Мизантропия

МИЗАНТРОПИЯ


         В узенькую щель между рыжими шторками юркнул солнечный луч – кривой, нахальный и рыжий.  Размазался по стенке.  Высветил лохматую паутину над печкой и внушительное брюшко паука-муховора.  Нехотя, будто с опаской, скользнул вниз, наполз на видавшую виды кровать – железную, с фигурными ещё набалдашниками и на вечных чугунных колёсиках.  (Конструкций таких теперь днём с огнём не сыскать.)  Кровать болезненно застенала от навалившейся яркости: завизжала, заохала…  Старуха, почивавшая на ней, сморщилась, хрюкнула недовольно.  Открыла сперва один глаз, немного погодя, другой и, не мигая, уставилась на чинившего свою сеть паука.  Минут через двадцать буркнула: «Сволочь пузатая. Гляди-ка, нагородил чего?» - не то чтобы дружелюбно, но и без злости.  Она всегда приступала так – почти нейтрально, негромко, не напролом.  И она давно уже сама с собой разговаривала; так давно, что вряд ли упомнила бы, сколько лет тому начала.  Полежала с полчасика, подумала и глубокомысленно, по-философски, прибавила: «Оно, конечно, все сволочи…»
          В хате холодно, сыро.  Старуха потянула на себя одеяло, укуталась до самого подбородка.  Лицо у неё жёлтое, дряблое, неприятное; нос тоже неприятный, только не жёлтый, а фиолетовый.  Спит она, не раздеваясь.  Ей бы печь растопить, но это вряд ли получится.  Дубовые чурки привез старик аж в апреле.  За лето выжарились они, потрескались; и вот, второй уже месяц, киснут под осенним дождём.  Расколоть их, разумеется, можно, - сырые-то, они ещё лучше колются, - но топить ими ещё долго будет нельзя.  Так и валяются: в саду под яблоней, у дряхлого забора, везде под ногами.  «Сволочь!» - снова буркнула.  На этот раз уже с выражением.  «Придёшь у меня с работы, похлебаешь горяченького!..»  Старуха вдохнула поглубже (из глаз её исчезала сонливая муть): «Паразит!!  И ведь каждый год канитель из-за дров.  И чего б тебе грудничком-то из люльки не вывалиться?!  Да чтоб у тебя, ледащий, руки отсохли!  Да чтоб тебя радикулит твой в баранку согнул!»  Кожа на лице посвежела, разгладилась; нос порозовел, похорошел: на кровати уже не околевающая старуха лежала, а нечто, пусть и не молодое, но вполне энергичное, пузырящееся. 
           Рыжий луч перебрался чуть в сторону и принялся высвечивать прочие неприятности: пыль на комоде, луковую шелуху на столе; на входной двери и на стареньком коврике что-то разлитое, жирное.   Много жирного, примерно в полковрика.  (Ночью «довёл, людоед», запустила в него бутылкой с подсолнечным маслом).  Старуха перестала пузыриться: вперившись в катастрофу у порога, она – светилась уже! искрилась, как самое короткое замыкание!  «Увильнул,  бляха муха…  Ты смотри, какие мы вёрткие; какие мы, оказывается, прыткие!  А натворил-то чего?!  Ты у меня, сучий потрох, языком всё маслице вылижешь!  Дождёмся уж вечера…  Собственным шнобелем каждое брёвнышко в сарайку запхнёшь!  Посидишь теперь на скамеечке!..  Ты у меня!..»  Вдруг умолкла, прислушалась: за окном, словно его уже резали, верещал кабан-Борька - мигрень окружающих, утеха бабкина семипудовая, радость в её жизни единственная.  Расплылась от умиления: «Погоди, паскуда.  И на тебя в нiдiлю управа найдётся.  Недолго тебе, вонючка, песенки петь; недолго осталось мои жилы тянуть…» 
            Привычным движением, не глядя, бабка подцепила из-под кровати овальное зеркальце и крем для лица.  Оно и без того - никто б не дал ей сейчас и пятидесяти!  В такие минуты не уставала она любоваться собой, была уверенной в себе, как в былые, более добрые времена, и могла даже чего-нибудь совершить.  Даже чего-нибудь по хозяйству.  Можно вставать.  Вот и солнышко в кои-то веки проклюнулось.  В такое утро на рынок неплохо сходить.  Людей осмотреть, себя показать…  «Завод» кончится часа через три.  Тогда (как вчера, как позавчера, как всегда…) старуха отварит себе на плитке три или четыре картошины, перемешает их с прошлогодними шкварками и с удовольствием перекусит.  А потом и приляжет.  Поговорит о падении нравов, о ценах на мясо, о Борьке-вонючке…   Вздремнёт, может быть.  А там, глядишь, недалёко до вечера… 


ВМЕСТО ПРОЛОГА

          Как и несчастному, брошенному в омут развратного мегаполиса, так и индивиду, которому повезло, может, больше, в смысле забытому Проведением в благочестивой патриархальной глуши, не дано им познать всех перипетий и прелестей провинциального городка; где недостаток цивилизации (в ничтожном только смысле этого слова) с лихвой компенсирует отсутствие суеты, а наличие частного сектора только подчёркивает общую картину недеревенскости; и где люди, даже не догадываясь о том, имеют всё или почти всё, о чём только мечтают жители всех на свете сумасшедших столиц и забытых селений – дом с удобствами и тихий сад за окном…
           В таких городках не платят зарплату; зато и на службу не мчатся, как угорелые, злые и потные; зато и не унижаются на работе, как бы качественней изладить чего-то или побольше вспахать; а имея особую мудрость и, главней того, время, предпринимают рассуждения о международном о чём-нибудь или как-то возвышенном, забирая от простеньких Гоголя с Достоевским аж до Милли Крисвелл и Джулии Гарвуд или даже до Шелдон и Стил.  Здесь обитель потенциальных философов и поэтов; и любой здесь, уж будьте уверены, знает – всё.  Чтобы убедиться в этом, и на рынок торопиться не надо, а достанет неверу подслушать обыкновенных прохожих.  Упаси его Господе, если он с какого-то боку недообразован окажется - со стыда сгорит! а как не сгорит, от зависти лопнет.
            Но  - удивительное дело -  не сыскать, верно, ни в какой иной среде человека на вид более унылого и обречённого даже.  Как полагают учёные, так всё и есть; и дело тут в отсутствии у типичного провинциала перспектив изменения статуса, в отсутствие у него свободного выбора.  В силу известных причин, провинциалу не дано стать столичным или хоть губернским мангустом – поджарым, настырным и злобным; не потянуть уже ему и добродушным сельским кротом – землю по-чёрному рыть разленился; на веки вечные, полагают учёные, он – сурок: зубастый, да не опасный; не участвующий, но созерцающий, меркантильный, но на небо поглядывающий: какой мечтательно, а какой и со страхом.  К слову уж: согласно исследованиям неавторитетных исследователей, страх как раз и родит на перифериях оголтелых политиков, а мечтательность – самобытных философов и непризнанных литераторов. 
            Впрочем, все эти размышления лишь дань писательской консервативной традиции, формировать пролог для общего мнения, и к особам, о которых пойдёт ниже речь, отношение имеют постольку поскольку; поскольку хоть и проживали те в городке небольшом, уютном, да к тому ещё малоросском, то есть по-настоящему уже провинциальном; хоть и выглядели нормально, вполне унылыми, но вот типичными, то есть сурками в вышеупомянутом смысле, являлись только отчасти, так как не имея видов губернских, аномально призирали и утехи уездные, то есть и политику, и всё высокое.

          «Позвольте! – возмутиться умственный позвоночный, привыкший мыслить логически. -  Уж так-то быть никак невозможно.  Чем же тогда особы те досуг занимали?  Каким же боком соучаствовали высококультурному племени?»

          А только не надо тут ничего позволять и нечего возмущаться.  В мире всё так подстроено удивительным образом.  Как бы ещё определить нам, что течение нашей жизни верное есть, если бы рядом кто-то не тёк по-другому, наискось, скажем так, или даже наперекор, то есть в направление уже абсолютно бессмысленном?  Как бы знать нам, что культура наша высокая, если бы не спотыкались иные, помельче которые, обо что-нибудь простенькое да и не застревали в нём, из-за отсутствия в мыслях полётности?  И потом, как хотите, а неловко приплетать политику, пусть и самую на вид утончённую, к чему-то даже малокультурному.  Ведь трудно, согласитесь, представить, чтобы какой мещанин (а речь у нас, как ни крути, ведётся об этом почтенном сословии), эдак лет с полтораста назад, обсуждая за чаем не погоды в страду, не проезжий театр, не соседей даже, а Маратов с Вальтерами, оставался бы в глазах своих самоварников интеллектуалом хоть как-нибудь, а не выскочкой; человеком хоть как-то порядочным, а не пустым возмутителем всего устоявшегося.
           Именно поэтому супруги Шинкаренко в городской цивилизационной цепочке состояли звеном пусть колючим, зато неотъемлемым и вписывались в проулочек тютелька в тютельку, никак не нарушая порядка относительной непохожестью.  Текли себе и текли.  Ну, не как все, в струю не подгадывали: не то что о Гарвуд, о Донцовой то! слыхом не слыхивали; и кто там нынче у фарисеев на острове – лейбористы ли? консерваторы? – считали себе на уме вопросом незначимым.  Очевидно: гражданская их позиция, в смысле внешняя, была крайне квёлая; только изъян этот на нет нивелировали отношения внутренние, не по годам динамичные и в чём-то даже примерные: аккурат на досугах они так виртуозно ругались! что соседей, далёко не одуванчиков и также не упускающих хорошо поорать, от чёрной зависти дрожь пробирала, а кошки их с печек аж падали.  Впрочем, последнее - очень может и враки. 
           Чего там, уважали супруги поцапаться.  Да не абы как; не то, что прочие, малохольные: пошипели, для спуска паров, и притихли; или: подрались, всплакнули да обнялись.  У Шинкаренко наладилось в этом без передыха как будто, при каждом удобном случае, и уж конечно и особенно громко, когда это не очень бывало удобно, а то и совсем неприлично - посреди улицы, ночью, или без всякого повода.  Она же, вдобавок, не упускала  – и малейшей возможности! - поцарапать его между взвизгами или садануть чем ни попадя.  Видать, цветастые синяки и полоски на физиономии, здорово смахивающей на стиральную доску, чем-то заводили её.  Что-то она находила в том этакого.  Как знать?  Ну, а что находит какой-нибудь экспрессионист в плодах безумств своих?  Потёмки чужая душа.
           Словом, никаким даже краем не клеилось к нашей парочке пресловутое: «милые бранятся, лишь тешатся»!  и никак не получится начать изложение о них как-то ласковей, хоть бы давним и чудным: «Жил старик со своею старухой…»  У Александра-то Сергеича старушка с неделю всего и покочевряжилась.  Ну, вышел ляп: «по щеке ударила мужа»; а тридцать-то три годочка – наглядеться, поди, на рыбака своего не могла?!  Так выходит, что в части Шинкаренко поэтом совсем другое написано: 
 
«Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень…»

           А уж как там этому Пушкину предвиделось через толщу времён? по какой причине на нашу чету свой талант обратил? почему для иных фамилий решил потом строки использовать? – гадать остаётся.  Гении, они и есть гении; многого - очень многого - в их поступках понять не дано… 
           Не упустить бы за фантазиями вот что сказать: наш старик свою Шинкариху в ответ и пальцем сроду не тронул.  И ещё твёрдый факт: о том, чтобы взять, да и развестись, чем так мучаться (ведь за столько страдательных лет!), ни единого, будьте уверены, разика ни она, ни он не подумали.
 
           Самый пристрастный, самый вдумчивый наблюдатель не отыскал бы ни во внешностях Шинкаренко, ни в характерах хоть какого-то сходства; и сосуществование их казалось бы фактом - невероятным, кабы не являлось для любого наглядным: дом ведь построили, дочерей нарожали, те внуков…  А всё как-то сбоку, всё как кошка с собакой; и даже правнуки души не греют.  Ей - потому что обнёс Господь, не дал видеть в том радости; ему - потому что смертельно устал.  На череззаборный соседский взгляд, она, в свои восемьдесят с убедительным хвостиком, здоровьем дышала, жить любила и ценила себя; он же, дай Бог ему сил в его семьдесят (также с гаком),  Китайской стеной отгородился бы от этого света!  От страшной войны, которую от звонка до звонка прошагал; от жены, по форме уже ничего, зато форменной генеральши по содержанию; а ещё - от радикулита, артрита, гипертонии, гастрита…   Изо дня в день он обильно орошал этот «букет от Пандоры» дешёвым вином, зло окуривал «Примой» и скоренько так себя доживал. 
           Верно, в кои-то веки и у них по-другому бывало; только ни соседи, ни дети такого другого не помнили.


ГЛАВА 1.  ЖИТЕЙСКОЕ ДЕЛО

            Вот уж молва не набрешет(!): где чёрт не сладит, туда бабу пошлёт…  «Это как же надо было насолить тому чёрту?!» – должно быть, приходило на ум соседям пожалостливей, постарше которые (иных-то дух нечистый давно убедил, что его вовсе нет).  Думать думали, да помалкивали; потому как сам Шинкаренко ничьей жалости в жизнь не просил; более того – на корню пресекал любые вмешательства.  Глаголом русским метким любого мог осадить (с Шинкарихой, вот, выходила накладка).  Опять же в бесов, по партийным соображеньям, не верил и с превратностями, на беду свою, без учёта их козней норовил разобраться – как умел, как смекалка подскажет.  Потому и не получалось никак…
           По-молодости, к примеру, он часто от супружницы убегал.  Не уходил на год или на недельку, пока не соскучится, как это у многих случается, а именно убегал.  Надоест собачиться, возьмёт да и смоется.  Было куда.  После войны так особенно.  Неумолимо сужая круг, как гончая зайца (а ещё верней - как чёрт заблудшую душеньку), она отнюхивала бунтовщика, соперницу для острастки лупила, а своё водворяла на место.  Слыла же по этой части затейницей – несусветной.  Куда там этим Шелдон и Стилл?!  Году на седьмом, как пересеклись их дорожки, выкинула она такой вот фортель, для неё-то рядовой вроде бы и очередной, но вошедший в анналы проулка, как пик бабьих – лихости, остроумия и коварства.  Свидетелей тому (и не только тому, но и прочему, о чём у нас будет речь), чтобы в твёрдой памяти да при трезвом уме, и теперь с избытком; так что ни украсть ничего не дадут, ни приврать…

           Дело было аккурат на Св. Ионну, архиепископа Новгородского.  К тому позднеосеннему дню и самому упёртому хохлу становится ясно: кроме природной мерзости и душевной хандры, от жизни ждать больше нечего.  Оставила Малороссию вся уже цветущая благодать, вот-вот покинут её последние беспризорные птицы…
Небольших провинциальных городков стаи запоздалые не очень смущаются: пролетают над ними пренебрежительно низко и не ровными клинышками, в которые подобострастно выстраиваются над губернскими хрущёвками, а совсем как попало, чуть не задевая за дымоходные трубы, и непременно опускаясь на городские пруды – червячков поклевать перед дальней дорогой, покрякать вволю, ряды пополнить.  Содержали тогда Шинкаренко три типа животных: собаку, из породы «тузиков-шариков», десятка полтора гусей и двух поросят; и одомашнены были все, ну просто великолепно; так, что до того дня на диких своих сородичей смотрели, казалось, с глубоким презрением.  А то-то же, что - «казалось»!  Как раз вот на Св. Иону пролетал над двором гусиный косяк.  Косяк как косяк, без строя, как водится, с полсотни, может, грязных хвостов - неприглядность одна и обычное, в общем, бесхозное дело.  А только загоготал ни с того ни с сего весь двор Шинкаренко, залаял, захрюкал!..   Взыграло, видать, во всех сразу начало дикое, не очень культурное.  А один гусак под шумок-то и вовсе: крылами вдруг замахал, разбежался скрытно, подпрыгнул, да и на тебе! - улетел…   Ни собака, ни свиньи, ни даже прочие птицы не то чтобы за выскочкой не последовали, но явно обалдели от такого предательства и, конечно, нахальства: устыдились минутной слабости, притихли подавленно и по куткам разбрелись.
 
           У хозяев же, напротив, только-только всё началось…   
           Пилила она его - неделю, круглые сутки: за то конкретно, что не доглядел в паразите носатом предателя и перья маховые ему не отстриг, а лучше бы голову; за то, что полосу взлётную заблаговременно не исковеркал или забор не возвысил; за пшеницу, на ветер выброшенную; за жизнь свою, окончательно теперь уж отравленную; но особо - за потеху, соседям доставленную.  Чудилось ей, куда ни пойдёт: «Ха-ха, а гусь-то свинье не товарищ!», «Хи-хи, сбежали гуси от бабуси!» - всё хи-хи да ха-ха, мол, не всё коту Масленица.  С лица тётка спала! аж позеленелось ей от обидных таких наваждений; прихворнулось словно нехорошей желчной болезнью.  А на восьмое утро ушёл супруг её, как обычно, а к вечеру не вернулся.  И потом не вернулся.  На службе же, к изумлению выяснилось, в отпуске числился… 
            Затишье внезапное в стороне Шинкаренко проулок расшевелило.  Не каждый ведь день такое случается.  Кому-то странным это покажется, но приступов буйной радости, сопутствующих, как правило, чужим неурядицам, население тут не испытывало; слои же наиболее чувственные переживали событие и вовсе безрадостно.  (Гадать остаётся: с чего бы такой аномалии взяться?..)
- Неприкаянный, - вздыхали старушки.  Они всегда так вздыхают. – За гусём вслед подался.  А лучше б саму куда подальше послал.  Не угомонится ить!  На людей-то не смотрит – зыкает; не разговаривает с ими - керосином будто опрыскивает!  Не иначе бес в чертовку вселился… 
 
- Мало его потрепало?! - бабы вторили. - Такую войну прошагал! а с упырихой своей сладить не может.  Ни ему слова доброго, ни уюта заслуженного.  Всю жись, как бирюк. 

          Старушки крестились, бабы матерились, но сходились слои на одном: всё вернётся на круги своя - и тишина в беспокойном дворе не надолго, и гулять добру молодцу шиш да немножко…   
          Выследила она его на двенадцатый день, на окраине аж городка, у одной самогонщицы – бабы тихой, ладной, с косой до колен, но жутко неряшливой и туповатой.  И располагал там себя ренегат уже примерным хозяином – гнёздышко к зиме обустраивал: крышу чинил, окно застеклял, другое по мелочи.  И всё это за пять только с половиной часов, что за ним наблюдалось, пока члены не околели, пока темень объект не опутала.  Сразу в дом не пошла, выждать решила: рекогносцировку наладить, план справедливости выносить…
_________________________

          Здесь надобно, объективности ради, отвлечься.  А дело-то вот в чём: именно тогда Шинкариху впервые посетило видение…  Посвящёнными в страшную тайну, по словам самой Шинкарихи, были только верные люди, но знали почему-то все, трактовали по-разному; притом некоторые (полагать надо, через чур уж чувствительные) слово «видение» очень старались в своих разговорах не потреблять…

- Лежу, значит, - шипела Шинкариха людям проверенным (таким шёпотом только самое тайное и самое страшное передают), - глаза открыты, но вроде и засыпаю уже, - так-то за день намаялась.  А на дворе – светопреставленье! такое твориться! - холод, морось, всё скрепит, черешня по стёклам хлещет, хлещет!..  Слышу, в дверь кто-то: шкраб, шкраб.  Погодит чуток и опять: шкраб, шкраб.  Ну, думаю,  бляшечка мушечка: как огрызок мой возвернулся, не велик грех - пришибу!  Прихватила сковородку, иду да опять себе: «Ни разочка ведь, сучёнок, с бегов подобру не явился, всё сама?..»  Отворила дверь – ни души.  А - нутром чую: есть кто-то…  Аж мурашки по шкуре.  Глядь (быть не может того?!): на дворе зима как-то, вместо мряки; хлопья - с тарелку; и белым-то бело!  Тихо-тихо кругом; не шелохнётся черешенка.  А кто ж тогда по стёклам лупил?  Чертовщина какая-то; пошли бесы по лавкам…  Не иначе, - думаю, - от нервов морока.  Довёл, людоед.  Вернулась.  Снова лежу.  Только-только заснуть приспособилась, а на дворе – опять за своё!  Ещё и горелым запахло, будто спички кто в комнате жжёт.  Тошно стало, хоть из хаты беги.  Спохватилась тут, лампочку засветила.  Бляха муха! - у порога старик стоит…  Как?!  Веришь – нет, до пяток потом прошибло.  А этот меня так и сверлит, так и сверлит!  Сам малёхонький - подпрыгнет, до пупа не дотянется; мохнатенький, - чисто пень на болоте.  А на ногах обувка в грязищи: видно, что с улицы.  От несчастье!  Улыбается, гадёныш; а глазёнки-то хитрые, злющие.  Онемела, понятно.  Смотрим мы так друг на дружку, а он мне и говорит: «Давно за тобой наблюдаю.  Женщина ты умная, симпатичная, красивая даже (слово в слово! – с места этого не сойти!), человек душевный, порядочный; соседям, - дескать, - ни в чём не чета.  Помогать, вот, стану.  А ты всё в секрете держи и не верь никому.  Теперь как ни плюнь, а на жулика капнет».
           Тут, конечно, оторопь от меня отошла, голос вернулся: «Уже, - говорю, - помог, сучий потрох!  Глянь, как пол испоганил!  Кто таков?  По какому праву забрался?»  А сама думаю: «Ишь, как стелет, змий.  Дёрнула, дуру, нелёгкая; помянула давеча на ночь-то глядя.  Больно уж вид подозрительный.  Уж не чёрт ли передо мной? - серой тхнёт, хоть нос затыкай; ушки, опять же, востренькие?..  С другой стороны, - рассуждаю так, - бородища лопатой, нос крючком, не свинячий…  Ну какой, к бесам, чёрт?  У тех, любому известно, бородёнки реденькие – три волосинки в четыре ряда - и не седые, как у карлика этого, обязательно - рыжие, да чтобы клинышком, как у козлов; а ухи, понятно, что востренькие, да побольше и вроде бы сверху…»  Думаю так про себя; а этот как в мысли глядит: «Чёрт я, - говорит, - или как, то давно, мадам, для тебя дело десятое.  Выбор-то у тебя в помощниках не велик.  Разве что к попу обратишься…»  Сказал, захихикал так гаденько, а сам ножонками топ-топ-топ, - да шустро-то как! - засов скинул и – вон…  В чём помочь? по какому адресу обращаться?  на что, хорёк, намекал?  – Ничего не пойму!  И тут провалилась куда-то… 
          Очнулась, значит; светает: утро хорошее, тёплое; что про снег, что про деда - и припомнить смешно.  (Приснится же?!)  А по мне чисто танком проехали!  Подумала ещё: протянуло, видать.  Поднялась кое-как, глядь, - следы на полу!!  Я в прихожую - а дверь нараспашку…

          Факт на том всегда прекращался, и далее отдельным поверенным предлагались разные версии; причём с годами в них и такое стало просматриваться: видение то, непонятного племени, с тех пор частенько к Шинкарихе заглядывало… 
________________________________

          Нет-нет, не сбрешет людская молва; ох, как ею подмечено верно! - черт лыки дерёт, а баба лапти плетёт… 
          Через день - чуть свет, а беглец за порог - стучалась уже: разодетая под неместную, с легендой щипательной, с просьбой приютить на денёчки за щедрую, разумеется, плату.  Слова самогонщицу мало тронули, но деньги понравились.  Сговорились.  Посидели, буречанки под малосольные огурчики выпили, о бабьем посетовали.  Поделилась хозяйка с «проезжей», какое, в виде мужика работящего, на неё счастье обрушилось: и сейчас, мол, в заботах до вечера; и на завтра-то у него планы расписаны…  Утёк, дескать, горемыка от супружницы-ведьмы старой да страшной.  Слава Господе, жив остался и в облике сохранён человеческом, еле ноги унёс.
 
          (Вот уж загадка так загадка природная! – только в русском такая бесшабашная чёрточка: перед чужой душой свою наизнанку вывернет, за стаканом до донышка выговорится!)
 
            Вкусно посидели.  Долго и трогательно.  Собирались и чаю испить; но тут хозяйка возьми, да прямо за столом и усни.   Не иначе как козни нечистого…  Да такого с ней вовек не бывало!  Про выносливость её в бражном деле – мужики! и те песни складывали.  Запутанная история; вовсе не к тупому уму.  Очухалась в чулане: дверь на задвижке; бока помятые; рядом, колечком, коса отстриженная.  Поначалу ломиться стала, да дошло потом.  Слезу пустила, за «ведьму» покаялась, да и от счастия – отреклась; смирно вела себя, пока оно, не её уже, калиткой не брякнуло.
           Уж «квартирантка» встречу ту на удивленье обстряпала - чего там открылось в фантазиях, чем богата была самогонщица алчная.  Весь день суетилась.  Места сухого на ней не найти!  Зубками «скрип-скрип», а сама-то порхает, как пчела-медуница; да так, что ни раньше, ни впредь не случалось похожего.  Отловила курицу поногастей – лапшу сварганила «по домашнему»; на второе утку в духовке обжарила, обложила зеленью и мочёными яблоками; из погреба соленья изъяла; оттуда же четверть конфисковала самую светлую… 
(Божились счастливчики - те, кто в шумную хату был вхож - ни детей, ни супруга разносолами Шинкариха не баловала; и меню её испокон неизменным бывало - картофельным: когда - на семь частей из восьми, а если без выкрутасов - на восемь). 
            Открыл дверь блудный муж; над изобилием, по центру стола, свою законную половинку увидел; только ахнул жалостливо, в обморок не упал; сказалась фронтовая закваска.  Прошёл молча, присел на скамейку, налил гранчак чуть повыше краёв, да и… сдался.
 
            А какого ветреника не подкупил бы такой оборот: заместо скандала – укор лишь в глазах и лапша «по-домашнему»; заместо дуры с немытой косой – сама изысканность; а в измеренном, думалось, дальше некуда, вдруг целая пропасть загадочного?  Ах, ах!..
            Когда случай сей, эриней заморских достойный, вскрылся для населения, местная интеллигенция в виде Тараса Никифорыча, ветеринара в миру, но по верхнему призванию тонкого лирика, увековечила его глубокомысленным произведением:               
Быть может, за грехи мои,
(сочинил Тарас Никифорыч на стенке под выключателем)
Мой ангел, я любви не стою!
Но притворитесь! Этот взгляд
Все может выразить так чудно!
Ах, обмануть меня не трудно!..
Я сам обманываться рад!


ГЛАВА 2.  АНТОНИДА ПЕТРОВНА

            Чего там ни говори, а женщиной Антонида Петровна (так в упор величали строптивицу) совершенно неординарной была и много в актёрстве талантливой.  Никакая хозяйка, на предвзятый соседский взгляд, по жизни считала она себя, уж не Творцом если, то, верно, правой Его рукой и всего на свете директором; соответственно и вела себя с каждым, от обстоятельств зависимо: то благодетелем, прощающим мелкие слабости; то, как перст указующий; то, как длань, справедливо карающая.  Вне сомнений! не достойный её, этот свет задолжал ей немало; за то хотя бы, что она в нём явилась, руководила успешно и, украшая его, столько лет прожила.  Только вот ведь коллизия: вопреки очевидному, сам-то свет полагал над собой иное начальство и от прочих лиц претензий принимать не желал.  Более того, он регулярно своему благодетелю – пакостил!  То в пенсии, неблагодарный, откажет (из-за девственности якобы «зелёненькой книжицы»); то за кабанчиком не уследит, какой-то дрянью обкормит; то дефолт на сберкнижку обрушит; а то соседке, дуре набитой и страхолюдине, в виде ковра, холодильника или хоть мужа непьющего, счастья отвалит.  Последнего рода пакости являлись особенно подлыми, и переживались особо болезненно, так, что одновременно как бы и пилили по живому, и резали.  И не то чтобы мужи непьющие интересовали Шинкариху с какой-нибудь легкомысленной точки зрения, скажем, с ветреной; совсем наоборот – не было в её интересе ничего, кроме здравого разума: обретая такое чудо-юдо в хозяйство, любая бабёнка – пусть и самая захудалая! пусть безрукая! - в одночасье становилась хозяйственной, а дела её перспективными.  Тот момент, что мужчин для себя лепят женщины (в том числе тапконосцев и трезвенников) - лепят долго, бывает до старости; и лишь по трудам их воздаётся им; Антонидой Петровной никак не рассматривался: тогда ей пришлось бы себя с кем-то сравнивать; а то и так было ясно, что не в те руки попадало всё в жизни стоящее…
           Вероятней всего, она согласилась бы жить в нищете (сухарями питаться!), согласись соседи ну как-нибудь вовсе не жить.  Но поскольку они таки - жили, и не как-нибудь, а согласно хохлацкой натуре – кровь из носа! - стремились к достатку, любые личные накопления казались ей нищенскими; весь свет, в связи с этим, почти что дерьмом; а жизнь её, в качестве женщины заурядной, ошибкой природы; которая (по справедливости если) должна была лоб расшибить, но родить её как-нибудь в цивилизованной Польше, непременно поместной дворянкой и что-нибудь века четыре назад, а не на какой-то украйне, кем попало и унизительным образом, то есть в общую очередь.  Впрочем, ближе к закату, свет стал казаться уже совершенным дерьмом потому только, что и в этом даже, в безрадостном настоящем, допустил её старость.  Ничегошеньки привлекательного не находила Шинкариха в таком состоянии, а одни только минусы.  Думы о семи аршинах, и в молодости доставлявшие мало приятного, теперь просто мучили: не верилось ей в загробные поповские сказки, очень страшило её надвигающееся холодное нечто… 
           Но  - диво дивное!..  Любые разочарования, все муки и унижения, иссушающие, как правило, обыкновенных людей, трансформируясь в утробе Антониды Петровны каким-то чудовищным, ну, совершенно необъяснимым для местных физиологов образом, улучшали её аппетит, придавали сил миокарду, а лицу моложавости. Она очень неплохо выглядела на своем дремучем десятке; так неплохо, что в сидячем положении её часто путали с дочками.

           Старость не размазала её EGO, оставила таким же воинствующим.  Только смотрелось оно по-другому теперь: не страшно, да жутковато; не решительно, но унизительно-жалко.  Старик с пулемётом – плохая картина…   Отдавало от той агрессивности чем-то совсем непотребным, противным малоросскому естеству - всё же не упёртому больше (чего б на хохлов там не наговаривали), а сложно кручёному, эластичному, почти компромиссному.  Одна только мысль, что из-за подкрадшейся дряхлости она вынуждена будет не велеть приближённым, а о чём-то просить их - да, не дай ещё Бог, чего-то выслушивать - приводила в звериное просто бешенство! которое, в свою очередь, всё чаще приходилось, унижаясь, скрывать.  Прах, накопленный таким образом, опять же!! трансформировался хозяйке на пользу, и боком вылазил для всех остальных.
Старость не открыла ей тайн ни про Смертную память, ни про мудрость Смирения; так как на Небо она из подлобья глядела; и за долгую жизнь, начиная с отрочества, церковь осчастливливала раз семь или пять.  Правильней бы сказать, осчастливливала не саму церковь (внутрь храма никогда не ступала нога её), а только крылечко, на котором по Великим Субботам святится батюшками самобытная снедь: сало, понятно, свежекопчёное; мясо, понятно, свежекопчёное и другие сладости, без которых хохлу, Постом измождённому, далее и дня не прожить.  Побаиваясь не столько Гнева Небесного, сколько липкой молвы (в малоросской провинции и среди коммунистов не найти атеиста), она вынуждена была опять унижаться и поведение своё объяснять: сперва, при Советах, аллергией от ладана; потом, в перестройку, неуёмным мздоимством попов; а во времена незалэжности, сформировавшись уже, как философ, своим внутренним богом, который храмы внешние посещать воспрещал.  В глаза ей, конечно, поддакивали, но лишь бы не связываться, а побыстрей бы избавиться: неприятие соплеменниками кадильного ладана, точь в точь как и сала (явлений, согласимся, не совсем человеческих), настораживало малороссов ещё с древних времён.  Может в связи с этим, и не стали соседи приглашать её на крестины и свадьбы; а она в ответ - хоронить их и поминать.  Была у соседей и другая причина:  Шинкариха, появись хоть на кладбище она, хоть на свадьбе, везде умудрялась обер-церемониймейстером встать: интеллигентно и ненавязчиво (пусть хоть треснет всё!) и тут добивалась себе ролей главных.  И в конце-концов выходило на церемониях так, что и подарки Антонида Петровна от гостей принимала, и соболезнования соболезнующими не горюющим приносились, а непосредственно – ей.  Очень может, что не всем это нравилось.  Однако: «на всех угодить - себя уморить»; давным-давно Шинкариха от кого-то такое услышала и с тех пор аккуратно того придерживалась.

           Сетуя каждому встречному на тяжёлое детство и военную молодость, Антонида Петровна немножко лукавила.  Нет-нет, всё это, несомненно, имело место в длиннющей её биографии, но: не столь тяжело и не так голодно, как от слов её поворачивалось, и, уж конечно, без всякой подпольщины - без листовок, во всяком случае, и без поездов под откос.   
           До времён коллективизации семья её Советской властью хоть и бесполезной считалась, да зато не опасной и лишь только в меру зажиточной; так что и бесовско-большевистская лиховерть, в виде ссылок и раскулачиваний, и голод начала тридцатых пронеслись над их крышей, конька не задев.  От Войны же и вовсе воспоминания у Антониды Петровны не тёплыми если остались, то довольно приязненными.  Правда, предавалась она им осмотрительно, уже не с каждым попавшим.

- Немцы то все аккуратные были, все чистенькие, молодые да интересные, высокие как на подбор; не то что Иван-шаромыжник, огрызок наш недоделанный.  Ага, культурные, были.  Яйца возьмут – заплотют; самогонки им нагонишь – заплотют; баньку истопишь – опять заплотют! да ещё мылом поделятся.  Да всё битте да данке, битте да данке.  А эти!..  Припрут ночью  – али пионеры сопливые, али одне пенсионеры задрипанные -  грязные, страшные!  Смотреть на их боязно. Выгребут, что найдут, животы бараболей напхают, обматерят, вместо данке, и айда восвояси.  Да нагадют ещё напоследок: то медикаменты из госпиталя обворуют; а то полицая утащат: разденут до ничего, измордуют, да на осине, как упыря, с краю леса - повесят.  Ой, бляшечка мушечка!..  Беда тогда.  Немцы злые становятся.  Рыскают на мотоциклетах, по хатам шныряют, автоматами тычут, вверх дном всё переворачивают; упаси тебя, не так посмотреть - щас кровянкой умоешься!  День-два пройдёт, успокоятся; глядишь, опять за своё – битте да данке, битте да данке.  Кабы не партизаны, ничего тогда, тогда можно под немцами жить.  Страх, конечно, дак зато и культура, дак зато и порядок.  Вот румын после их понагнали!..  Ох, паскудный народ!  Лопату во дворе не оставь.  От жульё!  Жидов гаже.  Куды там до немцев?! 

            Случалось, ошибалась Антонида Петровна в своём собеседнике.  Может, не хватало у того в организме какой-нибудь мелочи, чтобы оценить её откровение? или, предположим, по неосторожности, сам чуть-чуть не обычным хохлом, а семитских корней или трансильванцем оказывался? - мало ли…   На такой редкий промах Антонидой Петровной припасён был особенный выход: перво-наперво вздыхала она глубоко и сочувственно, дескать: «Многого в этой жизни нам понять не дано, а уж тебе-то, убогонький, так особенно»; затем особенно как-то подбородок подкидывала и тут же удалялась - с достоинством и таким-то особенным образом, что противной стороне непременно должно было думаться, что обидела бабушку горько и вполне незаслуженно.  Не любила Антонида Петровна, когда поперёк её чего-нибудь умничали.  Запоминала навек, и по счетам платила при первой возможности.  Для инакомыслящих, в связи с этим, весьма и весьма поучителен вот какой случай… 

           Разоткровенничалась как-то Антонида Петровна с соседкой через два дома, вековухой Козлихой.  Поделилась относительно наружности другой уже их соседки, Понамарихи, старушонки доброй, работящей, каких поискать, но толстоватой и, как бы это мягче сказать - неприглядной.  Намекнула вскользь: дескать, и самой Козлихе, для товарности вида, не дурно бы хоть на пудик-другой похудеть.  Но всё это, разумеется, без подковырки, с душевностью, по-приятельски.  И что бы вы думали? – не вполне согласилась кашолка с правильным мнением.  Мало того - ядовито окрысилась!  В том плане, что в возрасте Антониды Петровны не только грех из зависти на людей наговаривать да разные глупости про изящные формы придумывать, но - о душе пора бы размыслить…   
          Чего уж там гуттаперчевая в философию свою вкладывала, какой такой скрытый смысл? – теперь и не важно; то главней, что зря она вообще этот спор затевала, что не оценила оказанного ей Антонидой Петровной доверия.  Улыбнулась  Шинкариха ласково, да и удалилась с достоинством.  По-приятельски рассталась; на следующий день, как ни в чём ни бывало, в гости даже заглядывала: чаи погоняли, о нравах, об атмосфере мнения высказали и даже между этими явлениями тугую ниточку провели: ранее де народ был получше, потому и погоды что надо, и картопля с баранью башку, и цибуля, и всё…   Пообщались.  Нормальное дело.  Но после того - исчезла Козлиха из общего зрения…

            День, два о ней ни слуху ни духу – беспокоиться стали.  Делегацию снарядили. 

            Смех и грех!  Лежит Козлиха пластом на кровати тылом кверху, обличьем в подушку, а по-другому – никак.  Ахает, охает; слова нецензурные, как из пулемёта, выстреливает; примочки на голое бесстыдное место прикладывает.  Уж потом просочилось для любопытного мнения: место то, как арбуз, было красное; и без ветеринарного вмешательства опять же Тараса Никифорыча, по счастливой только случайности возглавлявшего беспокойную делегацию, как пить дать ампутировали бы Козлихину задницу.  Тарас же Никифорыч, в силу своей интеллигентности, даже на пенсии не растерявший способность мыслить логически, и следствие по деликатному делу провёл: на газетках, приспособленных в Козлихином нужнике, обнаружил он частицы красного перчика, растения крайне ядовитого, если не в меру его или не по назначению. 
Зависть – это страшное чувство…

             В тот же вечер на обоях, пропахших ветеринарными снадобьями, появилось очередное лирическое сочинение, не такое пусть складное, из-за вишнёвой Козлихиной благодарности, но, поверьте как-нибудь, не менее значимое…
 
Вот яд, последний дар моей Изоры.
Осьмнадцать лет ношу его с собою -
И часто жизнь казалась мне с тех пор
Несносной раной,
(Тут рука у поэта дрогнула. Толи стенка в этом месте оказалась неровной?  Толи после слова «рана» чего-то ему привиделось - хоть бы вот интимная Козлихина опухоль?  Запятая  получилась длинной, корявой и более смахивала не на запятую, а на вопросительный знак.  Заканчивалось же сочинение строками - провидца достойными:)
и сидел я часто
С врагом беспечным за одной трапезой…

            (Ах, сколько их по весям нашим – бесподобных, непризнанных!!)

             Имелись, понятно, у бедалажной по этому поводу кой-какие предположения; однако, не пойман не вор.  Уж Шинкариха тем законом на полную катушку воспользовалась.  Сама же пострадавшая опосля и крайней осталась.
По биографии пробежать, неизменно так получалось: во всех ситуациях, какие бы Антониде Петровне жизнь не подбрасывала, была она либо верхняя, либо правая.  Зацепись вопрос о «тарелках», про птичий ли грипп или же о связи цунами с землетрясениями – везде имела она своё, очень особое, мнение.  Ласковости в отношениях это прибавлять не могло; а только нежность телячья отродясь была Шинкарихе до последнего места, как, впрочем, и аморфное бесполезное уважение; ей того доставало, что сурки её немножко побаивались: здоровались издалёка, а вермишель в гастрономе отпускали без очереди.

             Достанет, однако, с Антониды Петровны. Не представляется возможным перемыть здесь все ужимки её, отобразить все достоинства.  Как уже говорилось, была Шинкариха не безобидным каким-то сурком, но фигурой экстравагантной, неординарной; и увековечивание её – удел личности незаурядной, крупномасштабной; никак, думается, не меньшей, чем литератор Салтыков-Щедрин, с талантом его смех разглядеть сквозь горючие слёзы и психологии развести.  Да чтоб образно всё, как фотокарточка, - ёмко!..
 
            «Ни у птиц, ни у зверей, - подметил как-то Михаил Ефграфович, - ума нет…  давеча смотрю в окно: копаются воробьи носами в навозе – и будет с них!  А человеку этого мало». - Каково?!  В двух-то строках какая псина зарыта?! 
Только Антонида Петровна ум имела особенный. То, духовное, чем классик человека от птички отметил, ей  - как человеку -  отродясь мизерным казалось; наоборот, от чего-либо отвратного, могла в полнейшее умиленье прийти и  - как воробышек -  самозабвенно в том покопаться…

             «Позвольте! – возмутиться умственный позвоночный. – В чём же тогда Шинкарихина особенность есть?!  Особенно - то и значит, что случается редко.  Но не с первым же встречным?!  Не на каждом шагу?!  Материалистов законченных – плюнуть ведь некуда!  В чужом-то белье повозиться, поди, всякий не прочь?»

              Всё так и не так.  «Правда» - оно, конечно, понятие честное, не двусмысленное.  Это не враки вам, ясное дело.  Да только так оно, пока в тебе самом замкнуто; пока тебя, воображеньем убогого, чёрт не дёрнет о том словами блудить.  Нет-нет, Михаила Ефграфовича помельче которые, тем Шинкариху по правде вывернуть, и пыжиться нечего.  Да и самому Щедрину, подвернись ему такой матерьяльчик, попотеть бы пришлось: пожалуй что, головлёвскую-то его помещицу – уж на что колоритную! -  подле нашей Антониды Петровны и не приметил никто…


ГЛАВА 3.  ПЁТР АНТОНОВИЧ

            Супруг Антониды Петровны, Петр Антонович, не худо бы повторить, являл из себя её совершенное анти, включавшее в себя (по мнению наиболее учёных соседей), в отличие от анти для нормальных граждан привычного, и редкостный антропологический антагонизм, предполагающий, как известно, именно - необычные пертурбации, возникающие при совместном проживании не разноклассных каких-то родов (тогда уж, уверяли соседи, совсем ничего не получится), а исключительно разнородных биологических видов.  Оттуда же, по всему, шёл нелад в их семье.  Хотя, правду сказать, среди сослуживцев и просто знакомых слыл Петр Антонович большим молчуном, и о том, от кого он произошёл, было мало известно. 
            Родиться Петра Антоновича угораздило далёко от этих мест, в Новороссии где-то, в семье многодетной и бедной.  Так что зимой 33-го, в отличие от Шинкарихи, произраставшей в достатке, и за кошками вволю набегался, и ворон пощипал.  Выше горла наелся и Великой войны.  О таких, как он, о судьбе их военной, много написано.  Да теперь не читает никто…  Краткосрочные курсы и - пулемётчик; потом, до конца уже, командир пулемётного взвода.  Два ордена и четыре медали; в 41-м ранение, в 43-м ещё два, в 45-м - контузия…  Имелось, что рассказать.  А только в трезвом уме - никогда про то не рассказывал.  Петр Антонович даже телевизор про войну не глядел.  Лишь однажды, какой-то незначимый пьющий фактограф, деливший с ним под акацией культурный досуг, подслушал от него такой вот кусочек исторической прозы:

- Не дурак вроде ты; а мысли твои дурацкие и вопросы дурацкие.  Нет налить, пока не прокисло?  Прилип, как лист банный к ж…
«Когда страшней было?» – да всегда было страшно!  Бомбят – страшно; не бомбят, опять страшно - ждёшь, когда примутся.  Это по «ящику» только, посмотришь, –  море им по колено!  Герои одни.
          Полк наш в тылу оставили как-то: для пополнения, ну там - отоспаться, отмыться, от насекомых избавиться…  Осенью дело было.  Освободили деревеньку и - по хатам…  Пять дней как в раю!  Из бани за стол, оттуда на сеновал, с сеновала опять: хочешь - за веник, хочешь - за ложку.  Всё!  А вечером пятого дня построили: командиров новых представили; награждения, кому полагалось, произвели; а в конце приказ зачитали: с рассветом – в дивизию. А дивизия на Днепре; тайны в том не было; как и в том никакого секрету, какая там мясорубка готовилась…
          «Когда страшней было?..»  Пока до Днепра не дотопали, так думал, что в ту ночь и было.  Не бомбят, не стреляют; звёзды висят, собаки по улицам перелаиваются - всё, как до войны; а ты лежишь, аж холодный со страха, вроде труп уже, да и мыслишь себе: «Уж лучше бы и не было этих дней…» - ещё больше жить хочется.  А как оно может - больше?  Как оно - меньше?  И то правда: в госпиталях - такого насмотришься! что в пору не самой смерти боятся, сколь таким обрубком вернуться.  Тоже страх, не приведи тебе Господи…
           В начале октября, в 43-м, Днепр форсировали.  Живой остался.  Думал: страшней-то ничего теперь не придумаешь.  Э-э, нет…  В 45-м, к весне ближе - каждый день пыткой стал!  В атаку идти, а у тебя ноги от страха как ватные. И бежать сил нет, а не подымишься - свои же пристрелят.  Хлопнут, опозорят ещё посмертно; а на завтра война вся закончится.  Ждал-ждал, значит, и дождался заслуженной радости…  Лежать будешь, а на тебя все плеваться.  «Да где ж, - думаешь, - справедливость-то только?!  Мало помучился?!  Никаких ведь нервов не хватит!  Да где ж только край-то этому?!» 
           На Днепре тогда весь взвод мой полёг.  Товарищи мои боевые - к рыбам пошли.  Одного меня на островок течением вынесло. Случайно…  Всей земли с гулькин хрен.  Очнулся: светает, бой на той уже стороне, а вода кругом красная…

         Вот и всё.  Пьющий фактограф (был он, видно, из непризнанных литераторов) хотел тогда ещё чего-нибудь выведать; но объект его интереса неожиданно взъярился, сам налил, сам выпил, не чокнувшись, категорически крякнул и тему закрыл.
 
         Большим молчуном был Пётр Антонович.  Сослуживцы над своим ветераном за глаза и подсмеивались, дескать: «Чего задержался?», «С Антонычем лясы точил…»  Случалось, за день не услыхать от него ничего вразумительного: кому-то в ответ плечами лишь передёрнет; кому-то улыбнётся, разгладив на миг свою «стиральную доску»; а кого-то и подальше пошлёт.  Отметить надо в защиту: выражался Пётр Антонович манером редкостным: крепко, но как-то безотносительно; витиевато и, в то же время, по существу; грязно! по-черному! а и тонко, даже художественно.  Словом, к занятию выражаться относился не шума ради, как прочие, но по творчески, - с таким художеством, что даже пример привести затруднительно.  Уж вот как у него выходило затейливо: вроде и костерил он тебя на чём свет стоит, но (ей-ей!) обидеть - не собирался.  Боже его упаси!  Наоборот, желал исключительно тебе здравствовать,  счастья желал и прибавки к зарплате!  Только радоваться этому предлагалось от самого Шинкаренко подальше и лучше бы не теперь: «Извиняй, - мол, - браток.  Ты тут мало причём.  Для связки это, для нервного, так сказать, облегчения.  Какие уж тут обиды; дело, видишь, житейское.  Отойди от греха, да и радуйся». 
          Весь в этом Пётр Антонович: веселиться не очень умел, но другим – не мешал.  От чужой радости даже приятность испытывал.  И был это, может, дар Божий: отобрали лихолетья и родных, и здоровье; лишил Господь его зависти…   

          Вышло так, что вся долгая послевоенная жизнь у Пётра Антоновича поделилась на три только части, и самой короткой оказалась часть первая, которая, по справедливости если, могла бы и потянуться, раздобриться.
До Берлина не дошёл старший лейтенант Шинкаренко, фашистов добивал где-то в Пруссии.  Добил.  Повысили в звании. Предложили продолжить военную службу.  Не то чтобы с лёгкостью согласился, - возвращаться с войны стало не к кому…
Так и угодил Пётр Антоныч в провинциальный городок в самом центре Малой Руси, там и встретил судьбу свою – экстравагантную и неординарную.

          Какое было оно, послевоенное счастье? – про то мы, теперешние, много слышали, даже понимали что-то до последнего времени, только вряд ли когда-то прочувствуем.  Да и как по-другому?  «И море сострадания не заменит капли страдания», - сказал когда-то ученикам своим мудрый Хирон.  То же здесь…  И объяснять тут особенно нечего, это – голая правда.  Одно несомненно: ни в Великую войну, ни сразу после - счастье деньгами не мерили.  Потому протекало оно у всех одинаково-просто и отличалось лишь по количеству отпущенных дней.  У капитана Шинкаренко пролетела счастливая часть как-то очень уж скоро – через год какой-нибудь или полтора.  К месту нового назначения супруга с ним не поехала: непривычная, неустроенная - не по чину показалась ей служба в российской глубинке.
 
          (Вот на этом взять бы Клото, дочери громовержца, да и освободить Петра то Антоныча, да и перепрясть кусочек верёвочки…  Эко бесчувственна, старая перечница!)

           Но - не знала Красная Армия, с кем связалась, какие неприятности себе уготовила.  Надо было уж как-нибудь у соседей поспрашивать; с ними бы Красной Армии посоветоваться.  Тут и вскрылось бы Главному Штабу – никак невозможно у Антониды Петровны что-то отнять!  И трёх лет не прошло, как - возвёрнут был супруг её под законное крылышко. (По слухам, тогда уже против собственной воли.)  Какими ужимками? какими неправдами? удалось ей достучаться до государственных страшных чинов, чем таким припугнуть? – об этом молчит молва вездесущая.  Да и нам теперь не к чему.  Факт важен: уволен был Петр Антоныч в запас стараниями - супруги единственно!  Оглянуться не успел, как доставили организм его к месту навечной прописки – в небольшой городок в центре Малой Руси, прямо к третьей жизненной части.

          Никакой гражданской специальностью Петр Антоныч в ту пору не обладал.  Когда учиться-то было?  Но фронтовиков в те года уважали не только по праздникам, и должность отставнику предложили приличную.  Не лучше, но и не хуже чем у других. Вроде смирился с таким поворотом фронтовик Шинкаренко; и обычная, в общем, поехала дальше в полвека история.
         Относился Пётр Антоныч к тому древнему типу, про которых молодёжь теперь говорит и не предок даже, но - ящер.  Ко времени, о котором у нас разговор, «зелёненькой книжицы» хватило б ему аж на несколько пенсий; сам знал об этом; но с оформленьем тянул.  Почему тянул?  Что хотел доказать?  Ведь задачка для острого молодого ума - в одно действие: «Ходишь на работу - получи сто рублей; не хочешь ходить - получи девяносто?»   
А то вот ещё загадка для подрастающего поколения…
Мрачноват был Пётр Антоныч.  Морщины - глубокие, будто неправдашние, нарисованные - даже свирепость придавали согбенному облику.  Что-что, а сантименты предметы такие далё–ёко обходят.  Трудно представить, чтобы под подушкой содержал бука наш томик чувственный (на пример хоть соседа своего и единственного приятеля – ветеринара Никифорыча); чтобы ласкал свою душеньку на ночь глядючи:

Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас…

Оно и не надо такого себе представлять.  Ничего, конечно же, подобного не было.  (А у многих ли из нас по-другому?!  У Вас то - что под подушкой?)  Ладно с тем.  Предисловие это, неуклюжее ещё больше, чем длинное, для одного лишь коротенького сюжета готовилось; который не то чтобы осуждать - обсуждать в проулке до сих пор не решаются: одни из-за очевидной нелепости, другие по причине его непомерности в осмыслении…
Контора, где работал Пётр Антонович, находилась за городом.  Километрах в пяти или дальше.  С радикулитом, как видно, не очень набегаешь.  А поди ж ты! - в тёплые вечера частенько возвращался бронтозавр наш – пешком.  Шёл полями и… цветы, старый пень, собирал.  Рвёт букет, нюхает, жмурится, шлёпает себе помаленьку.  Ладно бы розы…  Растения выбирал что ни есть неказистые, каким и названия вряд ли придуманы.  Домой, однако, аромат не носил.  Дотащит радикулит свой до города, затянется напоследок, пожмурится, да и кинет прелесть в сторонку.  Думал, может, его это – тайна.  Чудак-человек!  Нет, о том бы сообразить: как возможно такое в провинции?  Вот и разбери - что к чему…
         Ну, а надо ли в этом капаться?  Петр Антонович, спроси его кто, и сам про рептилий, к которым его относили, ничегошеньки бы не смог объяснить.  Да чего там старикашка какой-то?!  У него образования – семилетка да курсы, он учёней «Красной Звезды» и литературы-то в руках не держал.  Академики! лет пятнадцать последних над феноменом человекоящера бьются.  А ведь тоже – никак.  Бог с ними; подумать можно, они, учёные эти, а не время единственно, хоть когда-нибудь, хоть что-то нам смогли объяснить.

         Ни в кумовья, ни в друзья Петр Антонович никогда ни к кому не навязывался; но на крестины и по-дружески просто так сослуживцы его зазывали.  На такое к себе уважение отвечал он с особым вниманием: долго брился, духарился «Шипром» в три слоя, рубаху одевал обязательно свежую и чтобы в светлую клеточку; для Антониды Петровны причину придумывал строже обычного, старался не ругаться заранее; а заначку для подарка из поддувала не лишь бы как доставал, а только в последнюю очередь, чтобы было без промаха.  За столом выпивал очень мало; разговор поддерживал, своего не навязывал.  Хозяев не обременял больше вежливого - затемно не засиживался… 
          А по дороге домой непременно прихватывал Петр Антонович пару бутылок чего-нибудь простенького, прятал где-нибудь в поленнице или в смородине, и потом сидел на скамейке недвижный – аж до самой полуночи.  Нервы ли он так убаюкивал?  Звёзды ли просто разглядывал?  Собак ли по улице слушал?  Или горевал о чём-то вместе с псом своим беспородным?

- Так-то, брат, - говорил тому. -  Дочки, внуки…  Всё прошло сбоку.  Да какой там «прошло»?  Веришь – нет: уснул, кажись, и проснулся.  Война, и вот… старик сразу.  Сидим тут с тобой.  Сон поглядеть не успел.  Главное в нём разобрать не сумел.  А винить-то некого.  Глуп человек… 
           Намучились дочки.  Разлетелись.  И слава Господе.  Для них это – «слава Господе».  Всем чертям назло, каждая себе жизнь наладила.  Не как-нибудь (и не думай даже!), по-людски у них.  Всё у них по-хорошему.  Умницы, красавицы.  Любоваться бы!..  Ведь что, скажи, для человека важное самое? - войны лишь бы не было.  Так?  Обязательно так!  А что ещё надо?  Дочки, внуки, слово доброе.  Слово доброе…  Всё, пожалуй что.  Ну, разве сад наш ещё, да вот ты, бес лохматый.   Седина-то твоя, по-собачьи рядить, моей будет старше.  Куда без тебя?  Э-хе-хе, брат.  Что имеем, не храним…  Такая вот людская наша голая правда – обидная и очень-очень дурацкая. 

            Может, так размышлял старик; может, не так - теперь не узнать; про то он никому, кроме пса, ничего не рассказывал.  Динозавр, одно слово.  Но - редкий случай! - даже супруга его в те минуты не трогала.  Он бы ей всё равно не ответил; и труды её словесные были бы впустую затрачены.
На той скамеечке и умер Пётр Антонович… 

            С того дня как раз погоды стали налаживаться, солнышко в кои-то веки проклюнулось.  Со службы пешком добирался.  Шёл полями, нюхал цветы запоздалые, радовался: повернула, дескать, осень к Бабьему лету…  К закату добрался.  Присел отдохнуть, сигаретку выкурить, прислонился к черешне и умер.  Антонида то Петровна было облегчиться собралась - уж так-то ждала она вечера! - слова необходимые подготовила.  Только-только шарманку свою завела; а тут - на тебе… 
            Видать, Сам то Боженька не считал его ящером; не находил в нём для Себя непонятного; видать, к тому времени простил ему, за заслуги перед Отечеством, и сквернословие жуткое и его членство в безбожной организации: не мучался Пётр Антонович, в одночасье произошло с ним последнее таинство… 
В благодарность Всевышнему (не осознавая того, уж это - конечно же), дочери Петра Антоновича на его памятник звезду не заказывали, а отпевать отца, простого попа пригласили.


Эпилог

           «Он(а) не понимала, что открывшаяся перед её глазами могила уносила последнюю связь её с живым миром, последнее живое существо, с которым она могла делить прах, переполняющий её.  И что отныне этот прах будет переполняться в ней до тех пор, пока окончательно не задушит её…»  (М.Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы»)

            В земле Смерть равняет всех, а в живой жизни должна примирять хоть на время.  Сроду у Петра Антоновича столько сослуживцев и соседей в гостях не бывало.  Свезли они его на кладбище, похоронили, как по русскому обычаю было положено, а потом и в хату вернулись.  Выпивали.  О нём разговаривали.  Антонида Петровна, правда, за всё время ни слезинки, ни полсловечка не выронила, будто и не слышала никого.  Сидела, как извёстка, бледная.  Толи по-особому в главной роли торжественная, толи просто растерянная?  А быстрей-то всего самовольством Смерти обиженная: разрушила, подлая, налаженность жизненной трансформации; лишила вольготного равновесия… 
             Долго сидели.  Где ещё развернуться провинциальным мыслителям, как не на свадьбах или на похоронах?  Пьющий фактограф проболтался, о чём под акацией как-то подслушал; потом разбил в пух и прах философию Чемберлена, послужившую, по его политическому убеждению, прологом к Великой трагедии; воздал должное Петру Антоновичу и всем оставшимся победителям.  Начальник бывший, директор лесхоза, особо отметил, что трудился покойный не корысти ради, что не подводил его никогда, и что являлся перспективным работником.  В пример поставил сопливому племени.  И всё было правдой, что они говорили.  Вот разве…  Какая там перспектива, когда нервы, радикулит, а стажа – на две или три даже пенсии?  Врал начальник.  Каждый знал о том; но все ему верили, слушали очень внимательно и с благодарностью, потому что так оно – ПРАВИЛЬНО…
            Внуки ничего не рассказывали: дедушка им, пусть хоть изредка, и бабушкой был; но Антониду Петровну внукам не хотелось этим обидеть.  Дочкам же некогда было рассиживать: похороны на Руси - занятие хлопотное.  Та же свадьба, да только горькая.  Суетились, на ходу слово доброе про родителя слушали, плакали.  Ладно всё получилось.  Хорошо помянули.  Выпили, кому сколько положено, забегать обещались, да и разошлись все, кроме фактографа. Тот, как обычно, наклюкался и очнулся под утро уже.  Дальше бы спал, если б через стенку не ругались так громко.  Так громко, что не надо было ему профессионально прислушиваться…

- Сволочь!  Сволочь!  Мало ты моей кровушки выпил?!  Дак ещё и бросил на старости?  Ведь - зверям на съедение…  Лежишь теперь – ни забот тебе, ни хлопот.  Паразит!  А кабанчика сговорились в нiдiлю колоть?  Как теперь?  Я тебя, паразита, спрашиваю!  Молчишь?  Не с кем теперь словечком-то перемолвиться…  Тварь ты неблагодарная!  Я ведь тебя из Армии вызволила; человека из тебя, босяка, изготовила.  Вот тебе слово: жива пока, - ноги моей у тебя не будет!  Мало я с тобой нянькалась?!  Мало я за б…ми твоими набегала?!  Мало им, сукам, волосьев повыдергала?!  Увильнул, паскуда.  Не мытьём, так катаньем… 
          Бляха муха!!  Дак куды ж одной-то теперь?! 
          Вот ты как?..  Погоди, Пётр Антонович…  Оттудова не утечёшь. Может встренимся… 
    
          Не хватило чего-то у фактографа в организме: ни в упырей, ни в переселение бесов он, как и покойный, не верил, а как дело житейское, подслушанное осилить не смог.  Знать, масштаб у него был, и правда, незначимый, и по заслугам он считался непризнанным.  Даже про похмелье забыл: встал и вышел тихонечко…


05. 10. 2007 г.


Рецензии