Чужой сын 2-я редакция повесть журнал москва 2007,
ЧУЖОЙ СЫН
Повесть
(2-я редакция)
1
Мне снится все тот же сон: разрыв мины, полет зазубренных осколков, мгновенная боль, и тела, уложенные в ряд на тротуаре у военного грузовика. С годами этот сон снится реже. Я просыпаюсь и думаю о том, что не успел сказать ей, как любил ее! Любил с детства!
Тот день, день нашего «повторного» знакомства, я помню до мелких подробностей.
Раздвигая пушистые верхушки елей, ветер крался по колючим веткам, и вдруг, густея, весело бежал по усыпанной коричневыми иголками земле, озорства ради, швырял оземь шляпу–сеточку старика с внучком и уносился в лазурь летнего неба.
В парке я лениво плутал глазами меж строк снотворного романа. Тут из травы справа от куста на меня уставился черный кокер–спаниеля с влажным носом и веселыми завитушками на лбу. Осторожно обнюхал обувь. Кончиками вислых ушей собака смахнула с мыска туфли пыль и отправилась на зов. Из–за деревьев выбежал крепкий мальчуган лет пяти в майке и шортах, в оранжевых гольфах с красными вышитыми львятами и в сандалиях с дзинькающими металлическими застежками.
Мальчик шлепнул по коленкам и настойчиво позвал: «Смоли! Смоли!» — хотя собака преданно смотрела на хозяина, дергая купированным хвостом, и не собиралась убегать. Я вздохнул и, заложив руки с книгой за спину, степенно удалился к полюбившейся осанистой скамейке, в стороне от набегов парковых вандалов.
Но от этой кукольно–плюшевой парочки мне было не отделаться! От нижней аллеи, граничившей с овражками и ямами тухлой воды, раздался знакомый лай и растерянные детские возгласы. Лай сменил скулеж, а возгласы — нытье.
Я отправился на крики. Цепляясь за куст, мальчик сандалией повис над ямой, где в грязи барахтался живой кусок глины. Собака повизгивала и передними лапами рыхлила стену. Мальчик не решался спрыгнуть, но не мог и выбраться.
Через миг по щиколотки в грязи на дне ямы, я смотрел, как книга медленно погружается в бурую жижу.
Мальчик прыгнул следом! Менее мастеровито — копчиком и с краю…
Кое–как мы выбрались и разыскали его мать: она читала у поваленной сосны.
Заметив нас, женщина побелела, затем покраснела и, заслонив раскрытой книгой рот, переломилась вперед и заколыхалась от веселья, попискивая тонко по–мышиному. Я представил наш унылый триумвират и с трясущейся от бешенства челюстью зашагал прочь. Недоставало охов и благодарностей! С детства, лучше узнав человеческую природу, я маниакально боялся спутников: даже их молчаливое присутствие утомляет.
До сих пор меня занимает, что думали обо мне редкие прохожие.
Позже я обратил внимание на ее походку: легкую, словно она ступала по гимнастическому брусу, — в ее фигуре было что–то от девочки на шаре. Ее милое и в целом заурядное лицо, одухотворяли доверчивые, миндалевидные глаза с длинными пушистыми ресницами. Она смотрела так, будто с моих уст вот–вот сорвется тайна. В такие мгновения ее губы бантиком с родинкой над ними были чуть приоткрыты, готовые эту тайну перехватить. Когда я обратил внимание на книгу, которую она читает, то решил: женщина лишена вкуса.
2
Отстиравшись и отзлившись, я нырнул в уютный махровый халат и в кресло под выверенным углом у окна. И обнаружил пропажу книги. Однако раздражала не досадная оплошности, — в парке я элементарно поскользнулся, — а что–то другое.
Я поискал в пузатом альбоме с рассыпанными между страниц фотографиями. И нашел. С черно–белого оттиска грустно смотрели миндалевидные глазенки с длинными ресницами, те, что я видел час назад в парке. Бледненькая лобастая девочка, что–то застенчивое и удивленное в фигуре, будто она рассеянно выходит из кадра, а ее удерживают энергичными жестами. А рядом, на фоне куста сирени, я: с желтыми язвами проявителя на щеке. И в мое одиночество, куда давно не были вхожи эмоции, толкаясь и заполняя пространство памяти, заспешили воспоминания, как в распахнутое на оживленную улицу окно врываются всевозможные шумы. Тяжелые качели бумкают днищем о тормозную доску, я досадую на девочку с худенькими коленками, так и не попавшую в ритм, чтобы раскачать ладью! Квартет родителей шагает следом и зубоскалит о непонятном нам, детям, «своячестве». С девочкой нас заставляли держаться за руки, дабы мы не потерялись среди ног праздной публики, и меня мучил стыд от ложного ощущения — все смотрят на нас. А вот я надавал зуботычин соседскому мальчишке в пальтишке, накинутом наподобие бурки. Семейные легенды утверждают, что он прутиком–саблей исхлестал мою знакомую, а я заступился. За эту доблесть ее мать подарила мне варежки посреди лета. Варежки, конечно, не тулупчик Гринева, но предполагали последствия не менее значительные. Вот беседка их сада. Здесь произошло наше невинное падение. Девочка открыла мне топографию женского тела. Через миг от входа легла тень. И мать девочки безмолвно увела дочь…
В тот же день у них дома мне вручили варежки из пронафталиненных загашников. Девочка же — по моему детскому разумению, моя будущая жена — аппетитно уплетала арбуз, и розовый сок с подбородка капал ей на белую манишку, где черной букашкой с лоснящейся спинкой налипла косточка. Мама, приподняв бровь, повертела вязаный подарок, потянула носом нафталиновый душок, и варежки исчезли из моей жизни. Как и соседи: вскоре они переехали на другую квартиру.
Тут в черед воспоминаний выстраивается первое предательство. В школе я впервые столкнулся с тупой жестокостью сверстников. Не помню причину, по которой они кидали мне в голову острые камешки. Среди голубых бантов, форменных костюмчиков и перекошенных в раже физиономий школяров из параллельного класса все те же глаза с пушистыми ресницами. Девочка не швыряла камни. Но и не заступалась за меня.
К тому времени я уже с холодком отмечал глумливое малодушие «коллектива» и наслаждался паническим страхом одинокой жертвы в темном уголке, ибо ловил своих обидчиков поодиночке. Антипатия к женщине по такому ничтожному поводу, как воспоминания о детских обидах, — глупость. Я живо представил антитезу двух судеб: бодрое шествие среднестатистической советской гражданки по проторенным колеям корчагинского счастья, неизменно нога в ногу (даже звучит неприлично!) — ее, и скромный путь инвалида по обочине — мое. В итоге: женщина оказалась счастлива не более моего.
3
Дальневосточные, забайкальские, среднерусские, украинские и, наконец, юго–западные пейзажи железнодорожного паломничества моих родителей расступаются, и среди развесистых лопухов пустыря у забора воинской части надо мной нависает пушка настоящего ржавого танка. Неизменное место моих уединенных игр. Из Сибири мои родители бежали на юг от гнева родни и жили на отшибе в каменном доме с фруктовым садом и огородом. На пятачке памяти толпятся аборигены в постолах, кацавейках и кушмах, рядом — пестрые стайки попрошайничающих цыган, на них от перекрестков накатывают толстые, как раскормленные коровы, бочки с вином — иногда возле них я ждал отца, — звенит в ушах туземная скороговорка.
Летом роскошество зелени города напоминало фруктово–ягодный лес, и этот цветок из камня, эту южную Данилову вазу, обвивали сочные виноградные лозы. Осенью грецкие орехи с придорожных деревьев собирали все желающие. Зимой улица, перерытая гусеницами танков, расплывалась в кисель: в квартале от нас стояла воинская часть. Весной — пыль перемешивалась с ароматами буйного цветения и разносилась с пыльцой соседскими пчелами в неведомую даль.
Возможно, были проклятые в письме Вигелю пороки южного Содома, где мы жили. Но город оказался великодушнее поэта и назвал его именем чудесный парк. Роскошные клены, фонтан и аллеи хранили волшебство рифмованных сказок и прозы Пушкина. Едва научившись ходить, сам того не ведая, я, возможно, встречал на прогулках свидетеля другой эпохи, первую любовь Набокова, старушку Шульгину, умершую в этом городе. И переплетения золотых и серебряных нитей теперь в моем воображении украшают причудливым орнаментом заурядное младенчество.
В детстве мне казалось, что отец родился заместителем директора стекольного завода, мать — домохозяйкой. Подались они в виноградную республику по приглашению вдовы моего деда (второй его жены), из–за угрозы уплотнения жилплощади бабушки. В шестнадцать лет ее с первым мужем и другом моего деда пригласил на бал Колчак. Четыре доходных дома в Омске, торговля, три войны и семнадцать ранений деда. Где бы я ощутил дыхание легендарной эпохи, как бы понял, что историю можно потрогать?
Дед увез жену от опасного прошлого. После смерти бабушки мы унаследовали дом.
Мои заурядные воспоминания детства начались с жанкристофовского осознания собственной смертности у одра соседки: она умирала у меня на глазах. Я долго помнил страшное описание смерти деда у Ромена Роллана, и оно переплелось в воображении с личными ощущениями. Позже я старался изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть по–житейски, без религий и философий. В комсомольском язычестве я прочел Евангелие, оставленное второй женой деда, и понял, что в опоре догмы не нуждаюсь. Были сюсюкающие дяди и тети с дежурными конфетками послушному мальчику. Праздничные застолья, песнопения на стихи Сурикова, Парфенова, Агатова и Гоффа и лихие пляски. Был маргинальный говор окраин. (Мы попали, кажется, под сусловское объединение русских и национальных школ; в коридорах бывшей русской школы дети рабочих аборигенов из малосемеек, сплевывают шелуху семечек, жмут сопли в кулачок; мы отпрыски русских спецов передразнивали чудовищный акцент неофитов, стеснявшихся родной речи и без конца дрались с ними.)
Мать моей матери и родная тетя отца плакала, впервые увидев меня на седьмом году моей жизни, а я брезговал коснуться щекой ее мокрого лица: у нее были узловатые пальцы, и от нее остро воняло чесноком и мужским одеколоном. За недомолвками и вздохами чужой старухи была тайна. И во втором классе школы тайна материализовалась: в моем мозгу щелкнул биологический переключатель, и перед однокашниками предстал недоумок — математические задачки второго года обучения никак не могли потеснить в моей голове палочки и крючочки первого. Впрочем, как известно, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди.
Скоро я перерос слабоумие. Но испытал на себе правоту классика немецкой философии — самое большое преступление человека состоит в том, что он родился. Одноклассники по привычке издевались надо мной, пока не повзрослели.
Окончив школу, я мел двор одного из городских вузов, мечтая превратить заурядное занятие в легенду. (Платонов, говорят, тоже был дворником.) Афганскую войну пересидел в подземелье армейского узла связи (за перелетом Пруста я следил уже из газет на гражданке), а на исторический факультет Воробьевых гор впорхнул со второй попытки.
Милые уху москвича названия, хранившие имена полей, полянок и всполий, песков, грязей и глинищ, мхов, ольх, дебрей и дербей, кулижек, болот, кочек, лужников, вражков, ендов, горок, могилиц, боров, садов и прудов, были для меня набором звуков. В театрах я зевал в вишневом саду у края обрыва с глубоким дном, откуда на авось кричала чайка от ярой любви к усатому буревестнику. Бардачные н-надрывы и бле–е–е-яния навевали скуку, и с инфантильными аборигенами, поголовно коллекционировавшими пластинки Окуджавы, я так и не взялся за руки. О Москве тех лет у меня сложилось мнение транзитного пассажира: гранитная гитара на Ваганьковском кладбище на могиле Высоцкого, «бестселлеры» эпохи: «Имитатор», «Зияющие высоты», «Целина», — фиолетовые отсветы Deep — Purple и «Свеча» в рок подворотнях «Машины времени», лунные тени гомосексуалистов у Большого, три пня на Плющихе после раздела МХАТа и андроповские облавы в «России». Во мнении провинциала святой Георгий из стихотворения Блока в нелегкой битве за высокую духовность светлой древней столицы проигрывал поединок не только Питеру, но теперь уже всей стране. Мой скептицизм признавал лишь ницшеанские заветы Заратустры и привкус утраченных иллюзий Бальзака.
И вдруг все это взвихрило подобие чувства. Я влюбился.
На экскурсии в Суздаль в случайном споре я убеждал товарищей: русский тот, кто думает на русском языке. Но неуч, высокомерно заявил о равнодушии к древнерусской архитектуре шатров и свечей, и нарвался на «невежда» от соратника из Находки.
– Но и ты невежда, например, для друга степей, ибо ничего не смыслишь в лошадях!
– Ассимиляция малой культуры – это другое. Ты приехал сюда учиться, а не я к тебе!
– У нас учатся из Казани, Уфы, Риги. Русская культура всегда была синкретической! Назови хотя бы в третьем колене москвича значимого для русской культуры! А великие носители русского языка, прославившие Россию, часто даже не русские. Начиная от Кантемира, Пушкина и так далее. Национальность – это то, на каком языке ты думаешь!
Однокашник хмыкнул.
В тот день дочь куратора группы впервые обратила на меня внимание. Для девушки я оказался первым учителем волнующего танца губ и однажды проснулся не в комнате общежития напротив сортира, а под хризантемами обоев у хрустальной люстры. Обонял не спиртные пары храпящего помора, – очередного Ломоносова, – и густой дух его онучей на батарее, а свежий запах шампуня разоспавшейся молодой женщины. Дочь куратора нашей группы, луноликая, сутулая от бремени тяжелых грудей девушка с утомленными чтением глазами и победным именем Виктория, венчала столичную карьеру провинциала. Я женился. Тесть убедил тещу, будто «оригинал» вольет свежую кровь в столичные вены. Повторит его путь: тесть тоже оказался приезжим.
Родственники и друзья жены гадали, что Вика нашла в альбиносе с редкими волосенками, которого я ежедневно наблюдаю в туалетном зеркале. Письма родителям я заканчивал бодрым: «Все хорошо!» Действительно, столкнуться у ванной утром трусы к трусам с тестем, в отражении трюмо из соседней комнаты рассматривать, как куратор группы застегивает бюстгальтер, слушать вполуха тещины дачные стенания и в телефонную трубку вздохи жены над стулом подружкиной собаки – не диво ли это! А самодеятельное пение под гитару бывших одноклассников жены! – они все увлекались КСПэшным творчеством. Семейное обсуждение публицистических побед тестя и его коллег в ведомственных журналах. Благообразный праздничный разгул ученого клана Муравьевых по-московски за круглым столом, где в песнях звучала глухая «колокольная» Мура, слышались вечерние шорохи Матусовского в утренних тургеневских туманах, а лермонтовский одинокий путник смутно намекал на шумские хризантемы.
Я обильно удобрил потом дачные крыжовники Муравьевых – намек на знаменитый «Крыжовник» Чехова! – и тесть снисходительно похлопывал меня по плечу, а теща дарила улыбкой: моя миссия в Москве, наконец, обозначилась – даровой семейный аграрий.
– Почему ты не приглашаешь погостить своих родителей? – как-то спросила Вика. Жена нашла мой родной город оригинальной южной деревенькой: мы были там на практике. Вопрос должен был прозвучать иначе: «Почему ты равнодушен к родителям?»
– Они заняты обороной своей любви, – едва не выболтал я свою тайну.
– Ты всегда говоришь загадками. Я не понимаю! Ты правда меня любишь?
– Зачем бы я терпел ваш омуток?
– Ты считаешь нашу жизнь омутом? – обиделась Вика.
Я перевел разговор в шутку. А оставшись один, задумался. К Вике меня притягивало садистское искушение Леопольда фон Зухер-Мазоха: ради московской прописки я терпеливо сносил пренебрежение к себе родни и друзей жены, не любил, но привык к ней, и в свою очередь презирал Муравьевых и друзей Вики, не хотевших знать жизнь провинции. То есть мою жизнь, жизнь моих родителей и друзей!
Но так устраиваются, терпят и живут многие…
Вика забеременела в начале пятого курса. Ребенок родился с водянкой мозга и умер. Врачи предположили нарушение у малыша хромосомного ряда и намекнули, что у одного из родителей плохая наследственность. Пришлось рассказать, что мои отец и мать – двоюродные брат и сестра.
– Ах, вот отчего ты не пригласил никого из своих родственников на свадьбу! – злорадно забормотала теща. Двумя пальцами придерживая виски и моргая одной накладной ресницей, она засеменила в свою комнату. Другую ресницу она забыла в прихожей у зеркала. Инесса Петровна еще что-то бубнила мужу о проклятущих свояках.
Ночами на соседнем диване тихонько всхлипывала молодая женщина. Помимо нашей общей трагедии – смерти мальчика, – мы узнали, что у меня не может быть полноценных детей и не следует рисковать дальше.
– Да как же ты собираешься в аспирантуру, – язвил тесть, – если путаешь Платона и Плотина, Канта и Конта, Шелера и Шиллера? Об этом ли тебе думать! Чему ты постоянно ухмыляешься? – Он близоруко взглянул поверх очков. – Я вообще сомневаюсь, есть ли у тебя сердце! – и вышел, угрюмо протирая линзы салфеткой.
В Москве меня ничто не держало. Я поехал к родителям на юг. Дорогой напился.
– Что-то не пойму, парень, слезы текут, а сам улыбаешься! – бормотал сквозь пьяный угар попутчик в купе. – Про себя, что ли, рассказываешь? На вот еще кваску! – и подливал в стакан в позолоченном подстаканнике водки.
Утром я проморгался. Попутчик Гена, лет сорока пяти, постриженный бобриком и совершенно седой, с двумя обезьяньими морщинами от мясистого носа к чувственным губам, носил кожанку из лоскутов под крокодилью шкуру и новенькие джинсы с набитыми стрелками. На сетчатой полке сверкала кокардой его железнодорожная фуражка. Попутчик подвинул мне лекарство в стакане.
– Не убивайся, Серега! Саня? – прокурено басил мужик. – Еще товарищ Сталин говорил: дети за родителей не в ответе. Будет у тебя жена, будут и дети. Жена как Родина – настоящая одна. Давай-ка к нам, в рефрижераторное депо! Жизнь все одно с чистовика начинаешь. И фамилия подходящая для профессии! Радищев! – зубоскалил он.
Среди алкогольных паров в голове и цистерн с нефтью за окном Гена предъявил мне на полустанке пять серебристых вагонов и поведал про четыре холодильника и жилые немецкие отделения благоустроенной жизни на колесах. «Почтальон, что ли?» Мужик терпеливо втолковывал о профессии механика рефрижераторной секции, и я махнул рукой: все едино, куда и кем!
От долгих объяснений с родителями я отделался телеграммой. Четыре месяца отмаялся на курсах механиков и колесил по стране в длительных командировках, один на один со временем и уже прозрачными призраками Муравьевых. Детей избегал. Родителям не докучал. И до встречи с Ирой существовал вполне благополучно.
4
Дремотный оазис старого города. Бетонные каньоны многоэтажек теснят шиферные мансарды частных домиков. Среди них мой дом с тенистой верандой, с плетеным креслом-качалкой, с садом, где лопухи перешли в наступление, – здесь я играл в детстве, начитавшись пиратских одиссей. Зеленые волны дикого винограда, яблоневых, персиковых, абрикосовых насаждений, георгиновых клумб и розовых кустов поглотили аккуратные особняки вокруг. Пчелы трудолюбиво обслуживали этот рай земной, и от их неторопливого кружевного шитья на вуали воздуха тяжелели веки. Слепой дождь застучал по листьям и рассыпался в алмазную пыль. Стукнула щеколда калитки.
Я выпрямился в кресле. Под анфиладой виноградника по дорожке из белого кирпича ко мне шел мальчик с львятами на гольфах, женщина в модных по тем временам лосинах цвета вареной джинсы и псина, как ни в чем небывало, трусившая, вывалив набок алый лоскут. Я недовольно поерзал в кресле: из парка я мог ретироваться от троицы, из собственного же дома – нет!
– Дождик! Приютите нас? – спросила гостья.
Малыш проворно запрыгнул по ступенькам и бойко ухватил меня за пояс халата.
– Что же вы бегаете от нас? – с обидой и иронией спросила женщина. – Мы вас хотели отблагодарить! – Она протянула книгу, и я приуныл.
– Борзыми не беру! – было отшутился я.
– Это ваша! – Женщина взошла на веранду и вернула мне том. Я выбрался из кресла, мягко, но решительно отстранив мальчика. – Вы спасли маленького принца и его друга, и теперь мы хотим ввести вас в круг избранных, показать чертоги горного короля! Но для этого нужно покинуть ваш дворец.
Я едва понял тарабарщину ее литературных и музыкальных аллюзий – очевидно, книгами Экзюпери и музыкой Грига женщина развивала воображение ребенка, – и приготовил вежливый отказ. Ее зрачки затуманила грусть доброго клоуна, не сумевшего рассмешить единственного зрителя. Мне стало жаль женщину.
– Хорошо! Я переоденусь, а вы располагайтесь!
Я подвинул им вазу с виноградом и дыней.
– Как вы нашли меня? – поинтересовался я на улице.
– Мы были соседями! – ответила Ира.
Мгновенно мое воображение нарисовало беседочку из детства, и я покосился на женщину. Она сообразила что-то похожее и нахмурилась.
Память! Я забыл об этом толстовском дубе с огромным дуплом и коричневыми желудями, как гильзы, разбросанные тут и там после жестокого боя. Подступы к дубу закрывал венец диких акаций. Но вот я ступил на мозаику дрожавших теней от переслоений и колебаний листьев, втиснулся вслед за моими знакомыми под когтистый тоннель веток к подножию великана, и по ворчливому ручью из моего детства, в памяти, подпрыгивая на порожках, побежали наши с Ирой бумажные эскадры; возбужденно размахивая короткими ручками, в майке и берете, сосед, дядя Леня, ругал отца в респираторе и с баллоном химикатов для вредителей – сосед угрожал привлечь отца за гибель хоть одной жужелицы, – а мы, дети, прикрыв рты, прыскали смехом, а потом уплетали даровой мед под льстивые интонации соседки со злым пинчером Гошей на руках; другой сосед, дядя Андрей, в обруче света под навесом, потягивает домашнее вино, осторожно с гагаузским акцентом интересуется у отца местом слесаря на стекольном заводе, а мы с Ирой лакомимся черешней, корчим рожи, нас называют жених и невеста. Я вспомнил теплый запах ее волос на худеньком затылке и ощутил трепет наваждения: иногда, уединившись в тайнике, мы боялись взглянуть друг на дружку – воображение переносило нас в запретную беседку, и мы убегали от щедрот памяти.
– Как все изменилось! – растерянно произнесла женщина. – Идемте отсюда!
В глубоком поклоне и гуськом мы вернулись к паутине асфальтовых троп.
Мальчик и Смоли тут же умчались за новыми приключениями.
– Ваши родители, дядя Саша и тетя… – смахивая древесный сор, вспомнила Ира.
– Марина Ивановна. Отца заменили национальным выдвиженцем. От министерства он получил назначение в Россию. Зам директором завода. Родители уехали год назад.
– А вы, почему остались?
– Я редко бываю дома…
– Неужели все так серьезно?
– Не знаю! Пусть об этом думают политики!
– А как же мы? Вот Прибалтика…
Это было время, когда в СССР начались национальные волнения.
– Империи, древнее нашей, забыты. От нас с вами ничего не зависит! Вы здесь как?
Жизнь Иры содержала хрестоматийный эрзац мопассановской темы. Ее муж уехал в Московскую область, денег не присылал, развёлся, и раз в месяц скандалил по телефону. Ира преподавала сольфеджио в музыкальной студии и давала уроки игры на фортепиано. Оплату ей задерживали, или педагог попросту прощал неимущим ученикам. Женщина вспомнила искреннюю, хотя и много преувеличенную роль матери, живущей для сына. Тут мои челюсти до хруста свело сдерживаемой зевотой, и я прослезился.
– Боже, какая чушь! – вздохнула она. Я покосился на Иру – приятно обнаружить единомышленника. – Знаете, Саша, я лишь недавно задумалась о кошмаре и пустоте в душах людей, брошенных умирать среди чуждой им культуры! Наверное, инициалы вашей мамы напомнили сейчас ту эпоху. Цветаева! Эмиграция! Только они сами уехали из России. А мои родители приехали сюда по распределению. Нас здесь бросят?
Она заглянула мне в глаза. Во мне шевельнулось забытое детское чувство.
– Возможно! – забеспокоился я. – Для меня родина – место, не там, где я родился, а там, где – вырос! России мы нужны разве, что для политических игрищ. Полагаете, британец, вернувшийся из колоний после Ганди, или гуцул, после пакта Риббентропа - Молотова, были в положении лучше вашего? Меня вполне устраивает мой сад, язык книг и газет, на котором я читаю. Все остальное… – Я вяло отмахнулся.
– Вы надеетесь на своем острове переждать шторм?
– Почему нет? Никакие перевороты не заставят меня думать иначе, чем по-русски.
Затем я извинился и ушел. Слишком поздно я хватился своего одиночества.
5
Мне нечем выделить Родину (ее фамилия) из десятка женщин в моей жизни.
Обычно Иру и мальчика я находил у поваленной сосны. Ирина отрывает рассеянный взор от книги, щурится на силуэт среди теней и солнечных бликов просеки, и вот ее ноздри расширяются за миг перед томной, все понимающей улыбкой, ненавистной мне в женщинах. Сережа наперегонки с кудлатой псиной несется навстречу и обнимает мои ноги.
Я терпеливо пережидаю его порыв: мальчик видел во мне товарища для игр.
Случалось, они находили меня у заветной скамейки. Никогда прежде я так много не сиживал на стольких садовых стульях, каменных тумбах, ступенях, парапетах террас.
Воображение рисует сложный лабиринт, которым Родина и я пробираемся к цели – зачастую все, что интересует молодых и одиноких мужчину и женщину. Препятствий ускорить шаги с опустевшей ялтинской пристани, как это описано в «Даме с собачкой», не существовало. Но я давно выучил аксиому: даже беспечная любовная связь для русского человека страшна душевными травмами. И оттягивал неизбежное…
Ее сын приводил меня в тихую ярость пустяками, для других, возможно, очаровательными. Его разбитые коленки, рев на всю улицу, фамильярный «дядя Саша» и прочая сюсюкающая чепуха, которую он, словно гору игрушек, с грохотом вываливал передо мной! Чтобы отделаться от Сережи, я занимал его песочным строительством, охотой на кузнечиков и разговорами: его вопросы перебивал захватывающими байками.
– Вы хорошо ладите с детьми! – не без удовольствия за сына похвалила Родина. – Наверное, в детстве у вас было мало друзей!
– У меня их, слава Богу, не было вообще!
6
Был чудесный день августа, знойно и сухо. Близилась командировка: утром звонил напарник. Мальчик остался у бабушки. Мы с Ирой томились в ботаническом саду.
– Лето заканчивается! – сказала она.
– Помните беседку?
– Пойдемте к вам… – проговорила она тихо.
Я взял ее за горячую ладонь, и мы, не сговариваясь, оба пошли быстро.
Когда на диване я снял с Иры футболку, женщина понурилась и сложила на коленях руки. Небольшие груди белели очертаниями купальника на загорелом теле. Острые плечи, худенькая шея. Нервная дрожь ознобила мое тело: она была все тот же робкий ребенок, и мы снова встали у запретного порога.
Ира взъерошила мои волосы. В ее голосе завибрировал возбужденный смешок:
– Мы испохабим единственное, что нас с тобой связывает. Воспоминания детства.
Я пресек пошлости поцелуем.
Затем я действительно ел арбуз на закрытой веранде, меткими попаданиями топил семечки с блестящими спинками в розовом соке на дне чашки. Тут лицо Иры вытянулось, арбузная вырезка, нанизанная на острие её ножа, затряслась. Я решил, что она поперхнулась, и вскочил ее спасать. Обернулся в направлении взгляда Иры и перевел дух.
Из тюлевого тумана за окном слепо скалилась зубастая и нечесаная образина. Суставом мужик имитировал постукивание в раму, услужливо не производя шум.
– Это Гриша, сосед. Уличный дурачок! Он всегда ходит в куртке с капюшоном. Прибирает наш двор и сад за небольшое вознаграждение. Мой отец его жалел.
– Д-да, – Ира оправлялась от потрясения. – Он не изменился!
Я сообразил: живя по соседству, Ира тоже могла помнить уличного идиота и его семью. Отец Гриши, сутулый, почти горбатый, левое плечо приподнято, словно он бочком приближался к врагу, работал в нашей школе на какой-то хозяйственной должности и слыл детской страшилкой. Хотя никого не обидел. В холодную погоду он носил подкованные кирзачи и линялый ватник. Мать Гриши, худая и всегда в черном, словно монахиня, казалась выше мужчины. У них были дети – белобрысый мальчик с голубыми пустыми глазками и старшая девочка, будто пришибленная. Когда вчетвером они шли по улице, мы с Ирой пережидали парад злодеев, присев за толстым стволом каштана.
– Его родители умерли. Но Гриша действительно похож на отца.
– Я не подумала, что теперь он был бы стариком! – Ира, вымучено улыбнулась. – А сестра? Там еще была девочка. Кажется, глухонемая.
– Рая! Она умница. На ней дом. Без нее Гришу давно б в психушку отправили.
– Представляешь, я думала это мои детские кошмары! Бородатый, грязный мужик в капюшоне копается в углу…
– …и бормочет по-французски! Ты снова путаешь – мужик копается в углу у Толстого в «Карениной»! – поправил я и понес ассигнацию Грише.
7
Наша связь с Родиной (это чудное смысловое сочетание!) продвигалась к благополучному завершению. Иногда воображение баловало меня идиллическими лубками: я возвращаюсь из командировки, слышу детский лепет в глубине двора, а в комнате жена льнет к груди сухопутного моремана, не дожидаясь, пока путешественник сбросит тяжелый рюкзак. Или: мы с мальчиком отправляемся в парк аттракционов, малыш ухватил мою руку теплой ладошкой и что-то лопочет. Или … какой-нибудь вздор безоблачного супружества. Эти материализованные воображением символы любви быстро вымарает действительность: привычки взрослой женщины; мальчик, норовивший назвать меня папой и, следовательно, вспоминавший отца; бытовые дрязги – неизбежный спутник даже безукоризненной семьи. Их заменит скучный долг. Это, если повезет, и примерное существование не будет сдобрено враждой и оскорблениями!
Да и что я за жених! Среднего роста, среднего сложения, не трус и не герой – автопортреты, правда, редко бывают удачными. Но, полагаю, знакомые Иры, видевшие нас вместе, через минуту не могли вспомнить, блондин я или брюнет. К тому же, как всякая женщина, которая не милостиво уступает, а великодушно отдает, Ира – умудренный опытом, я знаю! – собственница.
И вдруг она исчезла!
Родины не пришли в парк. Дома я брал и откладывал книгу, прислушивался к шагам на дорожке, высматривал Иру и Сережу в окно. Позвонить? Но я не знал их номер телефона. И не удосужился, – она не спрашивала, – назвать свой. Наказанный за гордыню, я тосковал в своем холодном доме. За сутки, – Ира ушла на закате, – все женщины мира в моем воображении стали воплощением коварства и похоти. А удел беззащитных мужчин, вожделенный стакан воды к дряхлым сединам. Желваки ходят, лицо суровеет, из памяти стирается любой след присутствия изменницы! И тут же я иду к почтовому ящику, выглядываю за калитку и на всякий случай проверяю, не нацепил ли по рассеянности замок на щеколду, чего отродясь не делал.
Ира появилась на закате – осунулась! – сказала: у сына жар, – попила чаю и ушла. А я ковырял ножиком для фруктов клеенку на столе, вспоминал обжигающую радость от вида ее соломенного цвета волос, плывших над виноградной лозой, вспоминал ее белое платье и старался унять сладкую боль. На уголке газеты Ира набросала свой адрес и телефон. Словно можно было запросто набрать номер и позвонить этому абоненту.
В день отъезда газета с автографом куда-то запропала. Я отдал ключ Рае – она приглядывала за домом – и уехал, почти уверенный, что с Родиными никогда не увижусь.
8
Трехмесячное путешествие по забытым полустанкам, пустыням, степям и лесам в купейной секции с единственным попутчиком – а с ним все говорено–переговорено! – уже на вторую неделю скучнейшее предприятие. В дороге бывают мгновения, когда все женщины представляются порнодивами. Родина была не худшей из них.
Мой напарник морил дорожную скуку плетением рыбацких сетей: через известный лишь ему метраж он распускал кружева из лески и снова ткал паутину бессмыслицы. Поэтому моя переписка с Ирой не большая странность, чем рыбалка Деда. Я отсылал письма на собственный адрес, в тайной надежде, что Рая доставит их Ирине.
Письма я составлял трудно по двум причинам. За сутки товарный поезд, бывало, пролетал расстояние, равное году путешествия копытного каравана первоописателей тех мест. И даже обладай я художественным воображением Роборовского, Козлова, Грум -Гржимайло, Рустикелла да Пиза, системными познаниями флоры и фауны Линнея, литературным даром Пришвина, мне бы стоило большого труда дополнить чем-то новым путевые заметки. (Хотя можно буквально копировать описанное другими, как это делал неподражаемый составитель крестословиц Набоков в романе «Дар».) Это первая причина.
Прыгающая строка от поездной качки обрывается в длиннющей горной кишке–тоннеле прибайкальских гор; тоннель охраняют автоматчики. Состав цепляется за карниз обрыва и плывет над хрустальной гладью озера; в тумане завис игрушечный катерок. В наступившем мраке тоннеля, или любуясь природой, я забываю, что хотел написать. Это – вторая причина отсутствия эпистолярных длиннот.
На стоянках мы разгоняли дорожную меланхолию работой: проверяли дизеля, подвагонные аккумуляторы и холодильные машины. Дед по самоучителю сконструировал мне приспособление для писания при тряске. Но этот манжет нарушал интимность пера и бумаги, и мозг так и не примирился с посредником.
Известно: у «влюбленных» мысли совпадают. Ира писала:
«Милая девушка. Она набрала мой номер, и ее брат, он сильно заикается, пригласил меня прийти. От моего визита у нее сделалось постным лицо. Теперь Рая оставляет твои письма в почтовом ящике. Избегает встречи со мной. Она, по-моему, влюблена в тебя.
Прежде мне не приходилось общаться с глухонемыми. Дверь была предусмотрительно отперта. Девушка листала Карлейля. Закладкой служил твой снимок! Люди вообще не наблюдательны и, что глупо, высокомерны с теми, кого считают ущербными. Мне всегда казалось: немые читают адаптированные книги наподобие книг для слепых. …Твоя соседка вполне заслуживает счастья. И если бы не ее брат, честное слово, я не представляю, почему бы тебе и ей…» За пассажем Ирины я угадал ревнивое неудовольствие от присутствия чужой женщины в моей библиотеке.
В то же самое время я отвечал Родиной:
«Ребенку» исполнилось двадцать пять. В двадцать Рая вышла замуж. Но со смертью ее матери муж, хитренький сопляк, разумно выбрал между своим покоем и хлопотами о юродивом шурине. Рая закончила филфак университета и перечитала всю мою библиотеку. Отец, страстный букинист, как видишь, кое-чем со мной поделился».
На черном стекле вагонного окна неосязаемый лик Иры. Восемь часовых поясов разницы с Москвой. Могучий Амур – река рек. И только отсвет на фермах моста через бездну смоляной воды, уносящей блеск звезд и само время, обозначает пространство.
«Ты не любишь людей, но принимаешь их такими, какие они есть. Тебя раздражает Сережа. Ты терпишь меня. Я это вижу и не могу уйти! Из ревности! Из желания всех несправедливо отвергнутых доказать, что меня есть за что любить!
Все хорошие люди, – во всяком случае, мои знакомые, – люди с исковерканными, но не ожесточенными душами. В детстве ты не умел мстить. Таким и остался!»
Ее письма оживлял своеобразный юмор:
«В 1790 е «Письма русского путешественника», в 1891 м «Остров Сахалин», а в 1990 е ты!» Она переписала для меня свои любимые блюда: жареная картошка с грибами (я как-то обмолвился, что с зауральского детства предпочитаю эту пищу), цвет – зеленый, цветы – декоративные подсолнухи. Все это якобы для какого-то гипотетического конкурса, где ею придуманная комиссия выведывает, хорошо ли мы знаем друг друга.
Она решила, что мои любимые цвета голубой и желтый. «У тебя голубая чашка, голубое постельное белье, голубая гостиная! У изголовья светильник в форме желтого месяца». По словарю символов она расшифровала значения цвета и приписала мне мнимые качества – «великодушие и слепое стремление к власти».
А вот, похожие на ее палитру, мои цветовые заметки: «Вдруг изумрудные сопки расступаются, и под золотисто-желтым небом голубая чаша залива – Находка! Для моряка тихий залив в стороне от штормов Японского моря, действительно – находка».
«По карте я сверила адреса твоих писем. Железная дорога нарисована красным. Красное дерево легких до Урала, аорта мимо Казахстана, Китая, Монголии. На севере, заштрихованном сплошной зеленью, ни одной красной жилки железных путей. Чукотка! Курилы! Чудовищно! Где ты, Саша?»
«От Калининграда до Иркутска – одна страна, от Владика до Хабаровска – другая. И это все Россия!»
Лишь раз я не сдержался и обиженно написал: «Нет конца стонам русских мыслителей о ветхом шушуне, заунывном колокольчике и кибитке с птицей тройкой на пути России по дорогам всемирной истории! Здесь же, на краю русского света, русичам чхать, где находится бывшее княжество Великого Штефана. Россия бросила русских в колониях! Огромная Иудея, где вечно правит злой божок, и для него люди – шлак!»
О новых окаянных днях по Бунину, лихорадивших страну, Ира отзывалась презрительными словами Кьеркегора: «Масса обезьян создает впечатление могучей силы!» Подобно Достоевскому, обзывавшему «полячков», она дразнила аборигенов разнообразными «ашками». «Рельсовые» демонстрации против закона о языке, когда русские, не желая учить местный язык, преграждали путь поездам; мамаши аборигенов, сажавшие своих детей под гусеницы русских танков на ноябрьском параде; болтовня об измене господаря Кантемира молдавскому народу, службой русскому царю; преувеличенное восхваление национального поэта серба Эминовича; обсуждение пакта Риббентропа-Молотова и прочей чепухи, коей горделивые зайцы, представители национальных меньшинств, тешились на могиле льва, читай – Российской империи, – раздражали Иру. Позже нашел ее набросок на полях книги: «не могу читать русские художественные журналы. В них эстетствуют бездари хвалят друг дружку и ни слова о том, что ждет русских с окраин, после развала СССР. Ныне не золотой или серебряный, а ржавый век русской литературы…»
«В чем смысл, Саша, если все будет убито: и наше с тобой желание любить, и страх признаться в любви друг другу, чтобы другой не сделал больно, и отчаяние маленьких людей сохранить свой дом? В чем смысл, если глупость непобедима? В древних Сиракузах тупой солдат убил философа Архимеда. В Петрограде такой же солдат – поэта Гумилева! Кого-то убьют сейчас! Просто так! А ведь смертная тоска одинакова для бездомной собаки и для властелина! Почему надо за что-то бороться, а нельзя просто жить?
Ты искренний в своих письмах. Но когда мы встретимся, ты спрячешься за книжных героев, отгородишься частоколом цитат! В твоих словах не останется ничего живого. Напоказ лишь арабески русской культуры, чтобы никого не пустить в свою душу.
Обывателю не нужно ни прошлое, ни будущее! Он живет сегодняшним днём. Боится одиночества! Но хочет, чтобы его любили. А его не любят, за то же, за что не любит он – за страх любить другого! Помнишь, в рассказе Чехова извозчик в смертной тоске жалуется коню об умершем сыне. Неужели без страдания человек не поймет другого?
В детстве я тайно любила Илью Ильича с Гороховой. И не понимала, почему критика Дружинина, как и я, любившего «чистых душою», считали не правым. Папа в халате и в мохнатых тапочках подтрунивал над горьковским буревестником. «Представь, милая, как эти птицы гадят, когда слетаются в стаю!» После обеда в выходные мы спали, а потом бродили по дому одуревшие и изнеженные. Но в сочинениях на тему «Как я провел выходные» я врала, что сажала деревья или чистила снег у подъезда.
Может, счастье Обломова – это то, чего нас всех лишили?
Увидев тебя в халате на твоем островке, я сразу вспомнила детство и отца: в тот миг я захотела укрыться от бед, укрыться с тобой на твоем острове за оградой из плюща. Ты это понял и испугался. За меня и Сережу! Ты считаешь, что принесешь нам несчастье, и отталкиваешь нас подчеркнутым равнодушием! Ведь, так»?
В ответ я приоткрыл ей смотровой глазок в свою душу. «Ты хочешь узнать меня? Изволь. Письма – черновик души. Одни находят смысл жизни в том, что растят детей, забыв историю Лира и Горио. Другие творят, словно холсты действительно не тлеют, а рукописи не горят. Третьи хотят власти. Есть и четвертые, и пятые, и сотые. Но все бегут от сознания неизбежного исхода. Я не верю в Бога и боюсь смерти! Лишь для ребенка мир – радость! Поэтому мы любим своих детей. В них смысл и очищение … А за что спрятаться мне? Семьи у меня нет, детей не будет, а с чужими, полажу ли? Мысли свои я прочел у других! Остается дорога — испытанное средство от тоски.
Смею ли я взять тебя с собой?
Дед утверждает, все мои мысли от «холостяцкого чина».
Поздней осенью мы больше месяца крутились на местных перевозках под Читой (город с обезьяньей кличкой). Ночью поезд замер меж двойным строем черных елок. Машинист железным дрыном долго колотил в дверь. Затем в ватниках, кирзовых сапогах и в полотенцах, намотанных на рты от мороза, втроем мы проваливались в сугробы и чинили тормоза вагона. Бриллиантовый Орион целился из своего лука на запад и подрагивал от озноба. Он дрожал в протопленном вагоне следующим вечером, и смертельная стужа сотрясала мое тело. Я простыл, а когда очнулся, за окном у переезда пережидала бабка в шушуне. Пурга задернула степь серо–белым тюлем.
– Фу, ты, живой! – от двери купе хрипло пробасил Дед. Под его татарскими глазами темнели пятна бессонницы. – Неделю горел. Думал, амбец тебе! И поезд прет без остановки! Давай чайку!
– А где она?
– Ждет дома!
– Дед, она была тут? Я точно помнил, что была!
Напарник растерянно помешал кипяток в кружке и проворчал: – Поспи чуток.
Жар еще неделю трепал мной. И в хрусте шагов за окном, в металлическом стуке инструментов Деда в дизельной мне мерещилось, как Родина карабкается по лестнице на секцию. Позже Дед рассказал: перед тем как выгрузить меня на узловой в больницу, он дал телеграмму домой, но оставить меня не рискнул. Я действительно звал какую-то Иру.
9
Вокзал. Такси. Пощелкивает счетчик.
Обычно Григорий, о чем-то радостно заикался у порога. Рая сторонилась, чтобы предъявить мне из прихожей прибранные комнаты, а ее карие глаза лучились…
Теперь меня никто не встречал! Протопленный дом, разогретый обед и перевязь моих писем – распечатанных! Рядом неровный веер конвертов, надписанных незнакомым почерком: Ира не могла писать в дорогу и оставляла письма у меня. Криво ухмыляясь, словно кавалер, выбранный на белый танец, я прочитал первый ответ. Затем, в халате, тапках, на привычном месте в кресле у окна – другой.
Далеко за полдень рыжее солнце сползало на гребень соседской крыши. Долгая зимняя ночь неторопливо натаскивала на белесое небо фиолетовое покрывало.
Отложив дочитанные письма, я отправился к Ирине.
Старую двухэтажку с полуколоннами охраняла каменная гребчиха на постаменте с веслом и без головы. Родина слепо щурилась на освещенный из прихожей силуэт в овечьем полушубке. Тень беспокойства скользнула из ее серых глаз на дрогнувшие уголки губ.
– Привет! – наконец, узнала она и предупредила: – У нас гость! –так, словно, я выходил покурить. Из зубастой пасти краба, сцапавшего волосы на ее макушке, неряшливо повисла прядь волос, как внутренности нерасторопной жертвы.
Ее сын выглянул в коридор, вопросительно посмотрел на дядю — мальчик держал какой-то кулинарный огрызок, я заискивающе улыбнулся: мол, помнишь меня? — и снова исчез. Я протянул целлофановый пакет — несколько плиток шоколада, игрушечный полицейский набор, – и она впустила меня.
В комнате ее муж в спортивном костюме и босой, ухмыляясь, ловко уворачивался от захватов сына за шею. Мосластый, с русыми прямыми волосами, сползавшими на красивые глаза грустного арлекина. Мальчик валился отцу на спину и бочком шлепался на подушку.
Серёжа, помнится, так же резвился и со мной!
Мужчина, не прерывая игры, кивнул. Родина познакомила нас и ушла, предоставив нам самим выпутываться из крепких объятий взаимной неприязни. Из коридора крикнула:
– Леша, не разгуливай его! Это плохо кончится!
Ее мать с закруткой огурцов настороженно кивнула мне от двери балкона. Воистину это был генеалогический парад двойников! Если бы на сутулое чудовище в замызганном фартуке, с жидкими, едва заметными бровями и мешками под блеклыми глазами надеть красно-полосатый махровый халат ее дочери, то получилась бы та самая девочка из моего детства, только за шестьдесят и пегая.
Мне б уйти. Но меня держали ее писем. Где-то в потайной комнате, как у Чехова, томились две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Меня душила ревность: припухшее после сна, небритое мурло хозяина, разобранная постель – две подушки у изголовья! Теснота, скученность и захламленность! Мебельная стенка с витражами выставочных томов по соседству с жеманной хрустальной посудой. Огромные цветы в углу ...
Тут я насторожился. Монстровидная монстера с рваными лопастями листьев и дрыном посреди горшка. Ветвистый кодиеум с розоватой макушкой. Кусты: ожившая из мифа калатея, – ассоциации с Галатеей, – и музыкальная диффенбахия, – Оффенбах. В подвесное кашпо набились плоские отростки, – словно хвосты доисторических ящериц, – нефролеписа, и гирлянды эсхинантуса с рубинами нераспустившихся цветов. А где же в зеленом однообразии комнаты декоративные подсолнухи из писем и легкость цвета?
Я присел на край стула, остерегаясь шерсти затаившегося где-то спаниеля, и, глупо улыбался на показную идиллию Родиных. Уверен, захлопнись за мной дверь, и отчуждение затопило бы пространство, как формалин – сосуд, чтобы сохранить мертвую форму.
Над креслом в позолоченной раме висел фотопортрет Ирины. Непроницаемые глаза насмешливо и нагло смотрели на меня. Я вздрогнул так, что едва не затряслись губы.
– Сережа, а где собачка? – напомнил я о себе.
– Умерла, – равнодушно, – очевидно это случилось давно, – сказал мальчик, продолжая игру.
– Смоли умерла от чумки, – подтвердила из коридора Ира.
Странно, почему она не написали о смерти собачки?
Тут Сережа упал навзничь, и утробно закашлял. Он судорожно дирижировал, наливаясь гневной кровью на невидимый оркестр. Родин растерянно уставился на сына. Я подскочил к мальчику, — он недавно ел и, вероятно, поперхнулся! — и тоже не знал, что делать. Родин окликнул жену. На кухне брякнуло и еще не затих металлический звон, а женщины сгрудились над ребенком с баллончиком астмагена. Ира выговаривала матери за пыльные цветы. На мужа упорно и сердито не глядела. И втроем они тяготились мной.
На лестнице Ира угрюмо рассказала мне, что Сережа болеет с лета; если мальчика не лечить, недуг станет хроническим; они готовят документы в санаторий, и для каких-то формальностей нужен Родин. На санаторий нужны деньги. Денег нет! Пробовали занять у знакомых, таких же нищих…
Она говорила много и торопливо. Сигарета в её пальцах дрожала: она начала курить недавно. Уголёк при затяжках высвечивали белые манжеты и треугольник на груди спортивного костюма ее мужа, как мех на груди большой (на полголовы выше меня) и бесполезной собаки.
– Сколько нужно? – спросил я.
Они растерянно помолчали. Ира ответила.
– Я занесу.
– Я завтра сама зайду! – с облегчением сказала она, и заговорила о лекарствах, о почти решенном «трудоустройстве» мужа и о том, как скоро они отдадут деньги. Родин из вежливости предложил отметить знакомство, в загустевшем, как темень в подъезде, молчании ожидая, что я откажусь, но я остался. И после второй рюмки мать Ирины, узнав, что я вызвался помочь ее внуку, припомнила моих родителей; Алексей занудил о грязных пеленках, тревожных ночах с больным сыном, о доле таксиста, кормильца и заступника.
Женщины потянулись с кухни, уже наизусть выучив россказни Родина.
– Маешься? – вдруг спросил он, и недобро покривил рот. – Она ведь тебе не нужна!
– С чего ты взял?
– Знаю! Вот скажи: жить с человеком без любви это как? Преступление?
– Допустим! – вздохнул я: из полифонических романов русской классики до меня долетело эхо застольных откровений.
– Вот! – Родин назидательно поднял палец. – Кто не любит, а терпит, рано или поздно продаст того, кого терпит!
– Ты о себе?
Мужик хмыкнул.
– Думаешь, подлец Родин! Удрал! Бросил! Жить им мешает! Я звал! Не едет. Там в общаге пожить надо. С листа начать! А вот когда бы я все устроил… – он покрутил растопыренными пальцами невидимое яблоко. – Так что прикинь, с кем останешься! Если останешься! С другом или с пассажиром. И не ясно еще, кто на заклание пошел: они тут, среди взбесившихся мартышек, или я там! Нас-то Россия не очень любит! Любовь! – Он ухмыльнулся. – В голодные годы на Руси младшим детишкам в деревнях отвар из грибов давали, с травой сладкой, чтобы они в раю серебряные ветры слушали! Убивали слабых, что бы сильные выжили! Слышал про такое? Вот это – любовь!
– Ты это к чему?
– Да так. В России беспомощных стариков родичи подушкой душили, чтобы другим сытнее. Так это и про наше время. Отец мне как-то спьяну сболтнул. Красная смерть называется.
– Читал. У Платонова.
– А я тебе не по книжке расскажу! После войны был страшный голод. А дед мой по отцу из Прохоровки на Курской дуге без ноги и без руки вернулся. На трактор не сядешь. Пятеро детей. Двух братьев дедовых поубивало. У них тоже семьи. Из взрослых только дед да отец мой шестнадцати лет. Отец, пока взрослые воевали, из последних жил с матерью малышню тянул. Он жизнь по-своему понимал. Тут прадед мой занемог. Крепкий, говорят, мужик был. С Первой мировой Георгиевские кресты хранил. Да надорвался на работе.
Вот зовет он к себе сына и блеет тихонько: амбец мне, Леха. И вам через меня! Как все улягутся, приходи ко мне в чуланчик. На тебе подуху, и рассказывает, что делать. Дед батю по матушке! Как смеешь, говорит, ты мне, орденоносцу, такое предлагать! Я в танке горел! А прадед ему: в жизни моей тошнее твоего танка было! А по христианской вере руки на себя накладывать нельзя. И если не сделаешь, как велю, в аду мне плавиться!
Дед отмахнулся, заковылял прочь. А старик ему вдогонку: деда Степана помнишь, сукин сын? В год великого перелома в голодуху лютую кончился он, чтобы твой годовалый щенок выжил! И так взглянул, что мороз по коже. Ничего не сказал фронтовик, ушел. А про себя думает: жрать-то нечего, пропадут. И таких – вся страна. Никто пропажи не заметит!
А наутро бегут к нему младшие, кричат, дедушка преставился! Похолодел фронтовик. Ковыляет к телу отца. У изголовья дедушки та самая подушечка! И папа мой, шестнадцати лет, с матерью в кладовочке прибирает покойника! Дяди мои и тети, его, старшего брата, до сих пор, как родителя почитают. Так, преступление, бросить их, чтоб жить им дать? Со мной пропадут! А так, Ирина, хоть мужика себе найдет подобычлевей. И Серега… – Он пьяно всхлипнул и тут же отер глаза. – Вот и расшифруй генетический код поколений!
– Дерьмо ты сыклявое, а не мужик! – равнодушно сказал я.
– Я тебе, как своему! – вздохнул Родин. – На одной бабе женаты!
Я вспомнил отца. Как-то мы так же глушили водку. Злобно! Молча! Кто, кого перепьет. В армии меня научили пить одеколон, и я держался. Отец вращал рюмку вокруг оси кончиками пальцев, и я ненавидел седую кустистую шерсть на его фалангах и косо надломанный ноготь мизинца с серой грязью в трещине. Я ненавидел в нем себя, уродца! Их с матерью двоюродную любовь, которая сломала мою жизнь! Его откровение. Пьяное «ненавижу» я мычал за мертвого ребенка, за Муравьевых! А отец виновато молчал.
Потом из тьмы подъезда тянуло морозцем. Мы курили напоследок втроем. Уголек сигареты выхватил масть доброй, бесполезной собаки.
– Почему ты не написала о Смоли? – вспомнил я.
– Я? А, да! Тут приходила твоя соседка. Немая. Приносила письма. А куда писать?
На улице беленая баба без головы помахала мне веслом.
Я был обескуражен! На письма отвечала Рая! В детстве меня учили не заглядывать через плечо тому, кто пишет письма, не читать – чужие… О том, чтобы кропать их за кого-то бисерной вязью и для конспирации левым наклоном? Подобное моим наставникам в головы не приходило.
10
Очнулся я на следующий день под вечер. Предметы водили хоровод. Я смутно помнил каплю, зависшую с нарезанного винтом горлышка бутылки, и пустую рюмку. Помнил засыпанный фиолетовым снегом тротуар в желтовато искристых пятнах света редких фонарей. Меня никто не провожал, и я не знаю, спали Родины или пережидали мой уход. Скотское поведение в чужом доме угнетало.
Нанизав тапки и попав в рукава халата, я отправился на кухню хлебнуть воды.
Рая готовила – меня воротило от запахов – и грела чайник. На девушке был джинсовый комбинезон и прозрачный полиэтиленовый фартук. Над худенькой шеей на затылке калачом дремала толстая черная коса. Григорий гремел ведрами во дворе.
Тем утром я впервые подумал о девушке всерьез. Академические успехи Раи некогда изумили меня, но я не признавал за девушкой интеллектуального равенства исключительно из-за собственной духовной лени. Некая функциональность ее имени – например, жизнь в раю – с детства представлялась мне глумлением над возвышенной мечтой человечества.
После возвращения от Муравьевых, в угрюмой утренней толпе на троллейбусной остановке мне померещилось знакомое лицо. Молодая женщина в светлом демисезонном пальтишке, словно бабочка, пристроилась к рою мух. Малиновая косынка, повязанная на затылке, – что-то от дятла – подразумевала желание нравиться. Костистый лоб, густые брови и ярко напомаженные тонкие губы в сочетании с умными глазами делали внешность незнакомки обаятельной. Девушка робко кивнула. Пять лет странствий сохранили в памяти о соседке худенькое существо с толстенной черной косищей. Я догадался – это Рая.
Вспомнил, что не умею объясняться на языке рук, и тоже кивнул.
Так началось повторное знакомство с соседями!
Можно исколесить полсвета и ни разу не заглянуть в переулок в квартале от дома. Как-то после прогулки я забрел в тупик. И слева у забора из ржавой металлической сетки – сквозь этот дырявый невод гуляли куры – увидел забытый силуэт мужика: черный ватник, полотняные штаны, вправленные в кирзачи. Хозяин кормил огромную лохматую дворнягу волчьего окраса. Му-Му выбралась из конуры, попеременно потягивая задние лапы. Мне показалось, из-за жары черные мухи плавились перед глазами. Мужик, приземистый, кривоплечий – мое младенческое воспоминание, – шагнул из-за живого редута карликовых вишен. Он пел! Точнее, мычал мотив. Привязывал покрепче к ручке металлического бачка конец веревки и модулировал голосом подобие мелодии! Мистический ужас детства заворошился в груди. Я огляделся и сообразил: участок по диагонали граничит с нашим участком и вспомнил: отец говорил, что соседи, брат и сестра помогали нам по хозяйству. Тогда же, после дневного сна, хрустнув сочным бочком яблока на полдник, я во дворе своего дома столкнулся с дневным наваждением. «Герасим» за отсветом окна налаживал метлу. Подтянув пояс халата, я вышел к Грише.
Его насупленные брови-гусеницы беспрестанно шевелил нервный тик. Мужик очень походил на своего отца, такой же нескладный, разве повыше. Лет тридцати, одутловатое лицо, голубизну глаз разбавил серый цвет. Он сильно заикался скороговоркой: «Я тебя знаю, тебя знаю, тебя знаю! Ты, ты, ты…» Позже мне мерещился блеск в угрюмых зрачках Гриши, словно из мрака слабоумия неуклюжего идиота прорывались мысли. Мое воображение ныряло за ними в черную пустоту, изрезанную беспорядочными трассерами здравых представлений, и отступало. Тогда же, помню, мне пришла странная фантазия: если этот ручной Смердяков убьет человека, его упрячут в психушку и сохранят жизнь.
Домашним хозяйством Песоцких, – фамилия соседей, – занималась девушка. Они держал пару свиней и дюжину кроликов: брат кормил их, выгребал грязь, мел двор. В детском саду Григорий нагружал в баки пищевые отходы и, напрягаясь всем телом и пригнувшись к земле, на тележке волок груз, как добросовестная тягловая скотина. Сестра запрещала ему заходить в дом в рабочей одежде, пахнувшей нечистотами. Григорий даже в холода переодевался за крыльцом в сараюшке наподобие нужника. Дома на инвалиде всегда была чистая рубашка, застегнутая по-деревенски до ворота, и куртка с капюшоном.
Восторги моей матери умом девушки напоминали мне пародию Булгакова на научные победы физиолога Э. Штейпаха и профессора Н. К. Кольцова, которые писатель изобразил в «Собачьем сердце». Но отец охотно давал соседке раритеты нашей библиотеки: хотя при посторонних трясся над книгами в припадках хронической библиофилии. Девушка, словно Татьяна Ларина, не раз бродила одна с опасной книгой от своего к нашему дому. Рая в основном интересовалась еврейским следом в русской словесности, ее серебряным ядром и его осколками за рубежом и в России.
Нарцисс, я упустил увлечение девушки цветами – некогда она подарила матери малиновый хвост птицы, зарывшейся в цветочный горшок. Этот хвост, со сдерживаемым удовольствием обладания, мама обозвала тилландасией. Через диагональ соседского забора в окнах дома и на клумбах хорошо просматривался райский сад, где хрупкие орхидеи фаленопсисы и цимбидиумы соседствовали с яркими звездочками шлюмбергер и ромашкоподобными ярко-рыжими герберами. А кусты махровой бегонии можно было спутать с алыми розами. По углам участка кустился колючий шиповник с яркими брызгами розовых цветов весной, и кровавыми каплями душистых ягод осенью. Тут и там перемежались мохнатые головы крупноцветковых желтых хризантем и красных георгинов. В пору цветения сирень трех оттенков заполняла воздух удушливыми волнами, и прохожие останавливались полюбоваться жемчужиной сада, ветвистыми коконами ее белой разновидности. Девушка охотно дарила веточки белоснежного чуда всем желающим.
Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой! Тут были шпалеры из фруктовых деревьев, груша, имевшая форму пальмы, зонт из яблони, арки, вензеля, канделябры и даже цифра, означавшая год моего рождения.
– Весь секрет красоты сада в том, что они любят свое дело! – говорил о соседях мой отец. – Первый враг в этом деле не хрущ и не мороз, а чужой человек!
Мои скудные познания в ботанике уродуют натюрморт. Среди глянцевых пионов и тюльпанов в «письмах Иры» затерялись декоративные тезки нашей звезды, подсолнухи. И теперь мне кажется странным, что я сразу не догадался, что письма мне сочиняла Рая.
Очевидно, мои московские злоключения привнесли для девушки в мой образ нечто байроническое, а ее неудачный брак и жизнь с братом обострили впечатлительность. В энергичных повадках Раи одно время проскальзывало удовольствие от придуманной игры в подругу дома – она, и застенчивого воздыхателя – я. Соседка сносно рисовала. Ее карандашные наброски и акварели составляли коллекцию из нескольких тугих папок, а полевые пейзажи, вечерняя река и тому подобное, прозябали по углам нашего дома. По памяти Рая изобразила меня на листе ватмана: небритый подбородок, собачья тоска в глазах и растрепанные волосы. При запутанных обстоятельствах мать видела этот шедевр.
Однажды я украдкой наблюдал, как на веранде девушка из плетеного кресла, приподняв бровь, с холодком рассматривала знакомую матери – мама вознамерилась сосватать меня с этой особой. Особа либо растерялась, либо от природной глупости, корчила то скромницу (тогда она тупила взор, учащенно моргала накрашенными ресницами и благодарила елейным голоском), то женщину широких взглядов (тут она не в лад лаяла смехом над банальностью, оскалив зубастый рот, разваливалась в кресле и закидывала ногу на ногу). Казалось, Рая глазами подслушивает беззвучное шевеление губ. Чашке чая, наливаемой мне, девушка придавала деликатную индивидуальность и подчеркивала сухой механизм операции с заварным чайником над чашкой особы. Мама расстроилась своей неудачей и все бормотала о знакомой: «Сегодня она на себя не похожа!» Рая же, заметив мой наблюдающий взгляд, смутилась и ушла за кипятком.
Она одевалась без изысков, по шаблонам массовой моды. Парфюмерию ей заменяли чудесные ароматы их сада. И, судя по разным почеркам в блокноте, у девушки хватало знакомых. Раннее замужество – по какой-то языческой договоренности родителей – не убило в ней праздничной мечты о счастье. Эту мечту подпитывали книги.
После московских разочарований мне было все равно, кого совращать. Поэтому я определил для себя грань, за которую не пускал невинные заигрывания девушки. Но с отъездом родителей в Россию, пользовался хозяйственными услугами брата и сестры.
И еще. Мою дружбу с Песоцкими подпитывало подсознательное ощущение нашего сродства судеб: соседи были, если можно так выразиться, некоей проекцией меня самого, такого же инвалида, как они.
Кстати, не помню ее отца в халате и отношу ее шутку к моей «обломовщине».
…Рая обернулась на сквозняк из открытой двери и подала с холодильника блокнот.
Карандашом было написано: «Приходила Ира. Забрала оставленный вами конверт».
Машинально я перевернул страницу: искал записку Родиной. Увы!
Рая по-своему – сверяю почерк? – расценила мое любопытство: на ее щеках и лбу через природную смуглость проступил багрянец. В принципе разговор на бумаге нравится мне, кабы в то утро так не плясала рука. Это был мир безмолвия и лаконичных символов.
Я не журил девушку за подложную переписку: Рая оказалась проницательным и умным другом. По сути, мы писали, каждый для своего героя. Лишь по инерции бестактно ляпнул: читала ли Рая мои письма? Она покраснела от возмущения, и сухо ответила, что пачку ей вернули накануне моего приезда. (Полагаю, Родина не хотела раздражать мужа!)
Рая отвечала, чтобы поддержать меня! Зачем? – не ясно.
«В конверте были деньги для мальчика», – написал я, а потом жадно с передышками глотал рассол из банки и слушал сопение из горловины. Девушка ответила: «Наконец, вы хоть что-то полезное сделаете для других». С приятным осознанием, что люди охотно совершают благодеяния, если им это ничего не стоит, я отправился досыпать.
11
В стране, по Блоку, пред ликом свободы уже выползала холодная мордочка гада: прибалтийские лимитрофы гордо заявляли имперской сестре о выходе из семьи братских народов, а на митингах новые мессии, забыв про камень из толпы, уверенно гремели цепями тягостной свободы. Мне же до них не было никакого дела!
Тяжелые шторы на окнах моего кабинета стерегли морозную ночь, круг настольной лампы с золотистой сердцевиной на письменном столе, дурманящий запах типографской краски от хрустящих страниц нового тома, когорты черных букашек замерли на белых пространствах, тихий гул котла отопления. Рая бережно опускала на край стола кружку чая с лимоном, – я осторожно выглядывал над страницей, – и уходила, оставив после себя неуловимый аромат цветов.
Обычно я читаю назидательных авторов. (Чтобы надергать полезные мысли и выдать их за свои!) Но в то десятилетие, – впрочем, как и в последующие, – не прочел ни одной замечательной книги, в которой можно было бы обойтись без «но». В накрывшей читателей волне возвращенной литературы упорное противодействие системам, и нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества. Впрочем, на мой взгляд, в русской литературе нет внутренней свободы на протяжении полутора сотен лет. Бушует утомительная борьба принципов. Изобилие примечаний, без которых, увы, не обойтись, мешает сосредоточиться и раздражает, как покушение на читательский выбор!
Я отставил книгу и подумал о Рае. С девушкой нас объединяло мужество товарищей по несчастью: Ирина не любила меня, я в свою очередь – не любил Раю так, как должен любить мужчина женщину, – и мы молчали каждый о своем несчастье.
Хотя, друг в лице Раи, после душевных разоблачений – неплохое приобретение.
Вот в сумеречный час стукнула щеколда калитки. На дорожке сада мелькнул белый мохеровый платок. Ира?! С надеждой в комнату ворвался морозный сквозняк. В темной прихожей я коснулся горячей рукой ледяной щеки женщины …и отдернул ладонь. Рая…
Прелесть таких свиданий в болезненном разочаровании от прихода другой.
В те дни мною управляли импульсы. Внезапно на Новый год я улетел к родителям.
12
Деревенька в пригороде подмосковного Чехова – такая же, наверное, как при Рюрике! – зарылась в снег по самые крыши на зимовку. Студеный пруд серебрил прибрежные елки с лихо заломленными набекрень сугробами–шапками. Прямые ленты дыма из печных труб, – бледно-молочного у основания и прозрачного вверху, – подвязали к белой равнине голубое небо и белесый горизонт. Мы с отцом после хорошо протопленной баньки закусывали водку пельменями, которые мать в цветастом фартуке и шлепанцах, подкладывала в широкое блюдо.
Молодость родителей часто представляется детям блужданием двоих к отправной точке их общей судьбы. Так некогда я рассматривал фотографический снимок на толстом картоне и тщетно пытался припомнить мальчишек в пионерских галстуках в обнимку со мной и на фоне широченной реки. Когда я сообразил, что это отец-подросток, меня изумило не столько трафаретное сходство с родителем, сколько его безвестное для меня детство.
На другой фотографии, с колен чужой старухи в черном, прижатой по сторонам такими же чужими старухами, на меня изумленно смотрела девочка в белом. И в улыбке центральной бабки вдруг проступило что-то знакомое, – я даже унюхал чесночный запах и запах дешевого одеколона из моего детства, – а в девочки узнал маму.
Родители постарели. Взгляд отца обмяк, а лицо, всегда смуглое на юге, в России приобрело благообразную розовую прозрачность. Руки матери порхали над столом, будто сухие облетевшие листья. Возможно, мое воображение обгоняло время…
Подледная рыбалка, лыжные прогулки в сосновом бору, ссыпавшем перхоть древесного мусора на искристый наст, расспросы отца, желавшего услышать, наконец, как его сын определился в жизни. Это была их родина. Их дом. Я вспомнил, высказанную Ирине мысль: Родина не там, где родился, а там – где твои память и сердце!
– Саша, я все же не понимаю твоего упрямства, – настаивал отец, как всегда обстоятельно, негромким голосом, каким он, должно быть, требовал с подчиненных. – Что тебя там держит? – Он облокотился о стол и привычно вращал в пальцах недопитую рюмку. Ноготь на его мизинце давно зарос. – Твоя специальность позволяет тебе, наконец, заняться диссертацией. Там это никому не нужно! – Он нажал на «там». – Когда все рухнет, и рухнет очень скоро, миллионы русских потянутся в Россию. Но на всех тогда не хватит! А я пока в силе. От завода квартиру не обещаю. Но и ты не пустой приедешь. Дом за тобой. Ну вот! Что ты опять хихикаешь?
Я обнял отца за плечи.
– Я подумал, если в твоем возрасте буду выглядеть так же и так же трезво рассуждать, это совсем неплохо! – Отец, польщенный, кашлянул. – А на счет научной работы. Возьму я тему, которой грош цена, напишу никому не нужную диссертацию, выдержу скучный диспут и получу ненужную мне ученую степень. Лишь для того, чтобы удовлетворить тщеславие. Лучше ответь: вы с мамой прожили там четверть века, – щемит? Ведь вернулись не в родную деревню, а сюда!
Его взгляд замутила хмельная обида. Тонкий рот презрительно покривился.
– Мне иногда кажется, что жизнь там – это затянувшаяся командировка. Не зря говорят: где родился, там и сгодился. Хорошо бы знать это в молодости. Но, как учит твоя любимая Клио, закономерностями управляет случай.
– Наоборот, все случайности в истории закономерны…
– Что же тебе дома не сидится, раз там хорошо?
– Сам сказал – дома! Потому что, мой дом там. Хотя в нем меня никто не ждет! Ваше поколение в молодости задавало вопрос – для чего жить? А наше – где? В Штатах, в Европе! Какая разница? Главное, чтобы было, на что жить, и жить не мешали.
– Не ожидал от тебя, сын! Это философия мещан и выскочек. Они пока не понимают, что никакой хлеб с маслом не заменит им родины…
– Оставь, отец! Человек здесь – гумус. Так было и так будет. И пока это не изменится, люди будут ехать туда, где они чувствую себя людьми. Те ехали не от России, а от скотов, которые ею правят. Только правнуки их стали хитрее и заменили одни лозунги другими!
– Сейчас не хуже и не лучше, чем прежде! Всегда были те, кому есть чем поступаться, и кто преспокойно жил и не думал. Если бы все было так плохо, Саша, откуда бы взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский и Циолковский, Королев и Шостакович? Эпохи всегда оставляют после себя нужный процент гениев. Это чисто наше обыкновение для контраста рисовать прошлое в мрачных тонах. Человек не меняется. Лет сто назад Чехов писал, кабы мы получили свободу, о которой так много говорим, то на первых порах не знали бы, что с нею делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга. Проще всего запугивать людей, что у нас нет науки, литературы, ничего! Это и про наше время! А настоящий интеллигент служит не системе, а стране! Можно, конечно, сказать, как твой любимый Бунин: если настоящее плохо, то прошлое – ужасно. Хотя я с этим не согласен! Можно обвинять в неблагодарности тех, кто теперь плюёт на нас. Но это частности! Время все расставит на места! А нам надо жить! На новом месте! Строить страну! И не кривись! Что тебя связывает с ними? Ты родился здесь!
– Климат! – отшутился я.
Отец внимательно посмотрел на меня.
– У тебя там женщина? Привози её сюда!
– Она замужем!
Отец вздохнул.
Позже я выяснил: Родин был в Чехове одновременно со мной и готовился счастливо отметить Новый год с апельсинами, елкой и «новой» женщиной.
Досыта напившись парного молока на завтраки, всласть – водочки к ужину, наслушавшись охотничьих баллад соседей, я, отупевший от скуки, внезапно для родителей, засобирался домой. И, невзирая на причитания матери и молчаливую обиду отца, в один день купил билет на самолет и улетел. Я тосковал без Иры.
13
На письменном столе, – аккуратно сложена стопка книг и тетрадей, услужливо изогнута дуга лампы, – меня дожидалась новогодняя открытка от Ирины. Без адреса и почтового штампа. Значит, она заходила! Я бы тут же позвонил, но не знал номера ее телефона! Идти к Родиным, после памятного вечера, не хотелось! Я готовился, как обещал, встретить праздник с Песоцкими, и весь предновогодний день маялся, думая о Ире.
Шумная ватага ввалилась ко мне далеко за новогоднюю полночь. Рая только что увела мычавшего от удовольствия брата, – я подарил ему кожаный ремень, сестре – вязаные рукавицы, шапочку и шарфик. Девушка должна была вернуться прибрать со стола…
Подморозило, но снег так и не выпал. Ира в тяжелой шубе из мутона у распахнутой калитки хозяйски поторапливала компанию, то и дело поправляя вязанную трубу на голове.
– Мы без спроса! – сказала она. – Я увидела у тебя свет…
– Ничего! У тебя это входит в привычку!
Ира поймала мой взгляд по спинам и лицам гостей в прихожей.
– Леша в Чехове. Мама и Сережа в санатории. Для троих там дорого…
В её волосах серебрилась гусеница из фольги. Чуб напоминал лакированный поролоновый цветок с мятыми лепестками. На щеках расплылись алкогольные румяна.
Рая от порога узнала Иру и зарделась. Меня разозлило, что девушка присвоила, – и так-то случайную! – мою новогоднюю ночь. Соседка поджала губы. Ее нос заострился и напоминал клюв галки. Рая протиснулась через гостей в комнату накрывать на стол. Ира ехидно улыбнулась. Мне стало неприятно, и я ушел помогать девушке.
Компания Ирины – кажется, бывшие одноклассники с мужьями и женами, всего человек десять, – празднично-беззаботные отправились из тесной квартиры Родиной прогуляться по новогоднему городу и были очень довольны переменой обстановки. Гости добросовестно веселились. Два мускулистых мужика, Дед Мороз с накладной бородой, и Снегурочка с белой косой, заставляли приятеля ловить зубами яблоко в ведре с водой. Нас с Раей они тоже приобщали, но сообразили о недуге девушки и отстали.
Мы с Ирой танцевали под легендарную «Калифорнию» «Иглз» – кто-то ставил и ставил песню: переминались впритирку и я ощущал её гибкий стан, через рубашку небольшую мягкую грудь, легкое дыхание приоткрытых, словно в изумлении, губ в губы, – «в женщине главное – легкое дыхание», – и читал ожидание в зрачках. Ира пожимала мой бицепс, и ее ноздри пьяненько раздувались.
За силуэтами танцующих пар в цветных вспышках елочных ламп, из темной немоты кресла за нами ревниво следила Рая. В алой блузе, с тяжелыми золотыми бирюльками в ушах она напоминала цыганку. Я мучил ее за любовь ко мне! А она не находила сил уйти.
– Если бы ты знал, как я соскучилась! – шептала Ира. – Если бы ты знал, как мы благодарны за все, что ты для нас делаешь! – Ее хмельной восторг притупил мою подозрительность к лести, и я не расслышал имя или прозвище, которым она меня назвала: прежде она обходилась местоимением.
Затем, в библиотеке, – не помню, как оказался там, – парень в шерстяной паре и галстуке с фальшивым рубином рассеянно перелистывал том, выхваченный наугад из стеллажей. У него были спортивные бедра дугами, глубокие залысины и что-то лисье в глазах. Я припомнил слова Иры о госте: теннисист, экс-четвертая ракетка страны, вспомнил его римской доблести имя – Феликс, и знаковую фамилию – Гиммер. Ира так же сказала, что Феликс писал стихи и давал читать их лишь друзьям! – а те находили занятным симбиоз спорта и творческих позывов.
– У вас с Ирой серьезно? – бесцеремонно спросил он. Я растерялся. Но Феликса не интересовал ответ. – Вот, послушай! В России все города одинаковы. Екатеринбург такой же точно, как Пермь или Тула. Похож и на Сумы, и на Гадяч, – прочитал он из переписки Чехова, вставил том в щербину и снисходительно взглянул на меня, словно сам написал прочитанное. – Правда одинаковы? Ты много ездишь…
– У Чехова даже Рим похож на Харьков! – пожал я плечами. – Интересуешься литературой?
– Наша Мата Харе рассказала? – он засмеялся и меня покоробила его вольность. – Читаю. Но у нас искусство вне идей невозможно! Это скучно! – принялся он умничать. Он говорил немного в нос, словно мурлычет кот. – Вот ты отрицаешь понятие Родины…
– С чего ты взял?
– Ира сказала! Не стесняйся своих мыслей. Иисус, Чаадаев тоже отрицали родину. По мне, потчевать человека патриотизмом и при этом принуждать его жить по-скотски – мерзость.
– А если нет выбора? Как, скажем, у Буниных, Набоковых, Сикорских…
– Допустим, у них выбор, как раз был! А нам, если Союз накроется, его не оставят. Мы уедем, никуда не уезжая. Но если бы всем тем дали по смоковнице, уверяю тебя никто бы не писал солнца мертвых. И они пережили бы, как-нибудь в своем домике за высоким забором окаянные дни, – обежал он комнату насмешливым взором. – Вот и вся родина!
– А как быть с бедными птицами, которые в чертовский холод летят в Россию от тоски к родным местам? – за иронией я скрывал раздражение. – Это тоже написал Чехов.
– Причем здесь птицы? – Феликс нахмурился. – Внушения об исключительности русской нации нужны политикам, чтобы не разбежалось рабочее стадо. Интеллигенция тут как тут. Потому что хочет вкусно кушать. И требует ради русских берез и сентиментального бреда всю жизнь стоять на коленях. А как только говорунов перестают кормить, они стонут о пропавшей России, и предлагают из-за бугра любить родину тем, кому деваться некуда!
– Ты говоришь так, будто, кроме колбасы людей больше ничего не интересует!
– Хорошо! Поговорим о духовности! За тысячелетие в священных книгах нам более всего полюбились ветхозаветные чудеса пророков, пейсы, национальное мессианство. Откуда бороды, запреты для женщин, Третий Рим? И который век мы маемся со своим мессианством. И не возьмем в толк, отчего лучшую на все времена нацию Всевышний обнес манной небесной? Почему никто не любит своего большого, сильного и доброго соседа? Разгадываем самими же придуманную загадку великой русской души. Так будто у других – душонки! А выходит все тот же шиш с маслом. Ибо вещать о равенстве всех перед Богом и мечтать о третьем Риме то же, что предлагать соль соседу, а самому есть хлеб с маслом! Антон Палыч призывал к труду богемных бездельников, а для миллионов толстовских Горшков его пассажи – праздная болтовня. У нас до сих пор за одни намерения по Достоевскому на каторгу ссылают! Вот тебе и все идеи! Вся родина!
Я криво ухмылялся и не находил, что ответить.
Затем опять танцевали.
Жена Феликса, Галина, сутулая пловчиха, переплела крупные руки под вислой грудью и из кресла по диагонали от Раи настороженно следила за Феликсом и Ириной: это я припоминал позже. Я выпил и на кухне благостно думал о новогодней открытке Иры, прикидывая, что Родина на время лечения мальчика могла перебраться ко мне …
Тут же Рая прибирала посуду. Галина помогала ей.
Шумной ватагой гости высыпали на перекур. Одно из двух окон кухни выходило на холодную веранду. Многие даже не поняли, что произошло. Нам с Галиной не повезло. Мы в упор смотрели на два прозрачных силуэта за отсветом стекла. Очевидно, под хмельком тюлевая штора представлялась им тяжелой портьерой. Феликс и Ирина лобзались с борцовскими захватами ягодиц и промежностей. Они обернулись лишь, когда кто–то постучал в окно и погрозил им пальцем. Глупые пьяные улыбки застыли на их лицах.
Я трусовато поискал ободряющий взгляд Раи. Но девушка с брезгливой улыбочкой вытерла руки и ушла одеваться. Галина переплела на груди руки и еще больше ссутулилась. Я протрезвел и от стыда не поднимал глаз.
Позже Галя рассказала, что до ее замужества, между Гиммером и Родиной…
Словом, в комнате Ира скользнула по мне взглядом; теннисист озабоченно наливал себе коньяк. Его фальшивый рубин искрился в цветных переливах лампочек особым глубинным огнем. Я не мог дождаться, когда гости свалят…
Утром я очнулся от нервного сна. На кухонной табуретке Ирина сторожила бело-влажную стопку мытой посуды, облокотившись о широко расставленные колени. Тушь для ресниц растеклась и делала ее похожей на див немого кино. В ее пришибленном взгляде мне померещилось отчаяние, словно пришел управляющий выгонять ее из дома. Я зевнул, поискал сигарету, попеременно сминая пустые пачки, и шумно распечатал новый блок.
– Глупо получилось! – сказала Ира сиплым голосом и прочистила горло.
Я, как фаянсовый болванчик, утвердительно закивал. Протянул Ире сигарету и с удовольствием носом втянул студеный воздух из форточки. Где-то лаяла собака. Звезда между черными ветками каштана потускнела. Я сладко зевнул, прикрывая рот.
В прихожей Ира уткнулась в вязаную трубу и приглушенно всхлипнула. Быстро вытерла щеку и тяжело перевела дух. Я видел Родину в отражении полировки шкафа. «Не нужно плакать. Мне самому тяжело», — всплыло в памяти. Крючок не попадал в петлю калитки. Ира тянулась, неповоротливая в своей большой шубе из мутона, и снова не попадала. Я думал: «Пройдет!» И понимал, что люблю ее навсегда.
14
Рая не появилась ни унылым праздничным вечером, ни на следующий день. Тогда я отправился к соседям, настраиваясь на игривый тон взрослого, провинившегося перед ребенком. Но фальшивое чувство лишь раздражало.
Гриша ворожил с пустыми баками. Лохматый пес на цепи и тросе настороженно заворчал. Я окликнул Гришу. Мужик радостно замычал и призывно махнул от крыльца. Его брови-гусеницы неистово зашевелились, и цигейковая шапка – серый блин с армейской кокардой – сползла на нос. Гриша загнал в конуру зверя и для верности придерживал собаку коленом, пока я семенил в дом мимо цветников с черными и сухими стеблями.
Прихожая была накрест застелена штопаными чистыми дорожками. В доме пахло цветами. Если бы кто-то взялся нарисовать обстановку, то преобладающим настроением в картине получились бы скромность и трудолюбие. Немногочисленные вещи на своих местах, аккуратно расставлены и под рукой. Комнаты светлые и просторные.
Рая в гостиной печатала на машинке с разболтанной кареткой: словно, отстреливалась от мыслей длинными очередями. (Девушка строчила для местных газет статьи о искусстве; однажды я пробовал читать, но ничего не понял и бросил.) Чернильная лента бешено извивалась под ударами, пока не выпрыгнула вон из металлического зубца. Рая пальцами, испачканными краской, вернула ее на экзекуцию. Заметила меня. Густо покраснела и машинально обшарила длинную косу и бордовую кофту. Затем одернула вытертые на локтях рукава кофты. Ее горло было обмотано мужским клетчатым шарфом.
По строгому лицу девушки трудно было понять, чем Рая недовольна больше – тем, что ее оторвали от работы или моим приходом. Она махнула на скрипучий стул с пузырившейся фанерой на сиденье. Подала пухлый блокнот с откидными листами и карандашный огрызок. Блокнот был почти до обложки исписан разноцветной пастой.
Она устроилась с ногами на топчане. А я набросал за столом:
«Простите за вчерашнее!»
Рая кивнула. Я показал на ее горло. Девушка отмахнулась.
«Вам плохо?» — написала она. Карандаш Рая держала ковшом, будто загораживала контрольную от соседа по парте. Я пожал плечами.
«Тепло, уютная обстановка и ваше присутствие возбуждают сильный позыв к брюзжанию. Поэтому всякий ответ покажется жалобой. Я испортил вам праздник».
«Вы опять паясничаете? Я не понимаю вашей игры!»
Я виновато улыбнулся. Ее скулы зарделись.
«Возможно, я пристрастна! Она нехорошая женщина! Она не любит вас! Мечется, но не от любви, а без любви! Любовь – это не страдание. Любовь – это счастье. Ею Бог дарит избранных. С этим талантом надо родиться! А вы оба избалованны и скучаете. Хотите получать, не давая! Боитесь даром распахнуть сердце!»
В глазах девушки набухли слезы. Они дрожали в ритме письма, но не падали.
«Боль учит сострадать! А вы за свои страдания мстите друг другу. Мстите мелко, пакостно. От этого страдаете больше! Если человек отворачивается от чужой боли, у него гниет душа! Если б оба вы, побыли в моей темнице, вы б не стали мучить друг другу»!
Рая диагональным крестом зачеркнула запись и отвернулась. Слеза оставила ломаную дорожку на ее щеке и, задрожав на подбородке, растворилась в ворсинках шарфа.
Я взял блокнот.
«У нее очень болен ребенок. Она любит мужа. А он тряпка и эгоист!»
«Вы прощаете ее?»
«За что? Вы живете в вымышленном мире!»
«Вы тоже!»
«Значит, в моей темнице не светлее! Вчера я мстил вам за вашу храбрость! Простите! Близким всегда достается больше всех!»
Рая покраснела.
«Теперь мне надо идти».
«Побудьте!»
«У вас работа. А мне надо многое обдумать».
Углы ее губ изогнулись подковой вниз.
«Вы ее выгнали?» Не отнимая руки от блокнота, она следила за моим лицом. «Нет, вам бы не хватило духу ее выгнать! Вы не удержали ее! Вы любите и не удержали! Как же вы можете так жить!» – и тут же: «Хотите, я схожу за ней?»
Я раздраженно набросал.
«Никуда ходить не надо! Любят и так: чем больнее, тем слаще! Вместе нельзя и порознь невмоготу! На веранде вы все видели!»
Веки и крылья носа девушки порозовели: она крепилась, чтобы не заплакать.
«Если то, что вы о себе написали – правда, вы никогда не любили!»
«Возможно! А ваши страдания – горе девочки, которой не купили куклу!»
Я одевался и старался не смотреть на соседку. Она положила руку мне на плечо и подала блокнот.
«Не злитесь! Вы любите Иру. То, что она сделала – не измена, а глупость!»
«Я все равно не могу!»
Я пожал ладонь Раи и вышел.
15
Родину я видел еще пару раз. Однажды ее полосатая труба мелькнула на городской толкучке в нестройных рядах продавцов. Ирина все в той же шубе из мутона заметила меня среди черных голов, серых спин и блеклых овалов лиц. Засуетилась над вещами в хозяйственной сумкой. Это было время, когда люди спозаранку в давке бежали занимать места и зарабатывали гроши: бывшие учителя, инженеры, врачи ... Я испугался рыжих подпалин от солнца на пыльном мехе ее шубы, морщин увядания на веках, вздутых от усталости и нездоровья, блеклых губ и выцветших ресниц. Испугался разговора о денежном долге. И, пробираясь в соседний ряд и вон с рынка, ощущал грусть: нельзя постучаться в двери, из которых вышел навсегда.
Приграничное соглашение Молдавии и Румынии об отмене въездных виз двинуло толпы барахлоидов на новые торговые пространства. Дед, старожил пограничного поселка, убедил меня заработать на литовках. В Румынии это железо уходило по цене золота. Деду понадобились прицеп и багажник моей машины. Мы с напарником не голодали, но будущее нас тревожило.
Древняя страна даков после казни Чаушеску оставалась все той же полуцыганской дырой. Лирику Эминовича, вероятно, питали те же соломенные крыши сельских мазанок, напоминавшие тощие придорожные скирды, те же унылые равнины. Наша «Антилопа–гну» летела за овалом рыжего света фар на асфальте к предгорьям мрачных владений легендарного Влада Цепеша. Нищие села и аккуратные города, крыши с мансардами и мощеные улочки словно ступили из романов Гюго и Золя на румынскую землю.
На переезде в ночи пыхтел и отфыркивался багровыми парами паровоз. А из клубов его дыма в памяти вырастает вестибюль драматического театра пограничного города Галац, – чтобы попасть сюда, нам пришлось проехать пол Румынии, – зеркала в позолоченных рамах и плюшевая обивка диванов.
– Прекрасно устроимся, Киса! — передразнивая Бендера, заявил Дед и о чём-то перекинулся по-румынски со сторожем, родственником знакомых.
– Дед, откуда ты знаешь румынский?
Русские на окраинах, как правило, не говорили на языке аборигенов.
– А как иначе? Столько лет обок живём – рыба заговорит!
Перед глазами мелькали кушмы, – местные папахи из черного барана, – руки, мятые леи, оборванцы, косы и фонарики из сельпо, обожженные зимним солнцем лица. И в этой вакханалии теней, серых заборов и дощатых прилавков мелькнула полосато-пчелиная вязаная труба и знакомый профиль. Мог ли я ошибиться? Сердце прыгнуло к пояснице!
Я подошел. Ира растерялась. Попросила приятельницу присмотреть за вещами…
Никогда не вернемся мы с ней за столик с линялой скатертью и кофейным пятном. И не найти ту неприметную улочку, треугольный перекресток и придорожную забегаловку. Ира скинула трубу, расстегнула шубу. Наспех собрала волосы в тугой узел. Ресницы её выгорели, а в уголках губ задержалась помада, будто ребенок, доев пирожное, не слизнул крем. Здесь, где нас никто не знал, все казалось проще. Чего во мне было больше: обожания или жалости? Тогда я понял: даже на улочках чужой страны Родина со мной навсегда.
Она пригубила коньяк и закурила соломинку сигареты с тем ощущением покоя, которое длится вечно в несколько мгновений между затяжками. Мы сидели одни посреди узкой комнаты с белеными стенами. Чернявый хозяин в брезентовом фартуке монотонно, словно распиливал железо – зик-зук, зик-зук, – надраивал медный кран.
Я спрятал стылые пальцы Ирины в свои ладони.
– Я виноват перед тобой!
– Не говори ничего! – прошептала она. – Вот увидишь, мы будем вспоминать этот день, как лучшее время нашей жизни! Там, дома, все будет иначе!
– Ты хочешь сказать: там не будет ничего!
Говорить не хотелось, и трудно было молчать.
– Как Сережа?
Ира принялась рассказывать о выздоровлении мальчика, о муже…
– Пойдем к тебе! – перебил я.
– Нас в комнате четверо. И сегодня мы уезжаем.
– Поехали с нами завтра!
Она отрицательно повела головой:
– Дома будут волноваться.
Она вдруг замолчала. Схватила меня за большой палец руки и повела. Я едва успел бросить ассигнацию меж чашками хозяину в фартуке.
В комнатушке одноэтажной хибары Ира заглянула в большую кастрюлю на столе.
– Они съели наш сегодняшний ужин! – удивилась она. – Хозяйские дети. А я хотела тебя угостить. – Ира разделась и осталась в сером платье. Она была бледна и не улыбалась.
Мы поцеловались долго, жадно, обшаривая друг друга, как слепые.
– Саша, я не могу здесь, – шептала она, – на кухне только умывальник.
– Это неважно…
Потом она одернула подол и стояла у окна, пока в кружке от кипятильника пузырилась тонкая струйка. Я взял ее за плечи и в это время увидел нас в мутном овальном зеркале сбоку. Мне пришла мысль, что счастья достойны те, кто не задумывается, как им распорядиться. Мы же боялись отпустить прошлое, как ускользавшую молодость. Но с теми, подумал я, кто был и еще будет в нашей жизни, нас не свяжет даже прошлое!
– Надо возвращаться на рынок! – проговорила Ира, утирая слезы.
– Прости! – сказал я.
– За что?
– За то, что не умею сделать тебя счастливой!
– Ты единственный, кто хотя бы сказал мне это.
16
Весной и летом мы с Дедом катались четыре месяца. Страна умирала. От Находки до Ужгорода, от Мурманска до Ташкента, как говорил поэт, «не знавшие ни чисел, ни имен», тащили все, что подвернется. На станции бывшего Мирного при луне громилы огромными ножницами вскрывали железные контейнеры и с муравьиным трудолюбием выковыривали из них тюки барахла. Под Ташкентом наши хмельные коллеги из вагона грузили в машину ворованный сахар и перекуривали с милицейскими…
Описания сухопутных странствий еще ждут своего Конецкого. Мы возили обувь, цитрусовые, битую птицу. Под Воронежем на именной станции зятя Чаушеску, Георгиу-Деж, – экие географические пересечения судеб! – три пьяных мента едва не задержали нас: сумрачная очередь за жилистой говядиной, которой мы торговали, вытянулась вдоль нашей секции. Мы «катали салазки» в машинном отделении холодильника по специальным наращенным рельсам, – кто ездил, знает! – и таскали рижский ликер через лаз опломбированного вагона. Сливали дельцам тонны списанной солярки. Словом, «кто, на чем сидит» и «все чиновники читали Гоголя».
Эшелоны русских беженцев из правоверного мира железнодорожные начальники загоняли в тупик, чтобы не печалить власти. Люди неделями ждали отправки на товарных станциях. В стороне от вокзалов. Не скот – потерпят!
Весело взвизгнувший маневровый дизелек, бодренько растолкал товарные вагоны, и перед нашими окнами через два пути открылись теплушки времен двух мировых войн: неотесанная поперечная балка у отодвинутой двери, умятая солома на полу. На керамзитовой насыпи играли дети, словно стая воробьев купалась в пыли. Вдоль ржавого полотна парами и поодиночке прогуливались взрослые – целая деревня на вечернем променаде. Мужчины сразу потянулись к нашей секции с ведрами за водой.
Я не приспособлен к оседлой жизни: ездил по свету, зная, что вернусь в мир величиной с булавочный укол на географической карте на стене вместо обоев в салоне Деда. Однообразные, похожие одна на другую станции и полустанки! Сонмища людей за окном вагона. Выходя из дома, я уже мечтал о возвращении домой, на свой необитаемый остров, и знал – дома мне нет приюта: я тосковал без Иры!
После командировки, не заезжая домой, я отправился в отпуск на море.
На краю поселка Сычавка под Одессой в ведомственном лагере бывшего завода отца – здесь нашу семью знали – я провел два месяца. Дюжина крытых жестью, безлюдных бунгало. Нескошенные газоны с колючей травой и головешки сгоревшей столовой придавали месту печальный вид. Бледная дымка над лазурным морем. Тогда оно кажется выше берега у горизонта. Ослепительное солнце, до того яркое в чистом небе, что его лучи стрелами протягиваются к золотистому отсвету на воде. Черные спички рыбацких сетей поперек залива. Когда задувал северный ветер, всплывали прозрачные медузы, похожие на грязные куски желе в прибрежной тине, и ледяное море дышало, как живое. Косматые тучи тащили мелкий бредень дождя над черными волнами в пенистых бурунах. А багровые зарницы беззвучно освещали глубокие овраги и оспины на воде. В такие дни с козырька над верандой шумели водопады. Море приподнималось, слепо шарило в темноте и тяжело падало ничком. Погожими вечерами я выходил на пляж смотреть на огни кораблей на рейде. Изогнутый берег подкрадывался в ночи и замирал до утра, чтобы тихо растворится в рассветной дымке. Крошечные рачки карбункулами тлели на влажном песке. Злющие комары звенели и сопротивлялись ветру, который относил их в камыши.
Через перегородку в моём бунгало поселились трое: он, она и трехлетний изверг. То и дело изверг воплями оповещал мир о своих исключительных правах. Каждый миг двух взрослых людей подчинялся крошечному зверьку с примитивными рефлексами. На веревках поперек веранды неизменно сохли женские бюстгальтеры и загаженное детское белье – салют сухопутному мореману от счастливого семейства. Мосластый парень в джинсовых шортах и футболке, – отец! – иногда приходил ко мне покурить. Он виновато присаживался на ступеньки, поминутно вздыхал и думал. Его жена, плоскогрудая и с таким выражением на лице, словно она в голове решала теорему Ферма, присела с нами лишь раз, затянулась и вдруг навострилась, словно гончая, на звуки из комнаты, где спал ребенок. На пляж – днем, и в кафе или на аттракционы в поселке – вечером они конвоировали свое чадо. А ребенок не обращал на родителей никакого внимания, как не обращают внимания на вышколенную обслугу. Мне кажется, за две недели эти двое ни разу не проскрипели в обоюдном ритме панцирной кроватью. И как-то ночью отчетливо, словно молодые лежали со мной в обнимку, я услышал раздраженное ворчание женщины:
– Этот комар не даст нам спать! Убей его! – Неловкий охотник звонко хрястнул газетой по стене. И еще раз. – Что же ты делаешь, сволочь! Ты же разбудишь Андрюшу!
Это – «сволочь» настолько возмутило меня, что я с тех пор избегал супругов.
Другие представители семейного мира явили свой вариант идиллии, золотой, платиновой или бриллиантовой: с годами возраст – величина относительная. Московские профессора, заслуженные старички, приехали по приглашению друзей одесситов. В тот год сбережения граждан уравняли цене тарелки борща в общественной столовой, и пансионаты для ученых стали дороги. Маленькая старушка личиком и фигурой напоминала шуструю цирковую мартышку в шляпке и платьице. Старушка выпустила замечательное жизнеописание Булгакова. Старичок, долговязый и сухопарый, в панаме с вислыми полями, походил на бледную поганку-переростка, и в России его имя было более или менее известно каждому более или менее грамотному человеку, а за границей даже упоминалось с кафедры. Это был тип ученых тупиц, открытый Чеховым: работали супруги, судя по их рассказам, от утра до ночи, как ломовые лошади, читали массу даже здесь на отдыхе, отлично помнили все прочитанное, но кругозор их был ограничен специальностью. На их ученых именах были темные пятна, в том смысле, что оба активно интересовались политикой. Женщина, разновидность тупиц – всезнайка, полемизировала со мной и неизменно спрашивала: «Почему за двадцать лет вы не выучили язык народа, среди которого живете?» Говорила она с вызовом и подергивала из стороны в сторону шеей, словно кобра перед броском. Я не без издевки поведал ей о приятеле: за пятнадцать лет жизни в Германии тот не познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка. (Женщина так и не поняла, что я говорил о Набокове!) Пояснял: в школе нас учили национальному языку всего сорок пять минут в неделю, а в детстве одной любознательности для изучения чужой культуры недостаточно. Кроме того, по моему убеждению, если литературные памятники, основные носители традиций языка, не стали эталоном мировой культуры, нужно ли корпеть пусть над блистательными, но копиями с оригиналов?
Женщина обвиняла меня в великодержавном шовинизме.
Мужчина в сторонке пролистывал книгу и не участвовал в споре.
Они поминутно ссорились и мирились. Женщина горячилась. Мужчина бледнел, с тяжелым вздохом говорил «да!» и поднимался. Жена глядела ему в спину и семенила следом. Тогда он в ритм слов рубил воздух пальцем, и они под руку обсуждали что–то.
Как-то ночью женщина тревожно пробарабанила в мою дверь:
– Саша, вы бы не съездили за врачом? Александру Ивановичу плохо!
Я отдал коменданту ключи от машины: он лучше знал окрестности. Мы остались с больным. Женщина держала его за руку. Профессор сосал валидол и храбрился. Я вышел перекурить. Через минуту женщина притулилась рядом.
Где-то играла музыка, словно монотонно вколачивали гвозди. Голубые звезды дрожали в теплом воздухе. От тихих голосов с пляжа становилось особенно одиноко.
– Александр Иванович заснул. Он боится умереть во сне и не простится со мной. – Она шмыгнула носом и махнула пальцем у глаза: уголек сигареты описал замысловатый зигзаг. – Ничего, Саша, идите спать…
– Я постою с вами. Вдвоем легче. Обойдется, Маргарита Эдуардовна.
Женщина утвердительно кивнула.
Врач порекомендовал профессору избегать солнца.
Я разнообразил досуг. Ловил бычков. Нащупывал на мелководье под камнем скользкую шуструю рыбешку, крепче хватал ее, прижимал к валуну и подбирался к жабрам. Иногда попадались ратаны матерые, маслянисто-черные: хвост из кулака свисал ниже запястья. В Одессе возле парка Шевченко я набрел на ресторанчик в полуподвале: предисловие к меню уведомляло, что пятисоттысячного посетителя здесь будут кормить бесплатно всегда. Из динамиков заструилась «Калифорния» «Иглз», и со всех сторон прошелестели шепотки узнавания. Я вспомнил новогоднюю ночь и наш с Ирой бесконечный танец под финальный перелив гитары, пока кто-то не крикнул: «Хватит»!
Мне стало грустно. И я ушел.
В тот день мы со старичками совершили дальнюю экспедицию по лиману в Белгород-днестровскую крепость. За окном «Стрелы» золотилась вода. Бодлеровские альбатросы недовольно балансировали крыльями на буях фарватера от волн корабля. Мы бродили по загаженным закуткам турецкой твердыни. С зубчатой стены я представил, как турецкий паша, властитель края, лет триста назад тосковал о Великой Порте.
– Какое свинство! – возмущалась Маргарита Эдуардовна, брезгливо перешагивая сухие памятки современников. Монументальная фигура ее мужа в панаме на бастионах, казалось, провожала мои романтические миражи.
Я отправился выпить. В пустынном павильоне при музее бармен-детина болтал с девицей, делавшей капризное лицо. Ветер перебирал эбонитовые висюльки у входа, и они тихонько постукивали, как четки янычара из моих фантазий, шевелил рыболовецкую сеть под потолком вокруг корабельного штурвала и бесцеремонно задирал углы салфеток на столах. Было около четырех дня. Я смаковал охлажденный спиртной коктейль.
Из-за ив со стороны лимана скорым шагом появилась Маргарита Эдуардовна. Она запыхалась и поискала меня с порога, близоруко щурясь и помахивая шляпой, как веером.
Я поднял руку.
– Саша! Наконец-то! – Женщина засеменила ко мне. – В Москве переворот!
– Какой переворот?
– Танки. Армия. По радио передают. Александр Иванович сейчас узнаёт.
– Хотите выпить?
– Нет. Хотя закажите мне газировки…
Пожалуй, это все о политическом демарше с аббревиатурой из твердых согласных. Курортники волновались. Некоторые уехали в Одессу. Профессоры безуспешно пытались дозвониться в Москву. А через два дня эфир наполнила победная трескотня, и радио стало невозможно слушать.
Море по-прежнему искрилось, солнце грело. Я засобирался домой.
17
Тут меня дожидались предсмертные корчи нашей с Ирой любви. В одиннадцатом часу вечера позвонила мать Ирины и со слезой в голосе поинтересовалась, у меня ли ее дочь. Я ответил «нет» и отправился в музыкальную студию, где работала Родина.
Спитый коллектив что–то отмечал в прокуренном кабинете Ирины. Из табачного чада выплывали пьяные физиономии и остекленевшие взоры. Ира помахала мне с колен долговязого старичка. Тот обрадовался нечаянному избавлению от пьяненькой женщины. Она поцеловала меня в щеку. Я испугался, что оживившиеся педагоги грянут «к нам приехал», и ощутил привычное в последнее время с Ирой раздражение.
– Мать и Сергей ждут! – шепнул я.
Родина поморщилась.
– Подождут! Поехали к тебе! – В ее зрачках плясали веселые бесы. Но в полуночном такси она передумала. – Я – домой!
Машина остановилась возле каменной бабы. Ира, не прощаясь, хлопнула дверцей. Затем с туфлями в обнимку, босая, вернулась к моему окну и крикнула:
– Не звони мне никогда!
Паясничая, я сделал под козырек, и уехал. В ушах еще долго звенел ее голос, а гигантские клещи больно ворочались в груди: я не знал, что больше не увижу ее!
18
Зимой СССР закончил существование. Мы с Дедом были в поездке и внимательно смотрели в выпуске новостей телерепортаж, – будто, затянувшийся прогноз погоды, – о том, как Горбачев подписывал бумагу.
– О как! Нобелевскому лауреату даже стакан чаю не налили! Не заслужил! – Дед резал хлеб на весу. Ломоть упал в миску с борщом. – У-у, блин! – И я не мог разобрать, сожалел Дед о своей оплошности или о стране.
Дома тоже началось движения. На мосту у Дубосарской гидроэлектростанции подстрелили полицейского: спираль Вико сараевского образца – кто не понял: ассоциация с убийством принца и началом Первой мировой…
…Летом, где-то между Хабаровском и Уссурийском я отстал от секции и догонял в общем вагоне пассажирского поезда. Двое обсуждали сообщение по «Маяку»: очередную войну – на этот раз, в Приднестровье. Армия независимого карлика атаковала город Бендеры. Для меня с юности город пленной турчанки Сальхи, матери Васи Жуковского, и омоним прототипа Остапа Шора, следователя из Одессы по Ильфу и Петрову…
В мире всегда воевали. И почти всегда война заставала людей врасплох. Танки? Армия? Бои? В шестистах километрах от географического центра Европы! В памяти беспорядочно всплывали цифры кровавых жертв двадцатого века. Одних военных потерь выходило около ста миллионов. И ни одного мирного года по всему земному шару! Я не представлял, что такое сто миллионов покойников, рассеянных по двадцатому веку. Зато очень хорошо представил свой сад и дом, раздавленный гусеницами танка.
Поезд плелся по Приморью. Тысячи русских за окном, сотни их в плацкартах ходили, жевали, болтали, пили водку. В девяти же тысячах километров на запад, на клочке земли на карте величиной с копейку, впервые за сорок семь лет совершалось массовое зверство. А здесь многие даже не знали, где находится страна белых аистов.
Я курил в заплеванном тамбуре. Кому я мог рассказать о своем страхе за Родину? Пьяным проводникам и потаскухам в их купе, где завывал магнитофон? Узкоглазым китайцам, теснившимся в проходе возле тюков барахла? Глядя на смеющиеся рожи подвыпивших попутчиков, я ощутил разницу между русскими, живущими в России, и теми, кто думал по-русски там. Мы считали себя частью нации. Но в огромной стране с ее пространственными пустотами нас не ждали.
– Я звонил! – сказал Дед на секции. – Жена говорит, у нас тихо.
На ближайшей станции я сам позвонил домой. Мать Ирины всхлипывала в трубку. Из ее мокрых фраз выходило: перед самой войной дочь и внук отправились отдыхать к Гиммерам на реку, где сейчас шли бои, связи с городом нет, транспорт туда не ходит.
Спустя месяц по радио сообщили, что войска разведены, упоминались птичьи фамилии генералов-миротворцев. Я перезвонил матери Ирины. Женщина проблеяла в трубку навзрыд:
– Са–а–ша! Горе–е–то какое-е!
– Что! Что у вас? – проорал я. Но за тридевять земель захрюкало и запикало.
Потом трубку взял Алексей. Я говорил с Родиным и пытался осмыслить, что он делает в квартире своей бывшей тещи? А он объяснял мне что-то про мои железнодорожные связи и про то, что ребенка пока не с кем оставить.
– А Ира? – Я сразу оглох и охрип.
– Ее больше нет. – Его голос перешел на фальцет, всхлипнул и замолчал.
Я немедленно собрал вещи, спрыгнул с секции и отправился домой.
Мне казалось, воюет вся страна и все куда-то бегут. Хотя был всего лишь сезон отпусков, и билетов на поезд, как обычно, – не достать.
Меня посадили по маршрутному листу и железнодорожному удостоверению в скорый поезд Харьков – Одесса. В вагоне-ресторане я пил водку и не пьянел. Расплачивался банками красной икры: советские рубли не принимали. Затем в общем плацкарте трясся до Жмеринки – четырехчасовой прямой путь через Приднестровье был отрезан войной. Московский экспресс опоздал на шесть часов, и я успел в прицепной вагон. Иначе маялся бы на станции еще сутки.
Начальник поезда с испариной на лбу; раздраженная проводница; одуряющая жара; будто облитые маслом, потные мужики без рубах в проходе вагона. Все это я видел словно из стеклянного шара. За толстыми стенками бубнят голоса, двигаются силуэты. А внутри: Ира торопливо уводит полусонного малыша по улице, разрыв мины, полет зазубренных осколков, мгновенная боль, и тела, уложенные в ряд на тротуаре у военного грузовика.
Кровавые подробности подпитали фантазию позже, когда я все узнал.
С вокзала на такси я отправился к Родиным!
Суть рассказа Алексея свелась к следующему. Ирина и Сережа поселились в доме покойных родителей Гиммеров. После первого обстрела Ира побежала к Феликсу и Галине в бетонные многоэтажки. Соседи видели у калитки белокурую женщину в пестром сарафане и мальчика в панаме и голубых шортах. Ира и Сережа попали под минометный обстрел. На соседней улице Феликс осматривал трупы, уложенные на тротуаре. Иру среди убитых Феликс не нашёл. Живой ее тоже не видели. Сережу Гиммеры разыскали в госпитале. Мальчику отняли обе стопы.
На кухне я разглядывал груду немытой посуды, пивную тару по углам.
– От меня, что нужно?
– Помоги переправить сюда Сережу! Феликс и Галина скоро уезжают.
– Далеко?
– В Канаду. По гуманитарной программе. Не знаю точно. – Я припомнил наш с Феликсом новогодний разговор. – А у меня работа. Не в общагу же его!
Алексей много курил, и, словно, выискивал взглядом в пепельнице нужные слова и то и дело отряхивал замызганные пятна на белой груди спортивного костюма. Тишину комнат нарушал лишь шум испорченного бачка в туалете.
– У тебя хозяйственная жена, – осторожно добавил он, очевидно, имея ввиду Раю. – Дом. А эту квартиру надо продавать!
– Я холост. Ты хочешь, чтобы Сергей пожил у меня? – догадался я.
Родин загнусил про инфаркт тещи, хлопоты с ее отправкой в Белоруссию к родне.
– Подожди! – перебил я. – Я в этом плохо разбираюсь, но, кажется, ты не сможешь продать квартиру, пока в ней прописан несовершеннолетний. А ребенка не выпишут, пока ему не предоставят равноценное жилье.
Родин долго прочищал горло, покашливая в кулак.
– В том-то и дело! Кроме нас, на этой стороне не знают, что он жив! Даже, если бы я захотел забрать Сергея, нас не выпустят. Мы с Ириной разведены. А она пропала без вести. Разрешение на выезд ребенка не у кого получить. – Он помолчал и добавил: – Не оставлять же им квартиру! В конце концов, это вопрос второй. Сейчас надо забрать пацана.
– А если узнают, что мальчик у меня?
– Кто? Пока они расчухаются, Сергей уже будет в России!
– Генетический код поколений! — вспомнил я пьяный разговор с Родиным.
Он не понял.
Утром машинист подбросил нас на маневровом локомотиве до пригорода Бендер.
Дымка в ложбинах меж холмами, неубранные сады и гниющие на земле яблоки, мутно–зеленые гроздья винограда из–под листьев – мир кружился в огромном хороводе вокруг полотна дороги. Тугой ветер на открытой площадке прижимал нас к металлу дизеля.
Несколько километров мы шагали мимо безлюдных дач, через песчаный карьер, где от нас, подпрыгивая, семенила лиса. Прежде я видел войну лишь в кинохронике, либо в игровом кино. Полагал: война – это руины, трупы на улицах, чад пожаров. А война – это торопливый прохожий, нырнувший во двор, выбитые там и здесь окна, вырванные пулями из стен домов клочья бетона и кирпича. Это равнодушная очередь у булочной. И звенящая тишина: ни машин, ни животных, ни птиц.
До этого дня я не знал о себе ничего. Жил, как придётся. Ездил по стране. Считал людей ни плохими, ни хорошими. Не понимал правоты ни одной из сторон в той войне и не испытывал ни к кому злобы. Пока не увидел мальчика!
Сережа устало посмотрел на нас из своего угла, застеленного белым, и тихо заплакал. Под одеялом его ноги закруглялись пологими бугорками возле лодыжек.
На кухне небритый и осунувшийся Феликс, в футболке и джинсах, на корточках обсуждал с Родиным переезд ребенка. Галина крошила лук для салата. Огромный парень «из казаков» в камуфляже разливал в кружки из трехлитровой банки вино и рассказывал, как вынимал пинцетом осколок мины из спины полугодовалого сына. «А потом пошли с братом воевать! Ничего, переправим. Я всех пацанов на постах знаю»! Они говорили о переезде мальчика деловито, как говорят при покойнике о его похоронах, не касаясь главного – самой смерти. Мне пришла кощунственная мысль: Родин, Гиммер, я – в разное время мы все были с ней! Закрыв лицо, я беззвучно захохотал и пошел в коридор. Это была истерика. Когда я вернулся, мужчины отводили глаза. Но я уже успокоился.
19
Сережу мы забрали во второй приезд. Казачок, обещавший помочь, забухал. Мы с Алексеем решили воспользоваться ранением Сергея, как белым флагом. Полагали: военных усовестят марлевые онучи ребенка и нас пропустят к машине. Куда там! Алексея и меня доставили в беленую времянку под навесом винограда. У дороги за забором и кладкой из мешков с песком под маскировочной сеткой стоял БТР с задранным вверх стволом пулемета. В предбаннике парень в камуфляже и спортивных штанах строчил письмо. Он положил фанеру на колени и мечтательно пялился на стену. На одном военном были шаровары с желтыми лампасами, на другом — кеды и армейское кепи. За столом завтракал здоровяк с рыжими усами, пережатый портупеей, как добротно упакованный тюк. Рыжий, очевидно, всеми командовал. Из разговора я понял: блокпост охраняла сотня терских и донских казаков и местные ополченцы. Российский офицер проводил здесь отпуск.
Родин горячился. Здоровяк хмурился. Задержание грозило арестом. Но тут во времянку ворвался злой таксист, поручковался с военными и сообщил, что вынес пацана на воздух: малого вырвало утренним омлетом с вареньем. «Весь салон засрал!» – сердито сказал дядя. Родин кинулся к сыну. Нас выпустили.
На той стороне полицейский долго сверял мои права и паспорт. Затем спросил, кто на фотографии? Я обернулся, любопытствуя, кого этот мудак спрашивает? Алексея поодаль допрашивал другой коротышка. Два «барана» с автоматами подозрительно разглядывали перевязанные обрубки мальчика. Затем подозвали еще двух баранов…
Сергей без ног поместился вдоль заднего сиденья моей машины. (Авто в Приднестровье не пропустили, и я оставил его у «границы».) Мальчик закрыл глаза и уперся рукой в переднее сиденье, чтобы не скатиться от качки на пол. Синюшно-белый, с черными кругами у глазниц, он часто сглатывал и изо всех сил боролся с тошнотой. Под задравшейся майкой и сбитым пледом белел его впалый живот с выпуклой улиткой пупа.
Мы приехали под вечер. Рая приготовила для мальчика горячую ванну, ужин и постель. Отец перенес ребенка в дом. Сережа позволил девушке вымыть его и переодеть. Он обреченно смотрел на отца серыми, как у матери глазами.
В ванной Рая побледнела: под лодыжками мальчика раны зарубцевались, словно искусник, отнимавший стопы, тщательно шлифовал окончания ног. Девушка, как заправская медсестра, проделала все, что нужно. Мы уложили мальчика. Я устроил его в большой и светлой гостиной в центре дома так, чтобы из любой комнаты я мог прийти на его зов. Ребенок утонул в пуховом одеяле, а на нижнем краю огромной подушки всплыло его маленькое бледное лицо с налипшими на влажном лбу соломенными прядями. Ребенок вздрогнул и заснул.
На кухне Рая облокотилась о колени и смотрела перед собой. Позвонки ее тонкой шеи выступали частоколом. Клеенчатый фартук топорщился на груди. В те дни многих из нас потрясло человеческое зверство. Мы видели вечный позор войны – мучения ребенка.
Соседка вынула из кармана фартука блокнот, карандаш и написала.
«На площади у дома правительства «ветераны» требовали возобновления войны».
«Не пытайтесь понять тех, кого невозможно понять!»
Родин вошел, довольно потирая руки, и спросил, нет ли у меня водки?
20
На второй день Сережа расплакался. Одними губами он попросил отца, чтобы тот его забрал. Родин ходил по комнате и повторял: «Потерпи! Не будь соплей!» Он ночевал в квартире – «охранял»: до переезда Серёжи, между Родиным и братом Иры началась тяжба. Дядя намеривался вывезти Сергея к бабушке в Белоруссию. Родин по праву отца – в Россию. Сначала они навещали мальчика. Затем, договорились между собой и разъехались. Мы остались вчетвером: Сережа, Рая, Григорий и я. До конца года Дед ездил без меня.
Первую неделю малыш трудно привыкал к дому и к новым людям. Словно испуганный зверек, он следил за безмолвной остроносой девушкой с подносом еды в положенные для питания часы. Вскидывался к окну на шорохи: высматривал отца. Но видел Григория в кирзачах и капюшоне.
Тогда я присел на постель ребенка.
– Сережа, ты боишься дяди в капюшоне и женщину? – Мальчик утвердительно шевельнул подбородком. – Дядя – добрый силач, он охраняет дом. А тетя выполнит любое твое желание. Не обижай их. Ладно? – Мальчик снова шевельнул подбородком. – Если захочешь, Гриша покажет тебе кроликов, а Рая – настоящую пальму.
Страх в глазах мальчика присмирел.
Тем же вечером я читал ему «Руслана и Людмилу».
Лиловые сумерки уютно устроились на подоконниках. Запоздалая пичуга за стеклом отковырнула от грозди и беззвучно сорвалась с лозы. Широкий лист кивнул ей вослед.
– Дядя Саша, мама умерла? — спросил Сережа.
Глаза ребенка влажно отражали торшер двумя рыжими точками.
– Да, – ответил я.
– Умереть это насовсем?
– Насовсем.
– Значит, она уже никогда не придет?
– Никогда.
Мы долго слушали, как густеет ночь. Я закрыл недочитанную книгу.
– Ты любишь мою маму?
– Люблю.
– Так же, как папа?
– Сильнее. Но я не успел ей сказать об этом.
Сережа долго думал.
– А почему бывает война?
– Не знаю.
Всю ночь я думал об Ире. По существу, я жил по-настоящему лишь последние полтора года. При желании мог позвонить ей, увидеть ее. Но боялся поступиться комфортом ради любимой женщины. А теперь осколки памяти вращались по орбите, где отсутствовала точка притяжения. Без Иры моя жизнь потеряла хоть какой-то смысл.
Но стоит ли думать о смысле своей жизни, когда тебе доверена — чужая?
21
Наша жизнь кое-как налаживалась. По утрам в саду я делал зарядку, принимал холодный душ. Затем мы с Сережей завтракали на веранде. Потом я отправлялся в кабинет и до обеда делал вид, что «работаю». А сам за пустым столом думал об Ире. Я мог очнуться в парке у ручья, но заметив людей, бежал от них: мне было невыносимо знать, что она умерла, а кто-то живёт, как ни в чем не бывало. Но я справился с собой. После обеда Сережу укладывали спать. Затем Рая занималась с мальчиком рисованием. Либо я учил его чтению и письму. На ночь читал ему книжки или рассказывал что-нибудь.
Случались сложности. За гигиеной мальчика следила Рая: она мыла его, выносила за ним утку. Но Сережа категорически отказался представлять чужой женщине свои утренние отчеты. Мы это поняли в первое утро по пустому сосуду и набухшим в глазах ребенка слезам. В военном госпитале его окружали такие же беспомощные больные и санитарки обслуживали его, как всех. Гиммеров он знал. А тут – чужой дом, чужие люди.
Я отнес мальчика в туалет. Но, извиняюсь за подробность, всегда наступает гигиеническая необходимость приподняться с унитаза. При увечье мальчика самостоятельно без громоздких усилий это было невозможно. Сережа был достаточно взрослым, чтобы держать его на весу.
Григорий за день выпилил полый круг в табуретке и укоротил передние ножки. Прибил снизу своеобразный стол с дырой по внутреннему периметру унитаза и установил свою гениальную съемную конструкцию. В ванной он водрузил стул с наращенными ножками под рост ребенка. Затем посадил Сергея на шею, обнял его колени и повез в уборную. Мальчик настороженно держался за уши мужика. Так дети впервые гладят свирепого пса. Рая инстинктивно выкидывала к ребенку руки, опасаясь оплошности брата. Но Григорий донес мальчика и деликатно подождал у двери шум смывного бачка.
Сначала Сережа шепотом называл Гришу Бабай, неизвестный мне персонаж домашнего фольклора, а Раю – баба Яга. Потом он привык к Песоцким.
Обычно Григорий гулял по двору с малышом на плечах. Каждый день меж фруктовых насаждений мелькала акробатическая пирамида: увалень в армейской ушанке и малыш, свесивший ноги из-за его шеи и смирно дожидавшийся, когда его отнесут в дом.
Раньше, бывая с Ириной у меня, Сережа прибегал в сарай, где стояла в темноте пустая бочка, и пугался маленького человека с длинной бородой, который, по разумению Сережи, ел в ней, пил воду и гулял по ночам. В глубине старого глухого колодца, в его подземной тьме, он видел водяных людей, которые хотели выпить его глаза, когда мальчик спал. Пень у забора имел нос, рот и молча улыбался Сереже, а если его дразнили, крякал в ответ и сердился. Больших толстых мух, жужжавших у оконного стекла, паука, дремавшего в углу веранды посреди паутины, воробья, приходившего пешим через порог веранды искать крошки под столом, мальчик считал старыми друзьями. Обо всем этом он рассказывал нам с Ириной.
Теперь на проезжавший за оградой грузовик, мальчик шептал:
– Это солдаты!
Гул в трубах пояснял:
– Так двигают кровати в палатах.
«Госпиталь», «ампутация» Сережа произносил без запинки. От арсенала игрушечного оружия, что приволок отец, отвернулся: Родин расчищал квартиру от хлама.
Позже, перед моим отъездом в Россию, Рая отдала мне свои блокноты с заметками тех дней. Что-то среднее между дневниками и конспектами. Как известно, совершенно простым и понятным языком нельзя написать ничего дурного. Основной глагол в записях в первую неделю после приезда Сергея – «отказался»! Отказался: есть, пить, смотреть телевизор, слушать, гулять. Длинный перечень симптомов душевного анабиоза.
Перед поездкой за мальчиком бисерным почерком Раи было:
«Что он любит?»
«Точно не помню. «Тома и Джерри», гулять, раскрашивать картинки, рисовать».
«Я не о том!»
«Знаю, что не любит: желтки яиц, тушеную капусту, вареные лук и морковь, умываться по утрам и чистить зубы».
Ниже дополнение:
«Саша говорит, у мальчика нет ног. Ужасно. Сборище инвалидов: глухонемая, дурачок, теперь вот безногий».
А на следующий день:
«Господи, прости меня! Нас с Гришей Ты наказал за родителей. А его за что?»
Хлопоты о ребенке быстро вытеснили ее сетования: наш распорядок подчинялся распорядку дня Сережи.
22
Песоцкие делали всё, чтобы мальчик скорее забыл о своих горестях. Гриша показывал ему свинью с дырявым, как лопух, ухом, давал кормить пса, гладить кролика. Зверек тревожно нюхал воздух. Тогда мальчик отдергивал руку, а Гриша смеялся, закинув голову. Цигейковая шапка со звездой валилась на землю, и это еще больше смешило мужика. На прогулках мальчик терпеливо просил Гришу: «отнеси меня в дом». Григорий ссылался, якобы, на мой приказ долго гулять, и широко улыбался своей хитрости.
На мальчика произвел впечатление сад Песоцких.
Календарная осень едва наступила. Было тепло. Но в ранние часы на лепестках цветов искрилась роса. Мальчик удивленно смотрел на пальмы в кадках, выставленные из оранжереи. На яркую разновсячину. Рая подстригала, подравнивала, полола, собирала вредителей, рыхлила землю и совершала бесчисленные манипуляции с леечками, совочками, лопаточками. Казалось, растения в блистательном, ухоженном виде поддерживали не вода, не удобрения, не кропотливый труд, а душа девушки.
И тут как-то раз из глаз мальчика вдруг покатились крупные слезы. Он всхлипнул на скамеечке и разинул рот, как рыба: «мама». Девушка обернулась. Весь ее расстроенный вид в брезентовом фартуке, в рукавицах и с секатором в руке вопрошал: что не так?
Я отнес Сережу в дом и вернулся к Рае.
«У них в квартире было много цветов. Ваш сад напомнил ему мать», – написал я.
А еще Серёжа малевал акварелью на больших листах ватмана. Рая ставила на тумбу у кровати краски, бумагу и кисточки, стакан воды для полоскания. Ирина привила мальчику кое-какие навыки рисования, правила равновесия и гармонии. Во всяком случае, научила тушевать бок куба и при стирании резинкой не превращать с треском бумагу в гармошку. У Сергея были способности к живописи сравнительно с рисунками других детей. Образчики их творчества, приуроченные к советским датам и лозунгам, раньше часто вывешивали в вестибюлях кинотеатров. Я сам в детстве выставлялся в подобных галереях.
О рисунках Сережи могу сказать: предметы, фигуры людей и животных на них были пропорциональны и композиционно точны. В портретах угадывалось сходство. Я сразу узнал огромного Му-Му Песоцких по настороженному взгляду и напряженной позе пса. Впрочем, карандаш Сергея сильнее притягивали неправильные черты девушки, нежели ваза с анютиными глазками, служившая ему моделью.
Сначала в его работах преобладали черные и серые тона. Я слышал, в детской психиатрии рисованию отведена важная восстановительная роль. Возможно, начитанная Рая не без умысла подтолкнула творчество мальчика. Двумя-тремя яркими мазками она придавала рисункам Сережи выразительность. Живопись расширяла их образный диалог так, как это невозможно вербально. На уровне интуитивных озарений. Рая предъявляла Сереже улучшенный образец его собственного восприятия. И знакомила его со своим внутренним миром, простым и честным. Черную двускатную крышу мальчика накрывали два соломенных мазка Раи. Серое солнце превращалось в тучу, из-за которой выстреливали золотистые лучи и выглядывал веселый ободок. Они часто сравнивали два живописных взгляда в сад из одного окна – «райские» виды девушки и пейзажи «малой родины», то есть маленького Родина. Передавали друг другу рисунки и тыкали пальцами на упущенные детали. Военной реминисценции Сережи, танку, девушка карандашом наживляла мышиный хвост и хобот слона. И мальчик смеялся над своими страхами.
Тут же по диагонали ватмана крупные печатные буквы Раи: «Не щипайся, мне больно!» И первый прыгающий ответ Сережи под оранжевым кистенем солнцем с редкими шипами: «рая не бейся больно как папа». Запись вызвала у меня не только раздражение на Родина, – Алексей бил сына! – но и улыбку: я представил молчаливые препирательства двух детей: «взрослой» девушки и ее воспитанника.
Через месяц Сергей уже разрешал Грише дежурить в ванной при купании, натирать ему мочалкой спину, вынимать его из воды и подавать махровую простыню. По утрам, услышав шаги Гриши, Сергей жмурился. Гриша замирал над постелью и ждал, когда мальчик откроет дрожащие от притворства веки. Тогда оба громко смеялись.
В блокноте было и такое.
«Много лежит, ленится. Просила не бросать фантики на пол, не сплевывать семечки арбуза. Притворяется, что не понял запись. Вчера опрокинул чай. Из озорства ляпнул недоеденную кашу на пол. Внимательно наблюдал, как я отдираю манку с ворса.
Закинул шапку Гриши на сук, чтобы брат не дотянулся. Полз на четвереньках, быстро, как таракан: в угол укатилось цветное драже. Заметив меня, покраснел.
Стал груб и капризен. Вероятно, понял, его увечье – навсегда, и теперь мстит нам. Но это говорит еще и о том, что он привык к нам, и не стесняется быть таким, какой он есть!
В каких учебниках педагогики написано про таких детей? Они в интернатах подальше от глаз здоровых. Это все, что дают им люди».
Как-то я предложил втроём погулять в парке. И лишь позже понял свой промах!
Удовольствие от прогулки получала лишь Рая. В ее смоляных волосах краснел обруч, в ушах подрагивали ромбовидные пластмассовые серьги в тон. Уверен, мы с Сережей одновременно вспомнили Иру. В глубине парка у пожелтевшего дуба резвились призраки малыша и спаниеля. А белокурая женщина…
Ком подкатил к горлу, и я свернул к летнему кафе: будка, два пыльных столика и пластмассовые стулья. В ассортименте – мороженое в вафельных стаканчиках и «пепси». Мальчик не прикоснулся к угощению. Рая угадала наше настроение, отодвинула недопитую воду и поднялась. Чуть приотстав, девушка сняла серьги и сжала их в кулаке.
Сергей до ночи лежал, отвернувшись к стене. А перед сном прошептал:
– Хочу к папе!
Я сгреб мальчика в охапку и усадил к себе на колени. Его чуб пах подушкой.
– Не обижайся на меня. Я однолюб. Я люблю только твою маму. А Рая – мой друг.
– Однолюб — это когда любишь одного? — глухо спросил Сережа.
– Да.
– Мама так говорила про папу, – мстительно сказал мальчик. Но крепче обнял меня.
23
Прогулка в парк обошлась нам дорого.
Старая учительница Коврина еще в мою ученическую бытность обходила дома, окрестные ближайшей школе, и переписывала дошкольников и школьников для РОНО. Она ссутулилась, сморщилась и, казалось, пожухла, как древняя коврига. На ней была неизменная светлая кофта с прозрачными пуговицами, кружевное жабо со стеклянной брошью, в сумочке на локте пухлый рулон из тетради с обложкой бутылочного цвета. Женщина аккуратно навесила крюк на калитке и неторопливо зашагала к веранде. Меня удивило даже не ее появление у меня, а то, что советская система учета детей работает, когда самой страны нет. Само собой, учительница пришла справляться не о моей учебе!
Женщина вежливо поинтересовалась, как устроились мои родители. Я предложил чаю, старательно вспоминая ее имя и отчество. Учительница долго гнездилась в кресле.
– У вас живет мальчик. Он ваш родственник? – наконец, спросила старушка: голос ее напоминал индюшачий клекот. Помешивая чай, она старательно не звенела ложечкой о чашку. Меня же неприятно поразила осведомленность учительницы. «Нечего шляться с мальчишкой по улицам»!
– Племянник…
– У вас разве есть брат или сестра?
Женщина нахмурилась: она не ловила меня на лжи, а лишь сражалась с памятью.
– Двоюродный племянник…
– Он еще долго у вас погостит?
– Днями отец должен забрать его.
– Я перепишу данные мальчика. С нас требуют…
– К сожалению, его свидетельство о рождении у родителей.
– Тогда продиктуйте его имя и дату рождения! – Старушка расправила страницы и расписала шариковую ручку энергичными короткими зигзагами. Я продиктовал пришедшее на ум имя и соврал, что мальчику скоро шесть.
Тут среди деревьев со стороны дома Песоцких, плавно покачиваясь, как слоновая эскапада, к веранде приблизились Григорий и Сережа. Женщина не отрывала взгляда от культей малыша. Григорий бережно снял Сережу с плеч, чтобы тот не расшиб лоб о косяк, и подмышки занес его в дом. Я, вероятно, покраснел.
– Я знаю этого мальчика! – проговорила старушка своим «индюшачьим» голосом.
Тогда я рассказал, что его мать погибла при обстреле, а отец хлопочет о переезде.
– Какой ужас! Да, да, я понимаю. Но мальчику все равно надо учиться. Я могу поговорить, чтобы учитель приходил на дом.
– Он скоро уедет.
– Да, да, я понимаю! — Женщина, наконец, сообразила, покраснела и засобиралась.
Рая пришла следом за братом, румяная и улыбчивая. Она проследила мой взгляд туда, где над калиткой нависла седая шевелюра, а традиционно преломленная над зубчатым штакетником рука учительницы вслепую выцеливала крюком паз.
Я пояснил. Рая испугалась. Мы никогда не ждали от власти ничего хорошего.
«Давайте переведем мальчика к нам?»
«Если она расскажет о Сереже, найдут и у вас!»
«А что мы сделали плохого?»
«Откуда я знаю?»
24
Участковый появился через неделю, после учительницы. Я предусмотрительно запирал калитку на замок, и, когда с той стороны ограды замаячила стриженная голова в форменной кепке, а я пошел узнавать, Григорий унёс мальчика через запасной ход в дом Песоцких, а Рая свернула постель малыша и спрятала вещи Сережи.
Сначала мы разговаривали через ограду. Участковый поинтересовался мальчиком. Я ответил, что это мой племянник, на что мент заявил, будто «ребенок на его участке» мне не племянник, родители мальчика погибли, и мальчик у меня незаконно.
– Отец мальчика жив, – ответил я. – Вчера он забрал сына к себе.
– Пусть так! Родители мальчика в разводе. Его отец работает в России. Живет там. Вывезти его без разрешения он не имеет права. На кого, он его здесь оставит? – сказал мент невозмутимо: он говорил на одной ноте с сильным местным акцентом, тщательно выговаривая слова.
– Вам-то какое дело? Они сами разберутся!
– Он увезет ребенка, а квартиру продаст. Здесь у него осталась пустая квартира, в которой прописан только мальчик.
– Так вас интересует его пустая квартира? – усмехнулся я.
– Не играйте со мной в прятки! Ваш приятель хочет нелегально увезти мальчика. Заявить, что вся его семья погибла и продать квартиру. Тогда ребенок останется ни с чем. А вы прячете ребенка и покрываете вашего приятеля. Такие случаи уже были.
Это было время, когда по вечерам улицы патрулировали военные автоматчики и люди были озлоблены и напуганы недавней войной.
– Хотите осмотреть дом? – спросил я, чтобы не раздражать парня.
Мент утвердительно кивнул. Мускулистый и поджарый он осмотрел комнаты.
– Вы живете один? – В голосе парня послышалась зависть обитателя коммуналки или общаги. Я утвердительно промычал.
– Ваши соседи Песоцкие дома? Можно пройти к ним через двор?
Меня неприятно поразила его осведомленность, но я старался не подать вида, что занервничаю и как мог спокойно ответил: пусть пробует, но там здоровенная злая собака. Мы неприязненно переглянулись, и, поскрипывая портупеей, парень зашагал к калитке.
– Не играйте с огнем, – сказал он на прощанье.
– А в чем мое преступление?
– Вы прячете постороннего! Теперь вам не удастся заявить о его гибели!
Проводив мента, я пошёл к Песоцким. Рая с тревогой заглядывала в мои глаза.
«Что им нужно»? – написала она. Ее рука, державшая карандаш, дрожала.
«Не знаю. Отпустите собаку, и не выходите на улицу».
По телефону на мои тревожные сетования Родин невнятно пробубнил, что скоро приедет. Дядя мальчика, – этому степенному белорусу я верил больше, – озадачил: «Вы получите, что вам причитается…» – и положил трубку. А я задумался. Что-то в этой истории было не так. После войны многие «русскоязычные» соотечественники бежали от сомнительного гостеприимства. Правительство обязало эмигрантов, продававших свои квартиры, отдавать в казну половину выручки. Послевоенные цены на жилье в Молдавии упали. И в Центральной России на остаток денег беглецы могли приобрести разве забор вокруг дома или дверь от квартиры. У Родиных были прописаны Ирина и Сергей. У матери Ирины свое жилье. (Там в свое время я навещал семейство.) Алексей развелся с Ирой, и не мог продать наследство мальчика. Немощная бабушка, даже добившись опеки над внуком, – что маловероятно при живом отце, – должна была бы остаться с ним здесь до его совершеннолетия, и они бы тут на её пенсию скорее всего пропали – на помощь отца рассчитывать не приходилось! Власть тоже заинтересовала опустевшая квартира!
У юриста я выяснил, чтобы продать её, всем была выгодна смерть ребенка.
25
Очень скоро участковый пришел еще раз. На этот раз к Песоцким. Собака неистово захрипела и кидалась на изгородь: металлическая сетка лязгала о трубы-опоры. Серёжа сидел на кровати, по-стариковски опершись о матрац. Он уже понимал, что его ищут. Рая за рукав оттянула Гришу от шторы и сжала ладонь ребенка – в своей.
Мент опасливо покосился на свирепого пса, – тот норовил протиснуть оскаленную пасть в заштопанные проволокой дыры калитки, – потоптался и ушел.
Брови-гусеницы Гриши неистово шевелились, он мычал, тыкал пальцем на окно, чем пугал Сережу и раздражал меня. Рая сделала решительный жест, и мужик притих. На табуретке он зажал огромные кулаки между коленей и качался вперед назад. Растения, животные и слабоумные ощущают опасность лучше обычных людей.
Рая написала.
«Они могут забрать Сережу»?
«Могут».
Девушка понурилась. Ее нос и подбородок некрасиво заострились.
С того дня участковый стал навещать меня едва не ежедневно. Я за версту узнавал этого флегматичного жирафа и, когда он приходил, просто не показывался из дома. Сережа теперь гулял во внутреннем дворе Песоцких. А собака, угрожая клумбам стремительными рывками, патрулировала периметр обоих участков.
На всякий случай мы перевели мальчика в дом соседей, в бывшую комнату родителей Песоцких. Своеобразный музей. Отдельный ход в нише вел на задний двор за клетки животных. В правом углу православная икона. Большая никелированная кровать с блестящими шарами и горкой подушек под тюлем. Напротив кровати на стене в позолоченной рамке черно-белый снимок «стариков». На коленях благообразного мужчины в пиджаке и рубахе, застегнутой до ворота, белобрысый ангелочек (никакого намека на угрюмое чудовище, коим ему суждено было стать). Женщина напоминала Раю. Те же зачесанные назад волосы под обручем. Худощава. Она держала сына за руку.
Рая смотрела на портрет с тихой радостью так, словно касалась мечты. А я на миг представил, что это и моя жизнь, и скорее вышел.
26
В следующий раз мент привел ко мне кругленького мужичка в шляпе и с папочкой на молнии. В халате и тапках я не успел улизнуть в дом, но не собирался их впускать.
– Это Иван Андреевич, – старательно выговаривая слова, из-за ограды представил парень своего спутника. – Это касается продажи квартиры ваших друзей.
Мужчина перебил разговорчивого мента, представился маклером и объяснил, что для того, чтобы оформить документы, мне нужно подтвердить, что мальчик жил у меня, то есть, что он жив, и сверяясь с бумагами, зачитал анкетные данные Сережи.
– Не понимаю, – растеряно пробормотал я.
– Вот заявление господина Родина, что вы были на той стороне сразу после войны и забрали его сына, – предъявил он через забор бумагу. – Документы мальчика пропали. Так же, как документы его погибшей матери. Вам нужно удостоверить его личность.
Я впустил их и усадил на веранде. Мужичок снова протянул исписанный незнакомым почерком лист и пригладил слипшийся пучок волос на плеши. Велюровую шляпу с вдавленной серединой он положил на стол.
Я прочитал. Меня распирала злость. Родин мог предупредить!
Плешивый мизинцем жеманно поскреб светло-рыжую бровь и пояснил дальше:
– Если бы он погиб или пропал без вести, действовали бы другие нормативы. А так мальчика видели, и теперь его можно выписать из квартиры и исключит риски покупателя. Нужно лишь предоставить несовершеннолетнему равноценное жилье. Такого жилья у его отца нет. Поэтому мы предусмотрели другой вариант. – Он заметил моё смятение. – Мы можем найти другого свидетеля! Но это займет время, и замедлит сделку.
– Вот и ищите другого свидетеля! Свяжитесь с той стороной! У них должны быть списки погибших, пропавших без вести. Я тут причем? – тянул я время. Без Родина я решил ничего не предпринимать.
Мужичок терпеливо улыбнулся:
– Кто там будет этим заниматься? А квартиру ваших знакомых покупает их сосед. Очень влиятельный человек. Присутствие господина Родина пока не обязательно!
– Квартиру покупает подполковник Шойман! – поддакнул участковый.
Маклер недовольно покосился на болтливого спутника.
– Ясно. Значит, других клиентов не будет. Тогда так! Пока родственники мальчика не поговорят со мной, разговора с вами не будет. Ребенка у меня нет, и я его не видел!
Плешивый кисло осклабился, и, собирая документы, сказал:
– Странно, что господин Родин вам не сообщил.
– Сообщил что?
Они переглянулись. Плешивый, надев шляпу, пошел в сад.
– Непростой случай, – сказал участковый, когда мы остались одни. Он рассказал, что воевал под командованием подполковника, тот перевёл его в столицу и помог с общагой. – Это очень порядочный человек. Он хочет с вами познакомиться.
– Зачем?
– Ваш друг начал дело об опеке.
Внутри у меня похолодело.
– Он мне не друг! О какой опеке?
– Отец согласился передать опеку над сыном соседям. Так проще продать квартиру. Вы не останетесь внакладе.
Я вспомнил намек белорусского дяди! Юрист тоже приводил мне такой вариант, но я не вникал в подробности, полагая это невозможным. Теперь я живо представил, как Родин ловко обходит помеху – больного ребенка – и недобро проговорил:
– А потом ваш подполковник или папаша упекут мальчика в интернат?
Мент задумчиво покивал: такой вариант, очевидно, не приходил ему в голову.
– Понимаю ваши опасения. Опека – формальность. Мальчик хорошо знает их семью.
– Ничем не могу помочь. У мальчика есть дядя. Бабушка. Ребенок, очевидно, у них.
Мент недобро помолчал и поднялся.
– Тогда мы будем делать по закону.
Не знаю, что он имел ввиду, но ничего хорошего от услужливого болвана не ждал.
До вечера, пока Родин не вернулся с работы, – или чем он там занимался! – трубку сняла какая-то женщина! – во мне клокотала ненависть к бессовестному негодяю. Вечером на мои вопросы Родин поведал, что «у него тут только наладилось», «у нее двухкомнатная квартира и дочь». «Она добрая. Про Сергея знает. Как устроюсь, обязательно заберу его. Опекунство – пустяк. Сосед – мировой мужик! Ты не думай! Бабки отстегнет, как только бумаги будут готовы. Так что не тяни», – и долго уговаривал меня сходить в детсад за какой-то справкой для Серёжи. Я записал адрес и прорычал:
– Если попробуешь нахлобучить малого… – и выругался матом.
В трубке обиженно засопели.
– Я же не оскорблял тебя, когда ты пялил мою бабу! Сделай, ладно?
27
Рая прочитала адрес, надиктованный Родиным, и написала:
«Гриша там берет помои для свиней».
Я знал: никто не выдаст мне справку без доверенности. Но пошел.
Гриша проводил меня.
Увитое плющом шаблонное сооружение в два этажа, площадки для игр среди кустов диких роз и карликовых яблонь с растопыренными ветвями, разукрашенные теремки, лодочки без днищ на утоптанном берегу песочниц. Григорий оставил меня у распахнутых железных ворот и покатил к кухне свою грохочущую на неровностях тележку с никелированным баком.
Был вечер. Родители разбирали детей. Трое озорников подбежали и, улюлюкая, по очереди дернули Гришу за полы куртки. Воспитательница прикрикнула на ребятишек, и они понеслись к беседке. Мальчишка, один из тех, что задирал Гришу, вприпрыжку побежал к «Волге», только что запаркованной у обочины. Судя по номерам – служебной. Ядовито-салатовый комбинезон ребенка мелькал за увядающим садом. От машины навстречу мальчику мимо меня мелкими шажками спустился коренастый мужчина в добротном сером костюме и со стрелками седины в черных волосах. Его спутница в длинном пальто напоминала кургузую лошадку в попоне до земли. Женщина с преувеличенной опаской ступала между мокрых пятен на асфальте и медяков осиновых листьев, налипших посреди лужиц. Во внешности мужчины не было ничего примечательного, кроме властной сдержанности и неприметности – великолепных качеств сыскаря, судя по возрасту, с каким-нибудь крупным созвездием на погонах.
Тут я вспомнил его!
…Это был день рождения кого-то из соседей Иры. Как я там оказался, не вспомню. Хозяин, чуть громче, чем нужно, и чуть восторженнее, чем приятельски, очевидно желая выпятить короткое знакомство с властью, передо мной, человеком новым, отрекомендовал соседа каким-то милицейским чином. Кажется, майор. Незнакомец был по-домашнему в тапках. Сорочка расстегнута на две верхние пуговицы, распаренное духотой и выпивкой лицо. Его фамилия, Шойман, по-русски, что-то наподобие Соколов, соответствовала внешности: в нем было что-то от хищной птицы с крючковатым клювом. Майору подливали крепчайший самогон, подкладывали лучшие куски. Он не чванился, как свадебный генерал, был на равных с гостями, но знал себе цену. Кудлатая хозяйка чем-то напоминала пекинеса, считала себя рафинированной хохлушкой и, коверкая слова, подтрунивала над офицером. Что-то вроде: «Заарестуй меня за то, що я не говорю по-румынски». Это был год, когда обыватель примерял на себе политику, как модное барахло, и уже мог разбить физиономию ближнему, надевшему иной фасон.
Ира шепнула, мол, майор учится в университете на юридическом; я потрафил его любознательности; он, было, загорелся близкой ему темой, но угадал мою скуку и замолчал. Потом они потанцевали с Ирой. Вроде, всё! Но, что же зацепило память?
Вспомнил! Подвыпив, я разговорился о Москве, о студенческой молодости. Меня понесло. Офицер иронично рассматривал дно пустой рюмки. Вдруг он спросил: «Ты кого больше любишь, Иру или себя»? Я осекся. Гости притихли. Ира смутилась за мое ячество. А я отметил про себя его приметливость и ум. Подумал, что это не слепой исполнитель приказов, а искусный ремесленник, с которым надо быть осторожным.
Получается – это он покупал квартиру Родиных? Шойман не только соседствовал с Ириной, их дети, возможно, ходили в одну группу. Теперь же его мальчик беззаботно бежит к родителям, а другой ребенок – безногий сирота, мается в чужом доме. Я представил себя на месте Шоймана: благополучный гражданин заехал с женой в сад за ребенком. И почувствовал их преимущество перед нами. У него и его сына здесь было будущее. У нас – вряд ли! Будущее будет определять национальность, пока люди не забудут о вражде.
Мальчишка прильнул к родителям, подбежал и большими пальцами вдавил замок двери и юркнул на заднее сиденье автомобиля. Мгновение спустя я рассматривал светлый квадрат на черном асфальте, где стоял машина – началась изморось.
– Кто этот мужчина на «Волге»? – спросил я в кабинете пышную крашеную блондинку в белом халате. (Я объяснил заведующей, зачем пришёл, – женщина слышала о трагедии Родиных, – получил разъяснения без справки, но уходить не спешил.) – Он, кажется, сосед Родиных. По-моему, майор…
– Подполковник Шойман! – ноздри женщины расширились, а кончик языка коснулся сочно напомаженных малиновым губ, словно она на вкус распробовала его имя. Вслед за тем, заведующая насторожено зыркнула на меня и переплела когтисто-лакированные пальцы на письменном столе.
– Что-то не так? – спросил я.
– Мы обязаны сообщать о всех, кто интересуется господином Шойманом, – помедлив, ответила она.
– А что такое?
– Разве вы не знаете? Сепаратисты мстят участникам войны. Особенно старшим офицерам. Узнают номера телефонов, квартир, – оживилась она. Ей хотелось поговорить.
– Господин подполковник воевал? Он же офицер … полиции!
Я знал, что полиция участвовала в боях наравне с войсками, но хотел выведать о ветеране побольше. Мадам рассказала, что он имеет правительственные награды, при этом щеки её порозовели от удовольствия. Позже, от уборщицы детсада, моей дальней соседки, я узнал, что «зажиточный» офицер пригнал с фронта два грузовика вещей. «Сама видела»!
Изнанка войны со времен первой задокументированной в Ветхом Завете потасовки в долине Сиддим, укатана богатыми трофейными обозами и эшелонами контрибуции. Но гуманист во мне в случае с подполковником протестовал против заурядного скотства: старший офицер, как никто, понимал, что война через месяц-другой закончится, и ему в крошечной стране, возможно, случиться посмотреть в глаза соседу, которого он обобрал!
Кстати, о боевых подвигах медаленосца. Полицейский, кроме очередного звания и металлической побрякушки на грудь, получил конверт с компенсацией. Об этом мне, не без гордости за чужую смекалку в таком опасном мероприятии, как война, разболтала заведующая. Следом, с нервным припадком его комиссовали с линии огня, после того как на его глазах осколками мины уложило двух его заместителей, а телефонистке отсекло голову. «Она еще стоит, а из шеи в потолок фонтан крови!» – с огоньком в расширенных зрачках говорила заведующая. От жены Шоймана она получала подарочки и была хорошо осведомлена. Сережин дяди позже рассказал о буйстве цыган у квартиры легавого, якобы за милосердие к напроказившему ромалу, взявшего отступные и, обманувшего их.
…Выходя от заведующей, я заглянул через приоткрытую дверь в пустую игровую комнату: мультяшные персонажи на стене, игрушки в углу, детские стульчики в ряд, и один – вверх ножками с нарисованной розочкой на спинке посреди зала. Возможно, стульчик Сережи. Через дверь вот так же заглядывала Ира…
Мне кажется, я возненавидел подполковника, сразу, как узнал его у яслей.
28
По возвращении из детского сада меня ждал сюрприз. Со ступенек веранды, потягиваясь, спускался Феликс. Рая, угадав по лицу мое кислое настроение, ушла в дом. Мы с гостем расселись в плетеные кресла.
Гиммер почти не изменился: все тот же поджарый спортсмен с нахальным взглядом. Разве постарел. По краям верхней губы легли две продольные борозды – зарубки минувшего лета. На нем была песочного цвета вельветовая куртка с вытертым следом на плече. Рядом с креслом – спортивная сумка.
Я не приглашал его в дом: быстрее уйдёт.
– Сережа пополнел, – одобрил Феликс. Он позвякивал ложечкой в чашке, поданной Раей, а затем долго перебирал кончиками пальцев по горячей чашке и принюхивался к аромату чая. В каком-то консульстве он получил визы для транзита в Канаду по эмигрантскому коридору для славян. Я вяло прикидывал, зачем мне это знать, когда теннисист коротким резаным подкрутил разговор:
– От нее ничего?
Он озвучил мою тайную надежду. Я поднялся, чтобы он не видел мое лицо, и, скрестив на груди руки, блуждал взглядом по рассыпанным средь облетевшей листвы коричневым каштанам на дорожке.
– Помянем? – спросил я.
Его лицо вытянулось. Он угрюмо уставился в никуда. Там, за тридевять земель, пусть его сердце не знает сытого покоя, среди таких же, как он! Пусть Родина приходит к нему в кошмарах из прошлого, мысленно зарядил я ему прощальный тост и … промолчал.
Я принес водки. Гиммер хохлился, как замерзающая ворона, сопел, и говорил, что Приднестровье единственная страна в Союзе, где русские постояли за себя! Наконец, протестующе поднял руку и подал напоследок обременительную для него бандероль.
– Это ее вещи. И письмо. Тебе, — пробарабанил он сбивчивую дробь и выложил из нагрудного кармана ручные часики Иры на металлическом браслете: мой подарок ей на День рождения, – как часы попали к Феликсу, не знаю, возможно, в спешке Ира забыла их надеть – и пакет из сумки, завернутый в газету. Вещи посыпались на пол.
Затем, Феликс исчез…
Оговорюсь. Через неделю, после прихода Гиммера я получил письмо от матери. Она писала о дороговизне, беспримерной борьбе с колорадским вредителем, разноягодах и грибозаготовоках, и завершала изложение манерной припиской «P. S.: «Пришло письмо от Иры»! А неделей раньше я держу черновик этого письма, адресованного моей матери!
В те месяцы почта работала с чудовищной аритмией.
Зачеркивания, описки, повторы датированы временем моего предновогоднего отъезда в Чехов. Что и говорить, Ира тщательно вынашивала замысел. Она обращалась к моей матери, как к наперснице. Ее мысль на двух неполных страницах тетрадного листа в ученическую клеточку сползала к подобию элегии на трагическую тему, к счастью, не вошедшей в беловой вариант. Ира выбрала парламентером для переговоров со мной мою мать, которую не видела с детства! В черновике, – черновик бесценнее письма, ибо искреннее! – за бесконечными «знаем ты да я», «когда я думаю о моей любви к тебе», читалась тоска одиночества. Я уловил подмену после фразы об идеальной форме миниатюрных ногтей на младенческой руке Сергея, которую «я без слов показывала у себя на ладони, где она лежала, как отливом оставленная маленькая морская звезда».
Какое отношение я имел к младенчеству ее сына?
Да ведь Ира обращалась к Алексею! Бог ты мой, эта «девушка с веслом», – моя ассоциация со скульптурой у дома Иры и блоковским образом, – не любила ни одного из известных мне мужчин. А лишь хотела любить! Если бы Феликс читал внимательнее, он отдал бы письмо «Лехе». А еще внимательнее – никому.
Но любил ли я от этого Родину меньше?
На свет фонаря под козырьком веранды заглядывали ветки сирени с жухлой листвой. Я сидел в полумраке. На ладони поблескивали часы. Половинка браслета безжизненно повисла из руки, как клешня краба, и вдруг браслет замкнулся на ее прозрачном запястье, я зажмурился, и пошёл следом за ней в дом.
Как часто мы крались с Ирой в спальню во время дневного сна малыша! Опасность разоблачения придавала игре азарт. В комнате живые блики высвечивали наготу женщины. Трюмо отражало мерцающий изумрудный свет. Милый мне силуэт вел меня к ложу.
Никогда мне не было так покойно, и никогда я так явно не осязал ее тело, не испытывал такого наслаждения от ее вздрагивавшего живота, очертаний подбородка, закинутого в сладком томлении ночи. А затем за полночь на краю дивана у моих ног пристроился гость – мой липкий кошмар. Тут за окном дробно запнулся каблук позднего прохожего. Призрак зажег в углу светильник, сову с малиновыми глазами. Я вжался в диван: в халате серого ночного цвета спиной ко мне стояла Ира!
Она обернулась: худая шея, костистый подбородок, и … льняная шевелюра вдруг повисла черным аспидом. Рая бесцеремонно надела на себя вещи из свертка. На полу валялась юбка девушки с раскуроченной молнией, ее располосованные блуза и колготки. А среди знаков препинания, зачеркиваний и тавтологии в ее записи витает уныние той ночи.
«Вы порвали мои вещи. Мне нечего было надеть. Ничего не объясняйте».
Утром я сообщил девушке, что намерен увезти мальчика из страны. Взгляд Раи приобрел оловянный оттенок моря в грозу. Она пояснила брату мое решение и Гриша понуро, будто их огромный Му-Му, поплелся к звериным клетям.
Вечером я отвез Сережу к Деду, чтобы на секции вывезти мальчика в Россию: за ребенком присматривала Маша, жена Деда. Я не давал себе опомниться.
29
Утром я вернулся от Деда. Меня знобило. Я выпил водки, но не смог уснуть, и пошел в магазин за сигаретами. Старухи у термоса с молоком пересказывали друг другу: «Участковый! Нашли убитым в парке возле дома! Остались жена и ребеночек!» Четверть очереди уже побывала «там». Худощавый мужичок, по виду алкоголик неопределенного возраста с сосульками грязных волос, как очевидец, уточнял подробности: «За бензином спозаранку махнул. А ему лицо уже подморозило…»
У края оврага топталось с полдюжины зевак, штатские и военные. Оползень съел тропинку, и приходилось пробираться вдоль обрыва по свеженатоптанному, цепляясь за кусты. Темные ели, сорока трещит, серая белка перемахнула в хвойную кущу – снежная пыль посыпалась с веток. Дальше края обрыва по тропе не пускали. Я осмотрелся: за верхушками елок высилось семейное общежитие: тут и там пестрели гирлянды белья на растяжках перед окнами. Бедняга не дошел домой нескольких метров. А в глубине парка, среди заваленных оползнем ям и бочажков, знал я, погребена скамейка с осанистой спинкой, исцарапанная когтями юных вандалов. Среди поваленных сосен в лазурное небо беззвучным эхом катилась кличка собаки, и звенел собачий лай, уже никем не слышный.
Жалел ли я участкового? Он окончил пединститут, факультет физвоспитания. Его жена и ребенок вечно хворала, мучились в общаге, но назад в село не возвращались. Самоутверждались в «столице». Что еще написать о нём? Как в детстве пьяный отец ласково подозвал его, а потом больно крутил ухо? Он даже не понял бы, что это неточная цитата из Бунина. Недавно воинственные Ионны теперь вполне мирно шабашат на российских стройках, либо работают продавцами, забыв о великодержавных замыслах.
30
Когда я вернулся из парка, возле дома Песоцких толпились зеваки и полиция. Одни говорили: поисковая собака привела к калитке Песоцких – в кулаке убитого нашли то ли пуговицу, то ли клок плаща. Другие утверждали, что Гриша зацепился полой об арматуру бетонного забора. (Этот плащ я отдал Грише прошлой весной.) Третьи: рядом с телом нашли перевернутую тележку дурачка и раскатившиеся по склону помойные баки. Кроме того, в ночном лесу среди кустов и веток случайная парочка видела мужчину в куртке с капюшоном. В холода Гриша действительно надевал плащ поверх неизменной куртки. Жена участкового утверждала: вечером мужа кто-то спрашивали через двери. Тот еще не вернулся, и она не открыла – ребенок уже спал. Вахтерша, якобы видела дурачка у входа в общежитие! Рано утром! Он взволнованно жестикулировал, испуганно озирался на лес и что-то мычал. Сонная бабка не отворила. Роль Гриши обозначилась. Но полиция и зеваки недоумевали, как инвалид выследил, заманил на пустырь и справился с боевым офицером. (Жена участкового, правда, рассказала, что муж часто возвращался короткой дорогой через парк.) Гриша не умел долго концентрировать внимание даже на тарелке супа. А операции с помоями и зверями он освоил еще в детстве.
Гриша угодливо смотрел на полицейских и отдавал им часть всякий раз, когда они ходили мимо. Те толкались с воронеными короткоствольными автоматами и в тяжелых шнурованных ботинках на сбитых дорожках, в прихожей, комнатах, и растерянно поглядывали на дурачка. Так смотрят на мирную лошадь, вдруг лягнувшую наповал.
Меня пустили, как посредника, способного объясниться с инвалидами. Рая, палево-бледная, на краю топчана пережидала вторжение. Я присел рядом и потер прикрытые веки. Я неохотно подтвердил плащ и баки. Рассказал, что вечером до моего отъезда, Гриша был дома, а девушка ночевала у меня – когда я уезжаю, соседка присматривает за домом.
У калитки дважды хлопнули дверцы автомобиля. Мордастый сержант, вытянув шею, посмотрел вверх-вниз над шторой и пробежал руками амуницию, как перед начальством.
Под фуражкой лицо вошедшего офицера казалось маленьким, как у подростка, нацепившего отцовский наряд, и при других обстоятельствах я вряд ли его узнал. Он снял куртку, говорил тихо, слушал с рассеянным видом. Наугад взял со стеллажа блокнот-переписку девушки, бегло пролистал страницы и отложил его из стопки вещей. Внимательно посмотрел на Гришу. Рассеянно – на Раю. Все время, что, очевидно, говорили обо мне, он, слегка наклонившись к собеседнику, не сводил с меня глаз, вспоминая, где меня видел. Так на улице малознакомые прохожие не решаются кивнуть. Подполковник, закусив губу, вытянул из стопки между книгами папку с рисунками девушки. И из десятка эскизов на ватмане отложил два свежих, вздувшихся от сырой акварели. Его острые лопатки ровно ходили под кителем, пока он перекладывал листы ватмана.
– Чьи это рисунки? – Офицер протянул акварели мне, как посреднику между хозяевами. На эскизах чернела зловещая фигура монаха. Лица на обоих рисунках скрывал капюшон. Одна акварель была крупнее и мастеровитее. Другая – словно бы срисована с первой. В руках монаха было что-то неразборчивое.
– Это ее брат? – спросил офицер.
– Иногда он так одевается, – я вернул акварели. – Вы бы вызвали специалиста, пусть он поговорит с Гришей. Кто-то из ваших сказал, что Гриша утром шел в детсад за помоями и наткнулся на тело. Перепугался. Побежал в общагу и не смог объяснить. На улице уже болтают черте что!
– Сейчас приедет районный психиатр. – Офицер, склонив набок голову, еще раз просмотрел на рисунки и вдруг проговорил: – Я где-то вас видел!
– Возможно. Город не большой.
Тем временем вошел жирный человек с одутловатым гладковыбритым лицом. Он был в очках и в пальто нараспашку с блестевшей лысиной и седым венчиком над ушами и на затылке. Шумно отдуваясь, он бросил кепку на стол, кивнул Рае и неопределенно всем, и склонился над Гришей. Потом присел рядом и попросил всех, кроме сестры, выйти. Манеры его были медленные и в то же время развязные. Было видно, что дело свое он знает.
Все время, пока врач занимался Гришей, офицер в соседней комнате неторопливо пролистывал блокнот, мизинцем зажимая перегнутые листы.
– Что-нибудь интересное? – спросил я. Мне разрешили остаться на всякий случай.
– А кто это Сережа? – отозвался подполковник.
– Знакомый.
Офицер отложил блокнот. Вошел психиатр, сообщил, что он наблюдает больного с детства и не видит в его поведении ничего нового, они, конечно, проведут обследование, но Гриша напуган, привязался к какому-то Серёже, но вряд ли это могло стать поводом для агрессии, даже, если бы он мог поступать последовательно.
Подполковник отдал распоряжения подчиненным, и те, шаркая ботинками, потянулись к выходу. Рая энергично жестикулировала и переписывалась с врачом.
– Нужно поговорить, – вдруг обратился подполковник ко мне. – Пойдемте к вам.
Я пожал плечами. За окном в доме я увидел испуганное лицо несчастной девушки.
…В блокноте бисер Раиной записи.
«Он вас знает»?
«Да. Увидел у вас в доме плюшевого медвежонка и узнал. Он подарил медвежонка Сереже на День рождения».
«Грише ведь ничего не будет»?
31
…Отец вошёл в стеганой безрукавке. В одной руке листы компьютерной распечатки, в другой – дешевые пластмассовые очки. Я уже привык к сосновому запаху в комнатах дома родителей, скрипу паркета в кабинете отца, к тапкам из оленьей шкуры. Я скучал с газетой на диване. Отец водрузил очки и сверился с текстом.
– Не ясно с чеховским монахом. Предвестник беды и все такое, как штрих к образу, понятно. А сами рисунки, к чему ты их приплел?
– Читай! Там все есть! Я надел первое из рабочей одежды, что нашел в Гришиной будке, пока укладывал вещи в машину. Куртку с капюшоном. А пока возил Серегу к Деду, Рая набросала мой портрет. Я как-то сравнил Гришу в капюшоне с монахом.
– А связь?
– Она знала, что мы расстанемся. Грустила и рисовала меня. Никакой мистики.
– У тебя тут с полицейскими путано. Вот этот Шойман…
Я пожал плечами.
– Хваткий мужик и не дурак. Увидел на диване медвежонка, и сообразил. Потащился ко мне поговорить о квартире.
– А кто участкового убил? Ты даешь понять, что не Григорий. А кто?
– Не знаю. В те дни многих убивали. Тем вечером он приперся ко мне. Если б они об этом узнали, сразу меня свинтили. Парень увидел открытый гараж. Вошел через него во двор. Сказал, что проходит мимо каждый вечер. Сразу все понял и пошел вызывать наряд. Мобильников тогда не было. Я пробовал поговорить. Он не слушал. А Гриша был рядом. –Я помолчал. – Рая потом написала, что, если бы это сделал Гриша, брату бы ничего не было: подержали бы в дурке и выпустили. Записи она вырвала. – Я снова помолчал. – Не смотри на меня так! Со мной бы участковый в парк не пошел. Может, поссать завернул, пока своих ждал. Ширинка, говорят, расстегнута была и дубинку кто-то о его башку сломал. Словом, нам повезло! Я забросал вещи в машину, и мы с Серегой уехали.
Отец хотел еще что–то спросить, покосился на меня, проворчал и ушёл.
…Надеюсь, я избежал «детективных» длиннот.
Мы прошли с полицейским дворами. Сад был гол и пуст, так же как пусто было на сердце. Только тут я понял, как привязался к мальчику. В гостиной я опустился на его диван. Полицай осмотрелся.
– Хорошо устроились! А все мало!
Я пропустил его колкость и жестом указал на кресло. Он сел и уставился на меня.
– Так что вы хотели? – спросил я.
– Лейтенант объяснил вам дело?
– Объяснил. А он объяснил, что мальчик останется у меня? Вырастит и сам распорядится тем, что ему принадлежит. Так будет справедливо.
– Послушай-ка, борец за справедливость! Вот прикажу тебя наручниками к батарее. А вечером мальчик уже здесь будет.
– Чтобы приказать, тебе еще отсюда выйти надо!
Мы посмотрели друг на друга с нескрываемой ненавистью.
– Ну ладно! Не до тебя, – взял он себя в руки. – Через неделю привезешь мальчишку.
– А иначе?
– А иначе я вашу троицу в такой оборот возьму! А ты паровозом по статье пойдешь! Его треугольное лицо заострилось, хрящи оттопыренных ушей побелели. Мент рывком поднялся и пошел через сад Песоцких к служебной машине. Я боялся. Но прикинул, что он не тронет нас, пока не найдет мальчика.
32
Гришу забрали на обследование. Мы виделись с Раей лишь в столовой. В отсутствие брата девушка ухаживала за животными. До времени нас оставили в покое: маклер, папаша Сережи, белорусские родичи мальчика, Шойман. Это дало небольшую фору.
Я не верю в мистику, но очевидно, подполковник крепко нагадил кому-то наверху.
Девушка мучилась с голодным зверинцем. Я вызвался помочь – Рая предложила кого-нибудь нанять, но на это нужно время! – и, надев Гришину куртку с капюшоном, в сумерки отправился с баками по маршруту.
Была пятница. Садик опустел. На кухне прибирались.
Во внутреннем дворе их было пятеро, мальчиков пяти-восьми лет. Салатовый пуховик на одном из них показался мне знакомым. Мальчик влез на разновысокие металлические перекладины, но, заметив капюшон Григория, спрыгнул и с воем кинулся через кусты к покорной жертве. Компания с улюлюканьем припустила за атаманом.
Мальчик уже тянулся к куртке, когда я откинул капюшон. Озорник разинул рот и по инерции врезался мне в ноги. Я придержал его. Тут же он развернулся и с криком: «Шухер! Сторож!» – бросился наутёк. Товарищи косяком сиганули через кусты. Оказавшись последним, мальчик испуганно обернулся и шлепнулся о наледь. Затем, прихрамывая, засеменил к воротам. За забором, цепляясь за декоративные елки, он уже карабкался по пригорку, когда у желтого огня светофора развернулся автомобиль с тонированными стеклами, и у меня мелькнуло опасение за ребенка у дороги. Машину повело юзом, но лихач выправил ход. Товарищи мальчика давно скрылись за углом высотного дома. Мальчик выбежал на дорогу. Машину занесло, и, подброшенный ударом борта, малыш подлетел, как тюфяк, вверх и вперед, шмякнулся оземь и исчез под брюхом чудовищного волчка на асфальте. Все произошло стремительней, чем я пишу.
Водитель, как во сне, на полусогнутых ногах сначала заковылял, потом засеменил к разметавшейся фигуре. Я выскочил через калитку и склонился над ребенком. Он лежал навзничь на левой руке, выглядывавшей кистью из-под правой подмышки. Левая нога, как у цапли, изогнулась коленом назад. Стекленеющие глаза ребенка смотрели в пустоту, а губы, казалось, звали мать. В ноздрях набухли рубиновые капли и заструились по губам и подбородку. Водитель ковшом рук хотел подхватить мальчика, но я оттолкнул парня.
– Не трогай. У него, возможно, внутреннее кровотечение. Вызывай «скорую».
Редкие снежинки таяли на лице малыша. Я бросил на него куртку Гриши и осторожно подогнул полы. За спиной охали и толкались. А я побежал к дому, вспоминая номер квартиру матери Иры, и рядом – ее соседей.
Двери отворила кургузая женщина. Из комнаты трещала музыка, звенела посуда, подлаивал смешок. В размытой голубизне ее глаз под толстыми линзами очков уже проступало нетерпение, когда она поняла, пискнула: «Валера!» – и бросилась за мной к лифту. При каждом шаге ее грудь в вырезе белой блузы вздрагивала, как студень.
Крупными хлопьями валил мокрый снег и скуфьей лежал на волосах подполковника. Его белая сорочка вымокла, галстук криво висел удавкой, страшный взгляд обшаривал сына, толпу. Но он не терял головы: растолкал людей, впихнул в круг медсестру-соседку в домашнем халате и тапках. Мокрая спина его жены напоминала спину тюленя, зачем-то перетянутого шлейками бюстгальтера. Женщина скорчилась на коленях над курткой, за капюшоном которой воском белело детское лицо. С протяжным скрипом притормозил желтый микроавтобус реанимации с красным крестом. Ребенок на брезентовых носилках, фельдшер и родители мальчика скрылись в машине и через минуту дорога опустела. На асфальте осталось лишь талое пятно и затоптанные капли крови. Дорожные инспекторы допрашивали унылого водителя. Я подобрал куртку, и отправился за баками Григория.
«Почему вы решили, что он погиб из-за вас»?
«Потому что я ненавидел его с первой минуты, как увидел в яслях»!
Вот все, что осталось от моих переживаний в тот вечер.
33
Саша, так звали мальчика, умер на дороге.
На вынос собрался едва ли не весь микрорайон. У подъезда и во дворе мужчины навытяжку с непокрытыми головами, подвывавшие женщины. Зеваки сзади тянули шеи к коротенькому гробу на табуретках; дети забрались на стол для домино во дворе, чтобы разглядеть что-нибудь среди белого шелка и красного драпа. Мать вывели под локти в расстегнутом пальто и с распухшим лицом, словно наплавленным из парафина. Подполковник подошел к оркестру. Поговорил с коллегами, и те, тесня толпу, освободили пространство к автобусу. Офицер подставил ухо к губам старухи в чёрном, и мне померещилось, его плотно сомкнутый рот тронула улыбка. Тут же, словно хватившись, он пробежал глазами поверх голов и отошел в сторону. Мне захотелось протолкаться к нему и шепнуть, как мне знакома эта бензольная легкость на лице, вытесненная изнутри свинцовой тяжестью.
Вечером я снова пришел к дому. На асфальте лежал траурный настил: раздавленные еловые лапы. В подъезде пахло чем-то, что безошибочно указывает на приход смерти. Дверь в квартиру подполковника, как положено, была отперта.
Запомнились оттопыренные уши с розовыми просвечивающими хрящами Шоймана, несуразная комбинация одежды: костюм и тапочки. И без того угрюмый взгляд его потяжелел, серое лицо почти почернело. По обычаю он не мог не впустить меня. Из кухни вышла с блюдом салата женщина в черном. Ее губы кривила плаксивая гримаса, стекла очков увеличивали щели опухших глаз. «Вы? – узнала она и пояснила мужу: – Он позвал»
Подполковник мягко подтолкнул меня в спину.
– Проходи к столу.
Смерть внесла сумбур в торжественную тишину квартиры. С обувной полки выглядывали забрызганные грязью и в соляных полосах носки сапог, немытая обувь в углу и у входа. Под переполненной вешалкой на полу прикорнула шуба из искусственного меха.
Гости разошлись. Остались близкие. Некоторые курили на балконе. Уже слышались шутки, смех. Пьяные голоса все громче обсуждали цены на свинину и выгодно ли торговать лущеным грецким орехом в России. Сожалели, что торговле помешала война. Эти люди смотрели на жизнь практично – можно родить другого ребенка. Лишь старуха в платке та, что у подъезда, смотрела с осуждением на сорока-пятидесятилетнюю молодежь. Да мать тихонько промокала носовым платком щеки.
Я выпил. Подполковник сел напротив в черной с закатанными рукавами сорочке. Казалось, между нами пролег тоннель, глухой, не пропускавший голосов и звуков.
– Перекурим, – сказал он угрюмо, громыхнул стулом и пошёл из комнаты. Гости примолкли и посмотрели на него.
Мы курили на лестничной площадке между этажами.
– Как ты везде успеваешь? – угрюмо сказал офицер. — В парке. На дороге.
– Не за тем я пришел!
– А зачем?
– Когда вот так, ничего уже не надо. По себе знаю!
Он понурился пониже и боком и коротко всхлипнул.
– Уйди! – просипел он. – Уйди совсем! Видишь…
Я поднялся за вещами. Он все еще стоял внизу.
– Стой! – негромко окликнул он. – Я не знаю как, но это ты. В парке. И здесь.
Я не ответил. Вызвал лифт.
34
Подполковника я видел еще раз. Случайно. Он на машине притормозил у киоска с какой-то дребеденью и, поминутно взглядывая на скучавшую в его авто девицу, давал хозяйские распоряжения продавцам. Затем самодовольно пыхнул сигареткой и улыбнулся пассии. Траурная ленточка веселой бабочкой устроилась на лацкане его пальто.
Маклер быстро нашел покупателя на мои дом и участок: рай в стороне от городской толчеи и рядом с центром. Я позвонил белорусскому дяде Сережи, чтобы решить, куда увозить мальчика. Тот немедленно приехал. Решили: Серёжа пока отправиться в Россию.
Его дядя, сухощавый белорус с хрящеватым лицом и вечно багровыми щеками и шеей, долго смотрел в окно Дедова дома. Вдалеке на железнодорожной горке с грохотом ударялись вагоны, диспетчер через динамики разговаривал со всем околотком. Сердце щемило напоминание о близкой разлуке.
– Алексей от тебя не отстанет, – сказал дядя.
– Доберемся – посмотрим!
Я оплатил за квартиру Родиных на год вперед. Алексей тявкал в трубку угрозы. Но чтобы навредить сыну, ему нужно было хотя бы приехать.
Снова перестук колес о стыки железной дороги, и история вращается к незримой точке завершения. Опытный Дед переадресовал секцию почти к порогу его приграничного дома. Мы уложили в грузовой вагон остатки нераспроданных вещей. Бесчисленные станции и полустанки потянулись перед взором Сережи. Через неделю вялой езды за окном секции поползли надписи на зданиях российских вокзалов.
Позже от Раи пришло письмо.
«…Гриша снял калитку и заколотил забор в ваш сад. По дому ничего не делает. Открыл клетки, но кролики не разбежались. Они привыкли…
Грустно. Что я вас люблю, вы знаете. Что без Сережи всё потеряло смысл – тоже. И, что мы вряд ли увидимся – почти, несомненно. Вы искренне предлагали увезти нас с братом. Но это невозможно. А без меня Гриша здесь пропадёт. В жизни есть смысл до тех пор, пока кто-то удерживает нас в ней. Спасибо за возможность попрощаться с Сережей».
(Я возил Раю к мальчику.)
«…На днях военные с автоматами ворвались в ваш дом. Новый хозяин разговаривал с рабочими. В окна веранды было хорошо видно, как все перепугались. Солдаты лазили на чердак. Шойман приходил к нам. Ругался.
…Если вы хоть немного считаете меня своим другом, напишите, как устроились».
35
Прошлое и настоящее соединяет пунктир десятилетия. Вдаваться в детали трудностей, с которыми я, Сережа и мои родители столкнулись здесь, нет желания. Родин пристроил Сережу в интернат, где мальчик, благодаря моему отцу, не провел и дня. Спустя годы Сергей почти забыл Песоцких. Что с ними, не знаю. Сначала нам было не до того, а потом … человек так устроен, что жертвует прошлым ради настоящего и будущего.
Последние тридцать километров до Москвы я вез мальчика в электричке. Затем позвонил бывшей жене. Она нашла нас на вокзале. Такая же луноликая, сутулая и с тяжелой грудью она испугалась увечий Сережи. Решила, что это мой сын, и всплакнула. Её сын и родители были на даче. В их квартире, после ужина и расспросов, когда мы уложили мальчика, Вика протянула брошюру-доклад генерала русскому парламенту о военных и гражданских потерях в Приднестровской войне.
– Тебе это интересно? – рассеянно спросил я. Во взгляде Вики появился знакомый мне у других женщин вызов одиночеству, но в моих глазах она не нашла утешения. Когда долгая разлука снимает праздничные наряды, обнажается все, что делало ее обязательной.
– Они, в Думе, проигнорировали доклад! – сказала Вика.
– Кто бы подумал!
– А ты изменился. Я чем-то еще могу помочь?
– Спасибо. Завтра за нами заедет мой отец.
В Чехове мы с родителями купили на мое имя двухкомнатную квартиру, и с беспокойством следили, чтобы не наметилось разрыва между вещественными благами в детстве Сережи и моем. Завод отца выписал немецкие протезы, некое чудо техники на вырост ребенка. Мы ограждали мальчика от пьяных напоминаний Родина до тех пор, пока Сергей сам не установил степень родства в их отношениях. Днями на семейном совете Сергей объявил, что уезжает к белорусской родне. Это его выбор. Там его невеста и те, кто его тоже любят. Не сегодня-завтра парень уедет. Мне же остается дремотная дробь колес на перегонах, косые отблески огней полустанков в щели между дерматиновой шторой и рамой; усыпляющее покачивание вагона, который отделяет меня от клочка земли на карте, напоминающего виноградную гроздь. Лишь предметы, невидимые отвердения ночи, и звуки кажутся мне правдой. Да женщина, которой я не успел рассказать, что люблю ее!
Свидетельство о публикации №210013001417