Погрузка цемента в августе

Погрузка цемента в августе


1. Мимо труб.

Фока смотрел на улитку в упор. Она ползла по тополиному, припорошенному палевой пылью листу, оставляя за собой чуть липкий, еле поблескивающий глянцем след, похожий на отпечаток пробника в модном журнале. Улитка волокла на себе круговерть раковины спокойно и размеренно, даже не задумываясь о том, что та будет увеличиваться и утяжеляться вместе с ней всегда, до самого конца, как растет до смерти вместе с человеком его ухо.
– Чувствуешь, как тянет жареными семечками? Это – коксохим. Тут всегда пахнет так в это время. Палят что-то. Потом дети-дебилы с хвостом родятся. Скоро ты там?
Фока, прищурившись, обернулся через нагретое солнцем плечо. На насыпи щебня, у линии рельсов стоял Родион и, заполняя возникшую паузу, жонглировал сияющим термосом. В воздухе и в правду пахло семечками, но не теми задиристо-крупными, хорошо прожаренными до цвета карамели зернами, чья лузга сама липнет к нижней губе, а вялыми, горьковато-прелыми, три из которых находишь порою в кармане пальто, спустя год, после того, как купил их завернутыми в газетку у стадиона перед проигранным футбольным матчем. Семечек Фока не ел уже семь лет: ровно столько он жил в Киеве.
Застегивая болты джинсов, он поспешил на насыпь, и верхняя пуговица ему опять не давалась. Родион сделал шаг влево по рельсам, будто Фоке на железном полотне могло не хватить места.
– Трамвай, – Родион термосом указал на приближающуюся красную точку, дрожащую в мареве выбродившего зноя, словно вишенка в лимонном желе. – Будем тормозить. Здесь в промзоне все свои. Тут работаешь – тебя все знают. Я вот сейчас просемафорю и все – стоп, чугунка.
Родион по-собачьи вытянул ногу над рельсом. Набегающий трамвай налился истеричным, перекатистым звоном. Провода дрогнули, будто их натянули на колодки.
– Жить надоело, придурок одноклеточный!? – сиплым голосом заорала баба-вагоновожатая, высунув из проносящейся кабины испитое, упакованное в синий ситец платка, лицо.
Родион зажал спасенный провидением термос под мышкой и невозмутимо почесал одернутую ногу.
– Новенькая и, наверное, не знает семафорных знаков, – не слишком убедительно попытался оправдать свой конфуз Родион и зачем-то добавил: – Ну, ты у нас тоже новенький.
Неожиданное слово «новенький» скрипнуло в мозге у Фоки, как мел по ученической доске, прилипло к языку, как шариковая паста к подушечкам пальцев. Ситуация сегодняшнего утра вдруг вылезла перед ним во всей своей курьезной нелепости, как щиколотки школьника из-под коротких, переношенных штанов.
Фока огляделся вокруг, точно хотел составить конспект происходящего. Было около семи, и его окружала промышленная зона. Справа от трамвайной колеи, словно разомлев на солнцепеке, кривился бетонный забор с маловразумительной масляной надписью «ГЦРЗ-16». За ним две трубы, похожие на пару эстрадных комедиантов, коренастая малышка и худосочная дылда, испускали из своих трахей ни разу не смешной лилейный дым. С иной стороны, за посадкой деревьев, можно было разглядеть недостроенный, поросший мелкой акацией, трехэтажный корпус управления. Ржавая цистерна на покосившейся опоре рядом, казалось, делала долгострою книксен. Вкопанная в землю пожарная лестница с гнутыми перекладинами никуда не вела.
Шел предпоследний день отпуска Фоки. Он был на родине, в полтысячи километрах к югу от Киева. В понедельник его ждала презентация в компании «Портер энд Гловер». Вместе с тем, он шел на смену, грузить цемент с другом юности Родионом.
– Новенький, – в полголоса сам себе повторил Фока.
– Не передумал? – в очередной раз переспросил его Родион.
– Нет.
– Все-таки, на характер, значит.
– Значит так, – безвольно согласился Фока.
И они пошли дальше по нагретым шпалам в сторону цементной точки мимо одиноко концертирующих труб.


2. Из головы робота.

С детства Фоке казалось, что чемоданы похожи на головы роботов. В мультфильмах и кинокартинах восьмидесятых роботы и впрямь представали прямоугольным сочленением параллелепипедов, с монитором на животе и чемоданообразной башкой, где вместо носа пульсировала лампочка, а на макушке искрила антенна. Когда на черной транспортерной ленте аэропорта Борисполь, наконец, показался его багаж, в знакомой голове робота было что-то недоброе, будто он задумал античеловеческую пакость. Отщелкнутая застежка-глаз хитро подмигивала, а тонкая щель, как скривившийся в ухмылке рот, выражала язвительное ехидство.
Оказалось, что из чемодана пропал ноутбук, и именно из-за этого они начали ссориться с женой прямо там, в зале аэропорта среди опорожненных тележек, когда остальные пассажиры чартерного рейса из Пулы уже спешили к встречающим их гражданам. Фока сказал, что это жена посадила батарею ноутбука, когда в последний вечер смотрела серию своего «Декстера», не поставила его заряжаться на ночь, и из-за этого компьютер было бесперспективно брать с собой в салон: зачем таскаться зря да доставать лишний раз на контроле. Жена возразила, что это Фока не дал денег, на то чтобы их чемодан перед регистрацией завернули в защитный целлофан. Фока ответил, что он не выделил денег оттого, что нужного банкомата рядом не было, а последние куны жена потратила в Порече еще вчера, когда приобретала сувениры для своих родителей: керамического поросенка с надписью «Prsut» на кремовом боку и пепельницу с трафаретным изображением византийской базилики на донце. Словом, это был глупый, бессмысленный спор из тех, что возникают ниоткуда, но не уходят никуда, как болезнь Паркинсона, которая не только уничтожает ум, но и заставляет руки дрожать от бессилия.
Если не считать краткого препирательства у окошка справочного бюро на тему имеет ли смысл писать заявление в линейное отделение милиции, они больше не разговаривали и всю дорогу в такси ехали молча мимо одиноко стоящих бил-бордов. Из-за финансового кризиса большинство рекламных площадей не продалось, и голое пространство щитов «три на шесть», казалось, хотело объяснить именно им, что впереди их караулит лишь бледная неоплатная пустота. Надвинувшийся город прятался сам от себя в начинающемся дожде, и пробок в нем почти не было.
– Так и будем молчать? – спросила его дома жена.
– Мне нужно съездить на родину. Пока еще до работы остается один будний день, я могу взять из моей налоговой форму ГП-4, – как можно спокойнее сказал Фока, сам не зная отчего, использовав в своей лжи засевшую в памяти маркировку противогаза, а затем для убедительности добавил: – Я ведь тебе говорил раньше, ты забыла?
Очередям в железнодорожную кассу он даже обрадовался, как радуются случайному попутчику. Пятно пота, с помощью которого хлопчатобумажная рубашка прилипла к спине стоящего впереди мужчины, напоминало Южную Америку. В ее очертаниях Фока видел карту побега, люстра под потолком была его астролябией, сквозь вокзальные часы проступал хронометр, ему не хватало билета. Уже купив его, он несколько раз доставал из конверта плотную полоску розоватой бумаги с серыми неровными буквами, которые оставил струйный принтер кассира, вглядывался в знаки, словно сомневался, сидя на втором этаже Макдональдса, в том, что он и вправду здесь разводит пальцем крошки чизбургера по столу, рассматривает свысока неопрятных мешочниц, вылезших из черниговской электрички, и ждет своего поезда №102, шестой купейный, восемнадцатое место.
И вот уже солнце посылало ему последние маячки сквозь пыльную занавеску с кроваво-зеленым гербом, пылало и падало вниз где-то в районе Воздухофлотского проспекта. Поезд дернулся вперед, будто от единовременного толчка, вызванного врезавшимся в землю светилом, поехал потихоньку. После того, как это произошло, пожилая женщина с крашеными хной волосами встала и, отвернувшись к окну, принялась деловито переодеваться, зная наперед, что молодой человек, не выдержав зрелища, удалится в коридор сам и ей не придется утруждать себя ничего не решающей просьбой.
– Пресноводная черепаха, пресноводная черепаха, пресноводная черепаха, – задумчиво бубнил ее склонившийся над сканвордом супруг, пожевывал во рту ярко-желтую сувенирную ручку, поправлял седые локоны на веснушчатом черепе расправленной, козыряющей кому-то, ладонью.
Фока обосновался в коридоре и смотрел, как в толстом стекле изображение его лица накладывается на возбужденное ночными огнями изображение города, и это было похоже на неумелую картинку в фотошопе. Вскоре город уплыл, и перед Фокой остался лишь его отзеркаленный образ с черными дырами глазниц, знакомый и за тридцать лет наскучивший. Он достал телефон и увидел, что жена не звонила.
– Скифский меч, скифский меч, скифский меч, – слышал он засыпая.
Его отец не удивился, когда Фока появился рано утром, пахнущий поездом, со следом нечаянно разлитого чая на футболке.
– Хочешь кофе? – спросил отец, – У меня есть гватемальский.
– Давай.
– Как Галина? – жена Фоки отчего-то не любила, когда ее звали Галей.
– Все хорошо, пап.
Кухня выходила на северную сторону, здесь и в полдень бывало хмуро, а сейчас, когда солнце только карабкалось на крышу гаражей, свет был сер, как испуганная мышь. Фока чувствовал ступнями, как вздулся, отопрел линолеум, который они, когда он был еще ребенком, покупали с отцом в городе Москва, а потом стояли, подбоченившись зелеными рулонами, у одноименного универмага на Ленинском проспекте, радуясь удачному стечению обстоятельств и проезжающим мимо троллейбусам.
– Антоша уже читает, – сообщил отец.
Алевтина, старшая сестра Фоки, вышла замуж за хозяина ветеринарной клиники и жила в Луганске. Ее сыну было пять, и дядя видел его четырежды, в последний раз они просидели с Антошей молча на неудобном кожаном диване в приемной ветеринарии, ожидая, пока зять зашивает чужую длинношерстную таксу, смотрели на плазме мульсериал о Спайдермене, где гуттаперчевый человек в красно-синем трико выпускал из запястий стальную паутину и раскачивался между небоскребами, как неприкаянный маятник Фуко – вот и все общение.
– Ты как, пап?
Отец вздрогнул, пожал плечами, стало слышно, как мельхиоровая ложечка лязгнула о чашку. На лоснящейся столешнице не отражались засохшие кольца, оставленные бессчетное число раз блюдцами с вареньем, к разделочной доске приникли селедочные кишки, все металлические поверхности казались липкими. На кухне распускал свои щупальца упадок, пока еще хилый, осторожный, когда видимость порядка поддерживается, но не из-за пристрастия к чистоте, а из-за многолетней мускульной привычки, и стоило только поглубже втянуть воздух ноздрями, сразу чувствовался грустный и кислый дух старения одинокого мужчины.
– Мастеришь? – спросил Фока, различив на полу древесную стружку.
– Да, сейчас покажу. Возьму его из комнаты.
Отцу Фоки нравилось возиться с корягами, обхаживать буреломы, извлекать из-под поникших крон отторгнутые суставы ветвей. Он нежно очищал их, гладил наждачной бумагой, облагораживал резцом, раскрашивал, давал прозвища. Когда-то, очень давно его лучшая работа «В подкат идет Анатолий Демьяненко» получила второй диплом на городском конкурсе любительского искусства.
– Я назвал его «Цесаревич», – коряги для отца были исключительно «он», – Правда, смахивает?
Выструганная коряга напоминала знак «о’кей», когда на руке в кривой овал соединяются большой и указательный пальцы.
– Да. Весьма, – охотно согласился Фока, – Пап, я, пожалуй, пойду в ванную. Включи, если не сложно, колонку.
Вода в ванну набиралась долго, поэтому Фока решил не ждать, пока она разольется до краев, и лежал на эмалевом дне в перловом свете люминесцентной лампы, ощущая, как теплая жидкость неторопливо поднимается к мочкам его ушей. Напротив его глаз блестел ввинченный в стену крюк, похожий на перевернутый знак вопроса – тот, что в испанском языке только предваряет предложение. Фока помнил, что раньше на него вешался красный фонарь и в его лучах они с отцом проявляли снимки: чадил разогревшийся глянцеватель, фотобумага перекладывалась пинцетом из проявителя в закрепитель, а цвет растворов казался то пурпурным, то сандаловым. На тех фотографиях люди улыбались, была увитая плющом беседка во дворе и сосны, росшие у ворот турбазы «Буревестник», девчачьи банты, притворяющиеся белыми сентябрьскими астрами, ватные бороды и мерцающие раз в год гирлянды, столы, составленные буквой «П», и сверкающий на солнце звонок велосипеда, там были отец, Алевтина и Фока, там была мама, пока она еще была жива, а в ее поджелудочной железе не размножались раковые клетки. Фока погрузился в воду, наблюдая, как его дыхание превращается в пузыри, тут же все расплылось, а потом и исчезло.
Он еще нес на себе свежесть помывки, когда жара на улице переходила к агрессии, граничившей с геноцидом. Фока успел трижды проклясть себя за то, что по старинному обыкновению вознамерился отправиться к Родиону на маршрутке вместо того, чтобы поймать такси. На остановках маршрутка долго ждала, пока заполнятся еще влажные от присутствия предыдущего пассажира сидения, ее дверь нервно хлопала, как раздухарившаяся гильотина, а колеса подпрыгивали на колдобинах, как головы, катящиеся с плахи. Родион жил в стороне от основной городской дороги, мимо его дома большей частью проезжали грузовики, везущие на комбинат агломерат и окатыш, зато с лоджии просматривался сад районного психоневрологического диспансера, и в хорошую погоду можно было разглядеть разболтанных пациентов, гуляющих там бесцельно в сизых безразмерных пижамах.
Родион сам отварил замок и пригласил друга в душную, увешанную сохнущим бельем прихожую.
– Здравствуй, Фока, намну тебе бока, – обнял гостя хозяин.
Отодвинув, будто занавес, мокрый, расписанный знаками зодиака, пододеяльник, на пяточке у коврика для ног возникла Женя Лодочкина, худенькая, вечно испуганная девушка с жирафьими глазами и с заспанным, болезненным ребенком на руках.
– Кузенька, посмотри, кто это пришел? Ну, скажи, кто это? Это Фока, дядя Фока. Ну же, – обратилась она к ребенку, который гостя не узнал и испугался, прикрыв лицо маленькой ладошкой ползающего по дереву зверька. – Привет, Фока, как дела у тебя? Как Киев?
– Все хорошо, Женя.
– Это здорово! Очень здорово! – Лодочкина пощупала свисающие детские колготки и объяснилась: – У нас там кашка кипит. – И тотчас исчезла за декорациями белья так же внезапно, как и появилась, словно субретка, убранная из оперетты по прихоти нерадивого либреттиста.
– Родя, что это у вас за вонь в квартире, странная такая? – спросил Фока, принюхавшись.
– Т-с-с-с, – склонился к нему Родион, – Это уринотерапия.
– Что?
– Мегера открыла для себя уринотерапию. Варит мочевину, лечит радикулит. Я ей не мешаю – пусть хоть захлебнется.
Мегерой Родион называл родительницу Жени и свою тещу – Марту Савельевну, сварливую, еще не старую женщину с активной общественной позицией, которая трудилась кондуктором в депо, а в свободное время участвовала в дачной выставке «Урожай», играла на концертино и агитировала за Януковича. Впрочем, тещей она была лишь де-факто, так как сожитель не был официально расписан с ее дочерью, чтобы та могла получать пособие матери-одиночки, и это сомнительное гражданское состояние принуждало Марту Савельевну шипеть, как неисправный паяльник, оно же в конечном в итоге заставляло Родиона на выборах малевать галочку напротив фамилии Ющенко из чувства внутреннего сопротивления, бескрайнего, как зимняя степь.
– А тебе ничего не будет? – обеспокоился Фока, когда они с Родионом покинули квартиру.
– У меня день через два. Выходной – имею право, – бодро ответил Родион.
Единственное в округе кафе «У Ларисы» оказалось закрытым на ремонт, его окна, заклеенные крест-накрест лентой и крыльцо с упитанными, уложенными в ряд мешками строительной смеси создавали тревожное ощущение будто здесь готовятся к авианалету. Друзьям пришлось разместиться за шатким пластмассовым столом в спиртном отделе гастронома «Юность». Здесь, на подоконнике, в плошке с канифольной отравой плавали мертвые мухи, чахла колышимая вентилятором бегония, грязное стекло украшали вырезанные из самоклеющейся пленки рюмка и бутылка с отставшим, свернувшимся в трубочку горлом, холодильник с алкогольными напитками гудел, а на его червонном борту улыбчивая молодежь прикладывалась к таре растянутыми в оскал губами.
Появились водка и пиво, но разговаривать было, собственно, не о чем, общие воспоминания тонули в киселе времени, слова, как зубы у аксакала, не держались во рту, пропуская вовнутрь только мягонькое пюре из недавних событий. На карьере, где Родион служил помощником взрывника, уволили почти всех, акционер объявил о сокращениях заранее, и последние пару месяцев они со старшим мастеровым Иван Палычем рубили медный кабель, обматывали его вокруг торса и выносили через проходную, но из-за кризиса цены на цветной лом тоже рухнули, и выручить им удалось совсем чуть-чуть – Родиону как раз хватило на дешевую корейскую стиралку, в общем, нужно было зарабатывать, и он отправился грузить цемент, шесть гривен за тонну. Вспомнили про Бугайчука, которого тоже уволили с нефтебазы, трубку взяла его супруга и сказала, что у них опять родились котята, и Бугайчук пошел их топить. Бугайчук обитал в своем доме на Карнаватке с бабушкой, супругой и трехлетней, страдающей от кисты на лбу, падчерицей, кроме кошек у них на участке хорошо родили яблони-бессемянки, и их кислые, сводящие скулы плоды стряпались на завтрак, обед и на ужин.
Яблочная закуска не помешала бы и Фоке, который стремительно пьянел, мял кончиками пальцев одноразовый стакан, соскабливал с пивной бутылки этикетку, словно искал под ней сокровище, дерзко вглядывался в серые, угрюмые лица покупателей с мутными, будто таксидермистом вставленными, глазами. Ему смешно было думать о том, что несколько дней назад он с раздражением отослал официанта восвояси, когда тот сервировал к кьянти бокалы для шардоне. Мир перекувыркивался, будто вышколенный в цирке медведь, Фоке казалось, что он провалился в тоннель, проторенный через центр Земли, пролетел сквозь огненную лаву, а теперь из страны зазнавшихся антиподов выпрыгнул к настоящим людям, и за это он начинал любить их абсолютно всех: Родиона, не устающего разливать водку через дозатор, явившихся за перцовкой посетителей гастронома, вертлявую и кокетливую продавщицу за прилавком. Он и сам не мог вспомнить, как закрутил с ней шашни: давал трогать свой ай-фон, просил примерить форменный, на булавках чепец и врал, что непременно заберет ее в Киев. Она согласилась выпить с ними совсем чуть-чуть, хохотала, не переставая, с тех пор, как Родион пересказал анекдот про грузин и НЛО, подсаживалась за столик, когда не было потребителей, и выгибала спинку, томно отстраняясь, каждый раз, когда Фока пытался погладить сквозь халат ее щуплую ягодицу. Совсем захмелев, Фока шептал в яшмовый камешек сережек, что нетерпеливо ждет, пока продавщица, королевна сиятельной ликероводочной державы, наконец, освободится от торговых забот, но гастроном закрывался только в десять, а сейчас было начало шестого, и их, мешающих продажам алкашей, уже выгоняла прочь явившаяся из подсобки заведующая – грузная, монументальная дама с волосатой, похожей на пиявку, родинкой на виске.
Когда их все-таки выдворили, поехать к проституткам, предложил, вроде бы, Фока, еще чувствующий перед собой аромат молодого женского затылка. Наэлектризованная похоть, смешавшись с досадой на жену, толкала его к действиям, побуждала дергаться, будто он превратился в гальванизированный труп. В нескольких кварталах от гастронома Родиону была известна подходящая баня при автомойке с чугунными въездными воротами и паршивой цепной собакой на парковке.
В бане было темно, сыро, не хватало пауков, их встретила благообразная старушка, чье лицо просилось на упаковку крестьянского масла, она выдала неглаженые простыни, резиновые массажные тапки и войлочные уборы, любезно вызвалась поспособствовать знакомству с девушками. Раздевшись, они заходили в парилку с подгнившими березовыми досками, Родион, выглядевший в шапке киргизом, щелкал пальцем по термометру с красной мухлюющей шкалой, подливал воду на кварцит, чтобы возникший пар обжог порозовевшую кожу, потом они окунались в бочку с ледяной водой, возвращались в предбанник и садились друг перед другом за огромным и никчемушным столом. Заглянувшая старушка посетовала, что многие девушки сейчас трудятся на море, другие еще отдыхают, просила подождать и, предложив поесть, удалилась. С мангала им принесли плохо прожаренную свинину на пятнистом лаваше, и они ели мясо руками, ощущая, как прожилки застревают между резцов, а на фалангах скапливается сочный, прокопченный костром, жир.
Родион пошел с Тамарой, полной рыжеволосой мамзелью с бижутерией на пупке и тяжелыми свисающими вниз грудями, словно в них вместо молока выделялась ряженка. Фоке досталась Жанна – крепенькая загорелая девушка с упругой, выпирающей попой и белым, как фруктовый червячок, шрамом между ребрами номер шесть и номер семь. Он лежал на клеенчатой лавке и, пока Жанна делала минет, ему были хорошо видны ногти на собственных ногах – долгие, вымахавшие за отпуск – распарившись, они стали почти прозрачными и оттого еще более отвратительными. Он перевернул проститутку на живот, пристроился сзади, различая резкий запах вагинальной смазки с корицей, через пару минут кончил и обмяк. Она выскользнула из-под него, отлипнув от его чавкнувшего паха, ушла к другой стене предбанника, достала из поддельного «луи виттона» узкую претенциозную сигарету и чекушу с дешевой слабоалкогольной химией ярко-лазоревого цвета. Фока впервые изменял жене и уже успел позабыть то неизбежное, постылое чувство, которое после секса с проституткой скатывается где-то в кадыке в слизкую, щекочущую гусеницу разочарования.
– Откуда шрам? – задал вопрос он, лишь бы что-нибудь произнести.
– Подрезали в Скадовске на дискотеке. Кто – не знаю, – затянувшись, ответила Жанна и уточнила: – Я сама из Скадовска
Он вспомнил, как его ребенком каждое лето отправляли в пионерский лагерь под Скадовск, вспомнил черных и скользких бычков, обитавших в ржавых, лежащих на соленой мелкоте, трубах, ромбы, зарывшихся в песок, камбал, и катер с трубой, который возил их отряд через пролив на остров Джарылгач – туда, где в норах, под памятником безымянному матросу, водились жуткие, мохнатые тарантулы. Он захотел рассказать ей об этом, однако слишком поздно сообразил, что детские откровения прозвучат здесь чересчур нелепо, но фраза уже валилась с языка, будто гиря из рук, так, что он успел только подменить ее другой, еще более глупой.
– Нравится работа? – спросил он.
– Нормально. Я вообще-то деньги собираю. Мечтаю поступить на хлебозавод. Чтобы попасть на конвейер, взятка нужна, – каждый мужчина задавал ей сходный вопрос, и каждый раз она отвечала одно и то же, пока ее слова не стали гладкими, как облизанная волнами галька на безлюдном морском берегу. – Хочешь еще?
– Нет, – признался Фока.
Он действительно ничего больше не хотел, и, возвращаясь домой на такси, старался вдавить себя в полиуретановое кресло, так, чтобы пропасть, распылится в дребезжащем стуке амортизаторного штока. Родион, вызвавшийся его провести, сидел впереди, рядом с водителем, и от подсветки приборной доски лицо его выглядело уставшим, бледно-зеленым, как фисташковая шелуха. Фока вдруг с удивлением понял, что магнитола проигрывает «Весну Священную» Стравинского, трещит, пережевывает дряхлую и изношенную кассетную ленту.
– Я вот думаю в столицу податься, – неожиданно произнес таксист, у него был плешивый шишковатый череп и выпученные, словно от напряжения глаза. – Город у нас тихий стал, невеселый, дел нынче нет и денег нет.
– Ну, а в столице что? Везде все одно и то же, – возразил Родион.
– Я вот автоподставой займусь. Наши там это уже крутят. А что, столичный народ непуганый, тачек под кредиты набрал, водить не научился. Подставился на сгоне и – хоп, считай на рихтовку.
– Слышал, Фока, ты там осторожней у себя по Киеву разъезжай, – предупредил обернувшийся Родион.
– Он киевский что ли? – удивился водитель.
– Ага, киевский. Белоручка компьютерная. Лакей эксплуатирующего строя. Капиталистический подпевала.
Тут же промелькнул старый роддом, в котором появился Фока, и макушки высаженных вдоль его стен голубых елей теперь, спустя много-много лет, заглядывали уже на четвертый этаж, но и там было ровно то же, что на втором и на третьем: люди вылезали из материнских утроб и, оглядевшись вокруг, начинали истошно кричать.
– Родион, – сказал Фока, – Завтра у тебя смена, я пойду с тобой, и ты увидишь, что я могу грузить цемент не хуже чем ты. И еще: сам ты киевский.
– Ты, что пьяный?
– Я уже трезвый.
– Тогда не смеши.
– Завтра увидишь, слово даю.
– Слово? Ну, смотри, если сдуешься на смене, я скажу теще, Марте Савельевне, а ты ее знаешь... В общем, я скажу ей, что тебя радикулит скрутил, – неумно пошутил Родион и снова уставился вперед на электрические фонари, которые бежали навстречу один за другим, будто хотели выслужиться.
Фока промолчал, ничего не ответил, длинный утомленный город растягивался вдоль дороги, протекал мимо него, как рыскающая на поживу мурена, всегда готовая спрятаться, а при желании – напасть. Но он родился здесь, в его крови струилось противоядие, он ее не боялся. Он ее, клыкастую, любил.
Первое десятилетие двадцать первого века близилось к финалу, и в фильмах роботы уже ничем не отличались от людей.


3. Что не ясно.

Было слышно, как под дощатым полом возятся чалые щенки с закисшими слепыми глазами, мыкаются, повизгивают, льнут влажными ноздрями к пахнущим собачьим молоком соскам. «Но с ними случается по верной пословице: пес возвращается на свою блевотину, и вымытая свинья идет валяться в грязи», – Гена Шалата дочитал главу, положенную на сегодня его внутренним распорядком, захлопнул малоформатное писание в голубой прорезиненной обложке, и тотчас, выскользнувший из-под страниц, воздух изменил хореографию кружащей в лучах пыли с безынициативного па-де-де на жизнерадостный краковяк. Шалата размял шею, смачно хрустнув позвонками – это рубильник его души переключился в режим биомеханической готовности к труду, длительному и однообразному, как китайская пытка, во время которой узника до смерти закармливают сваренным в пустой воде мясом.
– Как тебя, брат, зовут? – обратился, он к новенькому, который вместе с приведшим его Родионом, терпеливо ждал, пока бригадир закончит чтение.
– Фока.
– А имя как?
– Фока. Это и есть мое имя, – новенький явно привык к подобным уточнениям.
Шалата почувствовал, что дебютант рассматривает татуировку на его плече – степного орла, сидящего на расплывшихся буквах МНР с той унылой чойбалсанской весны восемьдесят девятого года, когда ефрейтор Голиков, макавший тройную иголку в фиолетовую тушь, придал птице вместо замышлявшейся надменной гордости тот застенчивый вид, что бывает от обиды на долго не поступающие письма, слякоть в кирзовых сапогах и отсутствие в гороховом супе тушенки. Шалата напряг бицепс, отчего могло показаться, что стеснительный орел на плече наконец-то собрался упорхнуть. Было нечто такое в этом Фоке, что не понравилось бригадиру: какая-то холеная непуганность – та, что поселяется лишь в тех людях, которых давно не били. Для работы новичок вырядился в доходящий до запястий реглан, и Шалата знал, что это было ошибкой: осевший на одежде цемент неизбежно смешается с потом и сначала превратит ткань в рашпиль, а затем снимет мягкую кожу с сосудов.
– Ладно, – сказал он. – Паша с Купоросом грузят «зубренка». Ваша следующая. Станете с Родионом в пару.
– Не вопрос, Геныч, – кивнул Родион.
– Респираторы не забудь и расскажи по дороге человеку как и чего.
В строительном вагончике было уже душно, но день все еще залезал в него с натугой, словно вор, застрявший в оконном проеме. Его свет делил помещение надвое, так что в сумраке оставались стекла орехового буфета, старинный календарь с английской певицей Самантой Фокс и полка, заваленная тяжелыми и скользкими от смазки деталями; в яркую часть угодила оттоманка с двумя высиженными кратерами, стамеска с куском недоеденного бутерброда на ней и десятилитровая канистра. Сам же пастырь подсобки, Гена Шалата, все еще стоял перед Фокой, разрубленный светом по пояс так, что граница проходила через библию в его руках, симметрично, по оси, будто та была Луной ровно на середке месячного цикла.
– Что не ясно? – переспросил бригадир.
Все, что Фоке было не ясно скороговоркой попытался растолковать Родион, когда они спустились с крыльца под хриплый брех ощенившейся суки Сварки и двинулись в сторону трех силосных башен с похожим на эшафот помостом, к которому уже льнул, как к шерсти репей, прибывший за товаром транспорт. Цемент, сухой и горячий, точно африканский песок, поступал из силоса через пару кранов, на которые грузчики должны были крепить бумажные мешки двух типов: по пятьдесят и по двадцать пять килограмм. Если мешок висел на кране мало, его могли забраковать из-за недостатка веса, если, напротив, о мешке забывали по нерасторопности, он лопался, как рыбий пузырь, с отвратным, напоминавшим звук сломанной кости, щелчком. Если кто-то запамятовал привинтить кран, было еще хуже: огненная смесь яростно хлестала, как кровь из аорты, забивая раскаленной пылью респираторные фильтры. Хитрость работы заключалась еще и в том, что грузчики наполняли мешки друг другу: перед тем, как с одного крана снимался набитый мешок, на другой вешался пустой – набираться для напарника, и когда тот возвращался налегке его мешок был уже готов, и он в свою очередь повторял в точности все, что сделали для него. Грузчики втягивались в эту замкнутую систему, как кувшинки в водоворот, становились обоюдными заложниками, будто превращались в деревянную игрушку, где бородатый мужик в портках и косолапый медведь лупят молотками о голую наковальню без всякой видимой на то цели: сначала деревенели их руки, потом деревенели хребты, на закуску, деревенел мозг. Чтобы противостоять этому, Родион признался, что поет про себя песни группы «Кино»: о пульсации вен, порядковом номере на рукаве и войне без всяких причин. Фока опробовал эту методу на стихах, но от «Незнакомки» Блока кран оставался открытым, от «Ленинграда» Мандельштама мешки недополучали цемента, от «Гефсиманского сада» Пастернака, наоборот, взрывались возмущенно, и только с «Облаком в штанах» все складывалось хорошо: рваный ритм Маяковского помогал ему то рыком, то вдохом, то сердечной кататонией. Отгрузив тонны две, Фока втянулся, интегрировался, прирос функцией, и вот он уже сплевывал набегу, откупоривал кран локтем и радостно складывал тучные мешки в ряд, словно были они не стройматериалом, а трупами врагов-изуверов. Водитель пикапа, одутловатый мужчина с обвисшими кисточками запорожских усов, облокотившись на кабину, смолил папироску и отчетливо покрякивал каждый раз, когда очередной мешок касался кузова, и Фоке чудилось в этих междометьях спокойное восхищение их рабочей ладностью.
Бригадир Шалата в одиночку грузил завернувший невзначай «пирожок», поэтому, когда Фока и Родион вернулись передохнуть в вагончик, они застали там двух новых людей с точно такими же, как и у них, пересунутыми с носа на темя, респираторами в бледной цементной пыли: наверное, это именно они еще пять минут тому назад трудились у соседнего силоса. Первый из них, лет восемнадцати, с кудрявой золотистой щетиной на пухлых юношеских щеках, выдавливал себе слоями в рот сметану из надгрызенной пищевой упаковки.
– Это Паша, будущий маркшейдер, летом подрабатывает, – представил парня Родион. – Это – Фока. Гена должен был предупредить.
– Прыиуэф, – вместо приветствия чавкнул Паша.
Второй, тот, что постарше, нагло, с вызовом сидел с ногами на оттоманке, худой и жилистый, изогнутый весь, как шахматный конь, его мелкие зрачки, цвета раздавленного кизила, бегали по глазным белкам, будто пара тараканов, застуканных ночью в кухонной раковине. Он, казалось и застыл так, с отогнутым в сторону облизанным мизинцем, к кончику которого пристал бежеватый порошок из крохотного целлофанового пакета для запасных пуговиц.
– А это Купорос.
– Кому Купорос, а кому Иннокентий Степанович, – вышел из столбняка второй и, обнажив крупные кривые зубы, энергично втер в десну порошок.
– Я тут смотрю у вас второй завтрак, – сказал Родион.
– Что выпасаешь? – гаркнул на Фоку Купорос, – Я тебе фена все равно не разобью. Последний чек у меня.
– Я не претендую на ваш амфетамин, не беспокойтесь, – ответил Фока, замявшись.
– Интеллигентный, что ли? – хмыкнул Купорос, – Слышь, Родя, если твой фраерок потухнет, я с ним своей пайкой не поделюсь. Если чудачек хочет лавэ, пусть волынит на общих основаниях. Предъявляю сразу, по-пацански, чтобы потом канитель не приключилась.
Купорос получил прозвище из-за слюны, которой он в приступах злобы брызгал налево и направо, словно ядохимикатом, вот и сейчас Фока ощутил на своей скуле теплую мокрую точку и сдержался с усилием, чтобы не смахнуть ее, как прилипшее насекомое. Тем временем Паша додавил сметану, свернул упаковку в трубочку и ссосал с дыры остаток, не зная чем еще себя занять, он разместил кулаки на коленях и расплылся в бессодержательной улыбке, уподобившись высеченному в скале древнеегипетскому истукану. Родион подошел к календарю, хлопнул зачем-то Саманту Фокс по носу, и через мгновение в вагончике установилась нехорошая, едкая тишина, когда все осознают нутром, что сейчас что-то произойдет, но еще не догадываются, что именно.
– У нас аврал, парни, – сказал появившийся на пороге Шалата, вытер пот и дернул скулами, – Барин с барыней прибыли. Не ждали, как говорится.
– У-у-у, – простонал Паша, – Опять эта коза заставит рассыпанный цемент в кучку веником сметать.
Бригада вывалила на двор, и даже сука Сварка высунула из-под вагончика свою кунью морду, уставилась туда, где, укрыв стену конторы сиреневой тенью, припарковался иссиня-черный «брабус», угловатый, как график долларового курса. С пассажирской стороны вышла наружу молодая женщина, стройная, высокая и загорелая, с длинными эбеновыми ногами на долгих, размером с семидюймовый гвоздь, каблуках. Ее аккуратный зад в коротких, вышитых стразами, шортах, вздрогнувшая под топом грудь, очки-стрекозы в половину лица и вьющиеся до кончиков лопаток волосы, будто вырезанные монтажером из рекламы шампуня, – все это сразу же наполнило корявый рот Купороса неистовой, бескомпромиссной слюной.
– Петушица малеванная, пидораска педикюрная,  розетка двенадцативольтная, ковырялка вокзальная! – забрызгал он, четко понимая, что адресатка не может услышать его филиппик.
Фока зажмурился, будто ему в физиономию посветили лампой на допросе, но женская фигура у «брабуса» не испарилась, а, наоборот, налилась телесной реальностью, стала настоящей вплоть до запаха выбритых, орошенных дорогим дезодорантом подмышек. Фока почувствовал, как в его брюхе воскресает дрессированная ехидна, и следующее, что он сделал, было бессмысленным, нелепым и неумелым, как караоке в ирландском пабе. Он натянул на нос респиратор с такой скоростью, что можно было предположить: в воздухе рассеян зарин, но никто вокруг не забился в параличе, не поддался конвульсиям и не захлебнулся пеной, а Фока все стоял так, будто клоун с поролоном на носу, ни жив, ни мертв, сам с собой наедине.


4. Привидение несчастного студента Зябликова.

Нет, он не то чтобы обращал на нее внимание, он ее просто, сам не желая того, запомнил, как запоминают маковую дичку на рапсовом поле, вспыхнувшую среди ночи неоновую букву или льдину, плывущую вниз по реке. Впрочем, очень часто ему чудилось, что его воспоминания выдуманы им самим, будто в книжке-раскраске он сначала разлил пятна акварели, а потом, когда они высохли, сам дорисовал к ним правильный и отчетливый контур. Обстоятельство встречи номер один растеклось охрой и застыло в виде вводной лекции по технике безопасности. Это случилось в сентябре, когда учеба в институте только стартовала, и первокурсники, путаясь в расписании, превращались в дробь между числителем и знаменателем, терялись, словно неуверенная, вечно соскальзывающая черточка среди матерых и размашистых загогулин.
На лекцию Фока попал вторично, по ошибке, и, несмотря на то, что замдекана продублировал все в точности унылым, не терпящим разночтений тенорком, ему не запомнилось ничего, кроме несчастного студента Зябликова, который баловался, висел себе на футбольных воротах, а потом, поди ж ты, упал с ними оземь и помер прямо в физкультурных штанах. Зато Фоке была хорошо видна красивая девушка, разместившаяся на ряд ниже него в аудитории-амфитеатре – она щелкала авторучкой с разноцветными пастами, дула на прядь, мешавших ей, волос, и даже зыкнула разок на двух безобидно хихикающих толстух. Фока рассмотрел, как она законспектировала в тетради: «Висеть, а также раскачиваться на футбольных воротах категорически запрещено», подвела фразу алой кружевной линией, а затем, поразмыслив, усилила сентенцию тремя ярко-зелеными восклицательными знаками. Сразу он решил, что девушка глупая.
Наверное, сидящее на воротах, привидение несчастного студента Зябликова помогло ему идентифицировать девушку и в следующий раз. Фоку взяли тренироваться в футбольную секцию факультета, и теперь он три раза в неделю оставался после пар бегать по грязному газону с канализационным люком в центральном круге и двумя пешеходными тропинками, перечеркивающими по диагонали площадку, как бандитский патронташ. В ноябре изо ртов игроков перло паром, землистые клубни липли к бутсам, застиранная капроновая манишка пахла чужим, стылым потом, а на холодных турниках хохлись их единственные зрители – промокшие, питающиеся мусором, воробьи. Рядом была детская поликлиника, и некоторые мамаши, не взирая на матч, катили коляски по тропинке прямо через поле, чтобы срезать путь – игра тут же стопорилась, а футболисты сгибались пополам и наблюдали, как их слюна мерцает и удлиняется, преодолевая расстояние от зубов к жухлой траве.
Фоку наигрывали на правый фланг обороны, против него действовал полузащитник Баранец с курса бухучета, шустрый и кривоногий, не упускающий случая по подлому ударить локтем в селезенку. Обычно Баранец без труда пробрасывал мяч мимо Фоки, несся в штрафную, бил в ближний и, празднуя гол, расправлял руки самолетиком, как бразилец Рональдо, за что вся раздевалка искренне считала его кретином. Тут же тренер Никита Гаврилович вышвыривал цигарку, дудел в милицейский свисток и, кутаясь в штормовку, шел рассказывать Фоке, что если тот еще раз, сидор-пидор, потеряет зону, то будет красить в спортзале плинтус. «И косынку с башки сними, итить, а то, как баба на картошке, хиппи что ли?», – Фока смотрел, как двигается кадык тренера с жесткими пучками седых недобритых волос, и робко пробовал оправдать бандану на голове: «Вот Бобан играет в косынке и ничего». «Если бы ты, буратина, играл как Бобан, я бы за тебя весь матанализ сдал, – отхаркивал Никита Гаврилович, и, подумав, мечтательно добавлял: – И экономпрограммирование тоже».
Фока не мог признаться тренеру, что причиной его бесконечных провалов, была не только напористость полузащитника Баранца, но и шведская лестница, на которой пятерка пластичных девушек делала разминку. Сквозь их обтягивающие лосины просвечивались дразнящиеся стринги, прелестницы закидывали ступни на уровень ушей, а потом исполняли «ласточку», когда же они завершали растяжку дыхательной гимнастикой, Фока их уже почти ненавидел, его собственные эндорфины финтили с ним виртуозно, прокидывали мяч между ног и вывинчивали позвоночник. Шведская лестница была всего лишь в десятке метров от позиции Фоки, и ему ясно казалось, что в пятерке девушек есть та, что тремя зелеными восклицательными знаками настрого запретила себе вылезать на ворота. Их разделяла только легкоатлетическая дорожка, но в самосознании она разверзалась до размеров Гранд-Каньона, у них не могло быть ничего общего: у Фоки и у этой жеманницы в теннисных тапочках, институтки с мозгом, как у бабочки-капустницы, сексуальной и привлекательной до зуда в копчике.
Ветер звенел гроздьями, нанизанных на проволоку, метательных гранат, дети резвились рядом с поликлиникой, стая бездомных позевывающих собак отдыхала под параллельными брусьями, Баранец сопел в затылок во время подачи углового, привидение несчастного студента Зябликова крутило сальто. Когда Фока ощутил тычок в поясницу, он не выдержал, стукнул полузащитника Баранца с разворота, тот упал в лужу вратарской, хлюпнул и закорчился не потому, что ему было больно, а оттого, что именно так поступали профессиональные футболисты во время телетрансляции. Фока стянул косынку и побрел, прихрамывая, в раздевалку, все казалось мерзким, как отдышка, больше за команду факультета он не играл и экономпрограммирование ему пришлось сдавать самому.
Оказалось, что тогда, на шведской лестнице, девушки репетировали, готовились к конкурсу самодеятельности «Студенческая весна» и в этом их всячески поощрял алчущий таланты деканат. Фока не любил конкурсы самодеятельности за услужливую готовность, с которой его однокурсники вызывались конструировать декорации и участвовать в массовке, он не скидывался на бутафорский картон, вуалирующий тюль и новогодний дождик, не участвовал в записи фонограмм, переноске тяжестей и сочинении викторин, он презирал творческие состязания за приветственную речь ректора, за номер жонглеров и песню «Изгиб гитары желтой», но каждый раз, сам не зная почему, оставался сидеть в переполненном зале, дыша бархатным запахом пыльных портьер. И на этот раз все шло, как обычно: сперва местные кавээнщики выступили с несмешной пародией на иллюзиониста Дэвида Копперфильда, потом рок-группа в черных кожаных куртках сбряцала что-то жалостливое и гундосое из репертуара «Наутилус Помпилиус», затем появился гиревик и попытался поставить рекорд вуза, но у него не получилось. Наконец на подмостки выпрыгнул знакомый квинтет в сарафанах с лямками, резиновыми мячами и вербовыми ветками в руках: девушки, символизируя весну, извивались, дрыгали ногами и выгибались коромыслом, кто-то сзади сказал, что он им бы вдул. Неожиданно для всех, у той самой, выскользнула из лифа молочная грудь, на одно мгновение, быстрое, как щелчок пальцев психоаналитика, мимолетное, как отражение луны в стекле дальнего вида, но зал уже похотливо заулюлюкал, ритм выступления рухнул, а артистка, прикрывающая предплечьями бюст, засеменила к кулисам, ее спина дрожала. На сцену спешно вытолкнули на вторую попытку растерянного гиревика с выбеленными мелом ладонями – зал расплескался в зубоскальстве. Фока молчал и думал о ней, той что скрылась в кулисах, ему было жаль ее, он будто видел, как она с размазанной тушью сидит сейчас на дискотечной четырехсотваттной колонке в чужом, случайно подвернувшимся пиджаке, а подруги заботливо гладят ее колени, страшась заглянуть в глаза. Впервые он подумал о ней что-то хорошее.
Летом между третьим и четвертым курсом деканат пригрозил Фоке переводом с бюджетного отделения на платное за систематическое пренебрежение профилирующими дисциплинами. В том долгом и знойном, неизбежном, как потоотделение, июле, все напоминало Фоке о постыдном компромиссе: тупые карандаши в пластмассовом стакане, капли клея ПВА, которые липли ко всему подряд, будто были семенем неизвестного науке организма, металлический сор из скрепок и безнадежно испорченные бланки, а, главное, мятый синтетический галстук вокруг шеи с кочковатым узлом и следом от утюга на язычке. Фока приходил в университет к восьми и до обеда сидел за партой с ватманом вместо скатерти, с похожим на археологическую находку графином и с желто-синим бумажным флажком на шашлычной шпажке. К нему подходили абитуриенты, несопоставимые с собственными фотокарточками, протягивали вступительные документы, получали список рекомендованной литературы, пытались улыбаться; суровые мальчики сжевывали заусеницы, девочки морщили носики и хотели понравиться, одна из них, смахивающая на белочку из кукольного мультфильма, сказала, что галстучный узел Фоки называется «Принц Альберт». Часто вместе с молодежью являлись их матери, заботливые, раздобревшие женщины с золотыми коронками во рту, с благоуханием кориандра и ванили на вторых подбородках, они, вгоняя в краску отпрысков, нахваливали их успеваемость по тригонометрии, демонстрировали вымпелы, полученные чадом за участие в спортивном ориентировании, и хвалили детку за то, что та пылесосит ковер по субботам. В полвторого из-под узла «Принц Альберт» опасливо, так чтобы не распустить ненароком, вытягивался хлястик, а сам галстук перемещался в карман – Фока забирал рюкзак и отправлялся на пляж, туда, где две проржавевшие горки в виде букв «ЛЛ» торчали из прибрежной воды, будто беспомощный остаток пропавшего без вести слова «дистилляция».
Пляж был разбит на городском пруду и постепенно дичал, спасательную станцию с дозорной вышкой давно заколотили, вкопанные в грязный песок таблички предупреждали об энцефалитных клещах, тенты в виде грибов уже никто не красил под мухоморы и они стояли, покосившись, указывая маковками на восток. Сюда еще кое-кто ходил: по колено в волнах загорала, прикрыв крючковатый нос клочком газеты, полусумасшедшая старуха в панаме, лиловые пропойцы дули пиво из янтарных бутылей, разбрасывая вокруг себя соленые внутренности красноперок, двое пацанят соревновались, кто из них дальше прошагает на руках, у мотоцикла с коляской подкреплялась бужениной сельская семья, заглянувшая к водоему после колхозного рынка. Фока сразу шел купаться, плыл до середины пруда кролем и возвращался брассом, выходил на сушу, подпрыгивал на одной ноге, доставал из рюкзака «Человека без свойств» Музиля и тщетно пытался пробраться сквозь великосветские гостиные советника Туцци. В тот раз он случайно повстречал на пляже знакомого фотокорреспондента Лосева с женой, когда те как раз начинали ссориться из-за неоплаченного телефонного счета, еще более случайно у Фоки имелся коньяк, который ему всучила очередная матрона, взяв обещание покровительствовать, ерзавшему на стуле, абитуриенту Стасику («заводского разливу, клопиком пахнет», – все повторяла и повторяла она). Лосев, никогда не отказывавшийся от выпивки, тем более от коньяка, сидел на корточках в плавках с якорьком, после каждого глотка заново выставлял диафрагму и задумчиво поглядывал в сужающийся объектив редакционного фотоаппарата, его жена рассказала, что ссорятся они потому, что сегодня Солнце в квадрате к Юпитеру.
Солнца в тот день и впрямь было много, оно разгуливало по квартире Лосевых, как маляр с валиком из лучей, разукрашивало голые стены правильными геометрическими фигурами. В квартире длился, никогда не заканчивающийся ремонт, пол был устлан старыми газетами, на козлах дремал сиамский котенок, а в стоящей посреди комнаты ванне лежали в вперемешку книги, пластинки и дуршлаг для спагетти. Кроме Фоки к Лосеву завернули коллеги из редакции: была пара не слишком молодых машинисток, карикатурист Пчелкин с шаловливой внешностью мадагаскарского лемура и верстальщик Рудь, мечтавший стать дизайнером интерьеров. Пили кальвадос из больших бутылок с наливным яблоком на этикетке, за окном цвела липа, и жена Лосева призывала всех пойти собирать ее в целлофановые кульки, чтобы зимой бороться с молью, но никто ее не слушал.
В общем, Фока даже толком не понял, когда именно она пришла, ей нужно было забрать у Лосева фотографии, свою сессию для модельного агентства или что-то вроде того, он помнил, что еще пару минут назад ее не было, но вот уже красноухий Рудь рассказывал ей какую-то чушь про фэн-шуй: про восьмиугольник ба-гуа и о том, что кактусы запрещено держать в доме, так как они рассеивают энергию ци. Стали играть в покер на желания, первым погорел Пчелкин и его отправили на улицу через дорогу, к городскому бассейну, просить мелочь у случайных прохожих, широкоплечие женщины с еще влажными, пахнущими хлоркой волосами, сторонились его, Лосев хохотал и жал на гашетку. Потом одной из машинисток пришлось позировать на унитазе, Рудь должен был позвонить в приемную редактора и закричать «яба-даба-ду», «стрит» Фоки побили «флэшем», тут же жена Лосева захлопала в ладоши, подпрыгнула блошкой и вручила ему веник – проигравшемуся выпало убираться в подъезде на лестничном пролете.
Дом был сталинской постройки и пролеты у него были большие, широкие, с деревянными перилами на чугунной ковке и с узкими, почти готическими, бойницами, казалось, что вот-вот вверх поднимется школьник в фуражке с околышем, а вниз спустится начальник главка в шляпе-пирожке. Сперва, все крутились вокруг подметающего Фоки, Лосев, желающий запечатлеть все унижения мира, возносил над головой вспышку и озарял подъезд ярким опаловым светом, Рудь, от которого никак не могла отделаться его слушательница, советовал хранить на кухне веник исключительно метелкой вверх для поддержания баланса инь и янь. Вскоре процесс уборки наскучил, наблюдать за Фокой всем стало не интересней чем ждать, пока переключится электронное табло погоды, компания еще немного потолкалась рядом, а затем скрылась в квартире, откуда через несколько минут грянули сиплые колонки, вроде бы, зазвучал «Джамирокуай» – начинались танцы.
– Здесь можно садиться? – спросила она, и Фока увидел ее полусогнутым, словно был лакеем, который подставляет спину, залезающей в тарантас, помещице.
– Да, садись, я уже тут подмел, – пригласил он. – Ты тоже проиграла?
– Нет, я умею подглядывать в карты, поэтому не проигрываю, – она встряхнула кудрями и помахала в воздухе сигаретной пачкой, – Будешь курить?
– Нет, я не курю.
– В этом подъезде воняет мочой? – принюхалась она, присев, – Или нет, как будто, не воняет... Фу, совсем достал меня этот фэншуист. Он  – от-вра-ти-тель-ный.
На ней были бриджи с подвязками и летняя майка с мишурной надписью «WOW!», она двигала коленками в такт фанку, и, казалось, именно из-за этого жирная, размером с оливку, муха забилась в панике о стекло бойницы.
– Я тебя знаю, ты тоже учишься в экономическом институте, – произнес Фока обычную для завязывания разговора фразу.
– Ага, на аудите, – девушка почесала в ухе накладным, розовым в перламутре ногтем, – Блин, да тут эхо, как в филармонии. А ты на чем учишься, не помню тебя чего-то?
– Я на маркетинге.
– А, ну да. Складское хозяйство, маркетинг это же бывшее складское хозяйство, так? Ты вообще кого-то знаешь по институту?
Вопрос показался Фоке странным, он много кого знал по институту: победителя физико-математических олимпиад Гришина, который в свободное от учебы время настойчиво и безапелляционно считал себя троллейбусом, Шуру Гагауза, который торговал в курилке третьего корпуса гидропоникой, и даже Сашу Петушко, который плясал чечетку на каждой «Студенческой весне».
– Ты помнишь студента Зябликова? – спросил он.
– Это тот заика-староста с факультета международного права? – переспросила она, – Ах, нет. Тот – Рыжиков. Не помню, наверное. А кто это?
– Да, уже никто, забудь.
– А тебя как зовут?
– Меня – Фока.
– Ух ты ж, блин, – она громко хлопнула коленями и оливковая муха ужужжала прочь, – Прикольненько, тебя чего, так в самом деле зовут?
– Ну, да.
– Тебя, наверное, часто донимают, почему имя такое?
– Спрашивают, но не часто. Думают, что это кличка по фамилии, что я Фокин или как-то так.
– А какая у тебя фамилия?
– Не Фокин, – ответил Фока.
Выискивая, она вгляделась в него, прищурилась, будто заглядывала внутрь холодильника среди ночи, послышалось, как на этаже под ними кто-то лязгнул дверной цепочкой и стал сносить велосипед.
– Тебе имя Фока не идет. Такое имя должно быть у кого-то упитанного. А ты не упитанный.
Фока только хмыкнул, он никогда не размышлял об этом раньше, он смел пепел в совок и подумал, что было бы неплохо намочить веник.
– Ты хотел когда-нибудь, чтобы тебя звали по-другому?
– Когда мне было четыре, я хотел, чтобы меня звали Алеша, потому что мечтал быть тогда танкистом, – признался Фока, – Мне казалось, что имя Алеша больше танкисту подходит. Но это скоро прошло.
– Смешно, – она опять задвигала коленками в такт.
– Да, пожалуй, – Фока уселся на ступеньку ниже нее.
– Ладно, у меня имечко тоже еще то. Папа,– она сделала ударение на последнем слоге, – папа постарались.
– И как тебя зовут? – удивился Фока, он не запомнил ее имя в квартире, а это означило, что тогда оно не показалось ему необычным.
– Не скажу, – она кокетливо надула щечки и щелкнула воображаемым замочком.
– Говори раз уже собралась.
– На самом деле, меня зовут Генриетта, – выдохнула она, – И в паспорте так. Папа всегда нравилось имя Генри. Ну, знаешь, у Майн Рида, Хемингуэя и Джека Лондона, и у кого там еще всегда всех звали Генри. И я хоть не мальчик, папа не удержался и назвал меня Генриеттой. Но это не важно. Все всё равно зовут меня Ритой. И маман так зовет. Но тебе, потому что ты Фока, я разрешаю называть меня Генриеттой. В порядке исключения, само собой.
Рита безжалостно сморщила сигарету о совок, пересела вниз и преклонила голову к его ключице, она, пожалуй, захмелела больше, чем ему представлялось сначала – действительно, «wow».
– На что похожи мои глаза?
В ее брусничных глазах искрился квинтиллион зажигательных точек, они напоминали одновременно гибель галактики и рождение белого карлика, в них было озарение, в них было разрушение, в них было, наконец, бессмысленное и праздное вращение зеркального дискотечного шара.
– Они похожи на взрыв, – сказал Фока.
– У-у-у, ты – милый птенчик, – растрогалась Рита, – Фьить-фьить. За это я тебя поцелую, мой пернатый друг.
На ее лепестковых губах чувствовались ментол, табак, яблоко и алкоголь, он ощутил, как ее, прославленная самодеятельностью, грудь упирается в карман его рубашки.
– Нет, без языка, – Рита пригрозила Фоке пальцем, – По  крайней мере, пока. Ну, я наверх. Ты со мной?
– Подметаю, – Фока растерянно поднял веник над собой, и тот превратился для него в тяжелую, звенящую веригу.
– А, ну, да. Карточный долг – долг чести, – с издевкой улыбнулась Рита, – Ну, ты это, дометай и продолжим.
Когда он вернулся, все в квартире были уже очень пьяны: Рудь икал в сбитом ритме пасодобля, Лосев спал на полу, прижав к солнечному сплетению фотоаппарат, как мертвец иконку, его жена хныкала оттого, что борщ скис, а жизнь проходит. Любострастный Пчелкин скрылся с одной из проказниц-машинисток в туалете, и там они, амурничая, сломали канализационную трубу, сиамский котенок зашипел, глядя как холодная вода заливает пол, а в ней плывут клочки туалетной бумаги, нестиранные носки и, похожий на нефтяное пятно, банный коврик. Во всей наступившей катавасии Риты не обнаружилось, она пропала, испарилась, словно нашатырь, заставив Фоку протрезветь от обиды, и он совсем не понимал, как такое вообще могло случиться в пространственно-временном континууме сталинского дома.
С осенью, когда учеба в институте возобновилась, Фока и Рита изредка виделись – порою это приключалось в библиотеке у ксерокса с ярко-зеленым лазером, а иногда они сталкивались в компьютерном классе, где принтер шепелявил, а на мониторах, в коробочках из-под йогурта, росли, рассеивая энергию ци, декоративные кактусы. Они здоровались, говорили ни о чем, Рита спрашивала конспект по кейнсианству, но у Фоки конспекта никогда не находилось. Фока узнал, что фамилия Генриетты была Ковальчук, что мать ее работала в исполкоме, а отец до сих пор трудился в каком-то НИИ, делал искусственные алмазы: «И только кажется, что это круто и интересно, – тут же комментировала Рита, – а на самом деле, это тоскливая, никчемушная мутотень». Кто-то из одногруппников предупредил Фоку, что Рита гуляет с Шеринбековым и лучше за ней не волочиться, но он только пожал плечами – их не связывало ничего, кроме одной лестничной случайности, тонкой и пропадающей в тумане, как нитка, снятая с окропленного в кипятке шелковичного кокона.
Тот день в конце апреля был душно-прелым, небо, похожее на отварную телятину, парило, они встретились у кассы бухгалтерии, где получали стипендию за два месяца.
– Деньги, деньги, дребиденьги, – сказала она, пересчитывая тощую, грязно-синюю стопку пятерок, – Сегодня я ветряная и мне хочется делать глупости. Хочешь поехать со мной ко мне на дачу?
Это прозвучало настолько просто, что Фока растерялся, и почувствовал, как руки его потеют, ему стало вдруг необъяснимо стыдно за то, что сто пятьдесят гривен двухмесячной стипендии – это все его средства, что на нем несвежее белье и что сегодня утром он мастурбировал в уборной.
– У меня назначена консультация с куратором, – стушевавшись, промямлил он и огляделся по сторонам.
– Что, куратору надо подмести кабинет? – фыркнула Рита, – Ладно, пока, птенчик.
До дачи они добирались долго: в метро, пока ехали к Рите за вещами, дрожали поручни, картавый торговец пытался сбыть лейкопластырь, пахло резиной, пивным перегаром и мокрыми спинами, во дворе, где он ее ждал, дети дразнили собаку, мок в лужах тополиный пух, пенсионерки у подъезда жаловались на всемирное потепление, потом в гастрономе продавщица придралась, что им нету двадцати одного, но вино в пакетах все равно отпустила, удочки рыбаков торчали на пригородной станции, как копья с картины «Сдача Бреды», спал, положив голову на роликовую доску, безногий нищий, на ретрансляторе переминались голуби, забитый автобус трясся, будто эпилептик, половина пассажиров везла свиньям черствый хлеб, а за стеклами нехотя, как примороженный маргарин, размазывались по черной и сырой земле колхозные поля. Фока ощущал себя, как в том неприятном, бывающем почти у всех людей сне, когда куда-то нетерпеливо спешишь, но, как назло, не можешь туда добраться, сбиваешься с дороги, плутаешь, потом и вовсе лишаешься возможности идти, вязнешь и столбенеешь, а каучуковые ноги еле движутся, как лапки влипшей в мед осы. Уже почти стемнело, когда они подошли к воротам небольшого, крытого рубероидом, дома, было слышно, как на соседнем участке с места на место переволакивают поливочный шланг, а где-то совсем далеко по запинающемуся приемнику передают музыкальные заявки и дикторы, не прощаясь, уходят на рекламу кондиционеров.
Они сидели на скамье у крыльца, кутались в вынесенные из дома войлочные одеяла, в их эмалированных кружках плескалось противно-сладкое розовое вино, и из него нужно было доставать отогнутым мизинцем захлебнувшихся мошек. Сумерки уплотнялись, затвердевали стремительно, как марочный цемент, сперва они замуровали в себе длинноносую лейку, а потом в них угодил рукомойник с бледно-серым, похожим на седой чубчик, обмылком на макушке. Фока захотел рассказать Рите, что самоеды верят, будто луна набита сердцами мертвых птиц, но она заговорила с ним первой.
– Сейчас на твоем месте мог бы быть любой. Лю-бой, – повторила она по слогам, сразу же отбив у Фоки охоту к романтичной болтовне. – Так получилось, что это ты, поэтому особо не радуйся.
– Мне все равно.
– Ты хочешь посмотреть на мою грудь? – спросила она, – Вы все любите смотреть на мою грудь.
Фока кивнул, а она пуговица за пуговицей распахнула покров блузки, он увидел грудь Риты во второй раз в жизни, теперь так, что мог в упор разглядывать ее барбарисовый сосок.
– Нет, не сегодня, – она отстранила его ладонь, – Все будет завтра. Только перед этим тебе придется покатать меня на лодке. А сейчас ты пойдешь спать один, на чердак. Извини, но я так хочу.
Чердак был тесным и сырым, пузырились отставшие обои, у стены высился редут из старых, пожелтевших литературных журналов, свезенных сюда из города на растопку, у пружинной кровати матраса не оказалось, и Фока вынужден был снести туда, пропитанную селитрой и костром, рабочую одежду. От неудобства Фока долго не мог забыться и обесточить мозг, а когда ему это, наконец, удалось, к нему без спросу явилось привидение несчастного студента Зябликова. Зябликов оседлал дачные ворота, у него оказались тощее веснушчатое лицо и широкий рот, он мерз, а его физкультурные штаны надувались ветром. «Закурить будет?» – спросил Зябликов. «Нет, я не курю», – ответил Фока. «Это – ненадолго», – проворчал Зябликов, превратился в кактус и стал рассеивать энергию ци, ничем не отличавшуюся от снега из макарон.
Фока проснулся рано, и левую сторону его тела решетка пружин разграфила аккуратной ромбовой сеткой, напоминающей чешую ископаемых рептилий, с веселой злостью он понял, что если хочет  секса с Ритой, ему придется стать человкоящером изнутри, быть спокойным, терпеливым и хладнокровным, как комодский варан. Он укусит ее и будет бродить вокруг неторопливо, высовывая раздвоенный язык, дожидаясь пока она обессилит, мышцы ее расслабятся, она рухнет и уже не сможет сопротивляться. Весь предыдущий день Рита играла, забавлялась им, кормила его воображение, как пупса-голыша с пластмассовой ложки, но что же будет если милая кукла проголодается и отгрызет ложку по самый черенок?
Самообольщенный, он поспешил наружу – нужно было разыскать лодку. Недалеко от дачи, на илистом берегу реки, с начала девяностых ветшал детский туберкулезный санаторий «Чайка», кое-где заколоченные, а кое-где провалившиеся оконные проемы его корпусов напоминали отложенную раз и навсегда партию в крестики-нолики. Обойдя санаторий по бетонным дорожкам, запутанным и разветвленным, как неправильный алгоритм решений, Фока не без труда нашел сторожа – пронырливого старика в рыбацком бушлате, с малахитовой катарактой на шустром глазу. Сторож взял у Фоки под залог часы, постучал по их циферблату треснутым ногтем, церемониально, несмотря на то, что те были электронными, поднес к мохнатому уху, и только затем нехотя, словно его просили о крейсере, согласился за тридцать гривен выписать до обеда плоскодонку.
Рита будто запамятовала, что накануне многообещающе говорила о лодке, она сидела на пахнущей тиной скамье, поджав под себя ноги в ярко-желтых резиновых сапогах, ежилась от скрипа уключин, недоумевая, зачем Фока заставил ее вылезти из постели и идти к речному берегу через канавы, в которых лежали разбухшие от мокроты и озона дождевые черви. Понемногу становилось теплее, но солнце, словно кастелянша, все еще пряталось за охапками грязно-серых облаков, от гребков на поверхности реки завязывались пупки водоворотов, с настырностью пиявок липли к веслам ивовые листья, из осоки выплыл селезень с изумрудной, мерцающей, точно драгоценная запонка, головой, увидел плоскодонку и предусмотрительно повернул обратно. Они достаточно уклонились от берега, чтобы галки, сидящие на телеграфных проводах окончательно превратились в плохо разборчивую нотную партитуру.
– Ну, и чего? – спросила Рита, когда они уже были на середине реки.
– Вчера перед сном ты обещала, что все будет, если я покатаю тебя на лодке, – напомнил Фока. – И даже показала мне грудь.
– Я передумала, – зевнула Рита, – Тебе сначала придется прополоть пару тыквенных грядок.
Фока, еще сам не понимая толком, что именно он делает, понукаемый чем-то похожим на мышечный спазм, выдернул весла и запустил ими куда подальше насколько хватило сил: те, хлюпнув, вынырнули и медленно, как пара гавиалов, поплыли к устью: до впадения в Днепр им оставалось продрейфовать чуть более ста километров. У Фоки не получалось быть спокойным, терпеливым и хладнокровным, он все перепутал: комодских варанов-самцов в четыре раза больше чем комодских варанов-самок, и если они хотят спариваться, им следует быть агрессивными. Фока двинулся на Риту, немного жалея, что не оставил одного весла себе.
– Ты или псих, или дурак или просто давно не трахался, – улыбнулась она.
То, что произошло потом, запомнилось Фоке, как один из наихудших половых актов в его жизни: плоскодонка неудобно раскачивалась, распугивая головастиков, мальков и водомерок, а он думал, то об электронных часах, которые ему теперь ни за что не вернет сребролюбивый сторож, то о больных туберкулезом детях, которые катались на этой лодке в былые времена, ставшие теперь непроницаемыми, как засвеченный рентгеновский снимок.
– Обещай, что когда-нибудь сделаешь меня счастливой, – попросила она прильнув к его щеке. – Обещай, я ведь хорошая. Честно, хорошая.
– Обещаю, – согласно кивнул он.
Когда они неуклюже собирали на себе вещи, будто те за двадцать истекших минут изменили свой размер и крой, Рита приметила на груди Фоки четкий отпечаток своего собственного можжевелового крестика.
– Я думала, ты птенчик, а ты упырь, – засмеялась Рита. – Всамделишный вурдалак – тебя крест прожег.
Фока не стал спорить – человекоящер из него оказался никудышный. Отчего же было не примерить личину вурдалака?


5. Laurus nobilis.

В заводской столовой стрелки часов показывали ровно шесть, и из-за этого были похожи на кошачий глаз, они лукавили, как и все кошки – время едва подобралось к обеду, и муниципальная радиостанция как раз заканчивала блок новостей: мэр принял делегацию китайских бизнесменов из провинции Хэбэй, в Дзержинском районе заработал школьный базар, местная футбольная команда проиграла четвертый матч кряду, завтра погода будет ясной, без осадков, тридцать пять градусов тепла, ветер южный, юго-западный, до двух метров в секунду, атмосферное давление в норме – в общем, в городе, как и всегда, ничего не происходило, дни его лились неспешно, как подкисший, недоперченный суп. И если бы Фоку спросили, кто он в этом супе дня, он, поразмыслив, назвался бы лавровым листом, ведь очевидно: если блюдо не посолят – случится недовольство, не бросят мяса – стрясется бунт, но если позабудут про лавровый лист – никто ничего не заметит. По большому счету, Фока никогда не мог понять, что делают в супах лавровые листья, отчего они там появляются, для чего их обрывают с высоких и красивых деревьев, растущих среди мраморных развалин, зачем сушат и варят в бульоне, при том, что каждый, кто натолкнется на них в тарелке обречен тут же испытать неловкость. Лавровый лист несъедобен, но вездесущ, норовит попасть в ложку, юшку не любит, скрывается в гуще, юлит, так просто его не сцедишь, он мешается, его, некалорийного, прижимают к фаянсовому борту, но он, извернувшись, сползает вновь, наконец, призрев этикет, его извлекают брезгливо, средним и указательным, вон из тарелки, и долго он еще мусолит глаз, почивая на столе в стекшей с него неаппетитной жиже. Фока жил в Киеве, и иногда ему причудливо казалось, что все блюда столицы состоят лишь из одних лавровых листьев.
– Эй! Ты здесь? Хватит пялиться на часы. Они уже лет двадцать как остановились. Эй! Я с кем говорю? – Родион прекратил мять рыбные тефтели и протер воздух перед носом Фоки.
Время тут же выплеснулось из кошачьего глаза, зажурчало: позвякивая, посудомойка вынесла лоток с кривозубыми вилками из дюраля, в мутный граненый стакан плюхнулась из черпака, неотличимая от обойного клея, простокваша, чей-то стул скрипнул по полу, как по резцу подпилок.
– Ты что-то сказал? – уточнил Фока.
– Я... ска... зал.., – Родион проглотил по частям тефтелю, – Я сказал, что рад, что у тебя с этой профурсеткой ничего не вышло. Пусть с ней Шеринбеков, гад, мучается. Я тебе специально не говорил ничего. Думаю, зачем – все равно она, хвала аллаху, сюда свой хвост заносит редко. И это тебе, Фокич, подфартило невероятно, что она тут сегодня, нам всем в кавычках подфартило. И сними ты респиратор, она сюда не зайдет даже за ведро шанеля номер пять.
За соседним столом костлявые и впалогрудые, надсадно кашляющие ремонтники перешвыривались в очко, последний на круге потянул лоснящуюся карту, на его исколотых узловатых пальцах, почуяв банк, ожили пауки в несводимых окладах синюшных перстней:
– Оп-па – жопа! Заднепроходное отверстие! – радостно просипел он, распахнув гнилостный рот.
На цементной точке тени ужимались, скукоживались до размера усохшего финика,
кора серебристых тополей лопалась от зноя, мухи, словно молекулы, все быстрее носились на припеке, и только в черной скорлупе «брабуса», пойманная климат-конролем, будто в силок, томилась, отчаявшаяся выскользнуть наружу, надменная и нелюдимая прохлада. Шеринбеков гладил ладонью выбритый затылок, как делал всегда, когда хотел успокоиться, он чувствовал складки жира на шее, раньше их не было, раньше он двигал штангу четыре раза по двести, пил протеиновый коктейль, свернув кулаки, растопырив локти, ходил вразвалку, будто арбузы подмышкой таскал, слыл рулем, жал эспандер, бил в челюсть, водил трапецией, грыз ногти, когда не знал что сказать, все минуло. Рита злилась, нервничала от жары, она приходила в ярость, когда официанты долго не несут, когда ломается ноготь, когда включается светофор и опускается шлагбаум, когда в моде сиреневый, когда на трассе не ловит «Кисс-ФМ», но все-таки сильнее прочего она раздражалась именно от жары.
– Почему никто не пашет? Почему нет погрузки? Не работа, а курорт. Баден-Баден!
– Малая, не кипишуй, – как можно ласковее попробовал утихомирить ее Шеринбеков, – Сейчас время не лучшее, стройки морозятся, цементик толкается хуже, чем год назад.
– Не смей называть меня «малая»! Сколько тебе повторять? В ресторане при твоих дружках я еще терплю, но не тогда, когда мы наедине.
– Ну, заинька...
– Ты посмотри, кого ты набрал. Бригадир твой – нарколыга. Еще этот урка малолетний в зад мне свистит.
– Ну, во-первых, он давно слез. Во-вторых...
– Шеринбеков, не беси меня. Вот – кто эти двое? Почему на променаде?
Первого из тех, на кого указывала Рита, Шеринбеков узнал без проблем (кажется, Руслан? или как-то еще на «Р»?), второго опознать не удавалось, дался ему в этом пекле респиратор – терпит, и ему тоже нужно терпеть: он ведь открывал ей салон красоты «Генриетта», чинно-благородно, три года пробавлялась накладными ногтями, наростными волосами, интимными стрижками, эпиляцией, педикюром, всего-то и просил – прическу под полубокс, надоело, хотела по взрослому, а не как у прищепок, дипломированный специалист, хуле – сам ей цемент предложил, теперь терпеть, терпеть, сука. И что такое променад?
– Чего застыл? Делай что-то! Не-мед-лен-но!
Охнув, Шеринбеков полез за телефончиком, крокодиловая барсеточка, внутренний кармашек, зеленая кнопочка, вызов:
– Але... Ламинат?.. Спокуха, Ламинат... Дело сто пудов... Помнишь, цемент обещал?.. Со скидочкой, да... Чтоб через полчасика твои длинномеры были тут, половинку сброшу... Решим вопросик... Я сказал, через полчаса, Ламинат... Слышь, ты меня знаешь, Ламинат... Пацан сказал... Давай, Ламинат.
На завалинке, осенив рукой фарфоровую чашку с рисунком махаона, будущий маркшейдер Паша терпеливо ожидал пока в крутом кипятке разбухнет вьетнамская лапша, Родион пытался вздремнуть, накинув на лицо снятую майку, у бригадира Шалаты, как и обычно в эту пору суток, смутным напоминаньем об утраченной формуле счастья, свербели вены, Купорос цыкая и приседая дразнил носком ботинка суку Сварку, та делала вид, что буйствует. В пяти километрах отсюда тряслись по объездной дороге длинномерные фуры, цокали пустыми кузовами-прицепами, будто отправляли сигнал – то отрывистый, то протяжный, и не видел, не слышал Фока, как цементный трудодень возносит над ним лавровый, пахнущий пряной и горячей пылью, венок.


6. Кот, вино, луч, сушь, имя.

В тот год он начал курить, сигарета была нужна ему, как осьминогу – уменье проходить сквозь игольное ухо, как наемному душегубу требуется плащ, а лабиринту – зеркало. Он зажигал табак, прикрывая ладонью огонь, смотрел, как тлеет бумага, было слышно, как у кассетных киосков притормаживает трамвай, и его цепная дверь, будто одернутый пес, нехотя пятится, позволяя пассажирам превратится в прохожих. Полторы сотни шагов от остановки до института, кепки, начесы, ремни, замки преподавательских портфелей, и вот уже было можно различить запах промокших полушубков, скрип курток из поддельной кожи. Тут же рассредоточивались по крыльцу, привечались, жали руку, давали краба, ловили пять, стреляли (не последняя ли?), пощипывали фильтр, царапали кремень, всасывали, сплевывали в урну, протягивали один другому распечатанные линии букмекерских контор: НХЛ, НБА, кубок Сапорты, чемпионат Мальты по футболу – лидировала «Биркиркара», «Зурриек» стоял на вылет. Никотинились: дым выдворялся из легких, гарцевал на трахеях, роднился с ротным паром, пропадал под козырьком – чтобы топтаться на институтском крыльце, нужно было курить. Фоке нужно было курить, чтобы ждать ее. Новый трамвай – это еще сигарета.
В безоблачные дни она появлялась в белом пальто, перепоясанная посредине, похожая на два водоворота сразу, в непогоду возникали кашне и малиновый зонт, она сутулилась, и ее сапоги стучали быстрее. Привет, кивок головы, хлопнувшие створки, впрочем, иногда они вместе недолго курили, говорили о программе обмена, экзамене по логистике, ее тамагочи, о том, что трамвайный маршрут № 9 отменят и о том, что теперь можно все скачать на сайтах, еще какая-то чушь, все, пока. Хуже было, когда ее подвозил Шеринбеков, это происходило все чаще, от этого крошились сигареты и начинался кашель, все равно, абсолютно все равно, все равно совсем. Он делал вид, что не замечает ее, смеется над чьим-то каламбуром, раскапывает в сумке зачетную книжку или вяжет шнурок, зажав в зубах перчатку, а так, обычно, он курил (что может быть естественней?), просто курил, и больше ничего.
Он и сам не знал, зачем караулил на крыльце каждое утро, если она его искала, то находила в буфете, в фойе на подоконнике, в кабинете размещения производственных сил, на крыльце – никогда. За целый курс это случилось всего лишь раз шесть, может, семь, смотря как считать, они ехали в городской парк порознь, она – все тем же трамваем, а он – на метро, встречались у чертового колеса, пили коньяк в кафешантане «Ноктюрн», на эстраде громоздился зачехленный синтезатор, кельнерша играла в карманный тетрис, днем туда никто не заходил. Потом были посуточные квартиры, колонка, таз, безвольная герань, ковер на северной стене, хозяйственное мыло в платяном шкафу, простыни сложенные ввосьмеро, замершие часы с мертвой кукушкой, снег в телевизоре, снаружи – дождь.
– Ты так и не рассказал, почему тебя назвали Фокой, – вспомнила она как-то.
– Не известно. Родители, наверное, решили соригинальничать, -
– Фока изучал люстру на потолке с пыльными плафонами в виде поникших гиацинтов, он чувствовал, что нужно договорить, добавить чего-нибудь еще, будто досочинить стих из оборванной строчки: – Я читал о древнем святом, которого звали Фока. Он трудился в саду, собирал инжир, жил очень скромно, все отдавал людям и учил язычников, что бог – один. Но на него прогневался правитель тех мест и послал к нему палачей. Святой Фока их встретил сам на каменистой дороге, радушно пригласил в свой дом, вдоволь накормил оливами и козьим сыром. А ночью, пока его палачи спали, вырыл себе могилу в саду под теми деревьями, что растил. Наутро палачи отказывались его казнить ибо был он добр, но он сам вложил в их руки мечи... Меня зовут так же, как и его. Возможно, поэтому я так рад всему, что меня убивает. Похоже, ничего иного общего у нас нет.
– Да, – задумчиво согласилась Рита, – Он непременно нас убьет.
– Кто убьет? Шеринбеков? – обычно они избегали произносить фамилию этого человека вслух, будто был он тотемным чудовищем из тех, что воруют детей по ночам.
– Нет, не он, – странно хихикнула она. – Нас убьет этот город. Я будто вижу во сне. И это немного страшно. Ты – сопьешься, а у меня будет своя собственная цирюльня. И это будем уже не мы, а совсем другие, те, кто живут внутри, в нутре у нас и только иногда выбираются погулять наружу. Но они победят. Мы станем ими и не сможем больше себя узнавать.
– Это не так, Генриетта. Я уберусь отсюда, найду работу, а потом ты присоединишься ко мне, – не очень убедительно пообещал Фока и улыбнулся глупо, будто бы его, безбилетного, уличил контролер.
– Ты не уедешь отсюда, – она заглянула ему в лицо, – Поверь мне, ты не уедешь отсюда ни-ког-да!
Фока уже давно усвоил ее манеру произносить по слогам отдельные слова, говорить их наотмашь, когда она хотела кого-то ранить или обидеть, и они отворачивались друг от друга, одеяла не хватало на двоих, зябли нагие щиколотки, а в наступившей тишине уже потрескивал перебинтованными проводами, визжал недовольно электрический звонок – их время безвозвратно выходило.
Но он, тем не менее, пытался, пытался по-честному уехать, норовил сбежать, аннигилироваться, исчезнуть в красной уличной пыли и возникнуть в голубом свете офисных дисплеев, он обводил фломастером объявления, заводил адреса в интернете, сидел в вакууме, глядя на телефонный аппарат, а тот безмолвствовал, как бездушная скотина, как соленной столб, как дупло в реликтовой роще. Однажды, он даже ездил в соседнюю область – кажется, в Запорожье. В одной из контор после собеседования ему предложили пройти тест на «интеллектуальное соответствие» в кабинете психолога. В его полное распоряжение выделили сорок пять минут, а еще – аккуратно заостренный механическим точилом «кохинор» с розоватым, пахнущим резиновой чистотой, ластиком на заду и позолоченной эмблемой конторы, которую на желтом карандашном боку оттиснул бездушный пресс.
Поначалу все шло просто. Анаграммы послушно складывались во «вторник» или в «шоколад», пустовавшие ячейки обзаводились кругами с макушкой в виде ромба, числовые ряды предсказуемо манкировали дробями, но вот, на исходе получаса, он наткнулся на вопрос: «Что общего между словами: кот, вино, луч, сушь, имя?».
С котами все еще выглядело незамысловато: они могли быть рыжими, полосатыми, камышовыми, беззвучно ходить по мартовским карнизам, самосокращаться до улыбки, гоняться за мышью и ловить в пасть вместо ее хвоста фитиль динамита, отхаркивать шерсть и беззастенчиво драть обои, пользоваться туалетом из искусственных опилок и сторожить могилы мумифицированных фараонов; но вино уже расплескивалось оттенками, сыпалось хлопьями осадка, просматривалось на свет, танцевало кислинкой на кончике языка и сжимало его бока терпкостью, разрасталось до тосканских виноградников и съеживалось в комочек похмельной мигрени; лучи светили из под церковных куполов, они же расходились из единственной точки в расчерченной клетками ученической тетрадке, стыкались лазерными мечами в космическом поединке и искали в голой груди стафилококк; сушь исходила трещинами, ленивой географической экспансией Сахары, обезвоженным аскетизмом Атакамы, а также пустыней Гоби с закопанными скелетами тиранозавров; сложнее всего было с «именем»: оно, призрев какие бы то ни было рамки, стремилось к вселенским масштабам, растягивалось и сжималось во времени и пространстве бесконечными разветвлениями и крестовинами, розданное Адамом зверям и травам, размноженное в энциклопедических списках и статистических мартирологах, оно фокусировалось на нем – на том, кто здесь и сейчас распутывал эту глупую задачу, указывало на его мясо, его хрящи, его межтканевую жидкость, сходилось в четырех звуках, которые из-за множества последовательных случайностей отождествляли его самого столько, сколько он себя помнил, какие уж тут святые.
Кот, вино, луч, сушь, имя. Он почувствовал себя обессиленным, беспомощным перед баррикадой символов, аутистом, от которого консилиум врачей, постукивая молоточком по коленке, требует описанье урагана. Он вздохнул и посмотрел на женщину-психолога, которая, ожидая пока он закончит задание, коротала досуг за штудированием брошюры «Как научиться любить своего ребенка?». Он положил карандаш на стол и навсегда ушел из той конторы.
Он уже не считался студентом, все закончилось, оставив по себе лишь синеватую корку диплома, никто не был нужен никому, над городом плыли багровые металлические тучи, плавились чугун и сталь, кокс питал печи, печи выплевывали шлак, его резюме растворялись бесследно. Чтобы найти хорошее место в Киеве требовались деньги, чтобы получить деньги нужно было хорошее место. Фока прекратил надеяться и прекратил ждать, подрабатывал на развозке фильтрованной воды, лето не могло длиться вечно, осенью должна была прийти повестка из военкомата, пахнущая кирзой, плацем и пораженной мишенью. Он упустил Риту из вида, но старался не признаваться себе в потере, только иногда в будний час он украдкой ходил к почтамту, просовывал карточку в таксофон, каждый раз на обратном конце трубку брала старуха и ласково уверяла его, что он, голубчик, ошибся номером, а потом и вовсе начинала жаловаться на изжогу, остеохондроз и отечность ступней. Фока пробовал отыскать дом, у которого околачивался тогда, пару лет назад, когда они путешествовали с Ритой на дачу, но все многоэтажные постройки в том районе были одинаковыми, неразличимыми, идентичными, словно пасочки, размноженные гигантским ребенком в общей песочнице жизни.
Каждый вечер на открытых площадках, в тени брезентовых тентов они пили с Родионом осветленное водкой пиво, теплый, вальяжный ветер сдувал со столов опустевшие пластиковые стаканы, где-то внизу, в трещинах асфальта копошились муравьи, и их существование было отягощено смыслом – муравьи могут взвалить на себя и не такое. Фоке смысл представлялся непосильной ношей, в отместку он тушил об него окурки, протыкал минутной стрелкой, травил ядом паленого спирта. Когда ему почудилось, что он, наконец-то, его превозмог, смысл дернул Фоку за шиворот, вмешавшийся Родион отгреб в сплетение, официантка, ойкнув, скрылась за покерным автоматом, а об тротуар разбилась рифленая, обладающая семью степенями защиты пол-литровая бутылка. Материализовавшийся смысл явился в виде двух пропитанных одеколоном, одетых для удобства в спортивные костюмы, глашатаев с расплющенными переносицами боксеров, они невозмутимо, как, и подобает абсолюту, поволокли Фоку через однополосную дорогу к припарковавшемуся у здания геологоразведки «круизеру», минимум насилия, максимум понятия – происходящее было для этой парочки не более чем процессом.
– Ню-ню, – клацнула защелка, включилось зажигание, загудел мотор.
Шеринбеков, развалившийся на заднем сидении автомобиля, поковырялся в пломбах зубочисткой, манерно взмахнул перстнем, послав сигнал расположившимся впереди глашатаям, выразительно промокнул лоб шелковым платком с монограммой. Он был надменен и осанист, выпячивал челюсть, напрягал желваки, и только висящие на торпеде четки переиначивали в пародию его ущербное, но жгучее стремление подражать гангстерской саге.
– Фу, только не дыши на меня, – брезгливо скривился он, когда Фока неожиданно для себя самого икнул, – Риту Ковальчук знаешь?
– Угу, – кивнул Фока.
– Она будет жить со мной в квартирке, так что не ищи ее. Никаких звоночков. И чтобы через недельку в городе тебя не было, – Шеринбеков вытянул из нагрудного кармана пиджака зеленоватый рулон банкнот, стянутый аптечной резинкой, выдержал паузу, чтобы произнести невпопад фразу, где-то им подслушанную, – Познакомься: мои лучшие дружки – десять президентов Франклинов.
– Франклин никогда не был президентом, – чтобы вылезти, Фока подтолкнул ручку автомобиля, но та не далась, – Франклин изобрел громоотвод и кресло-качалку.
– Т-с-с. Не рыпайся, – Шеринбеков вывернул Фоке локоть, наклонился к уху, – Мы люди культурненькие. Вопросики решать умеем. Ты хотел в Киев? Плакал, что денежки нет. Вот тебе денежка. Целый штукарик. А не хочешь культурненько, ножки-то я тебе поломаю да вывезу на карьер. Уразумел, сладенький? Взял денежку? Ну, и ладненько.
Когда Фоку выкинули из автомобиля, он с удивлением понял, что стоит на четвереньках у собственного парадного. Где-то за его спиной, отдавая болью в виске, притворно пищали детские качели, в разрытой яме сварщики из ЖЭКа латали канализационную трубу, нестерпимо разило ацетиленом, в небе над городом проносился самолет, похожий на крадущийся к перезагрузке курсор. Фоку обгладывала необратимость, проникала в его одурманенный мозг, до приторной тошноты щекотала непослушную гортань – невозможно было вернуть или поменять что-либо. Он больше не мог мыслить, вспоминать, соображать, он даже забыл код от входного замка и лишь повторял опухшим, словно от висельника перешитым языком: «Кот, вино, луч, сушь, имя, кот, вино, луч, сушь, имя, кот, вино, луч, сушь, имя, кот». Дичь. Дичь – определенно было словом из того же списка, теперь он в этом был совершенно уверен.


7. Где-то так.

Восемь фур, двести пятьдесят тонн, где-то так – это полсотни на каждого, помножить на шесть гривен, и получится целых триста на рыло, неплохая арифметика, только вот знак «х» чересчур смахивает на крест, знак «=» – на протянутые ноги. Фуры прибывали, въезжали на точку, будто шипы под ноготь входили, каждый прицеп был похож на руку, закатанную по локоть – они ждали груз. Грузить стало труднее уже на пятой машине, молочная кислота опаивала мышцы крепатурой, превращала нервные окончания в бахрому, докладывало телу об усталости унылой, навязчивой болью.
– Перекур пять минут! – закричал Шалата, он понимал, что им не позволят отдыхать дольше.
– Кура-гриль! – мечтательно закатил глаза Паша, – Завтра я куплю себе куру-гриль, целую, румяную, на вертеле и буду кушать ее сам всю.
– Фуфло, – процедил Купорос, на его зубах с обеда застряли ошметки зеленого лука, – Завтра будем расслабляться, Пашок: снимем волов, намутим шнапса и зависнем по-черному.
Купорос слыл хорошим грузчиком, упертый и злой, он под винтом ворочал мешками в полцентнера, воображая их растерзанными, четвертованными, размозженными трупами несуществующих врагов, а когда и это ему надоедало, он в тайне представлял себя роботом-трансформером, который умеет превращаться в экскаватор, он не боялся никого, кроме матери-алкоголички, любил только бабку – сухонькую старушку, которая терла полы в детском саду среди серебряных русалок и золотых петушков, а по выходным торговала на рынке увядающим на солнце сельдереем. Паша, напротив, брал природной силой теленка, покладистой и добронравной, уместной в ярме, бесполезной на скотобойне, его батя был водопроводчиком, а матушка – нормировщицей на обувной фабрике, и жизнь его, как и жизнь предков, от рождения к смерти бережливо текла вдоль румынской стенки, макраме, приусадебного участка, телепрограммы, мотоцикла «Минск», картошки на зиму и летней путевки в Бердянск. Судьба приказала, чтобы они грузили цемент в паре, будущий маркшейдер Паша и Купорос, кому-то Иннокентий Степанович, двуединые, как сказочный кентавр, и в то же время разобщенные, как камень и праща.
– Работаем! – Шалата хлопнул в ладоши, чтобы все началось сызнова.
Он заметил широкие ссадины на запястьях новичка Фоки, из них, сквозь струпья химического ожога, сочилась лимфа, она смешивалась с цементной пылью и застывала в твердой коросте, серой, как антрацит – такие раны сходят долго, дольше чем опадает листва с деревьев, и если их замечают патрульные милиционеры, то с подозрением заглядывают в зрачки. Шалата очень много знал о ранах, он помнил окропленный кровью снег, одноразовые иглы и жухлую вату у калиток цыганских халуп, мог и сейчас ощутить запах ацетона в загаженной, прокопченной квартире – те раны проступали, как стигматы, проявлялись на бедре, под языком, в паху, они заставляли корчиться, ползать, стонать, выть, обнимать батарею. Шалата внезапно почувствовал стыд, стыд этот был похож на непрозревших щенков – тех, что обитают под строительным вагончиком и шевелятся в темноте. Он же, наркоша, пробивной торчок, абстинент, привык иметь дело со срамом – бесовским, изворотливым, кривляющимся, как черт, танцующий на канделябре, он знал как ему противостоять, как пресекать его шаловливые ужимки. Для этого он по воскресеньям на вымытую спину надевал чистую сорочку, сидел на твердой скамье в молельном доме, сложив на коленях писание, наполненный светом воздух входил в его легкие и источался оттуда богоугодным псалмом, и срам, как угорь в Саргассовое море, уплывал от него в геенну, чтобы к пятнице возвратиться. Стыд же был слишком мелок, чтобы его можно было побороть, он отличался от срама, как микробная палочка разнится от анаконды. Однажды с ефрейтором Голиковым они обманули в степи монгольского старика – неграмотного крестьянина-арата, сгорбленного и седого, будто под инеем ковыль – тогда они зарыли в грунт аккумулятор, кинули в юрту провод, вкрутили лампу, пообещали: «Теперь у тебя будет электричество, дедушка», и дедушка отдал им за это двух ягнят, каждый из которых был не отличим от того агнца, что держит пред собою улыбающийся с амвона Иисус – и не замаливается тот стыд, не исчезает. Только хуже становится: липнет теперь к Шалате стыд чужой, и не слепыми цуциками ползет, а бежит за ним вприпрыжку надоедливой, шелудивой дворнягой. Вот и сейчас, куда ж его деть –  хозяйский, шеринбековский стыд?
Шалата посмотрел на свою бригаду: Паша, Купорос, Родион, ну, и этот загадочный Фока с разбереженными запястьями – зачем же он с длинными-то рукавами, засранец, вышел? Раздумывал Шалата, как честнее обо всем им рассказать, объяснить тем, кто был никем, то, что они никто, слова отливались внутри него, будто чушки, тревожили его, как гири весов, нарушающие покой стремящейся к истине стрелки. Он заговорит с ними, поведает, когда последняя фура отойдет, а они повалятся, рухнут на помост счастливыми, откроет он им: «Не будет трех сотен гривен на каждого, братья. Не будет кур-гриль. Будет сто пятьдесят и ни копейкой больше. Это длинномеры Ламината. Шеринбеков дал ему скидку, и все теперь убавится вдвое. Мы бедняки, но возвратим половину и тоже будем стоить вдвое меньше, оставив при себе толику. Не шесть гривен за тонну, но лишь три. Он так решил, потому что плясала перед ним Саломея и угодила ему. Справедливость? Нет справедливости в цементе. Цемент – это прах. Цемент – это тлен. Цемент – это глина и известь, умершие миллиарды лет назад божьи твари. И наши кости когда-нибудь  перемелются в него. Цемент – это страдание. А страдание дарит нам Господь за грехи наши. Возблагодарим же его за это. Ибо в поте лица едим мы свой хлеб. И будет так пока не возвратимся в землю, из которой вышли. А иным – стыд и срам. Где-то так, братья. Где-то так».


8. Пи.

Вернуться из Парижа и рассказывать о том, что квартировал в мансарде, все равно, что после посещения Гренландии утверждать, что жил в иглу, но, тем не менее, все это было правдой. В том году большую часть августа и весь сентябрь Фока обитал под самой крышей доходного дома, неподалеку от пересечения бульваров Барбес и Рошешуар, и ежедневно на рассвете его будил поезд метро, с грохотом вылетающий на поверхность из тоннеля второй линии, будто акробат, выпущенный из пушки под бой цирковых литавр. Кровать стояла под скатом, и чтобы не удариться, вставать нужно было с опаской, склоняя шею в бок, и эта благоприобретенная французская привычка сохранялась с Фокой еще долго после того, как надобность в ней совершенно отпала. Помимо кровати в мансарде имелись стол с табуретом – неразлучная пара скрипящих кляузников, напоминающий брюхо вспоротой касатки, шкаф с вечно распахнутыми створками да еще рукомойник, исполнявший по ночам роль писсуара – остальные удобства располагались в общем коридоре, и именно там каждое утро Фока сталкивался с пани Ядвигой, нарумяненной польской уборщицей лет пятидесяти, гордящейся своими капроновыми перчатками, шваброй с искусственным ворсом и пластмассовым ведром цвета ультрамарин, в котором плавала, разящая мандариновой коркой, мыльная пена: «Dzien dobry!». Если очень медленно говорить по-украински, пани Ядвига его понимала, радовалась похожим словам, сложнее было разуметь ее, когда она осанилась, выставляла белые, полные локти, а затем принималась тараторить, составляя из бесконечных «бже» и «пше» красивую, но малопонятную словесную гирлянду: охотнее всего она рассуждала о своей дочери, которая занималась в Яггелонском университете и за учебу которой нужно было постоянно платить, сами же они были из Лодзи.
Распрощавшись с пани, он выбирался наружу, в переулке сияло угодливое солнце, стелило под платанами маскировочную сетку теней, мусорщики гремели контейнерами, на перекрестке алжирские тинэйджеры пытались всучить контрабандные блоки «мальборо» и «кента». Фока сворачивал в сторону рю Ла Файет, там мотоциклы, прикованные цепочками к парапетам, сверкали баками, под цветущими гортензиями шипели шланги, в витринах изгибались подсохшие рогалики, а люди всё куда-то спешили, но никто никогда не оборачивался. Офис компании, в которой Фока практиковался в рамках корпоративного обмена, находился в IX-м округе, и с его балкона можно было разглядеть позеленевшего Аполлона на своде Опера – он в окружении муз возносил над головою сусальную лиру так, будто, осерчав, собирался ее тут же метнуть вниз на припаркованный перед фасадом прогулочный автобус. Впрочем, Фока располагался довольно далеко от выхода на балкон, его трудовое место, огороженное от других стандартной, оббитой звукоизолирующим войлоком, ширмой, ничем не отличалось от десятков таких же в этом офисе, от тысяч подобных в Париже и от миллионов аналогичных по всему миру от Гонконга до Миннеаполиса. Его предшественница счастливо переведенная в филиал компании аж на Мартинику оставила по себе сувенирную кружку с изображением Тинтина, приклеенный к стене телефон химчистки и пароль «12345» на компьютере. Работы у Фоки почти не было, формально он числился в маленьком отделе, занимавшимся продвижением на восточно-европейский рынок смазки для зубных протезов, каждый понедельник его временный начальник Базиль, до сроку поседевший мужчина с воробьиным лицом, присылал по электронной почте задание, которое, ковыряясь в носоглотке, можно было разрешить за сутки с гаком. В пятницу отдел собирался на заседание и оглашал отчеты, Фока демонстрировал графики, неуверенно бубнил по бумажке: русский акцент английского, французский акцент английского – они были несовместимы, как человеческая кровь двух разных резусов, коллеги-франкофоны смотрели на него снисходительно, со смущенным недоумением, как на варвара, ловящего блох в присутствии дофина. Все остальные дни заняться было решительно нечем, Фока корпел над он-лайн игрой – строил виртуальную деревню, успевал возвести мельницу, школу, кузню, разбить пруд для разведения карпов и даже вырастить земляничный лес, в обед экономии ради хаживал в китайскую закусочную, пропитанную ароматами сои, кунжутного масла и разваренного риса, а порою, когда фрикадельки с лапшой осточертевали, брел в сад Тюильри, развалившись на тяжелых стульях у бассейна, жевал круассан с сыром камамбер, пялился на фанатов достопримечательностей, которые шли непрекращающейся вереницей от обелиска к пирамиде, будто крысы, влекомые дудкой личностного опыта. В такие минуты Фоке и вовсе казалось, что его никто не замечает, что он исчез с планеты, перестал наличествовать, он возвращался в офис, вводил свое имя и фамилию в «гугл», читал заголовки: «Починка арф» или «Похороны животных», он не имел малейшего понятия относительно того, что все это символизирует.
Вечерело, огни плодились с ловкостью амеб, краски накладывались уверенными, размашистыми мазками: нефрит листвы, жженая умбра ресторанных тентов, праздный желток городских фонарей. По дороге к дому Фока блуждал случайными улицами – теми, где ярче всего горели электронные табло аптек, а за столиками кафе силуэты людей поедали лазанью. Чем глубже становились сумерки, тем больше попадалось бродяг, они укладывались спать на картон под спущенными роллетами авиационных представительств и парфюмерных бутиков, рядом с ними дремали собаки, чаще всего – карликовые пудели, в каждом из которых могло прятаться по Мефистофелю. В супермаркете «Чемпион» Фока покупал бутылку трехлетнего бордо и аршинный сандвич с вялыми перьями латука, крошеным яйцом и ломтиками байоннской ветчины – это был его ужин, и он с наслаждением поглощал его, широко растворив ставни мансарды, выпростав ноги на крышу. Особняки на бульваре наливались голубоватым светом, остатки дня терялись в дымоходах, внизу, в лавке подержанного свадебного платья, гасли лампы, зато на карнизе вспыхивала огромная реклама, гигантскими пурпурными буквами пылала надпись «LES PLUS», Фока вертел в пальцах винную пробку и думал о том, что все и вправду потихоньку налаживается.
Тоскливей бывало на выходных, Париж по субботам и воскресеньям казался слишком нарядным, торжественным и пышным, Фока не находил себе места ни на набережной Сены среди лотков букинистов, ни на украшенных триколорами Елисейских полях, ни, тем более, в Латинском квартале, где шведские пенсионеры встречались куда чаще студентов. В одном из бистро он как-то заказал себе салат из шпината за восемь евро, и ему действительно подали горку шпината, взбрызнутую уксусом, и в этом житейском происшествии он усмотрел метафору Парижа: здесь вы получали ровно то, что спрашивали, все это оказывалось гораздо дороже, чем вы изначально планировали, требовать большего мог только напыщенный дурак, а искать скрытое – наивный простофиля. Тут же, рядом, группа оклахомских туристов, вытаскивая купюры из поясов-сумок, рассчитывалась за ленч со статной негритянкой – американцы перелетели через океан сюда, во всемирную столицу любви, моды, искусства и кулинарии, и им бы совсем не понравилось называть шпинат просто шпинатом.
Однажды, приколачивая очередной выходной, Фока отправился в Брюссель на экспрессе, его попутчик – командировочный клерк в тесноватом костюме изучал газету «Фигаро» с портретом Сеголен Руаяль на первой полосе, за стеклом со скоростью триста километров в час проносились однообразные, одинаково унылые во всех мегаполисах, предместья. В Брюсселе начинался дождь, и вьетнамские зеленщики накрывали овощные тележки полиэтиленом, Фока, набросив капюшон куртки, топал от вокзала к центру, ориентируясь на ратушную башню, еле проявляющуюся в сером полотне осадок. На Гран-пляс стояли пустыми торговые палатки, по соседству на рядах мясников потрескивали жаровни, безынициативные зазывалы в поварских колпаках тщетно пытались заманить посетителей, а всего лишь в полутысячи шагов оттуда Писающий мальчик, наряженный Элвисом, орошал под собою каменный урильник, и без того переполненный, падающими с неба каплями. Дождь усиливался, Фока затесался в один из баров, где взял бокал нефильтрованного белого пива, чрезвычайно вкусного и отчего-то пахнущего яблочной мякотью, он цедил его понемногу, растягивая удовольствие, молоденькая официантка в клетчатом фартуке вытирала пыль с антикварного граммофона, лысый бармен менял кег, у кабаре напротив под намокшим радужным флагом пара педерастов в обтягивающих джинсах страстно целовалась взасос. В Брюсселе, в общем-то, тоже нечего было делать.
Наступала осень и по утрам становилось прохладней, недели проходили неторопливо, похожие друг на друга, как баржи груженые углем. Он все чаще слонялся по ночам, беспорядочно фланировал по Монмартру от Пигаль и до Клиши, сиплые, пожилые женщины хватали его за руку и уговаривали посетить эротическое шоу, за бархатными шторами секс-шопов в дюжине телевизоров спаривались малознакомые люди, обрюзгшие проститутки подмигивали из подворотен, он отворачивался. В респектабельных районах передвижения его, наоборот, напоминали маршруты окольцованной птицы: от садов Сен-Жермен он тащился к химерам Сите, оттуда через озаренную площадь Согласия – к потухшей колоннаде Мадлен, ничего с ним не приключалось.
Но вот, как-то раз, на бульваре Капуцинов он ненароком заглянул в окно кафе «Де ла Пи» и тут же застыл в полупозиции, то что он увидел, показалось иллюзорным, ирреальным, будто было проекцией в камере обскура. У пилястры с золотым подсвечником Шеринбеков, проигнорировав нож, терзал воловий антрекот несправляющейся вилкой, Рита многозначительно пригубливала шампанское, бумажные пакеты у ее ног образовывали целый пьедестал. Фока был для них фантомом, они же все ощутимей насыщались плотью, в каждом их жесте сквозил триумф попавшего в Париж организма, ликование удачливого, оборотистого существа – чувство пошлое, как фильмы про мушкетеров. «Пи» – «Paix», «мир» по-французски, произносится отрывисто и резко, словно звукорежиссерская заглушка поверх бранного слова, чуть было не выпущенного в эфир. «Пи!» – Фока смотрел на них: на выдуманных им людей в выдуманном ими городе, он оставлял их здесь с миром.
Больше в Париже с ним ничего не стряслось, только перед отлетом в аэропорту «Шарль де Голль» Фока заметил румынского полузащитника киевского «Динамо», хотел попросить у него автограф, но потом не стал.


9. Хиросима и Нагасаки.

Фока, тяжело дыша, лежал на горячих половицах помоста, прижимал к груди свой честный куш – ровно сто пятьдесят гривен, именно столько он зарабатывал в офисе где-то за полтора часа. В небе уже проявилась розовая инъекция вечера, ветер пропал, убрался куда-то восвояси вместе с фурами, груженными цементом – рабочей смене наставал шабаш. Запястья ныли, щипались едко, казалось, что в ранах завелось по стаду клещей, но ничего – Шалата дал ему детский крем, на нем заяц в банте, заяц обещает, что все будет хорошо, что все забудется, что боль уйдет. Фока улыбался, будто от судороги, мир казался ему побежденным, но несклонившимся, внутри происходило что-то неясное и смутное, как застывающий раствор, он представил, что пока не поздно в нем нужно оставить свой отпечаток, нацарапать подпись на вечную, неизбывную память о себе самом, но тут на его лицо легла тень.
– Ты хорошо трудился, я следила. Да, ты. Можешь уже снять эту глупую маску. На! Это тебе на водку, – она швырнула сверху двадцатку, и та неторопливо спланировала на живот Фоки, как опавший в октябре лист шелковицы.
– Благодарствую, – сказал Фока и закашлялся без маски, теперь у него было целых сто семьдесят гривен.
– Я знала! Я всегда знала, что ты этим закончишь!
Ее глаза засветились радостным взрывом, они стали точно такими же, какими были много лет назад, в тот летний день на лестнице. В ее ярко-зеленых оболочках бушевали Хиросима и Нагасаки, и Фока понял, что он, наконец-то, сдержал обещание, а раствор внутри него окаменел навсегда. В это мгновение перед ним стоял единственный человек на Земле, которого ему удалось сделать счастливым.


Рецензии
Полный пост-апокалипсис, обворожительно-талантливо, респек и понрава!!

Олег Кравцов   01.05.2011 00:42     Заявить о нарушении