, и пригодится. Посмотрите на их рожи… и это репортеры! Ах, профессор! Как весело с вами! Как легко с вами отдыхать от идиотизма, от пошлости, от ужасных нравов нашего времени… Профессор, дорогой, давайте поговорим как два уединившихся, отделившихся от массы умных человека и обсудим все секреты вашей научной кухни…
Профессор проделал нетерпеливый жест. Редактор умолк.
- Я не душегуб, не живодер, мне не доставляет ни малейшего удовольствия истязать людей. Я не заплечных дел мастер. Я воспитанный человек, я человек культуры. И я преследую благородную цель.
- Можно кому-то другому поручить экзекуцию, если вы ее имеете в виду, - вставил Кривоносов.
- Но я с абсолютной уверенностью в своей правоте выпорю вашего репортера, - твердо закончил профессор свою речь, и в его руках появился широкий кожаный ремень.
Все засмеялись. Даже Каморкин усмехнулся, но как-то неосмысленно, словно бы лишь в тон общему настроению.
- Вы возвращаете нас в средневековье, профессор, - сказала Раечка Абрикосова, весело глядя на подготовительно крякающего экзекутора.
- Это экскурсия в ад, профессор? Сколько берете за нее? – поддержал Крутов. Он даже подбоченился, как баба, и хохотал распоясавшимся, широкой души человеком.
Скопцов резко заявил:
- А я против! Человека пороть не полагается без специальных санкций.
- А какие это вы, Скопцов, предполагаете санкции? – возразил Сивушкин. – Нет таких санкций, чтобы в нынешнее время пороть человека.
- Я, господа, - сказал Кидалов с внушительной улыбкой, показывавшей силу принятого им окончательного решения, - не знаю ваших юридических тонкостей, ваших уставов, деклараций, пунктов, параграфов. Я просто убежденный в своей правоте человек, и этого, как мне представляется, достаточно. Я не человек вашей формации, вашей казенщины и рутины, я, если угодно, человек античных трагедий и средневековых мистерий.
- Великолепно! – выкрикнул Кривоносов.
Скопцов уже не собирался отставать от профессора. Он подался вперед грудью, как-то дремуче, мохнато прищурился, изображая подозрительность, как и вообще древнее, седое искусство всегда и во всем мудро, с пользой для научного мировоззрения сомневаться, и допытывался въедливо:
- Я вот смотрю и думаю, тот ли вы профессор Кидалов, которого я знал? Вы кто? Тот ли, за кого себя выдаете?
- Давай, Скопцов, соскребай маску с прохвоста! – воскликнул Сивушкин. – Крой оборотня!
- Да помолчите вы, - с досадой прикрикнул на стариков Кривоносов. – Чего вякаете? Обормоты! Рвань, шваль несуразная! Копоть, мусор, Русь неумытая! Отцепитесь от человека, не мешайте делом заниматься. Уроды ветхозаветные! Еще не хватало, чтоб разные скелеты вроде вас тут путались под ногами. Этак мы никогда не доберемся до главного!
- Товарищи, друзья, помогите мне, - взмолился угасающим голосом Каморкин, - освободите, отвяжите… я в руках сумасшедшего! Помираю, братцы… Вы не смотрите, что профессор… Мракобесие это, чернокнижие, сектантство, а не наука!..
- Позволю и я себе замечание, - вдруг выступил вперед Григорий. – Все для меня здесь внове, несколько неожиданно, удивляет размахом, даже, я бы сказал, разнузданностью. Дело как будто принимает странный оборот, очень странный. И некий водоворот событий как будто образуется, водоворот, как я замечаю, нешуточный, опасный. Та-ак-с… Любопытно, скажу я вам, и познавательно. А кто в водоворот ввергнут? Один из нас или все мы? Но это первый день моей новой деятельности, и было бы смешно лишать себя возможности с успехом понаблюдать за жизнью репортера как таковой.
- А в чем же успех? – удивился Крутов.
- Успех, друг? Вы спрашиваете? Успех в том, что не я лежу на этой лавке, а мог бы, если принять во внимание мою неопытность. Это для меня действительно урок. Я воочию вижу, насколько трудна и рискованна предложенная мне работа. Дядя предложил, двинул меня на этот фронт… Свинью подложил, а? Предельной осторожности требует работа эта. И не только от новичка, но даже и от прошедшего огонь и воду репортера. Но не ошибся и не злую шутку сыграл дядя, круто переменив мою судьбу… Постараюсь оправдать оказанное мне доверие, товарищи.
- Все, хватит, - оборвал речи и выступления профессор, - пора приступать.
Он остановился над Каморкиным и, повертев ремень в руках, несколько раз устрашающе щелкнул им. Кривоносов прочистил горло. Он заложил руки за спину и овально шагнул к ученому с выражением мрачной и неподкупной независимости на выдвинувшейся на вершине овала бараньей рожице.
- Вы заходите слишком далеко, - сказал он. – Это уже мало похоже на шутку. Мне не нравится ваш вид дрессировщика и это характерное щелканье. Мне не нравится ваше самозванство, ваше настойчивое желание проводить здесь какую-то педагогическую линию и даже выступать в роли мстителя. Ну, было бы еще объяснимо, когда б вы решили поквитаться за якобы поруганную честь вашей жены. А этого определенно нет. Вы просто безобразничаете, и все, что вы делаете, это ничем не оправданное хулиганство. И я, как официальное и ответственное лицо, как человек, несущий ответственность за своих подчиненных, отвечающий за их безопасность…
- Заткнись!
- Однако… что вы себе позволяете? Мне? Затыкать рот?
Профессор огненно, словно воинственный ангел, взмахнул рукой, и над головой редактора просвистал ремень. Ослепленный Кривоносов попятился, как от распоровшего небо над ним зигзага молнии.
- Убью, - кратко и успешно обронил ученый.
Успех даже превзошел все его ожидания: редактор присмирел и глянул ручным зверьком, вытянулся в струнку, насколько это было возможно при его округлости. Был розовый, в сущности, человек, но вот мертвенная бледность покрыла его, и весь он, после небольшого колебания, так и не выторговав себе роль протестующего, сделался каким-то замаринованным в пузатой банке комком растительности. То-то же, удовлетворенно заметил хозяин.
В его облике готовящегося дать решительный бой злу человека сильно, конечно, угадывался цивилизованный господин, умело и с достоинством отстаивающий свои права. Это побуждало присутствующих взирать на него с безмятежным, ничем не нарушаемым и не разъедаемым почтением. Но чувствовалось, однако, что профессор как-то особенно раскован и как бы даже ничем не обременен, ни сомнениями, ни мыслями, ни желанием постичь то впечатление, какое он производит на окружающих. Не подчиненный всецело рассудку или вовсе расставшийся с ним, он вольготно стоит на почве безграничного простора, где действуют благородные разбойники и блуждают отщепенцы и правдоискатели всех мастей. И это переносило очевидцев в сказку, искавшую отклика отнюдь не в простых, по-детски неискушенных и радостных сердцах, довольно тревожную, заставлявшую их беспокойно поеживаться и пожимать плечами.   
Каморкин сразу закричал, едва профессор величественно выгнул грудь колесом и занес над ним ремень. 
- Еще не получил, сердешный, а уже в крик, - поделился впечатлениями Сивушкин с приятелем своим Скопцовым. – Вот что значит кишка-то тонкая, душонка хлипкая и сентиментальная… Не человек, а глина необработанная. Не человек, а клякса. Пустышка, одним словом. И все это словно не взаправду, словно одна иллюзия и мираж.
- Нет, это взаправду, и у малого того душа кричит, а профессор – липовый, или просто гнилой тип и отъявленный негодяй, - возразил Скопцов.
При каждом шлепке ремня Инесса Петровна откидывалась корпусом немного назад и все выше задирала голову; она мысленно вела счет ударам, и все в ней было теперь так упорядоченно и основательно, что ни разу ей не довелось сбиться в своей необязательной, устроенной разве что для развлечения арифметике. Она твердо помнила о шкурности Каморкина и как бы даже осязала ее, испытывала на ощупь или еще как, а ее разум мерно и связно отсчитывал: шкура раз, шкура два… Разум ее работал как часы.
- Вы очень анемичны, старина, - с тонкой усмешкой высказался Кидалов, проходя мимо Кривоносова.
- Да, амнезия…
- Вы так думаете?
- Уверен. Ничего лишнего и как бы не соответствующего действительности не помню… Я, может быть, только хотел забыть, попробовал, а между тем беспамятство пришло само по себе. Удивительный результат!
- Это поможет вам в будущем. Вы ведь, ясное дело, баллотируетесь? Кому же и всплывать, если не таким говнюкам?
Этот разговор, вполне ученый и на многое проливающий свет, состоялся уже после экзекуции. А она прошла, по мнению профессора, отлично. Он ухал, как дровосек, орудовал ремнем неослабно и старался попадать им в незащищенные свернутой простыней участки тела. Очень быстро он оставил философию и забыл, какие высокие цели воспитательного характера выдвигал перед собой, и, освободившись от идеологических нагрузок, бескорыстно, с поражавшей его самого непосредственностью черпал удовольствие в том, что делал. Поэтому время пролетело для него незаметно, чего нельзя сказать о Каморкине. Потом, когда накал страстей пошел на убыль, гости расслабились и почувствовали себя непринужденней в гостеприимном профессорском доме. Хозяин угощал их водкой собственного приготовления, а она крепко забирала. Налили и Каморкину, успевшему одеться и смыть с лица следы кое-как размазанных слез. Каморкин хотел, было, уйти, отчаянно удалиться, с гневом отталкивая виснувших на нем и сующих водку господ, но ему не позволили. Он даже и посуетился, была маленькая истерика. Каморкин, скроив лицо в омоченный новыми слезами огрызок, вытягивал над головами окруживших его людей руку, указывая, в каком направлении желал бы унести ноги. Но в потрепанном, исполосованном теле не было необходимых сил, зато сильно убеждали остаться и все простить.
- Если вы уйдете, Каморкин, - говорил редактор, - вы похороните в себе свою правду, погубите ее в безвестности. К тому же ничем не подтвердится истина, что за одного битого двух небитых дают. А если вы останетесь, мы будем постоянно замечать вас и по-своему любить.
Сам профессор басил, мешая бедолаге выскользнуть за дверь: полно, парень, не стоит дуться. Обняв, подводил к аппарату, до краев заполненному водкой. Там, у аппарата, профессор роскошно прогуливался сказочным персонажем, творцом молочных рек и кисельных берегов. Сивушкин и Скопцов, образовав на этой вечеринке поколение отцов, расспрашивали потерпевшего о пережитых им страданиях. Каморкин тем охотнее отвечал, чем сильнее действовала на него мастерски изготовленная профессором водка. И ему воображалось, что все передряги дня, закончившиеся для него поркой, представляют огромный исторический интерес, который не может и не должен сосредоточиться единственно на его невзгодах, ибо для других мучения и неопределенность закончились не болью, доставляемой профессорским ремнем, а счастливым обретением профессорского аппарата. Следовательно, в общем успехе есть и его лепта, и все его похождения, все его взлеты и падения были не напрасны. И хотя ему было все-таки больно, а на душе нет-нет да скребли кошки, хорошо и утешительно было то, что он оказался в компании стариков, до которых легче, чем до молодых, донести историческую и личную правду. Имея за плечами собственный огромный опыт и сознавая значение пережитого, вообще прошлого, предпочитая прошлое грядущему, любя сказания старины и презрительно отрицая пророчества и предвидения, эти бывалые, маститые люди, тем не менее, прекрасно поймут его даже в том случае, если он заговорит о великом будущем, ожидающем всех благодаря изобретению профессора Кидалова.      
- Поговорим, наконец, о вашем научном подвиге, профессор, - слышался то и дело взывающий голос Кривоносова.
- Ну, если вам интересно… - отзывался ученый, но всего лишь отдаленным эхом. Заботы, обязательные для него, гостеприимного хозяина и просто радушного и общительного парня, постоянно отвлекали, и некогда было ученому воплотиться в человека, лихорадочно демонстрирующего свои технические достижения. С трогательной готовностью, с неисповедимым жаром стал он душой общества.
Кривоносов трепетной рукой поглаживал ручки и спинку кресла, трогал разные кнопочки и рычажки, умозаключал: никель, сдается мне, и обивка, как я погляжу, добротная, а тут пружина так пружина – если распрямится и бацнет по башке, мало не покажется. Заходил в тыл, становился на колени и пытался заглянуть в корень, отдыхал потом, утопал в кожаном сиденье. Секрет чудесного изобретения не открывался ему. Безнадежно хлопал глазами редактор. Сидя в кресле, он поднимал и опускал веки, то мечтательный, то озабоченный, и в конце концов сладко, по-детски уснул. Ему не мешали дикие напевы, несшиеся из глотки Крутова, взвизгивания Раечки Абрикосовой и громкая музыка, под которую Инесса Петровна романтически кружилась в танце с молодым Григорием, начинающим репортером. Но не проспал он и получаса, как взвился на ноги, одержимый стремлением довести дело до победного конца. Он заполз под кресло, шуршал и гремел там, чихая и сплевывая пыль. Какая-то железная масса тяжело опустилась на округлую редакторскую спину. Противоестественно вывернув шею и задрав голову, Кривоносов увидел над собой глыбистую Инессу Петровну, которая забавлялась в кресле с Григорием, усаживая его к себе на колени.
- Да слезьте с меня, свиньи!.. – захрипел редактор, стуча кулаками в пол и дрыгая ногами, как лягушка.
Инесса Петровна самозабвенно хохотала, а ее супруг в отдалении, зорко и хищно кося глазом, предостерегающе покашливал. Где-то я видел эту женщину, говорил Сивушкин Скопцову о ликующей Инессе Петровне. Каморкин силился донести до сознания стариков, что эта женщина – их непосредственная начальница, что она еще та сучка, что это она притащила его в профессорский дом и завлекла в постель, а когда явился муж, выдала его, Каморкина, за насильника и похитителя ее женской чести. Но был напрасен его навязчивый монолог. Какая-то стена упорно воздвигалась между ним и стариками. И они представлялись ему, в лучшем случае, гуманоидами, а он оставался для них одним из многих, человеком необъятной и наскучившей толпы. Старики эти, как, наверное, и другие, на них похожие, казалось, жили в каком-то другом времени, по-своему добром, но вовсе не склонном претворять свою доброту в поэзию. Тем более не приходится ждать от них лирического или гражданского шума и глубокого сочувствия к наказанному и даже на средневековый манер выпоротому человеку, когда тот вдруг выскакивает с намерением как-то оправдаться и обелить себя. Если уж случилось, так что о том много распространяться и к чему жаловаться? Как говорится, было, да быльем поросло.               
               


Рецензии