Сигма-Эф

Повесть


Посвящаю профессору Михаилу Михайловичу КРАСНОВУ



ГЛАВА ПЕРВАЯ



Установка взорвалась в десять тридцать две.

Воздушная волна тугой подушкой вдавила толстое стекло электрических часов и остановила механизм.

Так что когда в институт явился следователь, он смог сразу же ответить на один, но такой важный в криминалистике вопроса: когда?

Все остальное было неясно.

Заместитель директора НИИ по пожарной безопасности Митрофанов и следователь ходили по длинному коридору и вели нелегкий разговор. Со стороны могло показаться, что два пожилых человека вспоминают что-то общее. На самом деле Митрофанов, крепкий располневший седой мужчина, во время войны – танкист, а потом – пожарник, командир отделения, начальник целой районной пожарной части, подполковник запаса, объяснял следователю, что за собачья у него должность в этом НИИ, куда его перевели на повышение.

В институте, где все десять лабораторий могли в любую минуту устроить трам-та-ра-рам вроде сегодняшнего, оказалось работать куда тяжелее, чем, завернувшись в брезент с пропиткой, шуровать в огне. В части все было ясно: огонь, выезд, ликвидация.

Здесь же стояла тишь да гладь, но тому, кто знал – а уж он-то знал огромное институтское хозяйство, – не давало покоя сознание, что он отвечает за безопасность таких отделов и корпусов. И хотя взрыв в шестой лаборатории сегодня утром был первым большим ЧП за все годы его работы здесь, Митрофанов думал о том, что недаром он все ждал, ждал того, что случилось.

Кому доверили все эти мудреные пульты, кабели, насосы, ударные трубы? Мальчишкам! Физики! Им... голубей гонять впору. Даром, что бороды поотпускали...

“Так им всем и надо, – думал старый пожарник, – не институт, а... шуры-муры одни”.

Он, отдавший всю жизнь армии, привыкший к ее четким, строгим законам отношений и поступков, не мог одобрять этих шалопаистых мальчиков, очкастых девочек в брючках, куривших в коридорах, провожавших его насмешливыми взглядами. Они без конца нарушали порядок, толпились и всё говорили, говорили, вроде бы по-русски, а как прислушаешься – черт-те знает по-какому, и Митрофанов не был уверен, что они в рабочее время говорят, о чем надо, ну, об опытах там своих, об... экспериментах. Он шкурой чувствовал, что все это та-ак... проволочка времени от зарплаты к зарплате. Потому и ходил всегда по институту мрачный и недоверчивый и, если мечтал, так о том, чтоб их институт перевели в особую спецкатегорию. Тогда бы... данной ему властью...

Он знал свое дело: энергоснабжение, водо-пароцентраль, газовую магистраль, вентиляцию, бойлерную, где хранились сотни баллонов, сосудов Дьюара и емкостей со сжиженными и сжатыми газами, склады кислот, радиоактивных веществ и реактивов... В любую минуту всё это могло загореться, отравить, просочиться, рвануть. Он чувствовал, как оно давит на него, давит в будни, по выходным, в отпуске. И когда навстречу ему катилось сверху по лестнице непонятное существо – то ли девка, то ли парень, – он вздрагивал в ужасе, думая о том, что может накуролесить этот молодой “кадр”.

“Безответственные – вот что страшно”, – думал он.

Однако институт считался одним из лучших в стране, дело, как ни странно, двигалось, а эти вихрастые “гении” шумной ватагой выстраивались в очередь за премиальными.

Для Митрофанова было загадкой – когда? Когда успели наработать?! Он подозревал какой-то великий всеобщий сговор, круговую поруку, на профсоюзных собраниях молил о дисциплине, порой тяжко страдал оттого, что остался без толкового образования. Тогда б он их вывел на чистую воду... А так – на него махали рукой, и вот... допрыгались “физики”. Домахались.



Митрофанов был в другом корпусе, когда гулко ухнуло, задребезжали стекла. Рядом на территории на стройке нового корпуса какой уже день бабахал, заколачивая сваи, копер, и потому Митрофанов не бросился к шестой лаборатории, в первый миг приняв взрыв за тупой удар железа по бетону. И в то время, как по этажу, где была шестая, носились оглохшие, перепуганные сотрудники, растекался густой желтый дым и шипела пена уже пущенного в дело огнетушителя, – он спокойно водил двух новеньких инженеров, проводил инструктаж, сурово наставляя, что и как делать, если, упаси Бог, загорится.

А у него в кабинете верещали, подпрыгивали, надрываясь, телефоны, и, лишь когда по громкой связи зазвучал резкий голос директора по режиму: “Товарищ Митрофанов, товарищ Митрофанов!” – он понял: случилось.

Подскочил к телефону, сорвал трубку.

– Взрыв в шестой!

Он кинулся к лифту, не стал его дожидаться, часто застучал каблуками по ступенькам, побежал, задыхаясь, по территории, чувствуя, что сердце бьется не в груди, а в горле.

До корпуса “2-Э”, второго экспериментального, было с полкилометра, он высился за деревьями, и там не было видно ни дыма, ни огня – ничего.

Когда на задубевших от бега ногах он приблизился, наконец, к его стеклянному входу, соединился с толпой бледных, растерянных сотрудников, – отвалила и помчалась, быстро уменьшаясь на глазах, их институтская “Скорая”. Истошно затянула сирена, и от этого знакомого звука Митрофанов побелел. Протолкался через толпу сотрудников, смотревших вслед удалявшейся белой машине, и с тягостным чувством свершившегося несчастья пошел к шестой.

Он уже слышал в толпе, что ранен какой-то младший научный... эмэнэс Марков, что ему сильно обожгло лицо. Митрофанов Маркова не знал. Попробуй узнай всех, когда такая уйма народу...

Он не знал Маркова, но... уже испытывал к нему странное чувство: не было ни сострадания, ни жалости, была глухая неприязнь, тоскливое понимание зависимости от этого Маркова его, Николая Андреевича Митрофанова, дальнейшей судьбы.

Конечно, сегодня к вечеру соберутся у директора на оперативку, выйдет приказ о создании аварийной комиссии... Но все равно, как бы там ни повернулось дело, непременно станут смотреть косо на него. То, что к нему будут хуже относиться, было Митрофанову безразлично. Пугало другое: вдруг скажут, что он плохо работал, не за свое дело взялся, допустил небрежность?

Он твердо знал главное: совесть его чиста. И вместе с тем ясно понимал, что коли слова те будут сказаны – неверные, несправедливые слова, – он ничем не сможет оправдаться, не сумеет и рта раскрыть, чтоб что-то доказать.

Да, раньше... в привычном пожарном деле, всё выходило по-другому. Стихия! С нее и взятки гладки. А тут – та же стихия, только куда хуже – несерьезные люди. Главное, здесь есть кому отвечать, есть кому голову сечь. А взгреть ответственного всегда охотники найдутся.

А вдруг... и правда недосмотрел?

Митрофанов, отдуваясь на лестнице, даже приостановился. Но нет: он знал – у него всё чисто, в лучшем, как говорится, виде. Сосала, как зверь, вентиляция, нигде не искрила проводка – всё было проверено и перепроверено сто раз. Даром, что ли, он гонял и “ветродуя” – начальника компрессорной, и слесарей, и монтеров... Разве не сам он каждый вечер обходил, опечатывая на ночь отделы, осматривая каждый вентиль... вновь и вновь... проверяя и перепроверяя?.. Да нет, чего там. Он был на месте, сделал всё, что был обязан сделать, предусмотрел всё, что должен был предусмотреть.

Добрался наконец до пятого этажа, и тут сработало чутье старого пожарника, повидавшего, как горели громадные цеха, ангары, целые секции и этажи. “Ерунда, ничего страшного”, – сказал он себе.

Дым уже почти весь уплыл через пустые проемы высаженных длинных окон, кисло пахло какой-то химией, на полу под ногами хрустела стеклянная крошка. Взрывом снесло перегородки двух смежных залов, опрокинуло шкафы, разметало приборы. Но тяжелые, обшитые металлом двери держались незыблемо в своих стальных рамах-косяках.

“Работнички! – подумал Митрофанов о строителях. – Стен нету, а двери торчат!”

– Ну, что вы тут натворили?! – с ходу накинулся на Дробыша, замначальника лаборатории.

– Взорвалась установка “ЭР-7”, газовая, высокого давления. Чижов сейчас приедет.

“Чижов... – подумал Митрофанов. – Чижов, Чижов... Профессор, величина. Да и язык подвешен не в пример моему. Теперь ему одну задачу решать: чтоб его “наука” ни при чем оказалась. Директор его ценит, Чижова. А я что? Был и сплыл. Авария? Халатность. Человек пострадал? А где был, куда смотрел замдиректора по пожарной безопасности? И закончишь ты, фронтовик и спасатель, трудовую биографию – хуже не придумаешь. С тихим срамом уйдут тебя по сорок седьмой статье...”

– Что там с сотрудником вашим? Марков, что ли? – спросил он, хмуро переступая через плоские обломки асбоцементных плит, – Взрыв-то... не так чтоб очень.

– Да, да, Марков, – закружился вокруг Митрофанова Дробыш, – он, вероятно, находился далеко от установки, иначе вряд ли отделался бы одними глазами...

– Глаза?... Плохо дело...

Он не хотел входить в заваленную обломками и кафелем лабораторию: с минуты на минуту мог подойти директор. Заглянул через пролом в стене. В тамбуре научного зала, у отброшенной и сломанной взрывом вешалки валялось обсыпанное известкой пальто, в стороне лежала кепка. Пол запудрило белой пылью, кое-где еще вспухала и опадала, пузырясь, пена огнетушителя. Там, где проглядывали дощечки паркета, угадывалось место, где лежал Марков.

Митрофанов смотрел на это пальто и кепку, чувствуя, как в нем самом что-то тяжело заворочалось. В забытой, оставшейся без хозяина одежде незнакомого Маркова увидел он вдруг лица тех людей, что тянули к нему руки, когда он пробивался к ним через серую дымную муть. Марков, конечно же, был одним из них.

Николай Андреевич качнул головой в угрюмой усмешке. “Ну, и дошел я с этой канительной жизнью! Раньше головой мог рисковать, обгорал, ходил с волдырями – и ничего. Все было как надо. А теперь – гляди-ка: за чин свой испугался!”

Ему тошно сделалось оттого, что каких-то десять минут назад он чернил и клял Маркова. И хоть по-прежнему тупо гнул к земле страх за себя, за то, что будет вечером на оперативке, все же не таким уж страшным казалось это Митрофанову. Так ли, сяк – все едино. Отыграются на нем. За то и деньги получает, чтоб отдуваться за всякое шибко ученое дурачье,

– Молодой парень-то? – спросил, глядя в пол.

– Двадцать восемь лет. Да вы его должны знать, Николай Андреич... – засуетился зам Чижова, – может, обращали внимание, здоровенный такой парень, под потолок, круглолицый?

Митрофанов угрюмо кивнул и пошел встречать директора.

Он сразу понял, кто этот Марков. Как же, конечно, обращал внимание. Не обрати, попробуй – махина этакая. Ему нравился этот серьезный, всегда чем-то озабоченный парень с обручальным колечком на толстом пальце. Встречая его иногда в институте, Митрофанов думал: “Вот ведь человек как человек. Не строит из себя ничего, видно, правда, работает”. Ему нравилось, что был тот всегда просто и скромно одет, не щеголял, как некоторые, в заморских штанах, ходил, сутулясь, со стареньким, небось, со студенческих лет, портфелем. Надо же было, чтоб у него-то и взорвалось!

Пришел директор, молча кивнул всем. Посмотрел на разрушенную лабораторию. Глазами, сверкнувшими из-под черного велюра, приказал следовать за ним неизвестно откуда взявшемуся Чижову, старому зубру-кадровику Зотову и Митрофанову. Уходя, Митрофанов снова взглянул на дешевенькое пальто Маркова, на кепчонку. В этой брошенной на полу одежде не было ничего, кроме неожиданного, нелепо свалившегося горя.

И снова подумал Митрофанов, что зависит от Маркова его жизнь, но теперь все изменилось, все было иным. Митрофанов надеялся теперь, что все кончится в худшем случае строгачом без занесения. И единственным человеком, который мог его спасти, был Марков. От того требовалось лишь выжить и остаться в твердой памяти.




ГЛАВА ВТОРАЯ



Установка взорвалась в десять тридцать две. Но Марков узнал это много позже. Теперь он лежал на койке в палате, лежал, боясь шевельнуться, а койку несло на волнах, она то круто проваливалась, то начинала подпирать снизу, в ушах стоял и не проходил мощный гулкий звон.

Над ним шептались врачи. Они знали то, чего еще не знал он сам, и уже обновили чистенький титул истории болезни. “Проникающие ранения осколками и ожоги обоих глаз”, – было написано против графы “Диагноз при поступлении”.

В одиннадцать двадцать его вывели из шока. Он застонал от налетевшей боли, от звона в голове. Вспомнились желтые брызги, хлынувшие из установки, гром, чернота. Ничего никогда не было страшнее этой глубокой черноты.

“Ах да... – сказал кто-то в нем внутри, – так ведь это – смерть!”

В черноте этой было что-то очень знакомое, естественное, и он понял: если не рассеется это чувство беспредельного спокойствия, обычности и простоты, он перестанет быть.

Но вдруг отчаянно залился в плаче Сережка, он наклонялся куда-то, что-то показывал ему – Марков никак не мог рассмотреть – что. Сын был таким маленьким, измученным, не по-детски исстрадавшимся, что тот же голос приказал Маркову: гони, гони, отталкивай эту черноту, отрывайся от нее!

Сережка все ревел, но отчаянные всхлипы его начали удаляться, теряться в звонком гуле. Чернота медленно отошла, будто кто-то плавно перевел на реостате ползунок, и замерла вдали полоской непроницаемо темного заката.

 

После осмотра в приемном покое, посовещавшись, куда класть – в “травму” или к окулистами – поступившего больного Маркова В. П. отвезли в глазное отделение.

Койка оказалась мала – ноги высовывались между стальными прутьями. Несколько раз пыталась медсестра укутать их одеялом, но оно съезжало, открывая его большие ступни в теплых серых носках. Ему впрыскивали обезболивающее, но он даже не ощущал уколов иглы – что была эта боль! Она тонула в другой, неправдоподобной, сжигающей. Голова его была туго забинтована, и, когда стемнело за окнами, он не увидел, что уже вечер. Потом пришла ночь, и боль вдруг разом затихла. Он полежал, прислушиваясь к себе, потом поднял руки, они были совсем легкими, нащупал повязку на голове, бинты, и тут его руки оказались в других рунах, тонких и горячих.

– Ну-ну-ну-ну!.. – услышал он над собой. – Лежи смирно! Трогать нельзя.

Марков хотел что-то ответить, но не было сил, он только махнул рукой. “Вера, – понял он. – Вера моя. Значит, ей уже сказали”. Он снова протянул руку к ней. Жена поймала ее, прижала к своим губам, потом к горячей мокрой щеке.

– Не плачь, – прошептал он. Слезы сильнее побежали по ее лицу. Он погладил ее по волосам, дрожащим пальцем нажал на кончик носа.

– Я не плачу, – едва могла она проговорить сдавленным в беззвучном рыдании голосом.

Он осторожно поглаживал ее лицо, она крепко сжимала его большую сильную ладонь, и редко-редко меж его пальцев вдруг скатывалась слеза.

На рассвете у него снова начался приступ боли, снова забегали сестры, ввели остро пахнущее лекарство, и Марков уснул. Но даже во сне знал: стоит протянуть руку – и рядом окажется Вера. А темнота ушла, и, как бы там ни было, – он жив.

Вера сидела рядом, не отрываясь смотрела на белый шар его забинтованной головы с просветом для дыхания, на все его большое тело, укрытое одеялом. На ноги, высунувшиеся за спинку кровати, она старалась не смотреть – столько в них было беспомощности и несказанной боли.



Он проснулся утром от громких голосов.

– Ну, где он тут, пиротехник ваш? – весело звучал молодой мужской голос. – Доброе утро, товарищ физик!

– Здравствуйте... – чувствуя, что он невольно с ходу принимает тот же тон бесшабашной уверенности, проговорил Марков.

– Давай смотреть, что у тебя там приключилось. Катя, развязывай.

Ловко и быстро, в темпе легкой скороговорки командовавшего врача, с него сбросили бинты. Лицо защипало, стало жгуче больно.

– Терпи, – звучал все тот же голос. – Наука тоже требует жертв. Терпи.

Марков почувствовал прикосновение чьих-то рук, от глаз осторожно отделили ватные подушечки.

– Открывай глазик... – приказал врач, – не бойся, открывай!

Марков открыл глаза. Все в тумане. В лиловом тумана. Засияло яркое пятно лампы. В глаз ударил лучик света... Постепенно стало видно немного по-отчетливее. Перед ним на краешке кровати сидел молодой врач в очках. В его руках вспыхивал зайчик зеркальца. Прямо изо лба врача бил свет.

– Красиво тебя разделало, – усмехнулся врач, – ну ничего. Правый глаз мы тебе постараемся заштопать. Что взорвалось? Мы, конечно, кусочек щеки твоей на анализ послали. Да ждать долго. Химия... Уж лучше информация из первых рук.., Что там было? Стекло? Металл?

– Все там было, – сказал Марков, а сам подумал: “Что же с левым-то глазом?” И он спросил, боясь ответа.

– С левым? – переспросил врач. – С ним дело похуже. Металл был магнитный?

У изголовья стояло несколько врачей. Кто-то что – то записывал. Мужчины и женщины. Все – лиловые. И небо лиловое, И свет.

– Металлов много у нас. И стали, и медь, и вольфрам...

– Понимаешь, почему я металлургией интересуюсь?

– Догадываюсь.

– Что ж, интеллект сохранен, как находите, коллеги? – Сверкнув стеклами очков, врач поднял голову к своим. – Ну, товарищ Марков, давай знакомиться. Я тут начальником числюсь, профессор Михайлов Сергей Сергеевич... Как сердчишко, не пошаливает?

– Да нет, – вдруг смутился Марков, – не беспокойтесь!

– Какое воспитание! – улыбнулся профессор. – Предлагает не беспокоиться! А за что нам тогда деньги платить прикажешь? Болит здорово?

– Да есть немного...

– Давай условимся: не морочить друг друга. Сказал бы прямо: боль адская. Мне ведь надо картину иметь полную... – Он еще раз посветил в правый глаз, легким, каким-то воздушным движением раздвинул пошире веки. – Ладно. Лежи пока. – Поднялся и пошел к выходу.

За ним двинулись другие доктора. Подошла сестра.

– Ну, давайте снова повязочку наложим... – Она закрыла его правый глаз ватным шариком, и тут Марков вдруг понял, почему он решил, что профессор светит своим зеркальцем только в правый глаз. Левым он ничего не видел. Совсем ничего.

 

День прошел в тупой неподвижности. Временами он забывался, всякий раз вздрагивая от прикосновения сестер. Они подходили сразу с тремя шприцами на лотке. Подходили каждый час. Ощущая их твердые, умелые руки с удивительной хозяйской сноровкой, Марков никак не мог взять в толк, что это действительно он лежит здесь, на этой койке. Порой он старался думать, что все это ему кажется, но вновь разыгрывалась боль, теперь мучительно ныл затылок – и все сразу становилось на свои места.

Он принадлежал к тем людям, которые накрепко сжились с мыслью о надежности своего здоровья. И как все несуеверные, далекие от мнительности люди, Марков был уверен, что уж оно-то во всех случаях останется при нем, не подкачает. То, что вчера утром в одно мгновение кончилась его жизнь здорового человека, было так жестоко и неожиданно, так резко и грубо отделило прошлое от настоящего, что увериться в этом оказалось труднее, чем свыкнуться с болью.

Он лежал почти без мыслей – мир вдруг сжался, съежился, не осталось ничего, кроме подушки, бинтов, иголок и горечи во рту.

Там, где-то в пустоте, были, должны были быть его сын и жена, люди, с которыми он был единым целым. Марков знал: все трое они неотделимы друг от друга, но как далеко его отбросило от тех двоих!

Было непривычно и тоскливо, иногда, когда затекала рука или нога, он осторожно менял их положение, шепча: “Вот же... Свалилась... зар-ра-за... мур-ра!..”

Под вечер его переложили на каталку и увезли в отдельный маленький бокс. К переселению из палаты он отнесся равнодушно. Лишь отметил про себя: неспроста.

На следующее утро его снова смотрел профессор, но уже почти ничего не говорил, только приказывал:

– На палец смотри. Пониже, еще, еще пониже. Во-от так. Стоп-стоп! Налево... Так, теперь вверх...

Марков старался уследить взглядом за зайчиком зеркальца и тоже не лез с вопросами: он видел гораздо хуже, чем накануне. Уходя, Михайлов хлопнул его по плечу и вышел, не попрощавшись.

Казалось, сам воздух вокруг Маркова становился все тревожнее. Он чувствовал: что-то надвигается.

Снова вошел профессор, один, без свиты. Сам снял повязку. Долго осматривал глаз. Марков видел через лиловое марево его искривленные от напряжения, прикушенные губы.

– Да! – сказал Михайлов.

– Ну как, Сергей Сергеевич?

– Могучий у тебя организм, – помолчав, ответил профессор, – бурно реагирует. Только бурлит не туда, куда надо. Помнишь уговор: все начистоту?

– Говорите.

– Говорим, как мужчины. Так?

– Только так.

– Плохая у тебя штука на левом начинается. Если бы не она, может, и стоило б еще за него побороться. Надеялся я, что обойдется... Времени нам с тобой отпущено двадцать часов. Было бы больше – мы б еще посмотрели. В общем, пока нет сюрпризов – надо от левого глаза избавляться. Повреждения суровые, глаз полон крови, металлолома – шансов на спасение больше нет. А ждать уже нельзя. Давай вместе решать, как быть.

– А правый?

– Сейчас сражаемся уже только за него. Левый надо удалять, пока не перешло на второй. Нужна, конечно, формальность – твое согласие. Но случай не тот, когда можно выбирать.

– Значит, быть мне адмиралом Нельсоном? – попробовал пошутить Марков, но голос подвел, задрожал.

“Эва куда махнул! – подумал Михайлов. – Милый ты мой, не остаться бы тебе вовсе без глаз, не образовались бы перемычки в стекловидном теле, не отвалилась бы сетчатка...”

“До чего ж с ним все просто, с этим профессором, – думал Марков. – Профессор! На сколько он меня старше? Лет на пять – не больше. Режет правду-матку, не темнит, все в открытую. Изложено четко, и никаких проблем. Надо что-то иметь... что-то особое, чтоб вот так рубануть, коротко и ясно. И ты – почти спокоен, никаких трагедий. Хочется лишь просить об одном: делай, что считаешь нужным, делай скорее, но... только сам...”

 

Операция прошла тяжело. Когда Маркова, серого, залитого холодным потом, привезли назад в бокс, его мертвый глаз – маленький, изрезанный осколками голубоватый шарик, еще два дня назад жадно вбиравший в себя свет солнца, символы формул, лица и деревья, – опустили в спирт, чтобы потом разрезать на тончайшие дольки препаратов и ради спасения другого глаза рассмотреть под микроскопом.

А Михайлов, сбросив стерильный операционный халат, сидел за столом в своем кабинете. Ни одна из операций не уносила у него столько душевных сил, как эта. В сравнении с тем высшим пилотажем глазной хирургии, которым он владел, это была черная, грубая, тупая работа.

Как горек ты подчас, хлеб хирурга!

Михайлов очень редко сам удалял глаза, поручая это дело кому-нибудь из ассистентов. Так когда-то поступали и с ним самим: именитые светила деликатно сплавляли ему, начинающему, удаление глаза – энуклеацию, под тем предлогом, что бессмысленно им, виртуозам, тратить на нее свои уникальные руки.

Теперь он знает, что побуждало их к этому: тяжкое сознание своего бессилия перед неумолимой болезнью. Когда знаешь много и много, очень много можешь сделать, это сознание становится во сто крат мучительнее. Хирургам тоже приходится себя оберегать... А ассистенты пусть практикуются!

Рассуждая так по традиции, профессор Михайлов знал; его ждет с физиком Марковым выматывающий круг операций на единственном правом глазу, и начало этой многомесячной, а может, и многолетней цепи страданий и ожиданий – в предельно точном удалении погибшего левого, без малейшего риска перенесения инфекции. Заглядывая в будущее, Михайлов уже никому ничего не мог передоверять. Он принял решение. Он взялся. Сейчас его заботило одно: не опоздали ли они?




ГЛАВА ТРЕТЬЯ



Марков лежал в своем боксе, отвернувшись к стене. Кончался тридцатый день больничной жизни. Бывали минуты, особенно вечерами, когда никого не хотелось слышать. Он уже не мог различать ничего, кроме бесконечно далекого стеклянного абажура под потолком, и оттого, что знал – внутри этого тусклого багрового шара пылает мощная стоваттная лампа, – света не зажигал, лежал в темноте.

Ушла чернота смерти, снова сильными стали руки и ноги, но взамен на него надвигалась другая чернота, беспросветная, долгая, на всю жизнь.

Когда сгущались сумерки и ослабевала вера в обнадеживающие слова Михайлова, тогда, лежа в темноте, он нередко думал: какая чернота хуже – та или эта?..

Сегодня к нему приезжали ребята из института и его лучший друг Мишка. Все они долго не могли начать разговора, смущенно перебирали имена тех, кто слал ему приветы и обещал навестить.

Конечно, потом это прошло, они разговорились, и панихидная скованность первых минут разлетелась в дым. Но минутное оцепенение случалось с каждым из друзей, входивших в его “каютку”. О том, что с ним произошло, все, будто сговорившись, деликатно помалкивали, и это было еще тяжелее. Марков понимал: друзья молчат не только из жалости к нему, из простого людского сострадания – конечно же, нет!

Этим проклятым взрывом он нанес удар им всем. И самый жестокий, самый тяжелый – тому человеку, которого вспоминал не реже, чем сына и жену, – своему учителю.

И хоть Марков отчетливо вспомнил, пока лежал с завязанными глазами, каждый свой шаг в то утро – как подвел к трансформаторам силовое напряжение, как разогнал насосы, как выставил на режим следящую автоматику и как спокойно загудели обмотки магнитов, короче, произвел пуск строго и четко по всем строгим правилам, – он так же отчетливо сознавал, что никогда уже не сможет оправдаться перед профессором Борисом Александровичем Чижовым.

Да, ему вовек не оправдаться перед учителем.

И не только потому, что “ЭР-7” взорвалась в его руках... Марков должен, обязан был сказать, но так и не сказал, что, к ужасу своему, всё больше сомневался в справедливости той основополагающей концепции, которая принесла славу Чижову и стала краеугольным камнем всех исследований лаборатории.

Побоялся обидеть учителя? Или свято верил о его правоту, многократно проверенную жизнью? Постеснялся?

А черт его знает, почему! Постеснялся идти к учителю со ссылками на интуицию. Когда дело касалось не идей, а расчетов, Чижов интуицию свирепо отметал...

А расчеты казались точными. И ЭВМ подтвердила.

Единственным доказательством того, что Марков прав, мог стать только взрыв. И он ударил.

И вот он здесь, на этой койке, без глаза, не сегодня-завтра слепой. А вина на профессоре, на человеке, который стал для Маркова... Да разве отыскать слово, объясняющее, к е м стал профессор Чижов для Маркова?

 

Он навсегда запомнил тот день, когда впервые вошел в аудиторию новый профессор. Оглядел студентов, мгновенно останавливаясь глазами на каждом, и вместо того, чтобы, как было обещано в расписании, читать общую теорию газов, заговорил – о музыке.

Студенты поначалу переглядывались. Марков, никогда не любивший разговоров не по делу, тоже, как и все в начале лекции, недоумевал: что же записывать-то в толстую тетрадку, раскрытую на первой странице? Про Баха? Об основах гармонии?

А профессор говорил, все больше увлекаясь, о непрерывном, полном музыки, вечном движении материи, о сложных, как сплетения мелодических тем бетховенских симфоний, связях физического мира... Марков так ничего тогда и не записал в свою тетрадку и всю жизнь потом жалел об этом. Да и теперь жалеет.

Потом, конечно, были и газы, и формулы, и практические занятия, но профессор Чижов обо всем говорил совсем не так, как другие. И дело было даже не в том, что каждое его слово необыкновенно свежо и весомо очерчивало мысль, отчего она делалась рельефной и четкой. Дело было в богатстве понимания танственных связей в мире всего со всем, неразрывной соподчиненности явлений, веществ. стихий, энергий духовных и материальных, рождавших в единстве немыслимую цельность какого-то высшего смысла и назначения нерасчленимого бытия.

“Блеск! – говорили студенты а перерывах. – Нет, парни, како-ой блеск!..”

А Марков – молчал. Эти лекции ломали его. После них он был противен, тошен самому себе – невежда, абсолютный невежда! После лекций Чижова хотелось сейчас же, без промедления, во весь опор мчаться в “Ленинку” и читать, читать. И слушать музыку. И созерцать картины Тициана и Ван Гога, постигать великие строения Древней Греции, пламенеющей готики Франции и живые текучие камни испанца Гауди... Чтоб ничто не осталось вне тебя, чтоб не прошло мимо, чтоб хоть немножко, ну вот настолечко приблизиться к тому огромному летящему миру, в котором жил их профессор.

Да разве это были... лекции? Это были у р о к и.

Так их и стал называть Марков, твердо решив заниматься в будущем теми же проблемами, что и Чижов. Он был уверен: все глубоко взаимосвязано и, только во всем следуя учителю, сможет он стать тем, кем мечтал.

Они подолгу говорили после занятий. Чижов запросто приводил его к себе, ставил на проигрыватель Моцарта, и снова шел разговор, то у маленькой грифельной доски в кабинете, то - на листках бумаги, то в кухне, за стаканом чая; часы общений, после которых студент МИФИ Марков брел по ночной Москве, счастливый и... влюбленный.

Жизнь Маркова была не из самых радостных и легких.

До двадцати трех лет он не знал многого из того, чем почти владел каждый... например, что такое семья, своя комната.

Но остались в памяти отдельные дни.

И одним из самых ярких навсегда остался день, когда заседала  комиссия по распределению.

Чижов утром встретил его на лестнице и сказал, как бы между делом,  мимоходом, как о давно решенном, исключающем возражения: “Пойдешь в мою шарагу!” 

В “шараге”, то есть в лаборатории номер шесть знаменитого научного института, он еще лучше узнал учителя.



– Потрудимся, други! – говорил Борис Александрович, входя утром в “мыслильню” – комнату сотрудников, где они получали “ЦУ”, обсуждали опыты, эксперименты, прежде чем разойтись по этажу. – Спешите, братцы! Мода на физиков проходит! Скоро за вас никто замуж не пойдет!

Они любили своего профессора.

Любили, когда он шел в кабинет, переодевался и возвращался к ним уже не в модном, строгом костюме с лауреатским значком на лацкане и при галстуке, а в затрапезной пестрой рубашке и джинсах, в наброшенном на плечи белом халате, высокий, по-юношески подобранный. Любили, когда, поплевав на руки, он отгонял неумех и сам брался за паяльник и забирался в густые дебри электронных схем... Узкие глаза, блестевшие холодной голубизной на тонком, бледном лице в частой штриховке мелких морщин, утрачивали тогда всегдашнее ироническое выражение.

Они знали: для их руководителя, профессора Бориса Александровича Чижова, нет, не было и не будет ничего дороже работы. Он жил наукой, дышал ею. Ломать голову, ставить подряд десятки опытов, находить, отвергать, радоваться и страдать над установками и черной доской – без всего этого он не смог бы существовать.

Суховатый, деликатный, нередко ироничный и снисходительно насмешливый, он мгновенно “переходил в другое агрегатное состояние”, как шутя говорил Мишка, когда речь заходила о физике, о том ее разделе, на котором они “пахали”. Если есть на свете счастливый человек – так это учитель, думал Марков.

Но каким страстным, злым, язвительным становился Борис Александрович, когда спорил всерьёз и без шуток, отстаивая свое!

Тогда для него не было ни рангов, ни дистанций, ни субординаций. Плохо работать у Чижова было просто немыслимое – и они пыхтели. Отношение к науке – этим измерялось всё. Ведь на свете нет, не было и не могло быть ничего важнее.

А когда их институтский местком устраивал поездки за грибами, Чижов приходил к автобусу в старой куртке и сапогах, надвинув на лоб старую кепку – похожий на пожилого офицера-отставника, летчика или артиллериста. Но легкий на ногу, с выверенными, точными движениями бывалого человека, он всё равно чем-то отличался от остальных... Чем? Марков давно это понял. Профессор Чижов знал не только свою науку... Нечто гораздо большее и всеобъемлющее, о чём так трудно, а часто и попросту  невозможно было говорить...



Марков приподнялся на кровати, перевернулся на спину и снова лег, заложив руки за голову.

Когда это было?..

В больнице время резко сбавило темп, исчезло ставшее таким привычным ощущение страшной нехватки часов, и последняя поездка с Чижовым в лес показалась Маркову почти неральной, бесконечно далекой.



Он принялся вспоминать тот день – и отчетливо увидел Чижова, ребят из лаборатории, желтые волны опавших листьев под ногами и стволы, стволы...

Он шел с плетеной деревенской корзинкой, цепко всматриваясь в землю, раздвигал листья, бросался к подосиновикам, срезал их крепкие, тугие, похожие на маленькие березки ножки, и осторожно, чтоб не сбить оранжевой замшевой шляпки, укладывал в корзину. Грибов было в то лето сказочно много, и он радовался им, смеясь в душе над вечными бабьими охами-ахами, что такое грибное время – к войне.

Вышел на поляну, светлевшую за тонкими стволами молодого осинника, и замер. Десятки грибов толпились перед ним, поднявшись на красных и желтых, уже начинающих чернеть листьях. А чуть в сторонке от них стоял такой грибина, что у Маркова сердце подпрыгнуло. Ай да гриб! Сережку бы сюда! Только бы не червивый!

Но красавец смазался девственно-чистеньким, а шляпка размером с большую тарелку еле уместилась в корзине.

“Э, нет, приятель, – подумал Марков, – так дело не пойдет. Все трофеи мои собою закрыл. Придется в руке нести”.

Он уже представлял, как завоют от зависти ребята, когда он вдруг небрежно вытащит из-за спины руку с этой громадиной, и как завороженно будет смотреть на гриб Сережка, когда он повторит дома этот фокус.

И вдруг что-то случилось.

Марков почувствовал: эта минута уже была. И был такой же гриб. И та же радость. Все повторилось. Замкнулся какой-то круг жизни.

В мокрых листьях отражалось, отсвечивало небо. Было тихо. Чуть постукивали капли по земле и веткам.

Он стоял один в редком осиннике и, закрыв глаза, вслушивался в легкий перестук мелкого дождя. Он был рад этой минуте без мыслей в холодном воздухе облетающего леса.

“Да, – сказал он себе, – да, да! Жизнь идет как надо. Во всем найти закономерность – вот так же просто и сильно почувствовать её в каждой минуте каждого дня – не ради ли этого мы все лезем из кожи вон? Увидеть высшую, всесвязующую закономерность во всем, что вокруг, – разве не в этом смысл жизни?..”

И вдруг услышал позади себя задумчивый голос учителя:


Шумят верхи древесные
Высоко надо мной,
И птицы лишь небесные
Беседуют со мной.

Все пошлое и ложное
Ушло так далеко.
Все мило-невозможное
Так близко и легко...


Они сошлись и остановились, глядя друг на друга без улыбки.

– Тютчев... Разумееться, Тютчев, – негромко и очень серьезно сказал Чижов и пошел дальше березовой опушкой. 

Взволнованный, сосредоточенный, с окрепшей вдруг верой в счастье, которое всегда было где-то в будущем, близкое, но вечно убегающее, Марков пришел к автобусу у шоссе. Уже все собрались, когда он вышел из-за деревьев.

– Ребяты-ы... смотрите, какой он грибок отхватил!

– Гигант!

– Большому кораблю большое плавание!

Он забрался на заднее сиденье, в уголок.

Всю дорогу до Москвы молчал, только слушал, как трепались и хохотали ребята, как звенела гитара. Чижов, улыбаясь глазами, почему-то все время оборачивался к нему и подпевал своим “резерфордам” визборовские песни...



Никогда!

Никогда больше не пойдет он в лес за грибами. Никогда!

Незадолго до взрыва он встретил в метро слепого. Молодой человек с сухим лицом стоял, прислонясь к дверям, и все время улыбался странной улыбкой. Марков смотрел на него и думал: жить и не видеть?.. Представил себя на минуту без зрения, закрыл глаза.

Но мощные прожектора тоннеля, проносясь мимо окон вагона, били сквозь опущенные веки красными вспышками... С шумом растворились двери, и слепой, будто оберегаясь от удара, откинув назад все тело, шагнул к выходу, стуча перед собой тонкой тростью.

“Ах дурак, дурак!”

Марков вскочил, нащупал ногами тапочки. Подошел, вытянув перед собой руку, к окну, коснулся холодного стекла. Какой же он дурак! Все ждал, когда счастье придет! Все думал: это еще не то, не то, не до конца. А то, оказывается, и было оно, самое что ни на есть полное, настоящее счастье. С суетой, с нервотрепками, с тоскливыми днями, но – со светом, с книгами и кино, с лицами Сережки и Веры, с работой.

Теперь он и формулы записать не сможет.

Не увидит улыбки своей Веры.

Неужели... придется теперь учиться читать по этим пупырышкам на коричневой бумаге?

И такую же тросточку заводить, как у того, в метро?!

Он представил, как они пойдут с Верой по улице. Крепко и надежно подхватив под руку, жена поведет его по тротуару, будет зорко и напряженно, как за маленьким Сережкой, следить, чтоб не оступился. Он будет тяжело, путаясь ногами, топать рядом, отбивая палкой беспорядочную дробь. Вся улица будет смотреть на них и жалеть. И оглядываться.

Бедная моя Верка! Зачем тебе эта горькая канитель?!

Марков не сомневался: ей будет куда труднее, чем ему. Он ничего не увидит и не узнает. А ей – видеть и знать. И скрывать от него. Вера будет водить его, будет говорить веселым беззаботным голосом, каким уже говорит теперь, приходя в больницу. А лицо её станет ожесточенным и непроницаемым...

К чему ей тащить на себе его беду? Зачем всю жизнь делать вид, будто ничего страшного не произошло, а самой день и ночь корчиться от страданий? В конце концов ей всего двадцать шесть. Так неужели оттого только, что у него никого, кроме Веры и сына, она должна быть несчастна?

Впервые за все годы их жизни Марков мысленно отделил жену от себя, от своего прошлого и будущего. Они существовали отныне не слитно, а сами по себе, два разных человека, Раньше, когда шли по улице и Вера отходила от него в сторону, стояла в очереди – на нее нахально глазели всякие типы. Но приближался Марков – широкогрудый, сутулый от силы, со своими ста девяносто тремя сантиметрами роста, и типчики моментально отводили глаза. Теперь не отведут.

“Ах, если б ты, Вера, была другой! – думал Марков. – Насколько проще бы все было!” Ее преданность обернулась неожиданно иной стороной, и ничего тут не поделаешь. Так они устроены. Он и она. Они бы не могли и дня прожить вместе, если бы не их главное – правда в каждом слове. Теперь ее не будет. Разве скажет она, что тягостно и безнадежно жить ей со слепым мужем? Просыпаться и засыпать под гнетом горя? И чем дальше, тем чаще она будет думать о разбитой своей судьбе. Но не скажет. А он всегда будет знать и помнить, о чем она не договорила, что осталось за смехом ее и ласковым словом. И не жизнь у них будет, а вечная игра.



Марков стоял у окна.

Во дворе больницы шумел дождь.

Наушники давно замолчали. Наверное, очень поздно. Но сна не было – каждую ночь одни и те же мысли обступали его и терзали до утра, медленно проворачиваясь тупым коловоротом в сердце,

Вера не будет нянькой. Этого Марков не допустит. Обузой не станет. Никому. А само так получится... Н” получится. Есть выход: он останется один. Так легче. Страшнее, но легче. И честнее. Ему предстоит заново учиться жить, Марков увидел себя в какой-то пустой комнате с лиловыми стенами. Веры не было. Сережки тоже. В комнате стоял леденящий холод. Сережка! Как он испугается, когда посмотрит в лицо отца! Ведь “папа в командировке”...

Марков замотал головой. Он ощутил подле себя голову сына, запах его тела, мягкие волосы, теплое плечико под пушистой шерстяной кофточкой. Жить без него?! Марков придушил стон, но горячие слезы обожгли глаз. Он понял: не сможет.

Не сможет без сына и жены, слабый, жалкий человек. Как же быть? Чтоб без жалости к себе и чтоб не старело до времени Верино лицо... 



Марков тяжело улегся на кровать, укрылся с головой и стал вспоминать лицо жены, ее каштановые волосы, голубые подкрашенные глаза, маленькую родинку у кончика носа, ее рот, улыбку, ее руки... Потом опять думал о сыне.

Увидит ли он их когда-нибудь?.. Уходя в то утро на работу, он не знал, что надо вглядеться так, чтоб впечатались навсегда эти два лица...

Завтра! Завтра все станет на свои места. Мишка сказал ему: “Завтра шефа жди”. Приедет Чижов. И Марков повинится в своем молчании. Учитель все поймет. И они решат вдвоем, как быть Маркову.

В наушниках звенят куранты. Шесть раз.

“Доброе утро, товарищи!”




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ



– Наконец-то вырвался к тебе...

Марков, уже потерявший надежду услышать сегодня голос учителя, торопливо поднялся с койки и, смущенно улыбаясь, шагнул к двери, ища своей рукой руку гостя.

– Куда вскочил? – Чижов, с портфелем в одной руке и с сеткой, набитой апельсинами, в другой, искал глазами, куда бы их деть, но тут большая ладонь Маркова нелепо ткнулась ему в живот. Борис Александрович крепко сжал его запястье.

Красный круг ноябрьского солнца давно ушел за длинные, похожие на дремлющих рыб облака, растянувшиеся над Москвой. Синий сумрак вечера заполнил маленький бокс. Чижов еще не видел лица своего младшего научного, черным силуэтом загородившего больничное окно.

– Ты позволишь, я свет зажгу?

– Конечно, конечно, Борис Александрович... Чижов нашел на стене выключатель, щелкнул и, взглянув на Маркова, содрогнулся, охватив разом пустую глазницу под ввалившимся веком, красные разводы ожогов, темные метины, обезобразившие такое знакомое, славное лицо.

– Ну, что ж, на ногах уже, молодцом. Холодильник есть? Тут тебе несколько миллиардов калорий... Изволь употреблять. Я к черту сегодня все послал – хоть до ночи сидеть могу...

Он вышел.

Марков не мог видеть, как сильно изменился профессор, будто и сам только поднявшийся после тяжелой болезни, не знал, что в его глазах появилась усталость, такая незнакомая для всех, кто знал Бориса Александровича.

Он не знал, что Чижов утратил сон, и это была не просто хворь нервного века-бессонница, а трудная работа ума, изнуряющее, многократное проигрывание наедине с собой того, что случилось в его лаборатории.

Какая-то сила поднимала его среди ночи, и он, отодвинув снотворное, положенное заботливой рукой на письменный стол, склонялся над листом бумаги.

Каждую ночь вычисления давали один и тот же ответ, и он сидел, не отрывая взгляда от этой, обведенной рамкой строчки римских, греческих и арабских знаков.

Это было крушение.

То, что казалось столь надежным, выверенным до конца – его формула газового состояния, ставшая после опубликования реферата докторской диссертации “формулой Чижова”, физическая зависимость, позволявшая, как он думал, открыть новые свойства материи, – оказалось ошибкой.

Лишь этот взрыв, лишь поиск причин аварии натолкнули его на мысль пойти в расчетах с другого конца и построить новую математическую модель процессов, которая не только объяснила безумную реакцию газа в установке, но и вчистую опровергла “формулу Чижова”.

Самым мучительным было понимать свою несостоятельность как ученого. Как, как могло случиться такое с ним?!

Он пытался утешить себя. Убедить в том, что вообще так задан ход бесконечного разгадывания загадок природы, что ошибались и великие, но это не успокаивало.

Теперь, после того, что произошло с “ЭР-7”, после этих ночных математических бдений, ему уже могло просто не хватить дней жизни, чтобы она вновь обрела истинно весомый, ясный смысл.

Получалось так, что, сделав просчет однажды и взяв за основу ошибочную идею, он потом последовательно и методично громоздил ошибку на ошибке. А какой-то дьявол все прятал и скрывал от него истину, пока не завел туда, откуда не было выхода.

Теперь “формула Чижова” была... “дополнена и исправлена”.

В ближайшую среду следовало сделать сообщение на ученом совете. И что тогда?

Тогда – конец.

Все, что воздвигалось с таким трудом, обратится в прах. Давняя мечта о том, чтоб его лаборатория стала самостоятельным, уникальным по профилю работ НИИ, неизбежно рухнет. А что если... не спешить с сообщением?

Взрыв? Да он мог произойти от тысяч причин! Несчастный случай!

От установки ничего не осталось. Сколько бы ни гадала на обломках глубокоуважаемая комиссия, по этим “черепкам” причины взрыва уже никто никогда не узнает.

В конце концов, он же не собирается подличать и хоронить истину. Он, он сам откроет ее! Но... погодя. Немного погодя...  Когда придет время. Он никого не обманывает. Он лишь хочет сохранить лабораторию и осуществить свое, выношенное.



Марков стоял у окна и прижимал холодные руки к горячей батарее.

Вот, вот сейчас заскрипит дверь, и Борис Александрович вернется в его маленькую комнатку. И ему придется сказать профессору всё, что он понял. Но как сказать?..

Вошел Чижов, притворил за собой дверь, усадил Маркова на кровать и сел напротив него.

– Ну, – сказал он, – как нас с тобой вентиляция подкузьмила, а! Черный юмор! Такие дела ворочаем – и вентиляция!

“Как? – вздрогнул Марков. – О чем говорит профессор?..”

Вдруг радостная волна освобождения захватила его. Неужели правда, и он запутался в расчетах, намудрил, а все дело в какой-то дурацкой пустяковине?

– Вентиляция? – переспросил Марков.

– А ты что думал? Она самая. И заключение комиссии есть. Взрыв в результате слабой вытяжки и скопления газов в отводном канале с последующим воспламенением.

– Правда?

– Ну, конечно, чудак человек! Ладно, рассказывай, что врачи обещают.

– Пока не густо, – ответил Марков. Его минутная радость неожиданного облегчения пропала. Он вспомнил свои расчеты. Не может быть, чтоб он ошибался. Вентиляция... Значит, профессор ничего не знает. Нет. Молчать больше нельзя. Но пусть Чижов узнает все от него, от ученика своего, а не от кого-то еще.

– Борис Александрович. Понимаете... я тут, пока лежал, все думал, думал... отчего же рвануло...

– Тебе сейчас только об одном думать надо, как бы поскорее в строй вернуться. Других проблем на повестке дня нет!

– Я понимаю... вы правы.

Чижов поднял голову. На лице Маркова он увидел страдание. Слепой... Почти слепой. И в горе этого парня, которому он, доверяя, как себе, поручал самые тонкие, самые сложные опыты, – повинен он один.

“Да, Марков не отвлеченная “жертва во имя прогресса”. Он  м о я жертва”.

Чижову стало невыносимо смотреть в лицо Маркова. Он встал и погасил свет. Снова стало темно в боксе, но Марков не заметил этого.

– Борис Александрович, мне кажется... вентиляция ни при чем.

– Вот те раз! С чего ты взял?

– Серьезно. У меня тут времени хватает, я, кажется, понял, в чем дело. Ошибка... в расчетах.

– Это ты как – “в порядке бреда”? Было вульгарное ЧП. Конденсация без оттока и замыкание. Элементарщина. Да пропади он пропадом, этот взрыв! Хватит! Довольно о нем! А расчеты пятьсот раз на “Минске” просчитывали. Ты же знаешь.

– Борис Александрович... – Марков напрягся и быстро, собравшись с духом, выговорил. – Я имею в виду не расчеты конструкции “ЭР-7”. Я говорю о том, что мы проверяли на ней. Конструкция безупречная. И разговора нет. Я... об общем принципе.

– Так, – сказал Чижов и откинулся на спинку стула. – Интересно.

Перед ним маячило в темноте взволнованное лицо, по которому скользили пятна света от проезжавших по улице машин.

– Если я тебя верно понял, речь идет о моей формуле критических состояний? – Чижов засмеялся.

И сразу почувствовал: сухо и деревянно прозвучал а тишине бокса этот похожий на звук трещотки смех. Марков не засмеялся. Чижов оборвал смех и сказал веско:

– Володя! Я понимаю. Высший смысл, да? Конечно, боже мой, как это понятно: уж если жертва, так чтоб не напрасно. Хочется, чтоб как Гусев в “Девяти днях”... Еще бы! Протоптанная дорожка для людей. Ведь так?

Марков молчал.

– Но, увы, так бывает не всегда. Бывают дикие случаи, в которых смысла не отыщешь.

– Честное слово, Борис Александрович, никогда не хотелось мне ошибаться, а сегодня хочется.

– Ладно, – сказал профессор, – тащите ваш билет. Зачетку не забыли? Рассказывайте.

Чижов был спокоен. Он сидел и смотрел, как Марков потирает руки и морщит лоб, подыскивая слова.

– Значит, так... – Марков начал медленно водить указательным пальцем по шерстяному одеялу, – значит, так...

“Ну говори же, говори, наконец”, – внутренне подгонял его Чижов, с раздражением глядя на невидимые узоры, которые вырисовывал пальцем Марков.

И будто услышав его, Марков быстро заговорил, сбиваясь, повторяясь, но с такой убежденностью, что Чижову стало не по себе.

Теперь, когда Марков, напрягая память, снова медленно, отчетливо и весомо произносил каждое слово, неторопливо разворачивая вслух сложнейшие формулы, добавляя после каждого завершенного уравнения: “Так, здесь железно... Вы чувствуете?”... – его палец все торопливей чертил по одеялу, и Чижов неожиданно понял, почему он, как загипнотизированный, следит за каждым движением этой большой руки.

В ходе своих рассуждений, в самом направлении мысли Марков шел тем же путем, который привел Чижова к тому страшному конечному уравнению.

– Ну вот... – тяжело вздохнул Марков, – до сих пор формула остается справедливой. Хоть я и считаю совсем по-другому, вы чувствуете?

– Так, – нагнул голову Чижов. – И что же?

– Да в том-то и дело, что уравнение, принятое нами здесь раньше за конечное, не конечное! Вот смотрите...,

– Смотрю, – сказал Чижов, – смотрю.

Дальше все было ясно.

За те ночи он слишком часто просчитывал всё это сам.

Чижов вгляделся в лицо Маркова. В темноте, против света уличного фонаря, оно казалось тем же, что и раньше, до взрыва, но было искажено невероятным напряжением, а незрячий единственный глаз его был закрыт.

В уме считает! И... в уме дошел до всего! Чижов уже почти не слушал, он пораженно смотрел на человека, которого ценил до сих пор лишь за добросовестность, верность и золотые руки. Как же не понял он раньше, он, проницательный Чижов, что за феноменальная башка у этого медлительного слона!

– Борис Александрович! – Марков вздохнул. – Теперь самое главное...

“Да... – оцепенело согласился в душе Чижов, – вот именно, теперь”.

Палец Маркова снова задвигался.

“Да он, оказывается, просто пишет там символы и цифры, помогая работающей на пределе голове!” – понял профессор.

Марков растолковывал ему последнее уравнение... Вдруг безумная мысль стрельнула в голова Чижова: что если вывод Маркова будет совсем не тем, которого он ждет... Ну... ну только бы не произнес “сигма-эф”... все что угодно, кроме этого коэффициента суммы сил... Ну... что же он тянет?

– Альфа на пэ малое, – сказал Марков, – здесь... нам просто необходим добавочный коэффициент... мы не учли его раньше...

“Мы... – подумал, задыхаясь, Чижов, – какая деликатность!”

– В данном случае... – Марков остановился и, будто извиняясь, закончил упавшим голосом: – В данном случае это будет “сигма” с показателем “эф”.

– Ис-клю-чается! – раздельно сказал Чижов.

– Да нет же! – воскликнул Марков. – Послушайте, Борис Александрович...

– Ну и нагородил ты... Без таблиц... Все в голове?

– В голове, – тяжело согласился Марков. – Но ошибки нет... мне кажется...

Сейчас, в первый раз рассуждая вслух, разворачивая, живо представляя сложные математические построения, Марков окончательно убедился, что прав. Никаких сомнений.

– Борис Александрович... хотите.. я еще раз всё расскажу? А вы будете записывать. Вы увидите – всё верно... – Марков просительно вытянул руку туда, откуда слышал голос Чижова. – Я же ни с кем не мог поговорить об этом, обсудить... вы же понимаете... Я по-быстрому, пока не забылось...

– Да ты что? – Чижов взволнованно встал. – Брось, брось! Инсульт схлопотать хочешь?!

– Мне это важно, – сказал Марков. – Очень.

“Что за пытка! – чуть не застонал Чижов. – Как выколотить это из него? Нет... невозможно... Но он еще ни с кем не говорил. Он сказал: ни с кем...”

– На дворе мочало... Русским языком сказано: есть заключение комиссии. Авторитетнейшей комиссии! Что ты за человек, не понимаю?!

Чижов знал силу своего влияния на Маркова, знал, как жадно и с доверием тот всегда ловил каждое его слово.

– Ну, не сиди с таким видом, – тронул он его за плечо, – поправишься, окрепнешь, будешь видеть – обмозгуем вместе, а сейчас... ни к чему это всё.

Теперь, когда для жизни среди людей у него остался только слух, Марков с испугом и болью ощутил в голосе учителя, в поспешной, суетливой интонации его речи то, что было полной неожиданностью.

Откуда вдруг такая... беспечность? Нет, это не потому, что он, Марков, болен, а с больными принято так говорить. Здесь – другое... Другое!

Чижов говорил, но Марков не вдумывался в смысл его слов... впервые в жизни. Он просто ловил интонации... звуки голоса и удивлялся.

Вдруг какие-то слова резанули его. Опять “комиссия”, опять “вентиляция”... Почему Чижов, всегда учивший их мыслить чётко, зреть в корень, так сжился с этой, как он сказал, “элементарщиной”? И при том – ни слова, ни намека на то, что он хотя бы на секунду допускает возможность ошибки. Ни тени волнения или тревоги... Простой обеспокоенности...

Ну, конечно же! Учитель просто не может поверить ему. Боится поверить – это так естественно. Чижов – боится? Их Чижов? А его слова: “Если нет мужества – уходите. Место под солнцем найдется, но пусть это будет другое место, не наука”?

– Подождите, – сказал Марков, – подождите, пожалуйста. – Он взволнованно встал, шагнул к окну, зацепился ногой за тумбочку, своротил ее в сторону. Задребезжала ложка в стакана.

Что же выходит? Если перечеркнуть и отбросить то, что он понял тогда, три месяца назад, и неопровержимо подтвердил взрывом, тогда действительно – “бессмысленная жертва”. Он мрачно усмехнулся. А ему нужно что ли, чтоб его горе выглядело осмысленно?! Подумаешь, первооткрыватель!.. Сочтемся славою...

– Послушайте, – твердо сказал Марков и повернулся туда, где сидел Чижов. – Я повторю...

Он говорил уже одними формулами. Уже сжато и уверенно, без всякого сомнения и без помощи пальцев.

На его вдруг постаревшем  лице Чижов читал недоумение.

“Удивляется, бедняга, – подумал Борис Александрович. – Хм,  конечно! Чижов, который всегда ловил на лету любую мысль и тут же, на их глазах, как фокусник, развивал ее, – не видит очевидного...  А Марков, кажется, снова собирается идти по новому кругу, снова в уме...  До чего же силен, дьявольски одарен этот скромняга!”

– Стой! – резко сказал Чижов. – Погоди, как ты сказал?.. Добавочный коэффициент? А ну, погоди... сейчас запишу.

Марков смолк.

Чижов вытащил из портфеля блокнот, достал “паркер” из кармана. А что писать? К чему? Всё давно выведено. Он отложил блокнот на тумбочку, сунул ручку обратно в карман.

Пусть думает Марков, что он углубился в расчеты...

Лицо Чижова кривилось от презрения к себе, от этой гнусной игры перед незрячим человеком... “О, гнусно, мерзко... – думал он, – неужели это я, я... ломаю здесь комедию?”

– Володя, – прошептал он, дивясь тому, как натурально сорвался и сел голос, – поздравляю...



Они сидели в темном пространстве маленького больничного бокса. И страшно тихо было в нём.

“Он понимает абсолютно всё... – думал Борис Александрович. – Потому и не утешает”.

– Ну а ты как думал?! Сидели на пороховой бочке, – обессиленно пробормотал Чижов. – Лаборатории – конец...

– Почему?

– А ты как себе представлял? Разгонят! Без лишних вариантов. Полетят диссертации... судьбы...

– О моей и говорить нечего. Впрочем... о чем а? – Марков усмехнулся. – Какая теперь диссертация...

– Значит так! Я – твой научный руководитель, – жёстко сказал Чижов. – Не будем говорить о том, что значит для меня случившееся... Говорить об этом... – Он замолчал. – Но я отвечаю за ваши жизни, за ваше будущее ученых... тебе трудно это понять... Раз в твоем несчастье виноват я, мне надлежит не только отвечать перед самим собой. Твоя диссертация не пропадет. Я сам перепишу ее.

Марков молчал. Его сердце сжалось от любви к этому человеку..

– Спасибо вам, Борис Александрович, дорогой... Диссертацию я напишу сам... – Марков запнулся. – Есть новые мысли, думаю без конца...

“Ему еще до мыслей, – содрогнулся профессор. – А что делать мне? Ну почему всё это случилось именно сейчас? Когда я не занял еще того места в науке, чтоб опровержение самого себя уже не имело бы таких последствий?” Что же делать?

Жить в мире науки, оставаясь честным во всем и всегда, – это было его святым правилом. Нарушить его – значило бы потерять не просто уважение к себе. Это значило бы убить, перечеркнуть себя. Теперь же он стоял перед дилеммой: открыть ошибку теперь же, публично оповестить коллег, сотрудников, учеников, в сущности - весь научный мир, сберечь честь исследователя и – потерять всё, что составляло смысл его жизни, или... на время сохранить тайну, что-то выждать... но выиграть месяцы и получить верные результаты по исправленной формуле?

Он не хотел лгать, но игра, начатая здесь, в больнице, похоже,  уже что-то изменила в нём.

Он часто думал о судьбах тех титанов науки, подобно которым пытался строить свою собственную.

Одна мысль в последнее время не давала покоя: были ли они так младенчески чисты у края могилы, эти славные титаны, как о том вещали коленопреклоненные биографы? Или и у тех случалось нечто такое, о чем биографы предпочитали не сообщать миру?

– Диссертацию я тебе напишу... – раздумчиво сказал Чижов. – А потом...

– Что – потом? – испуганно спросил Марков.

– Ты видишь какой-нибудь выход для меня? Для нас всех?

– Я не знаю... Правда.

– Послушай, Володя, – горестно начал Чижов, – давай рассудим...



Еще никогда, кажется, не подбирал он с такой тщательностью слова, не сортировал их, не отфильтровывал, выверяя и взвешивая значение каждого.

– Давай рассудим, – повторил Борис Александрович. – Иногда ради науки – ты же читал, знаешь... – ученым приходится идти на жертвы, на страшные, невосполнимые потери, чтобы сохранить достигнутое. Были, были подвижники науки, и как ты думаешь, ч т о было самым трудным а их судьбе? Ведь без издержек не обходилось, и самые большие издержки связывались не с материальными лишениями... Люди могут понять и верно оценить, но только потом... Для них всё обрубается с ошибкой... И то, что было до этой ошибки, для них почему-то перестает существовать, хоть что-нибудь значить... Понимая это, честный ученый, не во имя себя, но во имя того, чем он живет, ради высшей истины вынужден иногда кривить душой. Но всегда, слышишь, всегда это лишь временный шаг, ради большой Правды.

– Да, – тряхнул головой Марков. – Это можно понять. Но что же нам делать?

“Нет, – внутренне воскликнул профессор, – воистину “лучше с умным потерять”!.. Какой... не тонкий, какой недотепа! Где гибкость мысли? Заставляет меня ставить точки над “i”, говорить вслух то, о чем мне говорить неловко, мучительно. О том, что для любого другого было бы уже давно само собой разумеющимся...”

– Ради науки, ради спасения лаборатории...

– Что? – спросил Марков.

– Мы должны... повременить с сообщением о том, что случилось. Пусть какое-то время об этом будем знать лишь мы с тобой.

– То есть как? – растерянно улыбнулся Марков. – Я что-то не пойму,..

“Как он неприятен – с этой вытянутой шеей, в настороженной застывшей позе, – невольно подумалось Борису Александровичу, – ждет, ловит каждое слово... Анекдот! Я – во власти какого-то неразворотного Маркова...”

Чижов ощутил внезапную непреодолимую неприязнь к Маркову.

И оторопь взяла Чижова.

“Спокойствие! – приказал он себе. – Спокойствие, спокойствие!.. Эмоции побоку, а то этак можно далеко зайти”.

– Пойми меня только правильно... Мы попали в такое положение, когда уже нет меня или тебя. Есть лаборатория. Мы должны быть верны ей.  Могла... могла же ... ну хотя бы в теории – быть просто неисправна вентиляция...

– Вентиляция была в порядке.

“Такого ничем не прошибешь. А по институту бродит следователь, и со дня на день он прикатит сюда, войдет в этот бокс. И извольте – сенсация на радость Солнцеву, Арамяну, Кондорскому”.

– А заключение комиссии?

– Вентиля-яция была в поря-ядке!

– Но послушай! Для таких случаев существуют люди, которые зарплату получают, чтобы не было ЧП... Заместитель директора по пожарной безопасности – вот кто виноват. Это не я говорю, так комиссия решила.

– Митрофанов?!

Профессор поморщился от ненависти к себе, к Маркову, ко всей этой заварухе, которая вынуждала его говорить и делать то, что он сейчас делал к говорил.

– Строгий выговор по административной линии, взыскание по партийной – и вся драма.

Марков странно качнулся: горло сдавило сознание беспомощности перед падением, и никого рядом.

– Согласись, Володя милый, взвесь – это же просто несоизмеримые величины: “сигма-эф” и Митрофанов. Что важнее для науки, для народа – подумай! В конце концов, Митрофанов не, замученный ребеночек, о котором пёкся Иван Карамазов. От его выговора гармония не пострадает... Учти, кстати, он наверняка к тебе приедет...

А Марков вдруг вспомнил любимый афоризм своего учителя: “Возвышенные вершины неприступны. Только орлы и змеи могут их достичь”. Вот так – только змеи и орлы.

– Так как же? – с усилием проговорил Чижов.

– У Митрофанова всё было в порядке, – ответил в пространство Марков.

Ему вдруг сделалось неприятно, что Чижов видит его изуродованное лицо, он застеснялся своего большого тела, запрятанного в бумазеевую кургузую застиранную пижаму, цвета которой он не знал, застеснялся запаха, исходившего от этой пижамы, запаха простого мыла...

Чижов смотрел перед собой в темноту.

Это из его, Маркова, лексикона – “чудно”.

Действительно, чудно: сидят два человека в черной палате и молчат. Вот тоже еще Джордано Бруно... Да ведь век же не тот, не то время, не те люди... Всё относительно...

Борису Александровичу хотелось уйти с чувством завершенности. Он еще надеялся на что-то.

“Надо же понимать, надо быть более гибким. Не подличать, нет! Но быть более... гибким. Кому нужна его пионерская честность? Этой глыбе ничего не докажешь. – Усмешка передернула тонкие губы Чижова. – Занятно. Светило науки, профессор, которого знают в Европе, вот тут, в этой больнице на окраине Москвы, вдруг уличен неким Марковым как обыкновенный подлец. Шекспир! Но разве наука обходится без жертв? И разве на его месте не мог оказаться я сам?”

Чижов вздрогнул. Представил себя здесь, на этой койке, с пустой глазницей.

Марков...

В эту минуту Борис Александрович даже немного завидовал ему, его свободе, независимости от тех бесчисленных условностей, связанных с его, профессора Чижова, положением, которые обязывали... Обязывали – к чему? “Держать марку”, спасать “фирму”... К чему еще?

А в голове Маркова неожиданно просто и ясно определились их позиции, словно кто-то расставил на шахматной доске фигуры: “Мне только что предложили сделку: за предательство невиновного человека – кандидатская диссертация, написанная профессорской рукой, звание, видимость деятельности...”.

– Володя, милый, ты извини, что я тебя растревожил... Правда, это так всё... неприятно. Но главное – это твое здоровье. Все остальное ерунда. Поправишься, будешь видеть... я не сомневаюсь. Вот тогда...

“Всё ложь, – думал Марков. – Всё-всё ложь. Он не верит в это. Я для него кончился”.

– Выкарабкаешься! Непременно! Тут ведь сам Михайлов!.. Бог и царь. Мировой гений! Я поговорю с ним... Скучно тебе здесь. Я тебе мой “Сателлит” притащу. Тринадцать диапазонов. Весь мир как на ладони...

Марков молчал.

В неподвижной настороженности его головы Борису Александровичу почудилось ожидание.

“Он ждет, когда я уйду”, – понял Чижов.

– Ты... слышишь меня?

– Да, – тихо откликнулся Марков. – Не стоит.

– Ты о чём?

– Приемник возить не стоит. И вообще... Думать мне нужно. Много думать.

И тут он понял... сейчас его учитель Борис Александрович Чижов жалеет, что он не умер, что он сохранил интеллект, как сказал Михайлов... В той схеме, которую построил для себя профессор, он, Марков, оказался тем же неучтенным, добавочным коэффициентом, что и злосчастная “сигма-эф”.

Профессор, кажется, поднялся. Колыхнулся воздух, и его прохладная волна коснулась щеки Маркова.

– Ну, ложись... прости, я утомил тебя.

Что-то еще нужно было сказать профессору... Что-то очень важное... Марков нахмурился:

– Борис Александрович, вы с профессором Михайловым... не говорите... Спасибо.




ГЛАВА ПЯТАЯ



Если вы верите в свою звезду, учтите, что это – рискованное и ненадежное дело.

Это говорю я, учёный-физик, специалист.

Я тоже когда-то верил, лет пятнадцать назад.

Нет, не подумайте, что моя звезда меня обманула. Напротив. То, что было загадано, до смешного точно исполнилось в срок. И сегодня, сейчас, в данной точке пространства, именуемой эскалатором станции “Краснопресненская”, у черного резинового поручня стоит весьма преуспевающий, судя по его виду, кандидат наук.

Заметим на полях: тот далекий двадцатилетний Мишка Коган, полный энтузиазма и огня, пришел бы в восторг, увидев меня, то есть себя, сегодня. И нисколько не удивился бы. Я, сегодняшний, поразительно-точно уложился бы в его схему будущего.

Но ему, зеленому студенту долгопрудненского Физтеха, не дано было понимать то, что абсолютно ясно мне сегодня: и мое модное английское пальто, и работа у холодного мудреца Чижова, и переведенная и опубликованная во Франции диссертация – по сути, лишь цепь случайностей. Невообразимых случайностей.

Услышь такое двадцатилетний Мишенька, заводила, душа человек и столп студенческих “капустников”, – он затопал бы ногами. Он еще не дошел тогда до частной теории вероятностей.

Так что если вы по-прежнему будете, несмотря на мое компетентное предупреждение, верить в свою звезду, учтите, что свет ее может отклоняться.

“Неблагодарный! Мало ему всего! – вполне справедливо можете вы подумать. – И здоровьем судьба не обидела, и ростом, и профилем. Теперь... с бакенбардами по нынешнему поветрию...

Не судите меня строго за мои маленькие слабости: вообще-то я “серьезный”, “перспективный”, “одаренный” и “многообещающий”, если верить, конечно, характеристикам... Так вот теперь – я похож на испанца. Накрашенные неземные существа а сногсшибательных одеяниях, поднимающиеся на встречном эскалаторе, посматривают на меня. Кто робко и мимолетно, кто посмелее и пооткровеннее.

Двадцатилетний Мишка не поверил бы, что это может быть безразлично.

Только, пожалуйста, не ошибитесь... не подумайте, что раз я смеюсь тут с вами, провожаю потрясенным взором какую-нибудь хорошенькую розовенькую мордашку с тугими щеками, в которых все ее семнадцать лет, улыбаюсь понимающе, демонстрируя свою фотогеничную улыбку дамам постарше, – не вообразите, что мне сейчас весело. Скажу больше... если бы тот, двадцатилетний, спросил меня, заранее уверенный в ответе, счастлив ли я... то я, сегодняшний, скорее всего предложил бы ему... поговорить о птицах.



Всё, эскалатор кончается. Теперь не до “проклятых вопросов” –надо смотреть в оба,  не то могучая толпа, которая, как известно, всегда сильней и умней отдельного индивидуума, может подхватить и унести обратно наверх, на Пресню. Вечерний час “пик”. Разрезаю плечом шумный людской поток, сталкиваюсь с бегущими во всю мочь, выхожу на перрон.

Двадцатилетний Мишка входил в метро, как в кино.

Он не зубрил формул, везучий черт, ему все давалось с лёта.

Он пьянел от мелькания лиц, от тысяч глаз, от гула туннелей, от радостных свиданий у синего свода “Октябрьской”, от красной фуражки дежурной по платформе, от короткого, отрывистого: “Готов!” усталого машиниста. Он не ходил тогда, а бегал, везде успевал: и в бассейн, и на тренировку институтской волейбольной, и толкнуть зачет, и прошляться до утра, целуясь всю ночь напролет. Верил в мировую гармонию и имел на это право. И всегда было метро, всегда новое и волнующее. Оно и теперь иногда берет за душу тем давно ушедшим тревожным беспокойством, которое, напоминая о себе, само волнует больше, чем любимые станция, мрамор, вагоны... Нигде, нигде так остро не чувствую я, что уже отрезано навсегда полжизни. А это, как говорил мой дед, “не фунт прованского масла”.

Все ближе грохот, переходящий в рокочущее завывание.

Из черной арки туннеля вынырнул поезд. С лязгом и шипом расходятся двери, людей из вагона выбрасывает, как катапультой.

Нас несет по черному туннелю, мотает из стороны в сторону. Зеленые светофоры прочерчивают черные вагонные окна длинными импульсами, как экраны осциллографа. Сумка с апельсинами начинает оттягивать руку...

Мне ехать далеко, две пересадки. Минут через пятьдесят доберусь. Войду к нему, и тут, я уж знаю, в моих умных кандидатских мозгах что-то переключится, и я начну сыпать смешное, как из рога изобилия.

Но сегодня мне не до смеха. И не только сегодня. И особенно с ним. Но я должен, я обязан, как заводной, говорить весёлые вещи – всё в заданных параметрах, не больше и не меньше, как учит наш небожитель-шеф: “такт – прежде всего”, – но должен. Слишком сильно люблю я этого человека, чтоб дать ему зарыться в своё горе.

Откуда эта потребность – жить и знать, что после моей усмешки кому-то полегчало? Генетика, наверное. По наследству от деда – эта способность смеяться, когда надо бы стиснуть зубы. Я любил деда. Его стоило любить. Он умирал от рака горла в старенькой больнице – умирал, уже изрезанный вдоль и поперек. За пять минут до конца дед поманил нас с отцом и, когда мы приблизились, улыбнулся и прохрипел в свою трубку: “Поезд отправлен... Все – согласно купленным билетам... Никогда не ездите “зайцем”... Это было не самое легковесное из духовных завещаний. Дед открыл счет.

А месяц назад он чуть не продолжился – этот счет потерь. Тот, к кому я еду сейчас, мой самый близкий, самый верный друг, подорвался на опыте.

Оглушительно лопнули стекла, и когда я очухался, сломя голову кинулся по коридору, вбежал в лабораторию, забил огнетушителем пламя, то увидел Володьку. Он лежал на спине, в забрызганном кровью белом халате, закрыв лицо руками. Я отвез его на “Скорой” в больницу, схватил такси и помчался в школу за ней. Она должна была быть с ним рядом. Он мог умереть от шока.

Вспоминая тот день, я невольно ловлю себя на одном к том же: услышав грохот, увидев дым, выходящий из провала в стене, я прежде всего подумал не о Володе. Пусть это ужасно. Но это правда. Двадцатилетний с его прямым, доэйнштейновским пониманием вещей очень бы удивился, а узнай он, как я живу теперь, наверняка подмигнул бы и сказал: “Старичок! Это же классика!”

И он попал бы в точку. Как всегда. Чудак, мальчишка! Как легко он во всем разбирался! К нему шли за советом, за его смешняцкой железной логикой. Он всегда давал правильные советы.

– На “Белорусской” сходите?

– Нет, – говорю я, отодвигаясь подальше от дверей. – Пролезайте, если сможете...

 

Я приезжаю. Серая муть морозного вечера. Корпус больницы светится голубыми окнами. Поднимаюсь на четвертый этаж, стучусь в дверь бокса. Тишина. Приоткрываю дверь, заглядываю. Володьки нет. Внезапная тревога сжимает грудь.

Я вижу его в дальнем конце коридора. Он стоит у окна, у рахитичной пальмы.

– Старик! Вон ты где! А я уж решил: тебя за нарушение режима попросили...

Он не оборачивается. Будто не слышит. Что с ним? Неужели подписали “смертный приговор”?!

– Марков, ау! – Я обнимаю его сзади за могучие плечи. – Прячешься от репортеров, Бриджит Бардо?

Он резко оборачивается, отталкивает и снова упирается лбом в стекло.

– Володька! Это я. Привет!

– Привет, привет... – говорит он, и я не узнаю его голоса. – Приехал, значит?

– Ну да... – я вовремя спохватываюсь, чтоб не брякнуть “как видишь”, – пошли к тебе.

– Зачем?

– Что стряслось, Володька?

– Ничего.

– Врачи сказали что-нибудь?

– Нет! – упрямо, сквозь зубы отрезает он.

– Так, – говорю я, – Всё понятно. Марков вспомнил, что у больных непременно в четвертом действии бывает кризис. Родные обступают бородатого доктора в чесучевом сюртуке. “Ну-с, хм, хм,-говорит доктор, играя цепочкой от часов, – главное теперь – это хина. Будет хина... хм, хм, ну тогда... хм, хм... конечно... Кризис, господа, кризис...

– Иди ты к черту!

– Черта нет, – говорю я. – Ты тут обскурантизм средневековый не разводи. – Беру его за руку. – Пошли к тебе.

Володька выдергивает руку.

– Слушай! Я не шучу с тобой!

Хочу снова взять его под руку, но он снова и куда решительней отталкивает меня. Он действительно не шутит. Лапа у него тяжеловатая.

– Обойдусь без поводырей! – Володька нашаривает рукой стену и медленно бредет рядом со мной, пригнув голову.

Я искоса поглядываю на него. Это сон. Чтоб на его лице – такая мрачная, недобрая усмешка... Вехи горя.

– Пришли. – Я останавливаю его перед дверью бокса. Он толкает белую дверь, входит и тяжело опускается на кровать, сидит понурясь.

– Апельсины! – говорю я торжественно. – Очередь чуть не побила твоего знакомого камнями. Просил отборных... для одного грубияна.

– Слопаешь сам! Забирай и катись. Тащат и тащат эти апельсины. Устроили... фруктовый магазин. Уходи!

Так. Это уже вполне серьезно.

Что произошло, хотел бы я знать?

– Володя, – мой голос тверд. – Скажи, что случилось?

– Ничего. – На его лице та же сумрачная усмешка. – Я... прозрел.

Я не понимаю такого юмора и говорю:

– Володька, милый! Не надо так. Нам всем тяжело. Это я, птица вольная, а у ребят, сам понимаешь – семьи, малышня, магазины. Не могут они часто приезжать. Зато приветов тебе.,.

– Милый!? – сдавленно, тяжело вдруг засопев, выкрикивает Володька. – Милый!?. Для всех я теперь “ми-илый”. Все вы теперь знаете... не дураки, образованные, интелли-иге-ентные... Конец Маркову, отбегался. Ан всё-таки какая-никакая, а помеха. Слепой, а мешает, ходу не дает... А вот мы его по-хорошему, по-культурному уговорим, чтоб знал теперь свой шесток... апельсинчиков притащим... кушайте на здоровье... Владимир Петрович... А сами... А сами – о себе хлопочете!

– Ты что, сдурел? – Я чувствую, что темно, густо краснею.

– Сдурел. Свихнулся. Как это? Ах да... недееспособен! Мозги набекрень. Тебя ведь это устраивает, правда? Ну вот скажи... Ты для чего ко мне через день катаешься?

Что я могу для него сделать? И для нее? Неужели ничего?! Совсем ничего?

– Чего катаюсь? Для разминки!

Мне ясно – его обидели. Обидели слепого... Но кто? С какой стороны это накатило?

– Давай, давай, – ядовито улыбается Володька, – куй железо. Только не думай, что я такой уж глупенький. Все вы... друзья, пока вам чего-нибудь надо, а добудете... Гуд бай! Может, тебе фактики нужны? Из диссертации моей? Могу подарить. Конечно, зачем мне теперь это всё?.. Надо науку двигать, докторскую защищать, а я тут лежу себе, как собака на сене... Так, что ли? Бери, старичок, не стесняйся, описание накрутишь, обработаешь... Разве я не понимаю? Бери!

Мне делается душно. Это не Марков.

– Фу... – усмехаюсь я, – ну и тексты выдаешь. Только если ты полагаешь, что я хлопну дверью и выметусь, – держи карман. Не для того я пёрся через всю Москву. Не надейся.

Мне действительно не до обид. Сказать по чести, я и обижаться-то толком не умею. И потом – это от профессии. Нам нельзя обижаться. Физика пострадает. Круговая порука? Вроде того,

– Знаешь, Володька, может, и правда, приехать мне к тебе завтра? Будем считать, что сегодня меня у тебя не было... Если ты не можешь мне сказать, что случилось, – выпытывать не собираюсь. Сиди тут, пыхти и дуйся, как мышь на крупу. Если к тебе приезжают друзья-нечего на них бросаться аки собака.

– До свиданья. Не вздумай оставлять апельсины.

– Ну не воображай, что я поволоку их назад после трудового дня. Можешь отправить малой скоростью на Огненную землю. Там у них... наводнение, кажется...

Я подхожу к нему. Крепко обнимаю.

Он уже не вырывается. Я вижу, что щека его, багровая, изрешеченная осколками, начинает дрожать.

– Ну скажи мне, дуралей паршивый, что с тобой? Какая сволочь тут побывала? Только скажи – кто?

– Слушай, Мишка, жуткий вид у меня? Только честно!

– Нормальный вид.

– Врешь ты всё.

– Очень даже мужественный вид. Сразу видно – человек не бумажки подклеивал.

– Я решил. Я разведусь с Веркой.

– Тебе надо прописать душ Шарко, – говорю я, чувствуя, что стены бокса начинают сдвигаться и сейчас меня расплющат. – Помогает. Тебя что – перекололи?

– Я решил.

– Он решил! Он, видите ли, решил! Да кто дал тебе право решать за нее?!

– Я имею право. Будь ты на моем месте...

– Будь я на твоем месте – я б жрал таблетки. Хоть Веру не мучь. Ей сейчас весело, как ты мыслишь?

– Ну вот... я и говорю.

– Ты хочешь сделать, чтоб было еще хуже. Только и всего.

– Ладно, – говорит он и хмурится.– Хватит.

– Пожалуй, – соглашаюсь я.

Ничего смешного больше в голову не лезет. Я выдохся. Потерял форму. Мне не двадцать лет.



– Привет честной компании! 

На пороге Вера. На ней белый халат, застегнутый по всем правилам на пуговицы, не то что моя накидка. Из-под халата видны модные брючки. Как вы думаете-что у нее в сумке? Да-да, они самые, может, даже и из Марокко.

Она бросается к Володьке, крепко целует. Я свой. При мне можно. Чмокает меня в висок. В ее голубых глазах вопроса “Ну – как он?” Я киваю, успокаивающе поднимаю руку: “Порядок”. А она постарела.

– О чем говорили, признавайтесь?

– Мы как канадские лесорубы, – улыбаюсь я, – “в лесу о бабах, с бабами о лесе”.

– Страшные оригиналы... Надо думать, не только канадские лесорубы...

– И заметь – не только лесорубы...

– Да-да. Вопрос века. Неразрешимый вопрос.

– Откуда доспехи? – киваю на белый халат.

– Выпросила у химички нашей.

– Как ученички, Вера? Грызут гранит?

– Не напоминай мне о них. Если бы грызли!

– Как у тебя с часами?

– Нормально, как говорят мои детки. Я спрашиваю: как жили Ларины до приезда Онегина? Отвечают: “Нормально жили”. – И Вера подносит палец, к губам. Ясно. Разговор не для этой минуты. Понимающе прикрываю глаза и говорю:

– Володька! Чего молчишь? Угадай, что тебе жена принесла? О чем ты мечтал... ну?.

– Апельсины, небось? – Он чуть улыбается. – И что мне с ними делать?

– Слышишь, Вера? – говорю я. – Могли ли задать такой вопрос наши деды и отцы в 1913 году?

Мне самое время уходить. Теперь, когда она пришла, я здесь ни к селу ни к городу. Но... какая-то сила не дает мне встать и распрощаться.

– Счастливый ты человек, Мишка, – говорит Володька, – легкий человек. Все у тебя хорошо!

– Плюнь, – говорю я, – плюнь сейчас же! Сглазить меня захотел?

– Тебя не сглазишь. Ты веселый, заводной... Чего не женишься? Не понимаю.

– Видишь ли, старина, – улыбаюсь я, – никак невесты не выберу. Притязания-то у меня – сам знаешь.

– А женись вот на ней, – вдруг резко говорит Марков, – на Вере.

Зачем мне эти слова? Почему я не ушел пять минут назад? Досиделся. Я молчу. Скорей, немедля надо что-то ответить ему. Принять и отдать этот пинг-понговый мячик. Что-нибудь а том же проклятущем непринужденном стиле...

– Минуточку, – с серьезным видом оборачиваюсь к Вере. – Тут надо разобраться... Вера! А вот скажи: умеешь ты делать пельмени на быстрых нейтронах? Да или нет?

В ее глазах слезы...

– Какие-какие?..

– Ах, во-от оно что?.. – разочарованно тяну я. – Ну, тогда всё  понятно. Друг называется! Сватает какую-то бездарность, о любимой закуске физиков всех стран слыхом не слыхивала...

Мы хохочем с Верой.  Володька молчит, а мы хохочем. Довольно натужно, впрочем. Как и мои шутки.

Вера вдруг обнимает большую Володькину голову. Ее глаза впиваются в это обожженное лицо, она проводит пальцами по затянувшимся рубцам. – Ее глаза закрыты, но из-под ресниц тянется черная мокрая полоска.

Когда меня возьмут под белы руки, поставят пред очи Господа и Создатель спросит меня: “Что видел ты, жалкий маленький лудильщик?”, я отвечу: “Однажды зимой, в больнице, вечером, я видел любовь, Господи”. Кажется так писали когда-то в романах?

Вера отрывается от Володьки. Она смотрит на меня.

– Ну, – говорю я, – теперь, когда главный режиссер распределил роли, мне можно уходить. – Я смотрю на Маркова, на его тяжелые, массивные плечи, на толстую крепкую шею, но чувствую на себе всё тот же остановившийся взгляд голубых глаз. Пора... Надо удирать.

– Итак, – бодренько говорю я глухим незнакомым голосом, – сделал дело и уходи. Володька, помни, о чем говорили.

– Давай, – невесело кивает Марков. – Спасибо тебе, Мишка. Вера встает и отходит к окну.

– За что – спасибо-то? – спрашиваю я.

– Не уверяешь хотя бы, как некоторые, что всё будет в лучшем виде. А ездить через день –зачем тебе мотаться? Я ж тебе не мать...

– А действительно... Ты мне не мать. Что это я, правда, выдумал?

Я склоняюсь к нему. Он сидит грустный, далекий. Еще позавчера был другим. Его запавшее веко – близко-близко. А тот глаз, что остался, – мутен, весь в черно-красных трещинках сосудов, смотрит как-то вбок.

Вера стоит к нам спиной.

– Ладно, веди себя тут хорошо, на днях заскочу. – Стискиваю его ручищу. Всегда твердая и горячая, сейчас она холодна.

– Верка! – Вот мы рядом. Я касаюсь губами ее руки. – Слушай, развесели ты этого типа. Как подменили человека... Пока!

Я выскакиваю из Володькиного бокса. В коридоре темно.

– Миша! – Вера стоит в темноте. – Подожди.

– Что? 

–Ты знаешь... я поняла сегодня.

– Что ты поняла? Ничего ты не поняла. Беги к нему. Старик сегодня сам не свой.

– Ты... редкий человек, Мишка!

– Открыла Америку!

– Посмотри на меня.– Она берет меня за руку. – Куда ты смотришь?

– Я... смотрю на тебя.

– Я больше не буду бояться за Сережку... слышишь? Я никогда раньше не думала, что со мной что-то может случиться... А после того, что с Вовкой произошло... Теперь я знаю. Я могу не бояться.

– Что-то ты такое говоришь... ничего не понимаю.

– Я очень счастлива с ним, Мишка.

– Я знаю.

Это правда. Она действительно счастлива. И это - судьба.

Не сцепись мы с ней тогда языками в бесконечной очереди у читального зала “Ленинки”... Не познакомь я ее тогда со своим лучшим другом Марковым... А главное... забудь я тогда на минуту о Виктории Олевской... И все завертелось бы в иной плоскости, все было бы совсем не так, как оно есть сегодня. А сейчас... Вику Олевскую, то есть исследователя сверхновых звезд, талантливого астрофизика В. И. Олевскую вспоминаю редко... Иногда мелькнет информация в реферативном журнале, фамилия на статьей... Олевская... вон ты где... ясная голова...

А Вера счастлива. Так и должно быть. Я хочу радости Володьке, ей, себе. Я всегда знал, что у них не будет скандалов, скуки, побегов на сторону, всей этой паршивой модной разводной мути.

Вера вдруг прижимает к себе мою голову... какие сильные у нее руки.

– Ну, поезжай, дорогой.

– Как у тебя с деньгами? Только без дури!

– Пока без напряга. Если будут нужны  – скажу.

– Беги...



Меня снова качает вагон метро.

“Так получилось... – думаю я, – т а к  п о л у ч и л о с ь.

Наверное, это ни в какие ворота – что я думаю сейчас о себе. Но думаю вот... Странно... и немножко удивительно. После стольких лет, после стольких встреч Володька и Вера – единственные родные люди, которые у меня есть. Т а к  п о л у ч и л о с ь.

Что же стряслось с Володькой? Кто был у него вчера?

И вдруг меня пробивает разрядом неожиданной догадки.

Чижов! Но почему же после... е г о  визита? Ведь он Володьке вроде отца и пастыря. Что между ними произошло? – Володька не захотел сказать. Марков есть Марков...

Мерное покачивание усыпляет.

Все равно, как бы там ни было... спасут ему зрение или нет... я буду с ними. И тут нет ни флуктуаций, ни вариантов.

Т а к  п о л у ч и л о с ь. 




ГЛАВА ШЕСТАЯ



Проводив Мишку до лифта, Вера медленно пошла к боксу, где лежал ее муж. Марков все так же сидел, сжав голову руками, и, когда она вошла, не шевельнулся.

– Ты похож сейчас на роденовского “Мыслителя”, – сказала Вера и погладила его по волосам. – Тебя смотрели сегодня?

– Смотрели, не смотрели... Какое это теперь имеет значение?

– Вовка! Так нельзя. Обидел Мишку...

– Велика важность! Не будет больше ездить... апельсинчики возить.

– Мишка – друг. Настоящий друг.

Он поднял голову, и Вера ужаснулась, увидев его холодную, недобрую улыбку. Ее Вовка Марков не мог так улыбаться. Что произошло, что еще обрушилось на них?

– “Настоящий друг”... Настоящим другом может быть только мать или отец. А меня... тетка воспитала... Кое-что я успел понять в жизни. Во всяком случае, что такое “настоящие друзья”.

– Нехорошо ты говоришь. Несправедливо... Знаешь, как за тебя в институте переживают!

“Зачем она дотрагивается до самого больного? В институте переживают. Переживают, точно. За себя переживают”.

Вера обняла его за плечи.

– Что тебе сказали врачи?

– Врачи? – Он пожал плечами. – Что нового они могли сказать? Всё, как было.

– Ну, так что же все-таки? Зачем ты мучаешь меня?

– Разве я прошу тебя мучиться?

– Вовка, это не ты говоришь!

– Это я говорю. Надо смотреть на жизнь просто и видеть ее такой, какая она есть. Хватит витать в облаках. Тогда по крайней мере не обманешься.

– В ком ты обманулся? В Мишке? Он... Он сказал тебе что-нибудь? – Вера почувствовала, как у нее похолодели ноги, но она снова увидела Мишкины глаза, и ей стало стыдно за себя. – Или во мне?

– Обманулся – не обманулся... Всё слова, слова... Жизнь умнее нас.

– С тобой что-то произошло. Что-то очень плохое. Я чувствую. Не хочешь говорить – не говори. У нас с тобой нет сейчас ничего важнее, чем твой глаз. Тебе нельзя нервничать. Вспомни, что Сергей Сергеевич говорил.

– Да не в том дело! – досадливо махнул рукой Марков.

– А тогда... Тогда я просто... слов не нахожу! Да как можно... из-за какой-то чепухи... Теперь для нас всё чепуха...

– Как сказать... – усмехнулся он, незряче глядя в голую стену.

– Вовонька, что случилось?

– Тебе это ни к чему.

– Хорошо, – отрывисто сказала Вера деланно-сухим безразличным голосом и встала. –У всех людей бывают такие моменты. Ты живой человек.

– Верочка, как думаешь, а не пора ли... остепениться твоему умному мужу?

– К чему ты это?

– У меня был вчера профессор Чижов. – Он сразу подобрался, напрягся. Голос зазвучал жестко, отрывисто. – Тут, видишь ли, такой расклад любопытный обозначился. Почему на самом деле взорвалась установка – знаем только мы двое: он и я. Больше никто. В том, что грохнуло, говоря формально, виноват шеф. Хотя это не вина, конечно. Заблуждение. Серьезное? О да! Будь здоров! Ошибка! Но за ней, я чувствую, стоит что-то колоссальное. Надо бы радоваться, да? Ан не так все просто. До этого колоссального ещё дожить надо. Дожить. А пока доживешь... В общем, если сегодня кто-нибудь узнает насчет установки, будет великий шум. Это как дважды два. А стрелочник тогда зачем? У нас в институте такой стрелочник – некто Митрофанов.  Улавливаешь? Короче, так: я молчу. Чижов молчит, все шишки на Митрофанова. А молчание, Верочка, – золото! Мне за него профессор Чижов кандидатскую пишет, овация на защите, соискатель-слепой, слава героя и тэ дэ. Ну как, нравится?

– Какая... мерзость!

– А ты подожди, не горячись. Это в моем-то положения – двести пятьдесят целковых в месяц! Такими вещами не бросаются. Ты взвесь, подумай...

– Это низко! – тяжело дыша, быстро выговорила Вера. – Слышишь?! Низко! Как ты смеешь меня проверять? Рассчитываешь, что я буду тебе прощать, потакать, делать скидки на твое положение?.. Извини - не надейся! Короче - так: в холодильнике мусс клюквенный и котлеты. Я пошла. У меня гора тетрадей.

– Подожди... Я же пошутил... – Он встал и шагнул к ней, вытянув перед собой руку. – Верка... Она взялась за ручку двери:

– И следи все-таки за собой. Кофту наизнанку надел. Неужели трудно найти швы и сообразить? До свидания.

 

После вчерашнего разговора с Чижовым Марков ощущал постоянную нехватку воздуха. Грудь сдавило, каждый глубокий вздох отдавался болью в сердце. Что же, в новом свете все выглядело иначе. Неужели все годы он был для Чижова просто ломовой лошадкой, а его слова об одаренности, талантливости молодого физика Владимира Маркова – не чем иным, как изящной понукалкой, стимулом для достижения задуманной цели? Он всех их сделал ломовыми лошадками, восторженными, влюбленными фишками, и только сейчас дошло до Маркова, что именно оттого, что Чижов подавлял их своей эрудицией и одновременно в высшей степени деликатно, но железной хваткой держал в узде, в плену лишь  с в о и х  планов,  с в о и х  идей, с в о и х  мыслей, оттого, что они сами перестали считать себя “мыслящими единицами” и не умели шире взглянуть вокруг себя, – именно оттого так долго не всплывала на поверхность та роковая ошибка.

В сущности, они никогда не были самостоятельны, они были покорными счастливыми разработчиками  е г о  идей – и больше никем.

Надо было идти к людям, неважно к кому, услышать их голоса, простые слова, старые анекдоты. Но идти в холл, на лестницу, в холодную, пропахшую хлоркой уборную, где, покуривая “беломор” и “шипку”, невидящие люди устраивали диспуты о положении на Ближнем Востоке, о пенсиях по группам инвалидности, “о бабах”, о глазных болезнях, об обеде, о том, кто как жил в то неправдоподобное время, когда смотрели глаза, – Марков не мог.

Чижов вчера точно все определил и зафиксировал: никто никому не нужен. Никто никому не верит, а главное – все слова, улыбки, обещания не принимаются никем всерьез. Каждый, зная себя, не может верить в чью-то искренность. Надо быть дураком, чтобы верить.

Логически все было абсолютно верно.

Но так же точно знал Марков, что эта логика не для него, что ему-то как раз лучше жить тем дураком, который верит. А верить он не мог, и тут сам собой возникал безвыходный замкнутый круг. .

Пришла ночь. И странное дело: с этой ночи кончилась его мучительная бессонница, он спал тяжело, каменно, просыпался на рассвете от прикосновения к горячей коже мокрого холодного градусника в том же положении, в каком засыпал.

Грустные сны снились ему под утро.

Появлялся Чижов, тот, прежний, и Марков что-то ему доказывал, с особой радостью, что бывает только в хороших снах, чувствовал: учитель все понимает, до последних крупинок.

Снились ему огни аэропортов. Пестрые бесконечные монтажные провода. Много синей воды.

Сны были как некогда реальные, яркоцветные. Лучше было не просыпаться после таких снов!

Но надо было вставать, добираться на ощупь до умывальника, нюхать, чтоб не перепутать тюбики с зубной пастой и кремом для бритья, осторожно, обходя рубцы, сбривать щетину, ползти вдоль стенки на завтрак, что-то говорить в ответ на вопросы:

– Ну что, Володь! Лежим?

– Тебе масло как? На хлеб намазать или в кашу?

– Те-те-те... размахался! Смотри, сейчас стаканы все поколотишь! Ты, Володь, борьбой не занимался? Здоров ты, парень!..

 

Снова потянулись долгие, томительные больничные недели, заполненные каплями, уколами, процедурами... мыслями. Марков почти не выбирался из своей комнатки. Ждал. От судьбы, способной на всякие повороты, от Михайлова, от далекого – до которого надо было еще попросту дожить – февраля, марта или июня, когда должно было наконец что-то сказаться, что-то подействовать по не ахти каким уверенным обещаниям доктора Каревой Натальи Владимировны, его палатного врача.

Он ничего не загадывал. Он только ждал, когда проползет время. Все его руки были е красных точках внутривенных инъекций, ему делали переливания, пропускали через глаз токи высокой частоты, вводили под воспаленное веко кислород, но глаз по-прежнему был заполнен темными сгустками крови. Они не рассасывались.

Пусть острая боль простреливает голову. Пусть мутит от мерзкой, тягучей, сладкой до горечи жидкости, прозываемой глицеролом – хочешь не хочешь, два стакана в сутки надо было влить в желудок. Ради того, чтобы увидеть Сережку, Веру, самому записать свои мысли, можно стерпеть все.

Приезжала Вера. Приезжали Мишка, ребята.

Ожесточившись, Марков почувствовал в себе новую, незнакомую силу.

Это была чужая, не радующая сила, но она помогала быть твердым, когда входила Вера. Надо было давно сказать ей все, но каждый раз, когда раздавались ее шаги у двери, когда она целовала его, жадно расспрашивала обо всем, что происходило с ним за тот день или два, что они не виделись, Марков почему-то переносил задуманный разговор на следующий ее приезд.



Как-то под вечер постовая сестра Галя распахнула дверь бокса и сказала:

– К тебе гости, Марков. Сюда, пожалуйста...

Чьи-то тяжелые шаги со скрипом прозвучали по линолеуму, и он услышал над собой незнакомое, хрипловатое дыхание. В боксе запахло тем одеколоном, каким “освежают” в парикмахерских, и густым духом, сопровождающим курильщиков.

“Неужели все-таки он? – подумал Марков. – Неужели никак нельзя было обойтись без меня, неужели непонятно, что я не могу, что нет у меня сил устраивать их дела – здоровых, зрячих людей?!”

Марков давно ждал, когда придет тот человек.

Он понимал: может случиться так, что от его, Маркова, слова, повернется в ту или другую сторону целая человеческая жизнь. Что ж, будучи уверенным, он мог взвалить на себя эту тяжесть. От того человека хотел лишь одного – и втайне просил его – не приходить. Его, Маркова, не надо “обрабатывать”, хватит.

И все же он ждал. Зачем?

Чтобы еще раз убедиться в том, что все, творящееся вокруг него – слепого, изувеченного человека, – не более чем мелкая возня насмерть перепуганных за себя людишек, которым наплевать на его горе, несравнимое ни с какими их неприятностями?

В чем хотел он удостовериться?

Для чего ему эти доказательства расчетливой беспощадности, отшлифованной на кругах житейского опыта?

– Здравствуйте... Владимир Петрович... – прозвучал над ним глухой низкий голос. – Я Митрофанов... замдиректора...

– ...по пожарной безопасности... – с усмешкой перебил вошедшего Марков. – Здравствуйте, здравствуйте..

“Какая скучная, убийственно скучная жизнь! – подумал он. – Вот я и дождался тебя. Вот ты и пожаловал выколачивать из меня свою чистую биографию. Все как по нотам! Почему я, собственно, так взъелся на Чижова? Он прав! Как это ни прискорбно для лопоухих идеалистов вроде меня, но прав. Это у людей в крови, в генах, в черт его знает каком могучем, непобедимом нутре. Как засуетились, как забегали! Спешат утопить друг друга, а Марков для них – сильный козырь, он все покроет; надо только заполучить его из колоды. А что? Поменяй их местами... Чижова с Митрофановым – и все было бы точно так же, с вариациями на тему. Другое дело я сам... Олух Марков, ты и под пистолетом не поехал бы к какому-нибудь бедолаге, чтоб, разбередив его раны, добыть себе душевный покой. Что ж, тем хуже для Маркова!”

– Как вас... по имени-отчеству? – спросил он.

– Николай Андреевич...

– Что ж, Николай Андреевич... садитесь.

Марков лежал на кровати и печально улыбался в душе. Ему было интересно, с какого конца подъедет Митрофанов к тому разговору, из-за которого узнал сюда дорогу.

– Вот ведь... беда какая вышла, – сказал Митрофанов и сел, отдуваясь, на стул.

Рядом с ним, на сбитом, вылезшем из пододеяльника одеяле лежал тот самый парень, который вспомнился  через несколько минут после взрыва. И он тотчас снова представил весь тот день, другие дни, когда работала аварийная комиссия, последнее заседание и заключение комиссии,  по которому выходил виноватым он один, свою внезапную немоту, когда вдруг совсем другим тоном заговорил с ним следователь, показавшийся поначалу таким рассудительным и понимающим.

Все это время Митрофанов порывался съездить поговорить с Марковым, ведь он-то должен был знать, что к чему. Но только позавчера, расписавшись у почтальона и пробежав глазами серенькую повесточку с приглашением явиться в прокуратуру, понял: теперь уж всё, надо ехать в больницу.

Чего хотел он от Маркова? Армейская выучка требовала поставить задачу. Задача заключалась в том, чтобы, убедившись в знании Марковым подлинных обстоятельств взрыва, просить его, единственного свидетеля, написать заявление, бумагу, с которой он, Митрофанов, мог бы идти куда угодно со спокойной совестью.

Он знал, что у парня этого совсем худо с глазами, но на всякий случай захватил с собой папку с копиями актов по последней проверке вентиляционной системы, дымовых датчиков, разные другие документы, а также “болванку” марковского заявления, которое тому в случае чего надо было только подписать. Митрофанов сам напечатал его в обед на машинке, воровато оглядываясь. Неумело стукал одним пальцем, отыскивал нужные буквы и удивлялся: “Чего я боюсь, если не виноват?”

По дороге в больницу купил апельсинов и, пока ехал, все думал: а удобно ли заявиться по такому делу и что-то принести? Вроде бы и маленькая, а все-таки... взятка. Но ехать к больному с пустыми руками – тоже никуда не годилось. А пёс с ними, со всеми! Пусть думают, что хотят! После той обиды, что он носил в себе, всё стало ерундой. Особой надежды, что Марков его вызволит из этой передряги, не было. Кто он ему? Да никто! За Чижова своего горой встанет, за себя. Что ему до позора какого-то там Митрофанова!

– Вот вы, значит, где лежите... – сказал Митрофанов и прокашлялся, – А я по коридору туда-сюда... спасибо медсестричке, проводила. Ну, как чувствуете себя?

– Спасибо, – улыбнулся Марков. – Жду вот... у моря погоды.

Что дальше говорить, Митрофанов не знал. Они думали об одном.

“Черт с ним, – решил Марков, – ничего спрашивать не стану. Пусть выкручивается как умеет!”.

– Как больница тут, ничего? – спросил Митрофанов. – Корпус очень красивый. Совремённый такой...

– Возможно. – Марков обернулся к пришедшему, и на Николая Андреевича пахнуло вдруг далеким чем-то. – Больница хорошая, говорят.

– А кормят как? У меня жена прошлый год в Боткинской лежала, так я бы сказал – неважное питание. Восемьдесят копеек в день – откуда и силам-то взяться?.. А здесь сколько содержание суточное?

– Не знаю, ей-богу, – развел руками Марков, – может, и восемьдесят копеек, может, больше.

– Это смотря как приготовить... Если с душой, с пониманием, что для больных, – так очень можно вкусно сделать.

– Здесь вкусно! – уверенно тряхнул головой Марков. – Да не в том счастье.

– Что и говорить... Доктора-то как, надеются?

– Надеются. Больше ничего не остается, как надеяться.

– И я вам так скажу: не малое это дело – надежда. – Николай Андреевич вдруг понял,  ч т о  напомнило ему это испещренное черными шрамами лицо. – Я вот в войну, в госпитале когда лежал, доставили раненого к нам. Мы все лежачие, кто с чем, у кого голова, у кого живот... А этот, как и я, танкист... Сорок третий год шел, самый перелом... Отец-то у вас воевал?

– Погиб. – Марков нахмурился. – В сорок третьем как раз.

– Да... – помолчав, сказал Митрофанов. – Год тяжелый был. Ну вот, лежит, значит, капитан тот со мной рядом. Какие осколки могли вытащить, вытащили... Чего не нашли – при нем осталось. По всем статьям – с часу на час умереть должен. А он в сознание пришел и говорит... тихо так...

– Буду жить назло врагу... – усмехнулся Марков и подумал: “Вряд ли бывало в жизни такое кино”.

– Примерно так и сказал... И что же вы думаете? Встретил я его через год – а ведь совсем помирал. Надеялся, в общем.

– Все надеялись.

– Это правильно, – согласился Митрофанов. – Человек должен надеяться.

Его тянуло выйти покурить. Заодно можно было бы обдумать, что говорить дальше, но разговор какой-никакой, а двигался. Потом – кто его знает, как получится. Захочет спать – и всё. И зря катался.

– Как зрение-то? – спросил он участливо. – Хоть немного видите? Я тут недавно статью в “Известиях” читал: какие же чудеса хирурги делают! Одно слово – чудо. Не стоит на месте наука, что там говорить...

“Про это хоть не надо, – подумал Марков. – Говори уж скорей всё, за чем приехал, и мотай с Богом. Я тебя успокою, поедешь счастливый, обо мне и думать забудешь. Спрашивай, что ли, дипломат!”

– Так что вы не огорчайтесь. Вот у нас на фронте, уж какие случая помню! Рассказал бы кто – не поверил бы. Сам видел...

– Знаете... – Марков потер подбородок. – Не надо меня утешать только, ладно? Спасибо.

– Я уже старик, – негромко проговорил Митрофанов, – видел много всякого. Зря утешать – самое последнее дело. Нехорошо это.

– Вот и не надо. – Марков повернулся к своему гостю. – Не надо, правда.

Николай Андреевич хотел что-то ответить, но тут в бокс заглянул медбрат ночной смены Вася, толстогубый, очень серьезный парень в минусовых очках, за которыми его выпуклые светлые глаза казались совсем крохотными.

– Здравствуйте, – сказал он и добавил начальственно: – Давай лечиться, Марков! Закатывай штанины, снимай носки!

– Это ещё зачем? – Марков поднялся.

– Назначили твои лечащие ножные ванны. Может, рассосется...

Марков застеснялся было Митрофанова, но тот замахал руками.

– Бросьте, бросьте, чего там!

Вася вернулся с большим серебристым тазом и зеленым чайником, клокотавшим кипятком. Зазвенела струя воды по металлу, таз запел, как колокол. Вася всыпал в клубящуюся паром воду сухую горчицу, и сразу запахло, как а хорошей шашлычной.

– Давай опускай ноги! – приказал он. – Хотя – стой! Подожди, не обварись, смотри! Перегрел я воду. Ждать теперь, пока остынет, а мне сейчас по палатам таблетки раздавать, да еще троих на операции готовить...

– А вы ступайте, не беспокойтесь – сказал Митрофанов. – Мы сами тут...

– Отлично! – обрадовался Вася. – Дело нехитрое! Подливайте воду, когда будет остывать, горчицы подсыпайте.




Марков сидел, нахохлившись, свесив над полом мускулистые розовые ноги.

“Вот тебе... и чудеса науки – кипяток да горчица, – подумал Митрофанов.

Он наклонился, попробовал воду.

– Нет, еще рано. Свариться можно.

Марков сидел беспомощный, выключенный из окружающего, теребя в руках носки. В темноте, с голыми босыми ногами, боясь обжечься, что-нибудь не так сделать при чужом человеке, он утратил вдруг ощущение пространства; ему было тяжело, неловко и до стона больно чувствовать одновременно железо массивных тренированных мышц и вот эту невозможность делать самые простые вещи без посторонней помощи.

– Да положите вы их! – Митрофанов забрал у него носки. – Вот мы их сейчас на батарейку пока... Ну, давайте, что ли, осторожненько... Опускайте, опускайте ноги... не бойтесь... левей, левей становьте,..

– Ого! – вскрикнул Марков и выдернул из воды ноги. Борт таза был еще горячей, чем вода. Он неловко зацепил его. – Ах ч-черт!..

Таз с шумом опрокинулся, и вода разлилась по полу.

– Вот ведь... – Ему хотелось плакать. “Черт, лучше сдохнуть, чем так!..” – Ну и растяпа же я... Много там пролилось? Весь пол, наверно...

– Набедокурили мы с тобой, – тихонько засмеялся Николай Андреевич. – Чего ты перепугался?.. С кем не бывает... Чудак... Красный аж стал... Подумаешь... – Он похлопал Маркова по плечу. – Этот паренек нам с тобой на орехи задаст... Погоди-ка, надо тряпку взять.

– Ой, да что вы... – замотал головой Марков. – Не надо, честное слово, высохнет, не надо... 

– Погоди, погоди!.. – Митрофанов смотрел на лужу, растекающуюся по линолеуму. – Раз нашкодили, надо самим убирать... Ноги-то подбери, простынку замочишь...

– Ой, не надо, не надо, пожалуйста, – плачущим голосом сказал Марков. 

– Это потому что беспорядок, – как бы на слыша его, заметил старый пожарник, – раз люди ноги парят, так надо сделать, чтоб удобно было – правильно? Разве такие тазы нужны? Надо, чтоб дно плоское, широкое, наподобие шаечки, тогда никуда не перевернется, а так-то, конечно... тут и здоровый...

Марков сидел на своей кровати и тупо слушал пыхтение Митрофанова, который собирал на тряпку воду, разгибался с кряхтением, шлепал к раковине, выжимал журчащую струйку и снова склонялся к полу.

“Стара-ается, – неприязненно думал Марков, – из кожи вон... Всё ради одного... Нет, насколько приятней жить, не зная, что движет людьми!..”

– Ничего... – бормотал Митрофанов, – сейчас мы ее подотрем... Это нам на пользу... Гимнастика...

– Да кончайте вы, – чувствуя, что его воротит от неловкости и отвращения, просил Марков. – Санитарку позовем...

– А зачем нам санитарка? – посмеивался, тяжело дыша, Митрофанов. – Вот уж и всё почти, вот и немножко осталось... Ладно уж, лежи... – Наконец он выжал последнюю воду в раковину, затер капли на сером линолеуме. – Протирают хоть пол-то? У меня б в больнице пол почище был... А с другой стороны взять – сколько у санитарки хлопот... Суматоха – не то слово. Ну... давай, только чтоб больше не проливать. – Николай Андреевич попробовал рукой лоснящийся зеленой эмалью чайник. – Водичка-то теперь в самый раз... Опускай, я держу, опускай, не бойся.

Марков сидел, боясь шевельнуться. Жгло огнем ступни, каждый палец, щиколотки.

– Задаст тебе супруга: пропах ты горчицей на веки вечные! Как жена-то, ходит?

– Ходит, – кивнул Марков.

“Ходит!” – усмехнулся про себя Митрофанов. – Больно нужен ты ей такой! После войны всяко бывало. Некоторые жены... Да что там, известное дело; со здоровым да складным веселей, небось, чем с обрубком безногим или с глухарем контуженным... Хватало стерв... “Ходит!”

– Она у меня хорошая, – сказал Марков, и Митрофанов не разобрал, то ли себе он это, то ли ему.

“Хорошая”... – Николай Андреевич хрипло вздохнул и снова взялся за ручку чайника. – А чего ей плохой быть? Зарплатку ты ей носил аккуратно... не маленькую зарплатку – физик... Не пил, не гулял... по тебе, милый друг, в момент видать, что ты за птица. “Хорошая”... Бросит тебя твоя “хорошая” и как звали забудет. Коли такая, как Сашке моему, старшему, попалась, – бросит, и думать нечего. Станет такая со слепым валандаться...”

– Мамаше твоей переживание-то какое, – сказал он вслух, – не приведи бог.

– У меня нет матери, – тихо проговорил Марков. – Я и не помню ее.

Митрофанов даже привстал со стула. “Вон как круто с парнем судьба обошлась... Богато дать грозилась, а последнее отнимает... Жена? Да какие они теперь, жены?! Матери нет – вот это горе”.

Марков сидел перед ним на кровати, тяжело пролазив своим большим, мощным телом пружинную сетку. Широкие плечи расслабленно опустились. Прикрыв мутный, сильно косящий единственный глаз, он неподвижчо замер.

“Что тут скажешь? – думал Митрофанов. – А ничего. Всегда так: раз хороший человек, не хлюст, на него и сыплется. И этот – до всего сам дошел, безотцовщина, голь – а со шпаной, с шушерой всякой не связался, ученым стал... Не было папы с мамой, чтоб в институты пропихивать да учителей на дом возить... Сам пёр. Добился – и на тебе! Что за подлость собачья!”

Многому научила Митрофанова опасная работа.

Но главное. что понял он для себя за прошедшие нелегкие годы, – это как отличать одного человека от другого. Мало волновало его – шибко умный перед ним или не так чтоб очень, скромный или много о себе понимает. Главное было в другом: можно ли положиться на человека. Чтобы понять эту, может, и не такую уж хитрую вещь, надо было пройти целую войну, поработать год на разминировании в Донбассе, тушить десятки пожаров бок о бок с товарищами по подразделению. Он понял – на Маркова можно положиться. Сколько страшных увечий довелось ему видеть: раздавленные рухнувшими перекрытиями грудные клетки, срезанные осколками черепа, обугленные, с поджатыми к животу коленками, черные трупы. Он привык к виду смерти и ран, но то ли оттого, что война была давно, оттого ли, что много годов уж не был на больших пожарах... может, еще почему... но уж больно сильно ударило по нему всё в красных лоснящихся пятнах ожогов и зарубках шрамов лицо Маркова. Старый, наверно, стал... Поизмотался. Опять же – нервишки.

Он всё смотрел в лицо, столь похожее на многие, многие лица, виденные на фронтах, в госпиталях, и как-то все не мог уразуметь – как же это получилось в мирное время такое боевое, военное на вид ранение?

Марков пошевелил пальцами в мутной желтоватой воде. Николай Андреевич услышал всплеск, схватился за чайник.

– Остыла, а он молчит сидит! Дай-ка подолью...

В коридоре послышался шум голосов, шарканье многих ног.

– Девять часов, да? – спросил Марков. – Капли последние...

– На капли!.. На капли!.. – кричал Вася, заглядывая в палаты по пути в процедурную.

– Тебе-то – надо капать? – спросил Митрофанов. – Пойдешь – простынешь...

– А черт с ними, с каплями, – сказал Марков, – шесть раз и так капают.

– Разве можно пропускать?! А ну, посиди, я сейчас. – Николай Андреевич вышел из бокса и, переваливаясь с ноги на ногу, твердо зашагал туда, где виднелась очередь больных в разноцветных пижамах. Всякий был тут народ. И мальчонки маленькие, озоровавшие, будто им здесь улица, прятавшиеся, сдерживая хохот, за спины подслеповатых старух и стариков, и мужчины постарше, но больше всего было уж таких дряхлых, что Митрофанов диву дался: чего им взбрело напоследок лечиться и как их берутся оперировать хирурги. Ну и смелый же народ, эти врачи!

Он протолкался к двери процедурной и увидел Васю, лихо   орудовавшего пипетками.

– Слушайте, молодой человек, беспорядок у вас, – насупленно сказал он. – Маркову из сто четырнадцатой ноги парят, а кто ему капать будет?

– Приду сейчас, – отмахнулся Вася, – вечно разговоры с этими родственниками!

– И полотенце для ног прихватите! – Он вернулся в бокс, вылил в раковину воду.

– Прополощи-ка в чистой. Сейчас придет, капнет.

Вошел Вася с подносиком, тесно уставленным разными пузырьками.

– Фу, как вы тут сидите, горчица одна... Открывай глаз, Володя.

Митрофанов отошел в сторонку, чтоб не мешать. Вася приблизился к Маркову, поднял к свету его лицо, раздвинул веко. Николай Андреевич, смотревший из-за спины медбрата, глянул в глаз. И вздронул невольно. Какая тут надежда может быть?.. Пустые разговоры.

– Вверх посмотри!

Сколько раз уж слышал Марков эти два слова и покорно воздевал к черному небу свой глаз!

Вася ловко и точно метнул под красные, воспаленные оболочки положенные пять капель и повернулся к выходу, Митрофанов взял его за локоть, и Вася увидел совсем рядом резко побледневшее, в грубых складках лицо.

“Ну, что там у него?” – спросили глаза Митрофанова.

– А-а!.. – беззвучно воскликнул Вася и безнадежно махнул на Маркова рукой. Тот сидел, медленно и равнодушно складывая и разнимая ладони...

– Я тут... тебе... апельсинчиков привез. – Николай Андреевич выложил на стол пакеты. – Может, это... апельсинку почистить?

– Спасибо, – устало помотал головой Марков. – Я уж куда их и девать-то не знаю, апельсины эти... Он вытер ноги и сел, привалившись спиной к стене. Митрофанов задумался, глядя на него. Как дальше-то ему жить?

– Может, нужно чего? Так ты говори, не стесняйся.

– Да ну, что вы... Всё, что нужно, мне принесут.

– Смотри сам... – Николай Андреевич поднялся. – Ну, так я пойду. Пора. Отбой в десять у вас?

– Как? – спросил Марков. – Уже уходите?..

– Да-да... Надо ехать, поздно, отдыхать тебе нужно.

– Подождите... – Марков подался вперед.

– До свидания, стало быть. Лечись. Врачей слушай. – Он взял Маркова за руку, крепко сжал ее жесткой своей рукой. – Чтоб другой раз веселей нам свидеться...

Неожиданно взгляд его задержался на чуть подрагивающей штапельной ткани оконной портьеры.

– Окна заклеили из рук вон. Гляди, не продуло б тебя... – Он вышел и осторожно притворил за собой дверь.

“Вернется!” – подумал Марков.

Но тихо было в коридоре. Он ошеломленно потер виски. Потом нащупал ногами тапочки, встал, потянулся так, что в спине хрустнуло... Прошелся по боксу. 

Митрофанов не вернулся.

Где-то в недосягаемой вышине потолка плыл тускло-багровый шар, и Маркову внезапно почудилось, что он светится сегодня чуть ярче, чем вчера...

Он вдруг почувствовал, что ему хочется есть. Чертовски, неимоверно хочется есть! Это, говорят, отличный знак, когда человек болен. А еще говорят... перед смертью.

Но Марков знал, что сегодня не умрет. Это был хороший голод, будто после тяжелой работы со штангой, гантелями и стальными “блинами” в гиревом зале.

Он сунулся в тумбочку, достал два апельсина побольше. Съел их. Прохладная кисловатая свежесть только растравила голод.

“В холодильнике лежит кусок курицы!” – вспомнил он.

Нашел дверную ручку и выбрался в коридор.

Но в столовой, открыв холодильник, сколько ни искал, так и не нашел своего целлофанового пакета с куриной ногой. Он присел на стул и негромко засмеялся. Ему вдруг показалось ужасно забавным, что кто-то, такой же “глазастый”, как и он, умял сослепу его курятину.




ГЛАВА СЕДЬМАЯ



Соперировав за утро одного, двух, а когда и трёх больных, отработав над столами несколько часов, пережив над этими истерзанными глазами минуты высшего счастья, высшего горя, снова высшего счастья и высшего волнения, они приходили сюда, в светлую комнату ординаторской. Кто-то всыпал кофе в кофеварку, кто-то прополаскивал чашки – почти без слов, без лишних жестов, без улыбок.

К двум-трем часам дня операции заканчивались и они собирались здесь все вместе, и начиналось то, что их шеф, профессор Михайлов, назвал когда-то “большой кофейной церемонией”.

Первая чашка выпивалась в полной тишине. Вытянув ноги, держа перед собой тонкие фарфоровые чашечки, они сосредоточенно прихлебывали кофе. “Размывшись” каких-нибудь полчаса назад, записав ход вмешательства в операционный журнал и в истории болезни, они всё ещё не могли вернуться мыслями оттуда... Это повторялось изо дня в день. Они давно привыкли к своей работе, умели её делать так, как немногие на этой земле, но никак не могли научиться смотреть на неё просто и сразу забывать жёсткий белый свет бестеневых ламп, уходя из операционной.

Потом, после первой чашки, кто-то решался справиться о том, что идет в “Повторном” у Никитских, как бы сам собой начинался обычный разговор обычных людей, уверенных, что они и правда – обычные.

Над кем-то подтрунивали, что-то рассказывали, говорили о своих детях, о путевках в Болгарию, о том, кто что шьет к лету. Мужчины поднимались, уходили в свой уголок и глубокомысленно склонялись над шахматами. Потом кем-то вскользь вспоминались дела кафедры, сообщения реферативного сборника... Разговор сходил с заурядного бытового круга и вступал в сферы общей работы: о последних исследованиях в Германии и Колумбии, о новых разработках японских хирургических игл, о муках и находках Федорова в его Чебоксарах, об  американских методиках лазерной глазной хирургии. Мужчины, презрительно отгородившиеся от бабских глупостей истинно мужским интеллектуальным занятием, начинали прислушиваться и уже не так внимательно следили за сложными отношениями белой ладьи и черного ферзя...

Молотый кофе снова сыпался в кофеварку, они вновь рассаживались вокруг низкого длинного столика и говорили о том, что волновало их куда больше всех на свете платьев, эндшпилей и поездок...

Кандидат наук Карева, среди многих подопечных которой был и Марков, вошла в ординаторскую и устало села к столику. В такие минуты ей верилось в цифры статистики, из которых  неопровержимо следовало, что их профессия хирургов, так же, как и профессия летчиков-испытателей, не ведет к долголетию.

Она закончила четверть часа назад тончайшую операцию, которая должна была избавить больного от глаукомы. Ту операцию, что давно стала ее “коньком”, при проведении которой она была спокойна и обычно весело поговаривала со старичками и старушками, легко и нежно работая иглами и ножами.

Сегодня было не до разговоров. Сначала всё шло отлично. Ввела полтора кубика новокаина, парализуя глазные мышцы, и сразу укрепила векорасширитель. Когда операция уже началась и отказаться стало невозможно, глаз вдруг жутко закровил. Остановилась и велела сестре смерить артериальное. Подскочило до 170. Как назло, тут же разрядился батарейный коагулятор, перестал прижигать сосуды, и, сколько она ни прижимала его тонкое жало к своей стерильной руке, ожога не чувствовала. Кровь все набегала, в визире микроскопа всё было красно. Сестра, ассистировавшая ей, побежала за большим сетевым “профессорским” коагулятором, а старик почувствовал, конечно, неладное, заволновался.

– Ну как, доченька?

– Всё чудесно, дедуля, все очень хорошо... не шевелитесь. Как мы договорились? Смотрите на ножки... Только на ножки...

Наконец ей удалось сбавить ток крови, она щедро омыла глаз физраствором из шприца и осторожно повела дальше. Закончила операцию без осложнений, наложила швы, ввела пенициллин и уже хотела сказать сестрам насчет повязки: “Бинокулярную, девочки!”, – как вдруг старик резко рванулся, подскочил и сел на столе, мотнул головой, через мгновение глаз залился снова кровью...

– Ах, дедуля... дедуля... – Ее сердце остановилось. – Лариса, помогай, быстро! –

Еле касаясь, развела веки, страшась увидеть глубокое кровоизлияние, приникла к окулярам микроскопа. Что там, за широким черным зрачком?..

– Вот дедуля какой... Куда вы кинулись?..

– Спа...

– Тш-ш... Тише, тише... потом скажете...

– Спасибо хотел сказать, доченька.

– Да, да, пожалуйста... Шприц! Не тот, большой дай... Дикаинчику капни ему еще... Больно, дедуля?

– Нет...

– Тш-ш, тш-ш... Тише... Снова шить надо... Хорошо, еще на столе... Держи ему веки, расширителем боюсь... держи верхнее... выше... вот тут пропусти... осторожно... прими палец...

– А вы сказали... уже кончили... – жалобно пробормотал старик.

Хоть плачь с ними. “Вы сказали”!

И все же, кажется, обошлось.

Кажется? Или – обошлось?



Карева пила кофе и знала, какие сны ей будут сниться сегодня ночью. Много раз за ночь повторится одно и то же: снова вскочит старик, снова выкатится из обведенного зеленкой глаза струйка крови и снова ее окатит страхом с головы до ног.

В дверь ординаторской постучали.

– Да-да! – крикнули они хором, – войдите!

– Добрый день, товарищи, – сказал, остановившись на пороге, немолодой, красный с мороза мужчина в черном официальном костюме, с кожаной папкой под мышкой. – Прошу прощения... Мне нужна доктор Карева.

– Слушаю вас, – обернулась к нему Наталья Владимировна.

– Мне б для личной беседы... – улыбнулся вошедший.

– Ну хорошо, подождите а коридоре, я скоро выйду.

– Не могу! – еще шире улыбнулся гость. – Никак не могу ждать! – И для убедительности постучал по своим часам.

Это был явно не родственник. Родственники – ждут. Карева вздохнула, с сожалением отставила чашку, поднялась с дивана – высокая, монументальная, с властно откинутой головой, в белой крахмальной косынке, в белом облегающем халате, из-под которого виднелись зеленые операционные брюки. Они вышли в коридор.

– Следователь прокуратуры Космынин, – представился гость. – Где бы мы могли поговорить?

Карева распахнула дверь “темной комнаты”.

– Я тут, видите ли,  по щекотливому делу, – сказал Космынин. – Вы ведь лечащий врач Маркова Владимира Петровича?

– Да, я палатный врач. А ведет этого больного сам профессор Михайлов, но сейчас он в Чехословакии. Прилетит на днях.

– Да нет, – усмехнулся следователь, – зачем нам профессора беспокоить? Я думаю, вы мне дадите исчерпывающие данные.

– Какие?

– Дело в том, что организация, где работает Марков, обратилась в следственные органы сразу же после происшествия. Мне необходимо допросить Маркова в качестве пострадавшего. Вы можете разрешить такую беседу?

– В принципе, конечно. Но волновать его нельзя. Он и так достаточно травмирован.

– Как мы должны квалифицировать его повреждения?

– Чрезвычайно тяжелые.

– А если точнее?

– Я думаю, вам точнее ответят во ВТЭКе.

– Ох, эти женщины... – Усмехнулся Космынин. – Ну, а все-таки?

– Один глаз потерян. Второй может спасти только чудо. Профессор наш пытается найти пути. Об этом, если будет нужно, можете спросить самого Сергея Сергеевича. Но вряд ли он что-нибудь сейчас скажет. Мы, знаете ли, тоже народ суеверный.

– Ну, а как... моральное состояние?

– Интеллигентный мужественный человек. Это ответ для вас?

– Расплывчато, конечно...

– За некоторыми больными в его положении... ну, представьте... еще вчера – здоровей не бывает, а сегодня – слепой... так вот, за некоторыми приходится устанавливать особый надзор. Мы знаем – с Марковым это не понадобится.

– А что, были случаи?

– Мы, как и вы, имеем дело с живыми людьми...

– Не всегда... – вздохнул следователь.

– Вам непременно надо говорить с ним?

– Вы думаете, мне очень хочется? Служба такая.



И правда, следователь прокуратуры по особо важным делам Космынин взялся за это дело без желания.

За тридцать лет работы в следственных органах каких только закрученных историй он не прояснял, из каких только тайных колодцев не вытаскивал истины! К нему пришли опыт, знание людей, безошибочное понимание их поступков, в нем развилось цепкое чутье, отточенное в бесчисленных столкновениях с неповторимыми ситуациями.

Сейчас они могли помочь ему очень мало.

Космынин понимал, что обстоятельства взрыва совсем не просты, что они наверняка кроются в какой-то тонкой физической закавыке, запрятанной для него, нефизика, за семью печатями. Нужны были эксперты-физики, разбиравшиеся в сути проблемы, а они работали только здесь, в этом институте. Пригласить их быть экспертами противоречило бы законным правилам ведения следствия.

– Надеюсь, вы понимаете, что он не должен знать всего, что я сказала вам о его положении?

– Да ну что вы!

Они пришли в сто четырнадцатый.

– Как наши делишки? – спросила Карева. – Мне донесли, что ты у нас повеселел.

– А, Наталья Владимировна! – улыбнулся Марков. – Здравствуйте!

– К тебе пришли, Володя. Вот... товарищ Космыннн Сергей Петрович.

– Здравствуйте, садитесь, пожалуйста, – приветливо кивнул Марков в пустой угол.

Карева вышла.

Бывали минуты, когда Космынин ненавидел свою работу.

Как часто и сколько сотен раз в поисках правды приходилось ему расспрашивать матерей убитых о том, с кем дружили сыновья, расспрашивать оглушенных, смятых случившимся девушек о том, как э т о  случилось, добиваться злосчастной  и с т и н ы  от тех, кто и без того хватил с избытком боли, страха и тоски, – в общем, делать по долгу службы то, что в обычной расстановке человеческих отношений могло быть названо и кощунственным, и безнравственным.

Но это была его работа, и за тридцать лет он научился многому, но только не этим неизбежных расспросам пострадавших и их родных, не этим сухим выяснениям, когда приходилось прятать глаза под строго насупленными мохнатыми бровями невозмутимого законника.

Космынин знал, что наедине с этим потерявшим зрение, практически слепым инженером-физиком глаза прятать не придётся, но начать разговор все равно было нелегко.

– Я следователь прокуратуры, – сказал Сергей Петрович, – мне необходимо поговорить с вами.

– Со мно-ой? – удивился Марков. – Интере-есно...

– Подождите-ка... – опешил Космынин. – Вы что, ничего не знаете? Что уже, слава богу, два месяца следствие идет? 

– Какое следствие? Ничего не понимаю... Объясните.

– Странно, – сказал следователь. – Неужели вам никто ничего не говорил? Люди же бывают у вас?

– Никто не говорил. Хоть вы скажите.

– Этим вашим взрывом мы занялись в первый же день... Работали параллельно с вашей институтской аварийной комиссией... Выясняли причины...

“Так вот оно что! – Марков побледнел. – Вот в чем дело!..”

Следствие, прокуратура, материалы, доказательства...

Только сейчас, только в эту минуту до него дошло, что означали приход Чижова и его молчание о следствии и  ч т о  означали приход и молчание того, другого человека.

– ...мнения членов вашей институтской комиссии и наших экспертов, специалистов по механике взрывных процессов, разошлись, – говорил Сергей Петрович. – Наши утверждают, что по обломкам установки определить, отчего произошло несчастье, невозможно. Они также считают невозможным установить, где, в какой системе установки возник первичный взрыв, а где взорвалось от детонации. Но наши эксперты не специалисты в вашей узкой сфере. Ваши же заявляют, что взрыв произошел от неисправности вентиляционной вытяжной системы. Если говорить откровенно, я очень надеюсь на ваши показания. От них очень, очень  многое зависит.

– Что я должен вам сказать?

– Всё. Всё как было. Постарайтесь вспомнить, если сможете, что там было с этой вентиляцией?

Марков напряг память.

Он старался как можно ярче представить того угрюмого, вечно озабоченного человека, что всегда ходил по институту встревоженным к суровым, который не так уж складно изъяснялся, не знал и сотой, тысячной доли того, что носил в своей блестящей голове их профессор; того человека, который, зная обо всем, что надвигалось на него, пришёл сюда в больницу, невиновный – к единственному своему возможному заступнику и спасителю, увидел его и предпочел уйти виноватым, взять на себя чужую вину.

Прошло уже больше месяца, как здесь побывал Чижов. Значит... значит, всё осталось на своих местах.

– Я вас не тороплю, – сказал следователь. – Подумайте, вспомните. От ваших показаний очень многое зависит.

– Я понимаю.

Еще ни разу в жизни Маркову не приходилось решать таких трудных, “комплексных” проблем.

– Возможно, Владимир Петрович, у вас есть какие-то свои соображения... говорите всё, как есть.

– Всё, как есть? – переспросил Марков. – Конечно. Вы записываете? Пишите. Взрыв экспериментальной установки “ЭР-7” явился следствием грубой ошибки оператора, инженера-исследователя, проводившего опыт, то есть меня, Маркова В. П. Перед началом опыта не были приняты необходимые меры по соблюдению техники безопасности, не была отлажена измерительная аппаратура, в результате чего режим работы установки не контролировался с достаточной точностью. Но главное: в целях эксперимента была отключена автоматика защиты и аварийного отключения разгонной аппаратуры.  В ходе нарастания лавинных процессов характеристики системы превысили предельные критические параметры и стали неуправляемыми. Все вышеуказанное привело к разрушению конструкции. Единственным виновником аварии является Марков. Всё.

– Так, – сказал Космынин, – понятно.

– Ну и хорошо. Вы все записали?

– Записать-то я записал... Слушайте, Марков... я тут поделикатничал с вами... Нарушил закон... не предупредил об ответственности за дачу ложных показаний... Я же вижу, что вы говорите неправду. Вы совершенно не умеете врать, Ну, ни на грош.

– Чем вас на устраивают мои показания? Я сказал всё, как было.

– Да? Спасибо. Я очень тронут. А в институте мне, между прочим. все в один голос говорили, что вы самый лучший, самый вдумчивый, серьезный инженер.

– Мало ли что они теперь скажут! И на старуху...

– Бросьте. Я вам не мальчик, Марков. Всё шито белыми нитками. Кого вы только покрываете этим своим, простите, дурацким благородством, не понимаю.

Марков усмехнулся.

Он не собирался ни покрывать, ни выгораживать кого-то, ни кого-то топить. Если бы он стал рассказывать следователю о том, что случилось, тот бы ровным счетом ничего не понял. Марков твердо верил: теперь его лаборатории предстоят навиданные еще, огромные дела. И оттого, что он считал – у ученых свой свод законов, лишь по нему они судимы, – чувствовал себя спокойным, хладнокровным и зрелым.

– Значит, всё было так, как вы показываете?

– Именно так.

– Подумайте... убыток составляет шесть миллионов триста пятнадцать тысяч...

– Да, – засмеялся Марков, – не расплатишься.

– Чего вы радуетесь?

– А так, – сказал Марков. – Просто так. Вы даже не представляете, как я рад, что вы пришли.




ГЛАВА ВОСЬМАЯ



Каникулы, каникулы, веселые деньки...

Когда сегодня утром прозвенел звонок, Вера встала из-за стола, улыбнулась своим десятиклассникам:

– К обоюдному удовольствию – до встречи в будущем году. Одиннадцатого января мы займемся Маяковским. Все свободны.

Они вскочили, застучали крышками парт, обступили ее, неловко протянули цветы, хорошеньку открыточку: “Десятый “А” поздравляет дорогую Веру Александровну с наступающим...”

– Вера Александровна... все у вас будет хорошо... Вот увидите...

“Знают, – удивилась Вера, – языки, языки...”

Три часа на морозе. И вот, после трех часов волнений “достанется? – не достанется?”, с крепко перевязанной проволокой топорщащейся ветками елкой она ехала на Сретенку.

В просветах замерзших автобусных окон сверкал, искрился под вечерним солнцем снег. Третий месяц каждое яркое пятно, облака, закаты отдавались в душе Веры стоном.

Автобус, завывая, нес ее через Большой Каменный.

За рекой, в просветах ледяных разводов морозного окна, в глубокой пронзительной сини полыхали желтым золотом купола кремлевских соборов, слепящая луковка колокольни Ивана Великого...

Вот старое, родное парадное старого родного дома.

И этот знакомый с детства запах на лестнице, еще дореволюционный, наверное, запах древней штукатурки...

Сережа спал.

– Разденься хотя бы, – сказала мама. – Может быть, у нас заночуешь?

– Нет, нет, – покачала головой Вера, – надо ехать квартиру убирать.

– Отдохнуть тебе надо. На кого ты стала похожа за эти месяцы...

– Какое это теперь имеет значение?

– Конечно, ему-то теперь это всё равно...

– Ты опять начинаешь о том же. Мама, я ведь... просила тебя...

– Когда ты была у него?

– Позавчера. Всё то же. Прошу только – ни о чем не спрашивай. Умоляю.

– Возьми хотя бы такси...

– На каком ты свете, мама? Где сейчас возьмешь такси?!.

 

Те предновогодние ночи долго помнились потом.

Переговариваясь шепотом, чтоб не разбудить сына, они весело убирали вдвоем с Вовкой, надраивали до блеска пол, возились до утра и к рассвету валились, сморенные, в сверкающей чистотой маленькой квартирке.

Эти генеральные уборки перед каждым Новым годом имели для них какой-то ритуальный смысл. Все отжившее, принадлежавшее прошлому, выбрасывалось вместе с пылью. К Новому году полагалось приходить во всем чистом, смыв с себя под струями душа то, что нельзя было нести за черту во времени, рассеченном звонким ударом курантов. Так и дом их должен был сиять чистотой в первый день этой, будто начавшейся заново жизни.

Сегодня Вере предстояло убирать их дом одной.

Приехав из центра в свои Черемушки, она медленно побрела от троллейбусной остановки к белому кварталу одинаковых пятиэтажных домов.

Давно стемнело. Мимо нее прогромыхали гитарой чубатые, расхристанные мальчишки. Она шла в падающем мягком снеге, будто не чувствуя ничего. Лучились в снежных ореолах голубые фонари. Шуршали колеса машин. Вера ничего не видела, не слышала.

– Что скучная такая? – раздался рядом чей-то добродушный пьяный голос.

Она остановилась, откинула заснеженную прядь волос, не понимая посмотрела на весёлого всклокоченного человека, загородившего дорогу.

Их взгляды встретилсь, и он сразу пропустил ее, отступив с протоптанной дорожки в сугроб.

Вот он, их белый дом – в желтых квадратах окон, в соцветиях мигающих лампочек на елках... Она вошла в парадное, машинально вставила ключ в дверку почтового ящика. На затоптанные кафельные шашечки посыпались открытки. Пишут... Поздравляют... Желают... Она собрала их и, не читая, бросила обратно в ящик.

Поднялась на свой этаж. Тупо-механически вставила ключ в скважину замка, повернула, язычок отскочил, и этот четкий металлический звук показался страшным щелчком передернутого пистолетного затвора.

Звонил телефон. Без конца звонил телефон. Пусть звонят. Она не снимет трубку. Их нет дома.

Не сбросив мокрой шубы, Вера опустилась в кресло посреди комнаты, глядя, не мигая, в одну точку потемневшими глазами.

Она не замечала, что сидит одетая, что тающий снег с сапожек растекается лужицами по паркету. Пора было приниматься за уборку, но она не двигалась, бессознательно притопывая ногой в такт оравшему за стеной соседскому магнитофону.

Наконец, встала, как во сне, переоделась, прошлась по комнатам. Куда делись все тряпки? Где веник?

Вспомнилась прошлогодняя встреча Нового года у Лёньки Сандерса, Володькиного замдиректора, сумасшедший вечер, когда все были до чертиков пьяные и веселые. Ее розовое умопомрачительное платье... Коньячное признание и любви и поцелуй Сандерса в коридоре, ее киношная пощечина в ответ. А потом она влетела в столовую и объявила всем, что Сандерс ее поцеловал!.. Неожиданно растерянное, встревоженное лицо мужа. Она, вероятно, слишком много выпила – ей вдруг стало невыразимо жаль его за этот взгляд, за эту дурацкую тревогу, и она стала целовать Володьку. И целовала долго, без конца... Вокруг начался радостный вой и аплодисменты... А Мишка сказал, что в племени мумбо-юмбо в таких случаях трутся носами, и открыл счет, как судья на ринге: “...семь, восемь, девять, десять... Аут!” Но Вовка не успокоился, продолжал казаться обиженным, и ей вдруг страшно, сию секунду, немедленно захотелась домой. И опять началась шуточки и хохот... Они с Володькой тоже смеялись, и всё-таки ушли раньше всех и целовались потом на лестнице, на улице. На Ленинградском проспекте уже появлялись люди, и она радостно, пьяно кричала встречным: “С Новым годом! С новым счастьем!”

 


...С чего же начать? Пыль, всюду пыль... Надо книжки протереть... Вера подошла к стеллажам. Вот они, его бесконечные “плазмы”, “поля”, “кванты”, “сверхпроводимости”, “газодинамики”... Особая полочка – с печатными трудами профессора Чижова... И чуть ли не из каждой книги выглядывают аккуратные беленькие закладочки...

Она застыла с тряпкой в руке.

Не было сил коснуться этих книг, этих закладок.

Хоть немножко стал бы видеть, хоть чуть-чуть!..

Убирать надо, наводить красоту в квартире...

Зачем? Ах да! Новый год в чистом доме! Она по-детски верила, будто это что-то значит.

Сжав голову руками, она заметалась по квартире.

– Родной мой, родной...

Вера звала слезы, она просила их вырваться из глаз, но это было невозможно, как невозможно было что-то изменить этой дурацкой уборкой, как невозможно было оставить в старом году их горе. Надвигавшийся отрезок времени от января до января обещал лишь новые муки. Впереди ждала только отчаянная борьба хотя бы за ничтожные проблески света. Она приказывала себе верить в какие-то смутные миражи, но коли всё окажется напрасным – тогда как?

Уже несколько раз Вовка порывался, когда она приходила в больницу, что-то ей сказать. Бедный, глупый мой, неужели он думает, будто я не понимаю, что он задумал?

Завтра. Завтра он наверняка решится.

Он не потащит это в новый год.

Господи! Скорей бы перевалить этот праздник!

Вера отшвырнула тряпку в угол.

Скорей бы прожить эту ночь!

Ее собственная жизнь обрела для нее вдруг особое значение и ценность. Она обязана беречь себя. Она обязана выверять каждый шаг. Ей надо учиться быть умной и расчетливой, чтоб не потратить зря ни капли сил...

Она упала на тахту и тут же, не раздеваясь, не погасив света, уснула.

Проснулась на рассвете.

За окном дымилось холодное синее утро, обещавшее белый морозный дань.

 


В больничном холле красовалась наряженная елка. Здесь тоже готовились встречать Новый год.

“Всюду жизнь”, – подумала Вера, быстро идя по длинному коридору с дверями боксов и палат. Кто-то увидит блестящую елочную мишуру. Ее мужа это не касалось.

Она несла Вовке большую еловую ветку.

“Неужели... – усмехнулась грустно, – неужели я понесу ему сюда и вербу?.. И черемуху?..”

Вовка прогуливался в дальнем конце коридора.

Она тихо приблизилась и дотронулась до его руки. Он сжал ее кисть, его дрожащие пальцы ощупали ткань платья под белым рукавом халата, обручальное кольцо.

– Верка?

– С наступающим! – Она поцеловала мужа и... замерла.

Вместо ставшей уже привычной пустой глазницы на нее смотрел... глаз.

Она негромко вскрикнула и зажала себе рот рукой.

В первое мгновение Вера даже не поняла, что это протез...

Вовка стоял перед ней, часто моргая. Блестящий серо-синий... совершенно живой глаз внимательно вглядывался в ее лицо.

Вере стало жутко... казалось неправдоподобным, издевательским, что этот, такой зрячий, такой здоровый и даже как будто весёлый глаз – только искусная бутафория, за которой – темнота.

– Чего ты испугалась?.. Это Мишка мне вчера подарил... Сам сделал... вместе с нашими ребятами. Целой шатией ко мне завалились... Это, я тебе скажу, не стекляшка какая-нибудь... глаз на биотоках... Мишкина идея. Сергей Сергеевич сам поставил.

Ей было страшно опять встретиться взглядом с этим, будто улыбающимся глазом... И вдруг... вдруг она увидела, что лицо ее мужа утратило пугающее, неприятное выражение, которого она старалась не замечать, с которым старалась примириться. Даже пятна ожогов казались незаметными, теряясь во взгляде этого глаза... Лицо стало снова живым... Перед ней снова был ее Вовка... “Мишка... – подумала Вера. – Дорогой Мишка...”

– Слу-ушай! Ты стал с ним просто красивым, с этим глазом.

Он засмеялся.

– Эх ты, утешительница... Как Серега?

– У мамы. С дедом воюют.

– Спрашивает?

– Без конца: где папа, когда приедет?

Марков вздохнул:

– Позвоню ему завтра. Будто издалека,..

– Конечно, дорогой, конечно... Пойдем к тебе.

Они медленно дошли до бокса. Стол, тумбочка, подоконник были завалены коробками конфет, какими-то свертками, фруктами.

– Вовка! Откуда всего столько? С ума сойти!.. Тут на целый батальон.

– Я ж говорю: вчера ко мне двенадцать человек завалилось...

– Как вы тут поместились?

– Поместились...

Вера поднесла к лицу мужа хвойную зеленую ветку.

– Чем пахнет?

– Елка...

– Держи. – Она дала ему в руки бумажный сверток. – Здесь рубашки свежие. Из прачечной.

– Подожди... Верочка, – сказал он глухо, и она сразу застыла на месте, уловив решимость и страдание в его голосе. – Не возись. Присядь.

Она покорно села рядом с ним. Он взял ее руку. За окном плыли большие снежинки.

– Я не хочу, чтоб ты мучилась всю жизнь. Нам нужно разойтись. – Он отвернулся.

– Ты все сказал? Может быть, ты для себя так хочешь? Может быть... тебе так будет легче?

Он ничего не ответил.

– Нет? – Вера встала. – Тогда ты просто бесконечно глуп и совершенно ничего не понимаешь! Я есть я – когда я с тобой. Мне не важно... болен ты или здоров, красивый ты или нет, – мне нужно быть с тобой. Не ради тебя. Это  м н е  нужно, пойми. Я знала – ты непременно это скажешь. Я ждала... и, как видишь, не удивлена... Послушай... Неужели ты так мало веришь в мою любовь, Вовка? Да, ты не видишь. И, может быть, не будешь видеть... Но это – ты! Я всё это говорю, потому что знаю – мы на равных. И поэтому я люблю тебя. Если бы я увидела – говорю прямо! – если бы в один прекрасный день я поняла, что быть на равных с тобой не могу, я не смогла бы любить... и сама не стала бы с тобой жить.

Он поднял голову.

– Да, да! – резко и страстно повторила Вера. – Не стала бы1 А если бы это всё случилось со мной?!

– Ну, это совсем другое дело.

– Да нет же, не другое. Слушай, Вовка... Вместе будем жить дальше... вместе горевать будем, Сережку растить... Как протопоп Аввакум жене своей говорил: “До самыя смерти, Марковна”, а она ему отвечала: “добре, Петрович... ино ещё побредем...”

– Значит...

– Значит, кретин ты, Петрович, каких земля еще не рождала.

– Но я ничего тебе не могу дать...

– Правильно. Ничего. Только одно – желание жить. А так, конечно... Где тебе... – Она кинулась к нему и прижала к себе его голову.

В дверь заглянула Карева.

– Простите... Володя! Сергей Сергеевич тебя к себе зовет. Идем скорее. – Посмотрела на Веру. – Как хорошо, Верочка, что и вы здесь, профессор как раз хочет с вами обоими поговорить.

– Быстро, быстро, – заволновалась Вера. – Переодевайся, вот чистая рубашка... А ну тебя, пусти помогу.

Она продела его голову в ворот хрустящей сорочки.

Он никак не мог попасть рукой в рукав, наконец, срывающимися пальцами застегнулся. Она торопливо,  мучительно задрожавшей рукой пригладила его волосы.

От бокса до кабинета Михайлова – полсотни шагов. Если могут минуты вбирать в себя годы, то много, много лет вобрали те две минуты, что Вера вела мужа под руку по коридору.

Из кабинета Михайлова вышла Карева.

– Вы пока подождите здесь, – сказала она Вере и взяла Маркова за руку. – Заходи...

Вера оцепенело смотрела на закрывшуюся дверь.




– Разъелся ты на больничных хлебах, – приветствовал Маркова знакомый голос. – Не спишь из-за этих больных, лысеешь помаленьку, а они тут себе жирок нагоняют... С наступающим! Что око новое? Не давит? М-да. Всем хорошо, кабы еще и видело.

– Уже привык. Спасибо.

Иногда это слово казалось профессору Михайлову беспощадной насмешкой.

– Садись, – сказал он, – Мише своему спасибо говори... Что-нибудь мелькает? – Острый луч офтальмоскопа вспыхивал и гас на кроваво-белесом глазу.

– Чуть-чуть.

– Для нас и “чуть-чуть” хлеб. Пересаживайся-ка вот сюда. – Профессор повел его куда-то и усадил на круглый вращающийся табурет. – Тут у нас агрегатик один...

Капнули что-то в глаз, и он сразу начал дубеть.

Легкие пальцы раздвинули веко.

– Вот... тоже еще, упрямец... – бормотал Михайлов, прилаживая что-то на глазу Маркова, – все средства перебрали... а он упёрся... не рассасывается... Скучный ты парень, Володя... Эх, Маркова бы да к этой аппаратурке!.. Чувствуешь что-нибудь? – спросил Михайлов.

– Ничего.

– Правильно... на то и капли на тебя тратили, ничего чувствовать и не должен...

Они молчали. Темнота и низкое, басовитое гудение трансформатора.

– Развертку будете менять? – спросила Карева.

– А как же... Мы его на всех режимах...

Защелкали тумблеры. Неожиданно Марков ощутил ритмичные вспышки света.

– Ну, а я что говорил? Шикарная кривая... Ты только посмотри, амплитудка какая! Марков! Ау! Ты живой? Не вздумай помирать. Есть неплохие новости...

-Значит, цела... – облегченно вздохнула Карева. – Гора с плеч...

– Всё, кино кончилось, – сказал Михайлов, и гудение трансформаторов смолкло. – Зови жену. Устроим семейный совет.

Вошла Вера.

– Ты что – жену в черном теле держишь? Какая-то она у тебя...  запуганная, – улыбнулся профессор.

Вера, затаив дыхание, смотрела на этого стройного человека в белом, на его длинное умное лицо под высоким крахмальным колпаком, на его глаза за дымчатыми стеклами больших очков...

– Будем считать это новогодним подарком, – сказал Михайлов. – Сегодня у нас радость... Плясать еще рано, но тем не менее... Слыхал ты о такой машине – осциллографе? Марков хмыкнул.

– Культурный больной пошел! Можно ей доверять, как считаешь?

– Если настроен хорошо... – сказал Марков. – Тогда – отчего же...

– Сам я его настраивал... люблю железяки... В общем, если прибор не врет, а врать ему вроде бы не резон, могу тебя поздравить... самое главное в порядке. Невредима сетчатка с глазным нервом. Есть смысл сражаться. Левый мы удалили вовремя. Теперь, собственно, и начинается работа. Будем пытаться сделать зрение. Придется потерпеть. Пять, шесть операций – как минимум. Сдюжишь? – И профессор Михайлов посмотрел почему-то не на Маркова, а на Веру.

Он полез к себе в стол и достал небольшую прозрачную ампулу-шар. – Вот... наша надежда...

Вера всмотрелась и увидела внутри ампулы подвешенный на золотых нитях крохотный, сверкающий, как алмаз, предмет.

– Без этой фитюльки, – задумчиво сказал Сергей Сергеевич,-ничего не получится... Дело совершенно новое... Ну как, будем огород городить?

Вера не могла оторвать глаз от этой сверкающей капли в руках хирурга...

– Будем, – сказал Марков.

– Я обязан быть откровенным до конца. То, что я собираюсь тебе делать, – чистый эксперимент.

– Мне не привыкать.

– Я не могу дать тебе никаких гарантий. То, что я сейчас предлагаю, не делали еще никому. Никому в мире. Есть риск. Всё может кончиться и неудачей... – Профессор снова посмотрел на Веру. – Методы уже отработаны, все обдумано до мельчайших деталей – и все же... В сущности, первый опыт надо бы производить с больным, у которого есть запасной глаз. Того требует этика медицины... У меня сложное положение. Этика этикой, а есть еще ты. Случай особый, каверзный, я бы сказал... Пока я буду экспериментировать с другими, с теми, у кого нет такого винегрета, – глаз твой станет совершенно безнадежным... А вот это, увы, я могу почти гарантировать. Самым милым делом было бы подождать годика три... но это невозможно: произойдут необратимые изменения. Я твёрдо верю, что все кончится удачно, но предупредить обязан. Мы оба ученые. Ты должен меня понять.

– Я решил.

– У тебя будет еще много дней, чтоб отказаться.

– Я верю вам. Если есть шанс, отказываться грех,

– Будет тяжело.

– Так тяжелее.

– Что ж... пожелаем тогда друг другу одного и того же. Ну... стало быть  –  с наступающим!

Михайлов встал из-за стола. Они распрощались.

Вера вывела мужа в коридор.

– Подожди, – сказала она. – Ноги не идут...




Михайлов сидел в кабинете один. Еще год пролетел... Он посмотрел в окно. Падал снег. Пора ехать, готовиться к вечеру... Но он всё сидел, смотрел на книги в шкафу, на щелевые лампы, на контейнеры с деталями специальной лазерной установки, которую взялись помочь собрать и настроить физики – друзья его самого трудного больного.

Год. Еще год. Десятки лекций в институте. Сотни проконсультированных больных. Показательные операции за границей. А всего за год... триста восемнадцать операций. И почти ни одного обычного, хрестоматийного случая. Осложненные и такие коварные на столе врожденные катаракты... тяжелые глаукомы... страшные отслойки... И две катастрофы... два глаза, потерянных на столе. Не важно, что они и так считались безнадежными. Это его не оправдывает. По крайний мере – перед самим собой.

Полтора часа назад, усадив Маркова к приборам, профессор Сергей Сергеевич Михаилов, известный в свои тридцать пять лет уже всей стране хирург, автор удивительных, тончайших приспособлений, помогавших открывать незрячим людям свет, сам волновался не меньше пациента, ждавшего решения участи.

Много дней Михайлов все оттягивал это обследование сетчатки и глазного нерва. Страшно было увидеть на круглом экране слабые хаотичные зеленые всплески – безнадежные крики, посылаемые гибнущей сетчаткой... или ровный прочерк электронного луча – знак конца... Он все оттягивал, но сегодня шел последний день года... Надо было что-то сказать этому парню... И себе...

Согласился!..

Если все пройдет более или менее гладко и он увидит хотя бы одну строчку таблицы – это будет целым событием в глазной хирургии. Еще год назад он сказал бы Маркову: “Никаких надежд”. Он слишком много думал, прежде чем нащупал подступы к этой проблеме травмированных глаз. Слишком многим говорил: “Нет никаких шансов”, – чтобы не попытаться разорвать этот замкнутый круг.

Маркову суждено стать этапным больным. Сначала? Сначала извлечение помутневшего хрусталика. Потом, если всё пойдет хорошо, – удаление осколков. И это только самое начало... только подготовка. Наступит очередь роговицы, и он примется за нее... Трудная это штука – обожженная роговица... Нескоро будет извлечена из своей золотой колыбели та “фитюлька”, что он им показывал.

На его большом столе лежали кипы поздравительных новогодних открыток и телеграмм. Из Харькова, Владивостока, Смоленска, из Москвы, из-за границы... Триста восемнадцать операций. Десятки катаракт... Почти у всех теперь стопроцентное зрение. Десятки антиглаукоматозных. На второе января у него назначено двое на стол. Начнется год, и все завертится снова...

Профессор Михайлов снял белый халат. Вытащил из горы открыток одну наугад.

“Дорогого Сергея Сергеевича поздравляю с Новым годом! Вижу с каждым днем всё лучше. Нет слов, чтобы выразить мою благодарность. Желаю Вам огромного счастья в Новом году. Саша Рожков”. Тяжелейшая была отслойка. Пять часов над столом.,,

Профессор запер кабинет. Легко сбежал вниз по лестнице.

Вышел из больничного здания и сел в машину.

Мотор завелся сразу. Пока он прогревался, Сергей Сергеевич смахивал снег с ветрового стекла. Его взгляд скользил по рядам окон больничного корпуса. Задержался на четвертом этаже. В одном из окон заметил жену Маркова. Он помахал рукой, хлопнул дверцей и уехал.




Они сидели молча, тесно прижавшись друг к другу.

Перечеркнув свои старые мечты, планы, они в смятении и робости соразмеряли все с тем, что обрушила на них жизнь.

И вдруг... Надежда! Надежда – где-то там, в ящике полированного стола профессора Михайлова. 

Они сидели онемевшие, испуганные этой надеждой. Сидели молча, как в те далекие месяцы, когда ждали Сережку.

В боксе давно стемнело. За стеной, в маленьком холле, часы пробили шесть раз.

“Шесть часов, – подумал Марков. – Она скоро уедет. Как же я останусь тут без нее?”

– Поезжай, – сказал он тихо. – Сережка ждет. Устала ты сегодня. Столько всякого было. А я сейчас спать завалюсь...

Вера осторожно поднялась с краешка кровати.

– Да, да... Сейчас бутербродов тебе наделаю и поеду...

Она зажгла свет и посмотрела на мужа. Его красивый новый глаз смотрел так ясно, так беззаботно.

Вера знала, что сегодня, в новогоднюю ночь, дежурит доктор Карева, перед которой она робела. Властная и неприступная – как Ника Самафракийская носилась всегда Наталья Владимировна в развевающемся белом халате по отделению, и воздух за ней долго кружился нежными, тревожащими духами.

Вера приоткрыла дверь ординаторской. Карева сидела в глубоком низком кресле и... вязала.

– Можно?..

– Входите, входите, – Карева отбросила в сторону свое вязание и поднялась. – Милости просим.

– Наталья Владимировна...

– Слушаю.

– Простите меня... я все понимаю... что нельзя, но...

– Ну, ну... говорите.

– У меня нет сил оставить его сегодня одного... Вы могли бы разрешить... только сегодня...

– Могу.

– Я так вам...

– Только при одном условии: вы должны уйти совсем рано. Утром. Нам с вами ни к чему неприятности. – Карева чуть улыбнулась. – У вас такое лицо, что поневоле пойдешь на должностное преступление.

Вера наклонилась и поцеловала ее. И тут все горькое, что накопилось, вырвалось наружу безудержно хлынувшими слезами. Она плакала от любви к Вовке, к сыну, к Каревой, к Михайлову, к Мишке, в маме. Она плакала от обиды на жизнь и от чувства слитности с этой жизнью. Она плакала оттого, что сегодня, в новогодний вечер, пришла эта минута полноты, и оттого, что ей не дано было эту минуту остановить.

– Ну, ну вот... – засуетилась Кирова, – ну, что вы, право...

– Простите меня, – шептала Вера, – простите... Приходите к нам в Новый год. Вместе встретим.

– Спасибо, девочка. А кто у телефона будет? Позвонят из приемного... Скоро повезут экстренных... Может быть, и оперировать придется. Вот такая петрушка...

Вера подошла к ней и обняла,

– Вы очень хорошая.

Карева засмеялась.

– Идите к нему. – Она выдвинула ящик и протянула Вере ключ.

– Будьте счастливы! С Новым годом...

– Буду, – улыбнулась Карева. – Буду счастлива...

Вера вытерла глаза и вышла в коридор.





На елке в холле горели лампочки. Какой-то сухой высокий человек шел ей навстречу с чемоданчином в руке. Вот он все ближе... Да это Чижов! Профессор Чижов!

– Вера Александровна... – Чижов сдержанно поклонился, подошел. – С наступающим Новым годом!

Только сейчас она увидела, что в его руке – большой транзисторный приемник, искрящийся десятками ручек, кнопок,  шкалой.

– К Володе? – переспросила Вера и почувствовала, как часто заколотилось сердце. – Подождите, пожалуйста.

Чижов пожал плечами.

Если бы кто-нибудь сказал профессору, что он рискует авторитетом, приехав к Маркову виниться, – Борис Александрович рассмеялся бы в глаза тому человеку. Сейчас они стояли с Марковым на одной доске и оба были равны перед стеной неведомого. Все мелкое и преходящее – было смешно и ничтожно перед этой стеной. Но работать... да что там работать?! –  просто жить, будучи подлецом в глазах Маркова, было немыслимо. Чижов впервые задумался не об абстрактной “смене”, а о конкретном продолжателе своей работы. Теперь он знал: им мог стать только Марков. И Борис Александрович приехал, чтоб все объяснить – предельно честно, просто, без пощады к себе. Он не подлец. Он... всего лишь ошибся, слишком круто повернул,

Вера вошла в палату и молча принялась возиться в тумбочке. Пусть думает Чижов, что она говорит сейчас с мужем о нем. В такой день – Чижов?! О нет, нет... То, что стало главным в их жизни, сразу будет омрачено его приходом! Чтобы зазвучали в их маленьком боксе такие неприятные, иронические интонации его глуховатого голоса? Разрешить ему войти сюда, после всего, что случилось, и снова, как тогда, увидеть незнакомое, умудренно-холодное лицо Вовки?

– Ты что, Вера?

– Порядок навожу... Она вышла в коридор.

– Простите, Борис Александрович, – Вера отвела глаза и, глядя в синее вечернее окно, быстро договорила: – Простите... мой муж не сможет вас принять.

Чижов не двигался.

– То есть как? – спросил он тихо.

Вера не ответила.

Но он понял. Он сразу всё понял. Он не был нужен здесь. Он вообще не был нужен. Ах да... Приемник!

– Вы могли бы...

Она твердо посмотрела в его измученные светлые глаза. В них стыло горе.

– Нет, не смогу.

Он не двигался. Они стояли молча.

– Да, да, – вдруг поспешно сказал профессор. – Конечно. Ну, что ж...

Вере стало страшно. Она никогда не видела такого страдающего лица.

– С Новым годом и... желаю здравствовать. – Чижов странно улыбнулся и, резко повернувшись на каблуках, быстро пошел от неё по коридору. Он шел, все ускоряя шаг, бессознательно повторяя про себя номера палат, бежавших, подпрыгивая навстречу. Сегодняшнего разговора не могло быть. Марков мог понять и простить всё, но не это.

Подлость. Она не могла исчезнуть просто так. Ей некуда было деваться. Он всегда учил их – в науке можно жить только с чистыми руками. Марков усвоил этот урок.

Лишь один Чижов знал и понимал до конца, что значили слова Маркова, занесенные в протокол следствия и закрывшие уголовное дело. Это была беспощадная, наотмашь пощечина ему, профессору Чижову. То, о чем он думал десять минут назад, то, на что надеялся, уже было невозможно.

Ничего хуже Марков не мог бы придумать, даже если бы захотел.

Всю жизнь, до того разговора с Марковым полтора месяца назад, он думал, что его судьба всё идет на подъем, то более круто, то более полого, но вверх. Теперь это уже был только излёт пули, инерция.

Он вновь и вновь спрашивал себя: “Как я, честный человек, мог в тот момент отдать на заклание невиновного? Как смел убеждать себя, что чья-то кровь, пусть даже кровь примитивного, невежественного Митрофанова, может стать “малой кровью”?”.

Не скажи он тогда тех слов... Но он сказал. И не шевельнул пальцем, чтоб что-то исправить, отдался на волю потока. Теперь, после марковского заявления, уже ничего нельзя было изменить. Ни- че-го.

“А Марков? Для него наша маленькая делянка Большой Физики так же священна, как и для меня, – думал профессор. – Но даже во имя нее он не пойдет на подлость”.

Даже во имя самого высшего – жертвовать можно только собой. Марков научил его этому.

В последнее время он часто думал о своей смерти. Не верилось, что она застигнет на полуслове или в беспамятстве. Он хотел принять ее осмысленно, как подобало естествоиспытателю. Он всегда мечтал прийти к ней без стыда за прожитое, бесстрастно, честно взвешенное наедине с собой. Теперь это исключалось.

Ведь он мог, мог все исправить! Марков отпустил ему “испытательный срок” – до прихода следователя.

А он трубил перед собой, как евангельский лицемер, кричал себе: “Это для науки, во имя науки!..” Но выходило так, что если кто и был для науки, так это – Марков.

– Что быстро, так? – удивился шофер. – Говорили – полчаса.

– В центр, – сказал Чижов.

Поднялся снегопад, снежинки летели и летели из небесной темноты.  Машина взревела и круто рванула с места, вздыбив позади снежный вихрь.

Он смотрел вперед через ветровое стекло, по которому из стороны в сторону, оставляя два не засыпанных снежинками черных полукруга, старательно ходили “дворники”.

Так неужели теперь всё для него со знаком минус? Неужели отныне – самый обычный, стариковский отсчет: “сколько осталось”? Дожить спокойно, лабораторию оставить, преподавать, от кафедры отказаться...

– Подождите... – вдруг сказал он, подавшись вперед.

Таксист поспешно съехал к тротуару, притормозил, удивленно глядя на пассажира.

“Да нет же, нет. Этого не может быть. Я на смогу так!” – очень ясно понял Борис Александрович.

Ему казалось, что вот сейчас, в этой стучащей мотором, подрагивающей машине, в писке работающих “дворников”, он вернулся откуда-то к самому себе.

Он распахнул дверцу, вышел  из машины и замер в сугробе, сняв шапку, глядя ввысь и подставив оживающее лицо этим летящим сцепленьям кристаллов, успевших в полете стать крохотными звездами. И бесценные, обожаемые строки сами собой понеслись в голове - как всегда в минуты счастья и вдохновения: 


...Снег идет, и всё в смятеньи,
Всё пускается в полет,-
Черной лестницы ступени,
Перекрестка поворот...

...Потому что жизнь не ждет.
Не оглянешься - и святки.
Только промежуток краткий,
Смотришь, там и новый год.

Снег идет, густой-густой.
В ногу с ним, стопами теми,
В том же темпе, с ленью той
Или с той же быстротой,
Может быть, проходит время?


И стихи эти, гениальные глаголы Пастернака, были не просто стихами, они были... его спасением!

И он ощутил жгучий уголь слезы на ресницах.

Марков. Они будут вместе. И он, профессор Чижов, снова поедет этой дорогой в больницу. И снова будет стоять у двери его бокса. И если понадобится, поедет еще раз. И еще. Но прежде... Да, только так! Он должен всё сказать. Всем. И он скажет. Послезавтра. Второго января. Иначе просто незачем жить.

Как много нужно сил, чтобы сказать несколько фраз.

“Есть ли они во мне, эти силы?” – спросил себя Чижов и вдруг, ощутив внезапную, давно забытую легкость молодости, смахнул нежданные слёзы и засмеялся, чувствуя, что на него с тревогой смотрит молодой паренек-шофер.

– Простите... – сказал, повернувшись к нему, Борис Александрович и улыбнулся. – Я... ошибся.

Машина снова тронулась, уходя в снегопад, и помчалась по заснеженной Москве.

 

...В боксе пахло елкой. Вера хлопотала, раскладывая на столе праздничные угощения.

– Вовка!

– Что? – откликнулся он тихо. – Уже едешь?

– Поеду.

– Передавай всем приветы...

– Передам, – улыбнулась Вера. Она подошли к нему, положила руку на его русую голову. – Завтра.

– Как? – Он поднял к ней лицо. – Что ты говоришь?

– Я остаюсь.

– Верка... Что ты выдумала... Разве можно?..

– Мне Наталья Владимировна разрешила. Марков встал и молча обнял жену.

 

...Из наушников звучало новогоднее поздравление. Вера торопливо открыла бутылку виноградного сока.

Марков стоял с наполненным стаканом. Лицо его было спокойно и строго.

Голос в больничных наушниках смолк, и в гулкой тишине раздался перезвон кремлевских курантов,

– С Новым годом, мой дорогой!

Могучие нежные руки обняли ее.

– А Сережка спит... – прошептала Вера.

Он молчал.

“Наверное, то же, что испытываю сейчас я, – думала Вера, – испытывали жены во время войны, когда их мужья приезжали на сутки с фронта, чтобы завтра утром снова уйти туда... в огонь. Наверное... то же чувствовала Вовкина мать, когда рядом с ней дышал и хотел жить человек по имени Петр Марков...”

Марков сидел неподвижно, боясь шевельнуться. Она поняла его робость.

– Глупый мой... – прошептала Вера. – Я люблю тебя. Я так истосковалась по тебе.

– Вера... и я устал без тебя.

– Не бойся ничего. Ты самый красивый, самый сильный...

– Могут войти...

– Нет... у меня ключ... – Она сжала его лицо, с пронзающей любовью ощутив под пальцами рубцы.


 

Они лежали обнявшись.

За окном свистел ветер. Вера смотрела в окно и улыбалась в темноте.

– Ты не спишь? – спросила она шепотом.

– Нет! – отозвался он тотчас, тоже шепотом. – Что ты! Разве можно сейчас спать?!

– Хочешь, я тебе скажу одну старую-престарую вещь?

– Скажи... – Он провел рукой по ее щеке.

– Если люди любят... вот так, как мы... им в самом деле ничего не страшно.

– Да, – прошептал Марков. – Правда.

– Я глубоко счастлива. Несмотря ни на что. Понимаешь?

– Понимаю... Я в больнице, не вижу, еще неизвестно, что и как обернется, и так счастлив, как, может быть, никогда не был.

– Вовка...

– Знаешь, я никогда столько не думал о людях, я многое понял о них.

– Что?

– Люди есть люди, только когда они живут для других. Вот как врачи... Работать хочется. Ты не представляешь,  к а к  я хочу работать. Я буду видеть – я чувствую. Я знаю. 

– Будешь, – прошептала Вера и подумала: “Ну а если и не будешь, я стану твоими глазами”.

– Что сейчас Сережке снится? – спросил он.

– Что-нибудь хорошее. Ты.

– Он меня уже подзабыл, наверное.

– Глупый... Вовка, ты чувствуешь? Мы плывем куда-то... Новый год...

– Да, – сказал он. – Плывем. Что бы я делал без тебя?

– А я?

– Знаешь, Вера, я чувствую в себе такие силы... ну, как физик, понимаешь? Как будто что-то прорвалось во мне... такие мысли приходят... дух захватывает.

– Я знаю, почему ты еще не кандидат какой-нибудь. Ты просто ученый...

– А Мишка – что, не ученый? А Вахтанг? А Коля Васин? А Мухин?

– Нет, я не о том. – Вера, прикрыв глаза, медленно поцеловала мужа. – Ты не понял, ну и ладно.

Новый год уже летел через Атлантику, неслышно пробегали через их маленький бокс радиоволны, кричавшие на все голоса сводками первых новостей года, звучавшие вальсами Штрауса, негритянскими диксилендами, однообразными “биг-битами”...

Марков спал и она смотрела на него в темноте.
 



...Вера проснулась от смявшей ее тревоги.

Муж ровно дышал во сне, лицо его было светло, брови не были сведены болезненным изломом, как все эти месяцы в больнице. Так откуда же эта мучительная тревога? Есть надежда... Они всё перетерпят, длинную череду операций, боль – все вынесут и, что бы ни случилось, не предадутся отчаянию: они вместе.

Откуда же эта тревога?

Вера осторожно поднялась и подошла к окну. За черными ветвями деревьев тускло и мертво зеленело рассветное зимнее небо. Во дворе больницы, у приемного покоя намело высокие сугробы. Сугробы там, где еще вчера стояли машины.

Вчера! Это было вчера!

Серая “Волга”! Серая “Волга” Михайлова! Ее резкий поворот, скрежет тормозов. С места – азартная, пугающая скорость.

Она видела, как машина Сергея Сергеевича выехала из переулка. Вильнув перед капотом самосвала, влетела на широкий проспект и помчалась вперед, обгоняя другие машины. Лавируя между автобусами, самосвалами, тягачами, лихо начала обходить легковые.

Как... как мог он так?.. Вере хотелось крикнуть водителям тех машин, чтоб они были поосторожней, чтоб сторонились, чтоб давали дорогу серой “Волге”.

Тревога... Нет, она не улеглась, не ушла. Чем точнее воссоздавала память то, что Вера видела вчера из окна больницы, тем недопустимое, тем преступнее казалась ей эта гонка. Почему ему разрешено садиться за руль?.. Таким, как он, нельзя разрешать.,.

Вера поняла, что тревога о Сергее Сергеевиче вошла в нее, как неизбывная, каждосекундная ее тревога о сыне и муже.

– С Новым годом! – сразу вдруг проснувшись, проговорил с улыбкой Марков. – Где ты?

Ее маленькая рука легла на его руку, крепко, надежно сжала ее.

– Я с тобой. С Новым годом, хороший мой! С Новым годом!



1972

 


 * МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ КРАСНОВ (1929-2006) - выдающийся советский и российский офтальмохирург, директор Всесоюзного научно-исследовательского института глазных болезней Академии медицинских наук СССР, действительный член академии Медицинских наук, основоположник микрохирургии глаза в СССР и России, лауреат всех высших государственных и профессиональных отечественных и международных премий, обладатель "Золотого скальпеля" - высшей награды глазных хирургов, им были награждены во всем мире только 30 человек. На протяжении многих лет автору пришлось быть пациентом профессора М.М.Краснова, и радость общения с этим во всех отношениях блестящим человеком навсегда останется во мне чувством огромной любви, огромной благодарности и восхищения.

Эта повесть была напечатана в первом январском номере журнала "Юность" за 1974 год.
Автор счел необходимым восстановить здесь в первоначальном виде некоторые места - добавления и изъятия, произведенные только из лучших побуждений в редакции журнала перед публикацией.
Так, например, уже после тиража, из напечатанного текста, автор с удивлением узнал, что его главный герой был, оказывается, коммунистом. В данном тексте я его вернул в изначально беспартийное состояние.
Кроме того выяснилось, что герой литературного произведения (а уж тем более - инженер-физик) в массовом молодежном советском журнале никак не может носить предосудительную фамилию "Коган". Здесь ему возвращается вымаранная фамилия.
Случилось так, что Бориса Леонидовича Пастернака угораздило приписать собственные (и опрометчиво цитируемые в повести) стихи своему любимому герою доктору Живаго Ю.А. и даже включить их в одноименный запрещенный "антисоветский" роман. На всякий случай, дабы избежать превратных толкований, перед засылкой в типографию их решили убрать.
В остальном при публикации текст не претерпел никаких мало-мальски существенных изменений.

Вообще у этой вещи оказалась довольно любопытная история, со своим занятным, а подчас и драматичным сюжетом, она принесла мне много радостей и много горестей, о чем я надеюсь в недалеком будущем рассказать.

Ф.В.
 


Рецензии
Ув. Феликс! С огромным удовольствием перечитал повесть в авторской редакции, в 1-ый раз читал её, сами понимаете, ещё школьником, в 6-м классе, да ещё и (будете смеяться) в Германии, в г. Берлине, в тогда ещё ГДР. Там у нас подписка на дефицитные литературные журналы была свободной, и мама, преподаватель русского и литературы, на "Юность" подписывалась всегда. Как ни странно, впечатление после прочтения осталось по-прежнему благоприятным, несмотря на то произошедшие в стране и мире за эти десятилетия перемены. Даниила Гранина я тоже читал, считаю тем не менее, что это вещь абсолютно самостоятельная, безо всяких влияний и заимствований (= свободная от них, как сейчас принято выражаться). Ещё бы фильм "9 дней одного года" сюда приплели. Просто тогда было так, и вы это описали - всегда есть эта проблема: научная истина, вроде бы абстрактная или немедленные блага за её сокрытие. Скорее в качестве базы сравнения как аналоги я бы здесь привёл цикл Чарльза Персиваля Сноу, а не наших отечественных авторов, если бы был профессиональным литературным критиком :) Здесь очень точно обозначен болевой нерв того сгустка проблем, который реально существовал (и, видимо, по-прежнему существует) в науке и никак не рассасывается. Как только напишите об истории её прохождения и прочих сопутствующий обстоятельствах, дайте мне знать.
С уважением и наилучшими пожеланиями дальнейших удач и успехов!

Сергей Лузан   25.10.2014 08:31     Заявить о нарушении
Большое спасибо Вам, Сергей, за прочтение и разбор давнишней-давнишней юношеской (во всех смыслах) повести.
Сколько было всего после нее... И подумать страшно - ведь жизнь прошла. Нет, когда я писал ее, у меня никаких литературных реминисценций не возникало, о повести Гранина я ни минуты не думал. Был живой личный опыт больничного общения с человеком - прототипом моего физика-экспериментатора Маркова. К несчастью, после множества страшных по сложности и... по иронии судьбы - экспериментальных операций - он зрение потерял необратимо.
Что касается узловой коллизии вокруг проблемы научной истины и пр., то всё это целиком на совести автора, всё это сочинено "от корки до корки", всё из головы.
А вот история любви мужа и жены - во многом списана с натуры, потому что была у него вот такая любящая, бесконечно преданная жена, её, и правда, звали Вера, интеллигентная, изящная женщина редкой душевной и физической красоты, и отношения их были по-настоящему высоки, по-настоящему удивительны и волнующи, я по сей день не могу спокойно вспоминать, как она приезжала к нему и как, с каким лицом, исполненным любви и скорби, водила его по коридорам глазного отделения.
В общем... всколыхнули Вы во мне воспоминания, спасибо...

Успехов Вам, будьте благополучны.

Ваш Ф.В.

Феликс Ветров   25.10.2014 23:32   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.