Выстрел милосердия... 6

DER GNADENSCHUS…

        (Главка из повести «Выстрел милосердия». Повесть заслужила:
         - 1 место на конкурсе "Добрая Лира", С-Пбг, 2007,
         - Диплом на 2-м Международном конкурсе им. А.Н. Толстого,
         - карельскую премию "Сампо", 2005.
        Вы можете заказать книгу с повестью "Выстел милосердия" наложенным платежем
        у автора по адресу:  gsaltup@yandex.ru )



Через два года я вернулся в родной город рядовым ВВС АДД («Военно-воздушные Силы, Авиация Дальнего Действия») с альбомом дембельских фотографий и с новым знанием людей и самого себя. Всё, что было до Армии, казалось оранжерейным и фантичным. Игрушечным. В своих глазах я был опытным воякой, кое-что испытавшим в этой суровой жизни…
Как увидел из окна вагона Петрозаводскую губу Онежского озера и крыши Старой Кукковки, — так все кишки внутри стиснуло тисками кузнечными, — вот уж воистину, как бабушка моя говорила: — «Кто где родился, тому там и Ерусалим». Какой там Сахалин и Камчатка, Москва да Питер! Причмокнула меня губа Онежского озера взасос и не отпустит. Никуда не отпустит. И не хочу, чтоб отпустила…
Мама мне писала, что весной, еще до схода снега, Кисман пропал. Он был уже старым, тринадцати лет и, наверное, почувствовал приближение смерти и ушел из дома…
У крыльца родного дома меня встретила радостным лаем Щучка, запрыгала, заизвивалась гибким телом. Узнала! И вдруг она завыла тяжело и в слезах залезла под веранду. Что это с ней?
На веранде, на половиках лежал Гай. Он был тяжко болен…
Гай попытался приподнять морду, но не смог. Он только едва-едва шевельнул хвостом и улыбнулся мне одними глазами, — мол, здравствуй, брат, извини, что я такой… Я скинул вещмешок, опустился перед Гаем на колени, пожал его слабую лапу и чмокнул в нос.
Взгляд его был грустный-грустный и усталый. На родной морде около глаз и над пастью седина густо пробивала рыжий волос.
Родители, конечно, ждали моего возвращения, но не знали, когда точно я вернусь. Да я и сам не знал. Демобилизовался только под самый Новый Год. Так служба приказала…
Мама, конечно, заплакала, меня обнимая.
Даже отец прослезился. Он был выпивший…
Странно. С утра. Наверное, меня заждались…
Посидели за столом, я рассказал о службе, похвастался, чем мог похвастать, (в стратегической авиации много хвастать подписка о неразглашении не дает), поделился с родителями планами будущей гражданской жизни, — всё как положено.
Потом я собрался в военкомат, встать на учет и всё прочее, да и друзей хотел навестить в городе — два года не виделись.
— Что с Гаем? – спросил я маму в прихожей.
Отец сидел на кухне один, захмелевший, и сердито впустую жевал губами.
— Ой, сыночек! Горе у нас! Такое горе! Горюшкам — горе! — заплакала мама. — Помирает Гай, помирает, а никак не помрет! Отравили его… Отравили… Неделю, как отравили… Отец вот, сам видишь…
— Кто отравил? — я сжал скорые солдатские кулаки.
— Да он сам, сам отравился, бедный, — утирала слезы мама. — У соседей, Пуокканеных, пять свиней. И крыс развелось, ужас. Вот, старый Пуокканен и разбросал притраву против крыс. А Гаюшка, наверно, сожрал…
— Ветеринара надо, в лечебницу!
— Да был ветеринар… Даже врач приходил знакомый… Бесполезно. Гай уже и не ест ничего. Раз в день попьет немножко. Только жижа идет черная. Прямо не знаем, что делать… Помирает, бедный, да всё никак не кончится…
— А отец?
— Что отец? Он тоже не семижильный… Запил, сам видишь…
— Усыпить? Укол сделать?
— Отец не даёт. Тебя ждали…
Первые два дня «на гражданке» пронеслись у меня каруселью…
Продрал глаза как по подъему в шесть, глядь, — а я не в казарме, а в родной постели. Вышел я на кухоньку. Рано, родители еще не встали. Разыскал, что искалось, морсу клюквенного себе сделал. Выдул ковшик, кажется, сегодня уже тридцать первое, Новый Год?.. Или еще тридцатое? Голову с непривычки ломит…
— Ну, здравствуй, служивый, — вышел из родительской комнаты отец.
— Здравия желаю! С добрым утром, папа…
Отец, в суконных морских штанах и исподней солдатской рубахе, прошел на свое место за столом, в угол. Наклонился, выудил из-за ножки стола четвертинку, — указал мне жестом: стопки подай и сам садись.
На отцовском лице щетина седая, пятнами, неделю не брился. Глаза в темных кругах, тусклые…
Он налил нам по стопке.
— Ну! Ангел в чашку, служивый.
— Ангел в чашку, папа.
Отец залез рукой в карман суконных брюк, вытащил что-то и протянул мне в сжатом кулаке.
Я подставил ладонь, — теплая и тяжелая латунная гильза. Нагрелась в отцовском кармане. Давно таскает. Не первый день. Зачем? Шестнадцатый калибр, для моей одностволки. На картонном пыже корявым отцовским почерком была нашкрябана нескладная буква «К»: — картечь. Я прикинул по весу патрон, — тяжелей обычного: половинная мерка пороха и полуторная картечи. Выстрел на короткое расстояние.
В упор.
— Я?
— Ты.
Помолчали.
Мне надо было привыкнуть к этой мысли…
— Значит, — мне?
— Тебе. Получается, — тебе…
Отец резко встал, закашлялся, застучал себя в грудь сжатым кулаком, — и я с болью и любовью вдруг увидел его подсохшие старческие запястья и седые волоски на его груди в разрезе старой солдатской исподней рубахи.
Он никогда не мог носить ни маек, ни трикотажных футболок, ни фланелевых спортивок, и мама всегда с большим трудом доставала для него по объявлениям в газетах или через знакомых именно солдатское исподнее бельё. Хэ-бэ, обычное солдатское хэ-бэ, хлопчатобумажное бельё, которое мне, солдату, выдавали раз в неделю перед баней, пропаренное и чистое, и мы, получив после помывки каждый свою уставную пару, еще минуты три менялись кальсонами и рубахами по росту…
— Извини, — папа, нагнувшись над умывальником, сплюнул тяжкую мокроту, хакнул, освежел и стоя налил мне и себе по полстопки.
Он как-то странно посмотрел мне в лицо, в глаза, жестко, как на врага, а не на сына, и почему-то шепотом сказал: — «У собак смерть тяжелая… Еще с неделю он мучаться будет, пока не отойдёт…»
У меня заныло под ложечкой и скулы свело от страха и бессилия, словно, вот он я — один, опять один, перед кодлой в пять жлобов с Черныги, («И ково хрена, ты, кукковская параза, в нашем районе делаешь?» «Наших девок щупаешь?»), — и бежать позорно, и всё одно не отметелиться, так хоть одному рубануть в рог, для «знакомства», чтоб помнили кукковских, а там — будь что будет…
— Понимаешь, сын мой, — отец держал стопку в руке с локтем на отлет, по-гусарски. — Понимаешь, один раз, примерно в твоем возрасте… Один раз, я это уже сделал. Один раз… Der Gnadenschus… Друга застрелил… Брата. Было это. Было… Der Gnadenschus!

     Я знал эту историю.
     И от отца, и от мамы.
     Мама несколько раз полушепотом передавала со слов отца…
     Один раз рассказал сам отец. Уже подростку лет шестнадцати. Коротко
     рассказал, без подробностей. Мол, так и так: пришлось друга застрелить…
     И в первый раз я её подслушал лет в одиннадцать, в лесу, у костра,
     когда отец думал, что я сплю, а я не спал.
     Я не хотел подслушивать, так получилось.
     Он разговаривал со своим другом Николаем Валентиновичем Подкользиным,
     по фронтовой жизни старшиной морской пехоты, кавалером двух орденов
     «Славы», у которого такая же история была на фронте…
     Почти такая же.
     Они сидели спиной и боком ко мне у яркого в осенней ночи костра,
     их тени сливались в один силуэт, а отблески огня окрашивали густые
     и черные еловые лапы неспокойными лиловыми и карминными лоскутами.
     Я лежал в двух шагах от них, в тени, под отцовским плащом. Почему-то
     я проснулся… То ли сырая осина в костре щелкнула, выбросив искры
     фейерверком, то ли выстрел ночной где-то рядом бухнул. Проснулся.
     Рядом спал Гай. Не клубком, как обычно спят собаки, как им удобнее,
     а вытянувшись вдоль моей спины и обогревая меня собой со стороны леса.
     Другие рыбаки тоже спали после совместного ужина, — мы были, помнится,
     на артельном лове ряпушки. Устали мужики, да и выпивши, — вода
     холоднющая, конец октября, уже и забереги на два метра, — попробуй-ка
     махать веслами на ледяном ветру, сети и мережи похажать. Умаешься…
     …Выстрел? Сноп искр… Сиплый отцовский голос: —
     — …осколком его. Осколочное ранение. В живот. Наискось всего
     пропороло… Кишки наружу. Перитонит. Кишки голубые. Как грязные.
     Пучок. Расползаются… Медсанбат далеко. До медсанбата нет дороги. Нет.
     И там не будет помощи. Бесполезно, только мучения продлевать.
     Сильные боли, но в сознании. Кусками в сознании. Сидит, Васенька,
     кишки свои руками вдавливает. Подлавливает их Вася, вдавливает, —
     и всё понимает… А приказ — «Вперед!» Не бросишь… Умрет в муках
     через пять-шесть часов. Друг. Вася Масаков. Васька-друг… Далеко
     медсанбат. Далеко…
     … какой-то странный горловой звук, тоненькое журчание жидкости по кружкам.
     Обоюдное:
     — «Ангел в чашку…»
     — «Ну, — ангел в чашку…»
     Пауза. Долгая, долгая пауза…
     Отец ссутулился, обхватил свой затылок двумя руками и едва слышно,
     покачиваясь и чужим ломким голосом: —
     — Два месяца… Два месяца вместе, под одной шинелью. Там, в действующей,
     сам знаешь, — другой счет. И потому: настоящий друг. Как в себя. Дуло в
     рот и затвор передернуть. Тяжело. На всю жизнь… Далеко медсанбат.
     Далеко. О-хо-хо!
     Он мне: — «Боря, Боря… Брат, брат… Кончи меня, кончи, вишь мука
     какая…»
     Отец помолчал и грубо: —
     — «Дуло в рот и затвор передернуть».
     …Такая же история у Николая Валентиновича: ранение в живот, пулевое.
     Не бросишь друга подыхать, как собаку…
     — Как собаку подыхать…
     Николай Валентинович заплакал, все повторяя и повторяя: — «Как собаку…»
     «Как собаку не бросишь…». — И я заплакал под отцовским плащом.
     Беззвучно. Отец выпрямился, положил свою руку Николаю Валентиновичу на
     плечо и подождал. Мне был виден вздрагивающий кадык дяди Коли, когда
     он завел песню:
     — «Эх, дороги, пыль да ту-уман,
     Холода-тревоги,
     Да степной бу-урьян.
     Выстрел грянет, во-орон кру-ужит.
     Твой дружок в бурьяне,
     Неживой ле-ежит…».
     Отец ему бессловно подвывал, но у отца слуха музыкального не было
     никогда. По вою я чувствовал, что у отца тоже текут слезы.
     Тяжело. Эх, мужики!
     «Не оставишь подыхать, как собаку».
     «Боря, Боря… Брат, брат… Кончи меня…»
     Вспоминать тяжело…

— Der Gnadеnschus! — громко, как тост, как приказ, произнес отец и опрокинул в себя стопку с водкой.
Я весь поджался, опасаясь, что отец начнет эту историю рассказывать еще раз. Сейчас бы мне это помешало.
Тому, что я должен совершить…
Но отец молча посмотрелся в зеркало над умывальником и излишне по обыденному поскреб на своём подбородке щетину, — мол, побриться бы надо…
— Сегодня какое число? — спросил я.
Пить я не стал и отодвинул стопку от себя.
— Двадцать девятое… нет. Тридцатое декабря, — сказал отец, прошел на своё место и, приподняв занавеску, посмотрел в окно поверх наледи. Темень. Глаз выколи.
Я быстро оделся в солдатское. Взял со стены своей комнаты одностволку, дослал патрон в патронник и вышел на веранду. Включил свет: Гай медленно открыл глаза, посмотрел на меня и на ружейный ствол, торчащий за моим плечом, и всё понял.
На его губах и рядом с мордой, на лоскутном половичке темнела нехорошая смрадная пена.
Я поднял его вместе с подстилкой на руки и вышел на улицу.
Темно, холодно, ни звука, до рассвета еще долго. Очень долго. Так долго, как и в ту ночь, пять лет назад, под корявой березой…
Выползла из-под веранды Щучка, проводила нас до обрыва карьера и завыла нам в след.
Гай оказался удивительно тяжелым.
От него пахло нехорошо, смрадом. Смертью. И он из деликатности отворачивался и старался не дышать мне в лицо.
Далеко внизу, в черном городе, по желтым бисеринкам фонарей угадывались длинные и пустынные улицы. Еще дальше, на самом краю ойкумены, светилась на горизонте тонкая рваная ленточка Соломенного. Звезды стылые над нами.
Мистически мерцают блеклые мазки полярного сияния...
Днем я видел на дне карьера тарахтящий бульдозер, наверное, площадку под строительство кооперативных гаражей утюжили. И я понес Гая туда.
Сугробы намело почти по пояс, а Гай тяжеленный-тяжеленный, мне несколько раз пришлось отдыхать, не выпуская Гая из рук, а просто валиться вместе с ним на снег и слушать его хриплое дыхание и стучащие молоточки в своих висках: — «Гнаденшус» — «Гнаденшус» — «Гнаденшус».
Немцы, вояки хреновы. Пр-р-рофессионалы! Всё у них приуготовлено. «Гнаденшус».
«Не бросишь, подыхать, как собаку!»
Обо всем заранее договорено. Аккуратисты чертовы. «Гнаденшус».
Всё по полочкам: протезы для оторванных рук и ног — лучшие в мире. Массажисты отличные, — лучших во всем свете не отыскать! За полгода из раненой и отсыхающей конечности могут новую размять. (Так отец рассказывал).
Даже «Гнаденшус» немцы придумали. Для внутреннего пользования. Вот он на полочке лежит, своего часа дожидается, «Гнаденшус» хренов.
«Гнаденшус — выстрел милосердия».
«Как собаку не бросишь…»
Я вставал из сугроба с Гаем на руках, его тяжелая голова свешивалась набок, и глаз его мне не было видно. Шел, выбивался из сил. Падал в сугроб с Гаем на руках и снова вставал и нес.
Донес Гаюшку, куда наметил.
Разгреб сугроб под отвалом грунта. Опустил в снежную могилу Гая.
«Дер гнаденшус»…
В мерзлой тишине высоко-высоко, под звездами и полярным сиянием, мерцал далекий вой Щучки с края карьера…
Сегодня днем или завтра бульдозер завалит это место землей.
Где-то справа, ближе к железной дороге, была площадка «Собачьего Парламента»…
Что ж, прощай, Гаюшка. Прощай, родной… Прости, брат, если что не так.
Гай посмотрел мне в глаза, отвернулся, вздохнул и, кажется, простил…
Я выстрелил ему в подмышку. В сердце.
«Der Gnadenschus».
Быстро очистил карманы своей шинели, — выгреб сигареты, спички, какие-то записки с адресами и билеты. (Глухое эхо выстрела «башурой» пощекотало отвесные стены заброшенного гранитного карьера и ушло в мерзлую звездную вышину…) Я накрыл тело Гая шинелью с голубыми Вэ-Вэ-эСовскими погонами и придавил шинель по краям камнями из отвала. Засыпал ветками. Остальное доделает за меня бульдозер. И ушел…

Весной следующего года, на том месте, где был похоронен Гай, пробился из-под отвала куст вербы…

Много лет прошло, я редко бываю на Старой Кукковке. Дела, дела, да и родительский дом давно отошел в чужие руки, навещать мне там некого…
Заядлым охотником я не стал, — так, за компанию, разик в год проветриться…
«За компанию и Агасфер частенько вешался!» — говорил мой отец.
Охотником я не стал, и собак после Гая у меня не было. Так получилось. Наверное, настоящая собака случается в жизни также редко, как и любовь…
Я уже сам давно седой, и сын у меня взрослый, но до сих пор я не могу понять, почему тогда, двадцать с лишним лет назад, отец меня с дембеля дожидался и не позволял смертельно больного Гая усыпить в ветлечебнице уколом, как это было принято. (Кстати, до сих пор у Сanis Familaris в решении некоторых проблем большая фора перед Homo Sapiens, — эвтаназия для людей запрещена тупыми начальничками из Homo Sapiens, очевидно с учетом природной склонности Sapiens-ов к подлости). Это осталось для меня загадкой, тайной…
Ведь отец мог бы и сам свершить Der Gnadenschus…
Зачем он меня дожидался? У самого сил не хватало? Хотел повязать нас смертью? Поджидал меня, с моей мальчишеской солдатской жесткостью? Чувствовал, что должен исполнить урочное? — (от слова «рок»). Не знаю, не знаю… Не знаю.
Отец был крепким мужиком.
Не гибким.
Лишних позвонков в становом хребте отец не имел, и реверансам не был обучен. Да и последняя армейская должность его, — командира комендантской роты, воинского подразделения, которое, кроме заботы о порядке в зоне действия комендатуры, еще и приводило в исполнение скорые и простые решения военных трибуналов, — не способствовала расцвету в характере отца дипломатии и гибкости.
Первые месяцы после Победы в Советской Зоне Оккупации Германии, как всегда после крутых переустройств, были случаи неразберихи, мародерства, бандитизма, да и наши тогдашние «союзники» нам пакостили, засылали в нашу зону оккупации недобитков из власовцев и ОУНовцев, переодетых в форму солдат Красной Армии. Провокаторов с оружием. Уговорами и реверансами с ними нельзя было справиться…
Война есть война, и оккупация территории побежденного врага — это вам не заграничная турпоездка с гидом-переводчиком…
«Понимать надо, — говорил отец. — Без порядка — мира не будет».
А немцы, да и все нации в сорок пятом году хотели мира…
— Понимаешь, — сказал мне отец в тот последний день Гаевой жизни, когда мы сидели за столом и кончали «маленькую» за помин его души. — Понимаешь… Ведь он, Васька Масаков… Которого я сам, вот этой рукой… Василий Масаков мне братом был. Он меня от смерти спас, а я его — этой рукой…
— … … …
Три пальца на отцовской правой руке — мизинец, безымянный и средний — не разгибались с осени сорок четвертого, после осколочного ранения в плечо навылет. Лопатку раздробило и какие-то сухожилия повредило. Но указательный палец работал исправно: проблем со спусковым курком у отца не было. Немка-массажистка размяла, вернула его руку в строй; а так, — комиссовали бы отца моего из Армии со скрюченной рукой…
— А сам Вася — сирота. Из беспризорников. Двадцать два года от роду. Вот, как тебе сейчас…
— … … …
— Никого на свете из родных не осталось. Не было. Он даже настоящего своего имени не знал. Его в детском доме Василием Масаковым назвали…
— … … …
— Мне, его ротному командиру, некуда было даже извещение о его смерти послать…
— ... ... ...
— Некому! Самому себе? Как брату? Понимаешь: сирота...
— ... ... ...
— Да и все мы сироты… Если крепко вдуматься.
— ... ... ...
— Ну: — «Ангел в чашку — земля пухом!»
— Ангел в чашку, папа...


Рецензии
спасибо за слезы.Я через это прошла.Преданнее собак нет никого.Не люблю прозу вообще,но Вашу повесть прочла.С благодарностью.

Марина Стеганцева   05.03.2010 19:40     Заявить о нарушении