Порфирий и коллективизация
Значение имени Порфирий – от греческого пурпурный, багряный; разговорное Порфир; в просторечии Перфил, Перфилий.
Производные: Порфирьюшка, Порфирка, Порфиша, Фира, Перфиля, Перфиша.
Центры: 1) Чувилкин бугор в с. Ореховка Луганской области, где на Порфирия Иванова снизошло озарение; 2) хутор Верхний Кондрючий - место захоронения Порфирия Иванова, там же построен "Дом Здоровья" - духовный центр всех последователей Иванова.
С трепетом и страхом в душе моей берусь я за этот труд. Потому, что вступаю на территорию, где один неверный шаг, может стать роковым и последним. Ибо, силой мысли, проникаю я в немыслимое, непостижимое, за тот предел, где цена разума моего и самой жизни стремится к нулю.
Порфирий умер. Я зажил в его доме, соблюдая уклад его и, поддерживая дело его в порядке. Не все, но многие ученики Паршека, признали меня его продолжателем. Из скромных своих средств, я, и «все наши», облагородили Верхнекондрючинский бугор. Один из склонов его был разгрызен бульдозерами; там добывали белую глину. Карьер был небольшой, но, совсем не гармонировал с окружающим ландшафтом, и, не вписывался в сакральный образ «нашего места». Силами общины и на мои средства, мы засыпали карьер землей, придав холму первозданный вид. К тому же, мы нарастили бугор, подняв его, почти на пять метров, что стоило нам немалых усилий. Увенчало все загумливание тронутых мест перегноем и, подсаживание чувилкинского ковыля и кустов боярышника.
Я все больше сживался с ролью отца наставителя и адепта «закалки-тренеровки». Кожа моя загрубела и продубилась, стопы окрепли и больше не нуждались в обуви, а «дух» мой, заматерел настолько, что я, иногда, сам морщил нос от своей природности. В ладонях я начал чувствовать силу. Она текла из меня, как вода из родника, и ей я поил моих подопечных.
С течением времени, пребывание мое в Верхнем Кондрючем, из постоянного и беспробудного праздника, стало превращаться, вдруг, в довольно скучное и унылое занятие. Прогулки по снегу голышом и ледяное купание, без Порфирия потеряли всю прелесть. Подозрительные и склочные «паршековцы» постоянно интриговали против меня: они устраивали заговоры и сходы, частенько поправляли меня словами: «Паршек, делал не так…», к тому же, они так ревностно следили за моим моральным обликом (чего не позволялось с Порфирием), что я окончательно скис и озлобился.
Я уже всерьез подумывал перебраться назад – в город, и даже начал копить из пожертвований на квартиру (свою я потратил на благоустройство бугра), как произошло нечто, изменившее мои планы кардинально.
В этот день у нас было братание. Еще с вечера приехала Чувилкинская группа. Главным у них бывший профессор филологии. От филолога к тому времени остались рожки да ножки. Он так вдарился в подражательство, что скопировал все речевые особенности и интонации Порфирия. Скопировать то он скопировал, но выглядело это искусственно и уродливо. К тому же, профессора подводил голосишко. Проникновенный, слегка надтреснутый голос Порфирия, приятно произносил словечки и выраженьица, типа: «маракуйсь», «откель» или «медвежачий вывал». В устах бывшего профессора они звучали выделано и слишком дотошно. Интонация Порфирия всегда варьировалась, и, «медвежачий вывал» мог выражать: одобрение, равнодушие, недовольство, похвалу, незаинтересованность или полнейшее презрение, в зависимости от ситуации и человека, к которому он обращался. Профессор этот «вывал» вставлял, где только возможно, и он не выражал абсолютно ничего. Пройдя сквозь профессорские органы речи, «медвежий вывал» превращался в некое «бланманже», но с русскими, народными корнями. Также с «надысь», оно становилось чем-то очень французским и глубоким, не сказать загадочным. Скажу о голосе. Голос профессора – мелодичный, с небольшой першинкой, напоминал мне голосок церковного слушки, который засиделся в хорах до преклонных лет; он очень старался звучать бойко, но провальные нотки, нет-нет, да и выдавали с головой. Но больше всего в профессоре раздражали седые локоны. Жидкими, серыми сосульками, спадающие на рябые плечи, они контрастировали с черной, курчавой бороденкой, делая профессора похожим на спаниелеухого фокстерьера. На макушке локоны расступались, освобождая место небольшой лысине, с яблоко, в середине которой было родимое пятно, по очертаниям ужасно похожее на символ единства рабочих и крестьян. Говоря попросту, на плеши профессора красовался серовато-коричневый серп, пересеченный бардовым валенком с неестественно длинным и узким голенищем. Профессор очень гордился этой меткой, усматривая в ней особый смысл.
Ореховские Ивановцы разрослись во внушительную организацию. На то время их было около двухсот. Почти все – городские жители. Коренные ореховцы выгодно поменяли свои халупки на городское жилье в Луганске, а Ореховка превратилась в, своего рода, академгородок, или богадельню, где боролись со старостью бывшие работники умственного труда, а ныне – бывалые адепты «закалки-тренеровки». Были среди них и не старые люди, впрочем, единственного сорта: все они не без образования, но, скорее недалекие и ведомые. Сейчас, вспоминается мне один, довольно молодой человек, худой, и, кажется больной циррозом. Он пришел еще в бытность Порфирия; с тех пор был самым исполнительным и верным членом общины. Порфирий исцелил его полностью, но и волю поработил окончательно. Он ходил за ним по пятам, заглядывал в глаза, силясь угадать едва зародившееся желание. Его косматая голова, черная и кучерявая под конец так надоела Порфирию, что он начал избегать своего почитателя, и, даже, в открытую выражать свое им неудовольствие. Может быть, из-за этой преданности и переехал Порфирий в Верхний Кондрючий, забрав с собой одну лишь Валю Сухаревскую, давнишнюю свою подругу и жену. Со времени переезда в рядах ивановцев наметился раскол. Неприятный профессор, с энергией, присущей всем профессорам, занялся систематизацией учения Порфирия, чем немало навредил ему в последствии. А Порфирий, не смотря на прежнее здоровье, очень сдал, стал суетным и все больше занимался своей божественной сутью, чем прихожанами. Не мало способствовало тому известие от американских астронавтов. Что это было: бред или наваждение, а может чудо, явленное могучим даром Порфирия; но, случай был выдающийся, и, он окончательно сдвинувший его рассудок, в бездну божественного величия. С той самой поры, о себе он говорил только в третьем лице, и все чаще называл себя не по имени, а по прозвищу, на мой взгляд, не очень удачному.
Но, я отвлекся, а между тем, события, последовавшие за приездом ореховской группировки, и посей день, свежи в моей памяти. Но, все по порядку. Из предыдущего повествования вы поняли – с ореховскими я, если не враждовал, то уж точно соперничал. Приезда их ждали всем поселком, и когда из-за бугра появились три желтых «Икаруса», в динамиках на нашем штабе грянул туш. Получилось очень торжественно и по-ивановски празднично. «Братаны» и «сестраны» все поголовно были в синих трениках и белых футболках, только профессор и кучерявый были в бриджах а-ля Паршек. Я, чтобы уесть выскочек, пришел лишь в кожаном мешочке, стянутом на пенисе розовым шнурком. Профессора покоробил мой наряд. Он узнал мешочек, это был мешочек самого Паршека, доставшийся мне по наследству. Вернее, я спер его, когда помогал готовить друга в последний путь. Мешочек был мне великоват, но я не расстался бы с ним за все сокровища вселенной. Мы братались. Люди из автобусов все выходили и выходили. Мне показалось, что набралось не меньше двухсот человек. Как три «Икаруса» вместили такую толпу, для меня осталось загадкой. Я с ненавистью подумал – понаехали. А еще заметил, что профессор косится на меня, но брататься не подходит, и забирает в сторону. Он уже пошел по второму кругу, и опять уклонился от меня. Как тень, следовал за ним и патлатый цирозник. И вот, когда уже профессору никак стало невозможно уклониться от моих братских объятии, я, вдруг, возгордился; и, перед самым носом профессора, идущего уже ко мне с простертыми руками, я поднял обе руки вверх, и, запел гимн здоровья; так ладно и с такой силой, что все вокруг подхватили его. Профессор посрамленный повернул было в бок, но руки поющих сплелись, и оттого, попытка его ретировки оказалась еще более жалкой. Пудель, так я окрестил про себя прихвостня профессора, кинулся в толпу расчищать ему дорогу, да где там, ряды сплотились, и профессору с пуделем пришлось петь стоя прямо передо мной. Надо заметить, что профессор и пудель ростом доходили мне только до груди, а мой мешочек болтался у них чуть ниже подбородка. И в такой бесславной позиции, с поднятыми вверх руками, я заставил моих, теперь уже врагов, дважды пропеть гимн, к вящему удовольствие меня, и тем, кто был, если уж и не на моей стороне, то против заносчивой верхушки ореховцев.
Я был удовлетворен. Потом последовало восхождение на обновленный наш бугор; и снова пели песни, и снова я придвинулся к соперникам, потрясая волшебным мешочком у самых их лиц. Закончилось все повальным купанием в ключах и моей нагорной проповедью. Утомленные переездом и мельканием чудо-кисета перед глазами профессор и пудель, от своей приветственной речи отказались, и все пошли устраиваться на ночлег. Я же решил сегодня провести ночь под звездами. Для этой цели я избрал, сколоченный мною у небезызвестного читателю колодца, помост из липовых жердей, на котором ночевал в теплые и безветренные летние ночи. Обычно, а проводил ночь под звездами, если спать не собирался вовсе, а хотел обдумать что-нибудь важное. Сегодня я хотел решить важнейший вопрос. Хотел разобраться, что становится с человеком, в тот момент, когда настоящим уколом, не слабой коликой, которая посвербит и затихнет, а стрелой пронзающей, которая разделит жизнь, на «до» и «после»; есть ли шанс у этого бедолаги пережить в одиночку коллапс в масштабах собственной вселенной. Лежал, легко вдыхал прохладный воздух и безобразно трусил. Трусил от мысли, что вот сейчас я накликаю на себя все горести и болезни. Словно, от того, что вторгнусь я на территорию беды, беда пристанет, как хулиган, на которого ненароком взглянул с укоризной; который был рядом, и был лишь нейтральным сгустком, может быть несколько черных красок. Но, вот он поймал мой взгляд, вот прочел в нем слабость, а может быть излишнее пренебрежение к свой особе, и, теперь, он – моя головная боль, моя заноза. Моя боль. В праве ли я осуждать человека, который боролся за жизнь, свято веруя, что нет у него большей ценности, да и вообще больше ничего нет. Так ли важен вид его в борьбе с наглым, разнузданным и безнаказанным хулиганом, за спиной у которого все козни Ада и всех его слуг. Так ли плох профессор, победивший саркому легкого. И не выгляжу ли я, лишь жалким карликом рядом с этим тщедушным человечком, со смешными прядками волос? Как мог я – почти двух метровый детина, с каменным лицом и стальными мускулами, махать своим жалким мешочком, перед лицами этих победителей самого ужасного из монстров, того, что поселяется внутри, и терпеливо ждет своего часа – часа первого и последнего укола – точки начала последнего и обратного отсчета, завершением которого будет полный ноль.
Я смотрел в звезды, не «на», а именно «в», усматривая в них своих союзников, ища, как и миллионы людей до меня, самого главного ответа – смысла бытия. И в момент, когда я готов был заплакать; броситься бежать в лагерь ореховцев, и там, публично, на коленях просить прощения у профессора, я увидел, как качнулась одна из звезд. Белая и яркая, она была прямо напротив меня, то есть, взгляд мой точно упирался в эту белую, и… косматую?... звезду. Звезда немного подросла, а потом зашагала, приобретя знакомые очертания, а потом и знакомый ритм своего раскачивания. Я готов был уже назвать это раскачивание походкой, даже виделись мне уже взмахи, знакомых, неуклюжих рук, как вдруг, она исчезла. Засыпаю, - подумал я, и сладко потянулся на гладких, вкусно пахнущих древесиной жердях. Но, в тот момент, когда готов уже был я провалиться в глубокий сон, мне почудилось, что моего плеча кто-то коснулся. Некоторое время я надеялся что ошибся, что просто ветерок качнул ветку, и она потревожила меня, но и веток, то никаких не было, а чья-то рука настойчиво продолжала трясти мое плечо.
- Окнись, червь гусячий. – Рядом со мной стоял Порфирий, во всем великолепии. Не дух бесплотный, а настоящий, телесный Порфирий – победитель смерти, косматый буркал с природным духом и насмешливой искрой в молодых глазах. Это был мой Порфирий, такой же, только просветлевший, без той грустинки, без трусливой озабоченности и старческой суетливости. Это был Порфирий из молодой страны Советов. Мой, сумасшедший и молодой Порфирий. Тот, кто ходил в Кремль к Сталину, менять конституцию СССР. Подумать страшно – в трусах к Сталину приехал договариваться о мире с Германией. Вот он мой герой, вот он мой Вечный Жид, мой Неистовый Роланд Бельведерский, как я ласково называл при жизни.
Волосы мои, густо разросшиеся в глуши, стали бутылочным ершиком, а кожа покрылась наэлектризованными, крупными мурашками; между иными, близлежащими, простреливали электрические разряды. – Вот оно, - подумал я, - последнее наследие Порфирия. Я рехнулся, и я в мешочке и на жердях. Так неуютно стало мне под этим звездным небом, что я протяжно завыл, подпрыгнул и собрался уже улизнуть, прикидывая в какую сторону дать тягу, но Порфирий остановил меня, хлесткой и емкой фразой.
- Не бзди, оглобля, с добром я. – Порфирий редко говорил со мной при жизни, не побаловал словоблудьем и сейчас. – Профессор – враг. Ты тут ему клобук кроишь, а он чистый сморчок, блин бычачий. Саркомой он не страдал, все попридумал, штоб место мое оттяпать, а теперь тебя метит скинуть. Он деньгу гребет, по всему Союзу понастряпал купален, у, сатана он. И кудлач при нем скурвянился. Ты их урезонь, Володька. – Впервые Порфирий назвал меня по имени. Страх исчез совершенно, и волна нежности к старому другу хлынула в мое закаленное сердце. Слезы, непрошенные и сладкие потекли по моим щекам.
- Ну, будя, - испугался Порфирий, - он помнил, что все свои пакости замышлял я именно в минуты умиления. Он вновь заспешил и начал растворяться, натурально, как облако растворяется в ясном небе, так и он стал расплываться в ночном воздухе. – Урезонь, - молвил он уже изменившимся и далеким голосом, и исчез.
Сейчас, по прошествии времени, и в более трезвом рассуждении, я начинаю сомневаться – не было ли это сном? Но, тогда, когда на коже еще оставалось ощущение от прикосновения шершавой ладони Порфирия, сомнений не было и в помине. Голос его звучал в моей голове как набат: « Урезонь! Урезонь! Урезонь! Бом! Бом!...». Понятно – сон с меня как водой смыло. Сначала я сел на ложе, потом, встал и прошелся вокруг него. Мысли жужжали в голове как пчелы, и одна громче других – я рехнулся.
Ночь была теплая, но к утру посвежело. От леса потянуло хвойной свежестью и грибной прелью. Этот запах всегда успокаивал меня, и сейчас мои мысли пришли в порядок. Я начал рассуждать более или менее здраво. Мне и раньше приходилось видеть сны пугающие своей отчетливостью и реальностью. Что же это, как не один из них. Человек проводит во сне треть своей жизни. И, с большой уверенностью можно сказать, пребывая во сне, он отсутствует в месте, которое принято называть реальностью. Сон – наша иная реальность. Он – отдых не только телу, но и духу. Многие во сне летают; я, чаще, во сне падаю, но не разбиваюсь. Иногда мы помним сны всю жизнь, иногда забываем, чуть проснувшись, и можем вспомнить лишь в другом сне. Это некая игра, в которой даны подсказки. Кому-то таких подсказок дано с лишком, и такого индивида называют провидцем. Я думаю – он тоже часть игры, именно та, которая должна поддержать интерес к ней. Трудно сохранять интерес, если всегда проигрываешь. Но и те случаи, когда память фиксирует сон, он все-же недостаточно отчетлив и понятен. Другое дело, если видение пришло к нам до полного забытья, и лишь на входе в него. Когда сознание еще не вполне трансформировалось, и не свыклось с потерей притяжения. Вот тогда-то, видения и кажутся явными, и оседают в подкорке надолго; смешиваются с реальными воспоминаниями, и всплывают в одном с ними ряду.
Я хотел сейчас же бежать в лагерь ореховцев, и там, при всех, разоблачить профессора. Я уже видел, как трясу спаниеля одной рукой, а кучерявого другой; как громоподобным голосом повествую о лжи и корыстности этих негодяев; как привожу неопровержимые… Стоп! Что я предъявлю в доказательство их вины? Мой сон? Выступая от имени Порфирия, я рисковал возбудить к своей (… и так не очень популярной особе) мало недоверие, но, пожалуй, и сделаться посмешищем. А уж этот штамп не стереть вовеки. В какой-то момент я малодушно решил убить профессора, и, даже, начал вырабатывать план. Но остатки разума видимо еще теплились в моей поврежденной голове, и я отказался от этой опасной авантюры. Профессора нужно подловить на лжи, подумалось мне, но как сделать это, тогда я еще не знал.
На рассвете пришла Валентина Леонтьевна. Она принесла крынку свежего молока. Что это была за женщина. Я восхищался ей и доверял ей безгранично.
- Волотьк, - буркнула баба Валя, подавая мне крынку, - профессор то чистый вурдалак. Фира его не любил. Ты ему не поддавайся, серый он с нутра; все наврал, мне Фира говорил, он его наскрозь видел.
- Баб Валь, я знаю, ко мне сейчас Порфирий приходил, молодой.
- Не потек ты мозгом то, как Фира? Аль, правда!?
Валентина Леонтьевна пристально посмотрела на меня, как бывало смотрела в мои стародавние приезды к Порфирию. Этот взгляд рентгеновским лучом проникал в самые тайные мои мысли.
- Аль, правда? Милок. А ты не бойся, Фирушка мой беззлобный. Не любил он тебя, да и за что бы. Но прилепился ты к нему, вот и вышло – наследник. За тобой и мы пойдем. Ты похож на него молодого; тогда лютое время было, а Фира все шагал, шагал и шагал, так и ушагал от смертушки. С ним и я спасалася. Да-а-а-а, - протяжно прогудела баба Валя, - лихие времена.
Все время разговора она стояла положа руки на грудь. Каменное, ничего не выражающее лицо, казалось в предрассветных сумерках свинцовой маской. Но, когда воспоминания захватили ее, лицо оттеплело, и складочки, рассекающие лицо от скулы до подбородка, разгладились. А может это первые лучи солнца раскрасили его живыми красками. Но, я думаю, тут виновато нечто потаенное, спрятанное в дальнем ящичке, который и забыт уж был давно, а теперь, вдруг, открылся. Так было со мной однажды, когда я вернулся в дом моего детства. Там давно уже жили чужие люди, но, слава богу, семья бедная; они ничего не поменяли, даже не тронули наш ветхий сарайчик. Я, словно сомнамбула бродил по дому, потом вышел во дворик, и узнавал: ветхий заборчик вокруг огорода, и старый вяз у фасада, накрывавший весь дом густой тенью, и даже склад старых досок, на которых сиживал будучи трехлетком. Но и это все не то. Настоящий шок случился со мной, когда зашел я в тот старый дровяной сарайчик. Там, на чердаке, нашел я ящик со своими игрушками. Пластмассовый пистонный пистолет, в который нужно было вкладывать рулончик, пахнущий серой и папиросной бумагой, и жестяной грузовичок с хромированной радиаторной решеткой и бравурным названием «Волгарь». Жестяной совочек и ведерко, заяц из какой то материи, без глаза и порванным ухом. Все это было в пыли, но для меня не было дороже сокровища, и я почувствовал как сладкий ком сдавил мое горло, и слезы, непрошенные и легкие потекли из моих глаз.
Может что-то подобное творилось и с бабой Валей. Может, вспомнилось ей босоногое детство, а может бесшабашная молодость, или радостная и умная зрелость. Что-то вспомнилось ей тогда, что-то, чего не вернуть. И потекла ледяная глыба; размякла. Обнялись мы с ней, как никогда не бывало, всплакнули об утерянном, о канувшем, но незабытом.
С уходом бабы Вали, я, вдруг, успокоился. Сон снизошел на меня, благостный и глубокий.
… Комиссары появились у нас в конце 29го. Я тогда батрачил у семьи Карпенко, и изрядно задолжал им. Время было веселое. В бражничестве и утехах со срамными девками проходили мои вечера. А чем было занять себя молодому, здоровому мужику, с ладной фигурой и смазливой морденью. Бабы и девки липли ко мне как мухи к медовому прянику, но и денег на самогон да на подарочки-безделушки требовалось много. Вот и брал в счет будущей работы у Карпенков. Хозяин, а больше хозяйка шибко на меня сердились, и давали работы, что хватило бы на семерых. Но я их не баловал, а все чаще требовал авансов, отработать которые мне бы, не раньше, чем через десять лет. Давно бы выгнали меня Карпенко, да был один секрет, между мной и хозяйкой, который не позволял сделать это. Баба она была дородная и горячая, но рябое от перенесенной оспы лицо, отвращало и пахло кислым обратом, когда она распалялась со мной в хлебном амбаре. Наши встречи случались когда хозяин уезжал в уезд по делам. Тогда она просто измывалась надо мной. Нигде не было мне спасенья. Тогда в мой разговор вошло слово «мироед(ка)». Стоит ли удивляться, что с приходом красных, я воспрял, и приветствовал их, как своих избавителей. Я поступил к ним на службу, и первым моим политическим шагом, стал донос на «мироедов».
Теперь я гулял от души. Новая должность экспедитора приносила много радости и не очень обременяла. Тогда я завел Катю. Злобная и жадная сучка сводила меня с ума. Я тратил казенные деньги с ней и на нее. А она становилась все безудержней и злее. Однажды, во время пьяной пирушки, на ж.д. станции …ской, моя Катя застрелила из моего нагана двух заготовителей шкур, и ее арестовали. Как я плакал по ней, как я любил ее. но, скоро меня самого забрали за растрату, и слезы мои высохли, в промороженном арестантском вагоне. Там, я впервые понял – мое тело несовершенно. Любая случайность: голод, мороз или отсутствие воды, могут оборвать жизнь мою – самое дорогое, что у меня есть. Там, я впервые испытал страх за нее, и там же я решил изменить свою природу, стать сильнее и выносливее; стать Сверхчеловеком.
Этот образ приснился мне, тогда, тридцати двух летнему недотепе, в промороженном и переполненном, забитым и гниющим отребьем, вагоне. Человек, с белой головой, идущий по заснеженными просторам, голым и босым. Он улыбался мне, сквозь снежную пелену, и кричал что-то, радостно подняв руки вверх; кричал или пел. Он тянул руки вверх и ко мне, он кричал: «Паршек!». «Я», - отвечал я ему. «Я…», - отвечал мне он.
Я проснулся от нестерпимой жары. Удивительно, мне снился смертельный холод. В этом сне я был не собой, и я вспоминал не себя. Первое чувство при пробуждении изумило меня. Я почувствовал уверенность; понял – отныне мои цели определены – я знаю свой путь. Постепенно, избавляясь от пут сна, я чувствовал, как моя новая уверенность разбавляется леденящим ужасом. Страх сковывал мои члены и парализовал волю . Страх этот был связан неразрывно с первым моим ощущением. Я, все явственней осознавал – отныне, во мне две сущности, и одна из них чуждая мне – не моя. Эта, вторая сущность, неизвестного мне происхождения. Она была сильнее первой, моей родной сущности. Ее природа была мне чужда. Она пугала меня и влекла одновременно. Я становился сильнее, но, все же, это была интервенция – самая жуткая из всех известных – я переставал быть собой.
После водной процедуры, столь необходимой в жаркий полдень, я отправился в лагерь чувилкинской группы, влекомый чувством долга и новым вдохновением, зародившемся одной моей половине, и толкавшем меня вперед. Чувство новизны во всем проявлялось теперь. По новому ощущал я землю под ногами, по новому размахивал руками на ходу. И опять, что-то знакомое угадывал я в этом размахивании. И еще я заметил, что мешочек с розовым шнурком наполнился. Больше он не болтался на мне погремушкой, а сидел плотно и ладно…
Чувилкинская группа разместилась на склоне нашего холма. У того его края, где он примыкал к небольшой но живописной рощице, здесь же был и родник. Группа, надо признать, многочисленная и сплоченная, сегодня, в полном составе бодрствовала. Большинство наших были здесь же. Я, подходя к лагерю чувилкинцев-ореховцев, заметил – профессор окружен группой наших «стариков», и они с жаром обсуждают какой-то вопрос. Не было тут только бабы Вали, а когда я оглянулся на звук шагов позади себя, то увидел «вечного адьютанта», плетущуюся за мной. Я зашагал бодрее.
В стане гостей царило воодушевление. Я знал, зачем профессор пригнал такую орду в Верхний Кондрючий. Он желал стать легитимным приемником и продолжателем дела Порфирия. Для этого и затевался «фестиваль». Он заранее праздновал победу, и, стоя в окружении штрейкбрехеров из нашего лагеря, покровительственно похлопывал по плечам моих заклятых друзей. Особо среди них выделялся Тарас Шампиньи, тщедушный и склочный хохол, очень гордившийся французскими корнями. Его пращур остался здесь во время отступления Наполеоновской армии, и так крепко пустил в малороссии корни, что до сей поры, по ней бродят многочисленные Шампиньи. Впрочем, от французов в Шампиньи ничего не осталось, это был стопроцентный украинский селянин, жадный и подозрительный. А в общину он пошел вслед за своей женой. Властная и похотливая сучка стала одной из маргинальных жен Порфирия. Она пришла к Порфирию лечиться от бесплодия, и очень скоро излечилась, и осталась с ним жить. Вскоре, поселился с ней и Шампиньи. Сначала он был тих и забит, но потом окреп, и даже покрикивал на дряхлеющего Порфирия. Странный тип был этот Шампиньи. В нем сочетались два несовместимых качества: рабская, унизительная покорность и патологическое властолюбие. А может быть это две стороны одной медали, и одна без другой не существует, как не бывает одного конца у половины палки. Желание властвовать – такое же рабское чувство, как и желание поклоняться. Кажется старая мысль…
- Приветствую, вас, детки мои, - заговорил я неожиданно громко и возвышенно. Заговорил, и струхнул – это не мой голос резанул фальцетом воздух. Из меня говорил Порфирий. Над лагерем повисла гробовая тишина. Сзади подперла меня Валентина Леонтьевна. Я заговорил вновь.
- Дети мои, я пришел к вам из оттудава, - я поднял обе руки к солнцу, - поведывать про вралей. – Тут мой перст направился на профессора и его лизоблюдов. – Морочут вас аспидовы сраки. Славу мою портют и захастывают. Я пришел. Все! Анафема!!! Рви… - последнее слово я почти прошептал.
Во всех наших группах действовал неписаный но строгий закон – слово «Учителя» свято. Все без исключения прошли через его руки, каждый был обязан ему, если не жизнью, то уж здоровьем без сомнения. Теперь, когда учитель умер и снова воскрес, слово его стало в тысячу раз сильнее. Солнечный день стал серым, пейзаж покачнулся и провалился сам в себя, а кровь оказалась черной водой. Мне не пришлось называть заговорщиков. Группа безошибочно выбрала и казнила их. Особенно свирепствовали женщины, и больше других Шампиньи, она свалила своего супруга ударом кулака, а потом задушила как котенка. Профессора и пуделя зарезали складниками работницы кухни. Еще два прихвостня из наших хотели бежать, и с ними то вышло хуже других. Умирали они долго и мучительно, избиваемые полуголыми осатаневшими бабами. Мужчины следили за исполнением кары и не лезли, хотя и выражали одобрение на словах, опасаясь быть причисленными к сракам аспидовым. Когда все закончилось, я заговорил вновь.
- Так буди, - сказал я голосом Порфирия. После этих слов пелена спала с моих глаз. Я почувствовал как ноги мои стали моими, а мешочек предательски опустел. Порфирий вышел из меня. На долго ли? Я ослаб и осел. Мужчины пошли закапывать тела.
Так был проведен процесс коллективизации в наших рядах. Мы снова стали братья и сестры, без заговоров и иерархии. Во главе всего был наш любимый учитель – Иванов Порфирий Корнеевич.
;
Свидетельство о публикации №210012200036
Как живой воды попил.
Многое напомнил.
И дал толчок...
Солнца Г.И. 07.08.2016 18:09 Заявить о нарушении
Вигур Могоболав 07.08.2016 19:34 Заявить о нарушении