научи меня прощать

 Y.P. посвящаю









  Оба ехали в тряском трамвае; щенок дышал в ее грудь, глазел и чихал с крупозной сухостью, наконец зацарапался, извернул тело выдрой, зацепил когтями Никин свитер и окатил его постыдной облегчительной теплотой. Она прошептала: "Поросенок, ссаник, убью"; грудь ее и дыхание пахли нежной досадой. Поросенок повел носом, втянул в себя угрозу и понял, что его до сердца любят.

  Ники.
  Так назвала она себя, приблизив к нему фиалковые большие глаза, в песочных точках, с растворенным кальцитом радужек – глаза, затененные неровной охристой челкой. Ее пальцы были нежные, как язык его матери. Его настоящая мать беспокойно ходила по комнате, обнюхивала девушку – гостью – протестуя, что та унесет ее последнего ребенка: мать исхудала как плеть, живот вис полумесяцем кожи, соски болтались каплями.
  Ники погладила ребенка тонкой музыкальной ладонью, погладила, точно солнечный свет пролила: тот сомлел от нежности, задрожал мелко и напустил лужу под собственным брюхом.
  На новом паркете.


  Он получил угол в прихожей, две керамических миски, неограниченную власть над Ники и математическую кличку Чебыш.
  Чебыш усердно грыз ножки стульев, размачивал паркет янтарной мочой – неиссякаемый источник, – был помешан на играх, возне, перестрадал, как все, глистами, и, став половозрел, совокуплял себя с Никиной детской кофтой, отданной ему в товарищи.
  Через год это был мускулистый сухой коричневый пес – жесткая шерсть, каленый и чистый хребет, отлично сформированные лапы, крепкие зубы цвета фаянса, белки глаз, отчеркнутые, узкими полумесяцами от горячей карамели зрачков; здоровый подросток: терракотово-серый дратхаар, с клубком ежовой шерсти на морде, как у эрделя.

  Ночами Чебыш сваливал долой с ковролина в прихожей и воровато десантировал в Никину кровать. Растягивался там, молодым и крепкотелым барсом, сбоку ее одеяла, отяжелял сердце и так засыпал, глотая чудесный и теплый ее аромат.
  "Слюнявый лизун", – говорила Ники голосом тихой палаческой нежности. Совсем не просыпаясь.


  Ники гуляла с собакой, бросала лохматый теннисный мячик, пахший горячей и терпкой слюной; Чебыш носился за ним сжатым комком ветра – не тормозя он схватывал мяч, резко взмахивал головой, выполнял бросок, поворот, и мчал назад, рысаком пожирая землю, навзничь скашивая брюхом траву, точно ужаленный шпорами – к ней, дабы порадовать, воткнуть с размаху мячик в ладонь, получить ласково оглаженое ухо и: "ай, Чебушка, молодец", и дышать так с полминуты, выплескиваясь мокрой радостью через карамельные глаза, роняя с зубов уклейки слюны, дыша, во всю пасть, разинутым счастьем.

  Счастливец дважды в год линял; с него сползали куски рыжего дыма; Ники вычищала их со шкуры дивана, бранила с усердием и сварливостью голоса-бархата.
  Раз в месяц от нее пахло так, что пса мутило, томило, изнывало, стесняло: он зарывал в лапы нос и с наслаждением тосковал.
  Короче, они была прекрасная пара.


  Весной, нежданно, Ники начала приносить с собой волны неизвестного запаха. На ее обуви перестали появляться вкусы подземки, вместо них стали чаще застревать молекулы дряни, называемой у человеков бензином. А однажды растворилась дверь, и на пороге появился запах.
  С молодым лицом, с уже истончавшейся челкой, выглядевший как парень, но с глазами старика: это был Лукьянов, так назвала его Ники.
"Чебыш, свои", – прибавила бегло она.

  Пес подошел и обвел Лукьянова носом. Принюхался. Четырежды втянул быстро воздух. Повторил снова. Еще…
  От подмышек Лукьянова пахло липкой вонью дезодоранта. Еще в нем гнездился запах расчета, денег и женщин, сомнительных талантов и будничной пошлости. Ноги очень слабо отдавали потом. Обнюхать голову Чебыш не мог.
  Гость был неказист и субтилен, среднего роста, с кудрями бледных волос, с выдохшимся прессом, узлами кислых мускулов – у него была постаревшая кожа у шеи и глаз, прохладные зрачки и крепкое излучение организма, который пах для Чебыша неизвестной тревогой.
  Ники пила с ним в комнате чай, разламывая хворост и шоколад. Пес лежал в сторонке, посматривал на обоих, положив морду на Никин вкуснопахнущий тапочек.
 Лукьянов гладил ее ногу; пес дышал на них с трудом, гортань его наливалась свинцом – зубы тяжелели, ища материю тела, о которую можно утолить эту тяжесть.
  От Ники сочился смутный страх и беспокойство, да еще запах нежности, и пес принужденно терпел.

  Потом собаку вывели в коридор – Лукьянов запер дверь, сделалось напряженно и тихо, стало пахнуть ровной чудесной тревогой; Чебыш настораживал уши, когти вилками впивались в ламинат.
  Потом раздался шепот и вздох, и шепот снова, и вздох еще – тяжелый, какой бывает, когда кого-нибудь ранят, и голос был ее, любимый, Никин.
Чебыш вскочил с подстилки и бросился грудью о дверь. Он обскребал лапой дверь, требовал прекратить, он всаживал иглы клыков в МДФ-полотно, обнажал до нёба десны, заливал слюной дверь, наждачил когтями, гадил о пластик оскуленной мордой.
  Шаги и тихая ругань прервали его натиск, из комнаты вышел Лукьянов – бедра его были наспех повязаны полотенцем: зачем?..
  Чебыш алкал лиходея глазами, копил на зубах урожаи слюны, готовился к схватке.

  – Цыть, животное, – сказал ему Лукьянов.
  Он был гол, тощеват, грудь бороздили царапины, свежие – он горяче пах кобелем, едва соскочившим со суки. Чебыш пружинил мускулы лап, готовый налететь, глядел большими глазами в Лукьянова – в их дисках, обведенных искровлено-сливочным, зависали вопросы; пес недоумевал.
  – Ну все, псина, все, кончай ныть...
  Лукьянов фыкнул ему с ленивой гримасой, осмеялся коротко и ушел назад в комнату.


  В дом он приходил нечасто.
  Зато – очень часто – Ники уходила на весь день, и тогда Чебыш прогоркло до вечера плакал, раздражал соседям душу, терпел, чтобы вечером вынестись за куст возле парадной и окатить бетон или цоколь дома горячим напором лимонной струи.
  И чтобы облизать Ники, потом, словно миску с едой, совершенно и полностью всю.

  После куста он покорно давал вытереть лапы, выжирал фарш или гречку с тушенкой и валился в изножье диванчика – подставлять грудь и живот Никиным ласкам. Когда она гладила грудь, запутываясь в шерсти, в ребрах, сосках, Чебыш урчал и одной из лап подергивал конвульсивно.
  Ники пахла острой и мускусной прелестью, – запах точился, ласкал, феромоны сплетали мелодию, проникали в мозг Чебыша кислородом любви.

  Часы, когда появлялся герой с полотенцем, Чебыш ждал и ненавидел.
  В один из дней Ники сидела с Лукьяновым в кухне… Они выпили чай, потом ушли в комнату и заперли дверь.
  Пес поднялся и нежно поднял зубами Лукьянов ботинок. И лег. Зажал ботинок передними лапами и прошил его зубавми. И еще. И глубже, до самой подкладки. Он ел этот запах, он кончал с ним, он выглатывал его рывок за рывком. Борт и задник ботинка превращались в мочало.
Не докончив, Чебыш бросил ботинок и ушел на кухню лечь.
  И забрался под стол. Вдел клубок морды в перекрестие лап, заблистал подтаявшими от стыда и беспокойства глазами.
  Через долгое время – он даже успел прикорнуть – пес услышал движение, раскрытие двери, шепот, шаги (и быстрое: "Какая ж ты…"), смешок и тесные поцелуи; наконец раздался голос Лукьянова.
  – Вот гаденыш, ты подумай!..

  Что-то стукнуло, волна раздражения достигла регистров собаки.
  – Ну, не гад паленый, а?!

  Чебыш слушал, как Лукьянов пытался примерить то, что называлось обувью четверть часа назад.
  Снова брань. Пес не высовывал наружу ни чуба, ни глаз, но душа его пела и ликовала. К нему доносились волны лукьяновой ярости и – Никины – страха: неслись попеременно, как полотно тельняшки, бесконечное, длинное, такое радостно-волнительное. Мм.
  Лукьянов обулся в свои шузы и ушел. Ники отыскала пса под столом, начала трепать за холку, грозила и упрекала.
  – Ты что сделал, поросенок... Вредитель! убью-накажу.
  Слова ее пахли мятой и прелестью, Чебыш млел от этих слов, – он знал, что через полчаса она уж будет обнимать его, и он залижет ее щеки крепкими лентами радости.


  Оскорбленность гостя Лукьянова была глубока как марианская впадина. А впрочем, приходить он не перестал.
  Себя он называл надтреснутым именем "эзотерик", – слово это пахло скрипами двери, полосками разрываемой ткани и феромонами исключительной важности. Слова "вибрации", "космос", "невидимый мир" не сходили с его языка. Кругозор Чебыша очень расширился.
  С Лукьяновым приходили люди: странные худощавые парни, девушки с потусторонними лицами – по двое, по трое, по четверо. Они были не похожи на Ники...
Когда Ники входила, она целиком была – Ники. А эти… Чебыш иногда не замечал их: идет мимо тень, и только, когда прошла, он открывал один глаз, и тут же его закрывал. Пол-человека...
  Однако шума половинолюди не создавали, и пес относился к гостям с миролюбием.

  Метафизики сидели в комнате; воняли там арома-палочками; от палочек скребло в носоглотке, из динамиков ползла трансцендентная музыка, и воздух прокалывал звон колокольчиков. От музыки Чебыш впадал в расслабление – он созерцал глазами стены, нюхал отвратный запах чужих туфлей и кроссовок, наконец засыпал, слушая Никин голос, вдыхая сладкий рефрен, вычленяя голос из всех остальных.
  Потом компания расходилась; собаку будили стуком, надеванием обуви, гоготками, хлопками друг о друга ладоней – молодые люди терлись с девушками; Лукьянов обнимал Ники; от них пахло пачули, корыстью и дерзостью, а Ники пахла еще тоньше и хуже, чем раз месяц, – обоняние Чебыша содрогалось.

  Очередной визит Лукьянова пес отметил особенным парадом.
  Он приподнялся на лапах и вперил зубы в рукав лукьяновой куртки – гортекс, пик перформанс. Дернул, мотнув мордой, и зубами провис. Куртка оползла с вешалки на ожидаемую длину. Пес изорвал манжету и усугубил разрывы ирригацией слюны.
  Эффект себя ждать не заставил. Уходя, Лукьянов обнаружил оскверненную куртку, изуродованный в ветошь манжет.
  – Он меня ненавидит, – сказал Лукьянов.

  – Я починю!.. – восклицала с готовностью Ники, ахая и браня стены классической мантрой: "Убью, поросенок" (бедные стены). Она подшивала рукав, отпаривала утюгом. Делала Чебышу страшные лица.
  – Монстр какой-то! – сказал Лукьянов из ванной.
  – Он добрый, – возвысила голос Ники. – Просто, он думает, что ты его соперник... ну, в моем сердце.
  – А я – соперник?..
  – Ты – да.

  Лукьянов надевал реанимированную куртку, морщил лоб, кусал губу. Отчаливал от берега уюта и радости.
  Одним словом, Ники исправно спасала шкуру пса, а Лукьянов продолжал наведываться к Ники.



  В один из дней дратхаар хандрил: у него развезло лапу, напоролся на стекла на улице.
  Было тихо; пахло слегка парафином, тлением серы, брызгами огоньков – Ники жгла свечи.
  Лукьянов пришел неожиданно поздно.
  Он пил с Ники чай, ел творожный прасад; Чебыш лежал, навалившись на Никины ноги. Лукьянов смотрел на него узким взглядом запыленного топора.
Взгляд молчал и поблескивал.
  – Ты очень много времени уделяешь собаке. Ты упускаешь развитие… Почему ты на рэйки вчера не была?
  – Чебыш болел; поранил лапу, плакал весь вечер. Я не могла...

  – Ники, подумай по поводу пса… Он в ущерб твоей практике.

  Эзотерик отвел от собаки глаза.
  – Послушай, в августе, в Крыму, будет конференция рэйки... Поедем. Я там буду вести курс лекций... Плюс, мы сможем вместе побыть. Ты ведь хотела…
  – Я не могу; со мной собака... Мне некому оставить.
  – Попроси знакомых приютить. Два раза в день еда и два раза вывести. Заплати...
  – Мне некому. Честно... Все мои – в Кирове. А девчонки в общаге.

  Они допили чай; Лукьянов сидел молча, щелкал пальцем по кружке.
  – Вот ключ, – сказала нежно Ники. И заложила тревожные волосы за раковину ушка. – Приходи, когда захочешь. Можешь с вещами…
  Лукьянов принял ключ молча.

  Они ушли в комнату и долго не выходили оттуда. Звуки оттуда заставляли пса дрожать и напрягать лапы для мечты о мести – впиться.
  Га, га, га, говорила и гримасничала дверь, твою девочку истирает собой белокурый черт-эзотерик, он трясет ее; он извлекает из твоей девочки звуки, твоя Ники похожа на резиновую игрушку – нажатием на некие места она испускает всхлипы, стенания, жалкие вздохи, га, га, га, га.
 Чебыш гудел от крови, бушующей в жилах.
  Потом вышла полупьяная от счастья Ники, со щеками, каким бывает растворенный мед в воде – она прошлась рукою по Чебышевой холке и ушла в ванную. Он провел носом, забрал пробу воздуха с ее ладоней. С ее гениталий. Ники пахла дрянью, восторгом и ужасом…
Запах разливался волной, застревал в носоглотке. "Принеси водички!.." – раздался голос Лукьянова. Ники вернулась из кухни, неся две чашки с питьем.
Дверь затворилась снова плотно.
  – Иди сюда… – услышал Чебыш из-за двери.
  – Мне собаку нужно покормить.
  – Потом собаку.
  Стаканы диньгнули, раздался мягкий звук – ногИ о постель, – и крепкие злые мужские глотки.
  – Пей ты тоже, – велел, насытившись, Лукьянов.
  – И нужно его вывести...
  – Потом, прошу, сказал…

  Через жуткое количество времени Ники вышла из комнаты снова. Пес не раскрыл глаз, принял на себя спящий вид. Лукьянов появился следом, цепляя тапками пол, потягивал руки, усталый и свежий; пес загудел как мотор.
  Лукьянов вдруг стал, наклонился и взял его за брыли. И сжал так, волчьи глядя в глаза. Пес ошалел. Пружина ненависти раскручивалась у Чебыша в животе, визжала и разлеталась со звоном. Он не дышал, глотал сжатый воздух, напрягая глаза, копя могучесть для прыжка.
  – Да б...., ты достал меня, зверюга. Я хожу сюда, ты въезжаешь?.. Я люблю ее, понимаешь опять? Ты чего добиваешься? Если я захочу, она тебя выкинет во двор, сию минуту, одно мое слово…

  Лукьянов отпустил шеки псу, выдохнул и расслабил глаза. Чебыш дрожал, готовый вымотнуть головой в эти глаза, вонзиться в эти щеки, надорвать резцами нос, пробороздить на коже двузубец клыков. И вдруг он кинулся.
В самую мякоть лица, схватив кусок воздуха в двух миллиметрах от Лукьяновой шеи.
  Но – мимо.
  – Ну, ты тварь, – сказал в сердцах Лукьянов.


  С этого дня он приходить перестал.
  Вечерами Ники неясно томилась, варила на плите геркулес, створаживала для Чебыша молоко. Отвечала на одиночные телефонные звонки. ("Я не поеду... Как ты хочешь. Да, наверное он мне дороже. Разумеется, я дура. Неважно, что ключ; я еще закажу... Ну, спусти его в ведро".)
  Она вырубала трубку и вскуривала ароматические палочки. Гадала на хрустальном священном шарике лжи.
Потом она кормила пса осколками шоколада и рассказывала пророческие сказки.

  – У нас все будет очень хорошо... Я выйду замуж за красивого молодого мужчину. Он будет играть на гитаре или на скрипке, и будет сыном усталого бога войны…
  Ты познакомишь нас на перекрестке Трех дорог. У нас родятся сыновья, с глазами ястребов и ангелов... Они принесут в мир немного справедливости и добра. Ты будешь есть из серебряных мисок, читать по глазам мои мысли и нянчить нашего старшего внука, а я никогда не состарюсь.
  Полярный космический ветер будет запутываться в моих волосах... И ронять в них ослепшие от горечи звезды.

  Чебыш слушал шоколадные Никины сказки и в желудке его распускалась млечная радость. Он покусывал полудетские белые пальцы, хрупкие как чайные палочки, и засыпал у ее ступней.
Ступни пахли солнцем любви и безопасностью дома.


  ...
  Лукьянов пришел неожиданно в полдень, когда Ники не было -- он внес собой запах терпкой остуженной кожи, слегка спиртного, тренированной воли. Чебыш кинулся было навстречу, подземно рыча – еще за дверью понял, кто.
Но тот улыбался, приветствовал пса. Глядел просто и прямо, не отдергивал себя в сторону. Тревоги в нем не было ни частицы.
  Чебыш замер, принюхался. Серия вдохов-вдохов-вдохов, задержка дыхания, осаждение на мембранах молекул, быстрое чтение информации.
  Лукьянов вынул из кармана поводок, дал Чебышу обнюхать. Поводок пах новьем и синтетикой, складом и соседней с ним резиной, совсем немножко пах Ники. Возможно, его натерли вещью, ей принадлежавшей…
  Пес потянул носом снова к Лукьянову.
  От его тела пахло предательством: нестерпимей пахнет только лук, но лук безвреден, а здесь шла какая-то радиация отвращения, почти отравляющий газ – ножом отвержения в мозг.

  – Ну, чего ты? Ники ждет нас. Пойдем… – сказал Лукьянов миролюбиво.
И улыбнулся опять.

  Чебыш не верил. Он ждал. А Лукьянов смотрел… И чем дольше смотрел он, тем ярче от него исходило предательством. Чебыш, на эмоции, залаял.
  "Я никуда не пойду! – хрипел и лаял он. – Убирайся". Зубы его сверкали огнем, коралловый зев содрогался, слюна клочьями вылетала наружу.
  Лукьянов не выдержал и всек ему поводком. По морде.
Чебыш закричал страшно – он вопил и жался в угол, блестел обезумевшими глазами.

  – А ну, молчать!
  Лукьянов выволок пса из угла и подтащил, визжавшего, к себе за ошейник. Давя собаке шею, встегнул в кольцо карабин поводка.
  – Покричал?.. Теперь умолкни. – сказал Лукьянов, стаскивая дратхаара по лестнице.
  Расхлопнул дверцу автомобиля.
  – Пошел в машину, – приказал он коротко псу. Блеснули холодно зубы, и молчаливой лампадой потухли глаза. Пес вскарабкался на заднее сиденье.

  – Сидеть смирно.
  Чебыша трясло и колотило. Забитый, он не смел протестовать: от Лукьянова несло нешуточной волей.
  Придя в себя, он принюхался и вздохнул посвободней.
  Салон был нагрет; переднее автомобильное кресло пахло Ники, но запах ее пересекался с чужими следами, женскими, более сильными: тех было несколько. Довлел один крепкий, с неприятной нотой лаванды... Сиденье, куда втолкнули Чебыша, было утоптано запахом духовного народа, табаком, духами, спрайтом, молекулами кожи и половых человеческих клеток.
  Они ехали долго.
 Чебыша укачало; он дрожал и начал скрестись, мерцая глазами, поскуливал от тревоги. "Не выть! Скоро будем", – отвечал Лукьянов не обернувшись.
 Наконец машина остановилась.
  – Все, гуляй, сука. Сам!.. Где желаешь, – сказал Лукьянов голосом стеклянного ноября.

  Он захлопнул автомобильную дверцу и окатил собаку тугой волной выхлопного говна. Чебыш молча проводил его глазами.
  Он принюхался. Здесь были неизвестные запахи... Чужие дома, большой ледник микрорайона, продутая холодом улица. Было ветрено и пахло промышленной зоной – металл, земля, пепел, машинное масло; провода гудели, натягивали скелеты-киборги высоковольтных опор.
Сухие газоны мерзли под щиплющим ветром. Шелухой катились по асфальту листья, застревали в пепельных пломбах асфальта.

  Он не понимал.
 Он не верил. Он вился, скучал: он ждал, что появится Ники, покажется откуда-то, вон хоть от тех ларьков, но следов Ники не было.
Квартал был холодный, машинный и злой; он пах бетоном, домами, помойкой, чужими деревьями, жерлами труб. Пес заскулил. Хотелось, чтобы любимые пальцы вплелись в его подшерсток, чтобы вонзился в душу голос: "Чебышек, я!" – и тогда замечется сердце, страшно замечется сердце, и пускай нет мяча, но есть же – палочка; или вот, просто: ее глаза, улыбка, руки, кожа...

  Его не предали. Или – предали?..
  Автомобиль был единственным мостиком, который вел туда, в прежнюю добрую жизнь.
  Гуливеровыми скачкАми, Чебыш пустился по следу.


  Он летел во весь опор, наращивал скорость, галопировал раскрытием и сжатием тела, мельничным перекрестием лап – ловил утраченный след, терял его в воздухе, поднятом автомобилями. На перекрестке след спутывался с другими – он терял свою исключительность, переплетался с сотнями таких же: следа был утрачен, след сошел на нет.
  Темнело; пес шел на огни и скопления людей – там, где люди, бывает тепло; наконец он выскочил к вестибюлю подземного перехода. Переход дохнул в него безветрием, умытым камнем, запахом космической пыли, креозота, электропроводки, кровеносных жил железа, обутых в резину.
  Это был родной запах: его приносила с собой Ники, до того, как от нее стало тянуть сандаловой вонью Лукьянова.
  Пес забился в угол и так провел ночь.

  Наутро он блуждал у входа к метро, кружил вьюном, лежал тенью в щели перехода: так продолжалось с неделю – чужие люди мимо него проходили; кто-то, иной раз, окликал его, протягивал что-то съестное, но пес равнодушно смотрел, с сомнением нюхал отщип сыра или колбасы. Он знал – взять отщип, это косвенно Ники предать, предпочитал питаться на задах метро, у контейнеров с мусором.
Он разрывал пакеты, клыком выклацывая подтухшие отходы, свежий жир с курицы, попадавшийся иногда, жесткое как мрамор печенье.
  Вонь и смрад били в его ноздри, смог гнилья, атрофия когдатошней свежести, но пес терпел, переступал себя, выхватывал и выдергивал из шелестевших пакетов скудный подгнивший трофей.
  Голуби разлетались от Чебыша испуганной охапкой.

  Наконец, он понял – Ники сюда никогда не придет.
  Он убегал от метро на весь день – до сумерек трюхал по дворикам, пасся в сквере при школе, болтался у детских садов, задворков рынка, лежал у транспортных козырьков-остановок, украшал и расписывал мочой подворотни.
 Один раз он оседлал беспородную сучку, так сошлось, попалась по дороге, – запах течки ударил Чебышу в морду, он задрожал и напрягся, стал оторопью, обвил суку носом, притер углом шеи, подчиняя стоять, вынюхал сжатую щель – точно, текла, – вскочил к ней на узкий хребет, и в несколько динамичных упругих минут заставил суку перестать пустовать.
  Но это нельзя было сравнить с Ники.


  Дни шли за днями, в пустотелой беготне за утраченным счастьем. Ночами Чебыш ютился в углу перехода; дворник его обходил; менты, раз на третий, гнать перестали, хотя задевали ленивыми взорами.
  – Ну чего, шкурников звать, или сами пса шуганем?
  – Чагин; не трогай его… Он сам уйдет. На проходе у собаки не выдержат нервы…
  – Вроде породистый он. Морда клубком, вроде шнауцер, чуешь…
  – Значит, породистый... Может и шнауцер. Все, пшли! Рукавишников там бьет копытом; кого-то свежих с толчка привели… Двое хачей при деньгах. Базар уже зреет, не хочу промухать бабки.
  Менты ушли, румяно фыркая, и больше собаку не трогали.

  Наутро пес болтался в окрестностях метро, потом дальше – в глубины кварталов, залепленные снегом, надутым крепким рождественским ветром: он шатал себя уже изнуренно, голод сжимал и сосал невеликие силы.
  Он завернул во двор, привлекший обоняние испарением пищи.
  Втянул в себя запахи ближайших углов… Оценил ситуацию. Чужая моча метила ребра урн и деревья – надменной росписью питбулей, кислым перестоянным запахом комнатных шавок и задушевным эксклибрисом местных дворняг.
  А помойка пахла добычей.
Возле нее возлежало четверо псов, желтых и грязных, с узкими мордами, с тяжелыми дымными каштанами глаз. Чебыш учтиво приблизился. Старший, с седым комком шерсти на загривке, поднял голову, навел на пса прицелы взгляда, и кожа под сердцем стала у Чебыша тлеть.
  Псы встречали его ровным и низким гудением – ни лая, ни рыка, ни ощеренной пасти, но вот это – гудение, одномерное, бесперебойное, как глухой рефрен рефрижератора, снабженное сужеными желтыми глазами – сказало Чебышу: не подходи.
  Не подходи и останешься жив.
  Он потрусил дальше, обогнул их параболой, внезапно чувствуя под кожей здоровые мускулы, ленты крепости, силы, не изорванные разбойничьими челюстями желтых дворовых волков.


  Катила зима; Чебыш мерз беспощадно, содрогался ночами всей шкурой – мухи холода жрали тело, лезли подмышки, сжимали живот. Он вылизывал пах, горячими тесьмами языка, подцеплял шерсть с колючего живота, клал морду на лапы – так обмирал, затихал, ронял глаза в потолок перехода, и взгляды его медленно, задумчиво делали движения вниз, отекали, сходили: казалось, с его век капает жженый сахар.
  Метро, конечно, стало домом.

  А потом пришел румяный Чагин и дал Чебышу под ребра берцовой каучуковой пастью ботинка. Чебыш заплакал и тряпкой метнулся прочь, крича на весь переход: "а, ввва... ва".
  – Катись, дворняга, – сказал мент и перебросил жвачку из одного угла рта в другой. Он схлопнул руку и карман униформы, достал сигареты, раскурил на ходу.
Опечатал ступени колючими шлепками-клеймами вертикального броска.

  Мороз ударил как доска по затылку – неожиданно и насмерть.
  Чебыш лежал у киоска "Продукты", занесенный снегом – на сквозняке жизни, голодный и как бубен пустой, не надеясь на отогреться. Сумерки бороздили скисавшее небо, пружинно хлопала киосочная дверь.

  В черничном небе, клубившемся марью льда и ужасом холода, мерцала собачья звезда Каникула.
Дратхаар закрыл глаза.
  И только странное – не дверью! – колебание воздуха, и запах, неизвестный, заставили его раскрыть глаза: над ним стоял местный громила, пес-бомжара, похожий на волкодава. Рядом с громилой елозила от нетерпения шавка. Поменьше, тупая и злая, со склочной нервностью койота. Волкодав рявкнул, а злая пустилась охаивать Чебыша, раздувая миниатюрные бронхи, выслуживая у кентуриона чахлую кость.
  Они голосили в два горла.
Чебыш лежал не там. Не на месте…
  Не на своей территории. "Я вам мешаю, господа?" – спросил глазами пес, и, не дождавшись покоя, поднялся, поковылял, потрусил, спасая свою надежду на последнее прибежище – перед.



  2.

  В поисках тепла и угла он прибился к огромному зданию: – туда входили валом люди, волоча за собой чемоданы и сумки; люди пахли волнением и нетерпением, едой из недр чемоданов, деньгами и чистыми тряпками. На лицах лежала печать беспокойства и всяческих предвкушений.
  Чебыш втиснулся в дверь и оказался в громадной бетонной квартире.
Потолок квартиры упирался, казалось, в самое небо. Огни и лампы ярились от света. Аквариумы витрин пестрели шелухой и бутылками; зал опрокидывал свой потолок в ледяной океан мраморных плит.
Немного несло хот-догом и от каждого шороха когтем звенел простор кубометров. Люди с сумками заполняли квартиру, стояли или двигались над сумками как полярники в унтах.
  Посреди зала гнездился на каменной тумбе здоровый бронзовый чел в треугольной шляпе, кафтане и шароварах, петлями стиснувших икры. Возле чела галдела банда молодого народу, с огромными рюкзаками у голеней ног. В народных глазах гуляли звезды и порывистый ветер.
Кожа их лиц была бледная и свежая как нерожденная луна, и пахли они лыжными тропами, табаком, звоном лыжни и предгорий, млечными сквозняками бешеной юности: смех походил на взрывы петард, а жесты – на упругий голод леопардов.
Термитник спортивных мешков подпирала нога румяного как редиска верзилы.
  – Похрен дым этот кризис, ниже трусов не опустят… – лениво гоготали леопарды.
 
  Труся и озираясь, Чебыш пересек зал и подтек к стеклянной двери. Выждал момент и выскочил в утробу ночной сиреневой улицы.
  Туда-сюда сновали люди. У перил, снаружи вокзала, стоял одиноко молодой человек: он побивал каблуком о каблук – мороз был вандальный, клубилась поземка, ветер мерзостью метил в лицо; холод ломил ногти, съедал жизнь с пальцев рук. От парня тянуло недавней едой.
Чебыш повертел носом и на всякий случай сел невдалеке. Поглядывал на юношу. Тот заметил пса и также посмотрел. И снова погрузился в себя.
  Чебыш провел носом возле мальчиковых рук и коленей – серией мелких толчков воздуха вовнутрь носоглотки. В пазухи, где совершались регистрации запаха.
  Плечо юноши седлал ремень от мешка, напоминавшего огромную спрессованную кость. Кость чехлила мешковина с металлическим плачем надменных замков. Мешок пах железом и деревом, в запах вплетались запахи лака, пластика, отметин пальцев, все вместе составляло своеобразный аромат.
  Мальчик мерз и пощелкивал мобильным телефоном. Пальцами белыми и хрупкими, точно скелет крыла летучей мыши.

  Чебыш присел рядом, поводя локаторами слуха.
  Минуту они сосуществовали молча, не вторгаясь в пространство друг друга.
  Хозяин кости пах чистым бельем, волнением и пирожками с картошкой (самые пальцы), и еще пах добром, и это была приятная регистрация. "Вкусный", – окрестил его Чебыш.
  Люди проходили мимо них, волоча ненасытные чемоданы, стучали о лед колесами сумок. Выпускали изо рта облачка предвосхищений и жизни. Откуда-то сверху, из рупоров, серный женский голос объявлял недостижимую для Чебыша ж/д-информацию…
  "Вкусный" прислушался и вытянул шею, как настоящий дратхаар – (!) – сделал чуткую стойку, замер, ища кого-то; Чебыш повернул туда глаза…

  К ним шел от поезда человек, разрезая крепкий ручей пассажиров, ныряя уткой между телами – теплый после чрева купе; человек выскальзывал – поплавком – головой поверх людей; глазами, словно редким гребнем, прочесывал платформу. 

  – Дима!.. – вскричал мужчина.
  Вкусный вздрогнул, и в нос Чебыша ударила сила волнения. Сердце Вкусного заметалось.
Излучение сделалось напряженным: феромоны испуга и смешанной радости, сомнений и горделивости точились от его ладоней и ног. А впрочем, он улыбнулся.
И сделал движение вперед.
  И ринулся человеку навстречу, подкинув сильнее мешок за плечо.

  – Димка! Как возмужал ты… Плечи, рост! три года не виделись, больше? Ох, какой ты богатырь…

  – Пять лет! – отвечал Вкусный коротко.
  Они обнялись и, повальсировав полтакта, капканом сжали плечи друг другу, перешагнули по асфальту на пятках дугу, окрасили воздух двумя мужскими недолгими воплями.
  Молодой оторвал от старшего руки.

  – Я прямо с репетиции... Ты как ты добрался? Послушай, я так гнал сюда; все думал опоздаю...
  – Елки городецкие, как я рад.
  – Я рад тоже… Ну, едем ко мне? – отвечал Вкусный. – У меня однуха на Ветеранов, полгода уже: хрущоба на куличках, зато своя – сам себе голова…

  Мужчины обдали Чебыша горячими волнами радости.
  Перед ним приоткрылась книга жизни этого неизвестного человека. Собака поднялась и пошла ее читать.
  Так. Здесь пиво, увядшая кожа, какой-то шампунь, дешевый и крепкий. В портфеле батон, колбаса и, видимо, яйца – пахло очень характерно. А это что…
Слегка картонный привкус – с ног, с брюк, с текстиля одежды. Еще тяжелый свинцовый душок книжной краски. "Картон", – регистрировал Чебыш.

  Мужчины стронулись с места, уходя было прочь.
  – Пап! погоди... – сказал вдруг молодой. Осадил шаги и поддел мешок за плечом. Присел возле Чебыша.
  – Чебыш?.. – спросил он.

  Пес встряхнул шерстинками ушей: те обратились в антенны, торчащие в небо милитаристскими иглами. Сердце его затряслось.
  Вкусный развернул перед его носом аппетитный, спеленутый целофаном бутерброд. С колбасой и маслом.
  – Так, че? будешь?.. – спросил он.

  "Чебыш!" – подумал пес. Сладко запахло и то, и другое – и имя, и колбаса. И масло!
  И то, что Вкусный его откуда-то знает.
  Пес неуверенно повертел хвостом. Бутеброд пронзительно быстро исчез – в два глотка и ноль укусов.

  – Ну чего, пойдешь с нами? сам?.. Я приглашаю.

  Чебыш понюхал пальцы, протянутые Вкусным: они были чистые, не крепче куриных костей, и пахли дистиллированной юностью, и главное, этот пароль, который произнес молодой – он произвел на пса неизгладимое впечатление.
  Он потрусил за ними свободно, держась чуть-чуть в стороне.

  Втроем, во промерзшем автобусе, они приехали к обелиску предночного дома, оттуда поднялись в квартирку. Вкусный задержал ногой парадную дверь: ожидал, пока Чебыш войдет. Тот вошел. Лестница была более теплой, чем улица, и это было хорошо.
  Второй раз Вкусный держал дверь уже квартиры, и держал ее долго.
Пес не решался. Но его звали. И оттуда шло тепло... Чтобы впустить собаку, "Картон" должен был сделать шаг внутрь комнаты: до того маленькой была прихожая.
  Но это был дом, и здесь была пища.


  Квартира была забита чистосердечным запахом разгильдяйства.
Все лежало как угодно. Где упало, там лежало.
Чебыш вбежал в комнату, обошел ее, приняв в пазухи носоглотки оттенки и вкусы жилища.
  Запахи растворились в слизи носоглотки. И еще. И растворились снова, накапливая вещество-определитель. Запах прилип: один, другой, третий, пошел сигнал в мозг……….

  Кошками не пахло.
  Ковер хранил следы недавней мыльной уборки. Полки с ворохами книг и бумаг тонули в здоровой пыли. Странный металлический ящик, с торчащими из него лампочками, гнездами и проводами молчал о чем-то серьезном. Даже любимом.
  Койка, забросанная пледом, несла в себе сладкий запах девочки: свежей и чистой, перепутанный с запахом молодого сильного тела мужчины. Столик с погасшим экраном, прохожим на телевизор, нес на себе прикосновения пальцев, следы ночных бдений, микрочастицы неубиваемой пищи.
На батарее сохли носки; Вкусный смахнул их и сунул за занавеску.

  – Ну, чего, располагайся, – сказал он Чебышу, наблюдая как тот приценивается к логову. – Меня зовут Дима Скворец. Не дрейфь, я тебя не обижу… – И следом, отцу:
  – Ну вот, папа, здесь я и живу.


  . . .

  Скворец Дима – автор позволит себе здесь отойти от героя заглавного и рассказать о герое третьего плана – работал продавцом-консультантом в салоне сотовой связи.
  Отбросим модные фишки "менеджер", "сэйлер" – ординарным продавцом телефонов.
  Работая, Дима был сосредоточен и бесстрастен как тень аменхотепа. В киоске размером с коврик муэдзина, он был безукоризненно с иголочки одет, волосы стянуты в хвост и брал клиентов корректным своим щегольством. Последний не вызывал в клиентах брезгливости или прищура.
  Это был закон игры. Униформа средней руки менеджмента. Рубашка у всякого представителя которого обязана была быть белой, брюки шелково-черными и быть перехвачены недешевым ремнем, а туфли, над которыми брюки, должны цеплять встречный глаз хорошей ценой и несбитостью. Лицо и руки обязаны пахнуть свежестью, и откуда-нибудь должен торчать мобильник, лучше самой последней модели. В специальной ли сумочке на поясе, новой каждую неделю, или в кармане рубашки, или – что больше нравится женщинам! – болтаться на длинном шнурке.
  Не возбраняется выпирающая из карманов пачка "данхилл инфинити" (варианты), а также пара сотен баксов, предъявленных другу или своей женщине так – на самый первый случай.

  Случается род лоска, который так прост, привлекателен, органичен, что блевать с него не тянет. Скворец был из этих. Крахмал рубца его рубашки мог изрезать лист бумаги, навощеность туфель – раздавить сердце всякой дамочки с запросами, пришедшей покупать к Скворцу телефон.
  При этом Скворец играл на электронной гитаре, и играл так, что Ингви Мальмстины и Эдди ван Халены, переломав в щепы свои имперские вашборны, вмозжив их в пыль подметками, могли рубить себя на колени – фэйсами в землю– и просить у Димы Скворца подаяние.


  Наверное, услышав Нуно Бетанкура, тогда, в 2001м, – его щепотку шрэда, одно из самых гениальных соло – Скворцу захотелось отпустить волосы до ключиц, вооружиться вкрадчивым зверем – электрогитарой, – конечно не вашборном, где денег взять, но ибанез вполне подошла бы: непременно вишневого цвета, плоская как слиток асбеста, не изменив акустике ничем.
  Он помнил дрожь, когда он взял гитару первый раз, тяжело и фригидно легшую в руки – ее ремень обнял его плечо до обинтованого сжатия ключицы, как рука тоскующей девочки. Гитара была сказочна, прохладна, пугала ослепительной и криогенной красотой.
  Струны были – жилы ее тела. Гриф – шея, или, скорее, головогрудь.
 Через год он знал ее, как знает женщину любой внимательный, поднаторевший, предприимчивый любовник.

  Когда он вооружался черным грифом (левая кисть) и вишневым плоским глянцевым станом – кисть правая, – гитара издавала яростный стон цвета готической ночи, неоновой темени, хичкоковых триллеров, металла и черного кофе. И это не был только хэви-, это была черная кровь красоты, фантазм совокупления с вечностью, лязги доспехов и спазм литургической оргии – нагнетавший звуки из электрических проводов, раскаленных Диминым сердцем.
  Он вибрировал струны, как заставляют вибрировать тело женщины – задевал, разжигал, увлекал, отжимал и бережно гладил, вдруг сдавливал туго и остро – и отпускал так, что они едва могли вздохнуть: посткоитальный бас-гитарный звук таял и тлел, отнимал силы у воздуха, держась на весу серебряной нитью, наконец умирал, растворялся дымным волосом нежности, – и гибель эта вызывала желание до бронхов заткнуться, и так молчать, в узлы сводя желваки, ловя последний фантом гитарного вскрика, воя, животного плача, рычания мужества.
  В общем, гитара.
  И еще, Скворец пил энерджайзеры, любил хорошенько поспать в выходные, имел нездоровое сердце и бросил оптико-механический институт, но это можно оставить за рамками.
  Вот, собственно, конец отступления.

 . . .

  Плов был жирный, горячий, с кусками лохматого мяса, большая алюминиевая миска; Чебыш ел до отвала.
  Разговор шел еще невнятно, рты были заняты пищей. Картон умылся и теперь ел, подливал себе водки; юноше пива: "Освоился малый", – кивнул он с улыбкой в сторону пса.
  – Он не останется надолго, – отвечал ему Скворец. – Завтра выведу, и – сиганет. Он же чей-то, видно по морде…
  – Как летит время. И как же ты вырос, – сказал Картон. – Настоящий мужчина...
  – Я вырос, да, – ответил тот.

  – Ну, что… Как ты живешь? Друзья, учеба, девушки, дискотеки?..

  Источник волнения заставил Чебыша оторваться от миски. Он потянулся носом к Скворцу.
  Даже от неподвижных Диминых ног исходили молекулы пота. Это был пот честности. Честности абсолютной и почему-то тем не менее волнительной.
  – Гитара, работа. Интернет. Репетиции… Хорошая книга. Волейбол раз в неделю, – отвечал Дима.

  – Как мама, сын? – спросил старший.
  – Ничего мама. С отчимом... Младшего брата растят; четыре года ему, да ты от бабушки слышал уже… Ты хочешь видеть ее?
  – Да нет, пожалуй, – ответил Картон. – Не стоит... У нее теперь другая жизнь.

  – Ты сам как?.. – спрашивал младший.

  – В газете работаю, ответственный секретарь… ответсек, что называется. Вторую книгу вчерне написал... Пока лежит; ей нужно время. Бог даст, не хуже выйдет в результате, чем вышел "Гамбит"...

  – Пап, твоя книга – мега.

  – Больше не пью. – Картон обтер рукою лоб. – Уже семь лет... Война вот часто сниться стала.
Острота и вкус ушли с войной, понимаешь, сынок… Я живу в суррогате мирной реальности.


  Чебыш вылизывал сухие стенки миски, стирал с них всякую память о плове, слушал Картона и Диму. Молодой подбросил ему печенье.

  – А что, пап, – спросил он, убирая опустевшую руку, – в "Девятой роте" правду сказали, что Афганистан никому никогда не удавалось завоевать?

  – Блеф, сынок... – Старший скинул сердитый пепел в блюдце. – Никому нахрен не сдался кусок азиатской земли, населенный дикарями, интересный лишь двумя торговыми дорогами. Первобытные никому не нужны... И пещеры их – никому не нужны тоже. А чтобы дикари не разбойничали на дорогах – их нужно вырезать, другого языка они не понимают.

  – А что, правда была бессмысленной война?..

  – Война никакая была не бессмысленная. – Картон выдохнул дым и пальцами отщипнул от губы некий след воздуха. – Зачем вообще нужна война? У каждой серьезной державы есть свой интерес. У сверхдержавы, каковой являлся Советский Союз, интерес был ещё более серьезный. Война для державы – как упражнение со штангой. Подошёл, взялся, рванул, поднял. Или не поднял. Держава только тогда становится державой, когда решительно навязывает свою волю другим, менее сильным. Которые к штанге даже не подходят. Ты сильный, и с тобой считаются. Ты слабый – и об тебя вытирают ноги.
  Советский Союз подошёл к штанге, снял её со стойки, и поднял. А потом аккуратно положил обратно на рогульки. Чтобы если что – поднять ещё разок.

  Он немного помолчал.
  – Пораженцы, Димка, ноют о "кровавой бойне", но это все ерунда. Армия грамотно воевала, воевала против моджахедов со всего мира – пакистанцев, арабов, иранцев, уйгуров. Этим помогал весь Запад, помогали США. Подбрасывал оружие коммунистический Китай... Поставляли мины итальянцы.
  Пойми, уход войск из страны поражением в войне не является. Когда Горбачев подвел страну под монастырь, оставлять армию в соседней стране просто не было смысла. И 40-я армия ушла оттуда. Не панически бежала, а планомерно и неторопливо ушла, оставив за собой союзный режим Наджибуллы..

  – А правда, что бросили тот взвод? Как, на деле-то, все было?.. – спросил Дима.

  – Бред кобылы, что "бросили" взвод, – отвечал отец неспешно. – Мы прорывали блокаду на Гардез-Хост, для снабжения жителей продовольствием и горючим. Сладить с джарданами (это местное племя) не вышло. Начали операцию, "Магистраль". Само собой, она прошла успешно, погромили моджахедов…
  Неподалеку была как раз высота 3234, с которой местность видна далеко как на ладони, оттуда корректировали артиллерийский огонь. Именно там закрепилась девятая рота.
  Первая атака пришлась на вынесенное пулеметное гнездо со станковым "Утесом", "духи" зашли с бугра, откуда не ждали. Десантников долбили безоткатки, гранатометы и крупнокалиберные пулеметы. Ливень из пуль и огня. Духи шли в полный рост – исламские смертники, обколотые дурью.
  На помощь взводу, сидевшему на высоте, сразу прибежало еще два взвода, сидевшие на соседних высотах. Оба прибежали со своими БК. С параллельного хребта за боем следил командир разведроты. Все это время по высоте жахали шесть гаубиц, огнем которых руководил артиллерийский наводчик.
  Результат – сотни, подчёркиваю красным – сотни душманских трупов.

  Бог войны разжег еще сигарету.
  – На высоте, сынок, было 39 человек. Погибли шестеро только, было ранено – 10. Душманы потеряли около 300 своих. И после боя 8 человек ещё на 10 дней остались на высоте, продолжали нести службу. И это, в общем-то, нормально, на войне. Никого не кидали и не вырезали, как сопляков, напротив, даже пиндосы обвиняли нас в неадекватном применении силы против душков. В кинокартине ровно все наоборот...
  Я воспринял ее как плевок в адрес армии. После просмотра, шёл домой держась за сердце, это был сапог лично мне в душу.

  Он смолк снова, потянуло гневом – от этого молчания старшего.

  – И бреда в кинофильме полно… В боевой части прапору за гнутый пулемет завязали бы этот ствол на шее и удавили. А куда смотрел ротный? Или бычара с голым торсом и тупой рожей – образец командира десантника, трижды кандидата в Герои Союза?..
  Подбитый из "стингера" транспортник... Хвост оторвался?! У Дельфина-76? Херь собачья. "Не смог посадить". Долбоеб там, что ли, сидел с параличом? А горючие материалы на полосе!..
 Откуда кровати в палатках: в горах на боевых? Стена моджахедов, выросших за спиной парня с планшетиком. Дурь полная!.. Когда достаточно выстрела, ровно в спину и точно издалека, чтобы снять пацана, и тот в пропасть полетел.
  Уснувших на посту не просто встряхивали – били нещадно. До черной малиновой крови.
  А мины в горах, там все было усеяно! Душки зачастую баранов – скот – вперед выпускали, чтобы не подорваться самим.
  Какая пустыня, какие тельники в финальном бое? откуда солнечный свет? Все было зимой, в горах и было ночью. Ночью!.. Когда не отличишь "духа" от чахлого высокогорного куста.
  И это только самые откровенные высеры, Димка.

  – Послушай; а этот прапор, в фильме, Дыгало?.. – спросил молодой.

  Старший закашлял. Пахнуло ватным и мутным презрением.
  – Дыгало бутафорский персонаж. Картонки, клей, воображение сценариста. Сын, прапора были другие. Как отцы. Да, вешали и калабахи, и подсрачники давали. Но за дело. "Блякали" и "нахали" через каждое слово, но говорили четко и по существу. Конечно, обещали сделать из нас мужчин, но это всегда носило не унизительный, а скорее наставнический характер, хотя жестокий иногда.

  Скворец согрел чайник и диньгал чашками. Смахивал отходы со стола. Не отрывал слуха от старшего.

  – Но все менялось, когда взвод уходил на войну. Войной назывался каждый боевой выход. Здесь все становились ближе, плотнее, роднее. И были, естественно, праздники...
  А воинская эстафета от улетающих дембелей! – когда мы вышли из рампы ИЛ-76, нескладные еще пацаны, в гайжюнайских, не вэдэвэшных еще парадках, перед нами стояла длинная шеренга "ветеранов". Это слово возникло именно в тот момент... Как еще мы могли назвать тогда этих взрослых мужчин с прокопченными лицами, широкоплечих, осанистых, в своих приталенных парадках, с настоящими боевыми медалями. Тогда никак не верилось, что эти парни старше всего на год-полтора. Пару минут мы стояли друг перед другом, стенка на стенку в немом молчании – они горделивые, волнующиеся перед последним перелетом, а мы просто любовались ими, затаив дыхание, и тоже гордые за них и за себя. ВДВ!...
  Еще минута, и вдруг тишину пробил чей-то громкий голос. И тут же гул перебивающих друг друга с обеих сторон криков в надежде найти земляков. Это было одно из самых ярких впечатлений всей жизни… А потом нас развели – их шеренгу по прямой в рампу по-аэрофлотовски бело-голубого "дельфина"-семьдесят шестого, а нашу к миассовским Уралам, до неузнаваемости изуродованным светлым камуфляжем и бронированными кабинами.

  Старший сбил пепел.

  – И было все очень не по уставу. Неписанная иерархия среди дембелей, черпаков, молодых. Между срочниками вообще и офицерами. Да и среди офицеров тоже в зависимости от срока пребывания в Афганистане… И как смещается отношение ко всему этому каждые полгода.
  Мы очень быстро начинали подражать нашим командирам, становились такими же солдафонами с крепкими голосами, гордые за свои войска, их историю и традиции. Это был армейский дух. Это были ВДВ!
  Дух ВДВ – это тельник на груди руками! Это кольцо РГД на правый клык! Это за дедушку Маргелова! Это берет на затылке на одном честном слове! Это пятьсот один, пятьсот два, пятьсот три, рви кольцо!!!
  Физическая и боевая подготовка только нанизывались на это. Капля за каплей – курс молодого бойца, присяга, прыжки с парашютом, укладка куполов, стрельбы и марш-броски, полевой выход, разведрейд. И выходя к концу учебки на "деревянный" дембель, мы были готовы глотку рвать любому за наши Воздушно-десантные.


  – Есть долг, сынок. И есть святое правило – дай в первую четверть своего срока, земного или армейского, вволю себя потоптать, и тогда в последнюю четверть за выслугу лет получишь право носить ремень ниже пояса и хавать печенье после отбоя. Тот, кто это понял, и называется настоящим мужчиной. А если он не доживет до последней четверти – будет считаться героем, и Родина, суровая наша мать-мачеха, выдаст его родителям 6000 рублей и забудет его навсегда...

  Он покашлял.
  – Война была внутри каждого из нас. Своя война! И мы победили... Потому что мы вышли оттуда. Потому что вернулись домой и смогли дальше жить. Потому что помним своих товарищей, которых нет больше с нами. И потому, что, пережив все это, не разучились любить. Верить людям. Надеяться, Дима, на лучшее.

  Скворец сгрудил чашки в мойку. Слушал.

  – Я, знаешь, только в Афгане узнал, что такое писать настоящие письма. И получать настоящие письма. Не те, где описывается череда событий за последнюю неделю-другую. Те письма, в которые погружаешься сердцем, головой... Которые переносят тебя в другой мир, навевают мечты, дарят надежды. Которые перечитываешь или дописываешь, несмотря на то, что валишься с ног после тяжелого дня.
  Я помню, десять дней на карантине в полку мы привыкали к питьевому режиму, когда полная кипяченым чаем фляжка, набранная за завтраком, должна остаться полной после ужина. Проверяли. Били. Сырую воду нельзя – дизентерия, тиф, желтуха.
  Спиртяги было до зелёных соплей. Без косяка на боевых, да и на базе – куда? Борзых духов не видел! "Зелёные"* говно полное… А кроссовки мы носили, можно было достать в духанах в любом кишлаке. Это – бакшиш.

  – И прапорщик Хохол не мог желать, что дома "будет пить"… Тогда он думал о другом. Все думали о другом. Молодые думали о доме, матери, девушке. Дембеля – о женщине в принципе, о своих дипломатах, об аксельбантах, о друзьях, с которыми встретятся на воле, наконец. Прапора о сохранении матбазы и о новой должности. Офицеры о выслуге, о видеодвойке, о полагающейся в Союзе квартире. О том, что год за три.
  По-другому и быть не могло, все естественно. И все думали о том, чтобы все кончилось.
  Как на самом деле происходило с ветеранами потом – это совсем другой уже вопрос.
Какому чиновнику, до президента включительно, интересно делиться с калекой? Им бы сначала хорошо просчитать, во что будет влетать каждая человеческая жизнь и содержание ветеранов, ставших инвалидами, может быть, тогда и войн, подобных афганской, не будет…

  Картон хлебнул остывшую заварку. Было тепло; старший без пауз курил, кухню заволакивало дымом. Воздух погружал Чебыша в расслабление, редкий голос юноши укачивал пса.

  – Но мы воевали не зря, сын. Не зря!.. Мы дрались за репутацию родины, за ее право ведущего, за ее мускулы, ее авторитет. Мы выжили и мы победили: тем, что прошли через это, испытали, остались верны себе, своим мечтам, своей чести.
  А Бондарчук растекся соплями по броне, мол, "страны, за которую мы воевали, через два года не стало". Родина, страна – это не правительство, и не политический строй. Нашей Родине больше тысячи лет. И за эту тысячу лет наши предки прописали по первое число всем, кто на них рыпнулся. И оставили нам в наследство одну шестую часть суши.
Наша задача – не просрать то, что нам оставили.



  3.

  Картон затянулся финальной затяжкой и размял бычок по фарфору.

  – По-честнаку-то, пап, я б тоже в армию пошел, – сказал Скворец. – Но сердце и здесь мешает... И жалко иногда, что пороху не нюхал, из боевого автомата не стрелял. Я и Калашникова-то толком в руках не держал, так, от балды, на уроках НВП. И я иной раз думаю – поставь меня под пули, где-нибудь, я б там долго не прожил, наверное, на войне. Чпокнули бы скоро.
  Помолчали.

  Чебыш слушал их запахи; млел от тепла, смыкал глаза, смурнел, засыпал. Уплывал сознанием в вату нежного сна.

  – Ты встретил свою любимую женщину, папа?..

  – Гляди-ка, твой пес совсем закимарил. Да, я встретил, – отвечал Скворцу старший. – А ты?..
  – Моя любимая женщина – музыка.

  – Моя – война.


  Отец впал в задумчивость.

  – Хочешь; я сыграю тебе? – сказал вдруг молодой, потерев щеку пальцами.

  Тот кивнул.
  Скворец расчехлил гитару из мрака мешка, принявшего ее форму, высвободил холодный, звериной нежности стан – гитара ибанез, цвет гнилая вишня, белая "щека" со снимателями, черный гриф с проблеском сильной фурнитуры.

  – У меня гитара зверь, – сказал Дима. – Мощь не хуже ВДВ!.. Не испугаешься, пес? – спросил он Чебыша. – Не пугайся, это не страшно.
  Он подключил гитару к комбику и сел на узкую койку.


  Тяжелая плоская ибанез легла на бедро. Скворец подоткнул ее привычным телодвижением нежности, вдел воздух пальцев в надструнное пространство на грифе. Пластинку медиатора удавил между большим и указательным пальцами. Вдохнул легко, как вдыхают любимую, перед поцелуем.
  И – выдернул Чебыша из дремоты, а бога войны – из его мыслей.
  Кинул в ущелье ада без дна: сильное, черное, с ретортой магмы, взболтанной с оловом, у самого центра земли.
  Пассажи грянули; спиралью звука прижало Чебыша под сердце – гудением и пламенем жести, ножевой рассудочной яростью, воющим звуком электрик, вибрацией его, – пса сволокло и бросило о Димкину грудь – с широкими плечами, но чахлую подростково, в его пальцы, как у девушки узкие, худые несоразмерно, впивавшие в деку люциферову силу.
  Пальцы парня бегали по грифу; рычажком бриджа он подавлял окончания фраз, заставлять стонать гитару; баррэ и риффы* страивались в россыпь, волосы Димы качались над суровым торсом гитары.
 Чебыш не смел ринуться, чтобы надорвать лаем горло, не распороть зубами шнур, снабжавший Димину "кость" геркулесовой силой.


  Через минуту Скворец окончил и молча снял с деки пальцы. Он дал истечь звуку и отложил ибанез.
  Тишина стояла серебряной водой в стакане. Настенные ходики башенно шелкали, меряя секунды; пес глотал судорогу остывшего страха; мужчины молчали.

  – Послушай, сын. Ты ох**тельно играешь, – подал голос старший.
Дима вскинул глаза на него. Не верил. Глаза сверкнули как раскаленные фонариком льдинки.
  – Спасибо. Еще я картошку жарить умею! – улыбнувшись отвечал.
Мужчины поняли друг друга.

  Ибанез лежала поверх кровати, дорогой и плоской прохладой изгибов, цвела темноглазыми проблесками винтов, волосками струн, податливой страстью необоримости – и была похожа на женщину.

  – Красивая "машина", – сказал с уважением старший.
  – Люблю как жену, – ответил Дима помешкав. Постучал пальцами по грифу, нежно. – Звук сумасшедший... Четыре месяца копил, не хотел брать галимое электро. Не пёрло заморачиваться с фигней из ДСП, которая берет три блатных аккорда... "Портить себе аппетит". Вообще, я начал с нуля на акустике, потом на электрику перешел. Тренировался как проклятый. Случалось, так по струнам молотил, что медиатор крошился, игра была зверская. Три гитары сменил, эта последняя – классная, держит строй хорошо, с тремоло и без тремоло. Комбики от фирмы Макстон… китайская срача, двухканальная, зато овердрайв полный сакс. Немного фонит, но играть не мешает. Гитара не Гибсон, но полностью оправдывает деньги, может надрать зад скваерам за 300 баксов... Я ее юзаю полгода.
Шумодавы босс, можно отжечь чё-нить термоядерное.

  Дима отнял с грифа пальцы, послал ему прощальный ласковый тычок. И больше гитару не трогал.
  Пацан был нервен, субтилен и худ, несоразмерно долог, глазаст, с размашистыми как у отца плечами, рукам до колен, ногами с шайбовидными коленками. Кожа скул, рвущейся тонкости, была похожа на мокрую бумагу, обернутую поверх яблок, едва созревших, покрытых туманными облачками румянца.

  – В принципе, вот это, – Скворец кивнул на гитару, – и есть моя жизнь... В свободное время от "Мегафона". Весь мой экстаз, моя страсть, мой брак. Моя женщина…

  – Но девушка ведь есть у тебя?
  – Есть. И даже не одна... Но, если честно, это сиюминутно. Для "вдоха". Сиюминутно, часто, кратко. Меня вот только сердце осаживает иногда. Я тогда рублюсь моментом... Мама таблетки несет, а один раз так с девушкой прижало – я даже не кончил, серый стал весь...
Дима едва усмехнулся. – Вот она перепугалась. СбоИт мой моторчик... А вообще я горяч. Иногда думаю, собаку мне теплую положи – и ту беременной сделаю. Если ты понял меня, папа.

  Старший понял, кивнул.

  – Но нет женщины выше гитары, – продолжал, закуривая, Дима.
Скрипичные пальцы его, едва узловатые, тонкие, до свода скул молодые, простым коротким тычком выщелкнули из коробка спичку. Он бросил коробок обратно на стол и холодно сделал затяжку, на полсекунды втянул кожу под скулами. Пережал сигаретное дуло пинцетом двух крайних фаланг.
И повел сигаретой на воздух.
  – Вот, скажем, пап, как для тебя была – война... – Скворец выпустил струнку никотиновой взвеси, дал ей сделать бархатный след, приостановил струну ртом. – Я тебя понимаю. Там – всё иначе.
  Он замолчал и почесал ногтем бровь, впал в задумчивость и за оставшийся вечер не произнес почти ни слова.
Старший долго и безгласно курил.

  Потом они легли.
Свет умер, накрытый простынью сумрака.
  – Знаешь, – сказал отец в темноте. – Полтора года я дружил со смертью, держал ее за пальцы, видел ее профиль. Всего – или более, чем, – полтора. Но этого хватило на жизнь. А на гражданке – сытой, ленивой и суетной – смотрю с прищуром на обывателя.   Еще я, знаешь, заметил... Единственный песок здесь – в обоссаных детских песочницах. Он пополам с цементом и пылью. Мерцает мутно, бесполезно и дешево. И думаю я, как далеко это от красной горечи южных песков, пахших железом и солнцем. От раскаленного порошка перемолотых гор. Словно готового принять в себя, абсорбировать капли всегда готовой брызнуть крови.

  – Я понимаю тебя, папа.

  – В какой-то момент я ощутил, Димка – мне нужна война… Война во всем. Вернее, не война, но – победа. Первенство. Тавро, что ли, лидера, вот его я всегда добивался... И, пожалуй, добился его.
  Во второй книжке, решил, напишу о том, что было со мной – после. Все, как есть. Ну, или почти.
  Я привез тебе листочки… Черновики. Моя повесть, "Отсек". Будет окошко, прочти.

  – Обязательно, папа, – отвечал, засыпая, Скворец.

  . . .

  Старший пробыл у Димы три дня. Проводив его, Скворец не был весел.
  В один из вечеров он растянул себя на ковре, раскинул руки и ноги как анатомический человечек Леонардо. Пес подошел и обнюхал прохладную солнечность лица. Тот обнял его шею, впустил пальцы в Чебышев волокнистый загривок. И притиснул к себе.

  – Когда-то очень давно (я расскажу тебе сказочку, пес) я тоже потерялся. В большом-большом мире. В космосе... Я ушел погулять к бабушке на выходные – и потерялся. Я очень горько плакал. Меня искал весь мир; легионы офицеров милиции; все гильдии архангелов, но нашла меня только хрупкая женщина по имени мама. А вот тот, кого я любил больше всего в мире, меня не нашел.
И верь мне, пес, это гораздо больнее, чем когда у тебя просто нет крова над головой, и твой желудок пуст без сосиски...

  – Ты ведь тоже меня бросишь однажды? а?.. – Дима улыбнулся и стиснул морду Чебыша в кривую лохматую маску. – Найдешь где-нибудь своего хозяина, вспомнишь где жил, и – бросишь. Как бросил меня Он…

  Скворец не пускал. Глаза его блистали окатышами сини словно камешки на дне родника.
  Отпустил.

  Но, в лучшие дни, они жили жизнью двух шабутных молодых дураков.
  Во дворе Скворец с размаху отбрасывал палку – на самом деле, врал, – и после доводил Чебыша до каления и беладонны, показывая палку из-под локтя – Чебыш бесновался, орал, откусывая шматы воздуха, повисая на воздухе, легкий и пустотелый, кидавшийся снова к земле – и опять оседлывал атмосферу: взмывами и летевшими стойками.
  Они дрались; отягощали друг друга сбруями мужской дружбы, меряли планету прогулками и очень по-разному любили гитару.


  Иногда Скворец брал в руки листочки, пахшие тем мужчиной – Картоном.
Он пробовал читать. Он волновался и отбрасывал их, его железы выделяли пот, – по железам Чебыш считывал, что юноша протестует; ему дискомфортно, обидно, он сердится, ему все еще горестно: из-за того, кто пах картоном.
  Чебыш подходил к листкам и обнюхивал их.
Ничем, кроме силы, увядшей кожи и гормонов лютой уверенности не пахли эти листки.
Пес не знал, что на человеческом языке эти три компонента называются Талантом.

  Скворец сжимал шею Чебыша как спасательный круг, приникал щекой к волокнистой шерсти. Он успокаивался, затихал, начинал пахнуть светлее и легче. Объятие прерывал телефонный звонок. Не размыкая руки, Скворец дотягивался до трубки.
  – Маш, я не смогу сегодня… – глухо твердил в трубку мальчик. – Ну, по некоторым причинам. Нет, я ни с кем. Я реально ни с кем... Ну, хватит, все. Давай чуть позже обо всем.

  Звонки повторялись бесперебойно. Маша сменялась Олей, Оля – Мариной, Марина снова Машей...

  А однажды Дима ночевать не пришел.
  Но пришел только под утро. Чебыш обвел его настороженным детектором запаха. Гениталии его пахли ужасно. Димка был сумрачен и прятал глаза. Стыдился, что уходил за этим.
  Чебыш обнюхал и понимающе отошел. Залег глубже под книжные полки, на мохнатый, как гризли, коврик. Он подумал о Ники, и полностью мальчика понял.
Оправдал.



  Мысли о Ники неутолимо росли, горе пса не слабело. Он нигде он не встречал ее запах.
Он отбегал от Димы на улице, водил носоглоткой вокруг, питал мембраны частицами запаха, ловил присутствие женщин – многих и разных, но не тех женщин, не тех молекул, не тех, не тех.
Он возвращался и заставал Скворца в беспокойстве.
  – Блин! ты куда подевался… Убил бы! Я здесь на уши встал…
  Мальчик трепал его по холке, притягивал за ошейник и они шли домой. И запах страха замещался в Скворце – стремительно – облегчением и покоем.

  Дома он рылся в пластах и сопках книг, вылавливал одну из них, листал, жуя спичку. Сличал Чебыша с картинками в книге.
  – Ага! Твоя порода называется дратхаар… Похоже, ты чистокровка. Приятно познакомиться. Я думал, ты помесь шнауцера с эрделем... – Скворец схлопывал книгу и разворачивал свежекупленную газету. Листал.
И выносил вердикт.
  – Нет тут в газете объявления о пропавшем дратхааре... Обожди! я щас в сети посмотрю.

  Он садился к монитору и замирал над таблицами, нащелкивал что-то по клавишам.
  – Здесь ищут дратхаара. Но девочку… Пацанов не ищут.
  – Мда, – сказал после паузы Дима. – Ну, что. Мы будем давать объяву?.. – скосил на Чебыша глаза.
  И резюмировал с улыбкой.

  – Мы давать не будем.




  Вечером Скворец выводил собаку под куст.
  После куста они ели пельмени, затем на час брала права гитара, и Дима ложился в койку, засыпал. Наутро он завтракал и шел в "Мегафон" на работу. Надев свой прикид и сжав волосы в хвост аптечной резинкой.
  И приходил он оттуда другой. Совсем другой, чем когда истязал – виртуозно – гитару.
  А один раз Дима пришел поздно и пьяный.
  И запах спиртного – резкий, дурной, ножевой, – пересекался с другим: запахом горечи.
И Чебыш понял, что Диму начали кусать блохи. Но только изнутри. Он подошел и начал вылизывать Скворцу руки.

  – Ты понимаешь меня как никто. Ты все знаешь обо мне, – твердил испуганно мальчик. – Ты меня чувствуешь…
  Чебыш лизал, а Дима смотрел, как тот лижет – и дышал горячими, запертыми, заткнутыми, погребенными в горле слезами.

  – Вот ты знаешь, как мне тяжело.

  Он обнял его шею и сжал. И притер к шее щекой.


  – Никогда не брось меня, зверь. Ладно? Нелепая просьба… Но все-таки.



 
  Скворец играл на гитаре без устали.
  Его тростниковые пальцы исторгали грозовые элегии и нежные армагеддоны.
Arpeggios from Hell. Midnight Express… Много разных других неизвестных для Чебыша названий.
  Электрический саунд ревел, как ревет в турбине сдавленный воздух. Беснование терций, аккордов било, гудело, рвалось.
  На гитару Чебыш ворчал, оскаливался, плакал, Дима урезонивал его справедливо:
  – Тише. Она рычит не на тебя... Все нормально, собака.

  И снова Дима брал листочки, пахшие тем человеком: Картоном. Читал их, разбросав себя на койке. Рассасывал таблетку под языком. Таблетка пахла ментолом, сладкой легкостью, уязвимой Диминой кардиомышцей.
Он выпадал из общения с Чебышем.
 Начитавшись, мальчик закладывал руку с листками за голову. И говорил в потолок.
  – Мой папа – боец. У него орден Красного знамени. За ту высоту. Папка бросил меня в 14 лет... С тех пор все лучшее в нем принадлежало другим людям. Две открытки за шесть лет. И одна встреча – привезти сыну книгу и джинсы. Отличные джинсы. Перфект. Я их ни дня не носил… С неделю пролежали лазоревым шиком, потом сбагрил одному из приятелей.

  Чебыш подошел и молча уложил себя возле кровати.
  Скворец склонился вниз, обнял его крюком локтя. Сжал шею пса, притиснул рот к его виску.
  – Откуда мужество в тебе, – зашептал. – Скажи мне. Тебя же кинули, пес… Тебя подло кинули, а ты не перестаешь любить этого своего кого-то. Искать его. Ждать... – Дима сглотнул слюну.

  – Ты мужик. А я – тряпка... Я до сих пор не смог простить.

  И, после паузы, крепче и глуше вжав губы в Чебышеву шею:


  – Научи меня прощать.




  Шли дни; тоска по Ники делалась глухой; эзотерик Лукьянов стирался, истлевал паутиной небытия, уезжал на своем автомобиле в страну лунных и пепельных ливней, откуда больше не возвращаются.

  – Ты только не предай меня, – твердил Скворец собаке. – Я тебе верю. Я не буду покупать тебе поводка. Ну, нелепо... Ты же красив, мерзавец. Ну, какой поводок.

  Зажав зубами сосиску, Дима совал ее Чебышу, тот схватывал ее, чуть-чуть не откусывал Скворцу пол-лица, чавкал воздухом, орошал лицо юноши пылью мокрой слюны. Мальчик ржал; сосиска вываливалась у него изо рта; он придавливал Чебыша на бок, бил его в бок ладонью, сжимал шею и ржал еще громче, чем кричал и взлаивал оскорбленный им пес.
 – Учти! я тебя никому не отдам, – прошептал Дима, сдавливая Чебышу шею. – Ты слышишь, шкура? Я привязался к тебе. Ты недаром мне встретился... Ты для того, чтобы заполнить е г о место. Недаром же, в тот именно день…

  Непонятно говорил Дима Скворец и непонятно угрожал.



  Март умирал; обнажал влажные проплешины асфальта – в один из дней, сильно под вечер, они оба таскались по кварталу возле Владимирской улицы, опорожняли Чебышев пузырь.
У Пяти углов Дима замешкался, чтобы купить сигареты в киоске. Чебыш сидел поодаль, чихая от ветра, глотал комья простуженной влаги, и вдруг этот ветер принес и положил возле его ног – запах.
Запах нежных арома-палочек, перемешанных с болью, тонких как спицы пачули, зажженных о тихую вечность.
  Воздух имел четкий определенный неистовый запах: запах женщины, которую он помнил. И которую ждал. За которую он просил, ночами, собачью звезду Каникулу.
  Он встряхнул головой и втянул в себя вечность.


  В неизвестной куртке шла впереди Ники.

  – Чебыш! Чебыш… – закричала она. Звоном сорвавшейся, с десяти метров вниз, вазы мейсенского фарфора. Вазы ослепительно стройной. Такие бьются, рассыпаясь на черепки обломков-устриц, прозрачных как детское ухо. – Чебушинька!

  Голос Ники осел, надорвался и вывалился в прорехи слез. Ее вскрики вспороли воздух как прохудившуюся ткань, бросились об оконные стекла, бумерангом от них откатились.
Запутались в нагих, точно черные нити коралла, ветвях.
  И Скворец обернулся.
  И Чебыш поднял себя на лапы – он сделал пасс, как в рапиде, – зависая на лапе, охотничьи, – дратхаар, легавый терракотовой масти, бойцовая крепкая кровь, потом вышел из стойки дугой, красивой и острый как разбойничий лук, и взвился навстречу: – клубок его морды прорезал воздух; Чебыш лег на воздух, и ложился так – синусоидой – сокращая метры до Ники, упругими лапами угнетая асфальт.

  Он подлетел и выстрелил рыжим клубком в Никино лицо.
  Он сшиб и опрокинул ее равновесие. Ники пошатнулась, и Чебыш принялся целовать ее лицо – пластами языка, орошать ее кожу, схватывал слюной ее губы, нос, щеки – он глотал ее запах; он пил горечь ее нежного вкуса, обретал свое злое похмельное счастье.

  Счастье пахло женщиной.
Оно пахло – болью, но и женщиной тоже. Ею. Любимой.

  Ники плакала, задыхая все легкие.
  Солнце радости опрокидывалось в душу. Она пахла чем-то настоящим – русой горстью волос, узкими пальцами, мокрым лицом, надломленным мартом и солнцем. Пахла рвотной радостью обретения. Пахла нейлоном куртки – химия, свежесть, – даже нитки пахли новьем, недавно размотанным с катушки на фабрике. Ники пахла поцелуями вечера.
  Семьей, любимой и матерью.

  Она больше не пахла Лукьяновым.



  Здесь, по закону жанра, герой второго плана – благодаря герою заглавному, – должен был красиво и неспешно, прикуривая воздух с помощью трубочки, наполненной табачным порошком, подойти к героине и задать ей вопрос: "Это ваша собака?.."
Из этого вопроса могло вытечь все, что угодно: вплоть до совместного бытия арома-палочек и гитары, и появлении даже впоследствии, рядом с последними, маленьких скворчат.
  Но не все происходи в реальности так, как обещал нам охлажденный шар хрустальной лжи.


  Чебыш соскочил с объятий Ники, встряхнул хребтом, обрисовал телом стремительный тангенс. Он осторожил уши и начал вглядываться туда, где стоял Дима.
Дратхаар вертел крупом, оборачивался, визжал, давал понять Ники, что там стоит человеческий пес – его друг, его новый вожак, который жонглирует на зубах сосиской и умеет извлекать из плоской адовой кости по кличке "гитара" рычание тайфунного неба.

  И друг там стоял.
  И он должен был подойти. По всей логике и разумности жизни, всем траекториям судьбы, друг не мог стоять у киоска столбом, пригвожденный к асфальту, но должен был сделать восемь или девять десятков шагов. Навстречу собственному ознобу и счастью.
И ожидать с усмешкой, когда прекрасная девушка разомкнет с его пса петли шелковых рук и вскинет на него, Скворца, лицо ошеломленной нереиды, повстречавшей в толще демантоидовых вод нагого ловкого морского бога.
  Когда запахнет вдруг бамбуковым дождем.
  И чаяния Чебыша обретут зримую яркость и контуры, и станут похожи на вспышку собачьей звезды Каникула.

  Но Скворец стоял молча и докуривал сигарету. Безгласный как тотемный истукан, холодно, остро, не трогаясь с места.

  Запах маленькой женщины сворачивал Чебышу кровь – кровь густела до консистенций желе, перекатывалась в жилах, ветер был холоден – март, Петербург, отвратная погода; руки Ники дрожали, окликая Чебышеву шею; сердце делало кульбиты.
  Он исходил маханием крупа, почти мельничным коловоротом его, но Дима вновь не страгивался с места. Затем он втянул в легкие порцию никотина, стукнув ботинком о ботинок и отправился прочь.

 Дратхаар юлил и плакал. Он открыл простую формулу счастья. Терпеть, быть мужественным, верить. Он догнал свое счастье. Но от него уходило спокойствие.


Через несколько шагов, едва замедлив, гитарист остановился. И обернулся, чтобы испытать свое ощущение.
Он не ошибся.
Чебыш и девушка стояли на месте, словно думали шагнуть к нему издалека, – недоуменные их фигуры, двумя вопросами, маячили на перекрестке. Гитарист постоял с очевидным сомнением, в расфокусе глядел по сторонам.
Не сам ли Чебыш научил его прощать?.. Наконец он решился.

Вынув сигарету изо рта, он поискал глазами урну – той не было, – он придержал окурок пальцами, не сбрасывая оземь.
И не спеша пошел к двоим.








 ____________________
 "зеленые" – мирные афганцы.
 акустика – акустическая гитара. рифф – музыкальная фраза







 


Рецензии
Спасибо за Ваши Миры - с такой щедростью души открываете двери в них, куда стремишься и веришь, что они есть. И тот, кто не понимал душу собаки, - поймёт, и тот, кто не любил,- полюбит, и кто не воевал, - узнаёт о долге и служении. И все научатся прощать. И сделаются людьми.
С уважением и признательностью
за Ваше слово, волнующее душу,
Ирина

Ирина Манырина   25.12.2022 14:17     Заявить о нарушении
На это произведение написана 81 рецензия, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.