Часть третья. Глава восьмая

Глава восьмая

Одной сучкой на шее меньше, подумал он. И хотел перестать об этом думать, ему показалось даже, он о ней забудет, как он иногда не вспоминал по целым дням, и уж точно он не любил ее настолько, чтобы жизнь без нее потеряла смысл.
Но оказалось - он думает о ней. Точнее сказать, ни о чем другом он в этот день не думал. И ночью тоже. Ночью было хуже, потому что его не отвлекали разговорами. Оказалось, что он лежит без сна и думает, что одной сучкой на шее меньше. Но это в самом начале ночи, когда он только готовился уснуть, а вот позже, когда положено было спать, он перестал притворяться перед самим собой и понял, что никого он не убьет и она не сучка, а в его жизни приключилась еще одна страшная трагедия. Он стал думать, как ему теперь быть, и в этих размышлениях была не игра в китайцев и не его сломленная гордость. Китайцы и сломленная гордость были вещи поправимые: сегодня он их потерял, а завтра, глядишь, все опять восстановилось. Тяжелей всего ему было представить, что она действительно вышла замуж. Обещала, что в доме, кроме него, не будет мужчин – и вышла замуж. Это значило, что он больше не попадет к ней в дом, и значило, что ей неважно, попадет он или нет, хотя раньше она держалась честно. Хороший врач. Хорошая женщина. И дом был хороший, теплый. Строго говоря, он не любил ее, потому что обходился без нее три месяца, не особенно соскучившись, но как врач, как женщина, со своим домом и любовью она была ему нужна, и он надеялся, что она это знает и учитывает. Он и обходился без нее потому, что знал, что вернется к ней, и она обласкает и накормит, и пока она есть, он не пропадет. Привык считать ее чуть ли не в родне и не ожидал от нее ничего плохого. И вдруг она – не совсем обыкновенная, поступила как обычно женщины: позвали замуж – пошла. А ведь даже ребенка обещала. Не принимала таблеток, которые изготавливают для знакомых врачей аптекари. А после взяла и вышла замуж. Может быть, потому, что он долго к ней не ехал? Соскучилась быть одна?
В душе он не верил, что она предала его. Не верил в ее замужество. Знал, что газеты способны врать, - но врали они по мелочам, а фотография рядом с пожилым джентльменом, у которого черты лица, как у Понтия Пилата, была не мелочь. Чтобы появился этот газетный снимок, рядом с ним нужно было хотя бы постоять, попозировать фотографу, а до этого соответственно одеться. Может быть, я не понял, думал он, и она сделала что-то другое, что я неправильно перевел с французского. Не настолько хорошо изучил французский, чтобы понять, что написано в газете. И он вставал, шел с газетой в ванную, закрывал дверь и читал текст, который нельзя было широко варьировать, а только в определенных рамках: известный врач-психотерапевт Хелен Д. Шиманская и американский миллионер, промышленник из Окленда (штат Калифорния) Чарльз Б.Монтгомери, заключили брак (сочетались законным браком, зарегистрировали союз) в муниципалитете города Монтре в присутствии двух свидетелей. Супруг женат третьим браком, ему 64 года, его состояние оценивается в 200  миллионов долларов. Что ей в нем? Понравилось, что миллионер? Очень может быть, что мы богаче, и наша фамилия известнее, чем фамилия Монтгомери. Может быть, вообще не она? Что значил инициал Д в имени? Он никогда не слышал, чтобы кроме имени Элен было еще и Д, и цеплялся за это Д, как за принадлежность его другому человеку, отлично зная, что речь идет об Элен и на фотографии рядом с американцем стоит именно она.
Ну и черт с тобой, вышла за американца и живи с американцем, а у меня есть моя жена и мой спектакль, мы сыграем его перед Рождеством, а потом еще что-нибудь поставим, и я прекрасно обойдусь без тебя, Хелен Д. Шиманская, думал он – и прикидывал, как будет без нее жить, и сравнивал потерю с другими. Он помнил, как умер дед. Думал, что дед бессмертен, а тот вдруг умер: сидел неподвижно в кресле, и никто не знал, отчего это с ним случилось. Так же ужасно было, когда он узнал, что отец одно за другим распродает поместья, и оказалось, что у него нет больше ни Княж-Погоста, ни Адмиральского, Давыдова, Викентьева, Знаменки (Гончаковки) тож. Так было, когда он понял, что теряет Родину. Земля ушла из-под ног, и он думал - не переживет, однако пережил и продолжал жить и даже ставил спектакли и играл в них комические роли. И была еще Сашка, после разлуки с которой внутри долго кровоточило и нельзя сказать, что зажило. Так было, когда взорвали Диму. К этому времени он уже столько потерял, что даже не очень удивился: взорвали и взорвали, Диме от этого даже лучше, так как не нужно ехать в эмиграцию. Он был подготовлен к потерям и не подготовлен к тому, чтобы все шло спокойно и ничего не рушилось. Некая нерушимость пригрезилась ему в доме на Орлином шоссе, где по утрам пахло жареной картошкой, и он подумал, что так теперь и будет: всегда будет этот дом, эта женщина с легкими руками, запах кислой капусты и подгоревшего лука по утрам.
Нет, это ерунда, это не может быть, к чему тут американец, откуда он, думал он тоскливо, вставал, бродил по темной комнате и запирался в ванной, чтобы прочесть газету.
Нужно было поехать посмотреть, что там на самом деле. Нужно было ехать еще и затем, что он знал: он поедет, и окажется, что никакого Монтгомери нет и не было, дом и женщина на месте.

Провертевшись ночь, он не стал дожидаться, когда проснется жена, оделся и разбудил ее: - Поживешь тут пару дней без меня?
- Куда ты?
- Я быстро. Не скучай.
Как будто она могла по нему скучать.
Глупость. Афера. Не может быть. А я, как дурак, поверил. Хорошо, если дома, не путешествуют и не уехали в Америку. Приеду, а там миллионер. Что я ему скажу? Что она скажет? Мой пациент, молодой князь Гончаков, нервы лечит.
В поезде подтвердилось, что он не может спать. Сначала ехали до Лиона, под дождем, и было сыро, противно, скучно, он не мог удобно устроиться на диване, от этого болела спина и хотя он ехал один в купе, не помещались ноги. На перегоне из Лиона в Лозанну у него заболела голова, таможенные посты, проверка паспортов, пересадки были мучительны, бесконечны, и он уже думал: зачем я, дурак, поехал. Если действительно миллионер – как это стыдно – показаться им обоим. Мой пациент, молодой князь Гончаков, нервы лечит. Что значит Д? Хелен Д. Шиманская. Или уже Монтгомери? Хелен Д.Монтгомери, уже не полячка, а черт знает что такое. Знаменитые дамы фамилии не меняют, а она знаменитая. В газете написали: известный врач. Ей нравилась польская фамилия, от молодого поляка-мужа, она не собиралась ее менять. Она вообще не собиралась ничего менять и не собиралась замуж. Хотя за 200 миллионов любая бы пошла. Таня пошла бы точно. Переступила через все и пошла. И Хелен Д. Шиманская пошла.
В душе он знал, что приедет, и в доме не окажется никакого Ч.Б.Монтгомери, а будет одна Элен, которая скажет: «Нервы в клочья. Тебя нельзя отпускать из дома».
И оказался неправ. В доме были мужчины. Даже не в доме, а перед домой, на стриженной лужайке, в стороне от молодых кленов с красной листвой. Было солнечно, за столом обедал мужчина, и с ним, в расстегнутых альпинистских куртках, сидели Элен и Мартин. На столе стояла большая миска с вареными креветками, около нее на блюдце лежал разрезанный пополам лимон. Сережа заметил креветки, потому что на вилле их ели три раза в день, только там они подавались порционно, на плоских больших тарелках с зеленью и оливками. Было похоже на ресторан, и если кому-то не хватало  порции, приносили вторую, но просить было неловко. Таня их любила, а он – не очень и обычно отдавал ей свою тарелку. Свалить креветки в большую миску и есть их всем вместе было демократичнее, хотя и не так изысканно. Строго говоря, совсем даже не изысканно. Но ему понравилось. Он обиделся, что пока он страдал на вилле, без него выходили замуж, ели креветки и как-то симпатично и полно жили, а про него забыли.

Мужчина за столом был представительный, хотя и не тот, что на фотографии. Не с лицом Понтия Пилата. Сережа как будто знал его, даже хорошо его знал и разговаривал с ним как будто, помнил, что он смешной, хотя не помнил его фамилии и гражданства. Все-таки это был мужчина, и минуя поднявшуюся ему навстречу Элен, он направился к нему, перегнувшись через стол, намотал галстук на кулак и спросил его: - Вы Чарльз Б.Монтгомери?
- Вообще-то я Дэвид Краузе. А ты Сережа Гончаков, я тебя знаю, - добродушно ответил Краузе, и Сережа подумал – конечно, знает, это большой добродушный губошлеп, Элен их познакомила, и оба понравились друг другу.
Сгоряча он хотел все же стукнуть его через стол по физиономии, и медлил только от того, что на нем были очки и Краузе смотрел из-за них непуганным взглядом человека, которого никогда не били. И тут Мартин, как ему показалось, толкнул его, он имел привычку его толкать, и захватил его руку, высвобождая галстук. Он налетел на Мартина, как всегда почему-то делал: вид Мартина, хотя тот ему тоже нравился, почему-то всегда наводил его на мысль, что на прыткого тренированного брата Элен нужно налетать и пытаться его избить. Он поступил по схеме, выработанной в самое первое знакомство, и почувствовал между ним и собою стену – несокрушимую стену из железного локтя, через которую он не смог пробиться. Но в этот раз он уже был здоров, а Мартин сердился на него за сестру, и не считаясь с тем, чего добивался Сережа, прорываясь за его железный локоть, поступил с ним, как поступают братья посрамленной сестры с обидчиками: сшиб его на землю и начал пинать ногами. Сережа помнил, как упал навзничь и получил по лбу башмаком. Он не терял сознания, хотя потом говорили, что терял, но был в бешенстве оттого, что маленький Мартин его побил. Когда Элен и Краузе оттащили от него разъярившегося Райана, им с Краузе показалось, что он ударился затылком и потерял сознание, даже Мартину пришло в голову, что он убил его, потому что вместе с Дэвидом он помог уложить без подушки на подвесной диван, а потом его удерживали, чтобы он не вскакивал и не порывался драться с Мартином, и они ощупали и осмотрели его голову.

Мартин ходил вокруг них, сплевывал на траву и говорил: - У него сейчас по расписанию подвиг.
- Затылком! Еще и амнезия…
- Нет тут никакой амнезии. На лбу шишка.
- Что ты за сволочь, что ты постоянно его калечишь? Уходи отсюда, чтоб я тебя не видела! Пошел вон, я тебе сказала.
- А где Монтгомери?
- В Америку уехал, - ответил Краузе.
- Я маме скажу, что ты замуж вышла!
- Дэвид, какой Монтгомери? Объясни ему, пока он всех не поубивал: нету никакого Монтгомери. Это сказка для дураков. Ты же не дурак.
- Нет, - сказал Сережа.
- Вот и лежи как умный. Принеси ему лед на голову.
- Я не знаю, где у тебя лед.
- Мартин, пошел вон, я тебе сказала, - повторила Элен, отправляясь за льдом. – Попробуй еще раз к нему подойти! Только попробуй подойди – я тебя убью!
- За кого она вышла замуж? – спросил он Краузе.
- В общепринятом смысле ни за кого не вышла. Хотя и вышла. Зачем-то понадобилось дурить народ. Сама расскажет. Я в эти игры не играю. Лежи как умный. А-то амнезия будет.
- Амнезия это что?
- Амнезия – это страшная штука, когда напрочь забываешь, то ли ты мужчина, то ли женщина, то ли Монтгомери, то ли Гончаков, маму забываешь и вообще откуда ты взялся и зачем кулаками махал на Мартина. Лежи, терпи.

Вернулась Элен со льдом,  подушкой и полувоенной курткой-хаки, пропахшей селитрой и костром. Когда она положила подушку ему под голову, накрыла сверху курткой, несколько раз поцеловала, а затем приложила завернутый в салфетку лед к шишке, которая вздулась у него на лбу, он понял, что за этим он и приехал и всегда будет приезжать за этим. Не даст ей по-хорошему выйти замуж, даже если она и захочет это сделать.
- А что значит Д? Хелен Д. Шиманская.
- Джоанна. Нет, ну какая сволочь: ногой в лицо! – сказала она Мартину, который кружил по лужайке, не подходя к ним близко.
- Я не знал, что ты Джоанна.
- Не вздергивайся, лежи терпи.
- А где Монтгомери?
- В Америку уехал. Не стал ждать, когда ты приедешь его бить.
-А я маме скажу.

Он повернулся на бок, лицом к Элен и щекой в подушку. Под черепной коробкой и в животе взрывом колыхнулась и заплескалась боль от шишки и поврежденных ребер. Элен прикладывала салфетку к шишке на лбу и ссадине на скуле и, резко оборачиваясь к кружившему по лужайке брату, учила его быть милосердным.
- Прекрасно знаешь, что когда по голове бьют башмаком, она раскалывается, как яйцо. Височные кости мягче яичной скорлупы. А куда ты метил?
- Туда и метил.
- В другой раз вынимай пистолет и стреляй ему в башку. Ничего тебе за это не будет. Я подтвержу, что ты действовал в состоянии необходимой самообороны, - сказала она Сереже.
- А где Монтгомери?
- Я тебе лучше объясню, не где Монтгомери, а кто он. И зачем это все понадобилось. Ты будешь слушать?
- Я маме скажу, какая ты ведьма и как миллионы любишь!
- Дэвид, поди погуляй, пожалуйста. Мартин, уходи, чтобы я тебя не видела! Жена тебе продолжает говорить, что у вас нет детей оттого, что в тебе все перегорает? Или у вас уже все наладилось?
- Что у нас наладилось?
- Ребенок.
- Никого у нас нет.
- А у нас есть. Ничего в тебе не перегорает. Прекрасные дети получаются. Ты понял теперь, почему Монтгомери?
- Это его ребенок?
- Ребенок – твой. А Монтгомери – мой пациент. Приезжает осенью из Америки и проходит курс в санатории «Нагорный».
- Ненормальный?
- Нормальный. Бизнесмен. Они у себя в Америке помешаны на своем здоровье, а в наших санаториях приличные ванны и все прочее. В порядке шутки он семь лет подряд предлагает мне выйти за него замуж, а я в порядке шутки прошу подождать следующего года. У него четверо детей, восемь внуков, самому младшему шесть лет.
- А я маме скажу.
- Скажи своей маме, что в любовные отношения я с ним не вступала. Хотя мама это знает. Не такая упрямая, как ты. А что я, по-твоему, должна была делать? Найти тебя в Атлантике и сказать: принимай меры, мой родной? Так поступают безмозглые. Умные устраиваются сами. И жалеют своих мужчин. И их мам.
- А что ты хочешь? Чтобы мой ребенок носил фамилию Монтгомери? Мой ребенок будет носить мою фамилию.
- Братец, ведь ты женат. Женат или нет? Женат. Пусть тебе Таня родит с твоей фамилией.
- Так ты считаешь, что ты устроилась?
- Иди теперь ты погуляй, а я ему объясню, - сказал Дэвид.
- Что значит погуляй? Я его лечу.
- Ничего. Полежит нелеченный. Тряпочку нужно прижимать? Я буду прижимать.

Лежать около Краузе было не так приятно, как около Элен, хотя Краузе ловко втолковал ему, что хотел, и Сережа поверил, что Монтгомери в их случае уместен – и пусть он будет. Не надо пока ничего менять, а если они созреют до более подходящего решения, то это никогда не поздно сделать. Даже ребенка переименовать не поздно. Объяснял он убедительно, а салфетку прижимал к шишке весьма болезненно, поэтому Сережа сел, продел руки в рукава брезентовой куртки на фланелевой подкладке и стал смотреть на всех по очереди с их пивом и креветками, как будто видел вокруг себя совершеннейшую ересь. Ему окончательно надоел Краузе, и с установившимся взглядом исподлобья он умылся из дождевой бочки, вымыл руки, перешел за стол и стал чистить и есть креветки. А помимо этого стал смотреть на Мартина, а Мартин стал смотреть на него – два убежденных врага, и Элен потрясла спинку Мартинова стула и сказала ему: я тебя за стол не звала. Проваливай.
- А как он думал? – ответил Мартин.
- Я не буду пускать тебя во двор и даже разговаривать с тобой, пока ты не оставишь манеры бить башмаком в лицо. Такой гадости я от тебя не ожидала. Всякой низости есть предел.
- Да не бил я его башмаками по лицу.
- А куда ты целил7
- Ну-ка, помолчи, - морщась и кряхтя от боли во лбу и ребрах, сказал Сережа. - Замуж, как дура, вышла, не умничай теперь.
- Кто – как дура? – насторожился Мартин.
- Я сказала тебе – проваливай! Не сиди за моим столом.
- Просят помолчать – как будто и не слышит, - сказал Сережа.

Она поставила перед ним остатки американского обеда – жареные грибы, кролика в сметане и даже вилку вложила ему в руку и наколола тушеный в сметане гриб, а он все смотрел на Мартина – как будто тот преподнес совершеннейшую ересь. И наконец, заметил, что перед Мартином не поставили тарелки.
- А он?
- Он пусть едет домой. Всякой низости есть предел. Когда он это усвоит, я его покормлю.
Сережа поднял над столом и со звоном поставил перед Мартином свою тарелку, а тот даже вилки не взял и посмотрел на сестру: - Кролика я ел. Больше ничего нет?
- Дома, - сказала Элен.
- Я сам больше не приду в этот сумасшедший дом на две персоны.
Сережа вздернулся, и Краузе взял его за руку. – Сиди спокойно. Как ты хочешь, чтоб он не нервничал. Она ему все равно что мамка. Ты мамку увел? Увел. Вот он и бесится. А ты хочешь, чтоб не бесился? Так не бывает.

Потом мужчины уехали, они остались вдвоем с Элен, и он ни о чем ее не спрашивал, даже вообще с ней не разговаривал, как будто они все обсудили и знают, как дальше жить. Она подарила ему фланелевую клетчатую куртку с высоким воротником на молнии, такую мягкую, что ее можно было класть под голову вместо подушки, и при этом немнущуюся, так что, проснувшись, ее можно было надеть, выйти из дому и прилично выглядеть. Он лежал в ней на диване, у него все болело, болела шишка на лбу, а она сидела около него в ботиночках, подаренных им весной, и им было хорошо. Они не разговаривали зная, что разговорами могут все испортить. Когда он пробовал говорить – получалась ересь, он ее ругал почему-то сучкой и упрекал, какая она продажная, а она даже не оправдывалась. Он сам знал, что он не прав, и держал ее за руку. На улице пошел сильный дождь, и отсветы на стене были красноватыми, как будто отражались деревья с улицы.

Все время внутри него как будто звучала музыка, он томился ею, скучал и не мог дождаться, когда начнет опять репетировать и мучиться тем, что он хуже всех. О спектакле он ей рассказал. О спектакле и еще о том, что на завтра назначена репетиция с оркестром, а он не знает, когда теперь попадет домой. Завтра надо попасть, сказала Элен. А все-таки у него не было впечатления, что она выгоняет его из дома. Нужно было ехать, но возвращаться завтра домой он не собирался, рассчитывал пожить у нее день-два, главным образом потому, что у него сильно болели лоб и ребра.
Ночью музыка, потихоньку звучавшая в нем весь день и которой он почти не замечал, а только томился ею, прихлынула к горлу – и вдруг переполнила его, как вода дождевую бочку, перехлестнулась через край и залила темное пространство вокруг него. Он стоял в эпицентре фейерверка и золотой дождь осыпался ему на голову. Взглянув на Элен и подивившись, что ее не разбудила музыка, он вылез из-под невесомого пуховика, спустился вниз, надел поверх клетчатой куртки полувоенную куртку-хаки, положил перед собой всю бумагу, которая оказалась в ее письменном столе и стал набрасывать то, что звучало вокруг него, испытывая почти непереносимое страдание, которое казалось выше любви и важнее всего на свете. Он сидел за столом босой и совсем продрог, хотя не чувствовал, что продрог, и трясся не от того, что было холодно, а от невыносимого блаженства. Она заставила его надеть шлепанцы, постелила ему на колени легкий плед, разожгла камин, поставила чай, сидела в кухне и не трогала, не окликала его, не канючила, чтобы он ей спел, когда он вставал из-за стола, ходил по комнате, опять садился, черкал, линовал в пять линеек чистые листы и неумело, непрофессионально рисовал на них черненькие нотки.

Он писал гимн женщине. Не понимал, как это у него получалось в 16 лет, и думал, что вырос с тех пор, и поумнел, и теперь чувствует иначе, знает, что нет ни одной, о которой стоило написать хотя бы арию, а сидел и писал гимн женщине, и сам, или Гаспар, или в дуэте с Гаспаром собирался его пропеть. Он не считал, подобно Казанове, что женщины все твари. Он знал Лавинию, любил жену, и у него была Элен. При таких обстоятельствах он и не мог считать, что они все твари, хорошо к ним относился и не мог без них жить. Знал, что они немного стоят, а сидел и писал Гимн Женщине, и чтобы этот гимн получился убедительным, согласен был даже умереть и чтобы все умерли вокруг, но чтобы на костях написался этот гимн и зазвучал со сцены, и губернаторша от него заплакала. Было важно, чтобы его оценила губернаторша.
Когда за окном развиднелось, он почувствовал, что иссяк, вычерпан до донышка, положил голову на локоть и уснул. Элен не стала его трогать, не стала читать его листков, а около восьми часов стала жарить картошку ему на завтрак.
Когда картошка прожарилась и запахла подгоревшим луком, он поднял голову, посмотрел на учиненный им на столе разгром, и сказал ей:
- Начинать будут барабаны. – И простучал по краю стола. - Военный ритм. Тихий. Композитор поймет.

Он понял, что не пошло в спектакле. Его начинал оркестр, а должен был начать военный, завораживающий, дисциплинирующий психику барабанный бой. Под него будет хорошо танцевать ребятам. Не под оркестр – под барабанный бой. Хотя под оркестр – тоже.
- Барабаны – это здорово. Спой.
- Да я не помню. - Он придвинул к ней кучу исписанных листков, и она стала их читать.
- Не многовато апломба?
- В самый раз.
- Нужно, чтоб губернаторше понравилось. Я думал, эмиграция – это стыдно. А по ней видно, что это может быть достойно, что стесняться нечего – нужно жить. Она ко мне хорошо относится, хотя я не родня, эмигрант.
- Что она сказала?
- Она сказала: «Какой отчаянный. На чужом языке. Поет». Пел Гаспар, а я в это время сидел в углу, и режиссер шипел на меня за то, что я ни черта не умею делать. Я понял, что эмигрантом быть не стыдно. И что французский язык придуман для оперного пения.
Одна половина лица у него была багровая, он отлежал ее на локте, волосы встрепаны, голубая шишка на лбу, мышцы затекли, и, распрямляясь, он потрогал под курткой ребра и застонал. Элен положила руки ему на плечи и поцеловала его в макушку.
- Теперь мне нравится, - сказал он. - Теперь я могу его привезти даже этой девочке, что играла на органе.
Она опять поцеловала его в макушку, легонько массируя ему шею и плечи. По улице прошли под зонтами школьники, потом туристы с рюкзаками, в промокших шляпах. Голоса под дождем звучали приглушенно, но бодро.
- Мне нужно ехать. Я уже на день опоздал, - сказал Сережа.
- Конечно, - ответила она.
- Поедешь со мной?
- Нет. Я не хочу видеть твою жену.
- На премьеру приедешь?
- Конечно, - ответила она, извлекла его из-за захламленного, в бумажках, стола, в опрятную кухню и подала завтрак – не одну жареную картошку с кислой капустой в глубокой мисочке, а много разной еды, включая его любимый творожный сыр, горячие сосиски, обернутые жареным ломтиком бекона, и копченое брюшко семги. Когда он поднял его с тарелки, с него потек жир. Они поели, и он задремал, склонившись опять на локоть, пока она убирала со стола, дремал и думал, что нужно выбираться отсюда, везти ребятам идею с новой арией, про которую он понятия не имел, как она впишется в легкомысленный спектакль – настоящая оперная ария с содержанием тяжелым, мрачным и даже подавляющим. Разрушит им все к черту, и никто ей не будет рад. Элен сказала: поспи, у тебя есть часа два. Я тебя отвезу в Лозанну.

Он перешел на диван и проспал эти два часа, а когда проснулся, у него в мозгах была легкая ошеломленность, какая бывает после пьянки, только он этого не знал, поскольку не напивался пьяным. Умылся, но ошеломленность не прошла, а зазвучала только что написанной им мелодией, и он подумал, что нужно ехать домой, нужно репетировать, и нет силы, которая оставит его здесь, спектакль важнее всего, даже ребенка Элен. Ребенка Элен родит и вырастит, а спектакль может сделать только он. Он надел носки и начал надевать брюки, когда сообразил, что надо объяснить Элен, почему он уезжает. Не заправив в брюки рубашку, подошел к дверному проему в кухню и посмотрел на Элен. Она готовила бутерброды. На длинные аккуратные ломти белого хлеба с тмином, с большими дырками, были положены тонко нарезанные ломтики ветчины и семги. Куда так много, удивился он и вдруг понял, что объяснять ничего не надо, что они объяснились еще вчера, и не он ей, а она ему объяснила, что завтра, то есть уже сегодня он может сесть в поезд и уехать, так как на день он уже опоздал. Нельзя, чтобы люди могли даже допустить, что они соберутся, а ты можешь не придти. Нельзя, значит, нельзя, значит, нужно ехать. Тем более, что все допустят уже сегодня, когда соберутся на репетицию с оркестром, с изможденным парижским гением – все, даже губернаторша со смертельно влюбленной внучкой, а его не будет. Завернув бутерброды, она подошла к нему и заправила рубашки в штаны.

- А как ты будешь жить? – спросил он.
- Прекрасно, - ответила она и стала целовать его лицо - не взрослым, влюбленным поцелуем, а шишку на лбу, глаза, нос, рот, и он снова спросил: - Как ты будешь жить?
- Прекрасно, - повторила она. – Самое главное ты сделал.
- На премьеру приедешь?
- Обязательно.
- Смотри. Я без тебя играть не буду. Я для тебя это делаю. А не только губернаторше. Все равно она ни хрена не смыслит в операх.
Напоив чаем, она посадила в свой «Остин» с поднятым верхом и отправила к барабанам, к опере, к гимну Женщине.
Он уехал вот нее в двух куртках, под проливным дождем, оставив нарядный серый плащ, плохо приспособленный не только для поездок с пересадками, но даже и для дождя, и просидел в них весь длинный путь, уткнувшись с высокий воротник и глядя в окно на дождь.

***
Он опоздал не только на день. Он и к началу репетиции опоздал непростительно, больше, чем на час, и оказался совсем не к месту со своей дорожной сумкой, когда все вокруг него были в репетиционных костюмах, а на сцене установили кое-какие декорации, и ребята шутили: - Близко ни к чему не подходи, чтобы не пришлось за это платить.
Все были рады по крайней мере тому, что он приехал, не бросил их и не отменил спектакля.
- Ты что, по горам ходил? – спросил Гаспар.
- По Щвейцарским Альпам.
- С Элен?
Он увидел изможденного композитора и, едва поздоровавшись со всеми, с дорожной сумкой через плечо, направился к нему, став вдруг угловатым и застенчивым, и дал ему листок, исчерканный проведенными от руки пятью линейками. Композитор, державший шляпу, сунул шляпу под мышку, взял листок и стал знакомиться с его содержанием, быстро взглядывая Сереже между глаз.
- У вас что, нотной бумаги нет? – спросил он, когда содержание листка стало ему понятно.
- В том доме не было, - угловато, в сторону поведя плечом, ответил Сережа, завороженно, как-то снизу, хотя тот был меньше ростом, заглядывая ему не то чтобы в самые глаза, а под закрывавшие их брови.

Композитор пристально, долго смотрел на его голубую шишку, как будто осмысливал, в порядке ли у него с головой, и когда Сережа, потрогав шишку, сделал виноватое лицо, просмотрел опять листок и спросил, тоже как-то криво качнув своим плечом:
- Как же вы пишете?
- Так вот.
- И куда я это суну?
- Суньте куда-нибудь, - робко, почтительно попросил Сережа, с изумлением признавая за оранжировщиком право не только говорить с ним, как с опасным сумасшедшим, но даже и поносить его и смеяться над его творением, если б тот захотел смеяться.
- А с чего вы взяли, что умеете оперы писать?
- Де Бельфор мне за это платит.
- Давно это с вами?
- Что это?
- Да вот это самое.
- Мне Гаспар платит.

Тот как будто расстроился и опять стал смотреть в листок, вздергивая его, как если бы смотреть не вздергивая ему было скучно. Они долго стояли друг возле друга, пока парижанин, качнув вверх плечом, не сказал ему: - Интересно взглянуть на женщину.
- Да женщина как женщина. Можно еще одно? Я хочу, чтобы были барабаны.
Композитор оторвал взгляд от листка и уставился ему в лоб, на шишку: - А больше ничего не хотите?
-Ну…пожалуйста, - попросил Сережа, чувствуя что просьба задействовать барабаны без пожалуйста звучит неубедительно.
- Вы где были?
- В Швейцарских Альпах. А что?
- Видно, что в Швейцарских Альпах, - оглядев его куртку-хаки, сказал оранжировщик. - Такие сюрпризы преподносят в начале, а не в конце, когда уже все подогнано. Какие вам нужно барабаны?
- Военные. Мне кажется, будет хорошо, если увертюра пойдет под барабаны.
- Больше вам ничего не кажется?
- Ну… пожалуйста, - повторил Сережа, приложил руку к ребрам, которые болели, и тихонько застонал.
- Вы что там, с горы упали?
- Да, - сказал Сережа.

Композитор постоял, помолчал, подумал, пристально посмотрел ему между бровей, как смотрит обычно человек, который не может позволить себе Швейцарских Альп, на человека, который не только смог их себе позволить, но явился оттуда в двух куртках и неприлично хвастает, и кивнул: идемте. Пошел впереди него, и листок с нотами и текстом трепался в руке, как салфетка, которую ищут куда бросить. На пути случился Гаспар, и он сунул его Гаспару в руку. Привел Сережу в комнату, заваленную, переполненную музыкальными и близкими к музыкальным инструментами, поломанными и целыми, в которой Сережа однажды пережил клиническую смерть, и показал ему стоящие у стены, обтянутые лоснящейся свиной кожей барабаны: - Такие?
- Такие, - сказал Сережа, с облегчением чувствуя, что с ним можно разговаривать.
- Берите, - велел композитор, взял за широкий ремень барабан с продетыми в петли палочками с мохнатыми шишками на одном конце, Сережа взял другой, перекинул ремень через плечо и они принесли их на просцениум. Композитор стал за один, а ему велел взглядом стать за другой барабан, и когда Сережа, морщась от боли в ребрах, снял верхнюю куртку, положил ее на сцену и стал к своему барабану, взяв в руки палочки и держа их наизготове над лоснящейся кожей барабана, стал отстукивать четкий, завораживающий, дисциплинирующий психику ритм.

Сережа постоял, послушал и стал стучать. Это был не бой - осторожное быстрое постукивание, - так примитивные народы заклинают своих Богов быть милосердными, чем дальше - тем все более громкое и требовательное
Прошло полчаса, затем час и больше, а они все стучали, сережино лицо было мокрое от пота, как будто его окунули в бочку. Ребята стояли и смотрели, а те, что сидели в зале – вытянули шеи, и губернаторша не подавала реплик, усыпленная барабанным боем.
- Ты это имел в виду? – спросил наконец оранжировщик.
- Это.
- Стучать ты не умеешь. Хреновое чувство ритма, - сказал оранжировщик, огляделся, поискал взглядом и подозвал подмастерье: - Иди сюда. Становись. И бей.
Мальчик взял палочки и встал за барабаном.
- Веди его за собой. Он сам не пойдет. Он только сочиняет. Сам не знает что.


- Ты куда пропал? – во время перерыва спросил Гаспар.
- В Швейцарию ездил.
- А это у тебя что?
- Где?
- Вот это!
- Шишка, - сказал Сережа.
- Мы тебя потеряли. Звонили вчера жене, жена говорит: не знаю.
- А жена приехала?
- Вчера еще.
- Плохо.
- Что плохо? Вы поссорились?
- Да не ссорился я с ней.
- Она беспокоится – куда ты делся. Говорит, что панночка замуж вышла. Не подтвердилось?
- Подтвердилось.
- И что теперь?
- За американца по имени Чарльз Б.Монтгомери. Б означает Бенджамин.
- Она что, с ума сошла?
- Она ребенка ждет.
- От американца?
- От меня.
- Поздравляю, - сказал Гаспар.
- Погоди, не обнимайся. У меня ребра переломаны.
- Он что, претендует на ребенка?
- Он в Америку уехал.
- А с кем ты подрался?
- С братом.
- А брат на что претендует?
- Брат печется о чести своей сестры. Им так положено.

Репетиция закончилась и ребята разошлись, хотя в тот день репетировали долго – главным образом потому, что оранжировщик отдал Гаспару ненавистный листок с серьезной арией, которая не вписывалась в спектакль, и нужно было искать, где ее пристроить, а Гаспар, изучив листок и обломав глаза о расчерченные строчки, сел за рояль и сразу сыграл и спел так хорошо, что лазейка для новой арии открылась сама собой, и даже все действие как-то вдруг завертелось вокруг нее, и понадобились еще два лица, которые в очередь с Гаспаром должны будут ее петь. Одним из лиц орандировщик предположил Сережу и даже выставил его перед всеми на середину сцены, на позор, как оказалось, потому что Сережа решительно не помнил текста, держался рукой за ребра, а когда ему дали в руки листок, не смог воспроизвести мелодии, и оранжировщик спросил его: вы где это взяли? Сережа угрюмо огрызнулся, чувствуя себя полным дураком, но с надеждой, что исполнение отдадут другому: почти все на сцене были талантливее его. Но оранжировщику понадобился его голос, его непрофессиональная манера, и он приказал: учи слова. Задание нельзя сказать, чтобы очень строгое, так как Гаспар и почти все мальчики уже их знали и со всех сторон подсказывали. Сережа спустился в зал, сел около губернаторши и попробовал учить, держа перед собой листок и бормоча их вслух. Кончилось тем, что губернаторша, раньше него выучившая четыре куплета и мелодию, сказала ему: - да что ж ты такой тупой? Он ушел от нее на сцену, но слов так и не запомнил.

В тот вечер в театре шла «Марица», и они переместились в маленький репетиционный зал, а когда их погнали и оттуда – в танцкласс, и разошлись очень поздно, в одиннадцатом часу, когда «Марица» уже закончилась. Сережа в своей военной куртке ждал, когда все разойдутся, чтобы уехать куда-нибудь, все равно куда, только не домой, домой он не хотел, боялся видеть жену, а куда-нибудь переночевать, но Гаспар все время был возле него и хотел отвезти его домой на своей машине. Вот тогда он и сказал ему: я домой не поеду.
- А куда?
- Никуда.
- Тогда ко мне.
- И к тебе я не хочу. Там твоя жена.
Гаспар как-то очень легко все это понял и повел его в мастерскую художника, огромное помещение со старым обшарпанным диваном, на котором, как оказалось, спал оранжировщик.
- Ты что, гостиницу ему не снял? – удивился Сережа.
- Я снял гостиницу. Только он в ней не живет. Ему здесь лучше.
- Как может быть лучше в такой дыре?
- Экономит. Деньги-то он взял.
- Можно остаться на ночь?
Нелюдимо и нелюбезно оранжировшик разрешил им остаться после того, как Сережа сказал, что не займет его диван и не будет беспокоить.
- Я могу на полу.
- Я тоже на полу, - сказал Гаспар.
- Тебе-то чего домой не ехать?
- Если хочешь, я позову камердинера с постелью.
- Лучше сам уезжай отсюда.
Гаспар запротестовал и упросил обоих разрешить ему остаться ночевать на полу.
- Вы бы купили чего-нибудь на ужин, - сказал оранжировщик, думая о том, как будет рассказывать в Париже, что двое сиятельных господ ночевали у него на полу.
- У меня есть, мне дали на дорогу, - сказал Сережа и вынул из дорожной сумки пакет с едой, которую дала Элен. В дороге он не хотел есть, а теперь они вместе его открыли и в нем оказалась половина фазана, стеклянная банка творожистого сыра, пять или шесть больших бутербродов с семгой, ветчиной и копченой колбасой, баночка с ежевикой, красно-золотая плитка молочного шоколада и несколько красных соленых помидоров, подмочивших рассолом бутерброды.
- Я понял, как вы пишете, - сказал оранжировщик, который никогда не ел и даже не видел такой еды, и поставил на стол литровую бутыль дешевого виноградного вина.

Еды хватило, а вина оказалось мало, к тому же дешевое вино не принял желудок графа, и он дважды посылал сторожа за тем сортом, который обычно пил, и в конце концов спросил, не позвать ли женщин, а пьяненький оранжировщик ответил ему: позвать. Сережа, который совсем не опьянел, из опасения, что явятся женщины и испортят ночь, разгорячился и налетел на графа:
- Вези б-ей домой. Мне они не нужны.
- Обойдемся без женщин, - благодушно согласился Гаспар, которому не так нужны были женщины, как хотелось посмотреть, сможет ли он спать на полу на новом месте, хотя горячий женский зад был бы как нельзя кстати на полу. – Что с тобой, Серж? Ты же это любишь!
- У меня ребра переломаны, - сказал Сережа, вышел из гулкой мастерской и побрел наугад по затихшему, спящему театру к сцене. Сел и свесил ноги в оркестровую яму. Явились Гаспар и оранжировщик, рассуждая о женских задницах, Гаспар сел к роялю и заиграл прочувствованно, а оранжировщик сердито сказал Сереже: «Лучше б вы с ними спали, чем оперы писать». «А что я, по-вашему, с ними делаю?» – обиделся Сережа. Ему было полно, счастливо, но и жалко себя, жалко композитора, про которого он знал, как знал теперь про себя, что любой, кто не пишет музыку и вообще ничего не пишет, может заявить ему в лоб, что он занят ерундой, и даст кучу советов, как следует писать. Принадлежность творчеству поставила их в положение, когда всякий не пишущий чувствует себя умнее, просвещеннее и считает себя вправе критиковать и придираться; в положение, когда самая грубая и злая критика кажется приемлемой, потому что они сами открылись всем и подставились под отклики, и каждый, кто никогда ничего не напишет сам, думает, что он должен ставить их на место, чтобы не возносились, не считали себя лучше всех только потому, что в душе у них иногда звучит мелодия.
Гаспар сел рядом и обнял его за плечи.
- Ты в этой куртке воевал?
- Я ее вчера первый раз надел.
- Выглядит так, будто воевал.
- Отодвинься, - сказал Сережа. - У меня неприятное чувство, что ты меня сейчас поцелуешь в шею.
- Ты, Серж, не прав, что не хочешь женщин. Тут неподалеку живет моя цыганочка. А у нее есть подружка. Она бы тебе понравилась.
- Не хочу. И не уговаривай.
- Болит?
- Болит. А ты хочешь прямо на сцене, на полу?
- Много ты знаешь таких, чтобы согласились на полу?
- Штуки три знаю.
- Элен легла бы с тобою на пол?
- Легла бы.
- Элен? Такая чистюля? Легла бы на пол?
- Легла бы. С чего ты взял, что она особенная? Прекрасно на пол ложится, если надо.
Разговор не уничтожил праздничного настроения, которое царило внутри него. Девчонки бы уничтожили, а разговор – нет. Он сам выбрал себе компанию на эту ночь, и ему полагалось терпеть ее такой, какою она была. К тому же он был не у себя дома, а в гостях у оранжировщика.
- Еще одно, мэтр. Последнее. В конце будет фейерверк.
- К режиссеру. Фейерверками я не занимаюсь. Ты слова не вспомнил?
- Да нет. Куда-то все девается. Для чего нужно, чтоб я пел?
- Странный ты. Я таких не видел.
- А где ты видел не странных, от которых кому-нибудь есть радость?
- Не видел.
- Я вот думаю – а моя жена легла бы на пол? – сказал Гаспар.
- Проверь. Только не здесь. И не сейчас.
- Она приключения любит. Но чтобы чисто было! Лавиния бы легла. С тобой.
- Я бы не лег с Лавинией. Всякой низости есть предел.
- А твоя жена? Легла бы?
- Вот кто категорически бы не лег, так это моя жена.
- Я тебя просил: не женись на ней!
Сережа смотрел на оранжировщика и думал – что у него за жизнь. Голодает, если судить по зеленому лицу. Женщины вокруг наверно такого сорта, что нет ни одной порядочной, он, наверное, и не знает, как это может быть с порядочной, которая, если и ляжет на пол, то только с тобой, а с другими ничего не позволит, не только на полу, но даже и в постели. И если понадобится, найдет американца, за которого выйдет замуж, но даже с этим американцем не ляжет на пол. Даже в постель не ляжет. Не пьяный, а мысли пьяные, удивился он. Почему сразу на пол? При чем здесь пол?


Рецензии