Сорок дней

Я не ждал ее. Не мечтал о ней по ночам и не посвящал ей стихов. Блуждая по темным дождливым улицам, я иногда заглядывал в глаза незнакомок – но никогда не пытался увидеть в них хоть что-то, похожее на ее взгляд.
Если уж на то пошло, то мне всегда нравились брюнетки, причем с нормальными женскими формами – пышными в пределах разумного. Я никогда не обратил бы внимания на девушку, подобную ей, просматривая ночной канал.
Она нашла меня сама. Я был ей нужен.
Никаких знаков судьбы. Ничего такого, что можно было бы назвать роком или предназначением. Просто однажды я проснулся в незнакомой квартире, в том самом состоянии, когда после бурной ночи ты, еще не открыв глаза, понимаешь, что тебя по-прежнему кроет.
Глаза, значит, я открываю. Залепленные похожей на гной слизью веки пытаются сопротивляться, но в итоге таки поддаются.
Моргаю.
Еще раз.
И еще.
Все вокруг размыто – то ли из-за слизи, то ли из-за алкоголя.
Тру глаза.
Кое-что начинает прорисовываться.
Метрах в двух напротив - сервант, совковый такой, с тарелками-салатницами-стопками внутри. Одной стеклянной створки не хватает.
Справа окно. Перед ним – тумбочка с включенным телевизиром, в котором немой Дима Билан пытается убедить кого-то (судя по всему, меня) в том, что невозможное возможно. Получается у него слабо. Тем более при выключенном звуке.
На полу, аккурат между мной и сервантом, лежит тело. Синие джинсы и черная рубашка с коротким рукавом выдают в нем принадлежность к семейству homo sapiens. Ну то есть homo – вот оно, а sapiens куда-то отошел. И вернется, судя по всему, не скоро.
Еще одно усилие воли, и я – алле оп! – уже сижу на диване. Автопилот меня, как всегда, не подвел, иначе лежал бы сейчас рядом с "человеком разумным". Впрочем, вполне возможно, у него перед самым "отъездом" тоже работал автопилот. Просто диван маленький, а нас двое. Естественный отбор. Выживает сильнейший. Мне, правда, на то обстоятельство, что я в данном случае оказался сильнее, наплевать. Если не сказать жестче, то есть "насрать".
Откуда-то (судя по всему, из кухни) доносится хриплый женский смех. К нему присоединяется мужской – высокий, с истерическими нотками.
Два смеха – как две сольные партии. Перекрещиваются, расходятся. Одна гармонично дополняет другую. Аранжировкой звучат приглушенные голоса и звон рюмок.
Я иду на музыку.
Какая это радость – идти вот так с утра, когда тебя еще кроет, на голоса из кухни! Голоса из кухни означают, что ты не один, что где-то есть люди, и что ты скоро присоединишься к ним, и вы вместе будете сидеть и говорить. Говорить ни о чем. А еще эти голоса означают, что холодное утро за окном тебе не страшно. Что не надо будить дрыхнущего хозяина или хозяйку, и выталкивать себя в морозную темень. Вместо этого есть возможность провести хоть какое-то время в тепле.
Шаг.
Еще шаг.
И еще один.
Переступая через чьи-то ботинки, прохожу в кухню.
За столом – парень с девушкой (судя по всему, те самые солисты). На полу рядом с умывальником – длинноволосый бородатый человек. Улыбается. В руках – полуторалитровая бутылка пива. У батареи – еще одна парочка. Представитель сильного пола что-то оживленно рассказывает бородатому. Девушка, худенькая и светловолосая – скорее девочка – молчит и переводит взгляд с бородача на того, что рядом с ней, и обратно.
На столе политура, несколько стопок и какая-то снедь. Нахожу себе место у плиты. Сажусь на пол. На вопрос: "Будешь?" согласно киваю и беру стопку.
С того самого момента, как открыл глаза, не дает покоя вопрос: "Где я?"
Нет. Вру.
Два.
Второй: "Кто вы?"
И, если уж быть совсем честным, то есть еще и третий: "Как я здесь оказался?"
Но задать все эти вопросы вот так, сразу, стесняюсь. Представляю, что за этим последует: дружный смех, может быть, даже аплодисменты: допился, дескать…
Ну да, знаю, знаю, насколько банально все это выглядит. Но поймите правильно: я не первый день живу и уж точно не первый раз попробовал алкогольные напитки. Было всякое: и дрался, и падал на ровном месте, и плясал барыню. Но я всегда – повторяю, всегда – на следующий день мог хотя бы приблизительно восстановить ход событий. Сложить мозаику. Выстроить видеоряд.
Тут же – хоть в лепешку расшибись. Все обрывается на вечере пятницы, а дальше – сумеречная зона, черный квадрат. Сплетение лиц, огней, улиц, голосов. Объединить все эти фрагменты в единую картину трудно. Если не сказать по-другому, то есть "невозможно".
Почему-то делается страшно. Легкий такой морозец по коже.
Аккуратно пододвигаюсь к девушке за столом, судя по всему, хозяйке. Полная. В свободной серой рубашке, которая полнит ее еще сильнее. С толстой косой. В этой косе есть что-то отталкивающее, словно стоит взять ее в руку – и пальцы покроются слоем жира. Волосы последний раз мыла, наверное, с неделю назад.
Как бы невзначай, растягивая слова, стараясь не выдавать волнение, спрашиваю (тихо, чтобы другие не услышали):
- Слууушай, а какой сегодня день недели?
Толстушка с вокальными данными Нины Хаген секунду-другую вращает глазами. Морщит лоб. Потом говорит:
- Воскресение.
И потом уже почти по-матерински спрашивает:
- Торопишься куда-нибудь?
- Нет.
Минут пять (за это время тот, что за столом и тот, что под подоконником, успевают рассказать по анекдоту и плавно перейти к обсуждению последнего романа Паланика) сижу молча. Набравшись храбрости, снова обращаюсь к хозяйке:
- Я понимаю, как это звучит, но все-таки…, - ну такая уж у меня манера, все время словно бы оправдываться. – Мы тут давно уже тусим?
- Со вчерашнего вечера. Часов с пяти.
Хозяйка понимающе улыбается (типа "Птичья болезнь - перепел? Бывает…"). Вопреки первому впечатлению, что-то в ней все-таки есть. Что-то доброе. Настоящее.
Картина проясняется. Немного. Но страх не исчезает.
Черный квадрат никуда не пропал. Он просто сократился в площади. Да, собственно, и не сократился. Я ведь не помню ни того, что было до пяти, ни того, что после. Пять часов – как пометка. Зарубка, по обе стороны от которой пустота и неизвестность.
Я думаю: неужто все это из-за пьянки?
Тип под подоконником втолковывает обладателю истеричного голоса:
- Ничего ты не понимаешь. Паланик – шизофреник. У него постоянные повторы. Да тебе любой психотерапевт скажет, что частые повторы – верный признак умственных отклонений.
Я думаю: может, споткнулся и ударился головой?
Истеричный голос поучительно (настолько, насколько может быть поучительным истеричный голос) вещает:
- Паланик не псих. Он нормальный мужик, который просто смеется над собой и над окружающими.
Я говорю:
- Ладно, народ, погнал я (я всегда так говорю, когда ухожу). Счастливо всем.
Спрашиваю, как мне отсюда добраться до дома.
Обуваюсь.
Одеваюсь.
Меня ждет хруст снега, редкие прохожие – скукожившиеся, пытающиеся с головой спрятаться в одежду – пустая остановка и неприятные мысли.
Уже на выходе полненькая ловит меня за рукав.
- Погоди. Ты сестренку свою здесь, что ли, оставишь?
- Какую, - спрашиваю, - сестренку?
Может, я и не помню, чем занимался почти двое суток, но все остальное знаю на зубок. На сто процентов.
Нет у меня никакой сестренки.
И тут из кухни выходит та самая "девочка", что сидела под подоконником. И смотрит на меня.
Вот так все и началось.

*     *     *

…Я разговариваю с Леной. Вернее, с ее призраком. Или душой – кому как нравится.
Два дня назад Лена проглотила сорок восемь таблеток димедрола и запила их водкой "Докторская". Врачи приехали слишком поздно.
Теперь я очень часто общаюсь с духами. То есть практически постоянно. Они не оставляют меня ни во сне, ни наяву. Это началось после того, как мне рассказали о Ее смерти.
Я спрашиваю у Лены, как она ощущает себя в новом качестве. Она говорит, что нормально.
Она говорит:
- Днем я смотрю на своих родственников и знакомых. Хожу за ними. Некоторые вспоминают меня и плачут. Я все это вижу, но не могу ничего сделать.
Завтра ее похороны и Лена спрашивает, приду ли я. Я обещаю придти.
Лена говорит:
- Сегодня произошла странная штука. Я оторвалась от земли и стала подниматься. Как в песне: "Все выше, и выше, и выше". 
У нее слабый голосок, как у младенца или человека, который болен простудой.
Она говорит:
- Не хочу, чтобы это повторялось.
Я отвечаю – не волнуйся, не повторится. И при этом отдаю себе отчет в том, что вру. Наоборот: чем ближе к сороковому дню, тем чаще она будет отрываться от земли. Пока не улетит совсем. И все это время я буду с ней. Буду говорить, что все нормально. Стараться сделать ее переход как можно более безболезненным.
Я буду делать все это потому, что, помогая ей, смогу хоть как-то реабилитироваться перед самим собой. Перед той, другой, реабилитироваться уже не получится.
Лена спрашивает:
- А твоя сестренка давно умерла?
Два месяца назад, отвечаю я. Два месяца…

*     *     *

Еще раз повторюсь – это я был ей нужен. То есть мне, конечно, было приятно, что стоит позвонить – и она обязательно приедет. Будет сидеть рядом и смотреть преданными глазами. Именно так, наверное, фанатки битлов смотрели на Джона или Пола. Даже нет – так сказочные принцессы смотрят на сказочных принцев. То есть мне кажется, что именно так все и должно быть.
Принц сидит на своей белой лошадке вполоборота. Одна его половина обращена к возлюбленной, а другая (которую не видно) нацелена в будущее – к мыслям о политике, бизнесе, какой-нибудь местечковой группе, в которой принц играет на бас-гитаре. Он сидит, а принцесса смотрит на него. В ее взгляде – любовь и щенячья верность.
Вот и она так же на меня смотрела.
А еще в этом взгляде было кое-что, от чего мне делалось не по себе. Иногда мне казалось, что она глядит с какой-то безнадежной, упертой жадностью. Сейчас-то я понимаю, что это была жадность алкоголика, которому после двухнедельного запоя утром подносят сто грамм, или наркомана, в самый разгар ломки обнаружившего запрятанную дозу. Жадность, не знаю уж насколько нормальная, но, во всяком случае, естественная и понятная. А тогда я просто видел, что девчонка на меня запала.
От таких взглядов где-то на уровне солнечного сплетения начинает скапливаться тяжелый и неприятный сгусток. Я называю это реакцией отторжения. Человек вроде бы тянется к тебе, и вроде бы он тебе нравится, а ты его безо всяких причин отталкиваешь.

*     *     *

…Неделю назад Вадика сбила машина, но по нему ничего такого не скажешь. Никаких ушибов и открытых переломов. Никаких кровоподтеков и царапин. Тот Вадик, которого хоронили четыре дня назад, выглядел совсем по-другому. Гроб не открывали.
Грузовик марки "MAN". Восемьдесят километров в час. Мальчик выбежал на дорогу слишком неожиданно. Водитель, который в этот момент менял диск в магнитоле, среагировал слишком поздно.
Вадик спрашивает:
- Если я умер, то почему я разговариваю с тобой, вместо того, чтобы быть на небе?
Я отвечаю, что ему придется побыть тут еще какое-то время.
Вадик говорит:
- Я хочу к маме.
Я молчу, потому что ничем не могу ему помочь.  Он просто должен привыкнуть.
Он говорит, что сегодня попробовал обнять Олю (это его старшая сестра), но у него ничего не получилось. Он словно бы прошел сквозь нее и упал на пол (я вспоминаю фильм "Привидение" с Вупи Голдберг и Робертом Патриком – непонятно почему, но создатели картины оказались недалеки от истины). Я вижу эту сцену вместе с ним. В тот момент, когда Вадик прикасается к сестре, она моргает и оглядывается по сторонам. Наверное, что-то чувствует.
Вадик спрашивает:
- А почему ты можешь меня видеть, а другие нет?
Я объясняю, что сделал очень плохую вещь и теперь расплачиваюсь за это.
Он тянет руки к стоящему на столе стакану с изображением Эйфелевой башни. Рука проходит сквозь керамику. В такие моменты он обычно начинает плакать. Чтобы этого не произошло, я начинаю напевать" "Месяц над нашею крышею светит…" Эту песню мне в детстве пела мать. Глупая старая песенка, но с Вадиком она всегда прокатывает. Он сворачивается калачиком на моем диване и засыпает.
Не знаю, как уж там на небе, но во время "сорокадневки" (я это так называю) души – это почти обычные люди, уж поверьте мне. Только не существующие физически. Они спят, пытаются есть, переживают из-за работы и все такое прочее.
Спящий Вадик исчезает. Не знаю, куда он переносится, но скорее всего, приближается к другому, противоположному краю.
Я зачеркиваю в календаре еще один день.
Осталось тридцать три…

*     *     *

Со временем мне все-таки удалось ее разговорить. Не на все сто, конечно, но и это было уже хоть что-то. Оказалось, что она регулярно посещала местный психдиспансер. Состояла там на учете. По поводу своего недуга, правда, никогда не рассказывала. Я так и не вытянул из нее ни слова на эту тему.
У нее были отец, мать и старший брат. Отец – старый работяга. Мать – психиатр (или психотерапевт, я не шибко разбираюсь в таких вещах). Именно мама, кажется, и пристроила дочь в клинику. Брат, заядлый компьютерщик, работал сисадмином в юридической конторе (Однажды мы гуляли по набережной. Я начал рассказывать что-то о компьютерах, в которых сам-то не особенно разбирался.  Она улыбнулась и спокойно поправила меня. После этого случая про компы я старался не разговаривать).
Она была умницей, хоть и не любила этого показывать.

*     *     *

…Наши с Леной посиделки становятся все короче.
 До ее перехода осталось два дня. Некоторые души, правда, задерживаются среди живых. Одна, помню, продержалась сорок шесть дней. Обычно такое происходит с теми, кто не хочет расставаться с близкими.
Или боится того, что ждет его впереди, на другой стороне.
Или атеист.
Или обладает большой волей к жизни.
Но рано или поздно уходят все, вы уж поверьте. 
Я хочу спросить у Лены, не страшно ли ей. Но быстро осекаю себя. По ее глазам видно – страшно.
Мне кажется, она очень жалеет о том, что сделала. Но теперь уже ничего не попишешь.
У каждого есть право выбора. Остаться с человеком или бросить его, решив, что будущего у вас нет. Дать помирающему с похмелья алкоголику два рубля или пройти мимо, а может, еще и послать, решив, что эти два рубля его все равно не спасут. Жить или принять сверхдозу димедрола.
Право выбора правом выбора, но самоубийство – хреновая вещь. Противоестественная. Я вижу это по Лениным глазам. В них столько ужаса – вам лучше не знать.
Все-таки что-то живое в ней еще осталось. Что-то женское. Она просит:
- Расскажи про ту девушку. Ну, про "сестренку".
Мы запросто можем разговаривать на такие темы.
Я в очередной раз говорю, что та девушка прониклась мной (не хочу употреблять слово "любила"). Что-то она во мне нашла. У нее были не в порядке нервы. Я наверное, мог ей как-то помочь. А вместо этого убил ее. И теперь вот общаюсь с такими, как Лена. Помогаю им перейти в другой мир.
- То есть в каком-то смысле ты держишь нас за руку?
Угу, киваю я. В каком-то смысле.
Лена интересуется насчет маленького мальчика, которого сбила машина. Я отвечаю, что он придет сразу после нее.
Души всегда приходят поодиночке. Что-то вроде индивидуальной консультации. Если так, то я – кто-то вроде личного психолога.
Сядьте, расслабьтесь, дышите глубоко. Закройте глаза. Я буду рядом.
Лена спрашивает, как у него дела, как проходит его "переход".
Я говорю, вроде бы все нормально…

*     *     *

На день рождения "сестренка" подарила мне свитер. Мне было очень неловко. Не знаю, почему. Та самая реакция отторжения, о которой я уже упоминал. Человек вроде бы хочет как лучше. Ты видишь это по его глазам. Но не можешь ответить взаимностью. Просто принимаешь подарок.  Изображаешь радость и глубоко внутри презираешь себя за это. За то, что терпишь этого человека.
Или делаешь что похуже. Например, бросаешь.
Или убиваешь.
Она была по-своему привлекательной. Не мой идеал, конечно, но все-таки…
У нас был нормальный здоровый секс.
Вроде бы все хорошо. Но каждый раз после контакта (мне нравится называть это словом "контакт" – по крайней мере, тогда нравилось), или после того, как я ловил этот ее преданный взгляд (часто такое случалось как раз после контакта), внутри словно бы что-то обрывалось. Как будто в кровеносную систему попадал непонятный новый фермент. Он влиял на работу мозга, и перед глазами словно вспыхивали красные буквы:
"Стоп!"
"Отойти на пятьдесят метров!"
Или что-нибудь в этом духе.
Мне казалось, что я хуже ее. Я начинал воспринимать самого себя как хищного подлого зверя, трусливого и жестокого одновременно.
Впечатлительностью я отличался всегда. А еще больше – постоянным стремлением к самоанализу, самокопанию и отыскиванию проблем там, где их нет.
Разглядеть в самом себе какую-то гадость – в этом я специалист. Если нужны консультации, обращайтесь.
В основном, подчеркиваю, именно гадость. Если я вижу в себе хорошую черту, то тут же принимаюсь убеждать себя в том, что этой черты, этого качества у меня нет. А если и есть, то ничего такого в этом особенного, и эта самая единственная хорошая черта – ничто в сравнении с полным боекомплектом гадостей.

*     *     *

…Душа Вадика сидит на спинке кресла и перекидывает из руки в руку резиновый мячик. Не знаю откуда, но у мертвых иногда появляются разные вещи. Лена, например, перед тем, как полностью перейти (это произошло позавчера), держала в руках черную книгу. Названия  я не разглядел – буквы были слишком витиеватыми, какими-то старомодными. Может, это вообще был рисунок.
Мне кажется, что в последние свои дни на земле мертвые стараются вызвать в памяти предметы, которые были для них очень дороги – книги, игрушки, инструменты -  и эти вещи помогают им осуществить переход быстрее.
Я был с самоубийцей Леной до самого конца. За несколько минут до того, как исчезнуть, она начала плакать. Надеюсь, что это ей помогло. Вадик вот плачет регулярно, потому что он еще ребенок и не научился скрывать свои слезы.
Слезы и вправду очищают. То есть мне так кажется, потому что сам я не помню, когда в последний раз плакал.
Вадик насвистывает что-то себе под нос, а я набираю номер Вики – хозяйки той квартиры, где, собственно, и началась вся история. На то, чтобы узнать ее номер, ушло месяца полтора.
Гудок.
Еще гудок.
Третий гудок прерывается где-то посередине и хриплый женский голос говорит: "Алло?"
Минуты три уходит на то, чтобы объяснить, кто я такой.
"Ну, тот самый чел…который вырубился на диване…который спрашивал, какой сегодня день…да-да, с "сестренкой"".
Вспомнила.
Время действовать.
Я спрашиваю, не помнит ли она, как на том флэйте оказалась моя "сестренка"?
Пауза.
Потом: "Что значит – как оказалась? Это же твоя сестренка. Вы с ней вместе пришли".
Я спешно объясняю, что никакой сестры у меня нет. Что в тот день увидел эту девчонку впервые.
"Ну, не знаю. Вы пришли вместе с остальными, и ты все время обнимал ее и называл сестренкой. А потом  ушел в зал и там заснул".
Я говорю "спасибо, пока" и кладу трубку.
Значит, произошло то, чего я и боялся. Никакой судьбы не было. Никаких знаковых совпадений, ничего такого, что могло бы хоть немного оправдать наши отношения. Мне было бы легче, если бы я знал, что все произошедшее можно объяснить предназначением, роком, из-за которого ни я, ни она не могли поступить иначе. Что-то в этом духе.
А все, оказывается, гораздо проще.
Я, будучи пьяным, приметил девчонку.
Она на меня запала. А я ее убил. Вот и весь сказ.
Вадик говорит:
- На последний новый год папа дал мне попробовать вино. Давай я сейчас сделаю так, чтобы оно появилось на столе. Я хочу попробовать его еще раз перед тем, ну, как уйду насовсем. Интересное ощущение. Хочу его запомнить. Но одному как-то неловко.
Я отвечаю, что детям пить вредно, пусть даже и мертвым.
И вообще – я не пью…

*     *     *

" Я иногда представляю себе, как спасаю людей. Например, от самоубийства. Вытаскиваю человека из окровавленной ванной или из петли. Перевязываю ему руки или делаю искусственное дыхание. Звоню в скорую. При этом прекрасно понимаю, что в реальной жизни на такое не способен. В реальной жизни его вытащил бы кто-то другой, а я стоял бы в стороне и в лучшем случае был бы "на подхвате" (например, помог бы положить на кровать или набрал бы "02").
В таких фантазиях есть что-то отвратительное.
Я читал в газете статью об одном маньяке. Так вот, он тоже представлял себе, как совершает подвиги. А потом шел насиловать и душить девочек.
Вся мерзость – в контрасте между желаемым и действительным. Проблема не в том, что в мире нет места подвигу, а в том, что ты сам на него не способен. И, зная это, продолжаешь фантазировать.
У меня нет даже чувства отвращения к самому себе. Есть только какое-то холодное отупение внутри.
Я холодная тварь, и, что самое страшное, с зачатками души. Лучше бы этих зачатков не было.
Пора что-то со всем этим делать.
У меня есть кое-какие принципы. Один из них: если не можешь что-то поменять в конкретной ситуации – уходи. Я всегда следовал этому принципу, и тогда, с "сестренкой", тоже. Пора последовать ему и теперь.
Я не могу поменять себя.
Таким, какой я есть, я себя тоже не устраиваю.
Значит, пора уходить.
Простая логика.
Арифметика.
Никаких соплей". 
Все это я написал уже после ее смерти и до того, как начал общаться с духами. Тогда я всерьез хотел покончить с собой.
Благодаря мертвым я понял, что самоубийство – очень страшная вещь, и что сделать этого я не смогу, и что я, таким образом, застрял где-то посередине между двумя мирами.  А в остальном, в общем-то, не поменялось ничего.

Теперь я понял, что никогда не умел любить. Все, что я сделал, было продиктовано страхом либо ненавистью, но чаще всего – равнодушием.
Я знаю, что не одинок. 
Колонны таких же равнодушных, как я, нестроевым шагом топают к остановкам. Миллионы полумертвецов выплевывают остатки жизни в пластиковые "ваучеры". Щедро делятся своими соками с телеэкраном или дисплеем компьютера. По-братски раздают свою теперь уже не любовь, а лишь способность любить, виртуальным шлюхам.
Нас учат этому. Нас подталкивают. Если верить политикам и людям искусства, то раньше, в советские времена, все были серыми. Ну что ж, теперь все попестрели. Но кроме окраски не изменилось ничего. Раньше была партия, социализм и светлое будущее, теперь есть корпоративная культура, телевизор на пятьдесят каналов, "аська", тампаксы и Верка-Сердючка. Скромные боги-энтузиасты переехали в четырехэтажные коттеджи. Любящие богини вырядились в сексшоповское белье.
Мы маршируем к одной-единственной цели, точнее, к трем: нелюбовь, безнадега, неверие. Вслух никто об этом не скажет, потому что говорить о таких вещах – все равно, что рассказывать о случаях инцеста, имевших место в твоем детстве. Или о садомазохистских наклонностях своей жены. Об этом в обществе говорить не принято.
Никто не признается в этом даже самому себе. Потому что каждый хочет считать, что уж он-то верит, любит, надеется. И эту уверенность тщательно поддерживают. Не верите? Включите телевизор. Сколько там любви! Сколько преданности! Сколько веры и надежды!
Такие вера, надежда и любовь вас не устраивают? Ну, вы уж это бросьте.
Вы считаете, что все это – фальшивка, суррогат? А вы просто попробуйте, приглядитесь к Прекрасной Няне - разве она не олицетворяет собой женское начало, а следовательно, и любовь? Пригляделись? Теперь понимаете? Вот. Садитесь и смотрите. А завтра – к станку. В офис. В парламент.
Хотите доказать любовь своему избраннику? Устройте романтический вечер в элитном ресторане. К вашим услугам японская кухня, квалифицированный персонал, приемлемые цены. Нет денег на ресторан? Не расстраиваетесь. В магазине бытовых приборов до конца месяца действуют скидки. Порадуйте свою половинку новым утюгом!
В этом плане мы еще очень далеки от запада.  Россия по-прежнему остается, по большому счету, диким полем. Но работа в нужном направлении ведется. Валики крутятся. Цепи хорошо смазаны. Экскаваторы копают. А мы, равнодушное большинство, не имеем ничего против. "Имя нам – Легион".

*     *     *

Я убил ее из страха.
Реакция отторжения взяла-таки вверх. Я знал, что рано или поздно это произойдет.  Я решил ее кинуть.
Процесс "кидания" растянулся примерно на месяц. Я не мог просто вот так взять и бросить ее. Знаю, что это было бы правильнее и честнее, но не мог и все тут. Потому что это накладывало бы на меня определенные обязательства, а от ответственности я всегда бежал, как от огня. Банальное сравнение? Ну извините.
Я решил расстаться потихоньку, без всяких там сцен. Стал звонить все реже и реже, потом вообще прекратил. Мне хотелось, чтобы она сама все поняла. Это был бы идеальный вариант. Но она не хотела ничего понимать.
Женщины чувствуют, когда их хотят кинуть. Она начала писать по пять эсэмэсок в день. Потом по десять. Потом по пятнадцать. Выпрашивала встречу. Когда ей это удавалось, я молчал, а она шла рядом и смотрела этими своими чертовыми преданными  глазами.
В итоге состоялся разговор, пересказывать который, наверное, нет смысла. Я нес всякую банальную интеллигентскую чушь насчет того, что не достоин ее и что она может найти себе кого-нибудь получше.
Расстались без слез и криков. Молча дошли до остановки. Мой троллейбус подошел первым. Я сказал "пока" и зашел внутрь.
Тогда я увидел ее в последний раз. Из окна троллейбуса. Она стояла под фонарем, похожая на девочку из фильма "Звонок" – ребенок, которого предали. Бросили.
Она стояла, вся какая-то ссутулившаяся, волосы полностью закрывали лицо (или мне так показалось). Как привидение, которое вырвали из его холодной, непонятной реальности и теперь снова туда возвращают.
Через две недели она выпрыгнула из окна своей комнаты.
Восьмой этаж.
Она умерла сразу.
Как оказалось, она вела дневник.
Я всегда считал ведение дневников скучным и бесполезным занятием. Зачем все это? Следовал простой логике: хорошие воспоминания – они и так останутся, а плохие – на кой черт их записывать?
Она же доверяла дневнику все свои мысли. Месяца за три до самоубийства (то есть примерно с того дня, как мы встретились) записи сделались радостными. Оптимистичными. Словно бы она нашла решение своей проблемы. 
За две недели до смерти (то есть примерно с того момента, как я ее кинул) она перестала что-то записывать. Сделалась еще более молчаливой и почти не выходила из дома. Доктора в диспансере не знали, что с этим делать.
Обо всем этом мне рассказала ее мать. Это был единственный раз, когда мы общались. Нашла мой номер у нее в мобильном телефоне и позвонила. Хорошая мать. Настоящий профессионал. Она регулярно прочитывала дневник своей дочери, о чем последняя не подозревала.
На похороны я не пришел. Реакция отторжения. 

*     *     *

…Мы с Вадиком идем по тротуару. Заходящее солнце светит в глаза. Оранжевые лучи стелятся по асфальту.
Безгрешный покойник и живой грешник. Мы находимся на одной оси координат, по разные стороны от нулевой точки, имя которой Смерть.
Сегодня последний день Вадика на земле. По такому случаю мы сделали исключение. Вышли из моей квартиры и отправились гулять. Думаю, Вадику это будет полезно. Пусть последний раз посмотрит на мир – такой, какой он есть. С верху все, наверное, будет выглядеть по-другому.
Вадик говорит:
- Сегодня был у себя на сороковом дне. Видел, как мама с Олей опять плакали. Отец в основном сидел и молчал, а гости пили водку и ели пироги. И лица у всех были какие-то мрачные.
Я говорю ему, что люди всегда ведут себя на поминках именно так – делают вид, что понимают и разделяют боль родственников. На самом деле на это способны только самые близкие. Остальные просто выполняют нудный ритуал. Играют в спектакле, даже, скорее, в массовке, где у всех одна задача – делать скорбные лица. Есть пироги и пить водку.
Проходящая мимо старушка испуганно смотрит на парня, который вполголоса говорит с самим собой. То есть на меня.
Вадик спрашивает:
- Что ты будешь делать после того, как я уйду?
Я отвечаю, что придет кто-нибудь еще.
Еще одна душа, ожидающая перехода.
Еще один человек, которому надо будет выговориться напоследок.
Еще одно существо, потерявшее все, что имело.
Кто-то, кто не успел отдать свои долги, признаться в любви, извиниться перед другом,  набить морду начальнику, вырастить ребенка.
Я буду сидеть и слушать их.
Неотданные долги и несказанные слова – как гнилые зубы. Лечить их уже бесполезно, остается только удалять. Вырывать с корнем. В течение сорока дней все души пройдут курс интенсивной терапии, где я буду выполнять роль местного наркоза. Немножечко смягчу боль. Помогу приготовиться.
Потом мы идем молча.
Примерно через час Вадик исчезает – теперь уже насовсем.
Никаких слов прощания или благодарности.  Оно и правильно. Я просто в очередной раз сделал свою работу, которую получил в наказание за то, что бросил человека. Не помог тому, кто во мне нуждался.
Я буду исполнять свою миссию снова и снова, до тех пор, пока во сне или наяву – если это произойдет, я не удивлюсь – не увижу девушку-ребенка, которую убил, и не услышу от нее три слова. Каждое из них я часто повторяю про себя.
"Я. Тебя. Прощаю".
Возможно ли такое?
Не знаю.
Все, что мне остается – стиснуть зубы и работать.
19.03.2007г.


Рецензии