Старички

                Михаил Литов   

               
                СТАРИЧКИ 
               

      Жутко было Ивану Петровичу сознавать неумолимый бег времени, его, как представлялось, беспричинный и неизвинительный уход в бездну неведомого. Словно бы туловищем огромного змея проплывало изворотливое время перед мысленным взором старика, исчезая во тьме. Мелькало вдруг напоследок, перед исчезновением, горящее око, подмигивало лукаво, напоминая Ивану Петровичу, что он страшно рискует опоздать. О, время!.. Снова проползало это чудище, влачило горбы какие-то и вздутия на себе, ужасно скалило зубы в зловещей ухмылке и, ускользая навеки, помахивало хвостом. И читал Иван Петрович в полыхании подмигивающего глаза правду о своем безнадежном опоздании. Преснева вот-вот похоронят, а он так и не поспеет на кладбище, чтобы бросить горсть земли на гроб этого доброго человека, который некогда спас его от верной гибели. Ох, и давно же это было. Иван Петрович, в ту пору светловолосый прыткий юноша, с плеском и визгом тонул в реке, а Преснев богатырем влез в воду и вытащил его, добродушно посмеиваясь. Все дивились тогда смекалке и отваге Преснева, его неистощимой, воистину былинной силе. Преснев принимал поздравления, выдвинулся, награжденный именными часами и значком за спасение на водах, быстро пошел в гору, стал важной персоной. А юношу Ивана Петровича били, ох и били же дома за этот случай: не суйся, мол, в реку, каналья, если не умеешь плавать. Иван Петрович рассудочно возражал: случай классический, всем в детстве доводится хоть раз тонуть. Ах так? классический? Ох, и мучили же паренька за эти, как казалось неучам, неразумные слова! На столе в кухне клали и резали по живому, вырезали звезды на спине; в печку совали, головой вперед и прямо в огонь; волосы обгорели, поседел он за одну ночь, покрылся пеплом навсегда, пеплом неистребимым, несмываемым, ставящим в тупик докторов и производителей всевозможных чистящих средств. В окружающей среде зловредно хохотали самозваные пророки и прорицатели, предрекая Ивану Петровичу падение в пучину порока и греха, неизбежное, поскольку память о пережитом страдании сдавит его, как клещами, и он помешается на дикой мысли, что домашние – враги они человеку. Мол, будет он под покровом ночи гоняться за беззащитными девушками, ловить их, что-то испуганно пропискивающих, горячо, но неумело отвергающих домостроевские порядки. Поймав, будет он инсценировать с ними домашний быт и невыносимый семейный уклад, заталкивать клизму им в попу, в хорошенькое личико плевать сгустками коричневой слюны, в изящный носик дышать чесноком. Засунув в печку нежное, привыкшее к неге и холе тельце, безумно засмеется свирепый чудодей. Будет топить бедняжек в реке или в отхожем месте, вырезать на спинах у них звезды или непотребные слова, в мартенах и домнах уничтожать без остатка. Все слышали эти пророчества, и потому никто не возлагал на юношу Ивана Петровича больших и светлых надежд. Но не предначертанным путем пошел по-своему гордый и не желающий считаться с мнимой своей обреченностью Иван Петрович. Взглянул он на истомленную дурными предчувствиями и плачущую мать, воющую в голос. А голос у нее был – что твоя труба! Охваченный неясным порывом, юноша протиснулся в эту трубу, полз долго, высунулся наружу, посмотрел вдаль и определился в своем стремлении к добру, устоял, удержался на краю пропасти. Теперь он уже седой скрюченный человек, смешной старичишка, взятый в плен собственной дочерью и оплакивающий свою незадавшуюся жизнь. У него растут волосы в ушах и в носу, плечами он узенек, грудь у него впалая, большая круглая голова болтается на узеньких плечах, как воздушный шарик на ниточке. А дочь дородна, степенна, с чинной поступью; упитанная, она выглядит отлично, ее повадки властной матроны всех изумляют и радуют, красота бело-мучнистого, наилучшим образом слепленного лица всюду приводит толпу зевак в восхищение. Рядом с ней Ивану Петровичу неуютно, даже жутковато, словно рядом с чужим опасным человеком, от которого не знаешь чего ждать. Никого нет, никого не осталось – ни родных, ни близких, ни доброхотов, сокрушавшихся о его погибельном будущем, заблаговременно скорбевших. А доброхоты были доброхотами в кавычках, кавычки же – как броня, но и она не спасла от всесильного, всепожирающего времени. Иван Петрович живет мечтами, погружен в представление, что во всем мире только и был один человек, всегда готовый прийти ему на помощь, - вот этот самый Преснев, о смерти которого он недавно и совершенно случайно узнал. И Преснева прибрала костлявая.
      Важную эту персону хоронят, следует, стало быть, отдать ей последний долг, а дочь препятствует, нелестно отзываясь о покойном и высмеивая естественное желание отца официально заявить свое соболезнование. Иван Петрович негодовал на Павлу: заперла его в своем загородном доме, держит при себе, никуда не пускает, приставила к нему соглядатаев, церберов, своих выдрессированных двуногих псов. Но, негодуя, Иван Петрович и боялся дочери. Она хитрая, жестокая, глазами натасканных, науськанных сторожевых гадин - садовника и повара - она следит за каждым его шагом, а когда сама, когда лично взглядывает на него, у Ивана Петровича, случается, встают волосы на голове дыбом. Садовник и повар, энергично орудуя всевозможными подручными средствами, пресекали всякую его попытку к бегству. Пугающе лают они по ночам, прыгая в саду четвероного. Впрочем, Иван Петрович не помнит, предпринимал ли он попытки бежать, как не помнит и того, с каких пор, увезенный из города, обретается в устроенной для него дочерью темнице. Ему кажется, что много воды с тех пор утекло. И вот все, что ему надо, это попасть на пресневские похороны. Набравшись смелости, Иван Петрович затеял с дочерью решающий разговор. Он верил, что Павла все же отпустит его, рассудив, что ничем не рискует, - ведь он убедит ее, убедит в отсутствии у него и крошечного помысла о побеге.
      За утренним чаем Иван Петрович, уговаривая дочь предоставить ему хотя бы день свободы, обещал вести себя на кладбище примерно, удивляя всех своим смиренномудрием. А она, непреклонная, только посмеивалась, иронически, сложив губы в трубочку, посвистывала, приговаривала: какой ты, папа, дурачок.
      - Оставь ты свои выдумки, - вдруг произносила она серьезно и угрюмо смотрела на пригорюнившегося отца. - Что ты все выдумываешь да врешь! Хватит! Думаешь, я не найду на тебя управу?
      Он выдумывает? У старика глаза лезут на лоб. Он врет? Ему нет нужды проститься с другом? Это как раз необходимо ему позарез. Эта необходимость мучит его, как мучит всякий неисполненный долг, и пока он живет с сознанием неисполненного долга, жизнь будет только утомлять его, терзать, пытать каленым железом.
      Дочь – красивая, белолицая, сладкая, полная сил и желаний чудо-женщина, отец – гриб гнилой; он смешной сморщенный чудак, какой-то тусклый и исчерпанный, выпотрошенный; он исповедует лишь одно, да и то глупое, желание.
      - Нет, на похороны тебе никак нельзя, папа, - сказала Павла, намереваясь прекратить бесполезный разговор. – С Пресневым ты давно не виделся, людей, его окружавших, не знал. А эти люди наверняка окажутся на кладбище, и твое неожиданное появление их удивит. Хорошо, если приятно. А если нет? И с чего бы им приятно удивляться, если они даже не знают, кто ты такой? А с другой стороны, что сам ты испытаешь, когда их увидишь? Нечаянную радость? Ой ли! Я думаю, скорее испуг. Вдруг они поведут себя как-нибудь срамно или устрашающе, задвигают угрожающе челюстями? Ты испугаешься и убежишь, и ищи-свищи потом тебя. Или салют там устроят, возле могилы. Холостыми – в воздух, а тебе добрый заряд соли в зад. Что тогда? В каком ты очутишься положении? Что будешь чувствовать? Но вообще-то на кладбище сходить можно, только уже после похорон. Возложишь, возложишь цветы на могилку друга. Это я обещаю тебе устроить.
      - Меня коробит твой цинизм, - нервно заявил, передергивая плечиками, Иван Петрович. - Он тем более меня коробит, что я чувствую, насколько этот цинизм ужасен и отвратителен. И это при том, что я всегда только любил тебя, старался вырастить и хотел с большой искренностью служить твоим интересам, всерьез подзанявшись твоим воспитанием. И столь же искренно мое стремление побывать на похоронах. В нем нет никакой задней мысли. А ты только нагло усмехаешься мне в лицо. Иными словами, я не нашел понимания у тебя.
      Павла усмехнулась горько.
      - Ах, папа, - сказала она, - как ты неправ! И как разочаровывает эта твоя неправота, вся эта твоя дурь, если можно так выразиться. Ну что ты вообще понимаешь? Знаешь, я тебе скажу, хотя сначала не собиралась, не хотела тебя огорчать. Никакого Преснева ведь не хоронят, и не спасал он тебя. Все это твои измышления. Нет и никогда не было Преснева.
      - Да что же это… Какая наглость! Какая дикость! Ты считаешь меня ненормальным?   
      - А нормально жить, как ты? Нормальны твои чувства, твои желания? Тебя нельзя оставить одного, ты сразу набедокуришь. Ты тут же убежишь. Ищи-свищи потом.
      - Я хочу жить в своей городской квартире.
      - Нельзя, папа, нельзя! Ты сразу убежишь, будешь шататься по городу, ко всем приставать, и кончится тем, что тебя пристукнут или отправят в больницу. А я не могу этого допустить. Слава Богу, я женщина не бедная и в состоянии обеспечить тебе достойное и ни в чем не ущемленное существование. Но оно возможно лишь под моим надзором.
      В великолепном особняке дочери Ивану Петровичу создали все условия для плодотворной жизнедеятельности, для занятий тем, что он называл своей работой. Этой работой было просыпаться среди ночи, садиться в кресло с книгой в руках и в лучике света от настольной лампы грезить о чем-то, творя собственные мифы из вычитанных строк. Где-то в печатных строках родился и образ Преснева. Порой Ивану Петровичу представлялось, что каждая после прочтения перевернутая страница неким волшебством преображает его и весь мир, улучшает, приводит к тому, что люди, усовершенствовавшись, какими-то соблазнительными сливами и вишнями плавают в сладком сиропе. А потом приходила уверенность, что он неграмотный и только учится читать, а учение не дается ему. Мучило невежество, отсутствие универсального знания, недостаточное разумение религиозных догм, мучило и то, что отлучаться из дома дочь строжайше ему запретила, тогда как он желает бродить по городу и приставать к людям, - ведь это всегда было частью его работы. Постоянно находиться под наблюдением, под колпаком, общаться с хмурым и грубым садовником, выслушивать насмешки Павлы и пошлые шуточки повара представлялось оскорбительным. В его комнате, как в тюремной камере, всегда горит свет, - так ему казалось.
      Вскоре после тягостного разговора о похоронах, очень сильно пошатнувшего в Иване Петровиче любовь к дочери, он и Павла воскресным утром завтракали вдвоем в гостиной на первом этаже. Павла, жившая странно, замкнуто, на взгляд отца – возмутительно, ибо вступала в случайные связи на стороне и никогда в своем доме, что было бы в порядке вещей, накануне приехала поздней ночью, когда старик уже, или еще, спал. Попивая кофе, Павла вдруг с усмешкой доброй феи достала из кармана пестрого халата, в котором вышла к столу, какой-то аккуратный бархатный мешочек и привлекла к нему внимание отца.
      - Меня тронуло твое желание проводить друга в последний путь, - сказала она. – Оно похвально, характеризует тебя с лучшей стороны. А друга твоего – тю-тю! – закопали уж, твое же личное участие в траурной церемонии исключалось с самого начала. Как быть? Я много размышляла, папа, что бы предпринять для твоего успокоения, для очистки твоей совести. Так вот, я придумала взять горсть земли с могилы и принести тебе.
      Иван Петрович надулся.
      - Ты шутишь? – грубым голосом спросил он, изливая накопившееся у него нравственное негодование.
      - Шучу? Какая же это шутка?
      - Но… но… - замялся старик, - ты могла взять эту землю где угодно, хотя бы у себя в саду… Это так на тебя похоже. При твоем сомнительном образе жизни, при том что ты, утратив всякое представление о чести и достоинстве, готова вешаться на шею первому встречному, ты могла достать эту землю и из-под себя, после того как повалялась на ней с очередным дружком. 
      - Ты, папа, сдается мне, не воспринимаешь меня всерьез и даже готов оклеветать. А зря. Ты эти свои перлы брось. Неужели я должна была отрезать у покойного палец или ухо, чтобы ты мне поверил? Да-а… Знаешь, папа, кончай дурить. Завязывай, папа, или я буду очень разочарована. Предельно разочарована. Нет у меня иной цели в жизни, кроме как вылечить тебя, и ты должен мне помогать, а ты только все портишь. Ты искажаешь мои достижения, лишаешь смысла мои действия. Ну, папа, бери этот мешочек, береги заключенную в нем горсточку почвы и, перебирая ее, хоть время от времени вспоминай о моей безграничной доброте. Надеюсь, отныне ты основательнее подойдешь к делу, а все твое дело – поскорее излечиться.
      Павла протянула отцу крошечный узелок. Тот взял и спрятал в карман. Несколько минут прошло в молчании, оба пили кофе. Затем Павла сказала:
      - И это не все.
      - Какую еще пакость ты приготовила? – закричал Иван Петрович.
      - Этот мешочек и мое хорошее настроение, мое доброжелательное отношение к тебе, мое сегодняшнее нежелание считаться с тем фактом, что ты просто выживший из ума старик, - это еще не все свидетельства моей по-настоящему глубокой любви к тебе и полного уважения к твоим чувствам. Я приготовила тебе замечательный подарок. Наверху, папа, тебя ждет Вера Максимовна. Ждет в специальной комнатке, которую можно назвать палатой, потому что это как нельзя лучше отражает истинное положение вещей. Все сплошь сумасшедшие, и скоро мой дом превратится в лечебницу!   
      - Ты сказала, меня ждет… Женщина? Кто она?
      Павла откинулась на спинку стула и округлила глаза, выразительная, трогательная, очаровательная в изумлении.
      - А ты не помнишь? Не помнишь, стало быть, как любил ее в молодости, как страдал и убивался оттого, что она не отвечает тебе взаимностью?
      - Допустим, помню. Хотя, как можно помнить то, чего не было? Но если она ждет, это кое-что меняет. И что дальше? Что с того, что она ждет?
      - Но разберись в своих чувствах, папа. Не путайся сам и не старайся запутать других. Меня-то уж точно ты не проведешь, старый шалун. Ну, ты же молод у нас еще, юн. Ты же уверен в своих силах и возможностях, веришь в свое счастливое будущее… Почему бы тебе не переспать с этой женщиной?
      Старик поперхнулся чаем, резким движением отставил стакан и гневно взглянул на дочь.
      - Но мы уже говорили о чем-то подобном! - вспыхнул он. - Мне вовсе ни к чему принимать от тебя такого рода благодеяния! Как тебе не стыдно? Предлагать мне любовную авантюру, интрижку, выступать сводницей…
      - Не горячись, папа. Ты мужчина в самом соку, а не какой-то кастрированный кот. Баба тебе нужна непременно. И даже с точки зрения профилактики, да, с врачебной точки зрения. И подумай о том, как это приключение вдохновит тебя на новые труды. Тут ведь особый случай, драматический, можно сказать, сюжет. Подумать только, женщина, которую сто лет, нет, тысячу лет назад ты любил, как никого в жизни. А она предпочла другого. Бог знает, кого она любила, любила ли вообще. Может, тебя. Но предпочла более надежного, состоятельного. Помнишь, что было дальше? Ее мужа вскоре отправили в места не столь отдаленные, где он и отдал Богу душу, и с той поры жизнь Веры Максимовны погружается в некий туман. Во всяком случае, мы ее потеряли из виду.
      - Прелестная история, романтическая, - восторженно бормотал Иван Петрович. – Это была настоящая страсть?
      - Высшей пробы, папа.
      - Но с чьей стороны?
      - Это была страсть в чистом виде, страсть как таковая. Она кипела и пенилась, как водопад, бушевала, как огонь в печи.
      Старик рукоплескал, он разрумянился и вертелся на стуле, как юла.
      - То-то жили люди раньше! – кричал он. – Умели любить!
      Развеселилась и Павла. Она хохотала, видя, как воодушевлен ее отец. Он здоров в такие минуты, это факт, здоров и мил, и она, как никто другой, способствовала его выздоровлению, хотя бы и временному.      
      - И вот, - рассказывала женщина, - не далее как вчера я вижу ее у мусорного бачка. Ту женщину, твою первую и последнюю любовь. Я даже улыбнулась. А чего, зрелище забавное. Копошится себе в мусоре этакая дрянная старушенция, вся в рванье, замызганная, в калошах каких-то дырявых, с помятой рожей… Я подошла и спрашиваю: Вера Максимовна, никак охренели? что это вы делаете на помойке? что это у вас за отчуждение от нормальных условий человеческой жизни? что ищете, уж не пропитание ли? А она молчит, замкнулась в себе и только косится на меня опасливо. Я сразу смекнула: старушка-то с приветом. Затащила ее к себе в машину и привезла сюда, здесь отмыла, накормила, приготовила для тебя… Да, именно так. Это моя мысль, моя идея. Моя надежда на твое исцеление, а может, и ее тоже. Пусть и она подлечится, мне не жалко, пусть поправится, войдет в разум. Пользуйтесь моей добротой оба! Исцеляйтесь! Куда это годится, что всюду сумасшедшие? Спасения от них нет! Проходу нет! Какой фильм ни посмотри, какую книжку ни раскрой – все про ненормальных, спятивших, бредящих!
     Павла поднялась на ноги; ее глаза горели, взгляд блуждал, как у помешанной. Она кричала, что утомлена, что ее выводит из себя мир безумцев, ее дух, жаждущий покоя и ясного, ничем не замутненного счастья, смущен тем обстоятельством, что куда ни сунься – всюду и всем заправляют сумасшедшие, везде они и только они правят бал.
     - Не те фильмы смотришь, не те книжки читаешь, - уныло и однообразно, с диким, нагоняющим тоску упорством возражал Иван Петрович.
     И улыбался чисто и счастливо, как если бы сам жил в другом мире, умном и понятном.
     - Эх, папа, вчера еще эта бабенка питалась на помойке, а сегодня, глядишь, окажется в твоей постели. От подобной перспективы даже у меня кружится голова и захватывает дух, а что же говорить о тебе! А потом, возможно, Вера Максимовна не меньше твоего прониклась в свое время уважением и симпатией к бедняге Пресневу. И вам будет, что вспомнить, в промежутках между совокуплениями.
      Иван Петрович беспомощно взглянул на дочь. Спорить с тем открытым и беспощадным цинизмом, что прозвучал в ее словах, у него не было сил. Он, повесив голову, отправился в свою комнату. И ему было заведомо стыдно того, что должно было произойти сейчас в его комнате, поскольку он предполагал, что именно там и ждет его уже Вера Максимовна.
      В коридоре вывернулся откуда-то садовник и с гнусной ухмылкой посмотрел старику вслед. Ему хотелось как-нибудь унизить проклятого старца. Вообще-то нарочитой цели мстить Ивану Петровичу у садовника не было, как не было и повода, но он был зол на весь свет и потому не считал зазорным и слишком мелким для такого величественного человека, как он, наносить старику всякие быстрые уколы и обиды. После гибели жены садовник обратился к мизантропии и стал думать, что люди чересчур уж навязываются ему, лезут со своими проблемами до того настырно, что и терпеть дальше нет никакой возможности. В голове его царил полный беспорядок. Он полагал, что мизантропия подразумевает какие-то определенные, четко ограниченные и оформленные в жанровом отношении мизансцены. Поэтому он ждал явлений Павлы, пришествий в его личную жизнь. Вообще-то не мог он допустить, чтобы Павла и тем более ее сумасшедший отец играли им, его выдающимся бытием. Чтобы, например, Павла уходила и приходила, когда ей вздумается. Она ведь какая? Взбрело ей на ум отправиться к мужику – тотчас исполняет свое желание, а когда он, садовник, полеживая в своей каморке, размышляет, что ей впору как раз придти к нему, она словно и не слышит его. Не заявляется, не говорит, мол, давай жить вместе, я так хочу. Нет этого! И на досуге, в перерывах между большими делами в саду, садовник преисполняется великой горечью и изобретает все новые и новые способы, как бы ему оскорбить, а то и вовсе уничтожить отца ветреницы.

                ***

      Вера Максимовна, маленькая ростом и умом старушка, после драки у помойки с одной коренастой дурехой, решившей позабавиться, поиздеваться над ней, начала склоняться к мнению, что вся ее жизнь пошла прахом. Драка не удалась. Главным образом, для нее, Веры Максимовны, поскольку та бабища здорово ее поколотила. Бабища попалась крепенькая, с руками что крюки, с железной хваткой и хорошо поставленным ударом, а Вера Максимовна, сухонькая и слабенькая, могла противопоставить ей лишь свой азарт. Распластавшись на грязной земле, у мусорного бачка, Вера Максимовна размышляла об ужасе и трагедии своего поражения. Это поражение покрыло ее несмываемым позором. И вырваться из порочного круга, куда зашвырнула ее жизнь, не осталось у Веры Максимовны ни сил, ни, как ей казалось, желания.
      Приятным летним вечером Вера Максимовна поднялась с земли избитая и глубоко уязвленная. Обидчица ушла, вокруг никого не было, в окнах домов поодаль зажигались огни. В ту минуту еще мог быть мимолетным пессимизм, и подавила бы его Вера Максимовна волевым усилием, когда б не… У Веры Максимовны вид изможденной, понурой старушки, лицо ее искажено гримасой простодушного изумления. А силы воли ей не занимать, и Вера Максимовна сама не возьмет в толк, что тогда помешало ей восстановить свое знаменитое жизнелюбие. Ну, словно связочки, суставчики, жилочки какие-то полопались внутри… И все же… Вера Максимовна огляделась, помышляя именно о восстановлении, о чем-то вообще жизнеутверждающем.
      И тут ее грубо, как вещь, как куклу, затолкали в машину, увезли из города, заперли в каком-то доме. Зачем? Никто с ней жить не стал здесь; ночью никто не пришел. Донельзя неопределенная ситуация. И пессимизм сомнителен в своей окончательности, и оптимизм разъедают сомнения. Вновь и вновь озиралась Вера Максимовна, бросала взгляды окрест себя. Кто или что противится ее воле?
      Для чего, спрашивается, понадобилось ее похищать? Девица, не та, великолепная и могущественная, как богиня, вышедшая победительницей в сражении у помойки, взгромоздившая стройную сильную ногу на грудь поверженной соперницы, - другая, умыкнувшая, как будто оставила ее при себе, а вот не живет с ней и даже не приходит. Держит, как комнатную собачонку, на всем готовом, но своей необязательностью, невниманием подвергает неслыханному  унижению, опрокидывает в злое и опасное всякими чреватостями одиночество. Спору нет, домик приличный, и комнатенку в нем Вере Максимовне выделили достойную. Девица халатик подарила. Платьица разные. Имя присвоила. Теперь она Вера Максимовна, а по некоторым сведениям была ею и в далеком прошлом. И все это здорово, но как же так, это и есть все?
      Похитительница, налетевшая как тать в ночи и яро прихватившая за шкирку, явно наслаждается местью, обрекая ее на затворничество, на одинокую жизнь. За что же это? Девицу можно было бы понять, когда б она, Вера Максимовна, нанесла ей оскорбление, бросив ее и уйдя к другому человеку. Но ведь этого не было, а если и было, то ведь очевидно же, что по первоначалу шел процесс, не поддающийся однозначной оценке, и надо взвесить все за и против, и если на одной из чаш весов яблоко, то надо взять его и проверить, не червивое ли. Это яблоко не простое, символическое, и Вера Максимовна к нему долго присматривалась, прежде чем удариться в бега, и, что греха таить, даже надкусила. И вот когда вкус того яблока не понравился ей, когда он ей показался подозрительным и она, отведя яблоко в сторону, пристально в него всмотрелась и обнаружила в сердцевине его гадкого вида червячка, - вот тогда, собственно, и начались события, подлежащие разбору. А это значит, что следует сначала во всем разобраться, а потом уже судить, следует понять и ее. Ну да, она полезла в бутылку… А что ей оставалось, если уж яблоко подвело? В бутылке и распалась ее душа, распалась с тошнотворным звуком: пук! – и нет души, и ужас объял ее, и она шарахнулась в испуге, и было нелегко шарахаться в тесной бутылке. Кое-как выбралась она через узенькое горлышко, огляделась, смекнула, что процессы пошли необратимые, и что же ей было в таком случае жить на краю света  с какой-то неизвестной девицей, как было не уйти? Самым милым и желанным делом стало для нее бродить по земле и возле помоек искать себе достойных спутников и собеседников.
      И вот эти помойки Бог знает где, утрачены, не сыскать. А она не пьяница и не дешевка какая-нибудь, она порядочная девушка и вполне культурная женщина, и раз уж вы привезли ее в дом, который сами считаете приличным, оказывайте ей, пожалуйста, должные знаки внимания. Но вместо того держат взаперти… И она так одинока в своем заточении, что все люди будто сметены ураганом, ужасно далеки и даже не подозревают, каким страданиям и унижениям подвергает ее жестокая никому не известная девица. Вере Максимовне страстно хотелось побыть великосветской дамой, но вдруг забыть о балах, визитах, об этикете и тому подобной чепухе и отправиться на поиски счастья в мир помоек и сырых подвалов, чердаков и городских туалетов. Она потеряла счет времени. Порой, т. е. в минуты сомнения, созерцания и самопознания, дикая и страшная картина рисуется ей. Что делала таинственная девица, когда она, Вера Максимовна, брала яблоко с весов и когда потом надкусывала его? Девица, помнится, была роскошно одета. Стояла она в величественной позе, прекрасную голову с завязанными глазами отворачивала в сторону, притворялась беспристрастной, не вздымала меч. Простым умом не понять, что впоследствии в ту голову стукнуло… Только всполошилась девица, разнервничалась, и забегала она, как угорелая, и вылавливает у благословенных помоек девушек, чья душа распалась, и свозит их в темницу, и в роковой час, вздымая и опуская меч, рассекает тоненькую шейку, удаляет прелестную головку…
      Беда! Вера Максимовна, иллюстрируя свое трагическое положение, плотно сжимала губы и опускала вниз уголки их. А пришла беда, что ж, открывай ворота. Вера Максимовна разводила руки в стороны, не предполагая и словно бы даже не догадываясь, что у нее есть все данные для того, чтобы и совсем иным способом изобразить свою открытость нашествиям извне. 
      Садовник, скаля зубы, объяснил Ивану Петровичу, что старуха ждет его отнюдь не там, где он ее ищет. Садовник любезно вызвался проводить. Старик пожал плечами и пошел за ним.
      Когда отворилась дверь и вошел Иван Петрович, воробышком сидевшая в маленькой комнатке на кровати Вера Максимовна подняла голову и с испугом посмотрела на него. Она даже встала и отступила к занавешенному окну, словно ожидая, что гнусный старик сейчас же набросится на нее. Она ведь тотчас сообразила, что злоумышляющая девица задумала отдать ее на растерзание этому отвратительному старцу, растерявшему весь свой лоск великосветскому льву.
      Но Иван Петрович таращил испуганно глаза, а в повадках сделался  застенчивым юнцом, и она немного успокоилась. Он выставил вперед руки, умоляя ее понять, что он человек подневольный и не мог не явиться сюда, но ничего недоброго на уме у него нет.
      - Ну, как вам погода нынче? – начала Вера Максимовна полагающийся в культурном обществе разговор.
      - Прошу вас, сядьте, - сказал Иван Петрович взволнованно, - и не бойтесь меня. Я не причиню вам зла... Нас поставили в дурацкое положение, но вы же понимаете… Что нам делать?
      - Не знаю… - прошептала женщина. – Вам нужна помощь? Позвать врача?
      - Не надо врача. Мне нужна ваша помощь.
      Ноги у Веры Максимовны ослабели, и она вынуждена была присесть. Иван Петрович после минутного колебания сел рядом с ней на кровати. Ему хотелось взять руку женщины в свои руки или даже обнять ее и тем окончательно успокоить. Но он опасался, что она неверно истолкует его жест.
      - Я уже немолода, - сказала Вера Максимовна обидчиво, - моя душа распалась, меня били на помойке, а в этом доме со мной обращаются как с непрошенной гостьей. Что за номера? Что, я спрашиваю, за фокусы?
      Иван Петрович живо откликнулся:
      - Я тоже не мальчишка. У меня дряхлость, дряблость, за спиной у меня годы и годы и большой жизненный опыт. А мое положение ничем не лучше вашего. Разница между нами лишь в том, что меня держит взаперти собственная дочь, а вас – не знакомая вам женщина. Ну-ка, сопоставим факты! Мы тотчас придем к закономерному выводу, что ваша мучительница и моя дочь – одно и то же лицо. Имя ему - Павла. Вам ни о чем это не говорит? Вы не можете встать и уйти, куда вам заблагорассудится, и я тоже не могу. Ужас, ужас!
      Теперь он взял ее руку и успокоительно погладил. Она не вырывалась.
      - Согласна, я не могу уйти. Мне идти некуда, я лишний человек. Бездуховность, одно время взявшая надо мной верх, устроила так, что я оказалась вне родного очага и фактически за бортом. Простите, забыла ваше имя...
      - Я не представился? Иван Петрович... – сказал старик и посмотрел на собеседницу с намекающим выражением, показывая, что он напоминает о чем-то важном и пусть давнем, но до сих пор не утратившем значения. - Как же это вы меня забыли? Я любил вас не придуманной любовью, рассказывал вам о ней не однажды. Я только вас всегда и любил. Как же поступили вы? Вам, жене, а потом вдове одного из самых надутых и недалеких людей нашего времени, всегда было не до меня.
      - Бог умер, - уронила горько Вера Максимовна, - и я больше никому не нужна.
      Помолчали, трагически склонив головы. После паузы Иван Петрович сказал:
      - Не думайте, что я трону вас только потому, что этого хочет моя дочь. Пусть она сердится, пусть делает со мной что хочет, я вас не трону.
      - Вы благородный человек.
      - Вот только кровать одна… Если нас заперли здесь надолго… а нас заперли, вы поняли это?.. так вот, если это надолго, то спать придется вместе. Но и тогда… Впрочем, я могу лечь на полу.
      - А вы уже хотите лечь?
      Старик задумчиво произнес:
      - Больше всего на свете я хочу вырваться отсюда. Покончить с этим кошмаром… Я не знаю, известно ли вам, почему меня здесь держат… Вера Максимовна, - он приник к уху женщины, - вы поможете мне бежать?
      - Ах, Ваня, - воскликнула она, - вы всегда были горячий, необузданный и делали все наобум. Но вам ли не знать, что за человек ваша дочь! Это страшный человек, и чем дольше я здесь нахожусь, тем больше убеждаюсь в этом. Она очень переменилась с тех пор, как вы ее вырастили. Теперь это чудовище… Одно то, как она меня схватила и засунула в машину… И что она со мной проделывает здесь, а? Нет, мы от нее нигде не скроемся. Мне начинает казаться, что в России не рождался еще столь могущественный человек, как ваша дочь…
      - Только бы сбежать… - жарко шептал Иван Петрович, - а уж там мы найдем убежище, нишу. Я уже не раз бегал из дому, даже из этого, значит, это возможно. Помогите мне, Вера Максимовна…
      - Но что я могу сделать?
      - Давайте из кос ваших сплетем лестницу. Здесь всего лишь второй этаж…
      - Ах, Боже мой, какие косы! Оставьте это, пожалуйста. Какие у меня косы? Не дам эти жидкие волосенки и буду отстаивать их. К тому же я всего лишь слабая женщина… И ваша дочь убьет меня, если узнает…
      Иван Петрович нетерпеливо перебил:
      - Зачем ей убивать вас? Разве она воюет с женщинами? Она, скорее, убьет меня… А хотите, убежим за границу?
      - Нет, нет, все это очень опасно. Это так рискованно… Да и ради чего мне бежать? Только для того, чтобы не спать с вами? Но согласитесь, лучше переспать, чем подвергать себя страшному риску.
      - Подумайте обо мне, - взмолился Иван Петрович, сжимая руку Веры Максимовны. – В этом доме, как нигде в другом месте, угрожает мне смерть. Затоскую – и умру. Не пожелаю подчиняться всевозможным требованиям – мне вынесут смертный приговор. И только бегство спасет мне жизнь.
      - Так может быть, вам лучше просто выполнять требования. Чего от вас домогаются? Унизить меня? Изнасиловать?
      - Нет, о чем вы говорите… Речь идет о неизмеримо большем. Я признаюсь вам, что выполнение требований не по мне. Я прикинул свои возможности и понял, что не потяну… Например, неизменно муссирующийся вопрос о моем заболевании. А разве я болен? Разве я похож на сумасшедшего? Но если я не докажу, что я здоров, мне крышка. Не простят… Не простят мне, бедному, моей печали, моей высокой тоски! Не отвечайте сразу, обещайте подумать. Дайте мне хоть какую-то надежду…
      Вера Максимовна кивнула и в свою очередь пожала Ивану Петровичу руку.
      - Хорошо, - сказала она, - я подумаю… Но я ничего не обещаю. Я понимаю, вы хотите бежать, у вас какие-то особые отношения с этим домом, возможно, вам действительно угрожает гибель, я все это понимаю… Не хочу знать подробностей… Все это ужасно! От всей души желаю вам удачи… Но поймите и меня. Подвергать себя риску… Мы же почти не знакомы. Помогать вам только потому, что люди обязаны помогать друг другу? Но кто же спешит на помощь другому, когда речь идет о спасении его собственной шкуры?
      - Сегодня вы поможете мне, завтра я вам.
      - Каким образом?
      Старик устремил в потолок мечтательный взгляд. Ему представилось, как он продает секреты дочери людям, которые, не в пример некоторым, готовы заплатить ему, а не заставлять его болтать бескорыстно и безвозмездно, за здорово живешь работать на них голосовыми связками.
      - Я заплачу, дам вам много денег, - сказал он серьезно и внушительно.
      Слабая улыбка заиграла на вялом лице женщины.
      - Не в деньгах счастье, Ваня, - сказала она, тоже серьезно и внушительно.
      Ивану Петровичу не оставалось ничего иного, кроме как с изумлением уставиться на нее.
         
                ***

      Все те неприятности и унижения, что он пережил, присматривая за стариком, всплыли в памяти садовника. Они то и дело всплывали, слишком часто, чтобы садовник чувствовал себя живущим в покое и радости. И у него были основания считать виновницей всех его огорчений Павлу. Ведь не кто иной, как Павла, схватила его однажды за шиворот, будто мальчишку, оторвала от земли, подняла в воздух, как котенка. Его, любимого миллионами россиян, обустраивающих свои сады. Встряхнула разок-другой, поставила на прежнее место, и, казалось бы, все уже, но нет, чуть не оторвала уши – ему, любимцу кустодиевских купчих.
      Садовник, натерпевшись по завязку, нынче восстал. Из черных вод, где он барахтался и где его нежную душу жалили медузы и прочие ядовитые твари, этот скромный труженик, имевший странное обыкновение похотливо улыбаться среди розочек и страстно поплевывать на ладони, берясь за лопату, внезапно выступил исполином.
      - Павла! - воскликнул он с чувством, с горящим взором. - Все что угодно, только не эта беда, не эта напасть. Не этот старик! Один облик его приводит меня в негодование, в бешенство. Куда угодно, хоть в пекло, только не к нему, только не туда, где он мозолит мне глаза. Хватит! Я снес от вашего отца немало оскорблений и нарываться на новые не желаю. Хочу ясных, понятных отношений, любви, поэзии, гитарного перебора и звона колоколов, ангельского пения и куртуазности, ловеласности, купидонства во всех его видах… Любви – да, нет - нездоровому ажиотажу, а он, скрывать не буду, возникает в моих чувствах при виде мерзкого существа, которое вы имеет несчастье называть своим отцом. Долой старого хрыча! Да здравствует молодость!
      Тут выяснилось, что дружеская симпатия Павлы к людям – людям вообще и к садовникам, в частности, - весьма ограничена, тогда как желание находить у них всегда полное понимание и готовность служить ее личным интересам границ не имеет. Она нахмурилась, строго посмотрела на своего слугу и несколько раз ударила его по щеке твердой, как бы мозолистой, пятерней. Садовник застонал, схватился за пылающее лицо и закачался из стороны в сторону, как глубоко ошеломленный и мучающийся человек.   
      - Дядечка, не надо, ты рано стал кочевряжиться, судить и рядить, какие мои приказания тебе по душе, а какие нет, - говорила Павла. - Не перегибай палку и не испытывай мое терпение. И если я приказываю тебе следить за моим отцом, значит, ты должен следить, а не в чем-то там сомневаться. Я взяла тебя в услужение не случайно. Если кому-то придется выносить за моим папашей горшки, так это именно тебе. Именно тебе написано это на роду. И я прослежу, я внимательно прослежу, лоботряс, чтобы воля небес исполнилась над тобой. А потом я сотру твою жалкую душонку в порошок, в труху. Пока же четко следуй моим указаниям. Я задумала комбинацию, и в ней тебе отведена скромная, но нужная роль, от которой тебе не уйти. Я затеяла игру, а тебе расхлебывать.
      - Расхлебывать? Но что это за игра? Не следует ли мне опасаться, что в случае чего из меня сделают козла отпущения? – сомневался садовник.
      - Все может быть. Случается всякое. Я не удивлюсь, если тебя придется отдать на заклание. Не пытайся разжалобить меня. Жалости нет. Разве ты жалел бы, когда б речь шла о ком-то другом?
      Садовник подумал меланхолически: мне трудно представить себя в роли козла отпущения. Очень уж ранг у меня высокий, авторитет, которым я пользуюсь у дачников, чрезвычайно велик.
      - Найдите кого-нибудь другого на роль козла отпущения, - сказал он гордо.
      Павла рассмеялась над напыщенностью этого человека, маленького, с рыбьим туловом, вынужденного, чтобы производить впечатление, выгибать грудь колесом.
      Тем временем жизнь в ее доме текла своим чередом. Так могло показаться, если поглядеть со стороны. Но вблизи игра, затеянная Павлой, выглядела на редкость сложным узором, мозаичным хитросплетением, замысловатой шахматной комбинацией, и когда Павла пыталась охватить умом происходящее, она волей-неволей находила, что все вокруг дышит чрезмерным разнообразием. Преследуя простую цель: вылечить отца, она уже не только плела интриги, но и открыто наслаждалась своим искусством кукловода, упивалась собственной безнаказанностью. Чем это аукнется? Неприятностями? Тревожные предчувствия не охватывали Павлу, и страх не закрадывался в сердце. Она только не хотела препятствий, помех, надобности что-то менять в своих планах.
      В бунте садовника Павла услышала сигнал, что не все благополучно в ее хозяйстве. Она легко подавила его, однако неприятный осадок в душе остался, и ей хотелось покарать этого человека куда сильнее, больнее, чем отвешенные ему пощечины. Какое-то время Павла даже взглядывала на него исподлобья, следила за ним украдкой, как бы приникала глазом к щели или замочной скважине, словно бы весь дом превратила в театр, проникнутый одержимостью слежки за тайнами несчастного садовника, внедрения в его сокровенности. Предать бы его настоящим, невыносимым мучениям. Велика ее ненависть к слуге, посмевшему перечить ей!
      Но что же сигнал? Павла толком не прислушалась к нему, как не вняла она и внутреннему голосу, предостерегавшему ее от чрезмерной увлеченности медицинскими экспериментами. Через день-другой она не помнила уже о возникшем у нее желании наказать садовника за возможную утрату им бдительности, за расхлябанность, за пустые споры с ней. Другое насторожило ее: отношения отца с Верой Максимовной развивались слишком медленно и вяло, без желательной остроты. В отместку можно наградить кое-кого подзатыльником – у нее раздача быстрая. Но Павла не торопилась выйти из берегов. Ну, осечка, в сущности мелочь, а не в ее правилах обращать внимание на мелочи. Она размышляла о свиданиях стариков, задавалась вопросом, какой характер они носят. И они представлялись ей своеобразным введением и первоначальной пробой сил, предшествующей настоящему делу, истинному лечению. Она еще заставит стариков пуститься во все тяжкие.
      Павла полеживала кверху пузом, созерцая оком ума любовь отца к Вере Максимовне. Перевертываясь на бок, она с досадой удивлялась сомнениям, овладевавшим ее сердцем. Что, если ее метода неверна? Где гарантия, что как только старики станут порочны, гадки, как только они заползут в постель и начнут ворочаться в ней, как две гниды, это благотворным образом повлияет на ее отца, позволит ему избавиться от давней и застарелой болезни? Мысль, что жалкая побирушка полноценно заменит отцу покойную жену, пришла Павле в голову, когда ее взгляд упал на копошащееся в мусоре подобие человека. Эта мысль была как озарение, и весь план исцеления отца в тот же миг в готовом виде составился в ее уме и словно лег ей на ладонь. Возможность сполна и безнаказанно воспользоваться этим безответным, забитым, никому не нужным существом была ей очевидна. Никто и не заметит исчезновения старушки. Если понадобится, можно будет вовсе избавиться от нее, садовник и повар закопают ее в лесу живой или мертвой, как только она им прикажет это сделать. Но знать бы наверняка, что в план не закралась ошибка! Старушонка, конечно, постарается оправдать оказанное ей доверие, потрудится на славу. А отец уже поверил, что когда-то любил ее и что она, неблагодарная, предпочла ему другого. Покойного мужа старушонки, о котором та успела рассказать, пока Павла везла ее в свой дом, отец принимает теперь за своего старинного соперника; уже зреет у него мысль по-настоящему рассчитаться с этим прохвостом на том свете. Но отцом давно растрачен, полагала Павла, пыл и опыт обращения с женщинами, и он может подкачать, увести в сторону, где надежды на успех задуманного сойдут на нет. Иной раз Павла даже склонялась к выводу, что овладеть сердцем и душой Веры Максимовны отцу не удастся. Однако она продолжала верить. Умозаключала: главное, батя, поскорее затащи старуху в постель.
      Предположим на минутку, что все это шутка, а никакие не медицинские откровения, даже никакие не высшие проявления любви дочери к отцу. Что ж, Павла горазда шутить; что же касается ее отца, то ради него она готова горы свернуть. По-своему она и наслаждалась созданным ею «романом». Ведь отец и Вера Максимовна будто голубки какие… Умилялась, думая о них, Павла. Садовник и повар вынуждены были изображать наслаждающихся спектаклем зрителей. В задуманных на особый манер местах, в разыгранных с особым блеском сценах они якобы покатывались со смеху, пораженные остроумием режиссерского решения. На самом деле Павла понимала, что им глубоко безразличен и даже чужд ее тонкий юмор. Где им постичь ее! Разве что грубые и пошлые шуточки способны развеселить этих ничтожных неучей, людишек плоского ума и тупого бесчувствия.
     Павлу, впрочем, немного уже утомила возня с сумасшедшей старухой, вот только остановиться она не могла. В минуты раздражения ей хотелось старуху унизить, раздавить, и тогда странным образом она рисовала себя в воображении тучной коровой, которая огромным языком слизывает и уносит в свою утробу это химерическое создание. Не то! Чтобы путем унизить, нужна дельная комбинация, необходим новый спектакль, а Павла ленилась его придумывать.
     Вере Максимовне внушали, что она никакая не узница, напротив, облагодетельствованная доброй женщиной, поднятая ею из нищеты и заброшенности приживалка. Повар, громадного роста бездельник, с немалым жаром толковал на эту тему. Крутиться возле старухи ему нравилось больше, чем заниматься своими кухонными делами. Он даже поглядывал с некоторым вожделением на сомнительные прелести старушки. Но покидать дом без разрешения доброй хозяйки ей не позволялось, а разрешения Павла не давала. На все заявления пленницы, что она нужна у помойки, Павла отвечала, через своих слуг, что будто бы легко выбила для нее отпуск, объяснив ее бывшим товарищам по несчастью, что бедная старушка определенно нуждается в отдыхе. У нее, мол, нервный срыв.
     Вера Максимовна все больше и больше тяготилась как раз противоречивостью своего положения. Она определенно не нуждается в отдыхе, и ни о каком нервном срыве говорить не приходится; напротив, она, как никогда, преисполнена жаждой  деятельности, готова к похождениям и превратностям судьбы, а между тем ее держат взаперти. На каком основании? Основательного ответа на свой вопрос она не получала. Вера Максимовна выбирала удобную минуту для серьезного разговора с Павлой, и ее выбор пал именно на ту, когда Павле ничего так не хотелось, как выдать ей парочку добрых оплеух.
     Повар, энергично, широко жестикулируя и усмехаясь всей своей багровой рожей, доложил хозяйке о желании старухи повидаться с ней. Павла велела привести узницу. Она лежала в постели, роскоши которой могла бы позавидовать и куда более разборчивая особа, чем Вера Максимовна, лежала поверх одеяла, в экзотически расписанном халате. Руки совала под голову, ноги сгибала в коленях и ступню на колено заносила, обнажая небывалое по красоте бедро. Она и не подумала подняться при появлении Веры Максимовны.
     Старуха приблизилась к ложу и сказала, прижимая руки к тощей груди:
     - Я больше не могу, Паша... Я не девчонка, чтобы терпеть твои странные выходки. Отпусти меня... Твоя расхлябанность не выдерживает критики, твое своенравие выходит за рамки допустимого.
     - Говорите мне, пожалуйста, «вы», - возразила Павла. - Я, между прочим, тоже не девочка, но я молода душой. И люблю всякие выходки. Поэтому тебе придется потерпеть.
     - Но сколько еще?
     - Да по крайней мере столько, сколько еще пробудет здесь твой новый поклонник. Я о своем отце.
     - Ну что вы делаете! - воскликнула старуха, теперь складывая руки в молитвенном жесте. - Подумайте! У нас с Иваном Петровичем прожитая жизнь и преклонный возраст, какой же может быть между нами роман! У нас даже нет общих воспоминаний…
     - Но он любил вас в молодости. Неужели вы не помните? 
     - Не знаю… Не помню… Нет, вы, кажется, издеваетесь над нами. За что вы мстите мне, Паша? Я вас бросила на произвол судьбы?
     - Я? Мщу вам? - искренне удивилась Павла. - Не понимаю, о чем вы толкуете.
     - Ну, тот парень, из-за которого я ушла от вас и который теперь служит сильным мира сего, вообще мамоне... - объяснила Вера Максимовна.
     Павла спустила ноги на пол, и они без всяких затруднений попали в мягкие, ярко и пестро расписанные тапочки с сильно вытянутыми и загнутыми вверх носками. Полы халата разошлись, халат словно и вовсе рассеялся в воздухе, и старуха увидела чудесную красоту своей похитительницы, ее высокую грудь, крутые бедра, слегка покачивающийся на ходу впечатляющий зад. Эта мощная плоть заняла вдруг собой все пространство спальни. Лицо величественной дамы выражало гнев. 
     И когда Вера Максимовна увидела девицу перед собой едва ли не нагой, могучей и прекрасной, как богиня, выряженная шутихой, но раскрывающаяся несравненной красавицей, она смутилась и поняла, что ее положение гораздо хуже, чем ей представлялось до сих пор. На ее глазах выступили слезы. Ей хотелось закрыть лицо руками, броситься вон. Но она не смела покинуть комнату без разрешения Павлы.
     Хозяйка покачала головой и насмешливо взглянула на свою пленницу.
     - Не знаю и не хочу знать, что там у тебя с тем парнем... Ты полагаешь, что я мщу тебе, ну что ж, готова признать, ты не далека от истины. Это можно назвать местью. Но странно, что ты как будто не видишь причин для такого моего обращения с тобой. Да, я мщу, я в твоем лице караю людскую глупость, из-за которой мой отец потерял рассудок.
     - Ага, вы полагаете… вам представляется, что он будто бы потерял…
     - Ну да, - перебила Павла, - была у него в голове замечательная штучка, и не минимальных размеров, совсем даже наоборот, а он растряс… И из-за чего, из-за кого? Из-за таких, как ты и как тот твой парень. И все вы такие! А ведь умнейший был человек! И сколько пользы людям принес, пока был здоров! Он был уважаемым членом общества! Он никогда не кормился у помоек! Не знал нужды! Не выкидывал дурацких штук! Первые красавицы города вешались ему на шею! Его принимали в лучших домах! К его мнению прислушивались первые лица! А ты мне о каком-то парне... Что мне до него! Да провались ты вместе с ним, старая перечница!
     - Что вы себе позволяете… обзываться зачем… я протестую…
     - Подумай, как ты поступила бы со мной, если бы я оказалась на твоем месте. Или, скажем, если бы мы всегда жили под одной крышей, составляли одну семью и тебе некуда было бы деваться от ненависти, от безумия того, что ты видишь меня изо дня в день… Как ты повела бы себя, когда б тебе приглянулся Ваня, мой отец, а я стояла бы у тебя на пути?
     - Ах, вот оно что… Я так и думала… Вы ревнуете! Да, я догадывалась… Но когда это было? Если мы и жили когда-то вместе, это всего лишь давняя история, Паша, и пора ее забыть. И никакого Вани больше между нами нет. Почему вы не хотите отпустить меня? Ведь я простила вам все обиды и оскорбления…
     Павла усмехнулась.
     - Куда вы пойдете, глупая? Что же вас так тянет к помойке? Что там за магнит? И ведь рискуете остаться одна, в полном одиночестве. Ваши бывшие друзья уже давно отвернулись от вас. Поймите, нет у вас теперь на всем свете более близких людей, чем я и мой отец.
     Вместо того чтобы бежать из комнаты, Вера Максимовна шагнула к тому существу, появлению на свет которого некогда способствовал Иван Петрович, ныне любезный ее сердцу, и, сжимая на груди кулачки, горячо воскликнула:
     - Ну, вы мне ответите, когда-нибудь я поучу вас уму-разуму! Столько вытерпеть поношений… Вы уже здорово потрепали мне нервы. И я все поняла, мне понятна теперь моя обида, и отныне я буду всегда таить ее в своем сердце. Но знайте меру, Паша. Не хотите же вы обречь меня на бесконечные страдания? Не глупите, дорогуша. Разве не достаточно уже?
     Павла несколько раз ударила кулаком в сухонькую старушечью грудь. Вера Максимовна пошатнулась и захныкала, а Павла, подбоченившись, разразилась презрительным смехом.
     - Как? Понравилось? – осведомилась она.
     - Плохо, очень плохо, - возразила Вера Максимовна.
     Призвав хлопком в ладоши повара, Павла сказала:
     - Проводи даму в ее апартаменты. И устрой ей свидание с моим отцом. Он, чай, уже соскучился.
     Повар добросовестно изобразил готовность исполнить любое приказание хозяйки и повел Веру Максимовну на второй этаж.    

                ***

     Ужасный холод могилы, невесть как и откуда изливаясь, преследовал садовника, сцены невероятных пыток и мучительной казни снились ему по ночам. И он просыпался в холодном поту, бил кулаком в подушку, терзаясь бессильной яростью, глотал горькие слезы. А выхода никакого не видел. Розы не приносили, как прежде, утешения; забираясь в них, он думал, поеживаясь: сволочная природа, колется, нигде нет покоя. Собака подбегала, обнюхивала его сапоги, заискивающе глядела ему в глаза. Садовник гнал ее прочь. Поплевывал на ладони, берясь за лопату, а потом, изумленный, обнаруживал плевки на блестящей поверхности своей рабочей одежды. И это лучший садовник в мире? Любимец отдыхающих, напитавшихся летним теплом дам? Первый парень на деревне?   
     Мучился и Иван Петрович. Побег невозможен, если верить словам дочери. А она для пущей ясности и убедительности рассказала, как бегал один из ее бывших мужей. Далеко не ушел, садовник с поваром настигли его и долго били. Этот рассказ навел Ивана Петровича на размышления. Один из мужей? А разве у Павлы был не один муж? Удивление завело старика в тупик. Хотя, возможно, речь шла не о мужьях, а об ухажерах. Но едва он напал на эту мысль или даже догадку, как ему показалось, что он угодил в заколдованный круг.
     Только и оставалось у Ивана Петровича надежды, что на Веру Максимовну. И она в подневольном положении, и ее держит в страхе и страшном угнетении Павла, а все же за ней, полагал старик, не столь зорко следят, как за ним, ей попускают, ей прощают многое, надзор за ней в высшей степени халатный. Что ей стоит дать весточку на волю, сообщить, что с ними происходит, позвать на помощь? Но Вера Максимовна не делала этого. Не отказывалась окончательно, но и не спешила на помощь своему другу.
     Иван Петрович верил: старушка перешла на его сторону и не ведет двойной игры. Павла измывается и над ней, в каком-то смысле не меньше, чем над ним, и у нее есть основания для мятежа, есть повод не соглашаться с позицией, которую заняла холодная и безжалостная Павла. И она, конечно, не соглашается, однако прячет свое мнение, и ее трусость вызывает недоумение. Ее упорное нежелание предпринять решительные меры для собственного же спасения удручало и казалось старику неразрешимой загадкой. Когда Вера Максимовна объясняла, что боится что-либо предпринимать, боится снова навлечь на себя гнев девицы и получить от нее тычки в грудь, он говорил: я и сам трус еще тот, но было бы смешно, если бы я не думал о нашем с вами побеге.
     А сроки между тем поджимают, скоро Павла уяснит, что Вера Максимовна вовсе не бросилась очертя голову в омут любви и по-прежнему девственна, и тогда ярости Павлы не будет предела. Павле почему-то очень нужно, чтобы ее отец сломил сопротивление красивой и чинной старушки и овладел ею, как какой-нибудь козлоногий сатир. Убедившись в провале своих далеко идущих планов, она их обоих сживет со свету. С миром не отпустит.
     Пот катился по лицу Ивана Петровича, когда он раздумывал, как ему уговорить Веру Максимовну, подтолкнуть ее к действиям. Ведь погибнут оба за понюшку табака, а она словно не понимает этого. Словно пребывает во сне. Или надеется на что-то? Но на что ей надеяться, если за нее взялась сама Павла, которая ни перед чем не остановится? И нет на всем свете белом человека, способного остановить Павлу.
     Уж Иван Петрович и в красноречии изощрялся, рисуя своей подруге злодейский образ их мучительницы, и даже поверил ей страшную тайну смерти Преснева. Галантно усадив старушку на стул, он отошел в сторону, медленно поднял лицо, взглянул на собеседницу остановившимися глазами и трагическим шепотом произнес:
     - Это Павла свела в могилу несчастного писателя, мужественного гражданина, настроенного на демократический лад.
     Вера Максимовна ахнула, всплеснула руками. Она любила всякие леденящие кровь истории.
     И пошел расписывать Иван Петрович, каким отличным писателем был Преснев. Талантище, надо сказать прямо, непревзойденный. Резал правду-матку, как иные режут свиней. Настоящий реалист, ликвидатор, подчистую изводивший всевозможные декадентские плевелы, не давал он спуску литературным проходимцам и практикующим искажение народного гения перевертышам. Иван Петрович пояснил:
     - Обратите внимание, милая, сколько этих самых оборотней завелось в нашей словесности и как они разлютовались. Глядишь на иного из них… Вроде человек человеком, вон, сидит важно за письменным столом, строчит, задумчиво поглядывает вдаль, гусиным пером почесывает за ухом. А стоит отвернуться, он у вас за спиной тотчас скинется волком, мироедом, акулой, нагребшим добра сумчатым! Вы к нему с добром, спрашиваете вежливо и заинтересованно, над чем он, мол, нынче работает и как вообще мыслит себе будущее литературы, а он – ам! – и отхватил уже у вас палец, если не всю руку.
     Преснев – тот для пользы дела пролезал во все поры и дыры, и всюду он выступал бравшим за душу певцом народных интересов. Так возьмет, что и душа вон. Страшно жег глаголом. В рассадниках литературного свинства, в колониях пишущих полипов и рыбок-прилипал стон стоял, взрывы слышались, огонь и дым к небесам взметывались, когда он в них производил чистку рядов.
     - Женщин, стариков и детей тоже не щадил? – удивилась Вера Максимовна.
     - Детей в особенности. Увидит какого малыша за компьютером, сразу башку долой. Одним движением руки отвинчивал. Или руки оторвет. Судил по количеству написанного. Но без наказания никого не оставлял.
     - Так, может, качество служило смягчающим обстоятельством?   
     - Ни хрена. Это вы разводите демагогию, как моя дочь, Вера Максимовна. А Преснев знал, что никаким натужным качеством неправду не прикроешь, черное на белое не переделаешь. Иное дело Павла, у нее ум извращенный и курс всегда на вероломство, вот она и решила выдать все-таки черное за белое и этой подделкой, щеголяя ею как качественной, взять свое. Создала шаткую почву, этакое, знаете ли, идеологическое болото, напустила тумана и миазмов, натыкала всюду ловушек, по краям установила кривые зеркала, устроила над данной местностью восхитительные закаты и очаровательные восходы. Подмалевала заманчивые тропинки, а на эту тропинку ступил – все, конец тебе. Среди приманок, откровенных измышлений, среди вещей нужных, но недосягаемых, и гибнешь, как олух царя небесного. Тамошняя почва, Вера Максимовна, любого засосет, и проваливается в нее человек, тонет, а и полюбоваться напоследок отражениями своего мученичества не имеет возможности, ибо в зеркалах только кривляются разные рожи и мельтешат уродливые очертания. Смутился народ, пал духом, заколебался, не знает, что и думать… Из стороны в сторону шарахается, как стадо баранов. Блеяли все, но как-то спасались и выживали, а для Преснева пробил последний час, ибо в неверной, предательской среде он существовать неспособен. Он и прежде, чуя где в атмосфере что-либо неестественное, как бы надуманное, мгновенно надевал для самозащиты противогаз и, выдвигаясь на передовую противостояния, говорил присутствующим: вот, вы словно из модного журнала вышли или из одного какого ателье и все одинаковые, как манекены, а потому заживо гниете, а я в индивидуальном виде, оттого свеж, бодр и воинствен. У вас, говорил, ни одной мысли в голове, и знаете вы только танцы разные да хохотушки идиотские, а я полон дум, и у меня идеи. Вы, пророчествовал, даже до срока, отпущенного вам Богом, не дотянете, а я все сроки превзойду и буду жить вечно. А тут не успел ни приодеться на свой лад, ни высказаться… И Павла хохотала. Ей казалось, что забавно кувыркнулся герой, смешно споткнулся и повалился с копыт чудо-богатырь… 
     Сгинул борец. Жил величаво, эпически, а помер как последний простец. Но так оно обычно и бывает, и поэтическому уму трудно с этим примириться, а ничего не поделаешь. Ну, в общем, потонул. А когда его утягивало то болото и одна лишь голова торчала над поверхностью, даже кричал жалобно и пронзительно: караул! помогите! Вот как в жизни-то бывает, когда, то бишь, не до сказок! Высокомерная Павла, организатор чудовищной расправы, собственными руками собрала затем горсточку земли с могилы замечательного писателя. Вот она, в мешочке. Каково, а? Каково знать, что великий ум и грандиозные творческие достижения уместились в крошечном мешочке, как кусок дерьма в обрывке газеты? Что это, если не проделки лукавого? Так действует исчадие ада! А вам известно имя этого исчадия, Вера Максимовна. И мало одержимой показалось, не понравилось бесноватой, что гибель прозаика не наделала шуму и отголоски ее не докатились до народного сердца, замахнулась она на большее, на новое бесчинство. По ее приказу сжигались на площадях бесценные книги Преснева, чему народ был немым и жалостливым свидетелем. Многие не скрывали слез, жалея своего безвременно ушедшего заступника. Летели с плеч долой головы роптавших, а трусы и предатели ползали по мостовой, собирая брошенные в толпу мужеподобным гегемоном монеты. Волосы поднимаются на голове, и мороз пробегает по коже, когда представляешь себе подобную действительность. А ведь она возможна. И в сказанном ни слова лжи. Звезды угасли в небе, ангелы грустно смотрели с облаков, и сам Всевышний хмурился, видя, как далеко зашла разнузданная женщина. 
     - Я думаю, - задумчиво произнесла Вера Максимовна, - были и другие жертвы, кроме вашего Преснева, были…
     - Тысячи, тысячи обездоленных, попранных! – провозгласил Иван Петрович.
     - Брехня все это.
     - О! Вот куда вас занесло… Брехня, стало быть? А что упомянутый гегемон здесь поблизости, топает ногами в пол, как слон, а может быть, подслушивает нас, это, по-вашему, не свидетельство в пользу моего рассказа?
     - Стояла и стою на том, что ваш рассказ ни к черту не годится.
     - Вы, Вера Максимовна, умная женщина, и сердце у вас большое. А она, слониха эта, возьмет ваш ум и сердце, положит в кулек, и, когда кому покажет, всякий увидит в том кульке навоз. Что вы тогда запоете?
     Затопал Иван Петрович ногами, думая изобразить образ жизни своей дочери, но впал в умоисступление, понес отсебятину, стал топать в ярости, просто от души. Однако это не сбило с толку самоуверенную Веру Максимовну. Разрешите мне продолжить мое высказывание, холодно говорила она, не обращая внимания на скачки своего друга. Не вам одному, заметила Вера Максимовна, но и мне кое-что известно, в частности, следующее: имели место настоящие гекатомбы, объясняющиеся тем, что ваша дочь шествует к неведомой цели и сама не знает, чего добивается. Вы другим, не мне, дурите голову своим Пресневым. Дурак он, ваш Преснев. Знамя борьбы за чистоту литературы поднял, в бой устремился, на коне с копьем наперевес поскакал, а сам, болван, не написал ни одной книжки. Просто не успел, вставил Иван Петрович.
     А говорили, что книжки его на площади сожгли, рассмеялась Вера Максимовна в лицо смущенному Ивану Петровичу. Заврались, голубчик Ванюша. Нет, не какой-то там ваш Преснев, а я пала жертвой необузданности гегемона. И что бы она, ваша дочь, ни вытворяла, ее мысли, с еще яснее выразившейся задумчивостью закончила высказывание Вера Максимовна, как-то проходят мимо моего сознания и всякий раз оказываются выше моего разумения. И мой рассказ вас не потряс? – удивился Иван Петрович. Как же, как же, сказала Вера Максимовна, я, разумеется, содрогнулась, услышав ваш рассказ, я осуждающе покачала головой, но я знаю Пашку и с другой стороны. Этой стороной повернулась она ко мне, когда с нежностью, с кротостью, струившейся из ее глаз, подобрала меня у помойки. Я блаженствовала на помойках, в мусорках, но я с легким сердцем покинула их, поверив, что Пашка – блаженная и что мне сам Господь велит следовать за ней. А в этом доме, куда она меня привезла, наши пути почему-то разошлись. И к моему представлению о том, какой разбойницей заделалась Пашка за время нашей разлуки, ваш рассказ ничего нового не прибавил. По всем показателям она теперь мегера, стерва, толстозадая бестия, и я вижу ее в своих снах гегемоном, тычущим в мою старенькую грудь кулаком. Это ли не ужасающий пример недоброго отношения к старости?
     Садовник однажды под тем предлогом, что ему надо побыть наедине с самим собой и сосредоточиться, попросился вон из сада, где обрабатывал розы. Павла, с балкона следившая за его прекрасной работой, небрежно кивнула, разрешая ему удалиться. В действительности никакой необходимости сосредотачиваться у садовника не было, и отправился он отнюдь не в свою душную каморку.
      Иван Петрович понуро сидел на кровати, глядя в пол. Когда повернулся ключ в замке, скрипнула, открываясь, дверь и в комнату просунулось худосочие садовника, увенчанное бледным лицом, старик вздрогнул. Он размышлял о чудесной женщине Вере Максимовне и менее всего ожидал появления этого сомнительного субъекта. Но думал он о своей старушке не очень хорошо, как бы даже замышлял что-то недоброе, некое неприличное дело. Закрадывалась, отскакивала и снова ползла, намереваясь проникнуть в его существо, мысль: может быть, чудачка скорее пойдет на уступки, если он по-мужски войдет в ее естество, разбудит ее этим? Задавался обжигающим вопросом Иван Петрович, и кровь приливала к его сердцу.
      Садовник, прорычав, как злобный пес, подскочил кузнечиком, принялся наносить старику удары, повалил его на кровать и лупцевал от души. Иван Петрович сносил побои молча, воспринимал их как заслуженное наказание. Садовник химерой встал между ним и Верой Максимовной. До сих пор их отношения оставались чистыми и невинными; они не позволяли себе ничего лишнего. Когда ими овладевала усталость, они ложились на постель, и тогда Иван Петрович порой обнимал Веру Максимовну слабой костлявой рукой. Но это был всего лишь жест утешения, не больше. Иван Петрович и не помышлял чем-то выдать, что близость женщины все же волнует его.
      А теперь помыслил даже о большем, чем естественное возбуждение, и тотчас явилась химера, заслонила собой прелестный образ старушки, замахала руками, завозилась и жертву свою по скомканным простыням возить стала, и не то в набат била, не то в тощий, как бы тугой живот Ивана Петровича барабанила. Бог разберет, что тут к чему. Иван Петрович вникнуть сполна в туманности происходящего не мог, но смекнул, однако, что пришло возмездие за греховные помыслы, несет он расплату за нечистоту своей мысли. А садовнику и дела нет до того, что он в воображении старика то ли огнедышащий дракон, то ли карающий ангел, то ли болотный призрак. Лаял и кашлял смехом садовник, захлебываясь в своем многое пережившем и долго терпевшем ожесточении. Натешившись, он ушел, а Иван Петрович суетно вернулся к суждению, что в одной Вере Максимовне его спасение. Надо возбудить женщину, раззадорить ее до готовности совершать подвиги. Мысль – Иван Петрович чувствовал это - больная, почти сумасшедшая, но он и чувствовал себя заболевающим, почти уже пораженным некой лихорадкой человеком. В болезни теплота, сладкий трепет, нежное томление, однако рядом, коварно присматриваясь, бродит отчаяние, а в подобном состоянии чего только не придумаешь! И вот ему уже представляется, что он не только подвигнет Веру Максимовну на боевые свершения, которые принесут им свободу, но и вообще хорошо проведет с ней время. Как бы то ни было, женщина она соблазнительная, сдобная, в самом соку. Иван Петрович и прежде, до пришествия Веры Максимовны, нередко мечтал о роскошных дамах, но далеко в своих грезах не заходил, застенчиво поеживаясь перед тугой, как бы лягающейся недосягаемостью красавиц. Несбыточными были те мечты и грезы. А теперь у него шанс, и невозможно устоять перед искушением хотя бы силой воображения добраться до женских прелестей, а там уж и сама логика мысли ведет к основополагающему соображению, что если ему и в действительности тем или иным образом повезет с Верой Максимовной, то будет, о, будет о чем вспомнить на склоне лет.

                ***

      Привели старушку. Иван Петрович увидел ее покрытое матовой бледностью, убитое горем лицо, и бредни похоти оставили его душу, мгновенно улетучились. Наверняка стряслось что-то непредвиденное и страшное. Вера Максимовна тяжело плюхнулась на кровать рядом с верным другом, надежным товарищем по несчастью. Хотя и отъелась она в загадочном доме Павлы, на дармовых харчах, любезно поставляемых поваром, вес у нее оставался довольно скромный, а все же пружины кровати сыграли под телесами дамы свою игру и едва не сбросили на пол совсем уж легкого, очистившегося от скверны Ивана Петровича. Быстро разыгралась эта маленькая эквилибристика, своей комичностью не принеся ни малейшего вреда драматическому развитию страстей. Иван Петрович удержался, предохранительно уцепившись за плечи женщины. Затем это невольное движение плавно перешло в нежные объятия, и Иван Петрович тревожным голосом спросил:
      - Что случилось?
      Вера Максимовна ответила глухо:
      - Я недовольна. Я виделась с ней.
      - С ней, с гегемоном?
      - Да, с гегемоном. Ну и жирная она, ****ища эта.
      - Зачем вы так… все же моя дочь…
      - А все это был словно сон, потому что и вы там были, но так, будто мы с Пашкой действуем втайне от вас, сговариваемся за вашей спиной. Или вы, может быть, спрятались, вынюхиваете, а то и замышляете что-то свое, опасное для нас обеих. Как бы то ни было, я говорила с ней… И все впустую! Я напоминала ей о былой святости…
      - Это вы были и остаетесь святой, - с горячностью перебил старик. – Одетая в лохмотья, питаетесь подаянием.
      - Я приоделась в последнее время, у меня теперь неплохая одежка, и питаюсь я отлично. Но все эти внешние прикрасы не отменяют моего мировоззрения. Я стою на том, что меня пора отпустить. Мне пора на помойку. Я изложила ей свою позицию в самых доходчивых выражениях, но она… она и слышать ничего не хочет!
      Так. Поторопился Иван Петрович со своим сочувствием. Женщина говорила с тюремщицей, просила дать волю - но просила она только за себя, а о нем, Иване Петровиче, не замолвила и словечка. И если бы Павла снизошла до просьбы этой жалкой и низкой старухи, то она отпустила бы ее, его, отца, оставив и дальше гнить здесь, томиться в ожидании почти неминуемой смерти.
      - Мерзкая побирушка, мусорщица, грязная тварь… - зашипел Иван Петрович.
      - Погодите ругаться… что вы в самом деле! Вы кого поносите? Меня, что ли?
      - А то… кого же еще?!       
      - Но где ваша прославленная выдержка, отчего испарилось ваше воспитание, куда подевалась ваша деликатность?
      Вера Максимовна не заслуживала жалости, и Ивана Петровича захватил порыв злобы. Он был готов вонзить зубы в морщинистую шею старухи. Вот только вопрос, приведет ли это к благоприятным для него результатам. Она раскричится, позовет на помощь, и в конечном счете будет наказан он, а не она.
      Старик постарался взять себя в руки. Но полностью овладеть собой не удалось, и он не придумал ничего лучше, чем попытаться соблазнить Веру Максимовну и тем самым придать ее мыслям необходимое направление. Настроение для этого у него было как раз подходящее. Под видом заботы и опеки, в которой расстроенная женщина явно нуждалась, Иван Петрович приник к ней, мягко покрыл поцелуями ее шею, а затем повлекся губами к треугольнику груди, каким-то растрескавшимся кусочком пустыни сидевшему в вырезе платья.
      - Что вы делаете? - вдруг опомнилась Вера Максимовна.
      Дальше скрывать свою программу или выдать ее за что-то другое Иван Петрович не мог. Но и слов, чтобы ясно изложить обуревавшие его желания, он не находил. А потому лишь все упорнее и лихорадочнее теснился к женщине, впиваясь в нее взбешенной птицей. Вера Максимовна резко оттолкнула его. Покатившись по ее бедрам и острым коленям, старик с каким-то комариным писком упал на пол.
      - Вы с ума сошли! - выкрикнула Вера Максимовна. – Что за фантазии? Что вы такое вообразили? Я не женщина с панели. Ну да, вас водят ко мне, а меня к вам, но разве это повод позволять себе лишнее? Ведите себя прилично!
      Не исключено, что он действительно сошел с ума. Очень может быть. Обстоятельства к тому очень даже располагают.
      Но его душила ярость. Не слишком ли эта особа тщеславится, и оправдано ли упрямство, с каким она становится в позу невинности? Вскочив на ноги, Иван Петрович, щелкая зубами, опять устремился к ней. Но Вера Максимовна перехватила его прежде, чем он успел осуществить свои грозные намерения, как-то, можно сказать, скрутила, заставила сесть на кровать, прижала к себе. Теперь она обнимала его плечи, но выходило это у нее по-матерински, ибо старик нуждался в утешении даже больше, чем она. И она горячо зашептала ему в ухо:
      - Не дурите, Ваня… не надо… оставайтесь человеком!
      Иван Петрович заплакал, уткнувшись лицом в ее грудь.
      - Но ты же с ней спукалась, с гегемоном… - пробормотал он.
      Вера Максимовна рассмеялась. А плакал Иван Петрович оттого, что женщина, попавшаяся ему, вдруг обрисовалась в его воображении большой, как гора. И он не знал, как совладать с ее громадностью, как победить ее непонимание, заставить ее прислушаться к его советам и просьбам.
      - Мы погибнем… - лепетал он, всхлипывая. - Мы не выйдем отсюда… Павла не выпустит нас, она похоронит нас здесь, замурует в стену…
      - Ну-ну, успокойтесь, - гладила и уговаривала его женщина. - Не говорите глупостей. Зачем Паше замуровывать нас в стену? Вы теряете чувство меры и трезвость мышления, Ваня. Дочка представляется вам какой-то ведьмой, вы горячитесь и наделяете ее свойствами дьявола. А она простая девушка, каких тысячи. Только очень уж любит давать волю рукам.   
      - Вы, кажется, думаете, что все это шуточки? – не унимался Иван Петрович. – Павла, по-вашему, шутит? Она держит нас здесь просто потому, что ей в голову полезли всякие смешные мысли? Неужели вы не понимаете? Не видите правды? Вы хотя бы раз задумались над тем, для чего она заперла меня в этой комнате? О нет, вы думаете только о том, как бы выкарабкаться самой да при этом еще не уронить своего достоинства! А мне уже не до чести, не до морали… мне бы только спасти свою шкуру! Вот о чем идет речь, дорогая Вера Максимовна…
      Наконец старик остыл. Он охладел к Вере Максимовне и к своим планам овладения ею. Не до того, и если уж на то пошло, то попросту бесперспективно. Бороться за жизнь нужно другими методами, хотя бы и крайними. Он встал с кровати и отошел к зашторенному окну. Теперь он был так же бледен, как и Вера Максимовна, но на его взволнованном, вообще выразительном лице лежала печать благородства, та, что проступает порой на лицах людей обреченных, едва ли уже не приговоренных к казни. И Вера Максимовна, пораженная, ждала, что он скажет.
      - Вы, Вера Максимовна, по-прежнему глухи к моим словам, упорно не делаете выводов, - произнес он сурово. – Однако, надеюсь, то, что я скажу вам сейчас, образумит вас. Я знаю, кто убил вашего мужа.
      - Да у меня не было никогда мужа.
      - А в прошлый раз говорили, что был…
      - Мало ли что я говорила…
      - Я знаю, кто его убил.
      Вера Максимовна, продолжая сидеть, выпрямила спину, напряглась и как будто приосанилась.
      - Кто? - спросила она и приложила ладонь к груди, чтобы унять сердцебиение. - Она?
      - Да, - Иван Петрович кивнул.
      Унять сердцебиение Вере Максимовне не посчастливилось. Не спуская с Ивана Петровича сузившихся злых глаз, он встала и медленно приблизилась к нему. Старик даже подумал, что старуха сейчас ударит его, до того неестественно мрачным сделался ее облик. Но за что? Лицо у Ивана Петровича вытянулось, он растерялся и в беспомощном удивлении разводил руки в стороны.
      - Павла?
      - Да, Павла, - с готовностью подтвердил Иван Петрович.
      Она совсем надвинулась на него, накрыла, как туча, и он стоял ни жив ни мертв, не ведая, что его ждет. Где-то чуть ниже уровня его глаз и очень близко зашевелились тонкие губы Веры Максимовны:
      - Но доказательства… доказательства? Зачем она это сделала?
      - Я не знаю, зачем она это сделала. И доказательств у меня нет. Но она мне сама во всем созналась.
      - Получи! – крикнула Вера Максимовна и кулаком с размаху ударила Ивана Петровича в ухо.
      - За что?
      - За то, что породил такую дочь!
      Из огромной туши, в которую было превратилась Вера Максимовна, вдруг словно вышел воздух, она ужалась и сгорбилась. Иван Петрович увидел, до чего она несчастна и одинока. Бедная женщина просто заблудилась в трех соснах, и в этих трагических скитаниях ее кто-то постоянно обижал и заставлял страдать. Но Ивану Петровичу и нужно было, чтобы она осознала неутешительные итоги своей жизни и попыталась воспрянуть, выпутаться из сетей, в которых бессмысленно и беспомощно барахталась.
      Вера Максимовна побрела к двери. Старик догнал ее, забежал вперед и быстро, истерически, визгливо залопотал - словно залаял:
      - Вера Максимовна, миленькая… голубушка… вы поможете мне? Теперь вы знаете все… я все вам рассказал… не выдавайте меня! Вы поможете мне бежать? Вы устроите наш побег?
      Она отстранила его рукой, продолжая свое унылое шествие.
      - Вера Максимовна, не делайте глупостей… - взывал старик.
      Он увертывался от ее отстраняющей руки, пытался ее обогнуть и зайти так, чтобы оказаться лицом к лицу с женщиной. Она ухватила его за плечо, удерживая на месте, а свободной рукой постучала в дверь. Иван Петрович извивался, как червяк. Повар открыл дверь и вопросительно посмотрел на них.
      - Выпусти меня, - приказала Вера Максимовна.
      Повар выполнил ее требование, а старика запер в его комнате. Тяжело застучали в коридоре шаги уходивших людей, и Иван Петрович, стоя под дверью, охваченный паникой, безнадежно вслушивался в них. Потом он забегал по комнате, не находя себе места. Не зря он боялся доверить женщине страшную тайну. Теперь одному Богу известно, чего ждать от нее. В приступе гнева и отчаяния Иван Петрович ударил себя по лицу.

                ***

      Вера Максимовна, ни словом не обмолвившись с поваром, беззаботно мурлыкавшим за ее спиной, прошла в свою комнату. Апартаменты ей Павла выделила неплохие, грех жаловаться, и окно не заколочено, не то что у старика. А что у старика оно заколочено, в этом она не сомневалась; точно, там, у Ивана Петровича, они были как в камере, наглухо, намертво закупоренные в тесноте, и сморкался Иван Петрович не в носовой платок, а в шторы, понимая и презирая их чисто декоративное назначение. Плевать ей, однако, на старика. Или решеткой забрано окно в комнате старого дуралея? Ах, сморкается она на беды его, сопли вытирает о проблемы его и мольбы! Гора сверзилась на плечи, великое горе свалилось на душу, камень придавил сердце, потусторонние ветры бьют в лицо, свист какой-то невероятный стоит в ушах. Сейчас особенно, невыносимо тягостным показалось ей существование в этом проклятом доме, и саму хозяйку его, Павлу, с ее красотой и жирной ее, лоснящейся плотью, она почувствовала как иго, как бремя, как стопудовую купчиху, усевшуюся пировать на ее ветхих костях. Вот так участь! А как здорово все начиналось… Чудесный вечер, когда Павла подобрала ее, уже представлялся старухе далеким, а все его события – мифом. И жизнь здорово начиналась. Приятно вспомнить. Разве она не помнит, как лежала в чреве матери, сучила в мягкой теплоте ручками и ножками? Невозможно забыть. И вот какой ужасный, глупый, жалкий конец… Сбросив на ходу туфли, старуха рухнула на кровать и зарылась лицом в подушку. Впрочем, слез не было.
      Смерть мужа она теперь принимала как должное и переживала без излишней остроты, отнюдь не так, как в первую минуту, когда старик сообщил ей о его гибели. Да и когда он был, этот муж? И был ли вообще? Нет, перегорела она, до того перегорела, что и дым весь улетучился. Если вникнуть, как она вела себя после распада души, после развала семьи, после краха добропорядочности, правильности, основательности, не скажешь ведь, что это поведение примерной вдовы, напротив, она словно с цепи сорвалась. И, в общем-то, не жалеет; нет, раскаяние не мучит ее.
      Сразило ее, и даже наповал, не то, что в душе Паши столько злобы и ярости. Людей убивает… А Иван Петрович сказал правду, изложил факты, не нуждающиеся в проверке. Но ошеломили не эти факты, нет, оглушило сознание, что Пашка, не отмыв должным образом руки от крови ни в чем не повинных жертв, как ни в чем не бывало взялась за нее. Что-то тут уже немыслимое, запредельное, какой-то верх изощренности и цинизма! Хладнокровно убить мужа, а потом втаптывать в грязь жену. И это называется местью за ее неправедную жизнь в последние годы? Нет! Это изуверство, кощунство, неслыханное попрание всех принятых в обществе норм поведения. Пашка – изверг.
      Не думая о покоящемся в могиле муже, Вера Максимовна, естественно, не думала и о старике, который отрыл ей глаза на истину, а теперь ждал от нее помощи. Ей хватало собственных забот, и думала она лишь о том, как вырваться на волю, собраться с духом и воздать Павле по заслугам. Теперь у нее было моральное право на месть.
      Бежать, бежать немедленно. Надо только выбрать самый целесообразный путь к спасению. Не попробовать ли столковаться с Пашкой? Рассказать, что отец выболтал все ее тайны? Ох, и изумится же старик, увидев, как она воспользовалась его доверием и какие выгоды нашла в том, чтобы выдать его. А выгоды возможны очень даже немалые.
      - Посмеяться прямо в глаза простодушному старичку, вместе с Пашкой глумиться над ним, наплевать на всю эту их жизнь, доказать им, что она – фарс и нет в ней ничего подлинного, а тем более святого, - сказала Вера Максимовна куда-то в сторону, - согласитесь, это дорогого стоит! Грех упускать такой шанс! Я не упущу! Я от жизни их здешней камня на камне не оставлю! Помойке быть здесь!
      Она почти решилась. А воздуху не хватало. Какой-то еще нужен был сильный и впечатляющий вдох-выдох, чтобы она могла начать свою игру. Но в отравленной атмосфере этого дома она только задыхается. Вера Максимовна села на кровати и прислушалась. Из коридора не доносилось ни звука. Однако она знала, что на первом этаже постоянно кто-нибудь есть и ей вряд ли удастся пройти незамеченной. Оставалось окно.
      Она подошла к нему и выглянула наружу. По ухоженным газонам, как среди театральных декораций, бродил какой-то парень - может, садовник, а может быть, только изображавший собой садовника чудак. Он крутится в саду дни напролет, по ночам же, видимо, стучит колотушкой и погромыхивает алебардой, восклицая: я все вижу! я на посту! у меня не забалуешь! Весьма усердный и трудолюбивый человек. Ждать ночи нечего, подумала Вера Максимовна. Хорошо бы приготовить из простыней лестницу, ну, знаете, эти в жгут свернутые, в ночной тьме таинственно белеющие лестницы, как в фильмах, когда показывают бегущего от страшных мерзостей тюрьмы ловкача. Ведь знаете же, да? Может, и сами бегали… И она попробует, она спустится из окна по лестнице, а лестница будет вроде той, что служанки припасают с вечера в окнах спален их хозяек для шустрых кавалеров. У нее, пожалуй, получится, и даже очень хорошо получится, так, что хоть на «бис» вызывай, вот только, однако, вопрос: прекрасно, достоверно все проделав, не останется ли она в глубине души отвратительной притворщицей, которой попросту плевать на всех этих ловкачей, служанок, хозяек, шустрых кавалеров? Вот он, вопрос о подлинности! Не жизни этого дома касающийся, а ее лично, ее собственной души. Но что же колебаться? В чем суть сомнений? И не слишком ли много вопросов? Ведь не деньгу же она зашибает, выделывая здесь разные штуки! Речь идет о спасении, тут вопрос о жизни и смерти… Смешно подозревать ее в лицедействе… Да, но как только она спустится по той лестнице, как только ее ноги коснутся земли, она очутится прямо в объятиях мнимого садовника. И он будет бить ее кулаком в шею, крича: говорил тебе, нечего и думать о побеге! И самодельную ее лестницу осудит. Будет потешаться над ней. Тоже еще ловкачка выискалась! Вздумала равняться с шустрыми парнями! 
      А также этот ночной собачий лай… тоже неприятная штука! Огромных псов, производивших его, она как-то мельком видела, Павла играла с ними. Подобным зверюгам лучше не попадаться на зубок. А ночью они, конечно же, свободно разгуливают по саду.
      Сомнительная лестница, псы, гогочущий садовник – все спуталось в голове Веры Максимовны, и мнимый садовник расправлялся вдруг в сверкавшую белизной простыню, а она по собачьему хвосту спускалась в какую-то непроглядную бездну. Что ж, это и было путем прозрения, ибо отнюдь не спешный спуск позволял ей думать, будто она всего лишь невзначай забывает и теряет свое настоящее имя, а при желании легко вспомнит его, восстановит и больше никогда и никому не отдаст. Но она знала, что внизу не миновать точки, где этот вопрос – вопрос имени – поднимется в полный рост, станет прямым, четким и неотвратимым, а ответа у нее уже не будет.   
      Стало быть, надо бежать не мешкая, без колебаний прыгать со второго этажа и во весь опор нестись к лесу. Не догонят! Благо, что этот лес близко, в какой-то полусотне шагов от ограды. Во всяком случае, там что-то похожее на лес, что-то прелестно зеленеет. Но преодолеть отнюдь не низкую ограду - тоже проблема. А чтобы добраться до ворот, надо выйти к фасаду дома и бежать уже оттуда, вдруг от фасада, как от трамплина, оттолкнувшись. Значит, заметят, наверняка. Но другого выхода нет, через ограду вот так, без вспомогательных средств, ей не перемахнуть, она не спортсменка, не прыгунья в высоту. Она просто красивая и гордая женщина, не желающая мириться с неволей.
      Итак, выпрыгнуть в окно, вырулить к парадному подъезду и бежать к воротам, а дальше как придется. Может быть, в лес, а может быть, и к какому-нибудь дому по соседству, в надежде, что там помогут. Разрабатывая план побега, Вера Максимовна считала себя уже далеко ушедшей, как бы уже выпрыгнувшей в окно. Прыжок почему-то представлялся ей самым простым и безопасным пунктом - наверное, потому, что в действительности был едва ли не самым сложным и головокружительным из того, что ей предстояло. И когда все последующее прояснилось перед ее мысленным взором, она наконец подумала, как же, собственно, будет прыгать с высоты второго этажа.
      А вот возьмет и прыгнет, не раздумывая, с невероятной решимостью, в порыве безумной отваги. Разобьется, нет ли, уже не ей решать, а провидению. Она огляделась по сторонам, и там, куда падал ее взгляд, сгущалась темнота, в которой сидел многоголовый зритель, кивавший и говоривший проникновенным голосом: будем надеяться, что тебе повезет и все пройдет успешно; впрочем, ничего другого тебе и не остается, как только прыгать, а к тому же, если разобраться, разве не в том ты уже состоянии, когда прыгнешь даже и с третьего этажа?
      Да, дела-а…
      Повар, сотворив тревожное лицо, пришел доложить Павле о побеге Веры Максимовны. Представьте себе, выпрыгнула в окно, быстрее ветра промчалась садом, выскочила в ворота и была такова. Но он не виноват!
      Лицо у повара рыхлое, как бы рассыпавшейся кучкой творога лежит оно на спрятанной внутри головы тарелке. А с той тарелки всякое соскальзывает, таинственно снуя и копошась потом в потайной кухне этого странного человека. Едва заметная улыбка шмыгнула по его сочным красным губам, отвисшим вдруг хорошо проварившимися сосисками.
      - Я смят, надломлен, - сказал он; на творожной россыпи его лица резко обозначился некий взмах-всплеск бровей, гордый и уверенный, ибо повар знал, что в этот раз будет говорить долго, как никогда прежде, и заставит Павлу выслушать его. – Жизнь, наша жизнь… Еще полчаса назад она была ясной и безоблачной, а сейчас видится намалеванной черными красками картиной. В чем же дело? Позволю себе заметить, я не зря ем хлеб в этом доме. Ем я его много, как последняя сволочь и паразит, но, сколько бы ни ел, всегда помню, что интересы моей хозяйки – мои интересы. И мне, гнусу, уже мало, как-то узко называть вас всего лишь хозяйкой, это звучит отвлеченно для моего уха и носит характер условности, если глянуть со стороны моего домогающегося истины ума. Не праздно или корысти ради, а во имя подлинно человеческих отношений готов, хочу и мечтаю назвать вас госпожой, вершительницей судьбы моей, повелительницей моего тела и моей души. Предан до гроба! И если госпожа смущена, расстроена, даже некоторым образом обескуражена побегом маленькой смешной старушки, то ее покорный слуга обескуражен вдвойне, втройне, до умопомрачения, попросту валяется, как ничто, как раздавленный червь, как бессмысленный, потерявший ориентиры атом бытия. Но в картине уныния, овладевшего нами, есть, поверьте, и обнадеживающий момент, есть что-то воодушевляющее, настраивающее на оптимистический лад. Ибо человек… Да, человек раскрылся с самой неожиданной стороны. Именно эта старушка, единственная в своем роде… Извините, но в ее побеге я, подобострастный, презренный, решаюсь видеть даже что-то забавное, умилительное, просветляющее душу, ибо… Да, видели бы вы! Ее прыжок! Как она культивировала ловкость, силу, грацию! Элементарная акробатика? Нет, что-то большее, что-то высшего порядка! Это был стремительный прочерк куда-то валящейся звезды в ночном небе августа, это было падение кометы, тунгусская катастрофа. Потрясенный до глубины души, ахнул и невольно прикрыл рот ладонью, - это что касается меня. Что до старушки, она, прямо сказать, пулей пролетела по саду, и траектория ее полета была загадочна, волшебна, неописуема. Это ли не внушает желание повнимательней присмотреться к человеку, задуматься о его необычайных возможностях? Поверите ли? Забыв, кто я и в чем смысл моего существования, на мгновение забыв даже, кому призван служить, смотрел я… Словно на экран, утвержденный предо мной самим Господом… У крыльца старая ведьма, взметнувшись в воздух и крутанувшись вокруг собственной оси, как фигуристка, изменила курс и помчалась к воротам, очутившись возле них в мгновение ока. Естественно, тут же и след ее простыл. Вот так прыть! Я едва перевел дух. Господь сподобил… Стирая пот со лба, я подумал: вознагражден, ничтожный, созерцанием чуда, но как быть в дальнейшем, как не срезаться, удержаться на высоте положения? Я по-прежнему предан своей хозяйке и, преклоняясь перед своей госпожой, готов удариться в неслыханное идолопоклонство, лизоблюдство, самоуничижение, дойти до изумляющих весь мир откровений рабства, но, согласитесь, было бы странно, когда б наша здешняя идиллия совершенно задурила мне голову и заслонила от меня внешний мир. С его-то разнообразием! С его чудесами! И разве не подвиг совершила эта милая старушка…         
      Повар, защищаясь от грозно потянувшихся к нему рук хозяйки, выставил перед собой пухлые белые ладошки и торопливо вобрал голову в плечи. В чем же его вина? Он оказался всего лишь сторонним наблюдателем и не успел ничего предпринять. А его восторг, его изумление невольного свидетеля чуда – заслуживают ли они кары? Разве не удивлена, не восхищена ловкостью старушки и сама хозяйка, сама госпожа? Павла велела доставить ей садовника, который, по словам повара, и был повинен в том, что старуха ускользнула от них.
      Павла была мрачнее тучи. В руках разрасталась дрожь, ноги нервно пританцовывали, губы поскрипывали и шипели, приоткрывались и выпускали катившиеся с языка отборные ругательства. Она была прекрасна в своем гневе. Ждала садовника на втором этаже, на лестничной площадке, стояла там с книгой в руках, в весьма величественной позе. Повар в изумлении открыл рот, увидев ее. Какая женщина! Миллионы ничего не значащих женских существ заполнили земной шар, а эта… О, она несравненна, она неповторима, и она здесь, и он имеет счастливую возможность созерцать ее. Повар застыл в созерцании. Не подозревавший о собравшейся над его головой грозой садовник медленно поднимался к Павле, и на его устах играла блудливая ухмылка. Он не ведал о бегстве Веры Максимовны, не догадывался, что оказался в роли сторожа, который прозевал и прошляпил, не справился с заданием, завалил дело. Все эти слова, определяющие его положение и его будущее, знал повар, но он их не высказал, желая, чтобы садовник, поспешающий на зов госпожи, воображал себя объектом ее грез и источником ее наслаждений. Прячущий улыбку повар полагал, что так оно будет смешнее. В страшную для садовника минуту прозрения он позволит себе усмехнуться.
      Садовник и действовал так, как распланировал и устроил повар. Он шел героем, выставлял гордо грудь, расправлял усы, твердо печатал шаг и мысленно переносился в мир, где прелести Павлы давно уже были его неотъемлемой собственностью, его пищей, средой его обитания. Неторопливо и важно он поднимался по лестнице и снизу вверх бросал на женщину мужественные взгляды, призванные не только потрясти и окончательно соблазнить хозяйку, но и его самого, вырвав из тесного и сумрачного угла, перекинуть в огненное море страсти, в воспаление души, в неутолимый жар тела. 
      Садовник даже похохатывал. Запрокидывая прилизанную голову, он верхней губой выделывал изящную арку и выпускал в нее какие-то петушиные звуки. Едва он приблизился, Павла изо всех сил треснула его по голове книгой. Она не вкладывала в свой удар ничего сатирического или трагического. Ей был совершенно понятен садовник со всеми его эмоциями и намерениями, очевиден в своей смехотворности, способной, конечно же, и раздражать, особенно если ты сама становишься в некотором смысле жертвой нелепых мечтаний и жалких вожделений. И печально, что садовник недостаточно смирен и в своей неотвратимой любви не сознает ее, Павлы, неприкасаемости. Но время наказать садовника за его нескромность, граничащую с абсурдной наглостью, еще не пришло. Ей нужно было только проучить его: он не справился с ролью сторожа, не выполнил ее приказ. 
      Оглушенный, вздыхающий, садовник расслабленно покатился вниз по ступеням и внизу, ударившись затылком о какой-то выступ в стене, затих. Склонившийся над ним повар развел руками, убедившись, что этот человек, с которым он долго враждовал и соперничал в борьбе за место в сердце хозяйки, мертв. Повар торжествовал. Он никогда не мечтал о прелестях Павлы, по крайней мере, не заносился в своих мечтаниях слишком высоко, и хотел только одного: ходить у нее в любимчиках, малым, которого можно ставить в пример другим и которому следует платить за его усердие неплохие деньги. Садовник – тот был другого сорта господин, он всегда оставался глух к примерам, подаваемым поваром, предавался сумасшедшим грезам и в конечном счете любил лишь себя. В этом, на взгляд повара, заключалось что-то мертвящее, ограниченное, преходящее. Подтверждение своей мысли он и находил в коченеющем трупе садовника, воплощавшем в себе полную законченность его истории. С удовольствием теперь жестикулировал повар, знаками показывая Павле, что садовник готов, а сам он не находит слов, чтобы выразить все разнообразие охвативших его чувств.   
      - Досадно, - сказала Павла, поджимая губы.
      - И, главное, некстати, не ко времени, - рассудил повар. – В другую минуту и при других обстоятельствах было бы интересно наблюдать этот триумф, эту победу разума над глупостью и пошлостью, но сейчас, когда столько всего непредвиденного накрутилось и необходимы соответствующие переживания… Бабку-то надо ловить.   
      Павла была не тонко и радостно, а грубо, мешковато раздосадована несвоевременной гибелью садовника и, замкнувшаяся в себе, не отметила словами признательности потворство повара, его угодливость и ясно выраженное согласие служить каким угодно, даже низменным ее интересам. Но она знала, что им можно воспользоваться, а поскольку его торжество над трупом садовника отнюдь не ускользнуло от ее внимания, она знала и то, что пользоваться им можно без всяких посул, без намеков на последующее вознаграждение.
      - Ты займись телом, - распорядилась Павла. – Отвези куда-нибудь подальше и брось на обочине. Даже помни колесами, подави маленько. Пусть думают, что его сбила машина. Да не ленись, стервец, поработай, как следует. А бабкой я сама займусь.
      Повар отправился в гараж за машиной, в уме прикидывая, сколько Павла заплатит ему за эту неожиданную и похожую на авантюру услугу. Он стал реалистичен. Восторги, вызванные бойкостью старушки, отступили в прошлое, и перед ним маячила теперь перспектива уголовно наказуемого деяния. Повар улыбнулся. Он не размышлял ни о сути предстоящего ему дела, ни о том, что оно имеет все основания стать предметом юридического разбирательства. Подобные тонкости его не касались, ибо он верил в свою счастливую звезду, которая всегда вела его по жизни только большими и прочными путями. Конечно, если понадобится, он пойдет напролом, ожесточенно вывернется, вздыбится жутко. Но это крайности, что-то вроде землетрясения или смерча, а он желал довольно мирно устремиться, чудесным образом перескакивая через все препятствия, непосредственно к итогам, и они рисовались его воображению близкими и досягаемыми, плодами, за которыми осталось лишь протянуть руку. Сорву куш, умозаключал он, не вдаваясь в дальнейшие уточнения, - таков был его реализм.
      Павла словно забыла о сбежавшей старухе, вся ее мысль и воля сосредоточились на отце. Когда она возникла на пороге его комнаты, Иван Петрович, сидевший на кровати, поднял голову и устремил на дочь тревожный взгляд. Ему бросилось в глаза, что Павла полураздета, и, неприятно пораженный, он взмахнул рукой, как бы прогоняя докучливое видение. Были обнажены сильные руки Павлы и крутые плечи, на ее груди древесной корой морщинилась, норовя свернуться в трубочку, завиться змеей, какая-то грубая тряпица, а чуть выше сердца краснела на коже свежая царапина – зарубка, помечающая успех в деле садовника. Садовник сбит. Павла готовилась к новым полетам, а ее отец все размышлял о смысле этой зарубки, о существовании которой его дочь и не подозревала. Атмосферу домашнего уюта, интимную и жуткую, внесла Павла в комнату Ивана Петровича.
      - Смотри, папа… - Оттянула и отпустила резинку, которой крепилась на пузе юбка. Раздался громкий щелчок.
      - Здорово, ничего не скажешь…
      Павла усмехнулась:
      - Да ты не на то обратил внимание. Я ведь так сказала, в порядке обращения… Ты на другое смотри. Так вот, папа, вопрос какой… На что, папа, я делала ставку? На то, что связь с Верой Максимовной, - пустилась она в разъяснения, - роман, интрижка оживит тебя, приободрит, подтолкнет к выздоровлению…
      - Почему ты говоришь об этом в прошедшем времени? – перебил Иван Петрович. – Мой роман с Верой Максимовной развивается успешно, дела идут как нельзя лучше.
      - В двух словах, папа, - быстро и жестко произнесла Павла, - что ты сказал ей? Чем ты смутил покой старушки, а?
      Иван Петрович вскочил на ноги. Краска залила его лицо, принявшее самое простодушное выражение, на какое только было способно.
      - Ты о Вере Максимовне? - заговорил он еще быстрее, чем дочь, даже, наверное, быстрее, чем двигались мысли той. - Родная, я ничего такого ей не говорил... да и что я мог ей сказать? Ровным счетом ничего... Просто поговорили, поболтали о том о сем...
      - Папа, не утомляй меня. Тут уже не одни лишь анекдоты. К примеру сказать, садовник… хотя Бог с ним! Нет, папа, не утомляй.
      - Я утомляю тебя? Но ты спросила, и я ответил. Что же мне оставалось делать? Знаешь что, ты не очень-то, гегемон, нечего на меня наседать! – вдруг крикнул Иван Петрович.
      - А как ты объяснишь побег Веры Максимовны?
      - Она сбежала? О, какая умница!
      Иван Петрович возбужденно заходил по комнате, потирая руки.   
      - И разве в этом нет твоей вины?
      - В чем? В ее побеге? Не смеши! 
      - Послушай, я не требую от тебя невозможного. Мне нужно только, чтобы ты признал свою вину. Это важно. Это психологический момент. Я выступаю сейчас психологом. Тебе этого не понять. Ты, главное, внемли моему призыву. Сознайся! Если признаешь за собой вину, я увижу, что ты способен отвечать за свои поступки.
      - Ничего ты не увидишь. Никакой вины на мне нет, мне нечего признавать.
      Иван Петрович осекся. Тревога забилась в его груди набатным гулом. Крупный сумрачный зверь теснился рядом, готовился к прыжку, и в сравнении с ним Павла казалась веселенькой девушкой, милой девчушкой. А что зверь явился из недр Павлы, в том старик не сомневался. Но тревога тревогой, а было и что-то смешное, потешное, как бы возвращающее в детство, в этих фантастических превращениях.
      - Экое ты дремучее чудище, - расхохотался он, - зверюга лесная!
      Чудище задвигалось. Последовал молниеносный удар под дых. Иван Петрович крякнул, его повлекло в падение. Но дочь не допустила, чтобы ее отец корчился на полу, у ее ног, жадно глотая воздух. Подхватив его, она снова занесла огромный кулак. Впрочем, уже поняла она, что старик готов сознаться и ему только не хватает воздуха, чтобы сделать это. Она крикнула в лицо отцу, смотревшему на нее выпученными глазами:
      - Говори! Ты сознаешься? Отвечай! Но живо, пока я не потеряла терпение.
      - Я сказал ей… но только намекнул… в общем, я случайно проговорился, что ты приказала убить ее мужа...
      Теперь Павла расхохоталась.
      - Отец, милый, - сказала она, - жалко мне тебя, жалею тебя в твоем сумасшествии, но порой ты так чудишь… В некоторых случаях придумываешь вовсе уж невообразимые вещи, и я не могу удержаться от смеха. Готова лопнуть…
      - Зачем тебе понадобилось мое признание?
      - Не знаю.
      - Но ты же психолог.
      - Больше нет.
      - Ну, Павла, дитя мое, это несерьезно…
      - Видишь ли, папа, в голове у меня сейчас водоворот, воронка, куда все проваливается… Но есть и комбинация. Уже несколько секунд там, в моей голове, проворачивается комбинация из вопросов и ответов… А результатом должно стать решение, задать трепку тебе прямо сейчас или повременить.
      - Никакой трепки, Павла… Не выдумывай! Еще чего не хватало! – нервно возразил Иван Петрович.
      - Но сколько можно терпеть? Я хлопочу, я бьюсь, как рыба об лед, я из сил выбиваюсь, а ты как был дураком, там им и остался. Видывал ли свет подобного тебе дурачка? - процедила Павла сквозь зубы. – Ты кретин, папа, идиот. Говорю это даже с наслаждением, потому что устала, и мне надо высказаться. Ты выживший из ума старикан. Язык у тебя без костей… Вот и благодари его, он погубил и тебя, и твою женщину. Твой роман привел к печальной развязке. 
      - Однако это не дает тебе оснований… И вообще… О муже ее… О муже той бабенки… Я бы смолчал… Но ты сама все мне рассказала, ты первая проболталась! - вдруг выскочил с укором старик.
      Павла досадливо сплюнула. Плевок упал между ней и отцом, но последний мог поклясться, что брызги задели его, даже обрушились на него водопадом. Он отшатнулся, ожидая худшего. Закрывал лицо руками. Но дочь вышла, оставив его в покое. В памяти ее уже не было мертвого садовника и устраняющего тело повара, сознанием не воспринимался факт, что охранять отца в настоящий момент некому, она не думала о мерах безопасности, ушла, не заперев дверь на ключ.

                ***

      Давненько не испытывала Павла подобного замешательства. Разбирал ее не страх перед разоблачением, не вероятные обвинения в гибели садовника. Что за пустяки! Ничего не стоит их, эти обвинения, развеять, доказать их несостоятельность. Явись ей призрак садовника, окровавленный и укоризненный, и тогда не смутилась бы Павла, не значил этот человек для нее ничего ни раньше, ни теперь, и никакие его преображения и загробные фокусы не могли тронуть ее, погруженную в себя, в собственный мир, неприступный для других. Но вот глупость людей, идущих против ее воли, совершающих совсем не те поступки, какие они, как ей представлялось, должны совершать, - как этому не изумиться, как этим не измучиться вдруг до глубины души? Как не осознать, что сражаться с человеческой глупостью - задача почти непосильная? Тут уместна скорбь, тут впору сложиться в иконописный лик, сокрушенно взирающий на людские делишки. Не желают совокупляться, отвергают исцеление… Что ты с ними поделаешь!
      Она как будто действовала, а на поверку выходило, что даже не знает толком, с чего начать, что предпринять в первую очередь. Людей под рукой не осталось – садовник мертв, а повар приискивает местечко для его трупа. Павла словно очутилась в пустоте. Протянула руку или даже ткнула пальцем – просто так, из любопытства, играючи, - а там оказалась пустота, и эта пустота втянула ее и отказывается отпускать. И она уже не помнит, что было прежде. Что пробудило ее любознательность?.. какую цель она преследовала, когда протягивала руку?.. и протягивала ли? Что произошло? Что привиделось ей, заставив ее потянуться в неведомое, а может быть, и в западню?
      Вопросы налетали кучей, ответа не было никакого. Зачем она стремилась сделать с отцом невозможное? Разве она не знала, что его невозможно излечить? Знала, но и бездействовать не могла. Ею руководила любовь. Но что руководит теперь, когда она больше не хочет заниматься заведомо безнадежным делом? Она утратила интерес к врачеванию, а вместе с тем и интерес к отцу. Ей безразлично, что он остался без присмотра; она сознает, что ни садовник, ни повар не присматривают сейчас за отцом, а сама она опустошена и не в состоянии присматривать, и отец может воспользоваться этим и уйти, исчезнуть навсегда. Она не хотела, чтобы это случилось, но чувствовала, что не будет страдать, если это все же случится. Значит ли все это, что она больше не любит отца?
      Ей захотелось быть безответственной, неряшливой, глуповатой, ходить уткой или побежать куда-то безголовой курицей, вырасти в саду корявым, всех удивляющим своей никчемностью деревцом. А она, как назло, безмерно хороша собой, гладка, грациозна, всех сводит с ума своей несказанной красой, ладностью стана и ярко выраженными достоинствами души. Тяжело переставляя ноги, растрепанная, с усталым лицом, полураздетая, Павла вышла на крыльцо и, подняв глаза, взглянула на небо. В нем не было ничего интересного, как и вообще вокруг, - обычный летний день, безоблачный, безветренный, медленный. У оставленных поваром открытыми ворот раздалось предупредительное покашливание. Там стоял высокий, худой человек с какой-то темной, то ли загорелой, то ли прячущейся в тень физиономией, он переминался с ноги на ногу, издали посылая белозубую улыбку, а потом, засеменив к дому, быстро заговорил на ходу:
      - Я невезучий, в моей жизни много странностей, в преизбытке несуразного, ни с чем не сообразного. Моя жизнь – поэма, в которой некогда поговорить о погоде, вся она до отказа насыщена сменами несчастий, нелепейшими метаморфозами…
      - Кто вы такой? – воскликнула Павла. – Что вам нужно? Здесь нечего болтать! Мне своих ораторов с лихвой хватает.
      - Говорю вам, невезунчик я, первым принимаю удар, как только кому-то взбредает на ум открыть знаменитый ящик Пандоры, - осклабился незнакомец, останавливаясь перед Павлой в довольно развязной позе. - Еще молоко матери на губах не обсохло, а уже, помню, началась у меня неприятности и недоразумения. И в материнской утробе не то чтобы очень уж уютно было. А недавно даже били меня колбасными изделиями, переключившись затем на обычный кулачный бой. Ну и обстоятельства, скажу я вам… Где уж тут быть решительным! Но день сегодня особенный, что ли… Повезло ведь, судьба улыбнулась. В первый момент улыбнулся и я. А дело было так. Проходя мимо ограды, видел, как человек возле этого крыльца, вот где вы теперь стоите, прекрасная как солнце, загружал в багажник машины труп. Откровенно, нагло загружал, словно полновластный хозяин бытия. Черти в аду, конечно, с нами, грешными, обращаются без церемоний, и все у них на виду, как у поэта Данте, но здесь, в условиях человеческой цивилизации, следует все же помнить и о правилах хорошего тона. Не так ли? Тем не менее меня другое захватило, не эти морализаторские рассуждения. Ага, думаю, преступление. Приложил палец ко лбу, соображая возможные выгоды. Я тотчас все понял, то есть насчет преступления и выгод, какие могу извлечь, если очень постараюсь. Но улыбка почти тут же стерлась с моего лица. Или кто-то стер? Проклятая нерешительность! Вдруг шантаж обернется для меня неисчислимыми бедами? Я долго ходил вон в том лесочке, предаваясь сомнениям. Вдруг что не так… Вдруг и меня убьют… Вы не очень агрессивны, милая барышня, вы не убиваете всех подряд?   
      Павле пришло в голову, что человек не перестанет говорить даже в том случае, если она достанет кошелек, и вовсе не остановится, получив деньги. Поэтому он представлялся не сознательным, мыслящим существом, а бездушным творением природы, ведающим только упорство в борьбе за выживание. 
      - Послушайте… Вы гудите, как шмель. Вы и похожи на большое насекомое, - с неопределенной усмешкой прервала говоруна Павла. – А я, извините, не понимаю… Что происходит? Ну, погиб человек, пал жертвой нелепой случайности… К чему же все эти разговоры, слова, пустые фразы? И тот, вы его видели, он труп повез, он тоже много говорил, прежде чем все произошло, а теперь вы. Откуда эта словоохотливость? Как она связана со смертью человека, человека, прошу обратить внимание, по-настоящему невезучего, несчастливого, обиженного Богом и людьми? Это особого рода воодушевление? Демоническое какое-то вдохновение? Своеобразное соседство жизни и смерти? Жизнь бьет ключом, а смерть сумрачно немотствует? А? – Громко, устрашающе Павла кашлянула. - Хотелось бы узнать подробнее… Кто вы? Имярек? Где и как вы раньше жили?
      У человека, похоже, закружилась голова от красноречия женщины. Он смотрел на нее с тревогой. Сказал нетвердым голосом, как если бы сообщал заведомо неверные сведения: 
      - В соседнем поселке дачного типа. То есть я там сторожем, подвизался на одной редко посещаемой дачке. В гуще тамошних страстей! – воскликнул он с прежней бодростью. - Что-то загадочное, секретное и там частенько происходит, только я в местах трудовой деятельности стараюсь в чужие тайны нос не совать, так что ничего на этот счет особенного сказать вам не могу…
      - Ничего особенного я от вас и не жду, - вздохнула женщина. - Но, по крайней мере, почему сегодня здесь шатались, это вам понятно?
      - А вы не знаете, что представляет собой жизнь бродящего человека? Не задавались вопросом, кто к ней еще, то есть в наше время, пригоден? И почему вдруг человек начинает воображать, что ничего другого не умеет делать, кроме как шататься без дела где ни попадя? И с какой стати он тащится мимо чужой ограды как раз в минуту, когда там менее всего желательны свидетели?
      - И всегда так с вами? – как будто удивилась Павла.
      - Не понял, что вы имели в виду. Но… всегда, - подтвердил человек сурово. - Если не хуже. Всегда что-нибудь да высмотрю. Нет, иной раз достается, на заре сознательной жизни куда как сильно меня за это поколачивали. Когда научился держать язык за зубами, стало терпимей. Что я могу о себе сказать? Обстоятельствами своей жизни в целом не интересуюсь. Так, урвать что-нибудь на ходу. Жилья своего нет, но кое-как перебиваюсь. Потому что деньжата водятся. Вы как предпочитаете: деньгами заплатить или натурой?
      Пока человек говорил, Павла жестом пригласила его в дом. Она провела своего гостя в кухню и, усадив за стол, принялась угощать кофе. Вблизи оказалось, что у него спокойное милое лицо, по-своему красивое и благородное, и только глаза неспокойны, подвижны, мигают то там, то здесь, сверкают, вдруг откуда-то высовываясь, и как будто насмехаются.
      Павла взяла с полки в буфете случайно оказавшуюся там банкноту и помахала ею перед носом гостя. Она рассчитывала, что он потянется за банкнотой глазами и всем телом, как загипнотизированный, будет, скажем, подпрыгивать, как собачонка за лакомым куском, который в шутку убирают от нее на недосягаемую высоту. Но человек не заинтересовался. Его плоть наслаждалась ароматным напитком и насыщалась печеньем, а огненные стрелы, выпущенные из его глаз, пролетали мимо банкноты. Павла устыдилась неразумности своего эксперимента. 
      - Вы из-за денег здесь, имярек? – спросила она удрученно.
      - Вы чему-то удивляетесь? Чему? Ну, из-за денег… Но могу и натурой взять, - ответил человек не очень уверенно и взглянул на собеседницу как бы с желанием убедиться, что ей можно доверять. Он, по сути, не хотел распыляться и безответственно множить требования; думал сразить Павлу одним ударом. - А вообще-то, конфликтов я между нами не предполагаю.
      Павла вдруг вспомнила о долге гостеприимства и предложила человеку полноценный обед, хотя голосом, который отнюдь не располагал принять приглашение. Просто ей вдруг вообразилось, что этот господин имярек голоден, живет в страшной бедности, перебивается с хлеба на воду, а основное его занятие – бродить от дома к дому. Он странствует посланцем небес, экзаменует живущих. Добр, привечаешь страждущих? Милости просим в рай. Павла усмехнулась. А мироеды, скопидомы, крохоборы всякие, не подающие просящему, - им прямая в ад дорога. Ловко! Вот для чего здесь этот малый.
      Между тем человек, несмотря на прохладный тон хозяйки, принял предложение, оговорив только, что пообедает несколько погодя, прежде сполна насладившись приятной беседой с красивой и сговорчивой женщиной. Павла, до некоторой степени очарованная гостем, стояла, привалившись к буфету спиной и сложив на груди руки, и неподвижно, как бы из густого влажного тумана, смотрела на него. Ей хотелось в рай. А в кухне было неприютно. Повар, может быть, и был хлопотуном, но с чистотой и порядком отношения у него явно не заладились.
      Прошло какое-то время. Незнакомец все прихлебывал кофе, а Павла рассказывала. По ее рассказу выходило, что она ужасно одинока. Она часто вступает в случайные связи, но никогда не делает этого дома. Можно бы в саду, но там все так ухожено, так аккуратно. Можно в лесу или на обочине дороги, но разве это та правда отношений и истина жизни, к которым она стремится?
Одиночество не запечатлевал, не выписывал яркими красками ее рассказ. Неужели все дело в случайных связях? В том, где и как они совершаются? Павла пожимала плечами, удивляясь себе, своей невразумительности.
      Гостю теперь представлялось, что женщина никогда не умолкнет, не остановится, даже если он прикажет ей молчать или оглушит ее сильным ударом по голове.
      - Как вы об этом узнали? – спросил он. – Как до вас дошло, что вы одиноки и никому не нужны? Это даже удивительно. Человек ведь просто ест, пьет и спит. Это только со стороны бывает заметно, что он несчастен, жалок, одинок перед лицом смерти и судьбы и как только где какой переплет – у него уже полные штаны и в глазах слезы. А сам по себе он, человек-то, всего лишь самоуверен и воображает себя пупом земли.   
      - Тяжесть бытия… а она часто доводит до изнеможения и бывает все равно как груз смерти… эту тяжесть я почувствовала на себе, испытала на собственной шкуре. Отсюда и чувство одиночества. А до этого - ни-ни. Ни в солнечном детстве, ни в прекрасную пору юности. Пока не испытала все на собственном опыте, все было хорошо и просто. Ну, ясное дело, раньше весело было, пока была молодой…
      - Я никогда особенно не интересовался всеми этими психологическими тайнами, - сказал человек, - вообще всей этой ерундой про одиночество и бабью долю. Ваше дело - бабье, а мне это не очень-то по душе, ведь вы, бабы, как дети, выросли, а все словно на горшочек ходите. Баба, когда ест, она просто жрет и толстеет. А мужчина, он набирается силы, уверенности, ума. Вы, бабы, все в игры играете, в куклы… Не правда ли? Ну, что толковать. Я ведь сейчас, если можно так выразиться, наподобие директора сыска, у меня виды на вас особые, а как мужчина вряд ли я вас пойму.
      - Отчего же? Отчего бы и не понять? Это работа непыльная. И большой изобретательности не требует. Вот, скажем, мой бывший муж. Пока он был рядом, я думала, что нет ничего хуже, чем быть замужем за таким человеком. А нет его, и я не знаю, что и думать. 
      Женщина, которая и с самого начала не производила впечатления замкнутой и нелюдимой, сейчас разговорилась, расшумелась, как заштормившее море, и человек не мог остановить ее, чтобы вставить свой основной вопрос, обратиться к существу дела, приведшего его в этот дом. А что, надо же когда-нибудь и выговориться, - так понимала дело Павла.
      - А мужчины, кроме мужа, бывали у вас? – поинтересовался гость.
      - Как же без этого! Я уже говорила вам…
      - Я не о случайных связях. Я о настоящих мужчинах. В дачных поселках много воображающих себя таковыми.
      - Мужчин всегда бывало много, но какого черта в это лезет директор сыска? Вы что, шпион? Болтун - находка для шпиона, должна я вам напомнить, знаете ли, прописную истину.
      Павла мелкими струйками похохатывала, сама не ведая, что ее развеселило. Незнакомец смотрел строго и таинственно, как сова. Он сказал:
      - Женщины, а насмотрелся я на них, любят болтать о своих любовных приключениях, о разных мужиках. Наслушался я их разговоров, огреб мусора, дряни вашей по самую завязку. Соберутся где-нибудь в укромном уголке, начнут чесать языками, и все неймется им при этом, все что-то поправляют под юбками, руки туда засовывают, ноги выставляют, разглядывают что-то как некую невидаль. Зачем? Зачем все это? Зачем люди с фамилией Толковых? Зачем Толковых с песьей головой? А я знал такого! И это цивилизация? Это культурные условия проживания? Позвольте не согласиться! Это просто нужник! Отстойник! Отхожее место! И возлюбленный бывал у вас? – вдруг как будто пошел напролом директор сыска.
      - Успокойтесь, успокойтесь… - махала руками Павла. – Посмотрите, я же любуюсь вами, ну, в известном смысле. И вам бы лучше помолчать, молчание украсит вас!
      - Мне чтоб без обмана! – крикнул гость. 
      - Какой обман? Вы, вот, спрашиваете… Ну, если не для смеха, не для того, чтобы посмеяться надо мной, я отвечу… Нет, возлюбленного, единственного, не бывало… А каким он должен быть? Златокудрым, что ли? С чаинками на губах и лучиком во лбу?
      - Кончайте, девушка, мне зубы заговаривать… Время не терпит!
      - Такого не бывало, - усмехнулась Павла, говоря свое и не слушая собеседника, - только слыхать приходилось, что подобные вещи случаются. Вы уже словно претендуете на что-то, а? Хотя я могу и ошибаться, субъекта вроде вас поймешь не сразу, не осмыслишь…
      - Вам бы с тем человечком, который повез труп, переговорить, - сказал вдруг незнакомец доверительным тоном. – А то он вернется да мне – монтировкой или чем еще тяжелым, а я на иные аспекты рассчитываю и, между прочим, зарюсь… Я могу условия вам хорошие создать, вы меня только от него обороните.
      - А чем ты его лучше? – загадочно усмехнулась Павла, загадочно пошевелилась, поерзала в халате, чувствуя мурашки на коже и зуд в теле, томление, охватившее ее всю, с головы до ног. – На что мне в тебе прельститься? – спросила она, улыбнувшись как бы из глубины ее рта крупно, отчасти и зубасто вынырнувшей кокетливой улыбкой. 
      - Разберемся… Главное, я уже здесь. А толковать про сады-огороды, про лес и обочину нечего. Пусть там зверье всякое, змеи и волки снюхиваются. А я, хоть и шатун, привычен к цивилизации, прикреплен к ней, какая она ни есть. Мне для достоверности требуется одно: быть уверенным, что тот Харон, повезший труп, исчез и больше не воплотится назад в реальность. Остальными обстоятельствами своего бытия определенно не интересуюсь и готов целиком и полностью, без всякой задней мысли, положиться на тебя, красавица. Можно ведь и деньгами, и натурой. Хозяйство-то у тебя основательное. Не обеднеешь!      
      После бегства мужа – а он, на сторонний взгляд, ушел вполне благопристойно, с разводом и солидным (на ее век хватит) обеспечением покинутой жены, но в действительности именно бежал, и весьма энергично, из-под опеки благоверной, - долго у Павлы, пока она не взялась за врачевание отца, не было хорошего занятия и цели. Отцом она не на шутку увлеклась и, бывало, до крайности горячилась, не видя успеха своего начинания, но все же это было не совсем то, а по сути совсем не то, что заставляло бы, как ей хотелось, изнемогать и словно поджариваться тело, возбуждало бы чувствование каждой его клеточки как теплой болезни и куда-то в бессмысленное и невыразимое счастье уносящего трепета. А вот теперь этот парень, хитрящий, мелко, плавая потаенно и хищно по дну, домогающийся чего-то от нее, показался ей интересен. Амбиции его, конечно, придется подавить. Но куда привлекательней и заманчивей представлялась задача как-то его обустроить, примять, подмять даже под себя, чтобы сформировать его более плоским и гладким, без всякой угловатости и самобытного нестроения. Такова внешняя канва ее жизни.
      А внутренняя? Там иное дело; подоплека, само собой, пострашнее. Хаос, но хаос по-своему правильный и организованный, иначе не сочилась бы с губ улыбка сытости и удовлетворения. Слой жира, а под ним тьма, какие-то свинцово тяжелые подземные воды, снующие гады с огромной пастью, кишащее хищничество, брожение, пожирание прошлого, отца, будущего, самой жизни. Просовывается туда парень, сам ведь лезет в пасть. Он пронырлив, себе на уме, с внешней стороны ломился как сильный враг, решительно и коварно, но в подземно-подводном царстве он слаб и беспомощен, как слепой котенок. Не будет назван, не понадобится ему имя, безымянно сгинет. Там неуемно-человеческое тлеет вечной болезнью, неизлечимой язвой, незаживающей раной, и не станет твердо, не утвердится некий памятник, не утрясется могила над поглощенным парнем в этой неизбывной трясине, существование парня странным образом продолжится в самом шатании и дрожании воспаленного естества, в самом безумии, в болезни и гниении. 
      И неясно, как и откуда пришел парень. Ведь извне же, а там не было обстоятельств, о которых он рассказал, не было, по большому счету, ничего этого: бросающейся в глаза загрузки тела в багажник, предшествующей истории, пространных речей, пылких столкновений, острых, высоко взлетающих кульминаций, трагических развязок. Все это – здесь. Но и он здесь. Значит, вычислил, высмотрел, прикинул, рискнул, подкрадываться стал… Павла сонно и сладко, с нежными подвижками к пробуждению улыбнулась. Ей были понятны не отдельные взбрыки и некие строго очерченные свойства парня, а вся в целом его стихия, его сумятица и бред, какой бывает у детей, когда они, и не думая выходить из подчинения, всем своим существом, однако, заявляют самостоятельность. Павла любила во всем, в каждой вещи и каждом живом существе, этот трогательный детский период. К резкому и выпирающему можно относиться всего лишь с пристрастием, бранить или бить, а за целое любят, порой и не вглядываясь толком, что оно собой представляет. С резким, заостренным, нацеленным лучше где-то далеко, в городе или вообще в мире, биться за свое право на существование, а сюда не лезть, хотя, конечно, и здесь, в ее загородном гнезде, можно с этим арсеналом добиться занятного приключения, вдруг угодить словно в некие жернова, если это почему-то покажется заманчивым и нужным. А целое, оно, как ни верти, милее, обаятельней и притягательней, целому легко очутиться у нее под бочком, слиться с ней, войти в ее внутренний мир как в родной дом. Целое, оно как мыльный пузырь – красиво, прозрачно, светло, а прикоснешься – и нет ничего, только приятные, освежающие испарения на ткнувшем пальце да все то же окрест, что не заграждала и пузырева прозрачность.
      Может быть, отец потому и проиграл и теперь вышел из игры, что только раздражал ее своими резкими выходками, не укладывающимися ни в какие рамки чудачествами мешал ей настроиться на лирический лад, на особую целеустремленность, вечно сбивал ее с избранного пути. Наверное, он и не мог иначе, ибо целое, сливавшее его с миром и с ней, дочерью, уже расползлось и распылилось в нем, утратило жизненность и всякую форму. И в слиянии, пусть тесном и плотном, как у полипов каких-нибудь, не грех ведь поискать свою индивидуальность и свой неповторимый путь, а он этого не понял. Если целое и сохранилось в нем, то в виде не подлежащих восстановлению развалин, а не представляющей собой несомненную ценность вещи, которую он мог бы вынести на ее суд или даже некоторым образом положить к ее ногам. А у парня есть что вынести и есть что положить. Скорее всего, он и сам еще толком не понимает, куда он попал и что с ним происходит, а отсюда известная путаница. Образно выражаясь, он пока больше выносит, чем кладет. Все свои запросы, требования, какие-то даже ультиматумы он вынес на ее суд. Может быть, он весь ушел в это, с головой, и воображает, что больше ничего не нужно ему и от него не требуется, и вовсе не думает о надобности что-либо отдать. Он как бы закрылся броней, показывая, что взять у него нечего, а каким-то там внешним ударом его не пронять. Но это, конечно, один только наивный эгоизм. Нечего отдать? Так ли? Ведь он видит ее властную красоту и если не понимает сейчас, то скоро поймет, что это не тот случай, когда уместна простая игра в замеченные украдкой трупы и вымогательство и можно, ограничиваясь этой простотой, действовать безоглядно, как комар, вонзивший жало и уже знать не знающий об опасности. Сама природа создала ее такой, что всякая сторонняя простота рядом с ней бесполезна и глупа и не имеет никаких шансов, а подлинная простота достижима лишь в слиянии с ней и в отдании себя. Парень бездумно, как бы балуя, вынес на ее суд свои требования, но в любой момент он может сам или под давлением извне переключиться и так же бездумно, безоглядно, лихо и восторженно положить себя к ее ногам.               

                ***

      Иван Петрович был простодушен в своем помешательстве, не носился с ним и не прибегал к хитроумным маневрам, чтобы показать себя во всей красе, в общем, без перегибов и не заносясь жил себе рядовым сумасшедшим. Подобных старичков множество среди коптящего небо люда, и тьма тьмущая их покоится уже на кладбищах. Верхом его наглости было, когда он вдруг выкрикивал: не знаете ничего, а туда же, задаваться, хвост трубой!.. Помалкивал бы лучше, потому как сам прожил жизнь, не шибко интересуясь.
      А окрест, коли оглядеться… что ж… Ну, к примеру, вот: чудище обло, озорно, стозевно и лаяй. Это если брать по существу.
      Выгод Иван Петрович никаких в своем странноватом состоянии не искал и не нашел бы при всем желании, а вот в чем мог бы попасть на заметку, когда б потребовались его особые приметы, так это в том, что иной раз весьма верно оценивал текущие события и даже бывал прозорлив. Именно зоркая сметливость помогла ему приметить благодетельное для него равнодушие дочери, дарующее доступ к свободе. Он и вышел на свободу. Вышел, как только ощутил, что порядок содержания его под стражей изменился и что Павла ослабила хватку, покинул дом-темницу, как только по разным признакам догадался, что садовник или повар не возьмет его за шиворот, не окрикнет сурово, не вынудит показательно брести с низко опущенной головой и заложенными за спину руками. Не поддался он примеру Веры Максимовны, даже не вспомнил о нем, когда наступила решающая минута, и вовсе не последовал за старушкой, движимый любовью. Иначе было: он с твердой основательностью, дельно сделал себя и свой новый образ жизни, - и все именно потому, что вдруг перестал чувствовать на себе груз внимания со стороны Павлы и ее подручных. Он просто, без прикрас и остросюжетности, без чрезмерного вдохновения, воспользовался предоставленным ему шансом, руководствуясь четким соображением, что так поступил бы на его месте любой здравомыслящий человек.
      Оковы пали. Цепи исчезли куда-то. Мираж ли заточения, страшный ли сон какой-то уголовщины, обрушившейся на его старость, - кто знает, что происходило с ним в действительности, но вот что некое наваждение рассеялось и на смену ночи пришел день, это сомнению не подлежало. А почему стража разбрелась и даже сама Павла как бы утратила к нему интерес, над этим Иван Петрович не задумывался. Старик понимал только, что должен поторопиться. Тесный мирок заключения сдавливал его. Он находился внутри этого мирка, но шаг, другой – стены тюрьмы раздвинулись, маленько отошли в сторону, давление убавилось, и Иван Петрович увидел, что вполне способен находиться и вне мрачной атмосферы тирании и порабощения. Мирок стоял теперь чуть поодаль и представлял собой довольно грозную силу, могущую снова стеснить его. Иван Петрович с некоторой поэтичностью сторонился и убегал, и у него даже выдалось нечто вроде минутки лирического отступления. Он осознал смутно какую-то искусственность своего прежнего существования, как если бы тот мирок, откуда он нынче побежал, придумали специально для того, чтобы сокращать и укрощать людей известного сорта, облекать их со всех сторон и никогда уже не выпускать наружу, не позволять им самостоятельно принимать ту или иную надежную, красивую форму. Иными словами, он был готов выразить существенную мысль, что не все в нашем мире течет само по себе и складывается в естественном порядке и что слишком часто человека обрекают на тяготы и невзгоды выдумки, некие сомнительные или вовсе злые умыслы окружающих, даже и близких, фактически домашних его. Но Иван Петрович желал не размышлять о природе и происхождении какого-то там мирка и его потенциях или о связи его с неизбежной симпатичностью Павлы, вовсе не чужого ему человека, а просто обойти его, миновать и оставить как можно дальше позади.
      Он и проделал это, спокойно и умно покинув свою комнату, спустившись по лестнице и выйдя в сад. В саду он огляделся, пригнул голову для маскировки и между кустами и деревьями повлекся к воротам, пунктиром перескакивая из света в тень, из тени в свет, тушуясь, заштриховываясь, превращаясь в некий фон на картине декоративно-дачного бытия. Там было что-то сомовское, милое и тихое, отрадное, но без людских персонажей, а сам Иван Петрович как бы не шел в счет. И не то чтобы он смотрелся чересчур современно или замечательным господином, поднявшимся вдруг над более чем насущными свойствами бытия. Нет, скорее, он попросту ничем не выражал своего отношения к созданному живописной идиллией маскарадному времени, не искал выхода из него и не сожалел о возможной его утрате. Эта своеобразная мимикрия вполне соответствовала его простодушию, предоставляя право на четкость изображения лишь глазам этого почти превратившегося в тень человека, изобилующим, если можно так выразиться, неизбывным удивлением. Вместе с тем она безусловно переходила в стиль, поскольку Иван Петрович, затеяв нечто окопное и пластунское (а может быть, и встающее, словно бы в противовес Сомову, из очаровательных призрачностей Борисова-Мусатова), оттого еще активнее и упорнее, последовательнее вязал более или менее замысловатую нить своего существования. 
      Никто старика не остановил, не случилось рокового свидания в увитой цветочками беседке и не взорвался в небе фейерверк, высвечивая все, что желало бы действовать под покровом ночи. Подобное везение всегда сопутствовало Павле – ее никто и никогда не мог остановить. И вот теперь пробил час его особой удачи и везения, час его триумфа, когда уже никому не под силу поступать с ним против его воли. Не сплелся унылый хоровод, в котором повесившему нос старику пришлось бы переходить из рук в руки похожих на утопленников людей – до полного возвращения в опостылевшие и, что греха таить, исполненные злого, медленно и страшно убивающего безумия будни. Впрочем, и картинность распалась, музейность, странным образом колдовавшая над ним в его побеге, рассеялась, как туман.            
      Сразу, как только он обошел ограду и ступил на границу дачного поселка, перед ним раскрылось широкое поле с редкими небольшими березками, обрамленное по краям лесными массивами и рассказывающее совсем другие сказки, не те, которыми ему прожужжали уши в городе и в загородном доме дочери. Те сказки он забывал тотчас, а сейчас не помнил и того, что они вообще существуют, новые же только начинались, и Иван Петрович с улыбкой готовился их выслушать. Он не думал о громаде леса, каким-то особым, пришедшим как бы из детских страхов, знанием зная, что не ступит под его сень. Лес огромен и страшен, не опасен он лишь тогда, когда стоит в отдалении темной неподвижной полосой, не заманивая и не искушая. А вот поле влекло его к себе чистым светом, волнами набегающей разностью трав и вольной просторностью. И он шел в поле по судорожно наделанной какой-то неизвестной машиной дороге, радуясь, что здесь не орудует во имя надуманной упорядоченности садовник, не замышляет никаких перемен и улучшений Павла и не распевает свои хитрые песни повар.
      Были и вопросы. Старик обращал их к птицам, можно сказать, к голосам птиц, которые не умел узнать или разгадать. Неузнанная птица пряталась где-то в траве и издавала звуки, в высшей степени занимательные и даже восхитительные, но замкнутые в себе, резко отнимающие шанс уяснить, что за существо их производит. Заговорили птицы – и смолк в старике его человечий язык. Не исторгать же всякие дурацкие вопли, словно он нерусский! А умилялся, однако, жизнь стала другой, и это приключилось с ним, а не с нырнувшей в небо птицей. Зажил в согласии с природой, и пришло согласие жить. У птицы же той никогда и не было несогласия. Здешний простор имел свои и прочные и мимолетные ограничения, в него закрадывались создания, одержимые жаждой жизни и строящие собственный мир, и в какой-то момент оказывалось, что нет простора, а есть сутолока всякой ползущей, летящей, бегущей живности, свистящей и ноющей, поющей на ходу. Эта полнота рассеивала внимание старика и, оставаясь внешней, заставляла его в удивлении пожимать плечами. Черные ленты, ужи или змеи, дремавшие на солнцепеке и уползавшие уже чуть ли не из-под занесенной над ними ноги, неспешностью, явным нежеланием куда-либо стремиться были понятнее и очевиднее прочего. У всякого живого существа, торопившегося в траве или в небе по своим делам, какое-никакое, а было сердчишко, а эти, четкие и ограниченные в их форме, геометрически правильные, прямые, как линия, и капризно, жеманно вьющие кольца, в картине бытия обретались, похоже, без сердца. Разве что самой острой решительностью своего существования отвоевали они себе право творить поразительные фокусы, оживлять некое сердце из ничего и катать его с места на место, укоренять в той точке их странного, словно бы чуждого действительности тела, где им почему-либо заблагорассудится. И, живя в особом мире, основанном на иллюзии его неприкосновенности, они презрительно сердились и уползали в раздражении, что их покой потревожен незваным пришельцем. Вся их сущность сказывалась в этом недовольстве, которое Иван Петрович воспринимал со снисходительной усмешкой. Разобраться бы с ними, сволочами, думал он, вероломно посмеиваясь.
      Дорога, равнодушно порывая с прошлым, уходила в лес. Теснее и тревожнее стало вокруг, гладь сменилась неровностями, в размашистом однообразии, составлявшем вдохновенную симфонию, словно ухищрялись и лукавили теперь островки особой, мелко и красочно вкрапляющейся, растительности, а сбоку выросла даже вдруг рощица невысоких тонкоствольных березок, и на их хрупкую юность все чаще бросал старик вопросительный и как бы изумленный взгляд. Однако те, большие деревья, которые принялись мало-помалу наступать со всех сторон, по-прежнему стояли стеной, куда сдержанней расстающейся со своими колдовскими тайнами и чарами, чем это виделось издалека. Стена не размыкалась, не вбирала в себя, не поглощала. Она была стройной, но прежняя стройность удаленной и сплошной, неразличимой полосы распалась, и побеждала выходящая за пределы человеческого понимания организованность неожиданных узоров и всевозможных причудливых очертаний, возвышения каких-то могучих стволов и широких крон и надломленности, почти падения других, более тонких и слабых. Это было крепкое, мощное и прекрасное зрелище, поражавшее Ивана Петровича, наводившее на него оторопь. И если был он в смятении, оно его явно украшало, он как-то помолодел, стал свежее и как будто даже похорошел.
      Вовне земля и внутри земля, и поди разберись, какая из них по-настоящему вправе называться планетой, но ту и другую смятение населяет чудовищами, многоголовыми драконами, ужасными змеями, разевающими пасть. Однако свежесть, а она, может быть, свидетельство окрыляющего общения с духами, проносясь ветерком и весело играя в солнечных лучах, одолевает. И уже не гадюки шевелятся во рту вместо языка, не змеится на губах улыбка, а хорошо, по-доброму лучится.    
      Установилась что-то приближающая, не предгрозовая, а терпеливая и сознательная, но выжидающая тишина. Это была тишина вечно зарождающегося и никогда не умирающего в природе предчувствия перемен, которому ничего не могло противопоставить даже мудрое знание, что они в любом случае пройдут стороной, не затрагивая внутреннего существа и не колебля надежно скрытой сердцевины. Переменам, как чему-то временному, служил и Иван Петрович своим пришествием, а над ним только посмеивались высокие кроны и прихотливо изогнутые ветви, порой необыкновенной, пугающей толщины. Внезапно старик увидел Веру Максимовну. Она шла в стороне от дороги, прямо в траве, неся над ней маленькую голову и улыбаясь – определенно ненормальной улыбкой. А Иван Петрович, обретя удивительную остроту зрения, разглядел улыбку, хотя женщина находилась довольно далеко и даже не поворачивала к нему лица. Он понял, в чем ненормальность. Это была улыбка человека, не разбирающего пути, не сознающего, где он находится, бредущего куда глаза глядят. Вера Максимовна была, разумеется, счастлива, возможно, даже тем же счастьем, какое владело им, и так же слушала голоса птиц и любовалась таинственной стройностью леса. Но она не ведала, что творит. Она не уходила подальше от дома, где ее держали взаперти, а возвращалась к нему с бессмысленной, не заслуживающей снисхождения беспечностью. Старик, разозлившись, замахал руками, закричал, привлекая внимание старухи. Похоже, нервы у него сдали и он дал волю чувствам, поведя дело таким образом, словно старухе угрожала непосредственная опасность или – еще шаг, и с ней случится страшное и непоправимое.
      - О, Ваня! – узнала старуха.
      Обрадовавшись, она побежала ему навстречу, легкая и веселая. Он думал посердиться на нее, отчитать, но, увидев, как светла ее беззаботность и как далека она от всего скверного и тяжелого, просиял и на звонкий смех, увлекательно сорвавшийся с сухоньких старушечьих губ, ответил добродушной улыбкой.
      - Вы не туда направляетесь, - все же позволил он себе укоризненное замечание.
      - Что ты понимаешь, Ваня! – воскликнула она. – Здесь так хорошо, что куда ни идешь, все правильно, правильно и правильно.
      - Но вас интересует, что мы снова вместе? Для вас это теперь главное? Видите ли, дорогуша, в лесу одной опасно, а вдвоем лучше, вдвоем благоразумнее… И если вы это понимаете, вы должны согласиться и с тем, что правильно будет выбирать дорогу, а не шататься где ни попадя.
      - Не сердись.
      - Я сержусь? Упаси Бог! И не думал!
      Вере Максимовне было все равно, куда идти, а ценность, родственность и доброту спутника она осознала с замечательной быстротой, и Ивану Петровичу, целесообразно применявшему рассудительность, легко удалось сбить ее с неверного пути и обратить к дальнейшему продвижению по дороге. Но дорога уже очень близко переступала черту леса и уводила в темную глушь, что смущало старика. Там сказка заговорит не слитно и гармонично, не хором, а отдельными голосами, которых он заблаговременно и безотчетно побаивался. Он не знал, как поступить. Признаться, что он трусит, ему было стыдно, а повернуть вспять – значит, снова очутиться лицом к лицу с Павлой. Зеленая стена расступалась в страшной близости, до входа в нее можно было дотянуться рукой, а дальше виднелось что-то чересчур густое и хаотичное. Оттого, что старик не знал, на что решиться, в его груди родилось завывание, и он принялся его сдерживать. Он вступил с ним в схватку и пожимался крепко, сбивая ему тон. Он добился немалого успеха, но этот враг был сильнее и смог вырваться наружу, по крайней мере, пронзительным тонким звуком, как если бы комар залетел в открытый рот старика и там запел.             
      Но вот словно невидимая рука подтолкнула их вперед. Иван Петрович боялся этого, а в глубине души и желал. Он как будто прижался лицом к камням крепости, которую ему предстояло брать, и жар будущего сражения опалил его. Плотно стояло перед ним то, что представлялось ему дремучей чащей, настоящими лесными трущобами. Внезапно Вера Максимовна свернула на протоптанную кем-то в траве тропинку, взяв своего спутника под руку. Они пошли вдоль зеленой стены, неожиданно образующей темные пасмурные провалы, и Иван Петрович с тревогой заглядывал в них. Он думал о том, что тропинку мог протоптать кабан, а мог и человек, какой-нибудь грибник, у которого в голове не менее опасное брожение, чем в грозной башке кабана. Иван Петрович беспокоился не за себя, а за свою спутницу, зная, что не сумеет дать достойный отпор человеку или зверю и защитить ее. И это будет нехорошо, неприлично.
      Рядом с тропинкой, у основания старой сосны, возвышался огромный муравейник, сложенный словно бы из какой-то коричневой и желтой шелухи. Они в изумлении остановились над ним, глядя на порывистую и неугомонную суету чудовищного количества муравьев. Это зрелище показалось им фантастическим. Вера Максимовна ахала, прикрывая рот ладошкой, а Иван Петрович, вслушиваясь в ее голос недоумения и невольного протеста и сознавая, что понимает больше, чем она, поневоле умудрялся, как бы вырастал из детских страхов и уже без панических настроений ощущал близость лесной чащи. И ему казалось даже, что эта близость леса есть сейчас для него то же, что близость самой Веры Максимовны, безмятежно и чистосердечно доверившей ему свою судьбу.         
      - Ах, я совсем сомлела, - повторяла, весело жаловалась старушка.
      С видом рассудительного и все принимающего во внимание человека Иван Петрович допытывался:
      - Из-за чего же? Из-за этих насекомых?
      - Из-за всего… из-за них тоже…
      Вера Максимовна насупилась. Она нелепо взмахивала над высокой выгоревшей травой тонкими руками, и в ее огромных теперь, занявших половину лица глазах серебрилась, как в лунном свете, выглядела над черным провалом седой и тонкой печаль удивления. Иван Петрович сказал с чувством:
      - Сейчас я вижу, Вера Максимовна, что вы были прелестным ребенком, мечтательной девочкой. И если бы время тогда остановилось, а внимание сосредоточилось на вас, стало бы ясно, что возможны прекрасные явления и человечество существует не зря.

                ***   

      Они прошли еще немного, и там, где снова остановились, образовался некий угол. Это сказано разумно и правильно, и это, во всяком случае, лучше, чем намекать на возможный и даже неизбежный тупик. Какой же тупик? Перед ними и вокруг них было ничто и вместе с тем – все. А разного рода намеки пора уже оставить…
      В угол тот они, казалось, забрели ненароком, по случайности, в которой еще следовало разобраться, счастливая ли она или несет беду. Сама такая постановка вопроса способна вызвать недоумение, а между тем вопрос возник, и они его некоторым образом решали, и он в самом деле был для них важен. Пространство ровное и как бы приглаженное, где ничто не тянулось, грубее сказать – не перло, зря в вышину, осталось за спиной и по бокам, а перед глазами жутковато забредили неукротимо влекущиеся ввысь и охваченные борьбой за существование дерева. Каждое из них, наверное, могло назвать свое имя. Трава, в которой совсем недавно виднелась протоптанная тропинка, сникла и упала, потеряв силу, разбиравшую ее на открытой местности, и тропа пропала из виду, рассеялась в темной зелени, ковром устилавшей землю. Лес обступил, толпясь повсюду, и он не поглощал, а питал. Тайным языком назывались имена, тут же запечатлевавшиеся в знаках хитрой, неожиданной формы. Общий смысл понесшихся со всех сторон шорохов, потрескиваний, медленно нарастающих шумов и неумолчных, тонко прилагающихся заклинаний заключался в утверждении, что только на душу леса воздействует творческое – божественное, преображающее - начало. Это лес с завидной периодичностью возрождается, оживает, достигает расцвета, угасает, затихает как бы в белом безмолвии смерти, и вновь затем набирается силы. Это и есть мир, непонятный и чуждый человеку, который применительно к лесу не пошел дальше бесплодных сравнений и метафор. Я заблудился, как в лесу, - вот и весь перевод лесного многообразия на человеческий язык.
      А мысль, пытаясь вырваться из узости черепной коробки, скачет, лавирует, играет, мечется среди химер и важных по виду, но пустых внутри умозаключений. Воображая себя обнимающей все сущее, мысль вьется, сложно завивается, ласточкой скользит в бескрайнем просторе, пишет замысловатый полет, а цель нужна, и для того замах, однако большой она не выходит – букашку какую-нибудь схватить, соломинку подобрать в свое нехитрое хозяйство, гнездышко свить. Цепляется мысль за свои подобия, за всяческие обрывки чужих мыслей, ищет у них сочувствия или ответа на свои пытливости, но находит ту же пустоту. Ее улавливают, опутывают цепями, запирают в доме, заставляют испытывать то же, что будто бы испытывают ее подобия и противоположности, ее отражения в глазах ближнего и дальнего; пытаются придать ей удобную для последующей обработки форму и направить в некое русло, где она якобы принесет пользу, и все это ни к чему не приводит. Внушают: а ты веруй; не веруешь, потому и не получается; будешь веровать – все получится. Но как ей, бедной, уверовать, во что? Да ее, если вдуматься, и нет вовсе. А уж как зыбка, ненадежна среда ее обитания. Голодно и тошно в той среде. И в то же время досадное, как бы неуместное, вообще подозрительное пресыщение… И только лес непоколебимо, гордо стоит, подвластный вечному процессу творческого возрождения из ничего, из собственной смерти.
      Иван Петрович усмехался не без некоторого самодовольства. Ловил и мысль, намереваясь что-то внушить невидимым зрителям, незримым слушателям. Но было, разумеется, главное, далекое-близкое, идеальное, и оно угадывалось и почти ощущалось, почти нащупывалось, но оно-то как раз и ускользало. Хотелось старику взглянуть на себя со стороны, уяснить, какие уже совершились с ним перемены, дать им оценку. Ведь без этого нельзя.
      У лесных зверей другой взгляд, совсем не тот, какой у человека и его животных. У так называемых домашних животных в глазах дошедшая до безразличия привычка к человеку, пожалуй, что и известная усталость от него. И совершенно непредставимо, чтобы существа, имеющие лесные глаза, покорно отправлялись на бойню, пожираясь затем, и чтобы это происходило так, как если бы только это в порядке вещей и иное не предусмотрено. Дескать, можно и нужно жить, об этом не задумываясь, не замечая, не сознавая этого среди своих разнообразных занятий, среди разных своих драм, умствований, любовных похождений, странностей и неожиданностей городской жизни. В результате человек своих животных умерщвляет и поедает бездумно, а лесных зверей убивает торжественно и поэтически, выходит на охоту как на подвиг, выдвигается, вооруженный ружьем и некой особой мыслью, - это зовется у него приключением и романтикой. 
      И хотя можно целый день ходить по лесу и не встретить или не заметить его зверей, тем не менее их жизнь – мощный непрерывный поток, равный самому лесу, ночь среди бела дня, толстая труба, жуткая «черная дыра», в которой день мгновенно сменяется необозримой космической ночью, другими небесами и другой былью. А жизнь человека – тонкий слабый ручеек. Он, ручеек этот, журчит, звенит на разные лады, едва слышными голосами называет свое имя, но остается безымянным. Об этом подумал, растревоженный своими ощущениями, Иван Петрович, когда стоял перед зеленой стеной и сознавал, что уже неотвратимо – придется ступить в поднявшуюся на дыбы топь, ринуться как в омут. И ему хотелось, для защиты, непробиваемо-толстой шкуры, гасящей удар шерсти, тяжеленной брони, как у необыкновенно спокойной черепахи. Зверино-растительный поток устремлен к совершенству, а ручейку то и дело грозит высыхание, человек на путях его исторического развития постоянно отстает, теряет из виду цель, а в конечном счете, глядишь, и сам потеряется без следа.   
      Человек ужасно, смехотворно, трагически случаен, потому знает о смерти, вечно о ней думает и боится ее. Но не случайно он пришел в лес. Так понял дело Иван Петрович, увидевший, или вообразивший, что он как будто даже соскабливает, с кожей отдирает от себя все припоминающиеся признаки рода и вида. Во всяком случае, это определенно касается родственных связей – их в первую очередь долой. Под человеком он уразумел себя в совокупности с Верой Максимовной, а до остальных не было дела. Где они, эти остальные? Их унесло время, и им не познать возрождения, как познает его каждый год лес.
      Иван Петрович искушен, он в курсе: существуют леса, где не продраться, непроходимо-путаные, злые, живущие заповедной и неисповедимой жизнью. Эти леса для человека, как паутина для мухи, и туда, пожалуй, нечего и соваться. Не сующиеся, не ведающие серьезности леса фантазеры, бесхребетные и бледнолицые, худосочные сказочники, безмозглые очковтиратели придумывают свой мир, свой лес. Так они развлекаются. В вымышленном лесу все можно, все там удается всесильному человеку. Легкомысленно сновать в буреломе и бегать в дикой чаще, как по футбольному полю, как по куцым аллейкам дачного садика. Роскошно ездить на велосипеде или в танке, маневрировать, перестреливаться, кататься по траве в любовном экстазе, обезьяной прыгать с дерева на дерево, лихо, с песнями, собирать малину или с глубокомысленным видом пошевеливать вечный зеленый покой в поисках будто бы недостающего твоему лукошку гриба. А в настоящем лесу не забалуешь. Он стиснет – и дух вон из тебя.
      Здесь лес был настоящий, но он стоял спокойно и, если можно так выразиться, благостно, не угрожал, не царапал, не хватал за штаны и не рвал рубаху, не причинял боли. Куда ни бросишь взор, везде он высок и строен, добр, в затененных местах таит усмешку, не стесняет волю вошедшего и ничего ему не навязывает. Путь преградило огромное дерево, давно упавшее и успевшее оголиться и иссохнуть, растерять жизнь. Оно горестно и страшно простирало навстречу сломанные в уродливый рисунок ветви, но за ним прекрасно и безмятежно размещался солнечный свет, и все порывистые угрозы поверженного гиганта не составляло труда обойти. А под ноги ковром стелилось зеленое, мягкое, передающее телу то дополнительное тепло, которое преображалось, чтобы не оставаться лишним в умеренном зное летнего дня, в задушевность.
      Так вот как оно, продолжение жизни, выглядит, вот что оно собой представляет! Идти некуда и незачем, но и прекращать движение нельзя. Освидетельствовать, между прочим, спутницу: слабы мышцы и хрупки кости, дуновение ветерка, сдается, сломит ее, не то изнежена, не то измождена, а ведь движется, действует и нет ей сносу. И себя, наверно, следует точно так же охарактеризовать. Оба они заслужили свидетельство о неимоверной выносливости, неистощимости, о беззаветной преданности духу бытия. За тем вон деревом или тем вот странным кустиком, кажется издали, еще интереснее, а пройдешь туда – и словно ничего не переменилось и никуда не пришел. Продвижение вперед ничем не затруднено, однако оно неторопливо и, судя по всему, именно таким и должно быть, более того, оно и возможно-то лишь при условии необходимой и неизбежной остановки. Нельзя останавливаться, потому как это, несомненно, кому-то не понравится, но нельзя не остановиться, если хочешь, чтобы тебе самому что-то приглянулось в этом удивительном пути. А ведь это и есть бессмертие, переживаемое в кратком миге какого-то состояния. Миг краток, а конца и края ему не видать.
      - Здесь где-то должно быть еще лучше… Здесь… - искала и сосредотачивала внимание, ласково заманивающим голосом говорила Вера Максимовна.
      - Конечно, - с легкой душой, но и со знанием дела согласился Иван Петрович.
      Прошли в неизвестность, высмотренную остроглазой женщиной. Как ее мысль быстра, и как она опережает мою, подумал Иван Петрович удовлетворенно. Но и остановиться вовремя она умеет.
      Все построено на противоречиях. Нужное, завершившись, непременно окажется ненужным, заветное – потерявшим смысл, зовущее - безответным. Но это человек так устроен, это он создает противоречия и вторгается с ними в ровную и бесстрастную среду. А лес их сглаживает. Поэтому нельзя не остановиться в лесу, по крайней мере в этом. Но чтобы остановиться, надо убрать человека. В слиянии с Верой Максимовной человек благополучно исчезает, перестает мотаться и юлить, проповедовать свои нехитрые замыслы, выдавая их за великие открытия. А Вера Максимовна, вытягивая руку в повелительном жесте, сказала:
      - Здесь и присядем.
      Иван Петрович призадумался. Он сморщил лоб и склонил голову набок. Ясное дело, она подразумевает не просто отдых, но и вообще необходимое в этом лесу бездействие. Что ж, чудесно… и все же вопрос, как она своим маленьким и ленивым, избегающим напряжения умом могла узнать, где и когда нужно остановиться? Для этого ей следовало прежде слиться с ним, Иваном Петровичем, но есть ли основания заключать, что это случилось? Откуда же проницательность? Что привело к готовому решению? Шершавая старушка, подумал Иван Петрович, однако без горечи и протеста, напротив, с удовольствием и некоторой гордостью за свою спутницу.
      Вера Максимовна указывала на удобное, с ее точки зрения, местечко, и у старушки не было и тени сомнения в правильности ее выбора, а Иван Петрович потер лоб, умозаключая, что не хватает, очевидно, знака, номера или литеры какой-нибудь, подтверждения, что это место в самом деле уготовано им, для них предназначено. Там толстая сосна выпятит над ними круглое липкое пузо, вознесет крутые бока. Вот, мол, где надобно присесть; это и есть готовое решение, а оно обусловлено неожиданной проницательностью старухи, если не тем, что в ней и вовсе открылся дар предвидения. Какая, однако, необъяснимость! Иван Петрович погружался в задумчивость, как тонущий корабль в морскую пучину, вздрагивал вдруг, ловя вновь потерянную нить мысли; ему хотелось объяснить, что люди слабы и безответственны, и, когда говорят ему: вам следует остаться там-то и там-то, они тем самым лишь путают его, лишний раз выбивают почву из-под его ног. Но он убедился, что старушка не ошиблась, как только взглянул вперед. С того места, где он стоял, особым, чудесным образом убегал в глубину леса взгляд, останавливаясь уже только перед залитой солнцем поляной, и у старика, вскрикнувшего и в умоисступлении восторга схватившего старуху за плечи, не было слов, чтобы выразить восхищение. Вера Максимовна взглянула на него с лукавостью понимания. Но она не одобряла, что он сжимает и встряхивает ее, как пустой мешок.
      - Ах, оставьте это, - сказала она с воздушным, порхающим смешком, - не забывайтесь. Вам не к лицу эта несерьезность, будьте по-прежнему внушительны…
      Иван Петрович отрывисто прижал ее к своей груди и отпустил.
      - Чувства… - сказал он, смущенно покашливая.
      А оттуда, где навсегда замер восхищенный взгляд, из той светлой глубины, медленно шла нигде не начатая и не знающая конца волна, накрывала, сглаживая сердце и смиряя душу. Прежде, в сумбуре, а может быть, и в безумии, сердце и душа мелочно склочились и грызли, душили друг друга, а теперь, когда осветила волна и стерла границы между внешним и внутренним, и давним врагам, душе и сердцу, стало просторно и спокойно. Если они, старички, желающие присесть у основания могучей сосны, остались во внешнем, тогда они – странники в небывалых земных лабиринтах, тогда они – посланцы небес и вечные жители вселенной. Но где же на то хотя бы смутный намек? Нужно бы старичкам быть гениями, чтобы подать голос бессмертия, самой вечности, а они вовсе не гении и всего лишь тихие, присмиревшие в лесу люди. Если ушли они, как под воду, во внутренний мир, тогда они – несчастные заплутаи и почти что утопленники, которым никуда не уйти ни от абсурда мироустройства, ни от собственной конечности, от конечного своего результата, от какого-нибудь лица, похожего на окончательно сложившуюся маску, а не исключено, и от комичности. Но волна стерла границу и разделение, и в этом была их высокая удача. И эта удача подарила им возможность быть никем.   
      Вера Максимовна, с трогательной аккуратностью складывая тело, села и, подобрав под себя ноги, положила маленькую руку на согнутое колено, а Иван Петрович накрыл ее своей рукой. Женщина прижалась к нему плечом.
      - Эх, Ваня, когда я смотрю на эту красоту, - сказала она после долгого молчания, - я волнуюсь, мое сердце сильнее треплется и быстрее изнашивается, и обидно мне, меня словно дохлую рыбину швыряют на разделочную доску, я и шлепаюсь, как бессмысленный кусок. Откуда она взялась, эта красота? Но она есть, а я что? Я просто глупая, невежественная женщина, моя душа – испарина, я все равно что пена, накипь, я пузырь и сейчас – как лопну! У меня всего лишь масса предрассудков, да и что я есть, если не одно сплошное недоразумение… А разве это значит быть? Очень обидно, Ваня, до слез. Ты же согласен, что я глупая?
      Иван Петрович глубоким кивком сопровождал высказывания своей подруги, а в заключение усмехнулся.
      - Разумеется, - благородно и благодушно согласился он. – И твой голос звучит для меня как музыка, и я тоже волнуюсь, склоняю голову, чтобы лучше расслышать, а вместе с ней склоняется и мое сердце… В общем, Бог знает что происходит, и я сильно подозреваю, что мне лучше не открывать глаз… иначе окажется, что уж и высота птичьего полета, и обрыв, и бездна, и прочие необъяснимые и ужасные вещи… А потому – головокружение. Впрочем, его стоит сохранить, я хочу сказать, что им следует насладиться… Да, любопытно… Только вот как все это согласовать с действительным положением вещей, а?..               


Рецензии