Антон Павлович в театре

Он писал в муках, смеясь и плача с теми, кто становился частицей его самого, нет, не частицей, всем им без остатка. Каждый забирал его всего, до каждой клеточки, каждой капельки. Он был с ними в их беде и в их страданиях. Он уходил, убегал, уезжал от себя и от них и снова возвращался, потому что уже не мог жить без тех, кого создал, как создал людей Бог-Творец. Они поселились в душе, найдя там свой уголок. Они, бездомные, несчастные, слабые, обиженные, униженные… Они были с ним при жизни, и до последнего своего вздоха он оберегал их.
Он приходил в театр и наблюдал за ними и, если кто-то совершал неправомерный акт по отношению к ним, он, испытывая стеснение и неловкость, пытался защитить их. Но так не могло продолжаться вечно, и наступил день, когда он покинул тех, кого любил. Они стали жить самостоятельной жизнью, но  книжным было легче, чем театральным. В театре ими управлял режиссер, но по сути это был кукловод, а они — марионетки. И они — его кровь и плоть — превратились в кукол. И каждый кукловод дергал за ниточки по своему разумению.
— Боже мой, Боже мой, — твердил он, глядя на лицедейство. — Так не должно быть. Я не об этом говорил… Я не говорил об этом. Я не так… Я не то… Это все не об этом… И они не такие… Нет. Они не должны быть такими…
И он не смог спокойно находиться там, где пребывает вечный покой. Он сошел, чтобы защитить их, и пошел по театрам. Он останавливался у афиши и читал. Внимательно, будто изучал чей-то новый трактат. И нередко ему хотелось взять ручку и поправить: не то, не так, я имел в виду другое…
Он входил в театр и бродил среди зрителей, чего при жизни не делал, боясь услышать то, что больно отзовется в его сердце, что запустит в мысли змею сомнения, что заставит душу заныть, а то и заплакать. Теперь он ходил по фойе «открыто», потому что его не видели. Но он слышал все: пустые разговоры ни о чем, обсуждение каких-то новинок, реплики по поводу предстоящего спектакля, что-то о постановщике, что-то об актерах, но не видел на лицах предвкушения священнодейства.
Он входил в зал, скромно садился где-то в углу и со страхом ждал начала. Волнение переполняло его, и казалось, что стук его сердца заглушит шум зала. Он успокаивал себя, поправлял очки и сжимался еще больше. Пульс учащался, и это уже был не метроном сердца, ровно отсчитывающий такты, а какофония звуков всего бестелесного организма. И вот аплодисменты. Занавес — если он был — открывался, а если его не было, на сцену, крадучись, вползал свет.
Первое, что он видел, это были декорации. «Боже, кто сотворил это? Где дом? Он должен быть! Неправда, что у меня в пьесах не существует дома! Я любил дом. Я всегда любил дом, но у меня его не было. Я страдаю без дома. Человек не может быть бездомным! Неужели вы не понимаете, как страдает Раневская, лишившись своего дома, как страдают сестры, Маша…, выдавленные из отцовской усадьбы. Это моя бесконечная, как степь, боль бездомовщины. Я хотел иметь дом. Да, я много ездил. Это моя натура путешественника гнала меня из дома, но я всегда мечтал вернуться в собственный дом».
Однажды он зашел в свой любимый театр, где должен был идти «Вишневый сад», и увидел сцену на сцене, а вместо декораций — занавес-дублер. «Куда придет Раневская? — испугался он. А режиссер ответил: “Куда может вернуться Раневская после Парижа? В театр”». Он даже не подумал об этом.
— Театр — ее дом, — в возмущенном смятении произнес он. — Что ж, пусть будет так, — смиренно согласился и пошел в свой дом, который был теперь музеем, сел на диван и успокоился: «Спасибо, что вы сохранили мой дом. Я не могу без дома. Человек не может без дома. Где бы он не находился, даже в мире покоя, он возвращается в дом, где прошла его земная жизнь».
И снова он шел в театр, потому что боялся за тех, кого могут чего-то лишить. Но как он был наивен, думая только о том, что его «родных» лишат дома, их лишали облика, того почти святого мученического облика, которым они обладали при нем. Они, блаженные, становились пьяницами, наркоманами, трансвеститами!.. Кукловод дергал их за веревочки, и они вытворяли такое, что при жизни привело бы его, автора, к инфаркту. Теперь же одно разорванное сердце заменялось другим, и так длилось до бесконечности.
Нередко на сцене происходил такой вертеп, что казалось, небеса рухнут на землю. А каково было ему, сидящему в зале и смотрящему на этот Содом.
Раньше он подходил к актерам и благодарил их. Он стоял с ними в море оваций и сиял от радости. Никто не замечал этот луч света. Никто даже не отдавал себе отчета в том, что какой-то софит светит по-иному, что в нем — другая лампа накаливания.
Он клал свою руку на плечо актера или целовал актрисе руку, благодаря за прекрасную игру, но в эйфории восторгов по обе стороны сцены счастливый лицедей даже не мог почувствовать легкое прикосновение, а если мимолетом и отмечал это, но относил к движению воздуха. Сейчас такие желания возникали все реже, а чаще приходило разочарование, возмущение, страдание и боль.
Близился фестиваль, названный в его честь. Если б кто-нибудь знал, как он боится всех этих карнавалов! Как он боится этого катаклиса!
Будет шествие актеров разных стран. И надо бы радоваться мировой известности и славе, а он хотел провалиться в преисподнюю за то, что спровоцировал вакханалию. Но он даже не мог предположить, что люди превзойдут Гомору в безнравственности!
И он увидел себя распятым на кресте. Голым. В набедренной повязке. И ему стало стыдно. Он хотел прикрыться, но руки были пригвождены к перекладине. Он будто увидел себя со стороны: худое тело, неприглядное, не пригодное для всеобщего обозрения.
— Как это могло случиться? За что? За какие грехи меня распяли? Господи, — прошептал он. — Господи. Прикрой меня чем-нибудь. Прикрой.
Он перевел взгляд на толпу. Не тысячи, а миллионы глаз смотрели на него! Разных: широких и узких, миндалевидных и шарообразных, зрячих и подслеповатых, сияющих и потухших, шельмоватых и жалостливых, равнодушных и сочувствующих. Осознание того, что он голый перед всем миром, ужаснуло его. Он понял, что это они раздели его в его пьесах. Как стыдно. Он стыдился своего тела всегда, даже тогда, когда был молод и привлекателен, даже тогда, когда его любили женщины. Но сейчас, когда тело одрябло и потеряло силу, они оголили эго и глумились над ним.
Осознание того, что он обездвижен и не может ни прикрыться, ни защититься, убивало его. Как было больно истерзанной душе. Кровоточили раны, которые они, его почитатели, нанесли ему. Совсем недавно они слушали его, внимали ему, задумывались над тем, что он вещал, изменялись, а теперь стоят, глазеют и куражатся.
Это они устроили театр, в котором распинают своего кумира, бичуют в постановках, которые были далеки от сказанного им слова, от его призыва к чистой любви. Это они надели на его чело венок порока, которым поражены сами. Это — их грех, а они переложили его на голову своего чтилища. Каждый шип — это сцена пошлости и разврата. Он впивается в голову и ранит мозг, который не создавал того, что сделали люди с больным воображением.
Но самый больной удар они нанесли ему копьем фестивалей, где фестивалили все, кому не лень, и измывались над ним в меру своей распущенности. Это были карнавалы разврата и пошлости. Каждый оголялся на свой манер и показывал свою грешную душу, прикрывшись чеховским сюртуком. Как это безнравственно! Он не предполагал всего того, что эта безумная толпа совершила и еще совершит.
Он нес слово, которое они извратили. Он делил с ним хлеб благочестия, который они растоптали. Он давал им вино своей любви, но, выпив его, они охмелели и пустились в шабашный разгул.
— Лучше бы я не писал, — с горечью произнес он и опустил глаза. — Не видеть бы всего этого. Господи, лиши меня зрения и слуха, — простонал он и добавил: — Лиши меня жизни, чтобы я не умирал так мучительно от стыда.
Но Господь будто не слышал его.
— Как мучительно умирать на кресте. Какая нестерпимая боль пронзает все тело, которое от изнеможения неспособно даже выдавить стон. Как долго мне еще страдать? Сколько еще испытывать боль и унижение? Господи, пощади и избави меня от невежества! Отче наш…

30.01.2010 

На своей странице стихи.ру я разместила стихи, посвященный А.П. Чехову


Рецензии