Опрощение Синицына

                Михаил Литов

                ОПРОЩЕНИЕ СИНИЦЫНА               


    Тимофей Тимофеевич сморщился и посерел, как жаба в сумерках, спал с лица, духовно надувшись в безверии на Николая Угодника. Этот очаровательный Николка, может, и добрый старичок, и прок в нем известный есть, а все-таки он немножко жуликоват, - Тимофей Тимофеевич давно это подозревал, разводя время от времени антирелигиозную пропаганду. В целом как будто ничего старичок, а иной раз существенно подгадит, когда и без того на душе тошно. Мудруя, как экскремент какой при запорах, и добрался Тимофей Тимофеевич до неприятной мысли, что Николка ведь попросту мелкий и подленький жулик, и эта мысль поразила его, словно гром ясного неба. Гром ударил прямо в темечко, и Тимофей Тимофеевич, присев в испуге, вслух высказал предположение, что, пожалуй, до истины не докопаться, стало быть, и никакого Николая Угодника вовсе нет.
    Образовалась в жизни Тимофея Тимофеевича полоса неудач и длилась к минуте, с которой целесообразно начать повествование, уже полчаса, прошедших с тех самых пор, как старик нервно, не по-доброму разочаровался в мнимом святом.
    Беда одна не приходит, это известный факт. От жены поступили неутешительные новости. Она поехала в Москву повидаться с внуком, но попала в Тулу, а там… что ж там внук?.. днем с огнем не сыщешь. Старушка заметалась. В телефонную трубку она с горечью поведала мужу о своем недоумении. Желая внести ясность, Тимофей Тимофеевич рассудительно заметил, что Тула, конечно, не Москва, но и в Туле много всего интересного, достойного внимания столь высокообразованной, просвещенной и не забивающей свою голову пустяками женщины, как его супруга. Тимофей Тимофеевич, мысленно превратив Тулу в некий символ, вносил ясность абстрактно, имея в виду всю совокупность дел в нашем мире и его состояние в целом. В ответ же ему пришлось выслушать какую-то унылую дребедень о том, что бедная женщина уже осмотрела все тульские достопримечательности и даже дважды заходила в подвернувшийся кремль. А насчет внука по-прежнему неясность и как бы что-то проблематичное.
    - Хорошо, пусть так, - сказал Тимофей Тимофеевич с сухой торжественностью человека, желающего раз и навсегда покончить со всеми проблемами. - Значит, у нашего малыша были причины не приехать в Тулу. Я не хочу быть резок с тобой, но все же позволю себе замечание, что, может быть, это тебе как раз незачем было туда ехать. Однако ничего из ряда вон выходящего в твоем поступке нет. Воспользуйся сложившейся ситуацией и зайди еще раз в кремль. А что до нашего мальчика, считай, что ты случайно потеряла его из виду.
    Тимофей Тимофеевич повесил трубку, слегка оторопевший и сильно сознающий, что у него есть повод для уныния. Жена, опытнейшая женщина, а как бабушка – совершенно прекрасный и незаменимый человек, всюду способный проникнуть и отыскать внука, вдруг упустила их замечательного малыша. И потому только, что вместо Москвы оказалась в Туле. Складывается впечатление, что жена начала стареть и сдавать, а ведь еще утром, пускаясь в путь, она превосходно выглядела бабенкой без возраста.
    Бог умер во мнении Тимофея Тимофеевича. Под его началом служит Николка, а Николка оказался настоящим прохвостом: не внушил внезапно постаревшей женщине разумную мысль не ездить в Тулу. Каков слуга, таков и хозяин. 
    Конечно, если взглянуть шире и по-своему оптимистически, найдутся причины отрицать утрату смысла и цели в жизни благоверной. Тула не так велика и как город не настолько хитра и запутана, чтобы жена не могла напасть в ней на след внука или какого-нибудь другого не менее интересного человека.
    И все же как-то скучно и тошно. Расстроенный, Тимофей Тимофеевич, устало прикрыв глаза ладонью, выпалил неслыханные разности прямо в холеное лицо неожиданно подошедшему господину Синицыну. Этот господин предстал с важностью в своей невысокой фигуре, выпятившей круглое брюшко и расставившей тонкие ножки, и Тимофей Тимофеевич сказал ему:
    - Без агитации и поклепа скажу, вы безнадежны, голубчик, от вас пользы не больше, чем от подгнившей колбасы. Как есть кусок гнилого мяса. Сейчас мне некогда долго с вами рассусоливать и соображать, в какой степени вы зачервивели. Я только указываю прямой рукой и вытянутым пальцем на вставшую в полный рост проблему, а пути к благоприятному решению своей участи вы ищите сами. Я даже не позволю себе краткого, так сказать, введения в курс и в известном смысле необходимого предисловия. Я сразу перехожу к выводам. Вот, если угодно, итог моих долгих наблюдений и размышлений. Я пришел к убеждению, что вам лучше отправиться назад в клоаку, откуда вы явились или, грубо говоря, вылезли. И если вам вздумается начать карьеру заново, постарайтесь быть достойным поставленной цели. Я сказал.
    - Сказали?    
    - Да, сказал. Вы не услышали, что ли? Могу повторить.
    Синицын обиженно заморгал, прихлопывая в глазу слезинку, и не нашелся с ответом. Ему стало не по себе оттого, что напрасно коптящий небо и как слуга совершенно опасный в хозяйстве Тимофей Тимофеевич заговорил с ним усугубленным, поразительно смахивающим на стук рубящего головы топора тоном высшего судьи. А ведь он не мог выкинуть старика на улицу. В свое время тот здорово помог: создав издательство «Заря» и отлично наладив его работу, неожиданно для всех и прежде всего для самого Синицына отдал ему свое детище в безвозмездный дар.
    Господин Синицын, приняв дар с сияющим лицом и с громкими словами благодарности на устах, тотчас пошел в гору. Он трудился не покладая рук, разгоряченный осознанной необходимостью идти и идти дальше, развивать успехи, наращивать обороты, придавать издательству все более и более современный и конкурентоспособный вид.
    Быстро прошло время, когда распоследний бумагомаратель мог беспрепятственно войти в кабинет Синицына и тошнотворно болтать о своих творческих замыслах или требовать существенного повышения оплаты его горемычного труда. В доисторической тьме сгинула эпоха синицынского убогого сидения в болоте нищеты, в прилипчивой массе подонков общества. Теперь господина Синицына знали и чтили издатели, писатели и читатели всей страны, а сам он уединился, обособился, скрылся в облаках, как небожитель. Своего благодетеля он, между прочим, не оставил мыкать горе в ужасающей бедности, в которую тот опрокинулся, отдав все подчистую, все  движимое и недвижимое имущество. Он взял старика и его жену в свой великолепный загородный дом, и первое время благостная парочка неплохо справлялась, дружно и нерасторжимо катаясь в обязанностях повара, официанта, горничной и т. п.; работали с огоньком и приходили часто к разумному умозаключению, что служить надо не за страх, а за совесть. Но с некоторых пор стали чудить. Сегодня, например, господин Синицын думал посоветоваться с Тимофеем Тимофеевичем, что подать ждущему на террасе гостю, не саке ли, не суши ли, а напоролся на бред безумца.
     Синицын понимал, что не следует придавать большого значения словам выжившего из ума старика, а все же неприятный осадок остался в его душе. Ему,  хозяину, блестящему, успешному, прославленному господину, приживальщик и слуга, гримасничая как богомерзкая тварь какая-то, в лицо швырнул сбивающие с толку дерзости. Жить после этого? Не жить? Уже давно Синицын не задавался подобными вопросами и сейчас видел, что ответить на них в его положении нелегко, если вообще возможно.   
     В дурном расположении духа господин Синицын, нарядно одетый, благоухающий, отлично смотрящийся в роли мужчины средних лет и в расцвете сил, ступил на просторную террасу, где коротал время – в определенном смысле затянувшуюся паузу - странный гость, господин Лачун. Об этом господине порой циркулировали в Москве неясные, таинственные слухи, и Синицын предполагал увидеть нечто нездешнее, восточно-сказочное, бедуиновое на фоне тихого подмосковного лета и зеленого простора окрестностей. Но Лачун оказался среднего роста и с европейской сдержанностью подающим себя человеком, сравнительно восточного типа, с выражением старательной серьезности на смуглом лице. Он не подал руки, не бросился знакомиться, ограничившись легким поклоном; хозяину даже почудилось, будто гость жестом пригласил его сесть. Глубоко утонув в кресле, господин Лачун положил ногу на ногу. Чутье искушенного в литературе человека подсказало Синицыну, что дело не в слухах, окружающих этого загадочного господина, а в том, что он сам по себе словно некий миф, которым одни напряженно регулируют свое поведение и придают ему особую направленность, а другие несуетно развлекаются на досуге. Господину Синицыну корректировать свое поведение было нечего, но и развлекаться ему не хотелось сейчас. И он понял, что вправе говорить о своем, внезапно наболевшем, не торопясь выяснить у гостя цели его визита. Он был готов и вовсе позабыть о присутствии Лачуна. Пусть еще трудно, с оглядкой и сомнениями, но он снова почувствовал себя утонченным и даже немного усталым носителем великой культуры, которой нимало не вредит то, что он, по роду своей деятельности, разбавляет ее всякой чепухой.   
     - Старый пес, гад ползучий… Эти старики… - глухо забормотал господин Синицын. – Эти слуги… Не всегда знаешь, чего от них ожидать… Многие совершенно распустились…
     Господин Лачун откликнулся на это бормотание, и господин Синицын, вздрогнув, уставился на него широко раскрытыми глазами. 
     - Стариков можно мучить, - серьезно ответил Лачун. – Традиции, как и нынешний демократический образ мысли, позволяют. Наша традиция знает, что старик как таковой не может за свою долгую жизнь не поднабраться всяких глупостей и вселенской чепухи.
     - Ваша традиция? Гм… И что же это за традиция?
     Гость проигнорировал вопрос хозяина. Он говорил, почти неприметно раскрывая щель рта: 
     - Если у вас проблема, позвольте мне решить ее дельным умозаключением. Если эта проблема касается стариков и слуг, а речь, в конечном счете, идет о путях примирения с ними или непримиримого к ним отношения, то! - господин Лачун поднял вверх указательный палец правой руки, помечая значительность того, что он говорит. - Надо прежде отделить в нашем рассуждении одних от других и взять отдельно стариков, а отдельно слуг. И тогда мы получаем две проблемы.
     - Речь не идет о слугах и стариках вообще, - возразил Синицын, взволнованно и словно в каком-то тумане расхаживая по террасе. – Тут просто случай, кое-что из личной жизни… Но вспомните, как часто в литературе прошлого, в нашей классической литературе, литературе великой и представляющей собой всемирное явление духа, говорилось о жестоком обращении помещиков с крестьянами. Помещик крестьянского мальчика затравил собаками, помещик уши своему дворовому отрезал, помещик отнял жену у своего крепостного… И никто, даже лучшие умы дворянства, не отрицали эти факты. Но такие люди, как Леонтьев, в иночестве Климент, и его превосходительство генерал Фадеев, говорили, что не будьте дураками, безоглядно пороча дворян. Кто создал в стране культуру? Они. Без них никуда. Так почему же, господин Лачун, нам в наши дни, когда все смешалось и многие прелюбопытнейшие вещи ужасно обесценились, не вообразить себе картину следующего содержания… Роскошная усадьба, безмятежная, полная удовольствий, сытая, обеспеченная жизнь. Балы. Свечи. Оркестр из крепостных музыкантов. Хозяин – процветающий помещик, свой человек при дворе, любимец императрицы – входит в ярко освещенную залу, где многочисленные гости радостно приветствуют его. А в дверях стоит старый ливрейный слуга. И он вдруг говорит: граф, извините, но я должен заметить, что ваше поведение не выдерживает критики… А? Каков ход? И это только начало! Заносит лакея… понесло… Вы, граф, олух царя небесного, говорит он надменно. Ну? как?  Отличный сюжет! Почему его до сих пор не использовали романисты? О, тут есть простор для фантазий! – зашелся издатель, всем своим существом постигая, что жить стоит. – Изобразить первоначальное изумление графа. Граф в оторопи смотрит на слугу и думает: всюду жизнь. А потом изумление проходит. Одна за другой следуют сцены жесточайшей расправы. Например, раскаленная печь… 
     - Я не весь народ туктук из Светлой Чащи, я только образованный пласт, культурный слой его, - сказал вдруг господин Лачун.
     Синицын умолк. У него мгновенно сложилось впечатление, что Лачун просто-напросто заткнул ему рот. Он был обижен, и смутная тревога закралась в его сердце.
     Гость, с улыбкой посматривая на издателя, поудобнее расположился в кресле. Он выглядел преуспевающим дельцом. На нем ладно сидел дорогой костюм, его маленькие ухоженные руки часто птицами поднимались в воздух и совершали изящные движения. И только лицо прочно хранило маску строгой серьезности; впрочем, угадывалось, что этому лицу не составит труда вдруг насупиться и грозно сверкнуть очами. Царек прямо какой-то, уныло подумал Синицын. Он вспомнил: ему все еще неизвестно, что побудило этого человека искать встречи с ним.      
     - Когда мы в ближайшее время станем друзьями, - сказал Лачун, - я сразу объясню вам, кто я такой и чего добиваюсь. А пока я должен признать, что вы рассказываете интересные вещи. Но я пришел не за сюжетами, господин Синицын. Мне не надо их заимствовать на стороне, их полно в моей собственной жизни.
     - Прекрасно! Вы поделитесь…
     - Возможно, - перебил Лачун.
     - А за мной дело не станет. Автора я найду. Считайте, что книжка уже у вас в кармане. Ваша книжка, господин Лачун! – торжествовал Синицын, сам не понимая, чему радуется.
     - Я в состоянии, - учащенно стукал его собеседник кулаком в колено, сохраняя при этом, однако, крепко-накрепко изваянную величавость фигуры, - подмять под себя любой институт, вымазать дерьмом, навозом конским, университетские стены, увести жену любого академика и ректора, стать собственно Ньютоном…
     - Ага… ваш разум быстр… - пробормотал Синицын.
     Между тем Лачун серьезно посмотрел ему в глаза, и Синицын понял, что должен принимать заявления гостя без уточнений и комментариев.
     - Но я не хватаюсь за что попало. Я семь раз меряю, один раз отрезаю. Я не стараюсь внушить вам представление, будто весь мой народ похож на меня и у нас там академик на академике сидит. Совсем напротив. У нас нет своего министерства просвещения, а с точки зрения министерства федерального, уверяю вас, туктуки – народ темный и невежественный. Но я вправе гордиться своим народом, и говорю я это с большой долей откровенности, потому что наше общение к ней располагает. Мы уже немало подружились. Туктуки, поверьте мне на слово, совершенно особый, единственный в своем роде народ. Я расскажу вам свою историю, - продолжал Лачун без остановки и отчасти лихорадочно, - и она послужит прологом к последующим событиям. Моя откровенность, а она скоро станет полной, объясняется не тем, что какой-то автор будет писать мою автобиографическую книжку… Фамилию свою на той книжке я, разумеется, поставлю. И книжка нужна. Это назрело. Когда-нибудь я и сам напишу, своей рукой, но пока мне не до того. Так что автор должен добросовестно поработать. Не столько на ваше издательство, сколько на меня. Но мало ли кто на меня работает! Дело в другом... Вы умный, добрый, мягкий, слабохарактерный человек. Очень скоро вы поддадитесь лирическому настроению. Я с удовольствием открою вам душу.
     Синицын почувствовал, что пришло время как-то выразить признательность гостю за его неожиданный визит. Он робко улыбнулся. Но Лачун и не смотрел на него. На его лице, смуглом, таинственном и прекрасном, как заглядывающая в ночные тайны гарема луна, отобразилась напряженная работа мысли, и он воскликнул:
     - Так вот что мы сделаем! Мы создадим на базе вашего загородного дома… вот этого, где мы сейчас находимся… какое-нибудь помещение, где нет места старикам и слугам. Я вложу деньги!
     - А это помещение… оно займет весь дом? – осторожно осведомился Синицын.
     - Вы теснее сойдетесь с вашими единомышленниками и облегчите душу, поделившись с ними своими сомнениями и разными сюжетами. У вас, кажется, есть семья?
     - Есть жена… Она отдыхает в Испании, - слабым голосом произнес хозяин. - Наверное... это вы хорошо придумали... как раз то, что нужно… И все же я не могу придти в себя от изумления…
     - Ну, жена вряд ли вернется, - задумчиво произнес Лачун – может быть, не столько для Синицына, сколько себе на заметку. – Тореадоры испанские наверняка хороши собой. И вообще, отдых… Русские женщины весьма склонны превращать его в образ жизни. 
     - Опять вы что-то странное говорите… У вас сообщения? Ну, какие-то сведения о моей жене?
     Лачун, уверенный в своей непоколебимой власти над душой Синицына, не обращал внимания на явные признаки внутренней борьбы, сжигавшей сердце издателя.
     - Я полагаю, - говорил он, - вам приходилось слышать о разыгравшейся в Светлой Чаще драме…
     - Я и о Светлой Чаще впервые слышу, - торопливо перебил Синицын.
     - Вы не знаете своего отечества и всех его составных частей?
     - Но оно слишком просторно, практически необъятно…
     - На необъятных просторах нашего отечества есть такая страна – Светлая Чаща. И именно там убили Пушу. А теперь я объясню вам, почему сделал это, почему я убил Пушу. В свое время мы дружили: я, Пуша и нынешний премьер-министр Светлой Чащи Дима Краснов. Мы учились в Москве. Наша дружба началась в аспирантуре экономического факультета, где мне прочили головокружительную карьеру. Затем мы втроем подались стажироваться в американском университете – вот куда занесло нас, выходцев из страны пастухов, кочевников, бардов и мечтателей!
     В Америке и начали расходиться наши пути. Отвратительная Америка, эта мать всего пошлого, низкого, навязчивого, как дурной сон и наваждение, растлевает людей, разрушая характеры, которые на родине закалялись как сталь, разъедает души, отравляет воздух. Со мной этот номер не прошел. А с моими друзьями? И я спрашиваю: если группа международных подлецов, ставящих себе целью уничтожение человечества, - а где кучковаться подобным господам, как не в Америке? - пыталась завербовать меня, почему же не предположить, что она попробовала сделать то же самое и в отношении Димы Краснова с Пушей? Я не пошел на контакты с космополитической сволочью, а только завел некоторые знакомства, которые, как мне тогда казалось, могут пригодиться впоследствии. Я прочитал их книжки, просмотрел их фильмы, и это помогло мне узнать, какими средствами они намерены сводить на нет род людской. Все эти заготовленные в тайных лабораториях вирусы, какие-то искусственно созданные монстры… И ни одного намека на честную борьбу, на открытый бой, на восстание людей, пылающих благородным и праведным негодованием!   
     Но, узнав многое, я так и не узнал, как отреагировали на бандитские заигрывания мои друзья. Все же, думаю, Пуша и Дима Краснов покинули Америку совращенными, порочными, утратившими чистые идеалы юности. Это подразумевает очаг нездорового воспаления в душе, симптомы отравления типично-американским, мерзко-космополитическим, сугубо-мещанским… Я часто ловил гнусные ухмылки на их лицах. Я не мог избавиться от мучившего меня подозрения, что эти двое не просто сбились с пути истинного, а готовы совершить роковую и невиданную, невозможную для туктуков ошибку – низвергнуться в бездну морального разложения.
     Внешне наша дружба не претерпела изменений. Начинали-то мы как простые ребята, а прирожденную, освященную традициями и воспитанием простоту нелегко с себя сбросить, поэтому я мог бы запросто дать в рожу приятелю, когда б он вздумал кочевряжиться, показывать, что он теперь, мол, просвещенный и утонченный и дружить ему со мной не пристало. В Светлой Чаще вообще живет простой, бесхитростный, доверчивый народ. Достаточно сказать, что деремся мы только между собой и то лишь в тех редких, фактически исключительных случаях, когда кто-то хочет прыгнуть выше головы, выделиться из массы. В древности таких оставляли умирать в горах голодной смертью, а в настоящее время их сажают под наблюдением шаманов пить сердитую воду, пока они в белой горячке не увидят всю отрицательную сущность непомерных амбиций. Наши чиновники, т. е. те, кто выбился в люди поневоле, из подражания русским, от которых в противном случае не было бы спасения, сами наказывают себя за вынужденное презрение к простому народу и за неправедный дележ баранов неуемным пьянством, не дожидаясь, пока их отдадут шаманам. Президент пьет мертвую и уже не понимает своей амбициозности, он забыл свою вину и в редкие минуты просветления полон дум о том, что с него спрос маленький. И только окончившие университетский курс вправе вести трезвую жизнь. Их не тронут даже в том случае, если они вздумают нацепить на нос очки. В Светлой Чаще нас было трое таких: я, Пуша и Дима Краснов. Мы были не выскочками, а людьми, оказавшимися в нужном месте в нужное время. Пришла надобность составить, пока русские не задавили нас своим непомерным интеллектуальным развитием, образованную часть населения, и мы составили ее, став яркими представителями национальной культуры. И народ нам рукоплескал.      
     В старину, когда к нам далеко на восток явились со своим ожесточенным и бесшабашным нашествием казаки, туктуки встретили их добром и принялись исправно платить дань царям, а когда пришли со своими кожаными куртками и громкими лозунгами  коммунисты, их идеи встретили в нашем народе горячую поддержку. Вдруг в России, после долгих лет затишья, закричали: даешь гласность! а ну излагай каждый все как есть до дна! Мы, т. е. я, Пуша и Дима Краснов, молча сидели в ту пору на холме, глядя вдаль. Тут сбежались люди, складывают молитвенно руки, просят нас: выручайте, братцы, русские идут, вопят, что мы бессловесный народ и живем как скот, не ведающий стыда и совести. Ну, мы выдали монографию "Стратегия и тактика создания гражданского общества в Светлой Пуще", остановив тем новую волну русской колонизации и заслужив аплодисменты в самой Москве. Я вошел в правительство народного единства и среди непьющих политиков Светлой Чащи стал вторым лицом после вице-премьера Димы Краснова и властителем дум Пуши, который остался рангом ниже. Но я предпочел, не кичась понапрасну, уйти в тень и потрудиться на благо родины серым кардиналом, наблюдая при этом, не пустится ли Пуша попивать из зависти к моему возвышению. Скажу без ложной скромности, что именно я протащил Диму Краснова и Пушу на высокие посты, а без моей опеки они запили бы не как повинные в честолюбии, а как люди, затронутые тлетворным влиянием деградирующей мировой, а вслед за ней и русской культуры. Другие на их месте были бы благодарны мне до гробовой доски, целовали б мне руки и подносили баранов. А что сделали они? Когда президент, не досчитавшись парочки баранов в своем стаде, рассердился за это на меня, и я впал в немилость, Дима Краснов с Пушей и не подумали меня поддержать. Как же, им самим нужна власть! И они уже могли влиять на президента и в минуты, когда тот впадал в просветление, настраивали его против меня. Они ходили в народ и, делая плачущие лица, жаловались на участившиеся покражи в президентском стаде, а вину за то сваливали на меня. Так что моя политическая карьера пошла прахом, ибо народ поверил прохвостам. И Дима Краснов с Пушей зверски хохотали мне в лицо.
     Я покинул малую родину, завел себе в Москве маленький бизнес, купил яхту и вышел на ней в открытое море, желая избыть обуревавшую меня тоску. И я чуть было не взлетел на воздух. Да, господин Синицын, была взорвана яхта, на которой я находился. И не один. Со мной была девушка, понимаете? Девушка, которую я любил, как никого другого. Она не знала свою мать, не помнила отца, а я не видел, чтобы хоть одна из познанных мной женщин могла сравниться с ней красотой. Однажды в ненастную пору эта девушка постучала в дверь моего дома, и когда я открыл ей, она сказала: куда ты – туда и я, мы отныне всегда будем вместе, ведь ты, я верю, уже хочешь, чтобы я была твоей навеки. И я уже хотел этого. Но тем, кто подкладывал бомбу, было безразлично, что они обрекают на смерть и ни в чем не повинную девушку. Уж она-то точно не брала никаких баранов! Тем не менее взлетела на воздух. И я не без оснований заподозрил, что к этому делу приложили кровавую руку не кто иные, как Дима Краснов и Пуша.
     Я вернулся в Светлую Чащу, чтобы вывести негодяев на чистую воду, а там случилась вот еще какая неприятность: Пуша увел у меня жену. Взял и увел, собака, поманил ее, а эта дурочка, решившая, что моя песенка спета, клюнула, побежала за ним. А теперь скажите, господин Синицын, не слишком ли много испытаний и лишений для одного человека, да еще по вине тех, кого он считал своими друзьями и в ком мой народ видел своих лучших, на законных основаниях не пьющих представителей?
    - Я вам сочувствую, - твердо заявил Синицын.
    - О, лучше б они пили, забывая о бацилле разложения, запущенной в них мировым сообществом! Я потерял все - власть, жену, богатство. Все, кроме своей девушки, которая как человек, а не бездушная тварь какая-нибудь, не могла, конечно, рассеяться в природе без следа. Она ушла на небо и оттуда благосклонно следит за мной. Только благодаря этому я не впадаю в отчаяние. Да и никогда не впадал. Никогда я не уступал соблазнам цивилизации и не поддавался влиянию загнивающей культуры. Я остался верен традициям своего народа. Мы там, в Светлой Пуще, очень оптимистичны и всегда находим положительное даже в сугубо отрицательных явлениях. Ведь человек рождается не для того, чтобы проклинать жизнь, он призван пасти баранов и воспевать красоту окружающего мира. И очень скоро я снова стал богатым человеком, куда более богатым, чем прежде, баснословно богатым, мой дорогой господин Синицын. На склонах гор Светлой Пущи мирно пасутся несметные стада моих баранов, а блюдущие их пастухи оглашают окрестности радостными песнями труда и всеобъемлющего довольства.
    Слушая одну из этих песен, я понял, что у власти в моей цветущей стране не должна находиться свора демагогов и предателей. Процветание нации зависит не от ящика для голосования и уж тем более не оттого, что народные избранники тут же принимаются исправно пить горькую, валяясь и мыча в развалинах, отнятых для их ассамблей у дудочников из общества хранителей памяти о заблудившихся в горах пастухах. Процветание достижимо лишь там, где выборы, хоть с ящиком, хоть без ящика, в любом случае приводят к избранию надежного и твердого человека. Хозяина, истинного вождя масс, любимца женщин, стариков и детей, - заговорил господин Лачун с жестким пафосом. – Лидера, не топящего сознание своей вины в сердитой воде, нет! а сознание это и все прочие силы своей души направляющего, как целый ком энергии и мощный выброс, на исправление недостатков, которые сопутствуют жизни его народа. И это касается не только нас, туктуков. Это касается и так называемых цивилизованных стран, которые многим сдуру кажутся образцом благополучия. Их общество напрочь прогнило, труха это, а не сонм достойных, проверенных, испытанных временем людей. Нам, туктукам, все едино – что так называемое гражданское общество, что слой русских, воспетый славянофилами. Одинаково то и другое шибает в нос нам отвратительным душком. И еще в старину, когда у нас зарождалась письменность и складывался свой пастуший эпос, грозным видением поднимались из лесной чащи на пресловутых господ славянофилов некоторые туктуки, наиболее прямодушные и пытливые. Указывая на свои раны, они внушали ученым оппонентам – в целом без особого успеха – мысль, что герои их баснословия, якобы пребывая в смирении и с усердием молясь, на самом деле пьют водку, страшно дерутся, вырывают жертвам их дебошей волосы с корнем и тычут в других простолюдинов рогатиной.
    Я пришел к исторической правде и к обоснованным прогнозам и попытался открыть глаза на оба эти пункта Пуше, неофициальную встречу с которым устроила моя бывшая жена. Жалко, что она нынче в бегах, я разрешил бы вам с ней переспать, отдрючить ее в хвост и гриву.
    - А? - вскинулся Синицын. – Что вы! Как можно!
    - Я предложил Пуше поучаствовать в заговоре. Я выступлю идейным вдохновителем, а он выстрелит президенту в голову. Не только нашему. Мы устраним всех заправил мировой политики вместе с их женами и детьми. Эта благородная задача, вчерне намеченная мной за ужином у Пуши, совпадала во многих пунктах с той, которую желают решить упоминавшиеся мной международные террористы. Пуша сначала опешил, как осел, лишенный обеда, а потом решил, что я говорю о каких-то фантастических вещах, что у меня малость поехала крыша и я теперь живу всякими сумасбродными идеями. Мировой заговор... и так далее. Факт, что он не придал моим словам особого значения и остался при своем мнении развращенного современной действительностью человека. Распинался о демократии и тому подобной чепухе. Под занавес задумался и вдруг тупо спросил: а бараны, которых ты у президента подтибрил, как с ними быть? Не брал я баранов, говорю, да и вообще, какое тебе дело до баранов, если речь идет о делах совсем иного масштаба? Он опять погрузился в задумчивость. Я успел потискать в саду бывшую жену, пока он размышлял, пощипывая виноградную гроздь. У меня была мысль пристрелить эту суку на глазах у Пуши, чтобы наглядно показать ему, как нам следует проворачивать наше дельце и к каким методам прибегать. Но когда он наотрез отказался принять мой план, мои грандиозные идеи переустройства мира, я понял, что начинать следует с него. Что мне делить с этим человеком, который, судя по всему, приложил руку к убийству моей девушки, моей незабываемой красавицы? Ну, что ж, я сделал выбор, и результат его известен в моей стране: почтенный Пуша покинул наш бренный мир.
     И господину Синицыну идеи его странного гостя показались весьма сумасбродными. Сидеть где-то в Светлой Пуще и вынашивать планы свержения правительств ведущих стран мира - это что-то из области фантастики. И все же Лачун не производил впечатления сумасшедшего человека. Им руководит жажда мести, это ясно как Божий день, а эту жажду он пытается прикрыть всякой демагогической чепухой, против которой на словах и восстает.
     Но происшествие с Пушей доказывает, что Лачун слов на ветер не бросает. Решил уничтожить друга, ставшего врагом, и уничтожил. Значит ли это, что подобная судьба ждет и его, Синицына? Но с какой стати? Почему? За что? Впрочем, пока речь шла только о превращении его загородного дома в особое помещение… Но и это было неприятно. Тревожные вопросы вертелись на языке Синицына, однако спросить было страшно. Ответ, а он напрашивался сам, подразумевал бы, что и он, Синицын, больно столкнувшись с фактом превращения его дома в некое помещение, тоже вынужден будет участвовать в подготовке и осуществлении убийств на мировой политической арене. Может быть, впрочем, ему поручат разбивать вдребезги баллотировочные ящики, а это дело не самое трудное и опасное. Но, скорее, отправят убивать президентских детей.
      Господин Синицын сжал кулаки. Детей ему нисколько не было жаль. Но ему хотелось, чтобы они гибли на бумаге, которую бесперебойно поставляют работающие на его издательство писатели, а не под его пулями. А между тем ему казалось, что напрасно просить Лачуна дать ему шанс пойти другим путем, жить иной жизнью, никак не связанной с тем образом мысли, который возникает у хозяев бараньих стад из Светлой Пущи. Дальнейшему общению с Лачуном он предпочел бы общение с выжившим из ума Тимофеем Тимофеевичем и даже радовался бы, когда б тому пришло в голову переселить его в бывшее хранилище картошки, где он однажды в юности провел ночь. Но Лачун стал как-то насущнее Тимофея Тимофеевича, и Синицын робко попросил его досказать свою историю.
     - А я почти закончил, - сказал Лачун. – Ясно, что за Пушей должен был последовать Дима Краснов, вице-премьер. Еще хотел я прикончить свою бывшую, как вероятную свидетельницу, однако она заблаговременно скрылась. А между тем Пуша перед смертью сказал интересную вещь. Ты, Лачун, сказал он, мыслишь широко и во многом правильно, но ты забываешь, что наша маленькая страна существует не сама по себе, а входит в состав великой России. И прежде, чем разбираться с правительствами на других континентах, надо разобраться с русскими правительственными структурами, реализующими над нами свою федеральную власть. Любой президент любого цивилизованного государства, когда ты придешь убивать его, справедливо упрекнет тебя в тенденциозности. Ты желаешь убить его и тем решить проблемы в его государстве, но почему же ты не решаешь проблемы своей страны, убивая ее президента? Разве человек, которого обуревают страсти и жажда подвига, не хватается за возможности, которые ему ближе всего? И разве элементарная порядочность не требует, чтобы ты сначала разобрался и навел порядок в своем доме, а уже потом шел диктовать свои условия другим народам? Это, Лачун, с одной стороны, а с другой, если ты ограничишься убийством одного нашего туктукского президента и его приспешника, этой грязной непьющей собаки Димы Краснова, получится всего лишь буря в стакане, которой не заметят даже в Москве, не то что на других континентах. Их смерть пройдет так же бесследно, как моя… Ухожу на небо, мучительно сожалея о бесцельно и подло прожитой жизни, а тебя заклинаю хорошенько подумать, прежде чем и дальше обагрять руки кровью всяких идиотов и клоунов всемирной истории…   
     Я позволил Пуше высказаться, а потом убил его и разорвал на куски, бросив останки псам. Но его слова заставили меня задуматься. Ах, ведь он прав, подлец. Ну, уберу я Диму Краснова, уберу президента. Пастухи в горах запоют веселее и хоть какое-то время будут лучше питаться. Но принесет ли мой подвиг окончательное счастье моему народу? Право слово, выберут нового президента – и не без влияния Москвы. Москва скажет с нажимом: а и вот, с этим новым обалдуем обращайтесь толерантно, как с харизмой какой или жупелом неординарным, а и в случае чего – без всяких криминальных порывов зачинайте, губошлепы, процедуру импичмента, однако. Только не убивайте отнюдь, или старший брат накостыляет вам от души и не даст очередных преференций. Ей-ей, сделает вам старший брат больно, лишив траншей и надежды поживиться в оффшорах, - скажет Москва с непреложной видимостью гнева и величия.
     Где пастуху понять эту московскую вязь! Он почешет в затылке да подумает: напрасно того пьянчужку шлепнули, теперь, видать, только хуже будет, во-о-о-на как Москва высказывается!..   
     И мне открылась истина.
     Рука Москвы всегда направляла нас и всегда будет направлять, стало быть, дело не в каких-то местных недоразумениях, а в неправильной постановке Москвой вопроса о нашем историческом развитии. Московских людей взять… Не прочь, ох как не прочь они отнять у нас баранов, но почему даже лучшим из них, умнейшим, почему даже интеллектуалам московским не приходит в голову, что куда благороднее и справедливее было бы им выращивать и пасти этих баранов, самостоятельно обеспечивая себя жратвой, а не вырывая ее у других? Я убью местного президента и возгоржусь, приняв позу народного героя, а тотчас явится какой-нибудь очкастый умник из белокаменной и заталдычит, что, дескать, свершившийся акт вандализма требует перераспределения стад в порядке возмещения морального убытка, понесенного семьей пострадавшего, а также во имя замирения участвующих в конфликте сторон, и в первую очередь федерального центра, до глубины души возмущенного подобной дикостью… О, как несносна эта демагогия для сердца простого туктука, тем более образованного и повидавшего виды! Предвидя ее, я опустил руки. В моем уме крепко засела мысль, что если я хочу что-то по-настоящему изменить, я должен взяться за Москву, ибо она всему голова.
     Но разве это в традициях моего народа – диктовать свою волю Москве, сопротивляться ей, воевать с ней? Мы всегда были законопослушны, и слово Москвы было для нас законом.   
     Но неужто так уж хорошо все то, что навязывает нам Москва, что вменяет нам в обязанности, в некий долг перед ней? Нет, конечно. Даже пастухи в горах и на равнинных пастбищах часто поют с горечью о несправедливости московских чиновников, о тяжких налогах, которыми облагает нас столица, о софистике московских мыслителей, не укладывающейся в уме, и прочих вещах, которые кого угодно могут побудить к восстанию, к жестокому кровавому бунту. Кого угодно, только не нас, потому что в традициях нашего народа – рукоплескать любым действиям Москвы и всякого москвича встречать как дорогого гостя. Эту народную волю еще в годы седой старины сформировали и закрепили наши старейшины, собравшиеся далеко в горах и после долгих прений постановившие: против Москвы не быть, убийствам – нет, злу противления насилием не оказывать.
     И в пояснение своего миролюбивого и не подлежащего ни малейшей эволюции решения сказали старейшины, спустившись с гор: слушай, народ, всякую хреновину про ихнюю Москву, слушай открыв рот, и повинуйся, а то треснут тебя, задохлика, по хребту – абсолютно света белого невзвидишь!..
     И я не мог пойти против воли своего народа и против его вековечных традиций. И если московские люди не убивают президентов на других континентах, не должен убивать их и я. Если Москва находит нужным сохранить жизнь моему президенту и вице-премьеру Диме Краснову, нечего и мне покушаться на этих прохвостов. И я понял великую мудрость своего народа и вслед за ним, выводя для себя закон и мысленно клянясь неукоснительно его соблюдать, повторил: убийство – великий грех.
     - Превосходно! – с чувством воскликнул Синицын.

                ***

     Господа Синицын и Лачун вышли прогуляться в саду. Чинно, заложив руки за спину, брели по аллеям.
     - Но в книжке-то, - раздумчиво и не без солидности повел разговор издатель, - в автобиографической, собственно говоря, книжке, которая теперь у нас в планах, в ней отображать, скажем, убийство Пуши… не опрометчиво ли? Это не представляет разве для вас опасности? Вы готовы подписаться под такой книжкой?   
     - Готов и подписаться, и ответить за дело рук своих. Мы в Светлой Пуще не любим действовать исподтишка, под покровом ночи, как обычные разбойники.
     - Чудесно, чудесно… Вы удивительно смелый и открытый человек, вы, прямо сказать, рыцарь без страха и упрека…
     - Эти полчаса, - сказал Лачун, - которые я потратил на разговор с вами, не были мне нужны. Я их легко вычеркнул из своей жизни. Я подарил их вам. А для меня важность представляет лишь одно ужасное противоречие. Оно, судя по всему, мучило даже иных лучших русских людей. Так, полагаю, великий русский писатель Лев Толстой задавался вопросом: а ну как царь нападет на меня, навалится, что мне тогда делать, в рассуждении-то совести и высшей справедливости? Великий русский философ Иван Ильин, сидя в эмиграции, предрекал себе, надо полагать, нелегкую участь: точно, набросится тот или иной демон, Сталин этот гнусный или какой-нибудь здешний Бисмарк, как пить дать попытается меня вздуть, а то и похуже чего выдумает. Но ведь и на меня, простого, хотя и выбившегося в люди туктука, может напасть отнюдь не простой, напротив, очень даже знатный русский человек, даже, прямо сказать, сам президент. Толстой решил не противиться злу, Ильин провозгласил правомочность сопротивления злу насилием. А я знаю, что воля моего народа воспрещает мне убить русского президента. Но если этот президент захочет убить меня, разве я не пожелаю защититься, а значит, и убить его? О, нет ответа! – закричал смуглый человек, страшно, болезненно как-то оскалившись. – Я не знаю, как выпутаться из этого противоречия! И за полчаса подобные вопросы не решить! Жизни не хватит, чтобы решить!
     - Но разве обязательно думать о подобных вещах, и к чему оно, собственно, это ваше противоречие? – смущенно пробормотал Синицын. – С какой стати президенту убивать вас? Это у вас какая-то надуманность, философская мысль… А Толстого с Ильиным, кстати, пора оставить в покое. У нас теперь совсем не то, что у них, отношение к первым лицам государства, и если кто порой покушается убить их, то вовсе не из соображения или страха, что эти лица нападут первыми… Вы просто, может быть, недостаточно знакомы с моими книжками. Мои авторы много пишут о подобных покушениях и вообще о насилии, но не так, далеко не так, чтобы наводить на читателя реальный ужас или забивать его голову сомнениями и философскими вопросами. Все очень легко, весело и похоже на игру… Так и в жизни, спрашивается, обязательно ли все мерить возможностью насилия? Ну, если там где-то кто-то… Тогда, конечно, органы правопорядка, дубинки, наручники, судья в красивой мантии, адвокат с отлично подвешенным языком, плачущие горькими слезами родственники и друзья подсудимого… Тюрьма, лагерь строгого режима, жуткие нравы уголовников, побег, и кто-то, разумеется, прихвачен в качестве «консервов»… Это обязательно! Это придаст сюжету особый колорит, в темп и ритм повествования внесет ни с чем не сравнимый заряд эмоциональности. Объект консервации поджаривается ночью в тайге и сжирается на сон грядущий… О, читайте, господин Лачун, читайте эти книжки, и вы забудете все свои странные противоречия! И взгляните на меня… В жизни, уверяю вас, можно достичь легкости, прелестного состояния, когда все весело и все похоже на игру. Можно договориться… Особенно если вы, благовоспитанный туктук, уже поняли, что убийство – грех…
     - Но, поняв это, я должен построить жизнь на иных принципах, создать общество, законы которого исключают насилие, убийство, грабеж, эксплуатацию человека человеком. Пусть человек, свободный, гордый и сытый, выйдя на простор и похлопав себя по насыщенному животу, воскликнет: эх, и славно же на этом свете!..
     - Почему? Я еще понимаю – теории всякие… Но что вас обязывает к подобного рода практике?
     - Песни моего народа. Его мечты о светлом будущем, о прекрасной стране, где никогда не заходит солнце и плоды земные сами падают в рот. Прощайте, господин Синицын, - вдруг заключил гость. - В следующий раз мы встретимся не скоро.
     - О, погодите, мы ведь еще…
     - Не надо, господин Синицын, - перебил с усмешкой Лачун, - не уподобляйтесь своим предкам. Я ведь вижу ваше состояние, вашу обеспокоенность, читаю тревожные вопросы, готовые сорваться с ваших уст. Ваши предки, приходившие в Светлую Чащу под видом купцов, казаков, миссионеров, учителей, попов, очень ведь отличались от моих соотечественников. Явившись, они начинали с того, что, по русскому обыкновению, били себя в грудь и выкрикивали свои проклятые вопросы. Кто мы? откуда пришли? куда идем? Простец туктук знал все про себя, про своих баранов, жену и детей, а что он мог знать про этого учителя или попа, откуда и зачем тот пришел? И туктук молчал, простодушно улыбаясь, и тогда поп или учитель, рассвирепев, заезжал ему кулаком в зубы. Но эти времена, к счастью, проходят. К несчастью, впрочем, и новое время несет беду – все становятся похожи на всех. Я против! Лучше я стану русским, чем космополитической сволочью! Но посмотрите на меня, образованную часть туктукского народа. Я взял науку у русских академиков, однако я не перенял у них нелепую привычку задаваться безответными вопросами. Оставьте ее и вы. Неужели вы еще не поняли, что она отнимает у вас силы и к добру не ведет?    
     - Да, но о делах… не в смысле теории и разных вопросов, а в практическом смысле… К примеру, книга… - волновался господин Синицын. – Автор… Я должен найти для вас автора…
     - Автора я найду сам. А когда книга будет готова, он найдет вас.
     Едва ушел Лачун, Синицын изогнулся, упершись рукой в шершавый ствол старой березы, и, склонив голову набок, другой рукой тихо и нежно взялся за сердце. Ему хотелось какой-то одной крепкой, на редкость здоровой мыслью обратить в хлам только что пронесшийся и шумящий в его сознании отдаленными громами ураган слов и вытряхнуть его из себя как горсточку пыли. А голова шла кругом. 
     Несколько дней спустя господин Синицын обнаружил на солнечном просторе террасы смуглых и желтых, почернелых даже и с фиолетовым отливом широколицых людей с трогательно, как у грустно озабоченных детишек, прищуренными глазами. В серых и грубых одеждах, в которых Синицын, как бы припоминая что-то из доисторического прошлого, попытался определить звериные шкуры, они теплой мохнатой кучей, лежа на шкурах же и подперев голову рукой, дружно устремляли вдаль мечтательный взгляд. Как в пустыне остановилось вдруг время для господина Синицына. Под тихое заунывное пение невиданных и диких для него существ, безмятежно впитывавших небесные лучи, он словно вне всякого времени и пространства в замешательстве стоял в дверях, не решаясь ступить на террасу и с горечью сознавая, что его не удостаивают вниманием.
     Очнувшись, Синицын побежал по дому, отыскивая Тимофея Тимофеевича, вызывая его хлопаньем в ладоши, невнятными возгласами и даже неумелым прерывистым свистом. Старик хлопотал в столовой.
     - Что это за люди на террасе? – воскликнул взбешенный хозяин.
     - Это туктуки, - спокойно ответил старик, продолжая водить тряпочкой по сверкающей поверхности круглого стола, рассчитанного на внушительное количество персон; неосторожной рукой сшибал он на пол всякую фарфоровую и хрустальную мелочь.
     Господин Синицын бесновался в хрустальном звоне:
     - Ага, вот оно что… Они так и сказали? Так-таки и назвались – туктуками? Пришли и сказали: мы туктуки, мы полежим на террасе… так, да? Так, старик? 
     - А с чего бы не назваться, когда они туктуки и есть? – благодушно отозвался Тимофей Тимофеевич. – У них словарный запас не предусматривает удовлетворение всего вашего любопытства и воображение не объемно, чтоб долго рассуждать. Туктуки, одним словом. Ну, и легли, назвавшись. Их господин Лачун прислал. Сказал им, чтоб они здесь жили.
     Великое переселение народов, у меня здесь теперь новая родина народа Светлой Чащи, постигал господин Синицын. Но быстро сыпавшиеся и не обещавшие остановки в скором будущем открытия его мало утешали. Он был в ярости, и в то же время чувствовал себя беспомощным перед созидательной волей господина Лачуна, вдохновляющего свой народ жить так, чтобы русские не могли его найти и подвергнуть притеснениям. Господин Синицын не мог не признать, что переселенческий стан, созданный в его доме, отлично законспирирован. Он доносить и жаловаться не побежит, а Тимофей Тимофеевич, судя по всему, только рад гостям.
     - Где ваша жена?   
     - В Туле.
     - Отлично! Ваша жена в Туле, а здесь какие-то туктуки… Лучше не придумать!
     Словно в ковчеге странствуют, полеживая беспечно на теплой палубе… В саду возникли бараны. Мирно, с добродушным видом, бессмысленно тараща глаза, побрели они между деревьями, по аллеям и газонам. Туктуки обитали теперь и в спальне жены. Хорошо, что хоть она не видит этого безобразия, отдыхает в Испании, размышлял Синицын. Здорово, однако, господин Лачун в эти дни осуществления его великих замыслов обеспечил стеснительное молчание свидетелей. А свидетелем, даже элементарным зевакой и сознавал себя Синицын, вовсе не хозяином, чье имущество пускают на поток и разграбление. Ему представлялось, что вождь туктукского народа, хотя и осознал греховность насилия, все же являет собой какую-то таинственную угрозу и огромную опасность.
     Он устремился на поиски Лачуна – посоветоваться, обсудить детали, что-то, может быть, оспорить или выторговать, однако поиски ни к чему не привели. Многие слыхали об этом человеке, но никто не знал, где он живет и чем занимается; похоже, никто его в глаза не видывал. А он, Синицын, видел? Было ли это в самом деле? Что касается страны Светлая Чаща, о ней ни одна живая душа ничего не знала. Даже ответственные работники различных министерств в ответ на расспросы Синицына только пожимали плечами.
     Даже и поюродствовал слегка в один из деньков этой смуты господин Синицын. Катался, выпивший, по тротуару и, бешено кидая деньги в свору нищей братии и ловких пьяниц, пытал их. Нищие, осеняя себя крестом, истово заверяли: как есть правду говорим, батюшка, страны той не знаем! Пьяницы скалили зубы и перемигивались.
     Полку туктуков прибывало…
     Господин Синицын, не истощив еще изумления и не утратив некой сноровки, как если бы с пылу с жару, бегал, лихорадочно расспрашивал, суетливо наводил справки, поднимая, между прочим, волну недоумения в окружающем мире. Уже кое-где его остерегались или предполагали бить в обозримом будущем. А он от одной конторы маловразумительного профиля, откуда его с треском выкинули, в изнеможении ковылял к другой и там, разбазарив силы на пустяшную возню, утомленно падал на мраморные ступени.
     - Да что у вас за интерес такой неуемный и непонятный? – спрашивали конторские, переступая через него. – Вы все равно что фанатик или как психоделический какой-то человек!.. 
     Он не жаловался и не писал протесты в инстанции, призванные оказывать всемерную поддержку гражданам, попавшим в переплет, в какое-нибудь сомнительное, двусмысленное положение. Он только желал понять, разобраться, внести некоторую ясность в происходящее с ним. Помочь в этом мог лишь господин Лачун, который словно растворился в воздухе. Нужно было позарез засуетившемуся господину Синицыну узнать, усвоить, как и откуда, из каких пучин и зачем поднялось это – страна Светлая Чаща, Лачун, сногсшибательный проект народного переселения, но он быстро сбился с более или менее отчетливых вопросов на туманную потребность в какой-то философии, и этой философии никто, разумеется, не мог да и не хотел создать вместо него. А поднимать шум, кричать о нарушении его прав представлялось господину Синицыну невозможным, ибо подразумевало нечто героическое и страшное.
     Население особняка увеличивалось не по дням, а по часам. Всюду бегали теперь черноглазые детишки с хитрыми чумазыми личиками, ходили вразвалку толстые, широкозадые бабы, тяжело ступая босыми ногами и погромыхивая какими-то темными штуковинами, ожерельно украшавшими их шею и грудь.
     - Да образумьтесь наконец, уймитесь же! – сказал Синицыну в недрах московских урбанистических пейзажей огромный усатый человек, насмотревшийся, как тот скачет чертиком и пластается ужом.
     Господину Синицыну захотелось исповедаться этому человеку. Но пришлось бы утверждать, что происходит что-то необыкновенное и жуткое, вроде приближения огромной, охваченной пламенем кометы или нашествия гигантских жуков. А тогда пришлось бы признать, что пробил час затеять мужественную борьбу, в которой, само собой, очень скоро покажут бессилие всякие государственные и общественные структуры, зато обнаружит много личного бесстрашия он, господин Синицын, которому и предстоит в данном случае явиться спасителем человечества.
     Была понятная, вдоль и поперек изученная, упорядоченная, в книжках осмеянная и возвеличенная действительность, а в нее вторгся непостижимый хаос. Где-то в тайных святилищах этого хаоса господин Лачун говорит внятные и убедительные слова и произносит пламенные заклинания, но оттого лишь невразумительнее и, можно сказать, смехотворнее становится жизнь господина Синицына.   
     Синицын этот жил в своей спальне, куда никто не заходил и не спрашивал, что он здесь делает. В ванных комнатах обитали семейные пары и обособленные роженицы, а в каждой ванне плавало по выводку жирных рыбин, ожидавших, когда их выловят голыми руками и отправят на сковородку. Господину Синицыну негде было умыться. Забежит он, при случайно-удачном стечении обстоятельств, в ванную, и уж тотчас мерещится ему там, будто рыбины бьют себя плавниками по пузу и устрашают хриплыми и как бы провоцирующими скандал восклицаниями: кто мы?      
     Странный поворот совершил сюжет в книге его бытия. Он понимал вполне всякие сюжеты и возможности их развития изучил в совершенстве, умея по двум-трем фразам угадать конец, уловить правильность общего хода повествования и указать на досадные отклонения. Раньше он получал удовольствие, лично карая отступников, оглушая их перлами нелицеприятной критики. Теперь нужда заниматься подобными мелочами и применять свое искусство отпала. Давно уже существовал целый штат работников, защищавших его от всего ошибочного и грозящего срывом упорядоченности, наглой атакой на великую налаженность и конвейерную бесперебойность работы.
     И что же? Эти туктуки… А ведь господин Синицын знал, что необыкновенное и жуткое существует лишь там, где оно и должно существовать, - в книжках, которые пишут работающие на его издательство люди. И на этих людей он полагался больше, чем на армию, правоохранительные органы, многовековую мудрость человечества, традиции или всевозможных президентов: они придумают, как руками совершающих небывалые подвиги героев отвести любую угрозу сытости и благополучию. Конечно, эти щелкоперы могут таить и какие-то свои беспокойные мысли, даже недовольство, смутное желание не работать на господина Синицына и заниматься более полезными, на их взгляд, вещами. Может быть, их затаенные чувства, мысли и желания – это тот островок живой жизни, некоторой стихийности и хаотичности, который ближе, чем всякие другие явления подобного рода, соприкасается с существованием господина Синицына. Но и от опасностей этой стихии он надежно защищен, когда сидит в своем воздушном замке и добросовестно играет роль небожителя и высокого покровителя человечества, в любую погоду и при любых обстоятельствах невозмутимо одаряющего последнее захватывающими дух сказками.
     А сейчас что-то не выходило с этим воздушным замком. Туктуки… Где умыться? Как справить нужду, если сортир преобразовали в комнату свиданий?
     Жизнь, которая привела на облака, казалась долгой и по-своему даже трудной, и былое вспоминалось не иначе как для меланхолического услаждения перегоревшей и успокоившейся души, а опыт за плечами представлялся большим, ярким, поучительным, достойным передачи внукам и поэтического изложения в книгах. Так это было вчера.
     Сегодня оказалось, что долгого, трудного и яркого не было ничего, и вообще нельзя понять, что, собственно, было, а если брать что есть, выходит одна только малость и одно лишь ничтожество, чепуха, которую брать стыдно и сунуть некуда. Не подавал голос тоскующий господин Синицын, и воздушный замок, казавшийся надежно огражденным от всякой беды, защищать было некому. А подать… ну что, вызвериться, что ли?.. так еще бабушка надвое сказала, что удастся защитить. Эти бедные, забитые туктуки, пригнанные стадом в неведомый им мир и печально взирающие в неизвестность… Но если просто терпеть и выжидать, глядишь, окажется, что и замка нет никакого.
     И происходит необыкновенное и жуткое потому, что в душе пустота и нет мощности, способной подать голос, или познать истину молчания, или благоразумно занять выжидательную позицию.    
     Господин Синицын бродил тенью по своему дому и не предпринимал ничего; и не терпения он набрался, чтобы посмотреть, как будет обстоять дело дальше, а спал на ходу. Просыпался и слегка оживал он в издательстве. Там работа шла своим чередом, кипела, перемалывая и расфасовывая бурные, безудержные народные дарования, но господину Синицыну казалось, что без него она остановится или рассеется, как дым. Впрочем, и людям, работавшим на него, в редкие минуты досуга и размышления воображалось, что весь их огромный и в сущности бессмысленный труд, беспросветная доля, выстраданное благополучие и дальнейшие успехи держатся исключительно на плечах господина Синицына, полубога и сверхчеловека.      
     Тимофей Тимофеевич тоже стал туктуком. Он дни напролет проводил с этим племенем, лежал в гостиной на шкуре и изучал труды евразийца Трубецкого. Он полагал, что в его кармане хранится партийный билет за первым номером, выданный ему как первопроходцу, как единственному пока, кто сбросил русскую личину и ступил на тернистый путь перевоплощения в туктука.
     Господин Синицын все реже бывал в издательстве.   
     - Прекрасные люди эти туктуки, - объяснил Тимофей Тимофеевич хозяину. – Они мечтают построить общество, где не будет ни насилия, ни эксплуатации…
     - Вы меня агитируете? – перебил господин Синицын с излишней резкостью.
     - Зачем агитировать? Что в том обществе не будет несчастных и обездоленных, униженных и оскорбленных, вдов и сирот, оно и без пропаганды ясно, потому как налицо симптомы и признаки.
     - Чудесно… просто замечательно… - бормотал Синицын. – И как же они собираются строить это общество?   
     - Господин Лачун научит. Пока-то они с силами собираются.
     - А они вас, Тимофей Тимофеевич, не эксплуатируют? Ну, не заставляют готовить им, в помещении прибираться, бельишко стирать?
     - Ни боже мой! Сами управляются. Каждый обходится собственными силами, ни к чему других не принуждая. Говорю вам, отличные ребята. Да и чего мыться или стирать так уж особенно… Оно, знаете, и кусок в горло не всегда пойдет, когда предпочтительнее помечтать, попеть песенки… Или вот книжку почитать.
     Тимофей Тимофеевич снова развалился на шкуре и раскрыл книгу, считая разговор завершенным. Господин Синицын не уходил.
     - Как бы мне с господином Лачуном перекинуться парой словечек?..
     - Вызовет, когда понадобитесь, - отрывисто бросил старик.
     Синицын переминался с ноги на ногу.
     - Но у них, как я погляжу, вы один старый человек… может быть, на этой почве разногласия, может быть, неуважительное какое-нибудь отношение к вам сказывается и даже бывают насмешки?
     - Нет, ну что вы, - замахал руками Тимофей Тимофеевич; задрыгал и ногами, опрокинувшись на спину и орудуя конечностями, как таракан.
     - Но некоторые на коврах возлежат, а вы-то на шкурке! – выкрикнул с внезапным ожесточением господин Синицын.
     Старик обрел устойчивость, сел с удобством и обхватил колени руками. Он ясно видел, что господин Синицын в своем смутном и болезненном состоянии ни в чем так не нуждается, как в поучительном рассказе, может быть, басне или притче, в которой кроме генеральной линии, ведущей к четким выводам, нашлось бы место и для неких отголосков человечности. Прокашлявшись, старик внушительно начал:
     - Ну, не скажу, что глобальный почет… Но уважение достаточное, особенно в сравнении с тем, что раньше и такого не встречал. Тут ведь приходил один парень, даровитый и многообещающий. Из ихних. В общем, господин Тупан, подающий надежды юноша. Он и санкционировал, что мне позволительно жить с ними, а заодно провел разъяснительную беседу. Они, господин Синицын, на своих стариков смотрят как на отсталый класс. Мол, эти старики слишком навидались русских и сами уже как бы русские. А мне, как старику русского происхождения, куда было деваться на склоне лет? Только в бездну окончательного вырождения. Но, по слову господина Тупана, со мной произошла удивительная вещь возрождения к здоровой и замечательной жизни. Так бывает с некоторыми русскими стариками, сказал господин Тупан. Они, эти старики, доходят до ручки, видят, что им уже некуда деваться, кроме как к чертям на сковородку, в адскую круговерть, до какой не додумался сам великий итальянский поэт Данте. Впадают в отчаяние, субчики, теряют все и вся, даже разум, не говоря уже о нравственном стержне и совести, его основной составляющей. А тут-то и совершается с ними духовный переворот! Особенно при благоприятном стечении обстоятельств, в частности, если рядом окажется благотворно влияющий туктук. И вчера такой русский дед был старым пердуном, мухомором, изрядной сволочью, гнидой последней, прахом земным, сообщником всяких анчуток, сеятелей отравы и зомбированных субъектов мирового зла, а сегодня он молодо и доброжелательно усмехающийся дедок и как бы только начинающий жить туктук. Поэтому мне и разрешено быть с ними. В качестве примера и для философских разговоров о том, что жизнь не кончена даже на краю могилы… 
     Господин Синицын был подавлен монологом своего бывшего слуги. А тот, опустив голову, страдал: ему хотелось поведать бывшему хозяину о лежащем в его кармане партийном билете. Он даже тихонько скулил, мучаясь, до того ярко ему воображалось, как господин Синицын завистливо гримасничает и корчится, услыхав эту необыкновенную новость, а сам он горделиво расправляет плечи и с особой силой ощущает в груди биение горячего помолодевшего сердца. Но он не решался сказать, опасаясь конспирации.
     - А что же ваша жена? Вернулась? – спросил Синицын вяло.
     - Звонила давеча из Тулы.
     - Моя и не звонит… Так что же, мой друг… гм… скучаете по своей второй половине?
     - Чего скучать… Пусть развлечется и заполнит жизнь всякими странностями и причудами. А мне и здесь хорошо.
     Туктуки кишели повсюду.

                ***

     По дому полз густой дым – жарилось баранье мясо. Тимофей Тимофеевич вдыхал его пошевеливающимися к расширению ноздрями и в дурмане животных инстинктов сел, привалившись к стене, разумом желая спокойно и вдумчиво прочитать письмо от жены. Письма приходили теперь каждый день. Старик удивлялся не им, а методичной и уверенной работе почты, и ему казалось, что среди почтовых работников завелись лица, тайно сочувствующие ему и тому делу, которому он ныне служил. Между тем письмо он читать не стал, а задумался и в конце концов рассудил, отмахиваясь от дыма, что Николай Угодник на каждом шагу доказывает свою правоту и в силу этого отлично распоряжается судьбами людей, помогая им в трудностях избегать ошибок и заблуждений. Это он так хорошо устроил жену. Будь иначе, старуха не присылала бы из Тулы исполненных восторга и радужных ожиданий писем.
     Разобравшись в религиозном вопросе, Тимофей Тимофеевич почувствовал себя крепким, здоровым и рассчитанным на долгий и радостный финал своей замечательной жизни. Одно смущало его: состояние господина Синицына. Хозяин впал в состояние расслабленности, безволия, сна на ходу, жалкого лунатизма. Нужно было принимать меры, обнаруживающие всю глубину его любви к этому человеку, который, конечно же, всегда был не столько его господином, сколько молодым другом. Но преданность из любви следовало исключить, поскольку она подразумевала бы некое совпадение интересов, а совпадения не было ни малейшего в сложившихся обстоятельствах, когда один твердой поступью выдвигался к великой цели, а другой, не имея никакой идейной принадлежности, бездельно слонялся бледной тенью. И при встрече старик, набравшись должной суровости, сказал Синицыну:
     - Вам лучше оставить дом, господин Синицын. Здесь начинается новая жизнь, к которой вы не готовы и, может быть, не пригодны вовсе. Не нужно портить людям праздник. Новая жизнь пока еще в зародыше, потому приподнятость и известное ликование опираются на будни и повседневную работу. А вы своим видом отравляете всякое существование, в чем бы оно ни выражалось.
     - Куда же мне идти? – уныло спросил Синицын.
     - А куда бы вы хотели пойти?
     - Ну, не знаю… Может быть, в бывшее хранилище картошки? Я помню одно такое…
     - Отлично! Я помогу вам перебраться.
     Так очутился господин Синицын в бывшем овощехранилище. Он лежал в сумраке на пыльных камнях и размышлял о том, что его, возможно, спасет не кто иной, как сам Лачун. Но прежде Лачун должен покончить с противоречием, созданным его острым и пытливым умом. Он должен понять, что русский президент вовсе не собирается убивать его, что мысль о подобном не существует у президента даже в теории и глупо строить всякие там силлогизмы и дилеммы на совершенно выдуманном и лишенном смысла материале. Как только Лачун осознает это, он переродится. Его душа тотчас обратится к желанию мирно и плодотворно сотрудничать с людьми всех без исключения национальностей, а в его сердце вспыхнет доброе чувство к Синицыну и он вернет Синицыну загородный дом, волю, способность возглавлять знаменитое издательство и радовать читателей новой и новой печатной продукцией.
     Господин Синицын снова займет подобающее ему место в воздушном замке, а туктуки смогут, наконец, отдохнуть от будней и повседневной работы и почувствовать настоящий праздник в слиянии с той действительностью, в которую они пока лишь опасливо вглядываются из своего подполья. Надобность скрываться отпадет, и они выйдут на улицу, чтобы брататься с бывшими казаками, миссионерами, попами, учителями, с людьми, которые принялись, засучив рукава, энергично трудиться на издательство «Заря», и с читателями книжек, с завидным упорством поставляемых в мир этим издательством. К обнимающемуся человечеству присоединится и таинственный господин Лачун, к своей прирожденной доброте прибавивший доброту умную, способную понять чувства человека, из заоблачных высей упавшего в затхлое овощехранилище.    
     А в прирожденной доброте Лачуна Синицын не сомневался. Он поднимал вверх палец, чтобы предупредить себя о важности момента, в который соберет все свое понимание характера господина Лачуна и логики его действий. От этого момента зависит его будущее, поэтому и нужны меры предосторожности, исключающие возможность ошибки, за которой если что и последует, то не иначе как последнее падение в бездну, в адскую щель, не постигнутую самим князем тьмы. И Синицын как-то даже остерегался думать о Лачуне. Похоже, момент еще не пришел. Пока следует довольствоваться надеждами на чудесное преображение господина Лачуна. Воспитание этого человека опиралось на многовековые народные традиции, а не всякую злободневную чепуху, из которой только поверхностные или тайно злоумышляющие люди могут выкраивать педагогические теории и духовную пищу для пасомого народа. Но Синицын знал, что взору преображенного человека чепуха может предстать не в своем настоящем виде, т. е. наглом и унижающем человеческое достоинство, а в порядке сомнительной или даже прямо мнимой величины. И тогда в ней под пеплом обнаружится великолепная лучезарная сущность, в объятиях которой человек вознесется на высоту, недосягаемую не только для легкомысленного люда и всякого рода злоумышленников, но и московских интеллектуалов и правдолюбцев, пламенно сражающихся с надувательством во всех его формах. 
     Важно только, чтобы увлекаемый стихиями господин Лачун сам не проглядел момент своего преображения, когда тот станет насущным и жизненно необходимым для Синицына. Господин Синицын, покоясь в пыли, печально смотрел перед собой не глазами даже, а глазенками, как бы подгоняя себя под персонажа сказаний о маленьких людях, которыми он зачитывался в годы своей скучной и несчастливой юности.
     Пока жив, нельзя терять надежду. Надо надеяться, что господин Лачун благополучно покончит с обуревающим его противоречием. Он просто вбил себе в голову дурацкую проблемку, а так-то он славный мужик. И если сказал, что на разрешение противоречия жизни не хватит, так это он всего лишь погорячился. И Синицын жил надеждой, никого, в том числе и себя, не торопя к ее осуществлению. Однажды посетитель, изрядно костюмированный, сработанный под среднего европейца, юный еще и полный сил, войдя в хранилище, сказал, на каждом шагу надламывая и перестраивая свою хрупкую восточную красу:
     - Господин Синицын, будьте так добры, подпишите, пожалуйста, акт о передаче в мое распоряжение издательства «Заря».
     - А вы кто? – спросил Синицын.
     - Разрешите представиться, я – Тупан.
     - Туктук?
     - Я родился в Москве, но по происхождению я действительно туктук. – И стал посетитель, остро вмешиваясь в действительность, быстро менять живые картинки, скача от непривлекательного вида неприятностей, какие способна сеять там и сям туктукская образованность, к изображениям робких и трогательных, но и по-весеннему буйных побегов добра и душевной склонности ко всему созидательному и гармоническому.
     - Тимофей Тимофеевич говорил, кажется, мне о вас. Так… Зачем же вам издательство?
     Юноша перестроился, сдвинув стан в сторону большей солидности.
     - Издательство должно плодотворно работать и процветать, а вы ничего для этого не предпринимаете, - сказал он баском, в эту минуту закрепившимся за его голосовыми связками. - А на меня с некоторых пор обратил внимание господин Лачун. Он именно мне поручил написать его книжку и, когда убедился, что я отлично справился с этой работой, решил передать издательство под мое начало. А ваш загородный дом – Тимофею Тимофеевичу, который в своих чаяниях близок к тому, чтобы стать настоящим туктуком.
     - Туктуком можно стать? Не обязательно им родиться?
     - Стать можно, но что у вас есть на это шансы, сомнительно. Господин Лачун считает, что шансов у вас нет.
     Тупан приосанился. Синицын оживился.
     - Скажите, Тупан… господин Тупан… Скажите, господин Тупан, господин Лачун описал в книжке убийство господина Пуши?
     - Разумеется. Сцена этого убийства занимает в книге видное место и описана с подробностями, призванными вызвать слезы у людей, которым господин Пуша был по тем или иным причинам дорог. Вы поймете, господин Синицын, мою мысль, если я скажу, что мертвые сами должны оплакивать своих мертвецов? А я, похоже, уже сказал. И мою мысль следует понимать в том смысле, что люди те – духовно мертвы.
     - Я примерно так и понял, - сказал Синицын, усилием воли поднимая с земли свое тело и переводя его в сидячее положение. – А скажите, книга будет издана?
     - Как только я возглавлю издательство, я отправлю ее в производство.
     - И господин Лачун не боится, что его возьмут за жабры? Все-таки убийство…
     Господин Тупан расхохотался. Он хохотал и простодушно, как младенец, и снисходительно, и с презрением к наивности своего собеседника.
     - За жабры? Господина Лачуна? Какой вы смешной, господин Синицын… Помилуйте, господин Синицын, чего же бояться господину Лачуну? Этот Пуша, замешанный в убийстве незабвенной девушки господина Лачуна, настоящий преступник, и я не случайно пишу в книге, что русский царь Иван Грозный, во времена которого и начались бедствия туктуков, мог бы позавидовать Пушиной изобретательности по части злодеяний. И не хватит пальцев всего народа Светлой Чащи, чтобы перечислить его злодеяния. Сколько баранов увел он, сколько чужих жен перепортил, сколько юных девушек ввел в соблазн! А его связи с международными террористами? А рост детской преступности, резко пошедшей в гору, как только этот Пуша завелся в природе? А проститутки на улицах городов? А неурожайные годы? А разные эпидемии? А лихорадки на фондовой бирже? Господин Лачун в своей книге не только указывает на симптомы болезни, охватившей мир, но, между прочим, и называет имена упомянутых мной террористов. И это служит доказательной базой. Было бы смешно отказывать господину Лачуну в праве называться опытным специалистом и дотошным исследователем. Не сомневаюсь, аресты начнутся сразу по выходе книги, и мировая общественность будет признательна ее автору как за его дела, так и за творческие достижения. А вы говорите – жабры…
     Синицын сник.
     - Ладно, давайте свои акты, я подпишу. – Подписав бумаги и передав их Тупану, он спросил: - Президента Светлой Чащи снимут?
     - Скорее всего, а вместе с ним и Диму Краснова.
     - Так почему бы господину Лачуну не стать президентом своей страны, не назначить вас вице-премьером и не убрать свой народ из моего дома, не вернуть его в родные края?
     Гордо и величественно возвышался юный господин Тупан над скукожившимся экс-издателем.
     - Мы, туктуки, - разъяснял он, - живем не сами по себе, а в русском море. Русское море – разливанное море. И в этом море у туктуков нет надежно изолированного острова. Да он нам и не нужен, потому что мы всегда принимали и будем принимать русскую политику как должное, не спрашивая, что она собой в действительности представляет. Мы хотим только, чтобы политика, оставаясь русской, приняла вид не политики как таковой, а повсеместно разливающегося туктукского идеала правильной человеческой жизни. Наш идеал: общество без насилия и эксплуатации и без лишних вопросов, содружество сытых и всем довольных людей. А вот давайте я расскажу вам обо всем этом поподробнее, - сказал вдруг Тупан дружелюбно и сел на камень, предварительно постелив на него носовой платок. - Русские никогда не говорили и даже не думали, что их идеал радикально отличается от нашего, но всегда выходило так, что они приходили к нам, эксплуатировали нас и брали у нас все, что им захочется. И господин Лачун, изучив мировую политику и планы русских лидеров, сказал: мировая, а вслед за ней русская буржуазия повела политику на разложение нашего народа, на его растление и погибельную эстетизацию, означающую подмену простого и естественного мнимо-сложным и искусственным, на выращивание в наших рядах гнилья вроде Пуши и Димы Краснова. Наша вековечная простота под угрозой. Нас хотят не только помучить, как издавна повелось, но и заставить думать, как они. Одеваться, как они, пользоваться всеми этими гнусными шампунями, средствами от перхоти, от грибка, лекарствами ихними бесконечными, кремами и бальзамами. Кушать овсянку утром и ростбиф вечером и с утра до вечера умеренно пить виски. Ходить на мюзиклы и участвовать в ток-шоу. Проводить время в презентациях, раутах и круизах, коротать дни за стойкой бара и на футбольных матчах. Позиционировать себя. Рассылать свои резюме. Слушаться своего психоаналитика и учиться жизни у Фуко с Ионеской. Писать книжки, подобные тем, что пишут и читают они. Ленивые, они мечтают, что мы будем писать эти книжки вместо них, а они только будут украшать их своими именами и жировать себе, как свиньи. И как только нашу простоту разрушат, мы прекратим существование в качестве народа. Я даже не уверен, что мы все еще народ. Вправе ли мы называть себя народом, имея президента, вроде нашего? Но я говорю: еще не все кончено. Можно быть народом по крови, а можно по состоянию души. Пусть наша кровь отравлена, а это так, потому что у нас слишком много стариков, - пусть, говорю я, но кто отменял состояние нашей души? И если смотреть не на кровь, а в душу, мы должны будем признать, что туктуков среди русских даже больше, чем нас, туктуков по крови, вместе взятых. Ведь не все они там опились нашей кровью и блаженствуют, как упыри. Ведь не бывает народа, который бы жил только за счет других и не имел ничего своего, исконного, навечно данного и неистребимого. И не все русские такие дураки, чтобы пить виски вместо водки и портвейна и жрать ростбифы вместо картошки. Далеко не все они избавляются от перхоти и позиционируют себя. Отнюдь не каждый из них слыхал о Фуко и читал Ионеску. Ребята! Мы поступим так. Мы оставим наших стариков в Светлой Чаще, ибо они за долгую жизнь, как говорится, воленс-ноленс обрусели, а лежать все же мечтают в родной земле. А молодые – к вам мое слово! - идите к русским, и селитесь среди русских в их домах и прежде всего в загородном доме деляги Синицына, который я уже присмотрел. И живите как русские, но не как Синицын, а как Тимофей Тимофеевич и прочие лица его национальности, согласные отрицать насилие и эксплуатацию. И создавайте в доме том коммуну, ячейку будущего здорового общества. А ты что будешь делать, Лачун? – спросили люди. Я буду вашим вождем, идейным вдохновителем, тем, кто творит и разъясняет другим духовные предпосылки и физические возможности великого движения туктуков на запад. И нас, в горниле борьбы закалившихся, сказал наш вождь господин Лачун, не найдут русские авантюристы в Светлой Чаще, а тогда перестанут понимать, как им мучить и эксплуатировать простодушных и доверчивых людей восточных окраин. Вы скажете, они, мол, найдут наших стариков и станут мучить и эксплуатировать их, может быть, залечат до смерти памперсами, тренажерами и подтяжкой шкуры на лице, уморят похуданием и борьбой с импотенцией, сгноят в мюзик-холлах и загонят в гроб бенефисами юмористов. А я говорю вам: пустое! Оттого лишь веселее и удобнее будет на небесах этим ветхим деньми, в страданиях напоследок сильно очистившимся от житейской скверны. Умирая в муках, уходя на вечный покой, совсем перестанут они уподобляться русским! Говорю вам: молодые – налево, а все, кому за пятьдесят, - направо. Ребята! Мы, молодые, живя среди русских и словно сами русские, а потому и не подвергаясь от русских никаким поруганиям, употребим все силы на хорошо продуманное, организованное и не знающее границ размножение и постепенно сделаем всю русскую, а вслед за ней и мировую жизнь тихой, разумной, счастливой и благодушной. Но я, Тупан, как раз в ту пору находившийся в Светлой Чаще, набрался смелости и спросил господина Лачуна: а господин Синицын не выдаст наше местонахождение русским?
     - И что же ответил вам господин Лачун? – заинтересовался бывший издатель.
     - Господин Синицын, ответил мне господин Лачун, не выдаст нас, господин Тупан, потому что он слаб, безволен и обосрался в своей издательской деятельности, все он врет, шакал, своими книжками в пестрых обложках, сворачивает набекрень мозги простым людям и уже сам не понимает, на каком свете находится.
     И снова сник господин Синицын. Новоявленный издатель удалился; долго замирало в синицынских ушах эхо его уверенных шагов, твердой поступи.
     А я, стало быть, деляга, с горечью подумал обитатель заброшенного овощехранилища. И потому, что я деляга, я должен лишиться дома, работы, куска хлеба. Или это происходит со мной потому, что я лишился воли? Допустим… Но как ее вернуть? Что я должен сделать для этого? Донести русским, где угнездились туктуки? Но я сам отдал им свой дом, они не склоняли меня к этому насилием или угрозами; и даже не им, а своему старому другу Тимофею Тимофеевичу. И мог ли я не отдать ему дом, если он в свое время отличил меня и с безумным бескорыстием одарил, вручил мне ключик золотой и вообще, будучи в неком угаре, раздал имение и пошел по миру? И если доносить, если встрепенуться и сорваться с места, если побежать, если закричать: слово и дело, господа! - в чем же мне обвинять этих туктуков? В том, что они, лежа на шкурах и коврах, мечтают о всеобщем благоденствии, о чистой и праведной жизни? А разве русские мечтают не о том же?
     Несколько дней спустя пришел в развалины Тимофей Тимофеевич. Синицын глупо посмотрел на него круглыми глазами. Он дожевывал травинку.
     - На подножный корм перешли? – сказал старик весело.
     - Голодно…
     - Ну, господин Синицын, - подтянулся Тимофей Тимофеевич и глянул решительно, - вы, должно, Николаю Угоднику тут денно и нощно молились, не иначе. А он мужик правильный, справедливый. И он ваш вопрос решил благополучно, к общему удовольствию.
     - В чем же дело, дорогой? – воскликнул Синицын, смутно засновав в мирке каких-то неувядающих надежд.
     - А получил я из Тулы письмо от своей второй половины. Дети наши в розыск на нее подали, а то, дескать, вышла из дома, желая посетить внука, и пропала. Я-то помалкиваю, понимая, что все это Николка устроил. Николкой я называю угодника, но это строго между нами, господин Синицын, это фамильярность, а я в сущности почтителен… Он, Николка, он же свой в доску, совсем простой, вроде, прямо сказать, туктука. И я позволяю себе порой… Но в общем и целом проявляю пиетет… 
     - Вы, Бога ради, поумерьте свою словоохотливость, Тимофей Тимофеевич, у меня не досуг, и у вас не ток-шоу… Могу обосраться, если вы будете так себя позиционировать, а памперсами меня пока не обеспечили…
     Синицын болтал, как в горячке, и слезы увлажняли его глаза.
     - Так вот, - рассказывал Тимофей Тимофеевич, - ищут мою дуреху по моргам да больницам, а я только усмехаюсь. Приходили допрашивать, не убил ли? Я не пустил в дом, вышел к воротам и возле ворот рассмеялся в служивые физиономии. Точно, кричат, зарезал и расчленил. Что там за бараны в саду ходят? Чем ты, старый хрыч, их питаешь? Мясо своей законной супруги баранам скармливаешь? Я говорю: я никого не убивал и никого не мог убить по свойственному мне гуманному отношению ко всякой единице жизни, хотя бы и крошечной, представляющей собой микроорганизм. Я мухи ни одной за всю свою жизнь не обидел! А если у вас другое мнение, вы его доказывайте, при этом не болтая тут ничего голословного. Выслушали меня и ушли, понурившись.
     - Вот, даже и жену вашу ищут изо всех сил, а мной никто не интересуется, - вставил Синицын. Тяжкий вздох вырвался из его груди.
     - Слушай… цыц… помалкивай! Я говорю. А твоя власть надо мной кончилась, и больше я тебе не слуга, не нахлебник, не лизоблюд какой-нибудь… Меня новые мысли вознесли! У меня билет есть… 
     Тимофей Тимофеевич грузно, старчески покряхтывая, уселся на камень и осмотрелся удовлетворенно.
     - Так о чем это я? Это мы где же находимся? – вдруг страшно он заревел. 
     - Вы говорили о жене… А билет, Тимофей Тимофеевич, у вас куда? В царство небесное?
     - А, да! О жене! Так вот, ее ищут, а тем временем и она производила розыск… насчет внука, воображая его пропавшим… Полезла в тульские архивы…
     Странная и малообеспеченная жизнь в хранилище сделала Синицына непонятливым.
     - Зачем же ей в Туле искать внука, если он в Москве? – удивился он.
     - Что ж, Николка ее направлял. А в тех архивах она и раскопала свидетельство о посещении тульских оружейных заводов вашим прадедом Труй-Осны… Нет, не выговорить… Не имя, а тьма египетская какая-то! Вот, сейчас зачитаю.
     Старик завозился на камне, достал из кармана своего просторного плаща письмо, надел очки и торжественно прочитал:
     - Труй… Черт! Черт! Опять сбился! Строчки перед глазами скачут! В сплошную белиберду все сливается перед глазами моими! Путаюсь! Почему я не сущность многоочитая и доброго зрения на все случаи жизни не имею?
     - Прошу вас, друг мой, читайте же!
     - Ага… Вот… Ну, про густопсовых пропустим… Это о том, что в тульском архиве работают густопсовые… так моей старушке показалось… Вот оно! Труй-Осныгум-Молай… впрочем, сами дочитаете, господин, а то я язык сломаю об такое качество имени. Я вам так скажу. Этот самый Труй-Молай значится в документе как посол от великих старейшин туктукского народа к великому двору великого русского царя. А что он ваш прадед, подтверждается всей его последующей судьбой. Не поверили?
     - Как не поверить!
     - После посещения заводов он, посол этот, сильно зашибся православием, крестился и зажил в Туле, прославившись на дворницком поприще, именуясь Синицыным. Жил и трудился весело, дворник был хоть куда и отвечал, когда его бранили за плохую уборку: я помре как туктук, и моя работает хорошо, до изнемога, за что же вы меня упре? Мы тебя не только упре, говорят ему, мы тебя упече в тоурму, потому что как ты, бестолочь, так только безбожники и нехристианские народы работают, а не тульские дворники. И пряники огромные расшибали об его башку. Все это мне написала жена со слов квартального надзирателя Прорухина, занесенных в документ. Этот квартальный возымел, по дьявольскому наущению, личную антипатию к дворнику Синицыну и на борьбу с ним не направлял городового или какого-нибудь подвернувшегося жандарма, а поднимался сам, одним зрелищем своего чудовищного появления на улице возбуждая в толпе бесчеловечные инстинкты. История, да… Как много еще в ней белых пятен, пропусков, навеки утраченного во мгле забвения… Заинтересовавшись по-крупному, по-доброму, я и сам, следуя назидательному примеру благоверной, обратился к изучению документов. А в них черным по белому утверждается, что после тихой и навевающей умиротворение кончины тульского дворника, похороненного в пряничном гробу…
     - Пряничном?
     - Да, пряничном.
     - Но как это может быть?
     - А так и может. 
     - Это мифотворчество.
     - Очень даже может быть! – подхватил старик. – Он измывался над чистотой улиц. Он нанес неслыханный урон тульской пищевой промышленности. Сколько пряников об него сломали! Герцен в эмиграции писал об его будто бы мученической судьбе. Ленин приказал ликвидировать тульских пряничных мастеров как элемент мелкобуржуазного развлечения и издевательства над голодающими массами. А хитрожопый Молай знай себе посмеивался только. И придумал, подлец, в насмешку над современниками и потомками погребение… ну, скажем, не то чтобы в пряничном гробу, а завещал: в гроб мой насыпьте пряников от души, трухой в россыпь и целыми штуками! И нате вам, пожалуйста – готовый миф! Еще тот фрукт был ваш прадед, господин Синицын.
     - Я про него знать ничего не знаю, - открестился Синицын, - и он мне не путеводная звезда, не учитель и не пример для подражания.
     - Да что говорить, славный был мужичонка. Простой, как репа. Еще будучи послом, восхвалял с азартом отравленные стрелы и кривые ножи в виду сверхсовременных достижений тульских оружейников. Ну, а как перелицевался в дворника… Но те похороны - не единственный его вклад в курс истории и мифов братского туктукского народа. Только об этом позже… Итак, после блаженной кончины первого туктукского историка, мыслителя и творца мифов его дети перебрались в Москву, где немножко подняли свой социальный статус, ступив на поприще лабазной торговли. Вы слушаете?
     - Да как же не слушать-то?
     - А один из потомков знаменитого Молая затеял пивоварение. От него-то и прослеживается нить к вашему папаше, моему доброму приятелю Ивану Петровичу Синицыну, да будет земля ему пухом! – Старик, восторженный, рукоплескал своим исследованиям и открытиям. - Выходит…
     - Выходит, я туктук… ну, в некотором роде? 
     - Именно! Так что, господин Синицын, поднимайтесь и – с вещами на выход! Будете жить с нами.
     - С вами… С кем это – с вами? Да и меня взять… У меня ведь все это только в некотором роде, милый Тимофей Тимофеевич, вся эта открытая вами начинка. Что с того, что прадед… А по духу я кто? Деляга. Господин Лачун сам это определил. А раз деляга, значит эксплуататор и склонный к насилию человек. В общем, русский. А если русский, то – кто я? откуда пришел? куда иду?
     Закрыв лицо руками, Синицын плакал в недоумении перед загадками судьбы.
     - Перестаньте! Что вы такой квелый? И зачем эти пораженческие настроения? Господин Лачун остался доволен результатами моих исследований и сказал про вас: главное, кровь у него наша, а все остальное приложится. Более того, господин Лачун, заинтересовавшись историей вашего рода и, в частности, судьбой тульского дворника Синицына, поручил господину Тупану произвести дополнительный розыск и выдал немалые деньги на поездку в Тулу. Есть! – крикнул господин Тупан и как побежал, а сам ко мне, то есть в дом, который, слышал я, вы мне завещали. А у нас там уже не продохнуть от прибывающих и прибывающих… и все, из-за множества ихнего, словно на одно лицо… Господин Тупан присел на что-то бестолково извивающееся и попросил у меня фотографию моей жены. Зачем? – глухо я откликнулся.
     - Я ее в Туле встречу, случайно, нет ли, это другой вопрос, и посажу в московский поезд, - объяснил он. – Пусть с вами тоже живет жена, как это у прочих. А возраст у вас обоих библейский, и вы, может быть, подражая своей религии, родите еще ребенка для густонаселенности в новом мире.
     Заметьте, он так и сделал, как говорил. Возьмите это на заметку. Талантливый парнишка! А отправив мою жену в Москву, он поспешил в тульский архив, полагая, что мои семейные проблемы улажены. Но жена еще куда-то подалась, минуя Москву, и вскоре снова стали приходить от нее письма из Тулы.   
     Господин Тупан, перекусив пряником, углубился в чтение архивных записей, а наткнувшись на книгу, принадлежащую перу дворника Синицына, занялся тщательным, дословным ее изучением. Написал ту книгу дворник на склоне лет, в столетнем, знаете ли, возрасте, предварительно отточив до филигранности свой русский литературный язык и вполне освоив стиль, присущий писателям его времени.
     Вам ли не знать, господин Синицын, что еще в ту давнюю пору, когда жил и здравствовал, подметая тульские улицы, бывший посол, производились научные исследования и готовились изумительные эксперименты, достойно осуществленные уже потомками? И надо сказать, что ваш прадед не потерялся в плеяде славных имен и его мысли оставили достойный след в сонме идей самых разных направлений. Он загорелся желанием стать пионером в области своих ученых изысканий, и он стал пионером, совершенно пренебрегая фактом своего громадного возраста. Освещая историю туктуков с христианской точки зрения, он, среди всякой всячины… тутти-фрутти, как выражается в веселую минутку господин Тупан… писал в своей книге «Кто мы?» следующее… Ну, я, старый пердун, наизусть не запомнил… хотя текст того стоит… Я сделал выписку и сейчас вам прочитаю.
     Тимофей Тимофеевич порылся в карманах плаща, достал мелко исписанный листок и, пересев на камень рядом с господином Синицыным, приготовился читать.
     - У вас плащ, Тимофей Тимофеевич, вроде как с меховым подбоем, как если бы что горностаевое там у вас… а и объясните мне, простецу, чем это вы удовольствовались… ну, вроде как вместо нижнего белья?.. – вкрадчиво осведомился Синицын.
     - Господи-ин Синицын! – с насмешливым упреком протянул Тимофей Тимофеевич. – Вам ли ерничать? Вам ли язвить, в вашем-то положении! Бросьте вы этот тон. И если интересует что, спросите просто, без подковырок. Не шакал же вы какой-то, в самом деле.
     - Допустим, спросил… - пробормотал Синицын смущенно.
     - Шкурки, а иное что вроде как из бараньей шерсти, но я не вникал, однако, - ответил старик. – Ни к чему знать лишнее. Просто приобщаюсь… а на улице не совсем удобно, к тому же известную конспирацию следует соблюдать, так я и накинул сверху плащ…
     - И амулеты какие-нибудь возьмете? То есть если предложат…
     - Господи-ин Синицын! – затянул старик вновь.
     - Возьмете амулеты?
     - Зачем не взять? Нам без веры не годится, а в амулете, как во всяком атрибуте религиозного обихода, показана большая сила веры, хотя, разумеется, не в натуральную величину и всего лишь для примера. Да… А теперь слушайте!
     Тимофей Тимофеевич мощно прочистил горло.
     - «Народ туктуков, - приступил он к чтению, - погряз в остатках язычества и предрассудках своего невежества. Поэтому православные попы, приходя в тамошние деревни крестить и обращать в истинную веру, могут рассердиться и дать в зубы, отчего туктуки их опасаются, не понимая превосходства христианства. Сами же туктуки незлобивы, послушны и исправно платят налоги. В свободное от работы время они молятся деревянным и каменным идолам, укрывая их от попов в надежных местах. Они нанимаются к зажиточным русским батраками и работают от зари до зари, распевая свои грустные и веселые песни. Веселее поют, известное дело, в горах, где туктуки предаются своему основному занятию – разведению баранов. Этот древний промысел приводит к тому, что баранов надо пасти. Туктуки пасут баранов, весело или грустно напевая. Все зависит от настроения. Мне в Туле с первого дня было весело, и я соответственно пел от души почти беспрерывно. Хотя, не скрою, скучал по баранам.
     Кочуя со своими баранами или переходя от одного богатого русского к другому, туктуки всегда так просты и бесхитростны, что даже не задаются вопросом, кто они и куда идут. Нельзя того же сказать про русских, потому что они этим вопросом задаются, а значит уже не так просты, как туктуки. Не скажешь и того про русских, что они-де бесхитростны. Но при всем том, что русские не просты и довольно хитры, они во многом схожи с туктуками. Я сужу не только и не столько, скажем, по крестьянам нашей Тульской губернии. Этим крестьянам тоже много приходится опасаться своих прямых начальников – помещиков и обслуживающих их духовные нужды попов, и при этом показывать кротость и простоту нрава. Однако по ним нельзя судить за весь русский народ, как это делал один знакомый мне пономарь. С пономарем я, бывало, пил чай в трактире и вел дружеские беседы, но когда он все на свете начинал мерить крестьянами нашей Тульской губернии, я поворачивался и уходил. Потом пономарь умер, а я все живу и живу, и о крестьянах тех толком уже ничего не ведаю, слышал только, что их будто бы освободили, отпихнув от них помещиков и попов… Но я все равно предпочитаю судить больше по себе, чем по крестьянам или пономарям, и должен сказать, что как человек, смешавший в себе туктукскую кровь и христианскую веру, я являюсь крупным научным объектом для всякого, кто изучает историю взаимоотношений туктукского и русского народов.
     Моим отверстым ушам открылась та великая истина, что пред Богом нет ни русского, ни туктука. Как природному туктуку, с молоком матери впитавшему простоту в чистом виде, мне совсем не трудно было стать русским дворником, и с равным успехом я мог бы стать тульским губернатором. Это здешние образованные мудрствуют, что, мол, дворника бить пряником по голове – ничего, тульского же губернатора – неприлично. Губернатора - это уже, де, дурной стиль, моветон, как они выражаются в своем подражании салонным кривлякам. А мне все равно. Простотой одарили меня старейшины, когда в древности произнесли завет непротивления злу, впоследствии подхваченный тульским писателем Толстым. Но старейшины народа туктукского знали, о каком зле говорят, а Толстой знать не знает таких нападок, чтоб в самом деле понадобилось что-либо умное о противлении или непротивлении, и просто чудит на старости лет.
     Исполняя завет, я и не сопротивлялся, когда в Туле попы захотели меня крестить. Обошлось без всякого насилия. Зря Герцен писал в своем заграничном издании, что меня будто бы пинками заталкивали в религию и били знаменитыми на весь мир тульскими пряниками. Пряники, в исправительном варианте, были потом, а пинать меня и вовсе никто не пинал. Все наоборот, попы меня только что по головке не гладили. И я был взаимно ласков с ними. А пряниками объелся у них до потери разума. И это подает яркий пример в том отношении, что в этом событии с предельной ясностью видно достижение взаимовыгодных результатов при полном доброжелательстве обеих договаривающихся сторон. Так бы и во всем! Как возвеличится тогда Тула! Как просияет вся Россия! Как весело запоют в горах и долинах Светлой Чащи!
     Потом, действительно, были пряники не так вкусны, но я, может, сам дал повод, хотя и делал вид, будто не понимаю. Работал я не ахти как усердно, живя давним представлением, что русские, не в пример туктукам, мало-мало охочи до работы, а стало быть, мне, как новому русскому, незачем гнуть спину и лезть вон из кожи. Но участившиеся случаи побоев, приводившие, кроме всего прочего, к усилению мусорной кучи обломками и крошками пряников, наводили на мысли. Я подумал: как много в России беспокойных людей! И не только вокруг меня в Туле. Я взглянул очень далеко и даже отпрянул, так меня поразили в первый момент мои новые соотечественники. Я задумался и уронил метлу. Смотрю, бежит исправлять меня мой грозный недоброжелатель - квартальный надзиратель Прорухин, и машет он пудовыми кулаками на всю улицу, а рожа у него красная, как знамя на рабочих демонстрациях. Ну, думаю, быть беде… И еще разный люд в поддевках и картузах зашевелился, вооружается этими самыми пряниками. Тут я впервые не стал ждать, вопросительно улыбаясь, ударился в бега. Спрятался в каморке знакомого и миролюбиво настроенного дворника Осипа, он меня усадил за стол, велев сесть на стул, а сам воздвиг у меня под носом свои кулаки величиной с баранью башку, засмеялся хрипло, как пропойца, и говорит:
     - Чо, татарская рожа, хорошо те на Руси проживать? Харчами нашими пользовашься? Вот смажу в рылу-то! 
     Он меня татарином считал. Помер потом, а я все живу и живу. Но тогда я подумал в первый раз: а кто я впрямь? Мне с Осипом одинаково поэт Некрасов всю правду до последней капельки открыл, и потому нам обоим, как постигшим, весело и хорошо в Туле, но все же Осип самого Прорухина не слишком-то боится, а я от него, надзирателя, бегаю как от чумы. 
     Однако я еще не разделался с мыслями о русских и о том, какие они беспокойства всюду учиняют, и, прежде чем обратиться к познанию собственной личности, сказал Осипу:
     - Ты, Осип, русский по крови, я – русский по вере, а теперь посмотри, что делают русские в целом. Тянет их то оттяпать что-нибудь у туктуков, то пойти войной на могущественных соседей, то надавать по шапке малым народам, то пустить красного петуха в барскую усадьбу, то Богом данного царя ссадить и на троне пристроить самозванца или вообще проходимца чуждой веры. Все это не к добру, Осип. И я говорю, Осип, про русское сердце: ой, неладно с этим сердчишком. Беспокойство им владеет. Не овладеет ли напрочь? Я, Осип, говорю русскому сердцу: что ж ты, бедное, с собой делаешь? ай! ай! неправильно делаешь, больно себе же делаешь! а ты лучше хорошо и крепко усвой истину, что пред Богом нет ни русского, ни туктука.
     - Русскому сердцу он грит… - проворчал Осип. – А хто ты такой есть, чтобы нас своей наукой потчевать?
     - Я, Осип, говорю все это, зная по себе. Я русский всей душой, но поскоблить меня - и обнаружится туктук.
     - Татарин, как есть татарва! - грохнул кулаком по столу дворник Осип.
     - Туктук, Осип, туктук я.
     - А я грю – татарин, - возразил Осип и протянул могучую руку к лопате, чтобы вразумить меня более доходчивыми, чем слова, аргументами.
     - Погоди, Осип, - сказал я, и меня уже разобрало, горячая волна меня подхватила и понесла, я задрожал даже от волнения, - дай договорить. И татарина нет никакого пред Богом. А не зря я пою песни своего народа, подметая тульские улицы. И не случайно русские постоянно спрашивают себя: кто мы? Мучаются… Не находят ответа… А ведь без толку мучаются, и потому это, что они моих песен не понимают. Я подметаю, Осип, милые тульские улицы, и мне в голову приходит простая мысль: вот сейчас этот бугорок нечистый смету, вот эту грязь раскидаю… И веселей, знаешь, кипит работа от этих мыслей. Неужели тебе, Осип, никогда ничего подобного не приходило в голову? Тогда мне тебя жаль. Но еще не поздно, Осип. Открой душу добру. Вот ты пойдешь с метлой на улицу, так не будь слепцом, мумией не будь, взявшись за работу. Прозри душой и, когда смахнешь мусор, обрати внимание, что там под ним, может быть, обнажается чудесная земля. Пади на нее, целуй, Осип. Не стесняйся, что люди будут смеяться над тобой, что будут проходить мимо господа и сердито звать квартального. Целуй, плачь, Осип, лежи на той земле, катайся по ней. Я тебя и песням отличным научу. Вой в голос, стыдясь, что раньше не понимал и не видел всей этой прелести, и, становясь на колени, бейся в ту землю головой до изнеможения. И никто тебя не упре…
     - А квартальный? – быстро перебил Осип. – Небось счас же в кутузку уволокет, моментом. Не даст распотешиться, пасквиль служивый! Ежели полуштофом не побаловаться, энтакие штуки нашему брату выписывать не с руки… А опосля трактира, чего ж, можно.
     - Что квартальный, Осип! Прибежит он, а ты его отстрани – погоди, мол, дядя, не до тебя теперь. И целуй ее, землю, целуй снова и снова! Припадай к ней, орошая слезами.
     - Ногама, стервец мордастый, отлупцует за таковские остроты, сапогама по ребрам, - не сдавался Осип.
     - Что кутузка, Осип, - не слушал я уже его и несся, летел на крыльях своей мысли, своей мечты - если ты в неистовом прозрении увидишь все счастье очищенной тобой земли! Все ее плодородие, тучность и первозданную красоту… Увидишь, как по ней шагают русские, которым возвращена их былая простота, как они идут, не задавая лишних вопросов, и как туктуки там же с песнями на устах пасут своих баранов. И тогда все, Осип, и барин, позвавший квартального, и сам квартальный, все, глядя на тебя, поймут, что не русские мы и не туктуки, а просто люди, желающие жить в мире, радости и благоденствии…»            

                ***

     Чем же закончилась эта удивительная история? С приветливых берегов солнечной Испании вернулась хорошо отдохнувшая, набравшаяся сил жена господина Синицына. А она особа решительная, в иных случаях даже нетерпеливая и с известной грубостью раздражающаяся. И как только этой доброй женщине не понравилось, фактически с первого взгляда, пребывание в ее доме поющих и облаченных в звериные шкуры туктуков, она завопила не своим голосом, затопала ногами, выплеснула целый водопад неудобьпроизносимых словечек. Туктуки и побежали испуганной толпой, увлекая за собой своих баранов и крича: русские идут! спасайся кто может! русские раскрыли наш секрет! А в той толпе потрухивали, самозабвенно рысили и Синицын с Тимофеем Тимофеевичем, но женщина, до ослепления охваченная справедливым гневом, не узнала их.
     Скрылись туктуки в неизвестном направлении. С тех пор ничего не слыхать о господине Лачуне. Если можно так выразиться, поросло быльем дело продвижения восточных чудаков на запад. Тут следует добавить разве что несколько слов о господине Тупане, о котором промелькнула было в газетах весть как об авторе интересной книжки, раскрывающей секреты разведения баранов в неподходящих для этого условиях, в неблагоприятной среде и даже при полной антисанитарии, для этих самых баранов досадной и фактически неприемлемой. Потом еще был неясный слух о неком подающем надежды Иванове, от многочисленных Ивановых, классиков отечественной литературы, отличающемся, прежде всего, непривычным и благозвучным именем Базилий. Говорили, будто этот Базилий Иванов – не кто иной, как Тупан, сменивший фамилию, а в некотором смысле и личину в целом. А после ничего уже не говорилось ни о Тупане, образ которого рассыпался как одуванчик, ни о подававшем в свое время надежды Базилии Иванове.      
     Жена господина Синицына, вскоре по возвращении объявившая себя вдовой, возглавила издательство «Заря» и отлично повела дело. Вернулась из Тулы жена Тимофея Тимофеевича, славно прошвырнувшаяся и помолодевшая, довольная, но забывшая о своих розысках в тульских архивах. Да и как-то многое другое она позабыла в своем новом, блаженном, мало чем конкретным озабоченном состоянии: мужа, внука, обязанности прислуги…
     Обе эти женщины, и впрямь уже вдовы, дружно зажили в большом прекрасном доме, не делясь на хозяйку и приживалку, на госпожу и ее преданную рабу. Вдова господина Синицына трудилась, снабжая народ и собственную жизнь духовной и материальной пищей, а вдова Тимофея Тимофеевича с праздным интересом читала и перечитывала брошенную впопыхах ее благоверным книжку творений евразийца Трубецкого. Когда им становилось скучно, они обменивались у камина такими фразами:
     - А куда же, собственно, наши муженьки подевались?      
     - А Бог их знает!
     - Да, не стало мужиков. Время такое: настоящего мужика днем с огнем не сыщешь. Отсырели все и просели, как трухлявый пень.
     - Может, оно и к лучшему. Что в них толку? Одно дело, что грязь за ними подбирай да носки их вонючие выстирывай. А законный, он еще, пожалуй, для своего развлечения и в глаз тебе засветит, черт рогатый!
     Порой вдова Тимофея Тимофеевича глубокомысленным тоном сообщала:
     - В книжке пишут, от запада взор надо на хрен отвратить, чтоб им там на западе, козлам несуразным, пусто было, а надо, себя припомнив, обратиться к восточным премудростям… 
     - А, так не сготовить ли нам пельменей на ужин? – догадывалась вдова господина Синицына, и ее прелестное личико озарялось радостной улыбкой.


Рецензии
Пишите интересно,но несколько тяжеловатый стиль письма. Может только для меня?

Владимир Поярков   01.01.2010 15:22     Заявить о нарушении