От мира сего

– Можна-а-а?
Молча, не поднимая глаз, Гумилёв повёл кистью руки с обращённой кверху ладонью в сторону стула напротив своего стола – рассеянно, нетерпеливо и начальственно – и, ткнув изящное антикварное перо в китайскую чернильницу, сосредоточенно застрочил в блокноте тарабарские каракули. Мысленно засёк время.
– Димитрий Романыч же? Вы, да?
Перо скрипело, закорючки кривлялись всё затейливее.
– Минутку, пожалуйста, – тихо произнёс Гумилёв, мелко заштриховывая последнего уродца. – Сейчас.
– Ага, – с ним безропотно согласились, шумно вздохнули и, видимо, оглядываясь, завозились, зашуршали одеждой и засопели; длилось это ровно три секунды – большего кабинет не дозволял.
Скрипело перо. Беззвучно маялся посетитель.

* * *

Когда-то он, двадцатидвухлетний диккенсовский красавец, «призрачной зловещей тенью», как сказал бы трагик, возник на пороге кабинета заведующего, и когда бы не диплом авторитетного закрытого университета вкупе с пёстрым ворохом сертификатов всего и вся, его можно было бы принять за молодого поэта-декадента, промахнувшегося столетием-другим – имелись в наличии и тонкая лакированная тросточка, и повязанный бантом щёгольский шейный платок, и тонкие гусарские усики, и аристократическая бледность; впрочем, согласно мнению всеведущего обывателя, также имел место Телефонный Звонок, разруливший всё по понятиям и подсказавший заведующему, как тому следует себя вести.
– Гумилёв. Валентин, – сухо отрекомендовался визитёр. – Место ординатора меня всецело устроит.
Заведующий хмыкнул и предложил чаю; Гумилёв покачал головой и, не испрашивая разрешения, закурил; заведующий опустил глаза, потеребил седеющую бороду («извините, молодой человек, ничем не могу… так сказать, мест нет»), набрал отдел кадров; ему вдруг нестерпимо захотелось выпить большой стакан водки.
Он не был ханжа, как не был и трус; картонный патриотизм вызывал у него желание ругаться на древнеарамейском; пожалуй, он был бы даже рад таким вот «золотым мальчикам» – пока дитю о семи няньках не надоело играть в большого, папенька вынужден играть в мецената – благо забава преходяща – и всем хорошо. Конечно, первое дело для порядку нелишне было бы вежливо ткнуть франта носом в агитку со зловещими фотографиями разрезанных прокуренных лёгких и поглядеть, как юнец торопливо толчёт окурок в надраенной до блеска пепельнице.
Но до столицы было не менее трёх суток на перекладных, табуны жаждущего трудоустройства «золотого молодняка» вполне самодостаточно рассекали где-то по собственным елисейским полям, и пожилой заведующий, конечно, не умел с ними разговаривать. Отчего-то избегая встречаться с Гумилёвым взглядом, он встал и пригласил следовать за собой.
Прошло около тринадцати лет.
В клинике за это время умерло совсем немного – возможно, благодаря современному оборудованию. Заведующего проводили на пенсию и поставили нового. В далёкой полумифической столице незаметно случился путч. Большая Волосатая Рука 90-х сдала позиции и, в конце концов, пала жертвой экономико-криминальной конверсии, и теперь былых протеже всевозможных калибров и расцветок боялись тронуть совсем по другой причине – как бы те не рассыпались.
Гумилёв защитил докторскую. Опубликовал бесчисленное множество доступной узкому кругу научной беллетристики, измыслил азы новой науки – дисплейсментологии, какого-то неведомого доселе ответвления психологии – и завёл обширную практику.
Его по-прежнему сторонились; едва завидев, по привычке переходили на шёпот или вовсе замолкали; никто никогда не садился с сухопарым рафинированным угрюмцем за обеденный столик.
Гумилёву по-прежнему было наплевать.
Его никогда не видели навеселе; на людях Гумилёв почти не появлялся, был элегантен как денди, одинок, мрачен и неразговорчив, а когда всё же приходилось открывать рот – бесперечь сквернословил как боцман.
От посетителей «к доктору Гумилёву» по-прежнему не было отбоя.

* * *

Назавтра было двадцатидвухлетие; а под самое утро мутно пригрезилось – идёт-бредёт он повнутри головы Железного Дровосека по бескрайней плоской ковыльной пустоши, и по эмалированной изнанке Дровосековой головы размазана подгорелая манная кашка облаков, отовсюду сияет белым; блестит крупица рассыпанной Соли; подпирает небо краснодеревая Ось; и вдруг меж трав торчит ***, натуральный такой, и, признаться, собою преизрядный; галантерейно раскланивается, и молвит человечьим голосом:
«Куда путь держишь, почтен Валлентайн?»
«Что за пелевинщина?» – подумалось вслух Валентину.
«Ни хрена себе валентинка с утреца пораньше!» – изобижается *** и изображает движение, должное, по всей видимости, означать оскорблённую гримасу или что-то вроде сердитого хлопка дверью – но совершить ни то, ни другое бедному нечем, и елдец начинает утешать себя низкой мантрой; слова похожи на орнамент набережного ограждения – такие же кудрявые и будто бы вплетённые друг в друга; идут цепью, дрожат и кажутся – дрожат паутинной марью и кажутся знакомыми; а таковые они и есть; Валентин силится запоминать их очертания, но слова неумолимо, как проявляющаяся фотокарточка, теряют себя в общем смысле; единственно, удаётся разобрать что-то наподобие «когда хуй знает куда идёшь – хуй знает, куда и выходишь».
Валентин глядит на камлающего *** и молчит; окромя мантры никаким словам ни место, ни время.
*** обрывает себя и неожиданно по самому высокому курсу меняет гнев на милость – как женщин или старые перчатки; рекомендуется:
«*** твоей Земли».
Вибрирующий ум Валентина легко постигает ***в термин – перед глазами предстаёт ржавая камера хранения с запечатанным куском золота с конскую голову; потом туманно видится Эльдорадо, где ничего не растёт, но изредка водится то же золото; так и Валентинова Земля, сакральный и бесплодный сам по себе пустырь достопримечателен начинкой – Солью, штукой поистине бесценной, но до чрезвычайности скупо рассыпанной пылью там и сям вперемешку с блестящей обманкой, и Осью, штукой по сути бесполезной, но явно и железобетонно дислоцированной; и таковы два полюса этой Земли – разбросанная драгоценность и конкретный пшик – и полюса реальные, хоть рукой трогай; кемарная материализация Земли обзаводится третьим чудом света – так называемым Хуем Земли, представляющим собой одновременно и Соль, и Ось – то есть что-то наподобие основы основ Земли и при этом единую пустоту всех её пустот.
«Ступай к реке», – благостно кивает третье чудо.
Валентин выходит к реке; издалека доносится колокольный звон, летят паутинки, пахнет горячей пашней, горелыми листьями и пирожками.
По-за речкой на берегу трое мужиков; один непрестанно бегает к воде с ведёрком, поит тележную лошадь; другой с яликом возится; остальной побережные кувшинки рвёт; вместе с тем все трое что-то безостановочно и вразнобой орут.
«Кто они?»
«Да некондиция. Три брата, три Каина-варнака. Им была явлена божественная Хрусталь-Река – первый Каин водопой своей кляче устроил, второй по святой воде кататься лапти навострил, третий и вовсе реки не заметил – флористику затеял.
Но так и не уехал никуда первый – хворь евонный гуж одолела.
Второй лодчонку никак не сладит – не успевает, разваливается всё.
Третий ослеп – на ощупь да по памяти промышляет, гербарий сушит, на полочку ставит; говорят, весь чулан альбомчиками забил; да и жизнь его вся такая же – заваленная иссохшим хламом пыльная каморка».
«А что они кричат?» – спрашивает Валентин, но *** точно не замечает:
«А то были ещё двое, так там вовсе вынос святых – хотели, вишь, уродиться красивым лабрадором, а уродились макакой; что ж, не каждому дадено в белых перчатках по бульвару рассекать, кому-то и говно с того бульвара грести приходится; а, кстати, и попробуй – не такое уж это и плёвое дело; я к тому, что любой недолёт надо себе в плюс писать – а эти выкрутасники что учудили – первый забыл очертанья слов, впихнул в себя любовь к суси и сырому мясу, выучился лаять, гормоны жрал литрами – ворс растил – его теперь издалека, да впотьмах, да спьяну, да сослепу за шавку-то, пожалуй, и примешь; а второй ходит себе с плакатом «Я СОБАКА!» – ну, макака макакой; по сёлам и весям ещё прокатывает, а вот уже горожане разве что пальцем не тычут в эдаких кадавров… собаки, едрить их… натурально маляры потёмкинских деревень – вроде что-то делают, и вроде блестит, а выходит…»
Умолк ***, молчит и Валентин. Река точила берег, шелестела камешками и отражала дрожащие облака. Варнаки суетились и, голося кто во что горазд, потихоньку таяли в воздухе. Последним исчез третий из Каинов, напоследок безошибочно найдя незрячими глазами Валентина и робко махнув зажатым в кулаке чахлым букетиком. Холодало. Железный Дровосек клонил голову в закат, и облачка присыпало розовой глазурью.
«Гляди – река, – произносит ***, и Валентин вдруг заметил, что тот тоже становится прозрачным. – Не зря ты к ней вышел. Никак не зря».
Тельце «овоща» испарялось, контуры исчезали, словно из проволочного каркаса выветривало густой белёсый дым; правда, голос звучал по-прежнему ясно и отчётливо, лишь на место косной дремучей хохломе приходила какая-то еле заметная грустинка.
«А вот гляди – ягода-ежевичка, колюча дiвичка. Тоже ведь не зря на ветру качается… сорви, съешь ягодку… в сущности – чем ты от неё отличаешься? – а ничем; только вот ты к реке выйти можешь, а она почему-то нет. Отчего так?
Скажу. Вот спустился ты к Хрусталь-Реке, вошёл в воду – и где-то там, куда не доходят письма, улыбнулся Бог, улыбнулся робко и с надеждой, как загадывающий желание малыш; а вода течёт вокруг тебя, кружит, кораблики из листьев купавки пускает; и рядом тоже кто-то в воду влез, и ещё, и ещё, а этот кулем плюхнулся; а Бог улыбается и думает – река-то одна на всех – быстрая, мокрая и в общем-то не тёплая – и пять чувств ощущать эту холодную мокрядь и быстрину тоже одни на всех – а только (тут Его улыбка немного поугасает) каждый каждому рознь, и один заорёт «ЛЕДЯНАЯ, ****Ь!» и выскочит на берег, другой отойдёт да нассыт украдкой, а вон тот – это про тебя, Валлентайн (и снова улыбка) – может, хоть на этот раз посмотрит в глаза своему отражению, и где-то глубоко-глубоко внутри себя, там, куда не доходят письма, скажет – к чему баламутить реку, я ж всё равно плаваю как понятно что; и вдруг скажешь, а, сказав, увидишь, что река чудесным образом уже течёт сквозь тебя, и выйдешь, задрогший, на прибрежную гальку, а Бог тебя уже дожидается подарить Самую Главную Книгу Твоей Жизни, или Самую Лучшую Симфонию, или что другое; а те – так и топчутся у разложенного зябкого костерка – один лошадь из Хрусталь-Реки водопоит, другому кататься приспичило, третий вовсе про реку забыл; спрашиваешь – что кричат? – да тут просто всё, кричат какие они всамделе охуенные пловцы, убедительно так верещат… а кого здесь убеждать-то?.. себя да друг дружку… вот оттого и ежевики с базиликами боле к реке не ходят – весьма она обмелела со времён царя-косаря… и, думается мне – так и должно. Сорви ещё ежевичину… пора мне… да и тебе тоже».
Валентин жуёт кисло-сладкую ягоду, выплёвывает попавший листик, потом, оскальзываясь, взбирается на косогор; снова слышится густо сдобренный эхом звон далёких колоколов, и в их тяжёлых переливах, как рафинад в кипятке, тают последние слова *** Земли:
«И ещё про Каинов тех. Первый ни во что не верит и живёт машинально – примерно так же, как некогда композиторствовал первый музыкальный компьютер «Урал-1», автор «Уральских напевов». Второй верит твёрдо и конкретно, крестится по всем правилам и даже знает сроки всех постов и двунадесятых праздников. Третий сказывается верующим атеистом. А тебя я вижу шаром – единственно, не разберу каким – то ли навозным, то ли оброненным Томом Сойером счастливым алебастровым – хотя, вероятнее всего, я лишь плод твоего древа воображения, а ты, видимо, моего. Hasta la vista».
Валентин проснулся, с минуту полежал, моргая, потом нашарил фломастер и неторопливо нарисовал на отстающих обоях в изголовье четыре крупных чёрных иероглифа.
Назавтра свершилось двадцатидвухлетие, а послезавтра появилась на свет новая наука – дисплейсментология*.

* * *

Но те самые тринадцать лет ещё нескоро начнут свой отсчёт, и у пожилого заведующего пока что есть время втиснуть ключ в замочную скважину, провернуть на полтора оборота влево, легонько толкнуть дверь и поманить зама дрожащей рукой:
– Вот, Родик. Теперь его это приёмная. Господина Гумилёва.
Зам застыл на пороге и обвёл комнату взглядом человека, которого ударили по голове чем-то мягким, но увесистым.
– Святой Илия, – шёпотом ахнул он и, будто боясь испачкаться, шагнул внутрь.
Заведующий ступил следом.
– Если бы вы меня засунули в силикатный кирпич, – оглядывая кабинет, растерянно сказал зам, – я как раз и увидел бы точно такое.
– Вы поэт, Родик, – покачал головой заведующий и глянул на часы. – Мне попервоначалу подумалось про допру уважаемого эн-ка-вэ-дэ.
Он коснулся пальцем стены – грязно-зелёная краска уже высохла – и медленно двинулся к окну.
– Здесь висела рекламка пастилок от кашля… кстати, очень хорошие пастилки. А здесь – памятка для беременных. А тут был календарик с такими, знаете, симпатичными котятами. Всё содрал господин ординатор, и даже краску эту на свои деньги купил, и мазал сам. Ещё кактус был…
Он подошёл к массивному столу, кроме которого из мебели в кабинете были ещё два стула – один под стать столу – с высокой резной спинкой – и другой, для посетителей, куда попроще. Над столом постер – раскоряченные ромбом четыре чёрных иероглифа, увитые жирным золотым курсивом – «Волков бояться – дело рук самих утопающих».
– А вот на этом месте господин Гумилёв выбросил кушетку и китайскую ширмочку. Признать, кушетка была вовсе так себе – но как же женщин ему принимать? У некоторых ведь и… что ж теперь – на этой дерматиновой табуретке? или на столе? И выкинул-то эдак по-барски – я в самый раз к кабинету подхожу – и тут мне прямо под мои ноги вываливается всё это битое-переломаное. Каждую утварь господин Гумилёв сломал, чтобы, должно полагать, в дверь пролезло.
Заведующий протянул руку к чернильнице, больше смахивающей на безобразную, хотя и старинную пепельницу с нелепой гравировкой в виде рыбы и островерхой каланчи, и провёл ногтем по длинному красивому перу – обмотанному змеями крылатому кадуцею.
– Родик, милый, – прошептал он. – Видите – а я даже боюсь подумать, что происходит. Я никогда никого в жизни не боялся, хотя был должен. Вы меня простите, Родик, но скажите мне – почему они до сих пор заходят в наши клиники как себе в дом, да ещё и не вытирая ботинок? До каких пор, Родик, ответьте – до каких пор мне будет непонятно, почему они могут сказать мне по телефону, что мне делать, а я должен это слушать? Скажите же, уважаемый заместитель заведующего – я что-то соображаю в терапевтическом деле? Скажите мне, Родик, прошу!
Включился кондиционер. Зам от неожиданности вздрогнул и взял заведующего за рукав:
– М-м-м… бросьте, бросьте. Пойдемте давайте, вы же ведь не хотите…
– А если я кое-что соображаю в терапевтическом деле, – заведующий освободил рукав и уставил указательный палец на зама, – то в честь чего я позволяю из своей лечебницы делать вот такой вот… – он обвёл рукой гнетущую камеру приёмной и выплюнул – КАЗЕМАТ?;
Они вышли из кабинета; защёлкал ключ. Некоторое время зав и зам, два пожилых человека в белых халатах шли молча. Где-то хлопнула дверь.
– Я скажу вам, Родик, вот что, – еле слышно пробормотал заведующий. – Таким, как мы с вами, это, видимо, судьба; но я старый человек, и дальше бояться становится уже выше моих сил. Пожалуй, что…
– Знаете, – зам печально посмотрел на шефа. – А я скажу вам так – я не самый хороший человек… пожалуйста, не перебивайте меня!.. но я сегодня очень не хотел бы, чтобы в нашей клинике заведующий был я. Пойдёмте выпить немного водки, сейчас это вам немного поможет.

* * *

Скрипело перо. Беззвучно маялся посетитель.
Удивиться своеволию пера не успеваю – гаснет электричество, и кабинет словно проваливается в серую змеиную нору. Забавно… положенное мною время как раз истекло…
Нащупываю подле чернильницы особую фланельку и кое-как отираю свой любимый кадуцей. Копошащиеся по стенам тени складываются в болезненное ощущение соприсутствия кого-то третьего, подлинно владеющего ситуацией.
Включается кондиционер, и сумрак немедленно свежеет.
– Такая оказия, прошу извинить. Вероятно, дождь… замкнуло. Полагаю, нашему сеансу это не помешает. Итак, фамилия-имя.
Силуэт посетителя начинает ёрзать и шуршать.
– Не, то не коротыш… попросту предохранка выбимшись… ремеслом електрик я… Юрка… кхм… тоисть – Потай, Юрьлексеич. Годов осьмнадцать.
Кадуцей тянется к блокноту, но тут же одёрнут и водворён в свой футлярчик; хоть вокабулярий складывай – давеча приходил один, представился товарищем Подьячих…
– Димитрий Романыч, а вы яко писательник, да? – силуэт нервно хватается за явно припасённый вопросец; вкупе с южноросским говорком выходит, натурально, полный невпопад. – Тама на дверце вашей писано Дэ Рэ Гумилёв…
Стило снова оказывается в руке и тихо бьётся змеиной головой о край чернильницы, как раз о голову одной из Лунных Рыб, стерегущих Фарфоровую Башню.
Фарфоровая Башня… Четыреста сорок четыре года заточённая в ней Великая Обезьяна забавляет себя поющими нефритовыми шарами, и когда странствующие монахи склоняют перед Башней бритые татуированные головы, прося ответа на свои вечные вопросы, Обезьяна наудачу выбирает один из шаров и отдаёт его монахам, и каждый раз начертанный на шаре один-единственный иероглиф оказывается сердцевиной того самого искомого ответа, и просветлённые монахи благодарят Великую Обезьяну и отправляются дальше, а Обезьяна смеётся и продолжает играть, складывая из шаров тот удивительный мир за окном Башни, и на каждом шаре – один и тот же иероглиф…
– Какой я вам, к дьяволу, Димитрий Романыч. Год-рождения-адрес.
Силуэт сминается как папиросная бумага, послушно повторяет свои «осьмнадцать» и диктует темноте место своего жительства. Темнота импровизирует: «Проблемы дисплейсментологии. Darkness как фактор…»
Начинаю злиться.
– И, пожалуй, приступим. Стало быть, слушаю-вас.
Молчит, мнётся, шелестит тканью о ткань. Кадуцей делает стойку.
– Да не, – почти вижу его растерянную улыбку. – Не… Зряшно я к вам пришедши… сидел тута, покуда вы писали, мозговал… тута потёмки енти… у вас комната страшная, знаете, да?.. Поду я, вестимо…
Каракули в блокноте устраивают тихий радостный дебош – наконец-то их трёхминутный перформанс срывает положенные овации.
– Полноте кружево разводить – зряшно, не зряшно… Прошу-прошу.
Отпусти я его сейчас – и полусформировавшееся хрустальное облако понимания выветрит на первом перекрёстке, и в лучшем случае он так и останется туманным силуэтом; в худшем – вернётся в облик этого косноязыкого стоеросового реднека-бошетунмая.
– Прошу.
Силуэт медленно становится человеком по имени Потай, Юрьлексеич, осьмнадцати годов; вздох, ещё один. Садится.
– Ну… такое дельце, Дими… тоисть… как же…
– Доктор, если-не-затруднит.
– Доктор, да. Психолок, я знаю. Такое дельце тута… сам я не городской, с Володимирских Выселок, то на Алтае, тама об вас полным-полно добро наслышаны, ей-ей не вру. Отут живу без мала второй годок, работаю вот дворы подметаю, и всем говорю дворник тож человек божевский. Холостякую помаленьку…
Перестаю слушать; веду пальцем по морёной столешнице. Где-то здесь, аккурат посередь меж каменной лепёшкой чернильницы и моим обычным левым локтем сходятся две линии древесной хиромантии. Точно, вот и знакомая выщербинка. Крохотный посмертный шрамик от выпавшего сучка; след тяжкого, а то и неизлечимого деревого недуга, обмётанный перечёркнутыми годичными кольцами.
Ах, какой красивый узор.
– … аки твойний, Юрек, дядька Марьян.
– А что дядька Марьян?
– Пьёт, – Потай делается серьёзен и суров. – Мне ево в дурной пример ставют. Кажин раз когда что, и вот давеча тож изжай, мол, Юрек, до городу, и тама учреждайся, а то неча тебе тута, и сопьёшься тута в Выселках…
– … как бедный дядя Марьян. Не-будете-так-любезны-к-делу.
– Ну да, а то отчего ж нет. И дело-от вовсе незатейное. Ежели коротенько, то получилось, что нужон Юрек городу аки хер мертвяку.
Кадуцей заходится в полном восторге и норовит конспектировать, но лишь толкает и давит несчастные каракули. Почтим напрасную жертву дяди Марьяна…
– Будет вам, господин Потай, когда каждый…
– Уж погодьте же, доктор. Сами ж – прошу, прошу – а сами… родительник мой тож вот, как вы… сбили меня напрочь…
Молчит.
Молчу. В моей фарфоровой башне свой шар – без единого иероглифа – ты выбираешь сам.
– Приехамши я в город, как ныне помню, к четвергу, ещё Хозяин Воды хлобыстал почище как сейчас, чистый потоп, но город мне всё одно зараз глянулся, аж как заколдовал будто бы, столько всего, а у нас и капельки нету такого, вот только люди ходют и как не видят друг дружку, как чужие совсем. Мне как себя вести и чего не делать целую тетрадку положили, я всё с ней ходил, то бишь спервоначалу там писано найти одну мамину сродственницу, тётю Танай, и передать поклон и вкусный мамин шургем** – очень она любит, и устроит меня у себя пожить, да только тут я не пошёл по тетрадке, потому как выходило, что Юрек с одной шеи слез, да на другую забрался, и не захотел я так, не понравилось совсем. Пошёл я, нашёл гостиницу, у ней ещё вывеска как золотая, а вечор – светится. Мне дали комнату совсем занедорого, да я особливо и не трясся, потому как крепко-накрепко положил себе сыскать справную работу с большой получкой, и прямо с завтрева и начать, а что отодвигать-то. Ну, сказал – сделал, поутречком пошёл биржу промышлять, а сегодня, доктор, первый раз переночевал как всамделишный городской, а шургем перед сном съел. Ещё помню как на ладони сон приснился про как я на курган отцовский карабкаюсь и глядь – наталкиваюсь лбом в низенькую стеночку серого камня навроде кирпича, и стеночка эта как кушаком вкруг кургана тово окручивается, да так, что пути далее никак нету. Тычусь я, тычусь – впустую всё, а проснулся и думаю, что бы такое оно значило, нашенские-то камы*** умеют растолковать, а я, знамо дело, нет. Ладно, сон дал – сон взял. А с работёнкой у меня… кхм… не выгорело.
Опять вздыхает – и затихают, прислушиваясь, тени. Где же ты, маленький сказочный седобородый человечек в высоком красном колпаке, исполнитель наших желаний – тебя зовёт самый настоящий Вздох Тоски…
– Не выгорело, – повторяет Юра Потай. – Напрочь. Чинуша-буквоед в костюмчике бараньей шерсти не дал бумажку куда работать, говорил вакантов нету, или анкета чего-то не того, или просто прогонял путаюсь, мол, только. Я назавтрева приходил, и потом вечерком, и напослезавтрева тож. А там бросил. Это как перегородишь веточкой особую тропку – олешка придёт, постоит да назад потопает, и много раз так и будет ходить, покуда новую стёжку стадо не протопчет, али вообще другой водопой не сыщется, ну так то ж олень, у него нету документов и имени Юра Потай, ему не скажешь, мол, не под твою жопу эта дорожка, ищи-свищи другую, пошёл вон.
Уловив моё движение, машет руками:
– Да ходил я, доктор, ходил и в остальные биржи и куда только не ходил и у кого только работы не клянчил. Сон мой в ручку оказался. Утыкнулся Юрек в стенку лоботряском и увяз. Мож, и верно обозвал меня один канцелярщик – чурка и есть. Съехать с гостиницы пришлось, известное дело, как денежка-то вышла, спросился к одному знакомцу – он попереди меня в очереди на бирже стоял, разговорились, Робертом сказался, в гости звал, вот как всё одно к другому, ну я приехал, дюже робел, а он меня чаем напоил с брусникой моей любимой, и как только знал, а квартирка аж моей, котора в гостинице, поболе оказалась, говорит от бабушки досталась и хочешь живи, а я не против, даже весьма за, иной час скучно сил нет, а ты, Юр – это он меня так звал – Юр – как северянца какого – так вот, говорит, ты парень нормальный и мы с тобой горы свернём, и вроде как просто так говорят, а на деле значит сделаем большие дела – крутые и пахальные. Так досель и обретаюсь у него, даж как дворником послучайно устроился он мне сказал, мол, да оставайся сколько влезет, я и остался, а чего, в самом деле. До крутых затей он и правда умелец оказался – частенько гости к нам наезжали картины рисовать и друг другу показывать, а то музыку играть с песнями навроде концерта как по телевиденью я дотоле видел, только вот прям здесь в квартире, одни играют-поют, остальные слушают да хлопают, и араки**** немерено, ну, я её всегда не очень, а тут как-то начал потихоньку, на гостей Робертовых глядючи, но через край не хлестал, чего нет, того нет, не глядите на меня так. Раз прихожу – тут Роберт выходит с авоськой и мигает мне, гость у нас, сообщает, большой-пребольшой человечище, сам Атуга пожаловал, чего зенками хопаешь, бегом на кухню закуски резать, а я в магазин, а то всё кончилось – и убежал. Я заторопился, а ну как вдруг обидится такой дорогой гость, другу моему огорчение и, мож, даже опосля попрекать будут – мол, чурка-то твой плохо Атугу привечал – тут встречается мне в коридоре пьяный человек и ползёт на карачках и говорит дай прикурить, пожалуйста, даю, у меня Роберт дал завсегда сигареты хорошие имеются и спички какие-то вычурные, ползун дымит цигаркой и прёт в туалет, я на кухне закуску порезал салатиков несколько и огурчиков открыл пару банок, отнёс гостям, а там весело уже вовсю, гитары вопят, озорное пацаньё песню орёт, я закуски разнёс и невзначай того куряку выглядываю, а он и как сквозь землю провалился и как бы в туалете не заснул, встаю проведать так и мне говорят не трепухайся, это Атуга, он один таков завсегда об четверенках ползает едва упьётся чтоб падать пореже да поближе, токмо он ушедши уже, у него какой-то квартирщик через час, а завтра в Тамбове выступать, сиди получай удовольство, сижу слушаю и думаю ого! самого; Атугу повстречал, большого-пребольшого человечища, вот как было, и Роберту рассказал как он с магазина авоську вина притащил и похвалил меня как хорошо угощенья порезал и разложил, и повёл гостей мои картины смотреть, там самая красивая «Быстрая Рыба» называется, а Робертовы гости всегда её смешным прозвищем кличут навроде «Плавающий Антон» или что-то коло того, никогда не удавалось разобрать, а Роберт как просил его растолковать всё смеялся, а тут, значится, глядят они мои картины, и друг мой объясняет про меня как вот тут приехамши выселковский ванкок – это типа художник такой уже умер – и прошу вас, гости дорогие, и вот картина, и вон тама, и здесь ещё одна, и все об Трактионистке – это Роберт тако имя рыбе моей прилепил – вот, мол, такие таланты с Алтая в нашей бокеме, а гости улыбаются и радуются на мои картины, потому как я их яркими рисую как Роберт наобучил, а потом, как водится, просят, Юр-акын, сыграй свою «Волынку», так играю и хлопают-радуются, только песнь грустная и вся про две горы с именем единым Тас-Хаяхтах две сестры неразлучницы, закаменевшие в мгновенье ока как ударил в бубен чёрный шаман Кале, лишь слёзка водопадит крохотным ручейком, а вода та рану исцеляет да недуг изгоняет, песнь долгая и слушают гости, улыбаются и бравабис кричат, потом уже заполночь Роберт шепчет мне большим секретом, что какие интересные сейчас ребята будут играть ямасский рэги на самых настоящих бонках и будет петь сам всамделишный Растафари, я иду на кухню готовить коктель и кари из курицы прямо с ледника из холодильника, вот, думаю, какой он Растафари из себя и похож на Атугу или нет, наверное, надо открыть вина поболе. Утром, вестимо, чистить да скоблить немало, да головушка, случается, хворит на работу идти, да мне Роберт вразумил, что то – тьфу и неча смотреть, ибо тут всё андиграун и наособицу и неча замыленным глазом мерить мир искусства, красивые сказал слова и я даже всё затвердил назуб, а миски с чашками и ножиками почистить мне запросто, ведь как Роберт что обрасскажет так и ясно становится будто всю жизни и сам знал, вот хороший у меня большой друг, без него, чай, так бы и маялся по канцеляриям да биржам. Хороший друг…
Проглотил конец фразы, молчит, и снова – вздох.
– А пошто я к вам-то пожаловал… м-м-м… об вас в наших Выселках очень высоко ценят… а, ну… как бы говорил уже… ох, не то всё, не то…
И заговорил – холодно и беспомощно:
– Как хер мертвяку – самое то я сказал вам, доктор, как есть прямо вот так… вон Марьян дядька мой пьёт люто яко топит кого, а буде кто прочий на евонном месте и хотя бы вы, доктор, и дух бы испустили давно уже, а Марьян ничего, и значится должно так, а у меня чегой-то наискосяк всё сталось отчего же? стариков завет сполнил и учреждаться до чужеземного вашего городу приехамиши так и учредился метёлкой трясти и стою иной раз подле сторожки своей да и всяк прохожий взглядом об меня не спотыкнётся не зацепится, ужель тако и должно и тако надумали боги Юреку? иной раз сунусь друга своего хорошего Роберта испросить-трактавать да неохотится он без гостей с мной объяснять и разговаривать мои все вопросы, другой раз навеселу бываючи так ответит, мол, Юр – всё северским кликом меня кличет – мы, говорит, Юр, с тобою не от мира сего, то бишь вроде как вот она всехняя дорожка, а мы от неё на отшибе, и проблемы наши, Юр, тоже самое там же, и деалы тоже, и жизненый толк – всё-превсё – особливое и само бытное, ясно тебе? а мне неча сказать коли поврозь и ясно, а воедино никак непонятно, тут Роберт обыкновенно смекает, что Юр молчит не понял ничего, и эдак зыркнет как наотмашь мокрой грязной пятернёй по морде да и уйдёт куда подальше в студию дальну комнату, а един раз тож нетверезый возвернулся и как бросился к столу тетрадку вытащил, всё раскидал и пишет взахлёб не раздемшись, как посуду я подобрал схватил меня и обнявши кричит – Юр, слушай оду написал и давай читать тетрадку навроде песню только музыки нет и всё строчки как камешки – чук, чук, чу-чук – и ладно так, один к одному камешки сложил талантовый мой Роберт друг, а кончил и испрашивает как тебе понравилось, Юр-акын, я киваю да конечно понравилась твоя ода и про камешки ввернул эдак ловко, Роберт ногами затопал и тетрадкой в меня кинул ругамши всяко и чуркой тоже и ещё как-то непонятно, я только разобрал опять не от мира сего и сторосовый дуб, хотя я нисколько не дуб, тотем мой вовсе другой – Жёлтая Черепаха – не успел я того Роберту разъяснить и он убежавши пришёл лишь третьего дня и принёс для меня новёхоньку кисточку, и сказал вот тебе, Юр, белочьей кисточкой рисуй свою рыбу, ванкок, а тетрадку невесть где обронил и так жалко был выпимши и ничего в голове не упомнил, а только упомнил ода была названьем «Тататет» и была столь уж хороша да складна, что никак боле такую же одинаковую не сложить… пойду я всё-таки… и так засидемшись… сызнова станете удерживать?..
Мой черёд чеканить молчание вздохом. Великая Обезьяна устала от своих игр и спит, улыбается во сне.
– Не станете, ага… теперича-то уж незачем…
Сухой колючий смешок.
– Был у нас в Выселках кам один, именем Бануш, старенький поуже… погоду ведовал… но обыкновенно людей от хвори выхаживал… меня в един день на ноги поставил после как я гнилой воды напился… а как-то подошёл к мне и шепчет в самое ухо, дескать, плохой он шаман и слабый и ничегошеньки не способный и вроде как люди сами всё… как поверишь такое? ты ж меня уврачевал говорю ему и глаза таращу что твоя лягушка озёрная, а он и отвернулся и ушёл да тогда как раз и сгинул в горах без следа не нашли все с Выселок на выиск ходили… вот вы, доктор, как будто тот наш шаман Бануш… токмо камланье ваше много хитрее, ага…
– Дисплейсментология, ежели угодно. В древнесаксонском переводе примерно – «чужая земля».
Смешок.
Или – вздох?
– Нехай так… диплесень-талогия… точно кожа об деревяшку шебуршит… как тогда… Бануш меня жиром умастил и амулеты положил косточки птичьи… и песнь свою пел… ту самую про сестёр каменных… повечеру я как есть нехворый встал и домой пошёл и Бануша звал… мама шургем сварила… а он не пошёл…
Щёлкает, и в темноте зажигается крохотная жёлтая настольная сверхновая и тут же наливается золотым сиянием; даже приглушенное оливковым абажуром, оно слишком ярко; темнота моментально густеет.
Верхний свет по-прежнему мёртв.
– Починили, видите… пойду в самом деле. Рецепт какой напишите, пожалуйста, а то что ж… будто не по-настоящему всё…
Кадуцей жадно глотает толику чернил, змеи хищно щёлкают челюстями в предвкушении приговора. В сторонке, уже почти не чувствуя холода в своём блокнотике, испуганно жмутся каракули. Перо скрипит и кляксит, и я беру новый бланк.
Юра Потай поднимается, и напрасно моя патриархальная лампа ловит его своими электрическими пальцами; он отступает на шаг – и снова превращается в силуэт.
– Доктор… забавно… психолоки и иже с кожи вон лезут и горла дерут в три чёса, а буде ушедши от такого психолока – и повылетит всё евонное умносказанное… точно как у нас шаманы ходют в миры да болезнь мою оставить там норовят отдарить злому духу и случается выходит… с мной одним – на десяток остальных хворых… а Бануш ничего не умел такого… только будто веру какую-то в нас впихивал… точно ведь прямо настолько же и вы, доктор – вы ж мне, почитай, слова не сказамши, один я как заведённый свою жизнь пред вам размотал яко пряжу шерсти – а вы что? наперво ждать заставили и злился я очень, но, понятно, молчал кто я такой рядом с вами – чурка! чурка-Юрка, то и оно… а ваш кабинет он давит очень как танк прямо как я по телевиденью видел парад, давит и инда дохнуть лишний раз робеешь, точно бабочка её натыкнёшь сучком тоненьким так молча глядишь в точку одну – и исподволь – думаешь, думаешь, думаешь… скажите, все доходят – до верного?
– Нет.
– Нет?
– Нет. Однажды был у меня… товарищ Подьячих. Ушёл ни с чем.
– Таковые редкости…
– Именно. Укрепляют каноны. Вот заключение, вот ваш рецепт. Аптека-на-первом-этаже.
– Благодарствую.
Под потолком вспыхивает ещё одно солнце, и одновременно натужно взрёвывает кондиционер. Ошеломлённая сетчатка иссечена чем-то чёрным и размытым.
Он невысок и смугл. Комкает синий беретик и секунду смотрит на меня, потом улыбается – и видно, что хотел бы – ехидно – но такое лицо уколоть не способно, и выходит обычно, просто и хорошо.
Тоже зачем-то встаю.
– Если-более-нет-ко-мне-вопросов…
Он улыбается и опускает глаза долу, к зажатым в другой руке бумажкам, подрагивающим от кондиционированного ветерка; улыбка его становится слегка потерянной – как у близоруких людей, читающих что-то мелкое.
– Диагноз… от… мира… сего… кислота… аскорбиновая…
Улыбка возвращается.
– Вопросов нетушки, доктор. Никоих. Теперича – прощайте, ага?
– Всех-благ.
И я остаюсь один. Обезьяна беспокойно бормочет сквозь сон неразборчивое и переворачивается на другой бок. Дождь обессиленно стихает.
Укладываю перо в футляр, закрываю блокнотик. Каракули смазаны безобразным чернильным кровоподтёком, похожим на полустёршееся клеймо.
Закуриваю.
Заоконье – как финал немой документальной короткометражки – печальный и бессмысленный, который может случиться на любой минуте фильма. Низкое эмалированное небо с подгоревшей кашкой облаков. Старый подворотный асфальт в разводах грязных луж.
Он переходит дорогу и неторопливо исчезает за мутным пологом мокрого смога – только напоследок мелькает знакомый силуэт – и всё.
Глотаю ароматный дым и возвращаюсь за стол. Выдвигаю потайной ящичек, достаю шкатулку с фигуркой Бродячего Ламы на крышке, отпираю пару незаметных хитроумных замков. Нужное мне оказывается, натурально, на самом дне…
Зеркальце. Маленькое овальное зеркальце в лёгкой деревянной оправе. Подарок моего первого гуру. Иной раз я с удовольствием вспомнил бы учителя и, возможно, даже побеседовал с ним, но сейчас мне нужно именно зеркало – ибо других в моём кабинете нет…
Высокий открытый лоб, чуть раскосые карие глаза, нос горбинкой, жестокий полногубый рот. Лёгкий серебряный налёт на длинных волосах. Выступающие скулы. Две родинки – на левом виске и правой щеке. Острый клюв кадыка. Отчётливое кружево морщин.
Постаревший – или повзрослевший? – лет на семнадцать молодой парнишка со смешным именем Юра Потай.

* * *

– Здравствуйте, можно?
Молча, не поднимая глаз, Гумилёв повёл кистью руки с обращённой кверху ладонью в сторону стула напротив своего стола – рассеянно, нетерпеливо и начальственно – и, ткнув изящное антикварное перо в китайскую чернильницу, сосредоточенно застрочил в блокноте тарабарские каракули. Мысленно засёк время.
– Минутку, пожалуйста.
– Конечно, конечно.
Перо скрипело, закорючки кривлялись всё затейливее.
– Сейчас, – тихо произнёс Гумилёв, мелко заштриховывая последнего уродца.
Скрипело перо. Беззвучно маялся посетитель.

----------
*Displacement (англ.) – замещение.
**Шургем – колбаса из бараньих внутренностей.
***Кам – шаман.
****Арака – молочная водка.

----------

В произведении использован фрагмент книги Януша Корчака «Когда я снова стану маленьким».


Рецензии