Тетушка Жуть
Т Е Т У Ш К А Ж У Т Ь
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Удивительные и таинственные события происходят порой с человеком, удивительные и заслуживающие описания, хотя на последнем, если применяться к литературе вообще, вряд ли заработаешь себе славу образцового писателя. Еще хуже обстоит дело, если ты, не причисляя себя к пишущей братии, в то же время жаждешь завладеть вниманием той бесформенной и как бы бесхарактерной аудитории, которая ищет возможности тем или иным способом прибиться к туманным берегам мистики.
В литературе мистических тайн не просто делают себе имя или же излагают свои более-менее разумные догадки и прозрения. Ею живут, ею не любуются издали, в ее стихию, кажущуюся, на первый взгляд, слепой и бессмысленной, окунаются как в омут или как в сладкий сон. Ее чаще всего незатейливые словеса, таящие в себе, однако, страшный потенциал сокровенности, озарений и как бы нездешнего вдохновения, ведают искреннее простодушие и высокую патетику. Она есть не что иное как стон ужаса, отчаяния и надежды. Я хочу честно и без прикрас рассказать все, что узнал, пребывая по ту сторону любви, самой жизни и даже смерти. Не исключено, я выразился неточно. Давящий груз пережитого мешает свободному течению слов и отнюдь не гарантирует правильность и логическую стройность мысли. Но когда я нынче слушаю философа, рассуждающего о загадочном родстве любви и смерти, я знаю, вернее сказать, я чувствую: там, за пределами обыденного опыта, вдали от всякой философии, его слова становятся чудесной и жуткой правдой.
Родители, как бы предвидя мою необыкновенную судьбу и в родительском страхе за свое бедное дитя желая ее маленько упростить, нарекли меня Архипом. Так у нас, сдается мне, уже давно никого не называют, а в прошлом величали разве что мастеров извозщицкого промысла. Ну, не беда!.. Я познакомился с тетушкой Жуть, старушкой нескрываемого обаяния, при бесславных для меня обстоятельствах. Сразу скажу здесь, в преддверии ужасных разоблачений, что обороты "милая старая кукушечка", "обладательница благообразного лика", "владелица сухоньких трогательных ручек" впоследствии еще долго вертелись в моей легкомысленной, циничной и как будто хмельной голове. Мне все как-то хотелось поразить мою новую знакомую, показать ей, какой я наглый и развязный, даже напугать ее. Так с комедии начиналась трагедия, с дурацкой каждодневной простоты - великая мистерия.
Я ехал в трамвае, ехала и тетушка Жуть, мы сидели рядышком, еще ничего не зная друг о друге. Я был слегка навеселе и очень некстати не нашел билет, чтобы предъявить контролеру. Перед появлением этого прохвоста я думал о себе весьма вероятными мыслями моей соседки по кожаному сиденью, что вот, пожалуйста, вот он, представитель молодого поколения, здоровый и сильный, модно, не без вкуса одетый, приятной наружности и абсолютно пустоголовый, никчемный, а не такими были мы в пору нашей юности. О, до какой же степени мы были не такими, когда собирались своими дружескими компаниями, слушали и пели старинные романсы, толковали о Брюсове, о Бальмонте, о Пшибышевском и Метерлинке и никому из нас не приходило в голову накачиваться вином. О дивная, счастливая пора, размышляла старушка Жуть, горестно покачивая головой, возмущенно косясь на мои трамвайно-винные пируэты и чувствуя, что я то и дело небрежно толкаю ее своим плечом восторжествовавшего хама. Но вот возник контролер. Он наседал на меня с тупой чиновничьей самоуверенностью, пожалуй, я был в его глазах еретиком, вздумавшим окольными, незаконными путями проникнуть в рай, и заслуживал сурового наказания. Я вывернул карманы показать, что они пусты, и этот впечатлительный малый просто взбеленился. Я тоже впал в ярость и крикнул ему, что мы найдем способ выяснить наши с ним отношения, не прибегая к помощи финансовых средств, и с этой минуты вся публика, кроме моей соседки, взяла сторону контролера, закона, государства, все стали внезапно ревностными блюстителями порядка, вскочили и уставились на меня с ожесточением. Тетушка Жуть, предотвращая драку, заплатила за меня штраф.
Оказалось, наши дома стоят по соседству. Я старался понять, чем вызвано ее доброе отношение ко мне и к чему обязывает меня наше неожиданное знакомство. Она была маленькая и толстая старушка с лицом обветренным и как бы высеченным из гранита, ходила она летом в белой рубахе навыпуск, уверяя, что белый цвет отпугивает комаров, в невысоких резиновых сапожках, всегда грязных, в темных грубых и тоже грязных штанах, которые придавали ее заду величавость куполов, обычно покрывающих здания разных важных учреждений. Она носила детскую панаму, нахлобучивая ее так, что наружу выглядывал только крошечный, сморщенный носик, представлявший собой какой-то реликт задорной юности.
Смутно почувствовав, что я, при всей сложности и агрессивности моей молодой натуры, совершенно не являюсь загадкой для тетушки Жуть, я стал лихорадочно, с липким, неприятным возбуждением метаться в поисках пути к решающему бунту. Разумеется, прекрасные тени того времени, на которое выпала юность моей старушки, всколыхнулись перед моими глазами, и я понял, что должен отдать им должное. Блок, Есенин... Мережковский, покидающий отчизну... Цветаева, возвращающаяся с чужбины... Реквием Ахматовой... Сомов тоскует по веку восемнадцатому... Филонов пророчествует о будущем расцвете...
Но что до тетушки Жуть, какой она была в грязных штанах, с внушительным задом, с ухватками вечно юной и бодрой особы, то против нее я приберег средства, выкованные угрюмым сознанием, что человечество достигло последних бездн своего падения и обречено на гибель. Речь уже не шла всего лишь о том, чтобы я взглядывал на нее неким печальным мифотворцем, собирающим в единый образ все кошмарные приметы катастрофы, к которой мы неумолимо продвигаемся. Ведь жажду протеста вызывала во мне чересчур бойкая старость моей новой знакомой, и внутреннее бунтование выносило меня прямиком на пятачок, на залитую ярким и, скорее всего, искусственным светом арену, где неистово кружились персонажи нынешнего маскарада. Отказываясь терять остроумие и неизбывную иронию, но не боясь потерять разум, я был готов разыграть любую роль, лишь бы старуха испытала дикий, необузданный страх.
Может быть, она заинтересовалась этой моей странной потребностью нарушить ее покой, которая, естественно, не ускользнула от ее внимания, и только потому не сразу обрушила на меня все те сверхъестественные, ужасные испытания и невзгоды, мысленно на которые обрекла меня с первой же минуты нашего знакомства.
Но вот еще что любопытно. Она в задушевной беседе поведала мне, что изначально называлась тетушкой Жмудь, или как-то в этом же роде, но горячие головы, подозревавшие, а то даже и прямо обвинявшие ее в разных непотребствах волхвования и ведьмовства, нагло перекрестили безответную бедняжку в тетушку Жуть. Так она теперь и значится во всех документах. Мне показалось невероятным, чтобы человек, родившийся и мгновенно угодивший в тенета бюрократических регистраций тетушкой Жмудь, вдруг был безнаказанно переименован какими-то рьяными борцами с колдовством. Но совсем уж как фантастическое я воспринял сообщение старухи, что это переименование произошло слишком давно, чтобы она хорошо запомнила свое настоящее имя.
Впрочем, чему удивляться, я ведь услышал от нее немало пронзительных, как разбойничий свист, исторических догадок. Ее далекие предки вышли, якобы, из какой-то дремучей прибалтийской старины, вооруженные большими познаниями в ворожбе, знахарстве и прочих подобных вещах, которые впоследствии и заложили фундамент русского образования на европейский лад. Я - так, между прочим, - высказался за космополитизм. Тетушка Жуть тоже, но очень вяло, расплывчато. Вдруг она доверительно шепнула мне, что у нее есть г д е -т о дочь, писаная красавица, и что она подозревает в той серьезную долю литовской крови времен... Речи Посполитой. Я не отшатнулся, не вытаращился глаза. Не объявил старушку сумасшедшей. В конце концов мне нравилось ее безрассудство, ее склонность к чудачествам, хотя я и думал о том, как сбить с нее спесь. Она водила меня по своему дому и показывала искусно меблированные, ухоженные комнаты, кухню, где высились горы бытового, электрического, посудного изобилия. Дом ли? Нет, настоящий музей. Старушка распиналась о принципах и методах ведения хозяйства, выработанных ею за долгие годы... Видимо, за годы, прошедшие со времен Речи Посполитой. Ее красноречие прерывалось иногда судорожным кашлем или зевком, и тогда из разинутого рта высовывался, хищно прогибаясь между вставными зубами, искрящийся слюной волос. Это меня тоже удивляло.
Так вот, я не собирался ее обижать. Но меня мучила мысль, что она не сознает, в какую ужасную эпоху мы живем, я впадал в бешенство и одурь, когда думал о том, что она, может быть, пытается стать вне времени и совсем не пытается осмыслить жестокий и тлетворный дух нашего века. Наверное, меня сбивало с толку, даже толкало на порочный путь именно то, что я чересчур пылко, с жаром юнца, втайне пописывающего стишки, и, что греха таить, намеренно видел и предполагал в современности одни лишь дурные черты. Это доходило у меня до шутовства, и я был готов выступить перед тетушкой Жуть каким-нибудь варваром, штурмовиком, снежным человеком, мизантропом, авангардистом, кровавым паяцем с идеей о мировом благополучии, о земном рае. Но я уже говорил, что ничего не получалось из этого, старушка была непроницаемой. Я едва успевал скорчить ядовитую гримасу, как она ловко уводила меня в сторону от задуманного своим птичьим щебетом. Тут пора признать, что в продолжительных беседах с энергичной старушкой я впитывал нечто родственное наркотическому заряду. Мне случалось безмятежно и невинно, но с головой погружаться в дурманящую власть крепкого, отменно поставленного, птичьего, увы, только в философском смысле голоса моей новой наставницы и ее странных, причудливых россказней. В ее словах, обыкновенных с виду, естественных между людьми интеллигентными и падкими до всякого декадентства, мне чудилась таинственная, страшная глубина.
И когда она предложила мне провести лето с нею в деревне, в приобретенной ею несколько лет (или десятков лет) назад развалюхе, которую она-де неустанными трудами превратила в дворец, я отуманенно кивнул в знак согласия. Тетушка Жуть вскользь обронила, что там постоянно обитает некий человек, ее старинный друг; она-то без замешательства произнесла имя этого человека, а я до сих пор произношу его словно стыдливая девица словцо, в котором подозревает нецензурность. Хотя, впрочем, звали его всего лишь Ступой...
----------------
- Ступа будет нам рад, - сказала тетушка Жуть.
Мне воображались разные орудия из арсенала ведьм, будь то литовских или вообще лишенных признаков национальности. Тетушка Жуть успокаивала, разъясняя, и каждый раз со все более нежными, воркующими интонациями, что Ступа ее давнишний преданный и милый друг, с которым я, в свою очередь, непременно подружусь. Я прямо выразил свои сомнения, и она возразила с молодым смехом:
- Вы боитесь, Архип?
- Чего же мне бояться?
- Ну, что Ступа служит дьяволу, противен Богу...
Я перебил с усмешкой:
- Вам бы следовало спросить сначала, верю ли я во все эти вещи.
- Верите?
Я пристально посмотрел ей в глаза, стараясь понять, насколько серьезен ее вопрос. Она ответила мне взглядом чистейшего простодушия.
- Вопрос сложный, - сказал я; сдерживал волнение, а ведь даже голос слегка задрожал. - Затрудняюсь ответить определенно... Да что говорить, вопрос вообще неразрешимый, проблема! Какой же тут ответ? Я знаю, можно думать о дьяволе, что он сидит далеко в неведомой теснине и оттуда пакостит, искушает нас, бедных. Можно говорить, что он прячется в каждом из нас, залегает областью, пусть хотя бы только крошечной паутинкой мрака даже в самой светлой и доброй душе. Но в чем правда? Вы способны ответить?
- Вы говорите о дьяволе... - Старушка как-то странно улыбнулась, а то и смахивающая на ухмылку тень скользнула по ее сочным губам, - а что вы скажете о Боге?
- Да это сложнейший вопрос! - воскликнул я. - Зачем вы спрашиваете? Что я могу ответить? Вы-то как раз уклоняетесь, а мне было бы интересно узнать ваше мнение... Вы принадлежите поколению, которое еще знавало страх...
- Божий? - перехватила она быстро.
- Да, Божий, - строго подтвердил я.
- А если вы ошибаетесь?
- В конце концов эти вопросы для меня скорее литература, условность, чем непосредственная жизнь. Понимаете? Я могу до головной боли задаваться ими, мучаться, вообще страдать, как Гамлет, как безумный труженик духа, каким его изображают в книжках... И все же я другой... в глубине души я знаю определенно, что никакой веры у меня нет, не было и не может быть. Задумайтесь над моими словами.
- Положим, уже задумалась, - ответила старуха с двусмысленной улыбкой.
- Это значит, что вера умерла в людях еще прежде, чем я родился, и не моя вина, что я такой.
- Значит ли это, что в трудную минуту, в минуту трудного выбора, Архип, вы оперируете какими-то собственными воззрениями, а не понятиями Бога и дьявола, добра и зла?
- Вы шутите, смеетесь надо мной? У вас игривый тон... но смотрите, я даже не возмущен. Я не собираюсь оспаривать сказанное вами, пусть так остается. То есть вы даже совершенно правильно заметили, верно определили, а я только уточню: я оперирую собственным эгоизмом - вот и вся штука.
- А как же совесть?
- Что совесть, если утрачен страх?
Она кивнула, удовлетворенная или показывая, что вопрос прояснился для нее. Вопрос исчерпан, любознательность утолена. Но я так не думал и чутьем зверька, нежными посулами завлеченного в ловушку, но не вполне потерявшего надежду на спасение, улавливал, что тетушка Жуть, эта юная бабуля с претензиями на благородный стиль и с явными следами былой красоты, всего лишь отложила до поры до времени начатый экзамен. Меня не беспокоило, какова толика зла в том, что она против меня задумала. Я бы только предостерег ее от покушений на мое самолюбие. Тревожило же меня, и в самом приятном смысле, разве что витающее в воздухе ощущение загадки.
----------
Я стал зарабатывать деньги, тетушка Жуть нашла мне место частного учителя, сочтя, что того самообразования, которым я занимаюсь всю жизнь, достаточно для обучения других. Боюсь, она просто подсунула мне этих взрослых людей пролетарского вида, которые слушали мои разглагольствования о литературе с угрюмой ухмылкой и, собственно говоря, с видом людей, которым глубоко плевать на весь свет белый. Но что-то заставило их подчиниться воле моей наставницы, и они терпели меня. Тетушка Жуть, вовлекая меня в этот учебный процесс, заявила, что мне стоит поработать до нашего с ней отъезда, - стало быть, она не сомневалась уже, что я поеду с ней, но еще хотела укрепить нашу связь и тем, что даровала мне источник доходов. Впрочем, в заработкая я действительно нуждался.
Моя жена Иоланта, которую я не торопился посвящать в подробности своей новой жизни, получила благотворную возможность считать, что я наконец-то взялся за ум. Я торжественно вручал ей деньги, и она принимала их как вознаграждение за долгие, терпеливые и бескорыстные скитания по искусственному мирку нашей семейной жизни, на которые я ее обрек. Перемены очевидны, и лицо Иоланты - а его можно было бы назвать красивым, если бы не раздражающее выражение высокомерия, редко его покидавшее, - зарделось цветами надежды и веры. Жизнь похорошела, принарядилась. На прилавках появились книжки не чета прежним, природа смягчилась, одаряя нас изысканными пейзажами. Живопись не отставала больше от мирового прогресса, шла теперь ходко. Мы жили в приличном частном домике, из окон которого виднелся ровный и высокий терем тетушки Жуть, и, к слову сказать, обнаружили, что архитектура обступающего нас со всех сторон и все больше теснящего строительного модернизма отнюдь не оставляет желать лучшего. Конец века, скоро пойдет его последнее десятилетие! Волна прекрасных фильмов захлестнула публику, среди которой не последнее место занимали мы с Иолантой. Моя жена делала вид, будто не пересчитывает банкноты, поставляемые мной, видным педагогом, но ее гибкие пальчики отлично улавливали вес каждой бумажки. В разные стороны понеслись из наших рук стремительные ручейки серебра и меди. Все совершалось во имя культуры, духовного развития и самосовершенствования, неустанного нравственного перерождения, воскресения, обновления. То и дело сотрясали нас, не ведавших греха, очистительные процессы, величественные катарсисы. Теща внушала нам мысль вытащить из забвения и восстановить мой дом в пригороде, Иоланта загорелась этой идеей, я же только поддакивал, занятый собой, думая о своем. Я больше не упрекал жену в том, что она-де всегда ищет предлог подчеркнуть свое мнимое превосходство надо мной. Не был нынче с ней груб. Она забыла думать, что я способен на вещи похуже, чем грубость. Взамен самообманов, самообольщений, неверных представлений друг о друге пришла фикция идиллии, семейной слитности, но моей жене все же недоставало такта, и порой она копалась в нашем недавнем прошлом. Ей было важно установить виновника прежних невзгод.
- Конфликт был глубже, чем кажется на первый взгляд, гораздо глубже, - говорила она низким грудным голосом, подразумевающим задушевность и одновременно неизжитое страдание. - В то время из меня слова лишнего было не вытянуть. Я улыбалась, улыбалась приветливо, прилично, равнодушно, и молчала. А в душе я была как кусок льда, морозильник, хранящий - в замороженном виде! - все наболевшее. Застывший, замерзший крик души. Ужасная замкнутость! Я надежно укрылась от мира людей маской и жила в собственном мирке... в безжалостной ледяной пустоте. Я была как принцесса полярной ночи. Прекрасное и загадочное сияние на черном небе севера, никого не греющее. Боже мой, что со мной тогда творилось! А что может твориться с куском льда? Он вполне доволен собой, этот айсберг, он плывет Бог весть куда, без цели, огромный и страшный. Такой была моя душа... А теперь она изливается свободно и тепло, ибо произошла ее эмансипация.
Однажды, когда наша жизнь наладилась до того, что впору дать трещину, мы шли по проспекту, неторопливыми ногами попирая налипший на асфальт мусор. Обмозговывали разные впечатления. Жена с жалобной восторженностью выкрикнула о чем-то затаенном в ней: потрясающе! - и вслед за тем наступило напряженное, характерное молчание, означавшее, что она самозабвенно предается волнению духа. Мне захотелось остроумно высмеять ее. Вся моя душа угрюмо наступала на тоненькое и как будто бедствующее биение голубой жилки, вздувшейся на виске моей благоверной. Следует учесть на будущее, что Иоланта, вопреки своему тонкому и как бы воздушному имени, была довольно пухленькой, чтобы не сказать расплывчатой и бесформенной особой. Я устал от нее, и, конечно, в известном смысле ей нелегко со мной жилось. Вслед за валом эстетических удовольствий катилась беспорядочная лавина жалоб на мое равнодушие. Расшатывались нервы, и весь мир представлялся обреченным на страшную катастрофу.
- По правде говоря, - активно начал я продуманную атаку, - не все в нашей жизни складывается так, как хотелось бы.
- Зачем ты хочешь навязать мне свое мнение? - пробормотала она. - Никогда не делай этого.
Я сухо ответил:
- Я не навязываю мнение, я только высказываю его.
- Ты стремишься поработить меня, сделать послушным орудием в твоих руках...
- Для чего мне делать тебя орудием? с какой целью?
В последнее время Иоланту страстно привлекал мир интеллегибельного; так она это называла, тогда как в действительности кто-то просто сводил ее с ума, упорно приписывая ей дар ясновидения.
- Ты слышишь крик моей души? - громко спросила она.
- Крик души! - Я презрительно засмеялся. - Разве ты способна на него? В тебе нет жизни. Ты и говоришь по-книжному, даже в постели.
Иоланта напряглась. Разговор принимал крутой и серьезный оборот. Чувство реальности безнадежно утратилось, и она уже не могла сознавать, что я, милый собеседник, с видом мудреца поддерживающий ее детскую болтовню, всего лишь шучу. Какие уж тут шутки! Ангелы завидовали ее беспредельному терпению, но было выше ее сил сносить мои критические и насмешливые замечания по поводу нашей физической близости. По поводу состояния наших дел в этой области. Вопрос щекотливый. Еще более щекотливой представлялась ей та проблема, что она была значительно старше меня; с какой-то ребячливостью она верила, что умрет, когда я буду еще в самом расцвете. Но сколько бы морщинок ни собиралось вокруг ее печальных глаз, сколько бы дряблости ни находила она на своей коже, она не торопилась, однако, признавать себя побежденной временем.
- Ты пренебрегаешь мной! - крикнула она. - Пренебрегаешь самой любовью. И не идешь с радостью в постель, как бывало прежде. А ведь миллионы мужчин добиваются расположения женщины, права лечь с ней на брачное ложе, кладут животы...
- Куда же они кладут животы? - рассмеялся я. - Не иначе как на какие-нибудь скрижали, а?
Посыпались знакомые обороты: высшие наслаждения, ценности, культура, - я знал наизусть все соображения супруги на этот счет. "Целая философия, культ женщины, культ постели, поэзия разных эпох и народов, упоение, любовь наконец...". Я уже и сам был не рад, что затронул скользкую тему. Теперь она надуется, посуровеет, перепалка завершится ее длинным и горестным рассуждением о том, что я не люблю ее, не вижу в ней женщину, и это ей обидно, а еще больше - непонятно. Ну, потому что миллионы мужчин... Уж они-то воистину работают душой, сердцем, локтями, руками, ладошками, пальчиками, шевелят мозгами и готовы расстаться с жизнью в стремлении добиться ее, Иоланты, расположения. Она рассказывала: ты не думай, что я заблуждаюсь, тешусь иллюзиями, живу в бредовом представлении, будто любой мужчина побежит за мной, стоит мне поманить пальцем. Я произнес невесело, исподволь побуждая ее изменить направление мысли:
- В пылу полемики ты, надеюсь, не забыла, что мы приглашены к Котку.
Неожиданно перед нами возник, словно из-под земли, Глебусик.
----------------
Нет, насчет приглашения к Котку она не забыла. Мой угрюмый тон как бы одернул ее, поутишил горячку, и она ответила мне тем же - тоже сделалась угрюмой.
Чтобы дальнейшие события были понятны, следует сразу немного рассказать о малом по имени Глеб Усик, которого у нас, в нашем стойле, получившем статус круга общения, ласково называли Глебусиком. Я еще помню свои недолгие университетские времена, прерванные моей знаменитой ленью и неприкаянностью. Глебусик, вступивший тогда, как и я, на поприще филологии, выказывал невероятное прилежаниеи рвение, садился в аудитории всегда на самое видное место, истово тянул руку и повизгивал, поедая педагога глазами: я скажу! я отвечу! я знаю! Он был среднего роста крепыш, с дамским каким-то задом, которым умел даже вилять, прилизанной, невыразительной, можно сказать - очень демократической наружности, с ранними залысинами, улыбчивый, говорливый, с быстрой и юркой походкой. В свое время он волочился за Иолантой.
Нынешний Глебусик, возникший как из-под земли, был человек обрюзгший, лоснящийся, холерик-оптимист, он же флегматик-пессимист, он же всякий малый, ко всему пригодный и на все согласный, хваткий и рефлексирующий. Этот Глебусик всегда говорил с необыкновенной запальчивостью, и его послушать, то что ни дело - всякое дело у нас резко пошло в гору: литература пошла, живопись тоже, экономика, торговлишка. Трудно сказать, какие мысли питали его рассуждения. Но не было областей знания, скрытых от его внимания.
Он заговорил, и я тут же со смехом прервал его:
- Так может быть, и вся духовная жизнь русская, вся Россия пошла в гору?
- Россия? - откликнулся Глебусик, как-то по-собачьи на меня оглядываясь. - А ей-то что? Что ей сделается? Она знай дует своим курсом. Все нормально, старик.
Я понял, что наступил момент истины, минута решающего объяснения с этим паразитом интеллекта и сознания. Я приложил палец к нижней губе и выдвинул вперед правую ногу, собираясь заговорить и, не скрою, волнуясь. Однако мне помешал испуганный возглас Иоланты. Там, в сумерках, густо скрепившихся между деревьями, поперек дороги спал пьяный, и моя жена, чуть было не наступив на него, с писком отскочила в сторону.
- Ну, чего ты, - крикнул я раздосадованно, - шла бы себе!
- Как можно! Я же наступила бы...
- Ну и что? Подумаешь, велика беда! Да и надо было наступить, да еще повертеть ногой, надавить, приговаривая: вот тебе, собака, знай, как тут валяться! Россия в гору идет, а ты, придурок недорезанный, под ногами путаться вздумал!
Моя жена вспыхнула, и ее возмущение быстро оформилось в идею. Возникло что-то вроде целого направления, в котором сквозило стремление не столько противиться и перечить мне во всем, сколько возвыситься до какого-то вообще протеста, даже до суда надо мной, для чего может быть привлечен и кстати подвернувшийся Глебусик.
- Да, в самом деле, - вдохновенно подхватил тот, - как же это можно такое говорить, такое предлагать и проповедовать - наступить на человека, попрать оступившегося человека?!
- Я испугалась, чуть жива от страха, а он хочет, чтобы я наступила!
- Он хочет, чтобы ты испугалась еще больше, умерла от страха.
- Человек упал, а его возьми еще да придави, еще хуже ему сделай!
- Не иначе как бесы вселились в него. - Глебусик покачал головой в недоумении перед моей одержимостью.
Я вставил:
- Наступи ты, я, может быть, возненавидел бы тебя. И не потому, что в таком поступке зло, а потому, что это твой поступок, Иоланта, а я тебя слишком хорошо знаю. Ты должна была наступить, - сказал я, чувствуя, как меня охватывает большая, болезненная неприязнь к ним обоим. - Какое тебе дело до меня, до моих знаний, до моих представлений о тебе? Ты должна была сделать это наперекор мне, наперекор всему! Может быть, я бы до безумия влюбился в тебя. Подумаешь, какие нежности! Воспитывают вас в теплицах, таких вот девочек... А ты должна была!
- Ты так думаешь? - спросил Глебусик, и змеиная усмешка зашипела на его губах, он-то полагал, что проник в мои мысли, с необычайной проницательностью смекнул, что я говорю совсем не то, что у меня на уме, не совсем то, но он-де уловил главную правду в сказанном мной.
- Я думаю, - сказал я твердо, глядя ему в глаза с вызовом и ответственностью, - что в данном случае нечего было шарахаться и пищать, ничего страшного не случилось бы, когда б она и наступила...
Пышнозадый эрудит и мастер на все руки удовлетворенно усмехался: теперь он знал все о нашей с Иолантой супружеской жизни. Однако он не отставал, ибо прослышал о вечеринке у Котка, а не был знаком с ним, но хотел непременно попасть, как человек, который поспевает и бывает всюду, так что он настойчиво требовал от меня обещания, что мы прихватим его с собой. Я пообещал. Удивительный человек! Мы его прихватим, нам это не составит большого труда. Но что ему эта вечеринка, заведомо пустая и глупая? Скорее всего, он просто алчет всюду поспеть, такой стиль.
У Иоланты свои виды на Котка: надеется занять у него пару тысчонок на ремонт моего загородного дома. Она целиком поглощена этой идеей. Свить гнездышко в прибавление к уже свитому. Моя теща натаскивает ее, учит, как жить. В конце концов эти люди знают, чего хотят, и благодаря им жизнь проста и отчасти удобна, я заметил, однако, что мне с их простотой совладать трудно. Но где искать других людей?
В тот день, когда мы собирались к Котку, Иоланта призналась, что пописывает стишки, ну, этакие незрелые опыты, мыслишки вечной девушки. Она спросила, не желаю ли я послушать, и я ответил благосклонным согласием. Я сидел в кресле под торшером, а она сидела в кресле напротив, выставив вперед толстенькие, но вполне соблазнительные ножки.
- Мордашка у тебя сегодня ничего, - заметил я с неиссякающим добротолюбием.
Иоланта засмеялась и покраснела. Вошла, по-птичьи переваливаясь грузным телом, теща.
- Я тоже хочу послушать, - сказала она.
Иоланта намеками напомнила мне о вечере, когда чуть было не наступила на пьяного, а я доказывал, что и следовало наступить. На это глубоко взволновавшее ее событие она и отозвалась нынче стишком. Превосходно, одобрил я. Поэтесса вышла на середину комнаты, заложила руки за спину, приняла чрезвычайно серьезный, даже строгий и ответственный вид, вперила в меня пронизывающий взгляд и нудно-торжественным голосом завела: в тот день, когда сказал ты - наступи! Я прервал декламацию смехом, не удержался. Не будет преувеличением сказать, что я едва не лопнул от смеха, увидев мою жену в роли трибуна. А когда она, сурово выдержав паузу, пошла на второй заход, я опять разразился хохотом. Дальше первой строчки мы не продвинулись. Теща, эта величавая жрица простоты, понимала все до невозможности буквально, не стала бы, как ей думалось, ее дочурка писать о том, чего не было, а коль смотрела поэтесса, декламируя, на меня, и не просто смотрела, а пожирала глазами, стало быть, именно я и побуждал ее совершить неблаговидный поступок.
- Мало того, что он сидит у нас на шее, - заявила наглая старуха, - он, бездельник, еще хочет подвести тебя под монастырь. Ты не наступила, деточка?
- Ну конечно нет, мама!
- И правильно! Отвечай потом...
- Как это вы так заявляете, что я сижу у вас на шее? - перебил я. - Я приношу деньги.
- Мы этого не знаем.
- То есть? - опешил я.
- А с каких шишей собираетесь ремонт делать?
- Зачем он вообще нам, этот ремонт?
- Постарайся вникнуть в социальную подоплеку дела, Архип... - вмешалась Иоланта. - Мама верно говорит, ремонт необходим, мы должны жить как люди... Подняться на уровень и иметь перспективы... Продвижение, карьера... А я всего лишь секретарша. На мамину пенсию долго не протянешь.
- Для чего нам жить в пригороде? Разве здесь плохо?
Теща сказала:
- Он темнит, выкручивается... Не хочет пускать нас в свой дом. Для себя бережет, он, девочка моя, что-то замыслил.
- Чтобы сразу прекратить этот бессмысленный разговор, я вам скажу: поступайте как знаете, я на все согласен. Но в лепешку разбиваться не стану. Денег у меня нет. Считайте меня человеком несостоятельным, даже хотя бы и неудачником. Я на все согласен. Но вы должны постоянно помнить, что денег у меня нет.
- Мы возьмем у Котка, - сказала Иоланта уверенно, - он даст, у него есть.
- Он состоятельный, - ввернула теща.
- А кто будет отдавать?
- Мы что-нибудь придумаем, - ответила Иоланта. - Но сейчас главное, чего мы должны достичь, это жить как люди. Любой ценой. Я хочу, чтобы меня уважали. Хочу уюта.
Они испытующе посмотрели на меня. Наши дороги, похоже, расходились. Старенькая девушка Иоланта хотела уюта, а ее мать не сомневалась, что я плутую. Я не мог быть рабом их мнений, потребностей, чаяний. Внезапно я услышал их шушуканье в углу, услышал, собственно, характеристику моей особы, сорвавшуюся с тещиных уст:
- Посмотри, физиономия у него какая... что с такого возьмешь? Ни одной сильной черточки, слякоть одна... Унылая физиономия...
- Ты бы хотела иметь такую, мама? - спросила Иоланта отрешенно.
- Избави Бог! Не ставь меня на одну с ним доску... ты тоже скажешь, однако!
- Тогда не суди. Не суди и не будешь судима.
Старуха оскорбленно поджала губы. Она молодилась, верила, что выглядит великолепно. Ну, для ее лет. Следы былой красоты, уверенная поступь. Величественная осанка, не разрушившаяся под бременем лет. Властолюбие, деспотические наклонности. Она не находила себе достойного применения, всюду ей было тесно, всюду теснились враги, неслухи, людишки, задавшиеся целью все делать наперекор ей. Она искренне полагала, что еще способна сойти за старшую сестру Иоланты, поэтому хотела бывать с той на людях, в обществе, совершать выходы, устраивать приемы, вести светский образ жизни.
-----------
Мы поехали к Котку. Приблизившись к высокой ограде, за которой простиралось обширное, с очевидной заботой налаженное хозяйство и виднелся в глубине сада красивый дом, мы заметили, что сам хозяин, мастер Коток, спешит встретить нас. Как ни странно, это не воодушевило Глебусика. Он только для приличия постоял минутку в саду и вскоре шмыгнул в дом.
- Это что за крыса мелькнула? - спросил Коток, с удивлением глядя ему вслед. - Что за мышка такая гладкая и лоснящаяся?
Убегавшим Глебусиком я был недоволен не больше, чем приветливо наседавшим хозяином, и с чувством выговорил мастеру:
- У тебя, приятель, у самого рожа, однако, ну, прямо-таки...
Иоланта верила, что ее жизнь устроится наилучшим образом, если она будет следовать библейским заповедям. Вторым ее комическим заблуждением была уверенность, что она следует им неукоснительно. Я судил и был судим; я заповедям не следовал. Коток тотчас отпарировал мой выпад:
- А у тебя не рожа, не рожа ли? - покатился он.
Впрочем, мы все в том или ином смысле жили по заповедям, а то, что нам приходилось деятельно скрывать от посторонних, первые считали предосудительным. Оставалось как бы неизвестностью, что делают смешные добропорядочные мальчики и девочки, мужчины и женщины, старички и старушки в другой, скрытой от глаз общества жизни. Мы были смешны. Морализатор средней руки, не вдаваясь в подробности, назвал бы нас ханжами. Все засмеялись, когда Коток дал мне отменную отповедь. На мгновение мы остались втроем, я, Коток и Иоланта. Моей жене взбрело на ум продемонстрировать широту натуры и, беззастенчиво заимствуя ее у меня, она воскликнула:
- Прыгаю и беснуюсь, брат Коток, шумлю! Налей вина!
- Тогда ляжешь? Как на картине Френсиса Бэкона? Несчастная и непобедимая? - с лукавинкой откликнулся художник, признанный мастер.
- С кем? С тобой? Но ты мне не снишься.
- Пройдемте все вместе, все втроем, - сказал Коток, - в комнату, где нет никого, нет гостей, и там разберемся, кому из нас в каких позах жить этим вечером. Ты тоже будешь пить, - спросил он меня, - пить вино?
- Буду, - ответил я.
- Это интересно, очень интересно, смотрю на тебя с интересом, рад встретиться с тобой. - Коток ввел нас в комнату, где мы не без труда поместились, нам пришлось сгрудиться, и, переступая с ноги на ногу, мы толкали друг друга. - Налью винца, - решил хозяин, - домашнего, хочу угостить, а водки выпьем потом, когда окончательно определятся позы. Мне от тебя, Архип, как от живо заинтересовавшего меня человека, будет любопытно выслушать трезвое суждение о моих работах в области живописи... и больше ничего.
Пока Иоланта осушала бокал, он украдкой пожал мне локоть и с этой минуты принялся на все мои слова, замечания, возражения и реплики елейно похохатывать, заглядывая мне в глаза с упоением, как если бы читал в их глазах полнейшую комедию. Я ощущал его рядом с собой как создание маленькое, противное и скользкое, он был противен разуму и чувствам, и в этом моем ощущении заключалась большая доля истины: он был мал ростом, вертляв, плешив, сморщен, как старичок. Я бы дал ему на вид лет тридцать пять, а заодно и пинка под зад. Мы с ним тоже взбодрились вином, после чего он повел нас к гостям.
Поскольку я с самого начала, удрученный замшелой скукой котковского вечера, взялся чересчур ретиво опорожнять стаканы, бокалы, рюмашечки, которые мне без устали подносили чьи-то заботливые руки, я очень скоро зажил какой-то забывшейся жизнью, как лунатик. Могу лишь приблизительно догадываться, что там происходили вещи красочные и весьма показательные в смысле нашей провинциальной дури. Вообразите себе собрание напыщенный, расфранченных, глубокомысленно улыбающихся и кивающих козлищ, явившихся чествовать маститого живописца, мастера, который всю свою жизнь в искусстве посвятил тщеславным потугам прослыть первым крикуном, забиякой, бунтарем. Они и собрались для того, чтобы изобразить восстание ангелов против Всевышнего, и разве что напившийся до кроткой тишины, до скромного прозябания человек выглядел среди них достойной сострадания и поощрения овечкой.
Охмелев, я двигался как по льду, тонко и слабо, рисковал вот-вот оступиться. Конечно, добрел бы до середины гостиной, но чтобы устоять, пришлось бы, пожалуй, хвататься за воздух. Поэтому я решил не экспериментировать, не двигаться. В моих глазах чернела ночь. Глаза были как щиты, на которых кто-то неумелый попытался нарисовать ночь, с луной и крупными прекрасными звездами, но истинная ночь взламывала эту хрупкую работу, хлестала в пробоины, била через края. На лице гнездились чудовищные угрозы, громоздились печальные упреки. Я надумал учинить суд, вынести приговор, вспомнив о своих передовых воззрениях. Набрав в легкие воздуху, я закричал:
- Караул! Это что за сборище? Вы только посмотрите на себя, вы все, вы смотрели на себя когда-нибудь в зеркало? Я спрашиваю, что это такое? Что за моржи вывернулись на диванах? что за шакалы снуют у стола? что за обезьяны скалят зубы? Ну и синклит! Кто тут главный? кто откопал все эти мумии? Что за эксгумация?
Так я, с тактом и знанием дела выбирая выражения, честил котковских гостей. Возможно, мне рукоплескали. Иоланта из соображений успеха в этом обществе надела новое платье, в котором выглядела зеброй. Я не мог скрыть изумления тем обстоятельством, что, как ни выбирал выражения, мне не удалось избежать ассоциаций с животным миром. Мои глаза полезли на лоб. Между тем Иоланта выглядела именно зеброй. Я стоял посреди гостиной, раскрыв рот и пыхтя, как паровоз. Это последнее, что я отчетливо помню. Иоланта в ее полосатом платье сделалась светлой, остро закрученной спиралью, и вокруг нее вращалось, подобно рою мотыльков, все собрание. Но это уже ее версия.
На следующий день она рассказала мне о своих похождениях, о том, например, как она стояла на стульчике и читала наспех сочиненные стишки. Зная песенки о каждом из присутствующих, она с приятной беспечностью напевала их. Возле нее не то упадал, не то искал что-то Глебусик, не исключено, что он и был ее стульчиком. Пили мало, рассудительно, с расстановкой, прилично. Я, урод, пил много; ослабевший неудачник, который все норовил улечься на полу.
Моя жена подсела к хозяину, даже, кажется, улыбнулась ему, да только она ног под собой не чуяла, не чувствовала стула под собой, у нее задрожали руки и застучало в висках. Жена пьяного, размазанного, сомнительного человека просит в долг у маститого живописца. У ног мастера разверзается бездна нищеты, он вправе наклониться и обозреть доселе неведомый ему мирок убожества, слез, болезней, опухших с голодухи животов и протянутых за подаянием рук. На дне этой мрачной пропасти страдальчески ворочается женщина-зебра.
- Кто это там меня за ножки хватает? кто ластится? - посюсюкал мастер.
Моя жена предложила ему уединиться для более обстоятельной беседы, и он понимающе кивнул. Они вышли из гостиной, оказались в крошечной комнатенке, каких в доме было великое множество, и преуспевающий художник взял руки Иоланты в свои и, сжимая их, вымолвил:
- Только не надо волноваться, все будет в порядке, я найду способ тебя утешить, я простой человек, как все, такой же добрый, славный малый, как...
- Мне нужны деньги, несколько тысяч, - выдохнула она, - дайте мне в долг!
- Да есть у меня деньги, - небрежно он отмахнулся, как бы сокрушаясь, что моя жена говорит о пустяках, тратит попусту время, вместо того чтобы пройти куда-то и без лишних разговоров взять нужную сумму, - есть у меня ровно несколько тысяч, я тут продал одну вещицу, я ловкий и конъюнктуру знаю, есть у меня, короче говоря, есть несколько тысяч, что и говорить, есть...- Он вдруг стал жадно целовать ее руки. - Эти пальчики стоят того, чтобы сунуть в них денежки, озолотить... есть, есть такая возможность, такой радостный и сверкающий путь к совершенству...
- Дайте мне несколько тысяч, я вам непременно верну...
- Сторицей? воздашь? Милая моя! Сейчас же, верно?
- Ну, знаете... Я ведь только прошу...
- Да я понял, - перебил он, - я понял, как не понять, и я дам, но и ты дай, сюжет-то древний, сама понимаешь, ты же девочка просвещенная, умница... Девушка в беде, девушка приходит к щедрому человеку, просит в долг... Что делает щедрый, состоятельный человек? как он поступает? Он готов дать, даже не заводит речь о возвращении долга, но есть другая сторона медали... Натура, плоть...
Пол вздрогнул, поплыл под ногами моей бедной жены, стены и лицо Котка - все поплыло в туман, и она стала заваливаться вбок. Коток подхватил ее и усадил на стул, приговаривая:
- Вот, прямо как током ударило тебя, прямо все радости и страдания мира обозрела ты в один миг... вот какая любовь! Но я же не тороплю, не форсирую, отнюдь, сама можешь убедиться, я предельно деликатен. Можно сейчас, а можно и потом, после некоторого размышления.
- Никогда!
- Я буду в гостиной, ты, как надумаешь, мигни, моргни... а я пока приготовлю денежки... ну, давай, действуй! - Он занес руку, а моя жена, не понимая, что он намерен сделать, предупредительно рванулась со стула, и тогда Коток, шлепнув ее по заду, вальяжно удалился.
Она свалилась на пол. Потом какая-то сила подняла ее и вынесла из комнаты, вывела в сад, в сумерки. Слезы струились по ее щекам. Она ощущала на себе жестокое бремя грязи, отягощающий груз порока, в котором ни сном ни духом не была повинна; грязные руки хватали, ощупывали, шлепали, и это было так неожиданно, что она не находила сил сопротивляться или хотя бы по-настоящему удивиться.
Она вся в грязи, в дерьме, в пороке, о котором и думать никогда не смела, она не добыла денег, муж пьян в стельку, мир рушится. Жизнь потеряла всякий смысл, всякую ценность. Теперь моя жена помнила лишь о маленьком озере, которое еще прежде заметила неподалеку от дачи Котка, и шла туда обрести единственный оставшийся ей выход. Шла она прямо через кусты, заросли, и они царапали лицо, рвали на ней платье. Живая изгородь выросла на пути, и плачущая женщина запуталась в листве и иголках, какая-то ветка ударила ее между ногами, подцепила, как лопата, взметнула, и моя жена повисла в воздухе. Проходящий мимо человек взглянул на нее с укором, решив, что она не иначе как пьяная висит и вертится на той ветке. Иоланта притворилась спящей, испугавшись, что он вздумает воспользоваться ее незавидным положением для своих удовольствий. Человек прошел мимо, качая головой и что-то бормоча себе под нос.
Кровь сочилась из ссадин. Моя жена кое-как сползла на землю. Она понимала, что чем скорее достигнет озера, тем скорее придет избавление от всех этих досад, и припустила бегом. Она уже вся истекала кровью. В ушах стояла громкая, величавая и дикая музыка. У озера она не знала, на что решиться, было ясно, что смерть не выход, нужно жить, достать денег любой ценой. Волосы зашевелились у нее на голове, и она вскрикнула, когда, взглянув на голубую поверхность озера, увидела под ней чудовищный лик смерти.
Она вернулась в дом и сразу наткнулась на Котка, сидевшего в кольце каких-то сомнительных девиц, одна из которых грубо спросила мою жену:
- Почему ты так идешь? что переваливаешься с боку на бок, как курица?
- Как будто изнасиловали, - добавила другая, хрипло засмеявшись.
- Никто меня не насиловал, - возразила смущенная Иоланта, - а просто я ушиблась, немного ушибла низ живота... когда прыгала через забор...
- А зачем прыгала через забор?
Но Иоланта уже сообразила, что эти развязные женщины не отстанут и будут насмехаться над ней, пока она не зальется слезами, а потому ответила им высокомерным взглядом. Затем, подскочив к Котку, который с любопытством наблюдал за ней, и фамильярно хлопнув его по плечу, она крикнула:
- Выйдем, нам здесь делать нечего!
И они вышли в коридор.
- Здорово, детка, здорово, ошеломительно! - говорил Коток, шлепая Иоланту по заду.
- Вы дрянь, подлец, негодяй, я вас ненавижу!
- Не шуми, не кипятись. Почему рожица у тебя в крови?
- Как вы со мной разговариваете? Как вы смеете... таком тоне?
Они остановились, и Коток, сладко кивая на дверь, сказал:
- Там, за ней... ну и порезвимся мы, ну и побалуем! ну и дадим жару!
- Я вижу, вы неисправимы, - моя жена постаралась заглушить волнение и взять холодный тон.
- Разумеется неисправим, разумеется, абсолютно неисправим, соврешенно конченый, пропащий человек, этакий резвый и шаловливый мальчуган, амурчик...
- Мне нужны деньги, - произнесла Иоланта надменно. - И вам не обязательно знать, для чего они мне. Ваше дело - дать их, в долг. Но вы предпочитаете вести грязную игру...
- Денежки дам... они у меня в кармашке, под рукой, сразу дам, как только...
- Вы развращены и уродливы, - прервала его Иоланта, - но вы заблуждаетесь, думая, что я вам пара, что вам удастся сделать из меня дурочку и я позволю вам оскорблять мое достоинство, унижать...
Он не дал ей договорить. Она услышала - уух! - это он вскрикнул, размахиваясь; сильный шлепок вынудил ее грудью распахнуть дверь и влететь в темноту комнаты. Но она сразу выбежала назад в коридор, пока он не кинулся за ней и не овладел ею в темноте. Живописца уже не было в коридоре. Весь этот кошмар и бред, все пережитое за вечер поднялось вдруг обжигающим огнем, страшно лизнуло ее, мою жену, и она, собравшись с силами, закричала во весь голос: люди, люди, помогите мне!
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Хорошо тому, кто работает на публику, какому-нибудь, скажем, реформатору или обличителю, он уже на поприще, где случается быть не шутя компетентным, деловым, глубокомысленным, случается ведать, что творишь, не бросать слов на ветер. Такого человека отрадно слушать, когда он громогласно заявляет: я знаю, потому и устроен мир скверно, что надо сделать то-то и то-то, чтобы все переменилось в лучшую сторону, мы сейчас все и переиначим, все перестроим. А когда знаешь, что вся твоя жизнь, твоя и, может быть, только твоя на всю округу, где Господь Бог повелел тебе обретаться, не задалась, отдает гнильцой и никакой блистательной карьеры тебе уже не совершить, так что и думать осталось лишь о спасении души, вообще о спасении от скуки, каким только глупостям и пошлостям тогда не внемлешь, в каких только фарсах не участвуешь!
Моя жена рассказывала, а у меня после выпитого накануне раскалывалась голова. Я был совершенно безнадежен. Иоланта возбужденно расхаживала по комнате, неприбранная, бледная, унылая, растрепанная, возмущенная моим вчерашним неучастием в ее драматических похождениях и моим сегодняшним равнодушием. Ее голос дребезжал, изливая трагическую хрипотцу праведного негодования.
Жизнь была скупа, суха, разлинована как школьная тетрадочка, такая жизнь не воодушевляла меня, и тут опять начинались бесконечные и бестолковые мечтания о бегстве из лона семьи, эти уже едва ли не до серьезного намерения выпирающие планы уйти босиком даже, скрыться, исчезнуть. Вот вам и жизнь человека накануне его тридцатилетия.
В сущности, я консерватор, боязливый человек, который не смеет вдруг вскочить и порвать опостылевшие связи, сжечь за собой мосты. Я не стал бы записывать историю, рассказанную моей женой, пересказывать нелепое происшествие, выпавшее на ее долю у Котка, если бы не желание выхватить между ее словами уголок, куда поместится улика, подтверждающая, что она лжет, в лучшем случае, не договаривает. Я не сомневался в двух вещах: что она сильно преувеличивает, описывая свои невзгоды, и что Коток в самом деле не полакомился ее прелестями.
Почему я был так уверен в Котке, который в ее рассказе представал чуть ли не монстром, я и сам не знаю. Между тем, я подозревал ее в неверности, в подлой, агрессивной измене, подлой тем более что мою жену не могла в данном случае оправдавдать в моих глазах даже ее безумная жажда заполучить деньги в долг. Но мои подозрения и догадки строились на зыбком песке одного смутного воспоминания, видения, едва пробивающегося - скажу красиво, совсем не так, как думалось - сквозь толщи покрытых забвением вещей. Как я уже говорил, после тех бокалов и рюмашек, что я набрался у Котка, для меня наступила тьма, но в жутких провалах, где я очутился, все же мелькали кое-какие тени, и среди них имела место довольно выпуклая картина, некий отрывок, эпизод, в своем роде близкий к откровению. Словно я туда и теперь переношусь... Вот из какой-то пробоины или двери, возможно, что мной и открытой, внезапно падает свет, и я прямо перед собой на кровати вижу два совокупляющихся организма, а на полу - небрежно брошенное кучкой, хламом платье, специфическое, полосатое, которое я не мог не узнать. Платье моей жены. Бог мой, не в этом дело! Я не различаю лиц в этой сценке, но я вижу нечто другое, поразительное, омерзительное, ужасное, я вижу повернутое ко мне спиной, ну, естественно, барахтающееся мужское тело, а в низу его спины, как раз над разрезом... натуральный мохнатый отросточек, немалый рудиментарный хвостик... Неужто сам черт, режиссер всяких злодейств? И это все, больше я ничего не вижу, не улавливаю в своей памяти, более того, у меня нет никаких доказательств, что я видел это в нашей скудной действительности, и мне совсем не хочется вызвать приступ иронии у моей жены, спрашивая ее о достоверности. Единственное сносное подтверждение - яркость картинки, какая-то ее невымышленная озаренность.
Развратный, похотливый Коток не оправдал ожиданий, и теща недовольна, потому что откладывается ремонт и ускользает в отдаленные перспективы возможность устраивать приемы на загородной вилле. Может быть, высшим семейным судом мне предписывается встать, явиться к Котку и потребовать у него удовлетворения. Но я не двигаюсь, мне плевать. И все же я отнюдь не безразличен к тому обстоятельству, что Иоланта изменила мне не с кем-нибудь, а с меченым, с тем, кто стоит в аду на особом учете, а возможно, прибыл к нам даже как полномочный его представитель. Мое подозрение пало на Глебусика. Вероятно, потому, что все прочие смешались для меня в кашу, сыпались горохом, а Глебусик был и оставался человеком вполне юрким и вместительным, мастером на все руки, весьма такой работящей и устрашающей крысой, о Глебусике я, наконец, знал многое и был не прочь присовокупить знание, что он ко всему еще и с печатью.
Кто ты, хвостик? Занятный вопрос, я и не мечтал ответить на него в одну минуту. Кто? Кто же этот смельчак, этот насмешник, не побоявшийся почти у меня на глазах раскармливать свою похоть прелестями моей жены? Однажды я даже поперхнулся и зашелся в кашле, такое неодолимое, боезгливое, невыносимое подозрение охватило меня. Ибо я, едва войдя в дом, увидел сновавший возле стола, за которым сидела и на сей раз что-то повествующая Иоланта, пухленький, женоподобный (если можно, конечно, так выразиться) зад Глебусика. Да неужто в самом деле он? Но в том-то и дело, что ни у кого больше из гостей Котка не было такой прилизанной, жидковолосой, как бы всегда влажной головы, такой совершенно крысиной головы, я вспомнил, как он тогда, у Котка, отплясывал и ловил в широко разбросанные рукивизжащих девиц. Мне представлялось теперь, что Глебусик подходит по всем статьям. Я подошел ближе и словно бы невзначай ощупал всю эту его распиравшую брюки филею.
- Архипка? - Он учтиво, дружелюбно, многозначительно улыбнулся мне.
Я задумчиво уставился на него. Он затараторил что-то по своему обыкновению, а я смотрел на него и думал, что разведочное ощупывание ничего не дало, но подозрения мои вовсе не уменьшились. Откуда в нем, к примеру, эта дружелюбность? Я размышлял, как бы проверить его со всей основательностью, без скидок, отбросив деликатность, чему должно было поспособствовать мое убеждение, что Глебусика можно и нужно испытывать до победного конца, пока не посинеет.
Мы пили чай. Я молчал и даже избегал смотреть в сторону Иоланты, как если бы меня впрямь терзала ревность. Но вот Глебусик направился в туалет, и я понял, что от решительности моих нынешних действий во многом зависит моя дальнейшая судьба. Я сказал себе: если Глебусик чист, не хвостат, то к черту все мои подозрения, не было ничего, не было того эпизода, привиделся, в противном случае - держись, Глебусик! держись, Иоланта!
Я вскочил за ним следом в унылую комнатенку, служившую одновременно сортиром и ванной, запер дверь и, оттеснив его к стене, с мягкой, вкрадчивой настойчивостью произнес:
- Слушай, Глебусик, ты парень сговорчивый, а тут такая вещь... Я хочу предупредить, ты не обижайся... то есть право твое, можешь, конечно, и обижаться, но вопрос уже так или иначе поставлен ребром... предмет тонкий, деликатный, да и разговор у нас чисто мужской... В общем, я тебе так скажу: сними-ка ты штаны, будь добр...
- Как? Штаны?! - вскричал он, вытаращив на меня глаза.
- Штаны, - подтвердил я.
- Зачем?
- Нужно одну штучку посмотреть, кое-что проверить...
- Ты с ума сошел! Знаешь, раньше было лучше здесь... ты не заводил в этом доме таких порядков!
- Да, вот такие порядки теперь, такой сервис.
- Не стану я этого делать... - пролепетал он, дрожа от обиды; даже губы у него покрылись синевой.
- Глебусик, - повысил я голос, - все уже решено за тебя, и ты должен сделать лишь одно, снять штаны...
- Да это свинство просто, безобразие, позор какой-то, срам! - выкрикивал он безотчетно, почти бессознательно.
Продолжая и дальше говорить и бормотать что-то, он в то же время разгребал воздух руками, пробиваясь к выходу, но я зашел ему в тыл и стал стаскивать с него штаны, веско просвещая:
- Какой ты неслух! Я тебя по-хорошему просил, а ты принуждаешь меня применять силу, брать насилием, тебя-то, Глебусик, тебя - как девицу!
Глебусик застонал. На мгновение он, видимо, почувствовал себя обреченным, уже фактически закланным агнцом, затих, отказываясь от борьбы, опустил руки и возвел очи горе. Это ввело меня в заблуждение, и я несколько ослабил хватку. Я был уже близок к цели своих исследований, но он вдруг рванулся с отчаянным усилием раненой птицы, как-то все же выкрутился, вывинтился из моих рук и кинулся прочь, катая под брюками шары так и оставшегося для меня тайной зада. Я вернулся в комнату. Иоланта спросила:
- А где Глебусик?
Я осклабился - моя улыбка источала запах серы - и сказал:
- Глебусик ушел.
----------
Замшелой рухлядью, а не обстоятельствами, не ситуацией были измена жены и непознанность глебусикова зада, и не удивительно, что я жаждал повидать другие небеса, устремиться в другие миры. Но не эта жажда питала мою уверенность в безграничности собственных сил, а непрекращающееся восстание против странной тирании тутушки Жуть. До сих пор я не выявлял восстание определенными действиями, потому и не изведал вкуса побед, нынче же сел и написал старушке высокопарное, ужасно насмешливое и едва ли не остроумное письмо, в котором решительно отказывался от прежде как будто данного мной обещания провести с ней лето в деревне. Отослав письмо, я стал ждать триумфа.
Возможно, я потеряю место учителя. Не беда. Я усмехнулся. Увидел жену. Иоланта смотрела на меня издали, возмущенная моим внезапным безделием, преисполненная скорби и дурных предчувствий.
Но меня не волновали ее горести. Я провалился в темный, словно чужой и разъяренный моим вторжением сон, в некий подвал, где происходили странные и опасные события, а когда проснулся, меня опять же не волновали чувства моей жены, я вспомнил об отосланном уже письме и невразумительно задумался о его вероятных последствиях. Прошло несколько дней. Я сидел у окна, дожидаясь весточки из внешнего мира, с которым для меня отныне, и как мне казалось, навсегда, слилась тетушка Жуть. Мне приходилось беспомощно разводить руками в недоумении перед тем непостижимым фактом, что какая-то старуха породила в моей душе столько необыкновенных или, может быть, позабытых ощущений, страхов, вожделений, фантазий, заставила страдать, как пристало разве что влюбленному юноше.
Наконец я почувствовал ее отклик на мое пылкое и, что греха таить, глупое послание. Я почувствовал его именно потому, что он ждал и требовал отклика от меня. Какого же? Внезапно сделавшись человеком подневольным, я встал, бросил на жену раздраженный взгляд, прощаясь с ней надолго, если не навсегда, и вышел в греховную вечернюю духоту.
Мы встретились в довольно даже глухом месте, на заброшенной, забытой Богом и людьми поляне, вдали от ухоженных газонов, ресторанов, танцевальных площадок, на границе парка и леса, объективной реальности и мифа, собственно, уже на лоне дикой природы, хотя и близко от наших домов. То был единственный случай, когда я увидел тетушку Жуть не одетой пугалом, а даже в очень порядочном туалете, в длинном, пожалуй, что и роскошном платье темных цветов, придававшем ее в общем-то нескладной фигуре стройность и безусловную привлекательность. Она была аккуратно, добросовестно и, я бы сказал, великолепно причесана, слегка напудрена и подкрашена, несла в волосах, туго увязанных на затылке в хитроумный узел, красную пластмассовую нежную розочку, которая своей неправдоподобной, вызывающе мертвой и бездуховной допотопностью символизировала полный протест старой и вечно юной дамы против быстротечной, суетливой живости нынешней моды. Она ступала с достоинством и была, ей-богу, несказанно хороша собой, очаровательна, свежа и напориста в свои шестьдесят, триста или тысячу лет. Кто же приближался ко мне, понурившемуся на краю маленькой поляны,- легкомысленная молодящаяся старушка или сама Абсолютная Женщина, чародейством своих бесчисленных воплощений искушающая, сводящая с ума поэтов и философов?
Я не скажу точно, какой был час, во всяком случае, думаю, не поздний, но мне показалось, что резко сгущаются сумерки, когда она, эта женщина, в этот же миг представившаяся мне особенно привлекательной и загадочной, взглянула на меня словно издалека, из неисповедимой дали. Я вдруг увидел и осознал всю ее отрешенность, непроницаемую задумчивость, какое-то особое ее величие, не зависящее ни от места, ни от времени, ни от обстоятельств нашей встречи. На ее лице лежала печать, может быть, избранности, может быть, обреченности всякого избранника в нашем темном мире, но в любом случае я мог только завидовать тому совершенству, с каким старушка владела недоступной прочим тайной, и я действительно завидовал.
Она ничего не сказала о моем письме. Я же вообще не смел заговорить первым, нарушить молчание и в конце концов был неприятно изумлен, когда она всего лишь спросила, читаю ли я книжки. Как будто не знала, что я их читаю! Я был в каком-то смысле обижен. Но она явно подразумевала что-то другое, к чему-то клонила. Просто я не угадывал. А разве то, что я, стоя перед нею с келейно сложенными на животе ручками и внимая ее великой отрешенности, до того интересовался ею, что даже любил ее, не должно было подтолкнуть меня на тропу к тайнам бытия и в конечном счете обеспечить особые и просто невероятные отношения между нами? Она высказалась в том роде, что для некоторых людей любимая книга - "Доктор Фаустус" Манна. Что мне следовало ответить на это едва ли уместное высказывание? Впрочем, в нем мог заключаться намек, влекущий в близкое уже будущее. Но в моей замутненной голове даже в эту минуту бродили обрывочные думки о Глебусике и моей жене Иоланте, я путался и мало что различал в накрывающей нас тьме.
Книжку, которую она назвала, я не жаловал, и мне показалось, что моя собеседница упомянула о ней лишь постольку, поскольку в ней речь идет о продаже души дьяволу, а за ее вопросом и впрямь могло стоять предложение, т. е. хотя бы некое предположение, что и мне, в сущности, стоит обменять душу на всяческие блага. Вопрос вообще больной для таких неприкаянных, как я. Но какие блага нужны человеку, впрягшемуся в погоню за рудиментарным отростком? Как она могла заговорить обо всем этом, если в ее глазах я был повинен лишь в злосчастном и явно незадавшемся бунте? Или она знает обо мне больше, чем я полагаю? Или на этой поляне великое соседствует со смешным так же, как в убогой кухне, где жена и теща смотрят на меня исподлобья, не сомневаясь, что знают обо мне решительно все?
Я разгорячился, и тут меня неожиданно вынесло на стезю литературной беседы.
- Да что это за роман! - крикнул я, возвращаясь к ее вступительному замечанию. - Когда по книжке выходит, что иному профессору, какому-нибудь там академику взбредает на ум продать душу лукавому, то сама книжка получается вздорной! Я бы еще понял бедолагу, труженика, который света белого не видит, какого-нибудь кочегара, которому и сам Бог велит продавать...
- А мы разве не простые люди? - зашептала она, и слова ее оседали на меня, как пыль. - Мы ли не эти самые бедолаги, труженики, кочегары?
Но я, погруженный в книжные ассоциации, в седую глубину литературной критики, не слушал житейскую правду, произносимую, может быть, лживыми устами самого князя тьмы.
- Это все академические выдумки, кабинетная возня! Фаустус продает душу якобы из-за тягот жизни, в надежде обрести покой, а по случаю и приобщиться надмирных тайн. А между тем все его соприкосновение с живым миром состояло в том, что он подхватил сифилис. Уж ему ли было жаловаться? Кто мешал ему сочинять музыку? Кто кричал ему: не эти ноты пиши, вот эти!? Какие он вообще знал тревоги и затруднения? Душевные муки? Но ведь нужно пожить в мире, чтобы они обрели лицо, эти муки, а он и не жил совсем. Кукольная комедия, а не роман! И тут налицо ошибка автора, его наивная промашка, а не какие-нибудь там глупости его героя.
- Возможно, - сказала тетушка Жуть с легкомысленной, очень женственной усмешкой, - по понятиям иных людей, какими бы ни были условия их жизни, все равно лучше продать, раз уж есть товар.
Наконец листва вышла из неподвижности и снова зашевелилась вокруг нас. Я опомнился. Кого старушка имела в виду, говоря о "иных" людях? Томаса Манна? Меня? Или весь наш грешный, продажный мир? Пустая насмешка над моей болтовней в ее словах или горькая правда?
Нахмурившись в ответ на ее легкомыслие, я строго вымолвил:
- Суть не в том, хочу я продать душу дьяволу или нет, вижу я в этом выгоду для себя или нет, дожил я до такого отчаяния, что готов продать душу, или еще не дожил. Суть, думаю, в том, что не следует решать подобный вопрос с позиций, так сказать, традиционной нравственности. Что увидит морализирующий обыватель в решившемся на продажу человеке как не механическое воплощение собственных воззрений и собственной готовности к выгодной сделке? Наша пресловутая объективность на деле ведет лишь к узости, к разделению целого на частности и противоположности. Мы не видим духовной глубины такого рода сделки, ее трагической глубины или трагической слепоты. Я даже готов признать, что нравственность, не та, что вообще, в идеале, возможна, а та, что изготовлена слабыми человеческими мозгами, способна стимулировать создание и прогресс цивилизации. Но отнюдь не подлинной культуры.
Мне показалось, что тетушка Жуть не то чтобы только не заинтересовалась моими рассуждениями, а как-то даже не поняла их и сочла пустым резонерством. Выражая легкое недоумение, она пожала плечами. Во всяком случае она стала теперь просто обаятельной, приятной, нарядно одетой женщиной, для которой не было никакого неудобства в ее громадном возрасте. Мы немного прошлись по поляне, мягко подминая высокую траву, и над нашими головами живой кроной светилась в последних солнечных лучах листва.
- Но вы-то сами, надо полагать, иначе решаете этот вопрос о торговле душой? - прервала мои тихие разглагольствования тетушка Жуть, и тон у нее был самый задушевный. - Не могли бы вы, мой друг, если вас это не затруднит, объяснить подробнее?
- Да я просто ни за что не могу ручаться, - ответил я. - Возможно, я еще и радовался бы, торгуя, а может, предпочел бы физическую гибель и не уступил бы ни за какие блага. Однако я убежден, что подобного со мной все равно никогда не случится, потому что я, вообще говоря, неудачник и все слишком обыкновенно в моей жизни. Вы, очевидно, не прочь напомнить мне о совести? Ну так я вам отвечу, что мы, люди, еще и на сотую долю не научились жить той настоящей жизнью, когда вопрос о совести и о цене души предполагает высокую трагедию, а не одну лишь мелочную суету и серенькие гадости.
- Разве вы все это хорошо знаете, милый Архип? - возразила она, останавливаясь и устремляя на меня пристальный взгляд, который можно было истолковать и как упрек, и как выражение особого любопытства. - Действительно знаете, что есть та настоящая жизнь, о которой обмолвились?
Я усмехнулся:
- Иными словами, кто дал мне право судить и расписываться за всех? Кто дал мне право разговор о совести считать бесполезным или, в лучшем случае, преждевременным? Знаете, я как раз ужасно терпим. Мне и в голову не приходит отнимать у кого-либо право говорить что ему хочется. Я только утверждаю, что мы слишком часто видим искаженные картины. Вроде как сны вместо действительности. Все потому, что мы предпочитаем скользить по поверхности вещей и явлений.
И тут она вздохнула с легким сокрушением девочки, чувствующей, что ее водят за нос, и все же продолжающей питать самые отрадные иллюзии, покачала головой и сказала мне:
- Ах, мы только ходим вокруг да около, но ни на йоту не приближаемся к правде...
- Отчего же? - воскликнул я с жаром. - Я продолжу свою мысль! Я убежден, если мы хотим правды, истинной реальности, нам следует нашу внутреннюю, можно сказать, интимную жизнь поставить во главу угла...
- Нам с вами? - перебила она.
Видимо, в ее словах заключалась насмешка. Но я был очень увлечен и уже не сомневался, что лишь с этой женщиной могу быть откровенным до конца.
- Я говорю вообще, о людях, о мире...
- А я думаю, - произнесла она твердо, даже напористо, - нам с вами следует прежде всего поговорить о собственных проблемах.
- Вы ошибаетесь. Прежде следует понять друг друга.
Я прикоснулся к ней, почти взял ее руку в свои руки, но подумал, что это довольно смешно, если учесть, что мы находились словно в разных измерениях. Тогда я, повинуясь Бог знает какому и от кого исходящему приказу, опустился перед ней на колени, но она тотчас напряглась, странно вздрогнула, даже качнулась в мою сторону, словно намереваясь как-то воспользоваться, и не мешкая, проявлением моей слабости и покорности чужой воле. И я, видя эти подозрительные приготовления, сел на кочку, сделав вид, будто это и было моей целью. И в ту же минуту я ощутил всю безумную, тяжкую муку наших проникнутых ложью отношений. Но именно потому, что они были лживы, а правда, которая стояла за ними и которую мы тщательно скрывали друг от друга, была несомненно смертоносной, все, что я уже сказал старухе и собирался сказать, не могло не быть натуральнейшей истиной. И я сказал, глядя на тетушку Жуть снизу вверх:
- Конечно, вы уже поняли, что перед вами законченный, страшный эгоист, даже не индивидуалист в высшем, философском, смысле, а пустой, в некотором роде даже совершенно жалкий эгоист. Я не скрываю этого. Это не причиняет мне боли. Но столь жалкая участь не мешает мне быть отчасти идеалистом. Я бы только приветствовал человека, погубившего мой эгоизм, найдись, конечно, такой, хотя бы и из преисподней... Вы заметили мою юношескую попытку сблизиться с вами? Да, я чуть было не схватил вас за руку. Мог бы поцеловать ваши руки. Мы еще живы, не так ли? Но равнодушие душит нас. С каким бы удовольствием я дышал бы широко и свободно! А что делать? Ханжеская мораль опутывает нас, она кроит условия игры, по которым я вынужден общаться с теми, с кем у меня нет ни малейшего желания общаться. - Я встал и снова сложил руки на животе, потупился. - Я все о том же. Мои мысли не изменились только оттого, что моя попытка сблизиться с вами потерпела крах. Равнодушие всех нас ведет к краху. А как хотелось бы с новыми силами вернуться к тем, кого нам заповедано любить высшей мудростью, высшим судом, высшей властью. Тех, кого не так уж много на земле, а может быть, и всего один кто-то... А в одиночестве и заключен дьявол. Мы говорили о том, в ком заключена вторая половина твоего "я", твое продление в вечность... Может быть, соединение с дьяволом, таящимся в одиночестве, и означает слияние с Богом. Должна же быть самая справедливая, абсолютная гармония. Она есть?
Тетушка Жуть не мешала мне выговориться. Я умолк, и она сказала:
- Вы говорите с таким жаром... это может свидетельствовать лишь о том, что вы не потеряли надежду. Но если даже в своей горячке вы чувствуете себя одиноким, не значит ли это, что дьявол уже подстерег вас и вы его обрели, а пути к Богу, хотя бы и сообща с вашим новым другом, так и не нашли?
- Перестаньте потешаться надо мной! - возмущенно крикнул я.
Она засмеялась, протянула руки и привлекла меня к себе, как мать привлекает насмешившее ее своими выдумками дитя.
- Милый, смешной мальчик...
Я не вырывался из ее объятий, но и ничего не предпринимал, чтобы укрепить наш неожиданный союз. Стоял неподвижно и молча слушал ее звонкий, юный смех, вливавшийся в мое ухо.
- Ну так верите вы в некие внешние силы, направляющие вас? - шепнула тетушка Жуть. - В Бога? в дьявола? в демонов?
- Нет, - ответил я, - не верю. Я совершаю ошибку?
---------------
Меня не уподобишь собаке, пытающейся поймать собственный хвост, я преследовал именно Глебусика, и это было проявлением моей воли на неком общественном поприще. Так бывает в обществе. Бывают Глебусики и бывают подобные мне. Не такая уж редкость разные рудиментарные остатки, отростки, образования. Жены изменяют мужьям. Я не удивился бы, встретив на жизненном пути человека, жену которого зовут Иолантой. Говоря высоким стилем, меня не хватало на протест против собственного и мирового эгоизма. Мне не причиняет серьезной боли мысль, что человек, из плоти и крови, как и я, в эту минуту, возможно, погибает от голода, от холода, от жестокой болезни или подвергнут насилию; хорошо, уверенно ориентируюсь в вопросах добра и зла я лишь в том, что касается меня лично. И это азбука. Я знаю, что мир не переделать, и это знание служит мне не столько утешением, сколько неким как бы позволением свыше не слишком обременять свою совесть безответными, а потому праздными вопросами. Пришло время поговорить о Глебусике.
Мой друг обладает глубоким и пытливым умом. Он смело и открыто признался себе, что не имеет сколько-нибудь выдающихся дарований, правда, это открытие едва не убило его. Что делать? как возвыситься? как вырваться из собственной тесноты и ограниченности? Он пробовал пить, но не полегшало, лишь тратились впустую деньги, а это Глебусик не любит. Он стал постоянно вертеться на людях, вваливался гостевать оживленный, всегда с учащенным дыханием, как бы торопясь сообщить что-то сногшибательное, но, войдя и присев, затем уже не кипятился и ни о чем важном не говорил. Попивал чай и без умолку болтал обо всем на свете. Так ему и полагалось, поскольку он интересовался всем на свете и знал буквально все. Он всем занимался, все проходил и испытывал, все было в его ведении. Он стал универсален.
Я бы охладел к своему расследованию, как давно уже охладел к самому Глебусику, если бы на его последних вялых вздохах не обнаружил среди знакомых моего юркого приятеля девушек Лику и Нику. Их свежесть удивляла и радовала. Я приходил, смотрел на них, и моя душа отдыхала. И было от чего отдыхать.
Как жить, если перед тобой немыслимо часто маячит Глебусик, которого к тому же подозреваешь в рудиментарном непотребстве? Но девушки Лика и Ника знали, видимо, о нем что-то, что делало его в их глазах героем дня, некой восхитительной злободневностью, знаменем времени, символом эпохи. Эта благая троица готовила научную экспедицию к Деревянным Скалам (о ней после), и у них сложилось впечатление, что я готов всячески им содействовать. По утрам Лика и Ника ходили пить кофе, на тонких, стройных ножках спускались в интимно затемненный подвальчик, где журчала музыка, вызывавшая у них живейшее участие. Они молча слушали, соглашались с мелодией, с темпом, с ритмом, а иногда и приплясывали тихонько у стойки. Медленными глоточками выпив кофе, они возвращались домой, в квартиру, где жили как сестры, хотя, возможно, и в самом деле были сестрами. Там они сидели в креслах и читали умные книжки, пока не приходил Глебусик обсудить последние новости и вечные вопросы, совершить последние приготовления к экспедиции, в которой и мне будет отведено солидное место.
В трамвае девушки познакомились с тяжело больным Мухановым. Чтобы осознать, как тяжко быть больным, достаточно взгялнуть на этого изможденного человека. А ведь и его очень скоро вертлявый Глебусик расшевелил, увлек идеей научного похода, - это того Муханова раззадорил он, которому случалось проснуться посреди ночи с ощущением, что он при смерти и мгновения его сочтены. У него крепко пошаливало сердце, и часто мертвящим холодом сковывала внутренности какая-то пустая и немая слабость. А все потому - Муханов знал это - что он слишком много курит и пьет матеро заваренный чай; тридцать шесть лет, а жизнь уже на исходе.
Он был отличным библиотекарем. Читатель всегда мог положиться на его компетенцию и неувядающее усердие. По утрам он шел в городскую библиотеку, разносил, принимал, выдавал книги, и это была счастливая часть его жизни. Убежденный холостяк, он не ведал иных радостей. Дома, в одиночестве, ему было скучно, хотя он всегда мог сесть и что-нибудь почитать, независимый в трате отпущенного ему времени.
Однажды в трамвае он обратил внимание на двух девушек, молча стоявших рядом с ним. Что-то невыразимо печальное сквозило в них. Сам он был невесел постольку, поскольку злоупотребление табаком и крепким чаем вело его в могилу, на миловидных же личиках девушек читалась такая грусть и меланхолия, что он и опомниться не успел, как с его губ сорвалось:
- Что с вами случилось? У вас горе?
Девушки покачали головой. Одна из них, та, что стояла ближе к Муханову, Лика или Ника, ответила:
- Нет, с нами ничего не случилось, мы всегда такие.
У них была как бы заторможенность, и они не успевали чему-либо радоваться или огорчаться в скользящем потоке событий, а потому жили всегда в одном состоянии, в немножко иконописном виде. К нам часто пристают на улице парни, поведали они, и под предлогом помощи хотят завлечь. Что вы любите? - спросил Муханов, рассчитывая завлечь их в библиотеку. Любим музыку, танцы. Интересуемся многими вещами... Читаем книжки.
Знакомство состоялось. Возможность человеческого общения еще кое-что значит в обществе, разлагаемом участившимися отступлениями в первобытные времена. Нынешние люди, склонные к массовости, одержимые гигантоманией, забыли, что динозавры вымерли именно из-за своей массивности. Муханов не разделял с современниками этот порок, хотя вовсе не надеялся таким способом выжить. Девушки, посещавшие кафе только в утренние часы, когда там не было никого, кроме улыбчивого бармена, как будто и вовсе сторонились людей. Отрешенность придавала их облику черты неземной красоты. Они казались пришелицами с другой планеты. Муханов, напротив, был погружен в земное, иными словами, в себя, в свои хвори, недоумения и радости, его сознание грешило тягой к бормотанию, и он всегда словно бы что-то пришептывал себе под нос, издавал какой-то тихий лепет. Но в этом лепете сверкали искорки подлинной страсти, огромного раскаленного переживания, непростого, мучительного, горящего отношения к окружающему, к людям, к этим девушкам, Лике и Нике, нашим хрупким и задумчивым инопланетянкам.
- Ты же весь высох, - говорили они ему, - на тебя смотреть страшно.
Но отучить его от вредных привычек не могли, напротив, у них Муханову было полное раздолье курить папироски и пить матерый чай.
- А я всегда был таким, - возражал он беззаботно, - таким тощим, неказистым, некрасивым, девушкам всегда было противно смотреть на меня.
На универсальность Глебусика библиотекарь роптал следующим образом:
- Ты пускаешь нам пыль в глаза. Не старайся убедить нас в невозможном. Даже мелким дилетантом не станешь во всех областях сразу, не то что специалистом. Только в глухой провинции, как наша, возможны подобные тебе типы.
- Ты преподносишь нам это как истину? - усмехался Глебусик тонко.
- Если угодно, да.
- Но твоя истина стара как мир. А я, между тем, все-таки универсален. Попытайся это постичь. Скажи... ты отвергаешь меня? не понимаешь? не признаешь? Но я иду вгору. Хочешь, я отпарирую все, что ты ни скажешь? Скажи... можно ли быть, в твои-то годы, при твоем здоровье и уме, всего лишь каким-то средненьким библиотекарем?
Муханов, стесняясь девушек, не напоминал, что здоровьем он уже как раз слаб. Он не лгал, говоря о своей привязанности к библиотеке. Он говорил, что, будучи средненьким библиотекарем, скромным, тихим, незаметным человеком, он прежде всего честный человек, который никому не морочит голову, выставляя себе этакой химерой, и в этом он тоже говорил правду. Судя по виду Глебусика, он тоже не находил, за что бы упрекать себя. Но Муханов упрекал его, утверждал, что грех жить спекуляцией, как это делает Глебусик. Глебусик приторговывал произведениями искусства. Он постоянно вел массу дел, решал всевозможные проблемы, организовывал для наших городских простаков открытия, сенсации, познавательные прогулки и многообещающие экспедиции, он угощал девушек, Лику и Нику, конфетками и по дешевке продавал им кое-что из одежды.
- Город наш, - сказал он однажды, - невелик, с провинциальным душком. Царство злобы, вражды и простодушия, за которым стоит абсолютное неверие. Не удивительно, что тому пьяному бродяге, который случайно наткнулся в Деревянных Скалах на пещеру с наскальными рисунками, никто не верит. Чисто провинциальный подход - разевают рты от изумления и при этом сходу принимают честнейший рассказ за безбожное вранье. Да, да-а, не умеют у нас, не умеют и не ценят, ничего не умеют и ничего не ценят... Люди просят меня разобраться в этой истории.
- Какие люди? Почему тебя? Разве больше некому? - вскинулся Муханов.
- Пусть даже весь этот мир провалится в тартарары, ты и тогда не найдешь более занятого человека, чем я, - туманно ответил Глебусик. - Ни минутки свободной... Но вынужден прислушаться к людским просьбам... из чистого сердоболия.
- Тебе бы, брат, - сказал Муханов зло, - кубики в детском саду складывать.
- А хоть бы и кубики, - принял версию Глебусик, - я бы хорошо сложил. Но рассуди... что такое теперь для нас могут быть эти самые наскальные рисунки?
Муханов громко, забыв о своих немощах, крикнул:
- Как что? Ты не понимаешь? Да это же история, связь времен, проявление духовной жизни, преодоление смерти...
- Историю нынче делаем мы, - отрезал универсал.
- А почему те скалы называются Деревянными? - спросила одна из девушек, самая шелковистая, мягкая, блистающая между ними.
Глебусик пояснил: на них растут деревья. Он знал и это. Муханов, которым болезненно завладела мысль, что если исследовать петроглифы отправится столь безответственный субъект, как Глебусик, и никто не подстрахует его, все дело будет загублено, собирался взять отпуск в библиотеке, чтобы ехать тоже. Девушки, в своей невинности не имевшие никаких амбиций первооткрывателей, думали ехать просто потому, что ехал Глебусик. Похоже, что авторитет этого духовного пастыря они ценили превыше всего. Я размышлял о их заблуждении по ночам, бессонно ворочаясь рядом с опостылевшей женой Иолантой. Во что превращается моя жизнь? Скудный паек, брошенный неведомой рукой, поглощение которого я безнадежно стараюсь растянуть.
----------
Я втерся в эту компанию ученых людей, вздумавших изучить пещеру в Деревянных Скалах, что несомненно сулило нашему городу новые времена, эру славы и процветания. Но я не имел собственного мнения ни по одному из тех вопросов, которые они рьяно обсуждали.
Украдкой от Лики я пригласил Нику в кафе. Она приняла приглашение, и в кафе я откровенно любовался ею. Однако дальше этого дело не пошло. Ника с кошачьей грацией вписывалась в интерьер кафе, становясь его принадлежностью, его украшением, завитушкой, мне нравилось, как она, с томной улыбкой на романтическом, лунном лице, доведенном меланхолией до сияющей призрачности, говорила со мной, свободно и проникновенно поддерживала меня в моем почти самозабвенном стремлении не делать пауз. На ее голове сидела одна из тех ее бесчисленных шляпок, что умиляли меня, серая, с широкими мягкими полями и высокой конусообразной тульей. Официант то и дело выглядывал из-за этой тульи и недоуменно озирался, словно не понимая, как ему добраться до нас. Опираясь локтями на стол, Ника играла в пальцах наполовину опорожненным бокалом. Мне она доверяла. В моем обществе она может себе позволить выпить немного вина.
Как-то я сделался глуповат, инфантилен рядом с этой интерьерной девушкой. И увидел выход в немедленном разрыве с женой. Приступил я к осуществлению задуманного не очень уверенно, назвал тещу старухой, так, обронил вскользь. А когда она, сотрясая воздух возмущенными криками, заперлась в своей комнате, сказал обескураженной Иоланте:
- Ничего страшного не случилось.
- Ничего? - Она посмотрела на меня печально. - Как легко ты судишь! А страшного случилось то, что моя мамочка плачет и я плачу вместе с ней.
- Ну хватит, - оборвал я ее довольно грубо. - Что за люди! А ведь когда тешилась с Глебусиком, ты не думала, пожалуй, и не вспоминала, что по разным дорогам тысячами валяются разнесчастные пьяницы, детишки где-то там пухнут с голоду...
Несказанно опешила моя женушка.
- Я тешилась с Глебусиком?
- Конечно. И это проблема существенная, мы сейчас займемся ею...
- Нет, погоди, - она даже вскочила на ноги и выбежала на середину комнаты, - я с Глебусиком...
- Да. Да, Иоланта. И не надо открещиваться.
- Но это фантазии, нелепые, некрасивые... ты не знаешь меры!
- Мы должны установить истину, моя девочка, моя маленькая глупенькая Иоланта. Вывести на чистую воду... Глебусик - что это? что под этой личиной? Змей какой-нибудь? аспид? нетопырь? Какая-то мелочь его непременно выдаст. Мы сейчас разберемся, будь внимательна, детка. И ты должна помочь мне в расследовании... Мелочь, Иоланта! Какое-нибудь ничтожное рудиментарное явление... Напряги память!
Она смотрела на меня во все глаза.
- Ты сошел с ума, Архип...
- Иоланта! Подумай, решается судьба человека, да хотя бы этого Глебусика... Это так важно... ведь что ни говори, он был нам дорог, тебе и мне. Такой употребительный человек, и вдруг - нечто рудиментарное, удивительные остатки, образования... хвостик! Вот за что мы его схватим. Это улика, и ему не отвертеться.
- Ты положительно не в своем уме, - огорченно пролепетала Иоланта, и ее глаза увлажнились слезами. - Какой может быть у него хвостик?
- Элементарный, рудиментарный! А ты не разглядела? Не нащупала играючи? Той ночью, у Котка...
Она всплеснула руками, потом, словно уже в беспамятстве какого-то изумленного горя, ударила себя по бедрам, пришпоривая, и побежала из комнаты в комнату, запрокидывая лицо и воя, как собака. Я догнал ее и остановил, схватив за плечи, но это было уже лишнее. Под ее горестным взглядом я опустил голову. В моих губах внезапно задымилась папироска, я нахлобучил шляпу, чтобы хорошо смотреться рядом с Никой, и уже хотел уйти, но моя жена сказала:
- Есть в этом мире человек без стыда, без совести, человек сильный, мужественный и красивый, но... порочный, лишенный элементарных представлений о чести и достоинстве, о порядочности и правилах приличия. И как странно, как неожиданно и почти неправдоподобно, что я... я, которую воспитывали в лучших, в испытанных временем традициях, которую как цветок оберегали от всякой порчи, от всякого дурного влияния, полюбила этого человека!
У меня сердце обливалось горячей кровью от нетерпеливого гнева на ту выспренную чушь, что она несла, от желания сомкнуть пальцы на ее шее, чтобы хоть так пресечь фонтан ее красноречия.
- Иоланта... - начал я не предвещающим ничего хорошего тоном.
- Есть у него хвостик или нет? - перебила она с болезненным звонким смехом. - Милый мой, да откуда же мне знать? Может быть, у всех у вас, мужчин, кроме одного, есть хвостики, откуда мне знать, милый? Все эти годы я знала только одного, единственного...
Поправив на голове шляпу, я вышел из дома. Напоследок успел разглядеть, как моя жена зажмурилась и покачала в воздухе руками, показывая, что мне все равно не понять ее чувства, не оценить по-достоинству ее искренность и преданность. Да, действительно.
Путь свободы открывался мне в уличных просеках между свежей зеленью жарких весенних деревьев. Я считал себя освободившимся, сложившим с себя супружеские обязанности, мной владело веселье, и я трусцой подался к тетушке Жуть, памятуя, что у меня не так уж много времени на объяснение с нею. В тот час, когда плоский смешной катер швартуется у пристани и дает гудок, празднуя окончание трудового дня, я должен был явиться на свидание с Никой. Я мог бы и вовсе не заходить к старушке, прервать с нею всякие сношения, не удосужившись разъяснить причины, но порядочные люди так не поступают. Я вошел в ее огромный дом. Разговор занял несколько минут. Я вошел и сказал: извините, но обстоятельства складываются так, что я не смогу сопровождать вас в деревню, привет Ступе. Она спросила: какие-нибудь неприятности, молодой человек? Я ответил: нет, у меня все в порядке, просто жизнь так переменчива, сегодня одно, завтра другое, вы же понимаете. Она стояла, опираясь коротенькой рукой на письменный стол, старая старушка, не имеющая, казалось, ничего общего с той очаровательной и властной дамой, что вела со мной необыкновенную беседу на вечерней поляне. Мистичны, на редкость мистичны ее превращения... Она внушала мне тайное уважение, страх и нечто отдаленно смахивающее на вожделение, и я торопился уйти, пока ее чары снова не завладели мной. Извините, сказал я, но мне пора, боюсь, мы теперь не скоро увидимся. Мне показалось, отвратительная усмешка зазмеилась в тени, падавшей на ее губы. Я вышел.
Я миновал парк и спустился на пристань ровно в условленный час. Ника сошла по трапу. Она возвращалась с загородной прогулки, и, глядя на ее отрешенное лицо, при взгляде на меня нежно озарившееся улыбкой, я поверил, что не напрасно в этот вечер столь воинственно сжигаю за собой мосты. И вот Ника, словно позаимствовав кипучую скороговорку у своего кумира Глебусика, заговорила с неправдоподобным для нее возбуждением:
- А ты знаешь, любимый дядечка, какая шумная. чтобы не сказать скандальная история произошла недавно в наших краях? Можно я расскажу тебе? Увлечь, заинтриговать тебя - моя цель, это становится моим ремеслом. Так вот, жил-был человек, горький пьяница, простой парень, от земли, и однажды, трезво копаясь в своем огородишке, он откопал прекрасно сохранившееся ружье. Тотчас чудовищные идеи созрели в его голове. Он взял в руки ружье и навел ужас на деревню, промчавшись по ней смертоносным вихрем. Он оседлал своего доброго коня и вызвал в округе ужасную панику, всюду стреляя, расстреливая безоружных детей, рубя на куски стариков и женщин. Потом он сел в лодку и пустился вниз по течению нашей многоводной речки, поливая свинцом всякого, кто осмеливался появиться на берегах. Так он и плыл, так и плыл по кровавой реке, мимо стонущих от горя и страха берегов. Он был одинок и ни о чем не думал. И превратился в легенду.
Не знаю почему, но я спросил:
- Ты поведала мне эту историю с тем, чтобы подсказать образ действий?
Она не ответила, лишь удивленно приподняла брови; возможно, она и сама не понимала, для чего выдумала этого кровавого путешественника.
Мы поболтали немного о пещере в Деревянных Скалах. Она ведь тоже с некоторых пор стала притчей во языцех, как и этот малый, откопавший ружье и уже наверняка описанный каким-нибудь мастером мировой литературы. Эта пещера, еще не став полигоном наших научных исследований, уже превратилась в историю, передающуюся из уст в уста. Предположим, ее рассказывает Глебусик. Лика, почтительно сияющая у ног кумира и, как всегда, романтическая, взволнованно шепчет: необыкновенные, могучие силы таятся в нашем народе, коль простой почтальон сподобился чести совершить открытие века... Глебусик печально качает головой: народ наш дик, невежествен, погряз в пьянстве, в суевериях и предрассудках. Почтальон, рассказывает мэтр, не чурался горячительных напитков. Однажды он высадился из лодки именно среди тех скал и прилег соснуть на пороге пещеры, не подозревая, разумеется, о ее существовании. Его голова, разнообразно шевелившаяся во сне, помаленьку проникла в нишу, где разместились неведомые миру шедевры первобытного искусства, и когда его глаза открылись, он узрел рисунки. Тут его глаза открылись не то чтобы еще шире, а вообще, он в некотором роде прозрел, насколько это возможно для простого почтальона. Мои глаза - глаза универсала - открываются на простые земли нашего отечества, на простых людей нашего народа. Протрезвевший почтальон, вернувшись в город и по-прежнему не избегая общения с зеленым змием, повсюду разглагольствовал о своей находке, он жужжал и не унимался, он глаголил, он был как вопиющий в пустыне, непонятый, непризнанный. Он пребывал в двусмысленном положении и смахивал на демона, поющего ангельским голоском, являясь миру беспутным почтальоном, который, забыв о службе, о телеграммах-молниях, срочных депешах и бесценных бандеролях, ударился толковать мироощущение и художественные вкусы древних. Толковал, бедолага, пока его не нашли с проломленным черепом. Такова участь всякого первооткрывателя?
У нас с Никой было условлено провести некоторое время - ночь, день, несколько дней и ночей - в моем загородном доме. Она не верила моим заверениям, что я не возил туда женщин с тех пор, как женился на Иоланте, щипала меня и говорила, что я ужасный лгун. Необремененная любовным опытом, она наивно думала о женщинах моего прошлого как о чем-то скверном, подлом, дурившем мне голову из чисто меркантильных соображений. Все женщины такие обманщицы и хищницы, горячо шептала она. Но у нас с ней все будет иначе, мы начнем новую жизнь.
Был уже довольно поздний час, в вагоне поезда царил странный полумрак, в разных углах сидели на лавках два или три пассажира, и лишь они наблюдали, как я, с виду солидный мужчина, беспечно кувыркаюсь в игрищах, затеянных дамочкой, которая вполне сошла бы за мою очень младшую сестренку. Возможно, они не сомневались, что дома меня ждут жена и дети, которым я сказал, что еду в командировку, тогда как сам пустился во все тяжкие, в комические пустячки, в чертовщинку. Они хранили сонное молчание, которое могло служить свидетельством моего сурового приговора в их добродетельных сердцах. Но мне было все равно.
Потом тропинка вилась через лес, превращенный в парк, теплый, уютный, забывший пугать. Кое-где пробивался свет фонарей, и высокие, стройные сосны стояли вокруг нас, напряженные в своем остром устремлении к небу. Но попадались и места, где было особенно темно, только в отдалении сквозили и мелькали между деревьями уклончивые огоньки жилищ. И тогда я едва различал Нику, спотыкавшуюся рядом и проклинавшую все на свете с чистосердечием, заставлявшим думать, что теряющаяся во мраке дорожка принесла ей ни с чем не сравнимую беду. Я шутливо и добродушно приговаривал: на тебя не угодишь.
С неистовством удрученного, обиженного ребенка она кричала и жаловалась в темноте. Она пищала тоненьким голоском и топала ножками, ножонками. Пока я примерялся, желая найти себе местечко среди ее преувеличений и опробовать себя в роли утешителя, она ушибла пальчики ноги, не знаю, так ли невыносимо, как изобразила. Что-то вдруг воспаленно сверкнуло в моем мозгу. Я склонился к ноге моей спутницы, над которой она безумно корчилась и стонала. И мы закружились, завертелись, как две сомнамбулы. Она-то полагала, что я врачую, а меня разбирало желание как-то использовать и поскорее вывернуть наизнанку тот притворный гуманизм, который побудил меня искать во мраке ее боль. Больно? спросил я. Она только вскричала. Я не разобрал слов, у меня в ушах шумели преступные соблазны. Больно, больно, сказал, зачастил, замурлыкал я. Наконец я нащупал в темноте, где мы возились, ее ступню, и девочка вцепилась мне в волосы, опасаясь, очевидно, что я причиню ей новые страдания, хотя бы и целительные. Я и собирался их причинить. Жестко ощупал ее икры, колено, бедро, - все словно бы из медицинских посылок, однако мне нетерпелось посмеяться над ней, здесь, на опутанной корнями тропинке, среди леса, вдали от людей, обескуражить ее, свалить.
Сегодня ты, скажем, пень пнем, недалекий, косный человек, а завтра, азартно взявшись за то или иное дело, хоть на миг а почувствуешь себя целесообразным Ломоносовым, этаким Руссо, вообще большим педагогом, воспитателем чувств. Но для чего мне ждать до завтра? Я жаждал немедленности превращения. Повалив простодушную девочку на траву и употребив ее прелести для своих удовольствий, я преподам ей отличный урок. С годами, превращаясь в почтенную седоглавую матрону, она все чаще будет с благодарностью вспоминать этот случай, улыбаясь своей былой наивности и моей выдающейся педагогике.
Так я загадывал, злодейски терзая ногу девочки и просовывая руки все глубже в горячую тесноту под ее юбкой. Но вышло иначе. Треск ломающихся под чьей-то тяжелой поступью веток заставил меня энергично вскочить на ноги. Выглянула луна. В ее бледном свете мы увидели огромную или казавшуюся огромной из-за громоздких и нелепых одежд фигуру, должно быть, рыбака или охотника, в общем, кого-то из тех персон, что имеют обыкновение доводить до крайностей свой наряд. На массивной голове незнакомца сидела шляпа с невероятно широкими полями, в сравнении с которыми поля Никиной шляпы представлялись разве что пшеничными колосками, запутавшимися в ее волосах. Моя шляпа вообще никак не смотрелась в этой внезапной сценке. Брезентовая куртка придавала вероятному охотнику сходство с памятником, сошедшим с пьедестала, этот человек широко шагал могучими, обутыми в фантастические по своим размерам сапоги ногами и грозно размахивал каким-то длинным предметом, удочкой или сачком.
- Стой! - закричал он мне. - Я тебя узнал!
Я поднял палец вверх, к луне, обращая его внимание на скудность освещения, и сделал вывод:
- Вы ошиблись.
Ника с появлением незнакомца словно в рот воды набрала. Тот, похоже, вовсе не замечал ее и апеллировал исключительно ко мне, но она на всякий случай отступила в тень, за круг нашего с охотником интенсивного общения. Я уворачивался от протянутых ко мне рук незнакомца, который был очень тверд в своих посягательствах и, наседая, хрипло кричал, что отведет меня в место, где сумеет подкрепить свои обвинения неопровержимыми доказательствами. Какие же обвинения? - протестовал я. Но охотник, мнимый или настоящий, не спешил объясниться. И между нами завязалась борьба. Я был весь в поту. Вряд ли я робкого десятка, т. е . в этом смысле я, пожалуй, человек нормальный, каких миллионы, в меру храбрый, не до гнусности трусливый, но в появлении этого человека и в том, как жарко он взялся за меня, заключалось нечто необыкновенное, почти фантастическое, так что я все-таки струсил. Так происходящее было похоже на гнусную, бесчеловечную интригу, что я стал как затравленный зверь, взбешенный комар. Когда мой противник с шумом, естественным при его амунии, упал и ударился затылком о помнивший седую старину этого леса камень, когда он обмяк, я особенно почувствовал, какими дурными последствиями чревата эта сцена. Я с трудом поднял упавшего на ноги и окинул темный лес взглядом, ищущим помощи и спасения. Но увидел лишь сжавшуюся под деревом Нику.
Снова затеялась сутолока, поскольку незнакомец не желал повиноваться, и когда я в отчаянной надежде остановить беду крикнул ему: я хочу вам помочь! - он, может быть, даже отрицательно покачал головой или как-то еще странно, печально и неуместно выразил сомнение, во всяком случае выкрикнул в ответ:
- Нет, нет, ты хочешь меня убить!
Я хмыкнул, удивляясь театральности его восклицания. Он был совершенно неправдоподобен в роли жертвы моего насилия, и я сказал:
- Выслушайте меня и поверьте, что я хочу вам помочь. Вам еще можно помочь. И не надо всех этих глупостей! - закончил я серрдито.
Он с бульканьем и скрежетом в горле втянул воздух и снова крикнул:
- Нет, я тебе не верю, ты убийца, злой человек!
Он говорил это словно специально для Ники, мол, запомни, девочка, я был жив и хотел жить, а твой дружок напал на меня и убил. Мы толкались в душной скованности друг другом, дрались крылами и клювами, острыми локтями, коленками, которые были острее наконечников смертоносных стрел, и наконец охотник рухнул снова, собственно, я ловко опрокинул его. Теперь я думал лишь о том, как избавиться от этого негодяя. Я поднял с земли тяжелый камень и опустил на его голову, припечатывая. Но еще была Ника, свидетельница, и для нее, чтобы она поскорее забыла эту историю, поверив в ее благополучный исход, я склонился к груди поверженного врага, прислушался к тишине, царившей вокруг его остановившегося сердца, и отогнул вверх над стиснутым кулаком большой палец, сообщая, что все обстоит отлично. Она все же спросила: он умер? Я улыбнулся и покачал головой: нет, что ты, он всего лишь в нокауте. Я жестом предложил ей подойти ближе, убедиться, что я не лгу, но она не решилась, а я на это и рассчитывал.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Забыв о недавней цели нашего путешествия, мы повернули назад, к станции. Мне казалось, что чем скорее, увереннее, как-то основательнее увезу я Нику от места моего преступления, чем скорее верну знакомым улицам и родному очагу, Глебусику и Лике, тем вернее она забудет о происшедшем, тем меньше будет строить опасные для меня догадки. Она мне мешала. Я еще не решил, как мне вести себя, но пока Ника была рядом, я был в состоянии думать лишь о том, как замести следы.
Она слишком много знала; и слишком мало понимала. У нее могло сложиться впечатление, что я убил незнакомца. Я же мог напугать ее рассуждением о двусмысленности ее собственного положения, внушить ей мысль, что она теперь тоже под подозрением, являясь скорее соучастницей преступления, чем просто свидетельницей. Но как бы я стал объяснять ей смысл нашего преступления, если для меня самого этот смысл терялся за границами постижимого? У меня было ощущение, что я лишусь рассудка, если рискну искать в случившемся удобоваримую логику.
Мы поехали в пустом поезде. У моей спутницы было такое славное личико, она так трогательно сжала коленки... Я взял ее руку, поцеловал, опустил голову ей на грудь, повалялся, громко смеясь в принадлежащем нам одним вагоне. Отделаться от нее! Я не имел толстой шеи, но в это мгновение все мое туловище вытянулось в толстое продолжение ядовито ухмылявшейся головки, я пополз, стал змеем, обвился вокруг девушки, вокруг ее гибкого стана и хрупких плеч, и, отдыхая в таком положении, размышлял, что бы еще предпринять и как бы мне побольнее ее ужалить.
Когда она решалась повернуть головку и заглянуть мне в глаза, взглядом спрашивая, важны ли до сих пор те разъяснения, что я дал ей на месте происшествия, я делал все, чтобы она могла заглянуть и глубже, в мою душу, в ее первозданную чистоту и невинность. Сегодня, крошка, нам немного не повезло, но не беда, у нас все еще впереди. Мы ни в чем не провинились ни перед Господом, ни перед людьми. Все, что от нас требуется, это поскорее забыть о случившемся, да, выбросить всю эту чепуху из головы, я очень надеюсь, что ты прислушаешься к голосу разума и замкнешь уста, навесишь на них крепчайший замок, запрешь на такие засовы, что и тень не проскользнет в домишко нашей маленькой тайны.
- Переспим в другой раз, - сказал я, завершая длинную и путанную речь о необходимости хранить молчание.
Ника кивнула с пониманием. Она отдала должное моей проницательности. Мой острый взгляд бывалого сердцееда проник в закоулок ее души, где еще теплилась любовь ко мне. Это больно укололо ее сердце. Она судорожно глотнула слюну, продолжая любить меня, невзирая на все мои бесчинства.
Я проводил ее, сказал несколько теплых слов на прощание. Я полагал, одно дело ехать в поезде, движение развлекает, отвлекает от невеселых дум, но тяжко предстоит сходить с ума от своей беды, от разных душераздирающих чувств, когда мы покинем поезд и я буду вынужден неторопливо и как бы любовно, даже чувственно провожать ее. Но обошлось и это, поскольку она, слава Богу, жила недалеко от вокзала, в переулке, ночной туман которого, сыро плеснувшись мне в мозг, быстро стер его с моей памяти. И главное, она не тревожила меня, шла спокойно и тихо, кротко вынося мое присутствие, уже отчасти тягостное для нее, и вежливо ответила касанием губ, когда перед дверью ее дома я вздумал запечатлеть на ее лице крепкий и щедрый поцелуй.
------------
Теща с Иолантой, увидев, что мои чувства оголенными нервами выставились наружу и являют собой неприглядное зрелище, сошлись во мнении, что от меня только неприятностей и приходится ждать. Я прошел в свою комнату и заперся. Несмотря не выкованное мной молчание Ники, я не сомневался, что преступление будет раскрыто и меня арестуют, даже скоро, нынче. А мне вовсе не хотелось отдаваться в руки правосудия, как, впрочем, не хотелось и волноваться, растравливая душу страхом и отчаянием. Я привык, что мне все сходит с рук. Теперь же настоящие грозовые тучи собирались над моей головой, не было пути к отступления и я даже толком не знал, откуда ждать первого удара.
Я забаррикадировал дверь, придвинув к ней шкаф, и перестал отвечать на недоуменные возгласы домашних. Пришел-то я сюда только потому, что мне больше некуда было идти, а между тем нетерпелось побыть в тепле, в покое, в способствующей плодотворному течению мысли обстановке. Спать я не мог. Я понимал, что пробил час, когда я уступаю свою душу по цене, не заслуживающей серьезного внимания, и это происходит сейчас, этой страшной ночью, торг уже состоялся. И что же я выторговал? Было очевидно только, что легко подобные вещи не происходят. Вокруг бушевало пламя, и я горел в этом пламени. Стены, потолки, стол, придвинутый к двери шкаф, крики домочадцев, оповещавших мир, что их кормилец сошел с ума, - все было пламенем, пожиравшим меня.
Но бесконечности это продолжаться не могло, я должен был прийти к чему-то, к некой рациональности. Вдруг пламя сделалось холодным и отпустило меня, вообще унеслось в отдаление и там, вдали, превратилось как бы в картину холодного и ясного воздуха, пронизанного лучами заходящего солнца. И в разрыв между лучами, в щель, заставлявшую расступаться видения этой картины, просунулся огромный глаз, устремлявший на меня насмешливый и зловещий взгляд. Такой глаз не мог принадлежать определенному человеку, да и вовсе не мог быть человеческим. Значит, свершилось!
Тогда я через окно выбрался из дома, переулками, задами, огородами спустился к реке, отвязал на маленьком причале принадлежавшую моей жене лодку, прыгнул в нее и лихорадочно погреб. Впрочем, скоро я успокоился и уже лениво опускал весла в воду, а течение само несло лодку. С собой я прихватил лишь охотничье ружье, старое, отцовское. Все необходимое для моего продвижения вниз по реке снаряжение я взял в сарае, незаметно прошмыгнув в него в предрассветной мгле.
Я ложился на дно лодки и смотрел в медленно наполняющееся светом небо. День обещал быть чудесным. Берега оживали, и они были живописны, утро выявляло их естественную красоту. Между одноэтажными домиками окраины и высокими развесистыми деревьями шли люди, но они не привлекали моего внимания. Разве что на мгновение заинтересовала меня молодая крупная женщина, вышедшая с утра пораньше полоскать в реке белье. Она ступила по колени в воду, подоткнув юбку, и я, который видел ее сильные, полные бедра и как округлился ее зад, когда она нагнулась, лег на дно лодки и, выставив наружу ружье, прицелился. Течение, я уже говорил, само несло меня, и мне чудилось, будто я в танцевальном зале, даже грезилось нечто подобное - будто я кружусь в каком-то плавном и томном танце. Женщина заметила мои маневры, засмеялась и погрозила мне пальцем.
Мне пришел конец. Я это понял. Сердце вряд ли выдержит, оборвется. Оно билось в пустоте. Я валялся на дне лодки и чувствовал, что в любую минуту рискую отправиться в мир иной. А с подобными вещами не шутят. Я уже почти не сознавал, где нахожусь, на земле или на небе. Мне мерещились ад и рай. Я все думал, что должен еще что-то успеть, что-то доделать. Конечно, человек как-то необыкновенно глуп и до последней минуты верит, что все обойдется. Я продолжал размышлять над тайнами бытия.
Я убил человека. Продал душу. Я мог представить себя идущим там, между домиками и высокими деревьями, почему бы и нет? Иду и нервничаю. Ненависть к каждому встречному свивает в моей душе гнуснейшие гнезда, я смотрю на этих бодро вышагивающих людей и думаю: Боже мой, Боже мой! я никого еще так не ненавидел, как этих, как этого, посмотрите, вот, вот он, посмотрите на него! Как же мне жить в таком состоянии и таком положении? Так где же люди? где хваленный народ, которому я должен кланяться до земли за его великие достоинства? Кругом пустые лица, пустые глаза...Глупые слова. Нелепые представления. Злоба. Эгоизм. Тьма в головах. Труха человеческая... Все это вымирает, издыхает, а я?.. я останусь жить?
Путешествовать по белу свету было незачем, я высадился наугад и в почти заброшенной деревне поселился у одинокой старухи. Первые дни она подозревала во мне тать, потом привыкла, и мы с ней беседовали по вечерам. Со временем она уже души во мне не чаяла, но я бы с удовольствием пнул ее ногой.
Глебусикова компания безуспешно искала пещеру с петроглифами. Деревянные Скалы были, по сути, крутым берегом, густо унизанным внушительными мшистыми глыбами, которые в иных уголках этого места, где природа вольно демонстрировала свои чудачества, принимали облик горных пиков в миниатюре. Сверху открывался вид на бескрайнюю синеву леса, там же был уютный лужок. Глаз невольно искал пастухов с мирно пасущимися стадами.
В полдень искатели садились обедать. На песке тлели угли костра, на котором девушки готовили пищу. Девушки и здесь были грустны, но первобытность обстановки, дикое лакомство, заключенное в ландшафте, придавали им в их грусти какое-то особое очарование, и они ходили нагие, не стесняясь глупых мужчин, ладные и стройные. Происходящее смахивало на зарождение нового племени, которое будет хоронить своих мертвецов головой к востоку и поклоняться деревянным идолам, принося им кровавые жертвы. Я подошел; для них, севших обедать, я был нежданным гостем из леса, и они, казалось, ничего не знают обо мне, а в их слабых еще извилинах не возникает никакой мысли, отражающей мой образ и достойной обсуждения. Я всмотрелся в их загорелые лица, присел на корточки в их кругу, положил ружье себе на колени и прислушался к разговору. Хотя меня никто ни о чем не спрашивал, я счел необходимым пояснить:
- Живу тут у одной старушки.
Вообще-то я предпочитал помалкивать, даже не поздоровался с ними. Девушки и мне предложили поесть. Наконец Глебусик поинтересовался, легко ли я отыскал их. Я пожал плечами, давая ему понять, что, может быть, и вовсе не искал их, что мне не доставляет никакого удовольствия видеть их и что я бы даже согласился, когда б они приняли меня за местного жителя. Муханов с девушками, похоже, поняли мои намеки и ничего не возразили, но Глебусик в ответ на мое пренебрежительное движение тоже пожал плечами, чтобы я понял, что он в настоящую минуту считает меня всего лишь позером и не принимает условия предложенной мной игры. Чутье подсказывало мне, что Ника, скорее всего из опасения, что они подвергнут осмеянию наше незадавшееся любовное приключение, не рассказала им о происшествии в лесу. Она-то принимала мои условия: я местный житель, обитатель этих лесов и скал, пастух, охотник, кочевник, равнодушный к их научным изысканиям, и ей совсем не обязательно интересоваться обстоятельствами моей жизни.
Муханов и Глебусик, как всегда, спорили, что лучше, быть скромным, но полезным библиотекарем или невероятным специалистом во всех областях знания и практики. Спор затрагивал проблему высших ценностей, и тут сказывался их эгоизм. Ибо Муханову мечталось через высшие ценности утвердить особенную, изощренную значимость своей скромности и заурядности, а Глебусик, давно раскусивший в себе резонера и бездельника, торопился бряцанием того же оружия заткнуть Муханову рот и подчинить себе, заставить на него, Глебусика, работать. Странным образом выяснялось, что Муханов в известном смысле универсален, а Глебусик приземлен, Муханов доказывал, что мысль и знания человека будут простираться все глубже в космос, в бесконечность, а Глебусик учил, что человек навеки прикован к земле и хорошо еще, если его интересы и возможности хотя бы немного приподнимутся над нею.
- А уж тут, на земле, и, сколько можно, под землей я хочу знать все и всем владеть, - объявил Глебусик.
- Но ведь это просвещенное рабство! - крикнул запальчивый Муханов.
Глебусик засмеялся и ласково взглянул на девушек, как бы передавая им счастливую мысль, что в их обществе ему не страшно, а то и приятно любое рабство. Муханов, тихий человек, никогда и ни на кого еще не кричал с такой яростью, как на Глебусика. Ведь Глебусик задумал перевернуть вверх дном Деревянные Скалы, не отдававшие ему пещеру, и от него, стало быть, исходила угроза уникальному уголку природы. Муханов сознавал себя защитником всего доброго, разумного, прекрасного, что есть в природе, а поскольку речь шла и о людях, о грустных девушках, вовлеченных в подлую авантюру, то и защитником людей, которых Глебусик сознательно развращал. Он взвинчивался до такого волнения, что за час обеденного перерыва выпивал огромное количество чая и выкуривал полпачки папирос и после обеда был скверным, едва волочащим ноги работником. Болезнь прогрессирует, отмечала Ника, которой он нравился чуточку больше, чем Лике, вечно занятой своими невеселыми думами. А Глебусику, набившему утробу универсалу, все было нипочем, он опрокидывался на спину и, раскрыв рот, лихорадочно, жутко храпел под жарким солнцем. Упитанный человек. Я помолчал, послушал да ушел. Но когда Глебусик, проснувшись и, жадный до жизни, как и до сна, крикнув, что пора браться за дело, углубился в скалы, он снова имел удовольствие повидать меня, вооруженного человека. Я поманил его пальцем, и он подошел, хотя вряд ли сомневался, что перед ним нехороший, опасный человек. Но что поделаешь? Я был вооружен и диктовал условия.
- Скажи девушке, - велел я, - чтобы она тоже побродила в скалах, заведи ее подальше, вон к той красной вершине, а там исчезни. Там спрячешься назад в бутылку, джин.
- Какой девушке я должен сказать это?
- Той. - Я с высоты, на которой мы находились, взглянул на мывших в реке посуду дикарочек, повертел пальцем, мой дух парил, как ястреб, высматривающий добычу, и я указал на свою избранницу, на Лику.
- Зачем все это? - спросил Глебусик.
- Я же могу вас всех перестрелять, - сказал я. - Если ты меня не послушаешься, я сделаю это. А если поведешь себя разумно, я вас не трону. Я хочу только одну девушку.
- Мы с тобой учились в университете, вспомни старое доброе время, когда...
Я прервал его:
- Я уж было отказался от памяти, но ты насильно возвращаешь ее мне, а в таком случае обратимся сейчас к одному маленькому эпизоду. Вспомни, как случай свел нас в сортире и я изложил тебе просьбу, которую ты, однако, отказался удовлетворить. И коль ты требуешь широкого подхода, коль ты не желаешь решить участь одной-единственной девушки без того, чтобы не привлекать к этому наше с тобой якобы совместное прошлое, то давай вернемся и к этому эпизоду.
- Только не это, - проговорил он быстро и сухо; а потому, что словно очутился в пустыне и понял, что его ждут нестерпимые муки жажды, взглянул на меня как бы высушенными, выеденными зноем глазами. - Все что угодно, только не это.
- Ты, наверное, даже и не понял, чего я от тебя домогался, а просто обобщаешь и рисуешь в своем воображении всякие чудовищные, позорные картинки. Но я не стану тебя мучить. Я сейчас увидел по твоим глазам, как бы ты исстрадался, если бы я от слов перешел к делу. Но вот участь девушки вряд ли тебя волнует, так что ты ее отдашь, конечно... Впрочем, сам выбирай, какое из зол устраивает тебя больше.
- А потом ты ее отпустишь? - спросил Глебусик с торопливой, легкой озабоченностью.
- А может, - возразил я, - она и поживет немного со мной. Вы же лучше всего катитесь отсюда, никакой пещеры вам не найти. Ну, давай, через полчасика жду у красной вершины.
На физиономии Глебусика как будто проступили символы, знаки и буквы, а когда он повернулся и побрел вниз к лагеру, они перекинулись на его спину, и я мог прочитать их с любого расстояния. Не следовало приезжать в этот край, не приемлющий человеческого духа, а теперь ничего не поправишь, придется пожертвовать девушкой. Уступить Лику другу, предавшему дружбу, променявший нравственный закон на беззакония и насилия. Внимание, люди, дракон отнимает у нас наших девушек! В толстозадом пройдохе проснулся художник. Будет создана картина, картина-предупреждение, картина-протест. Дракон, олицетворяющий абсолютное зло, хватает, крадет, угрозами и шантажем отнимает девушек, насилует, пожирает их. Картина-символ. В нем проснулся критик, искусствовед, публицист. Будет создан очерк, живописующий бесспорные достоинства картины. Он не станет сидеть сложа руки. Никогда он не перестанет идти в ногу со временем. Не те нынче времена, чтобы кто-то, даже человек, силой оружия захвативший власть в Деревянных Скалах, воображал, будто ему все позволено. Однако девушку придется уступить.
Он под каким-то благовидным предлогом привел Лику на красную вершину и там поотстал, забился в расселину, выжидая, пока она, увлекшись поисками мифической пещеры, удалится на порядочное расстояние. Затем он бегом припустил назад, к их лагерю. Собственно говоря, он так и не понял, для чего его понадобилось вовлекать в это дело. В чем его роль? Ведь все можно было обстряпать и без посредника, спросить согласия непосредственно у девушки или взять ее силой. Но не втягивать его в эту гадость. Глебусик брезгливо поморщился.
Девушка не вернулась. Муханов и Ника забили тревогу, они искали, ходили по берегу и выкрикивали имя пропавшей, а Глебусик утверждал, что с их методами никогда и ничего не найдешь, что любые поиски нужно сначала правильно организовать, если хочешь добиться успеха. И им лучше вернуться в город и объявить об исчезновении их спутницы, это самое разумное в сложившихся обстоятельствах. Однако он излагал только половину своего настоящего замысла, а в действительности считал, что по возвращении в город им надлежит затаиться и помалкивать и навсегда забыть о том, что на свете когда-то существовала девушка по имени Лика.
Нике хватило и половины глебусикова плана, она приняла его и стала собираться домой. Оделась, приобрела цивилизованный вид. А Лика вернется, такие не пропадают, может быть, она уже сидит дома или в кафе, слушая музыку. Но Муханов сказал, что останется и будет ждать, ведь девушка в любую минуту может вернуться и кто знает, в какой помощи она будет нуждаться. Глебусик удивился: ты что, влюбился в нее? Муханов смущенно возразил на это, что отнюдь не только влюбленностью можно объяснить его желание остаться и помочь человеку, попавшему в беду. Значит, настаивал Глебусик, ты все-таки влюблен в нее? Влюблен или нет, раздраженно ответил библиотекарь, в настоящую минуту это не имеет никакого значения, я только хочу остаться и помочь человеку. Глебусик сказал:
- Но это звучит даже как философия, как жизненная позиция.
- Для меня это просто и ясно без всякой философии, - с достоинством ответил Муханов, - но если тебе так важно определить как позицию мое стремление помочь слабой женщине, то считай, что мои слова философия и позиция. Но не забудь принять к сведению, что и твое бегство - тоже философия и позиция.
Глебусик заявил:
- Я способен дать оценку и своим и твоим действиям, я взрослый человек, мужчина, у меня зрелое мышление, и я отвечаю за свои поступки. Я признаю твое решение остаться похвальным при всей его безрассудности, во всяком случае я признаю за ним известную логику. В конце концов ты нравишься мне, мне по душе твоя прямота, честность и неподкупность. Я рад, что ты полюбил Лику, и вижу, что свое решение остаться ты хорошо обдумал. Но и меня не причислишь к тем, кто склонен принимать необдуманные решения, и если я решил уехать, это может значить лишь то, что так мне велит моя совесть.
Муханов остался один. Он сидел на берегу реки, где смолкло и эхо имени пропавшей девушки, пил чай и курил. Я же не пожелал вернуться к надоевшей мне старухе и поселился с Ликой в пещере, которую безуспешно искала экспедиция. В Лике я не обнаружил ничего нового, чего не знал бы уже по ее подруге, та же меланхолическая и грациозная заторможенность, неожиданно взрывавшаяся дикими причудами, когда дело клонилось к любовным утехам. Как Ника выдумывала разные страдания в лесу по дороге к моему загородному дому и кричала от них, так же выдумывала и кричала Лика в пещере. Бежать же из плена, в который я ее взял, она и не думала, сверх того, она стала домовито обживать наше скромное жилище. Она почувствовала себя хранительницей очага, установила в некотором роде матриархат, присвоив своему слову силу закона, и я в общем-то с радостью подчинился. Так я отдыхал от своего безотрадного статуса беглого преступника, отщепенца. Беда лишь в том, что в одну из горячих любовных минут, все подстегивавших меня выложиться перед нею до конца, довериться, отдаться со всеми моими потрохами в ее ловкие ручки, я рассказал ей о происшествии в лесу, опуская, правда, участие в нем Ники. Ни слова негодования, какого-нибудь нравственного порицания не сорвалось с ее губ, напротив, она признала меня невиновным, назвала совершенное мной убийство непредумышленным. Однако при этом она посмотрела на меня со значением, и с этой минуты я на все время нашей бытности в пещере оказался у нее в руках. Вот так первая же похищенная мной девушка не только опрокинула в прах мой демонизм, способный напугать Глебусика и прочих малых мира сего, но обратила меня в раба. И это не преувеличение. Она помыкала мной, принуждала работать на нее. Однажды, когда мы, нагие, лежали в полумраке на мягком ложе из травы, я произнес:
- Я же все рассказал тебе, Лика... Знаешь, что больше всего тяготит меня и пугает?
- Что я тебя выдам? Что я тебя не люблю?
- Что ты меня выдашь? Нет, этого я не боюсь. Все равно я человек конченый, погибший...
- А насчет любви, понимаешь, - сказала она, - штука сложная. Я тебя принимаю. Таким, какой ты есть. Тебе этого достаточно?
Кажется, смех скользнул в ее голосе, как если бы наш разговор показался ей ребяческим. Я немного подумал и сказал:
- Я, по общественным меркам, теперь преступник. И ты этим пользуешься, а я терплю, понимая, что заслуживаю даже еще более скверной участи. Но тебе действительно плевать на то, что я преступник?
- Безусловно.
- Только потому, что ты не считаешь меня им?
- Только потому, что принимаю тебя таким, какой ты есть.
Я спросил:
- И всегда так будет?
- Не знаю, - ответила Лика. - Сейчас мне все тут нравится, и эта пещера, и ты, и как мы живем. А что будет, когда разонравится, затрудняюсь сказать.
Покончить с любым разговором ей было так же просто, как умыть в реке свое хорошенькое личико. Я-то продолжал кипятиться недосказанным, а она, если это ее уже утомляло, безапелляционно занимала место в картинке, где у нее вместо живых черт проступал иконописный лик. И об это разбивалось всякое мое кипение.
------------
Через три или четыре дня после отъезда Глебусика с Никой, когда Муханов уже не знал, чем занять себя, кроме как пить жуткий чай и курить папироски, мы спустились к нему со скал и с жадностью набросились на еду. Он рад был нас попотчевать. Девушка, едва справляясь с набитым ртом, сказала, что если я и имел изначально намерения овладеть ею силой, то потом вспомнил о приличиях, так что и сталось все между нами практически по обоюдному согласию, все завершилось мирным и приятным исходом. Заслышав про такие итоги, я откинулся на спину и устремил взгляд в ясное небо, ибо теперь мне только и оставалось, что умыть руки и почувствовать себя сытым и довольным. Я, по словам девушки, украденной мной возле красной вершины, глубоко одинокий и несчастный человек, уже осознавший, какую ошибку он совершил, продав душу дьяволу. Их долг помочь мне. Но как помочь, никто не знал. Если душа продана, то, может, теперь и поздно, начал было Муханов. Я не вмешивался в их разговор.
- Насчет души - это аллегория, - пояснила девушка.
Но тот, оставшийся лежать в лесу с размозженной головой, не был аллегорией.
Муханов умел говорить только правду, а она была сурова и жестока. Он указывал на единственный, с его точки зрения, выход для меня - вернуться в город с повинной. Он был счастливым обладателем собственного твердого мнения. Он узурпировал мнение, объявил на него свою монополию, и, не будь он беспредельно честен и бескорыстен, то мог и торговать им бойко, как Лика торговала готовыми формулками представлений и суждений. Любовь спасает, говорил Муханов, выразительно объединяя взглядом меня и Лику, но не через бегство в призрачный рай и забвение, а через приобщение к правде, какой бы суровой и жестокой эта правда ни была.
- Я уже приобщился к правде, свалив в лесу того малого, - возразил я, - и правда в том, что я считал, считаю и буду считать его дураком, наглецом и негодяем.
Какой бы выход ни предлагал Муханов, получалось, что мне следует поставить на себе крест, а это изумляло и угнетало девушку и не устраивало меня. Ты арестован, сказал я, в шутку направляя ружье на нашего друга. И мы повели в скалы этого больного, сбивающегося от усталости с ног человека, взвалив на его плечи кое-что из пожиток, знание о чужом преступлении и поиски иных, не менее веских причин, которые побудили бы нас вернуться в город. Он нашел такую причину. Когда мы пришли в облюбованную мной пещеру и он увидел наскальную живопись первобытных людей, мысль его заработала жарче и с его губ сорвались слова, что цель экспедиции достигнута. Итак, причин для возвращения две: явка с повинной и весть об открытии. Я сказал это:
- Ты все ищешь мне подпорки, парень. Зря стараешься. Я еще крепко держусь на ногах.
Ночью в пещере раздался выстрел. Зажгли керосиновую лампу, в мигающем свете которой испуганно заметались глаза Лики. Я был ранен в ногу, так, царапина. Я разглядывал рану и решал, не закричать ли мне для пущего гротеска.
- Ты стрелял в меня, - сказал я Муханову.
- Кто вообще стрелял? - спросила девушка.
- Он, - я указал на нашего спутника, - взял ружье и выстрелил в меня.
Девушка усомнилась:
- В темноте-то?
- Он отлично видит в темноте, этот хитрец.
- С таким же успехом я могу сказать, - возразил библиотекарь, - что стрелял ты, в меня. Думая, что я желаю тебе зла.
Тогда я высказал ему такое соображение:
- Послушай, ты человек славный, отзывчивый. Человек с большой буквы. Тебе бы жить да жить всем нам на радость. Но ты умираешь, уж очень ты злоупотреблял чаем и куревом. А я еще могу даже развестись с женой и жениться на этой девушке и прожить с ней, понимаешь ли, долгую счастливую жизнь. Сделай выбор. У тебя есть мнение, у меня его нет. У тебя есть совесть, у меня тоже, но ты, должно быть, догадываешься, какая странная, причудливая совесть у человека, не способного составить мнение даже о самом себе. Зато я выгодно отличаюсь от тебя крепким здоровьем. Так пусть не покажется тебе ошеломительным мое предложение. Мы одни, далеко от людей, в первобытной пещере и можем толковать откровенно.
- Что же ты предлагаешь ему? - спросила девушка.
- Сейчас. Я предлагаю тебе, парень: проживи здесь те несколько дней, что тебе осталось жить, никуда не уходи, чтобы тебя уже никто не трогал, да напиши письмецо... Ну, в своем роде завещание... Что, дескать, ты убил того человека в лесу... Я верю, по своей непостижимой доброте ты согласишься. Но предварительно скажи, ради утешения моей совести: разве это не справедливое решение?
- Нет, решение несправедливое, - ответил Муханов твердо.
- Ты меня обескуражил. Подумай, что тебе за дело будет, честную игру мы затеяли или нечестную, когда ты умрешь?
Муханов отрицательно покачал головой, отметая мои доводы.
- Непонятные у вас страсти, - сказала девушка. - Сдается мне, вы зашли слишком далеко. - Она решила идти в город, позвать людей на помощь раненому и больному, сидящим в пещере, и мы не могли ее остановить. Я видел, что она темнит, но только и сказал ей на прощание:
- Выбор у тебя небогатый. Либо предать меня, либо исчезнуть, никому и словом обо мне не обмолвившись.
Она понятливо кивнула. Я был уверен, что она не вернется. Видя, какими глазами смотрит ей вдогонку Муханов, я понял, что она ему не безразлична и он борется с желанием крикнуть, чтобы она непременно вернулась, не бросала его здесь. Несколько дней спустя я сказал:
- Все они нас покинули. Ты соберись с духом, друг, и осознай как данность, что они не вернутся, и смирись с этим. Они убрались от греха подальше, и в конце концов это самое лучшее, что они могли придумать.
- Стало быть, - ответил Муханов, - нужно нам самим выбираться.
- Зачем?
- Жизнь не кончилась.
- Объясни, как выбираться? На лодке? Рана у меня нешуточная, и против течения нам, доходягам, не пробиться, а пойдем вниз - затрет в порогах. Мы не жильцы на этом свете, вот в чем штука.
- Пойдем пешком, - решил Муханов.
- Ты иди один, я тебя не держу, ты еще, во всяком случае, стоишь на ногах. И желания тебя не покинули.
- А тебя покинули?
Я усмехнулся.
- Столько дней мы вместе, а ты так и не разобрался, что я за человек и чего от меня ждать. Ты же не слепой.
- Я тебя одного тут не оставлю, - сказал он. - Должен быть порядок... Существует справедливость... И сейчас ты для меня не убийца, не преступник, не чей-то любовник...
- Ты, - перебил я грубо, - ты спешишь свести меня к какому-то минимуму, превратить в более или менее посильную для твоей совести ношу. Но все те острые углы, которые ты срезаешь, оборачиваются против тебя, парень. Посуди сам. Ты уже одной ногой стоишь в могиле. Ты очутился в обществе убийцы. Девушка, с которой ты мог бы приятно провести время, предпочла побыть со мной, а потом бросить нас обоих. Я, допустим, заслужил все эти немилости, но ты-то? Подумай о превратностях своей судьбы, мил-человек. Ты старался прожить жизнь честно и пристойно, наверняка мечтал о безмятежной старости... а чего добился?
Он поднял на меня усталые, печальные глаза:
- Не вбивай себе в голову, будто ты сыграл в моей жизни роковую роль. Ты в моих глазах всего лишь раненый, которому надо помочь.
- Но ты стрелял в меня!
- Я не стрелял.
- Предположим, ружье выстрелило само. Так бывает. Но что в твоих глазах эта ужасная рана? - Я указал на свою кое-как обмотанную тряпицами ногу. - Я не ходок. И что же дальше? Ты понесешь меня?
Он странно усмехнулся и сказал:
- Понесу.
- Ну, как угодно. Это даже любопытно. Когда понесешь? Сколько? Версту? Две? Ну, давай же... Я помогу тебе в одном: укажу с твоего горба дорогу поближе. Срежем угол и прямиком, парень, прямиком...
Я тоже странно усмехнулся.
- Куда? - как будто встревожился он. - Куда прямиком?
- Увидишь...
И мы пошли, углубились в лес и словно пропали в нем, среди болот и безлюдья. Муханов предлагал идти берегом, но я упрямо стоял за лесные тропы, и он уступил. Шли мы в никуда, и мне доставляло удовольствие ждать, когда он сам поймет это, испытывать и мучить его неизвестностью, бессмыслицей, которая становилась все очевидней. Болезненной радостью отзывалась в моей душе мысль, что каждый наш шаг все глубже и бесповоротнее обесценивает, превращает в жалкий фарс его подвиг. И все же, как этот великовозрастный несмышленыш, отмеченный признаками близкой и неотвратимой кончины, убого гнущийся под тяжестью рюкзака, ни старался помочь мне, в самом деле полагая мою рану тяжелой, двигаться мне приходилось в конечном счете собственными силами. Иной раз я взбирался ему на спину, но долго нести меня он был не в состоянии.
Дорога умерла в чаще, долго слабея, выдыхаясь на наших глазах и наконец вовсе остановившись перед твердью леса. Там я с приятной усмешкой признался, что специально взял направление, удалявшее нас от города, и теперь, заплутавшие в глухом бездорожье, мы бесконечно далеки от человеческого жилья и станем легкой добычей костлявой. Ничего не ответив, Муханов сидел в траве, привалившись к дереву, усталый, такой обычный, средний на вид, не богатырь и не мозгляк, но совершенно обреченный, уже неуместный на фоне природной пестряди, с землистым цветом лица. Я горделиво возвышался над ним. Я жаждал конца и видел его близость. Прожитая жизнь вставала перед моим мысленным взором, и прежде всего образы проделанного нами лесного пути. Вот он бредет, мой умирающий спутник, ковыляет, выбиваясь из сил, спотыкаясь, постанывая, жалуясь, что кончились чай и папиросы, но все еще непреклонный. Он режет зеленую пучину надвое, наивно веря, что шагает по грани между жизнью и смертью и что смерть не вполне поспевает за ним. Я почти полюбил моего бессменного спасителя. Так было.
- А теперь, - сказал я, торжествующе ухмыляясь, - можно разбивать последний лагерь. Тот человек, с которым я сшибся в лесу, может, и выжил, отделался испугом, но тебя я точно убил. Спрятал чай и папиросы, вот они. Но они тебе уже не помогут. А ты благороден. Ты мне друг, парень? Не знаю, какого ты обо мне мнения, но ты, похоже, не жалеешь, что не стал спасаться в одиночку. Мне же одно утешение: ты бы так или иначе умер. Но что может символизировать наш совместный конец? Подлец и праведник умирают бок о бок? Святой, избранник Господа и продавший душу дьяволу пребывают в нравственном единоборстве, а под занавес сливаются в единообразии смерти?
Он уже суетился, разводя костер. А напившись от души чаю и выкурив пять штук папирос кряду, сказал:
- Нужно идти дальше.
Я посмотрел на него как на слабоумного.
- Уж не прячешься ли ты за действиями, даже при всей их очевидной бессмысленности? Я, например, не боюсь, что, сев тут, болтая и тупо дожидаясь смерти, вдруг обнаружу несостоятельность своих воззрений. Дай Бог хотя бы самые воззрения обнаружить. А у тебя они есть, милый? Давай сядем и поболтаем, на том свете вряд ли будет случай, ведь ты метишь в рай, а я, известное дело, душу уже продал.
- Нет, - возразил Муханов, - пойдем, а говорить, если хочешь, будем на ходу.
И мы шли все дальше в беспросветную глушь. Я удивлялся упорству Муханова, но удивление сменялось равнодушием, в котором тлела слабая тоска по временам, когда я дремал перед телевизором, а домашние хлопотали вокруг и заботились обо мне. Казалось, что это еще только будет, что я еще только мечтаю о подобном и Муханов мечтает тоже, но не по праву безгрешного, а потому, что ему передается моя мечта, которой я вполне готов поделиться. Думая, что вышли на финишную прямую, мы доживали свои дни в согласии, не нанося друг другу обид.
Днем, когда мы шли и тяжесть мира, представлявшегося гигантским гробом, жутко давила на плечи, торжественное настроение, внушавшееся близостью конца, заглушалось отупением. Но по ночам, на переходе ко сну, когда я верил, что нынешней ночью уж непременно подкрадется избавительница смерть и тихонько возьмет меня, случались весьма патетические мгновения. Они освобождали меня из-под аморфной, вязкой, засасывающей власти Муханова. Исчезало его влияние на силы моего разума и моих чувств. Он не мог разрушить очарование таких минут. Он не разрушил его и тогда, когда, вмешиваясь в мою полудрему, возник над тусклыми отблесками угасающего костра и немощным, последним жестом умирающего полководца, вдруг прозревшего путь к победе, простер руку куда-то во тьму.
Там одиноко светилось окошко. Днем и я бы с облегчением вышел к человеческому жилью, но сейчас мне хотелось спать и стало скучно, когда Муханов хриплым голосом возвестил свою радость. Ты же все равно подохнешь, прошипел я злобно, цепляясь за свою крепость, превращенную в норку, за миф, в который пытался втиснуть свою жизнь, за иллюзию близкого конца. Я зашипел на своего друга, спасителя, тирана. Но ни его слабосильный и одновременно властный жест, который, казалось, и вызвал свет в окошке, ни мое собственное мелкое ожесточение не разрушили чары, владевшие мной в ту минуту, ибо я думал, что мы все равно не покинем лес, а встанем лишь утром и продолжим наш заколдованный путь. Однако пять минут спустя мы уже шли в деревушку, на огонек. Муханов не растерял свое безмерное спокойствие, он думал не о том, что теперь его жизнь спасена, а лишь о мягкой постели. Он знал, сил ему хватит только для того, чтобы дотащиться до крыльца, а на пороге он потеряет сознание, не успев всмотреться в лица обитателей дома. Я же знал, что должен довести его. На поднятый нами шум отворилась с протяжным скрипом дверь, и в освещенном проеме я разглядел толстенькую, привычную, всегдашнюю фигуру тетушки Жуть. Муханов обмяк, мы подхватили его, втащили в дом, и он без чувств рухнул на кровать.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Перед тем как и сам отошел ко сну, я успел заметить существование в высшей степени странного и сомнительного субъекта, по всей видимости, именно Ступы, о котором меня с удовольствием предупреждала тетушка Жуть. Этот человек, облаченный единственно в длинные до колен, цветные, как бы жеваные трусы, остановился посреди комнаты, бесцеремонно наблюдая за моими лихорадочными приготовлениями к заслуженному отдыху. Следует особо сказать о его худощавости: это был высокий, тонкий в кости скелет, кожа на котором выглядела более или менее подогнанным по фигуре маскировочным халатом. Многочисленные ребра, подпиравшие изнутри эту псевдокожу, смахивали на клешни, готовые в любой момент разжаться и схватить тебя в железные объятия, а каким образом помещались в пустоте глазниц высохшего черепа лучи весьма живого, умного и проницательного взгляда, объяснить невозможно даже приблизительно. Однако самое ужасное, на мой взгляд, поразительное зрелище представляли собой руки Ступы. Это были тонкие, плоские и отполированные до сверкающей белизны кости, разветлявшиеся в темные и хрупкие на вид фаланги пальцев, кости без малейшего намека на кожу и с натянутыми струнами жил. Что это, если не безобразная музыка во плоти, скрипка самого дьявола, недоразумение, требующее немедленного разъяснения? Но я уснул...
На следующий день мое тягостно-зло впечатление от рук-скрипок Ступы, то и дело наполнявших дом отвратительным похрустыванием, только усилилось. Встав утром, я тотчас убедился, что раны, нанесенные мне нашим лесным походом, еще долго будут тревожить меня и отвлекать от тех приятных размышлений, которые составляют прелесть деревенской жизни. Мне понравился дом. Просторный, таинственно открывающий глазам погруженные в полумрак проходы и маленькие лестницы, каморки, какие-то плоские, изломанных очертаний настилы над головой или сумрачные пустоты, где с бесшумной стремительностью проносились ласточки, повсюду даже как-то кичливо деревянный, грубоватый, словно неотесанный, он навевал отрадную грусть и помыслы о прочности здешнего бытия.
Я сказал Муханову, прикованному теперь к постели словно навсегда, что он окажет мне большую услугу, если не проболтается о моих секретах тетушке Жуть или ее подозрительному дружку. После этого я на веранду, и за тонкими, сверкающими солнечными иглами стекол мне открылся на миг застывший рисованным водопадом чудесный пейзаж деревенской улицы с чернотами изб в светлой зелени. За столом на веранде сидели и пили чай из парадно блестевшего самовара тетушка Жуть и скелет Ступа в пижаме.
- Присаживайтесь к нам, милый Архип, - пригласила старуха, оживленно играя своими черными плутоватыми глазками. - Надеюсь, вы хорошо выспались?
Я удовлетворил ее любознательность, ответил, что отлично отдохнул после нашего с Мухановым вынужденного спорта. На столе я присмотрел всевозможную снедь и тут же приналег на нее. Ступа на все безразлично качал, кивал головой.
- А что ваш друг? - спросила любезная хозяйка.
- Отдыхает. Он вообще болен, и его лучше не тревожить.
- Ему можно доверять?
- Доверять? Что именно? Это допрос?
- Всегда лучше заблаговременно знать, с кем имеешь дело.
Я задумчиво посмотрел на собеседницу, пытаясь узнать в ней ту милую старушку, которую знавал в городе. Она легкомыслено засмеялась. Я громко спросил:
- Что же вам хотелось бы доверить ему?
- Я поняла, что его лучше не беспокоить. Можете на меня положиться. Чем он, кстати, болен?
Я объяснил: крепкий чай, неумеренное курение. Тетушка Жуть всплеснула руками, и Ступа пристально посмотрел на нее.
- Бедный мальчик! - воскликнула старуха. - Представляю, что за кровь течет в его жилах!
- Испорченная, это уж точно, - подал голос скелет.
- Дурная...
Они долго и бойко обменивались мнениями о крови, текущей в жилах моего друга, но все в каких-то общих выражениях, не позволявших мне угадать, что их так взволновало. Я с удовольствием ел все, что подставляла мне гостеприимная тетушка Жуть. Овощи, дары земли, огорода, возделанного заботливыми руками, "ешьте, Архип, вам нужно поскорее восстановить силы...". Если речь шла о том, чообы я вновь почувствовал себя реалистом, крошечной, но уверенной в себе и даже самодостаточной единичкой мироздания, то силы для этого я восстановил вполне и с замечательной быстротой.
- Архип, - сказала тетушка Жуть после завтрака, - если вы хорошенько попросите, Ступа сыграет нам что-нибудь...
Я не считал утро подходящим временем для музыкальных забав. Это не означало, что я собирался заняться каким-либо существенным делом. По отношению к музыке это могло значить, скорее, что я и вечером слушал бы ее без особого воодушевления. Но что мне представлялось совершенно немыслимым, так это просить о чем-то Ступу, и я всего лишь кисло скривился в его сторону. Он тут же встал, не напрягаясь склонился в мою сторону, как бы специальным приемом встречая мою ядовитую ухмылку, и когда мы отшатнулись друг от друга - я с ужасом перед его внезапным возникновением в такой близости от меня, он с удовлетворением, - уже было очевидно, что я "уговорил" его сыграть нам.
Не берусь судить, что именно играл Ступа, возможно, что-то свое, скрыто и мучительно живущее в его руках-скрипках, однако будь его музыка даже дивной, а не той могильной, смрадной и отравленной, какой она услышалась мне, я и тогда вряд ли отделался бы от давящего ощущения противоестественности происходящего. Наевшись до отвала, развлекаются убийца, подозрительная старушонка, живой скелет. Ну что-то прямо с картины какого-нибудь Сурбарана. Прямо из Дантова ада. Я должен был встать и крикнуть: долой Ступу! дайте спокойно умереть моему другу Муханову! Но мне не хватило духу на такой поступок. Меня, как это ни смешно звучит, остановила мысль, что тетушка Жуть может переменить ко мне отношение. Я хотел остаться под ее крылом. Мухановы приходят и уходят, а где я сыщу другую такую старушку, которая заботится обо мне, не спрашивая, откуда я пришел глубокой ночью и что натворил?
Скелет, пробующий на зубок мировую душу, заключенную в музыке, замешивал в моей душе какой-то чрезвычайно удручающий осадок. Мои глаза отказывались признать жизнь в этом существе и, стало быть, отказывали ему в сочувствии. И вместе с тем я чувствовал, невыносимо и тяжело чувствовал в нем жизнь, некий даже быт души, требующий для себя определенного места и положения. Но его игра была не проявлением этой жизни, не приспусканием завесы над тайной, не разрешением мне войти и рассмотреть все вблизи, а откровенной и наглой насмешкой надо мной со стороны всего того потустроннего, что впрямь содержалось в нем или с чем он поддерживал непосредственную связь. Ступа словно преодолел невидимый Стикс и с противоположного берега показывал модели своего будущего, а отчасти и уже настоящего загробного бытия и в то же время жалким обрубком жизни здешней, комнатной, зачем-то старался убедить меня, что он, в сущности, простой смертный, такой же, как и я.
Кстати сказать, сидя за пианино, он не отрывал от меня взгляда, в котором неподвижно и как бы задумчиво, в сомнении, стояла беспредельная мука, но не музыкальная и даже не потусторонняя, а как если бы именно я был его мукой, как если бы его душа предалась в мою безраздельную власть и обратилась в сгусток страдания, в предмет, который я могу разбить, погладить или выбросить. На этот его прожект наших взаимоотношений я достойно ответил взглядом спокойным, подернутым легкой дымкой какого-то даже женственного недоумения, каким, скажем, красивая женщина ответила бы на любовные притязания урода.
Несколько дней кануло в однообразии. Тетушка Жуть угощала меня пирогами и пышными изречениями о пользе ведения домашнего хозяйства и с утра до вечера возилась в огороде. Я слонялся по деревне и окрестностям. Ступа по моей "просьбе" упражнялся иногда в музыке, а в остальное время лежал на диване, закрыв глаза и печально охая. Однажды он встал и занялся мной, во всяком случае именно так выглядели его действия; он внезапно подозвал меня и предложил распить в лесу, на одной приятной лужайке, бутылочку вина, а заодно обсудить кое-какие вопросы, представляющие, по его мнению, исключительный интерес для меня.
Мы отправились за деревню, обошли кругом болотце и в довольно живописном месте расположились рядом с поваленной сосной. Меня не покидало ощущение, что Ступа действует по наущению тетушки Жуть. Выпив стакан вина, он лег в траве на бок, подперев голову рукой, и с какой-то дикой при его внешности мечтательностью воззрился сначала в пустынную глубину неба, а потом на меня. Скелет лежал у моих ног, о чем-то мечтал на мягких кочках, медленно оседавших под ним и набиравших темную влагу, и мне с болезненной настойчивостью рисовалось, что земля вот-вот медленно и влажно раздвинется, поглощая его, он закричит нечеловеческим криком и постарается утащить меня за собой, схватившись за мою ногу. Он осушил еще полстакана, и я последовал его примеру.
- Были времена, когда я хорошо жил, - сказал Ступа задумчиво; он снял с меня ношу взгляда и смотрел теперь прямо перед собой, в пятачок примятой выгоревшей травы, на котором с неиссякающей энергией сновали муравьи; я отметил, что его задумчивость и грусть хмельного происхождения. - Была у меня семья, дети, мать-старушка лежала на печи. Жили мы не богато, зато в мире и согласии. Нынче я выгляжу немолодо, устало и дрябло, а ведь я, по сути, не то чтобы уж очень стар. Нашему счастью недобрые люди завидовали, но мешать не мешали, и все шло хорошо, пока не грянула война...
- Какая же война? - спросил я, чтобы разрядить внезапно наступившую паузу.
- С турком, супротив Османской империи, за свободу наших балканских братьев... В народе взыграло большое воодушевление, и я вместе со всеми кричал и ратовал, но я не хотел на войну, потому что боялся смерти. Когда меня рекрутировали, я пошел на бойню с уверенностью, что погибну. Всякий турок создан исключительно для убийства, и вся Высокая Порта жаждет прежде всего моей крови. Не помню, как и очутился на поле брани. Оглянуться не успел - грандиозная фугасная бомба разорвалась у моих ног, опалив меня, содрав кожу с рук. Меня отправили в тыл, домой. Видал я просвещенную Европу... А домой вернулся инвалидом, и с той поры все пошло вкривь и вкось...
- Плачете? - спросил я благодушно.
- Как же, как же, утираю слезки, размазываю...
Серебристые слезы уже густо катились по едва различимым следам бывших щек ветерана русско-турецкой кампании, а я, разомлевший от жары и вина, не прочь был послушать его бесхитростные небылицы.
- Жена сбежала с интендантом, тыловой крысой то есть, - продолжал он, - детишек всех Бог прибрал, а с матушкой не помню что и приключилось... иными словами, ярчайший пример российских страданий.
- Вы русский?
- А как же! Нужно ли спрашивать? Неотъемлемый сын своего народа... Не верите, что ли? Это вы зря... Но слушайте дальше! Судьбе показались недостаточными все мои неурядицы, и она свела меня с тетушкой Жуть. Мой молодой друг, тут мы переходим к основной части моего рассказа...
- Я весь внимание, - сказал я.
Мой собеседник страстно всхлипнул.
- Вы пришли освободить меня, - зачастил он, - я ждал вас, верил, что вы придете. Меня предупредила Федора... Однажды я твердо положил умереть, не принимал пищу, все помутилось в моей голове, и тогда в комнате возникла и села на лавку женщина огромного роста и могучего телосложения, не первой молодости, в каком-то сером балахоне, женщина деревенского, пожалуй, типа, но как бы стилизованная... Она назвалась Федорой и спросила: чего ты хочешь, Ступа? Я ответил: умереть. Ты умрешь, сказала мне Федора, но не раньше, чем тетушка Жуть появится в обществе молодого человека по имени Архип и ты расскажешь ему всю правду.
- Итак, - усмехнулся я, - вам осталось только рассказать всю правду.
- Вы напрасно смеетесь, - упрекнул меня Ступа. - Например, через день-другой тетушка Жуть затопит баньку и предложит вам попариться, а там, глядишь, и вашему коченеющему другу. Знаете ли вы, что вам лучше отказаться? Если, конечно, вы дорожите своей жизнью. Да, дружище, долгие годы я хранил в себе ужасную тайну. Но вам я обязан рассказать. Вы узнаете, что за баньки готовит молодым людям вроде вас добрая тетушка Жуть. Я же смогу, наконец, угомониться в могиле...
- Не скрою, - перебил я, - вы заинтриговали меня, Ступа.
Он понимающе кивнул.
- Я пострадал на войне, а все же во мне оставалась сила, и на свою внешность я не мог тогда пожаловаться, хотя многих отпугивали, конечно, мои обгоревшие в военном пламени руки. Не знаю, чем приворожила меня тетушка Жуть, только я стал серьезно изучать наши отношения и примеряться к ней. Она ко мне как будто с почтением, как-никак герой Балкан... В общем, я прямо женихом чувствовал себя, но никаких вольностей не было, нравы чистые, аккуратные. Приехали сюда, в деревню, устроились, и на лоне природы я очень расшевелился, хотел уже решительнее постучаться в сердечко к ней, а она говорит: сейчас затоплю баньку... Я подумал, что она меня сама и попарит и уж там в баньке, глядишь... Нет, вышло совсем другое.
Он снова смахнул слезу.
- Слышу, зовет меня: пожалуйте в баньку. Иду, вхожу, а там жарища, как в зоне действия фугасной бомбы, испытанной мной на собственном, так сказать, примере. Я плюхнулся на лавку поближе к двери, но потом, сам не знаю почему, поднялся и перешел в дальний угол. Почувствовал: что-то не так... Наползал какой-то туман, голова кружилась, в теле слабость, словно все там порвалось и перепуталось и лопнули разные пружины. Надо было выбегать, пока не случилось что-нибудь несуразное. Да не тут-то было! Вялость жизни полная, и хочу силиться, а даже и посилиться не выходит, я совершенно развалился и расклеился. А отовсюду обжигает пар, и лампочка словно все ниже и ниже, сейчас вонзится прямо в умишко, и еще непонятный запах бередит душу, может, запах, а может, и дух, который, шевелясь, испускает и колышет нечто приторное, медовое, страшное...
Я хотел закричать, но даже не сумел выразить это как мысль, не то что сделать. Вдруг мне представилось, будто я танцую... Но сам я такой маленький, слабый, беспомощно скрючился на лавке и чего-то жду. Сполз с лавки на пол, а он скрипнул, и тут в щель между половицами высунулась изумрудная ящерка. Она посмотрела на меня, взяла мой палец в маленький рот и куда-то потянула. Я и повалился на пол. Но то не он скрипнул, а отворилась дверь, и я увидел сквозь пар стройные ноги, очень красивые, смуглые, высоко уходящие. Я поднял голову... Однако я по-прежнему сидел на лавке, привалившись к стене, а те ноги были моими ногами, которые я вытянул на всю длину баньки.
Тогда я отчетливо услышал шум в предбаннике, шаги. Распахнулась дверь и тут же сама собой захлопнулась, а внутри... словно из нечего... сотворилась девушка, и что вам сказать, мой друг, я еще не встречал такой красивой девушки, клянусь... И какая-то она была не просто голая, а волнующе голая. Высокая, ей даже голову приходилось наклонять, чтобы не задевать за потолок, не цепляться, значит. Она сразу направилась ко мне. Я смотрел на нее как завороженный, потому что у нее было лицо умонепостигаемой красоты и в то же время словно без выражения, не тупое и не мертвое, но как бы не совершившееся. Вот как если бы его сделали, а вложить душу, смысл и цель не успели. Но как уверенно она шла! Явно знала, что я сижу без сил, не пошевельнусь, что бы она ни сделала. Остановилась, посмотрела на меня... Ее глаза, Архип, не берусь рассказывать, скажу только, что насмерть перепугался... Словно что-то глядело на меня из бездны, из таких бездн, о которых мы и не подозреваем. Она видела меня насквозь и вместе с тем едва ли замечала. Велела мне: расскажи, кто ты, откуда, почему пришел сюда.
Зачем? Зачем ей знать что-то обо мне? Как я могу быть интересен такой особе? Но я обрел опять что-то вроде голоса и завел старую песню: я родился в большой семье, родители отдали меня в гимназию, женился я довольно удачно, но потом грянула... А она прерывает: довольно. Ну конечно, ей не интересно! что ей до меня! Но я был как в бреду и не мог остановиться, нес всякую чушь. И все это не снилось мне, не грезилось, потому что сохранились следы, доказательства... вот, я весь, взгляните на меня, вот каким боком вышла мне та банька тетушки Жуть!
В руках девушки появился большой березовый веник, и она принялась хлестать меня им. Я упал на лавку. Остро так стегала... Меня будто раздувало, кровь ужасно билась в теле, и я видел сквозь пар только лицо девушки да руку, которая методично поднималась и опускалась. Видел соски упругих грудей. И черный трогательный такой треугольник у нее меж ногами... Все на месте, а вряд ли человек... Она схватила меня и кинула на верхнюю лавку, где жарило невыносимо, так что я почти потерял сознание. Я лишь смутно чувствовал... Ее прикосновения... она вдруг напряженно провела рукой по всему моему телу. Я как мог сократился, сжался, страшно было до безумия, но поделать я ничего не мог, хотя и должно было - я это понимал - случиться что-то невероятное и жуткое. Она склонила ко мне лицо, прежнее, без выражения. Я затих и ждал, содрогаясь, прикрылся ладонью, сделал между пальцами щель и смотрел на нее. Она тоже взобралась на верхнюю полку, ее колено уперлось в мою грудь, да с такой силой, что у меня брызнула кровь из ушей. Не вру! Моя шея вздулась, и все у меня зажглось в голове вселенским пожаром. И тогда она приникла губами к моей шее, вцепилась зубами в горячую артерию, разодрала и стала жадно пить мою кровь...
Я очнулся в доме на кровати и рассказал о случившемся хозяйке, тетушке Жуть, а она ответила, что я все придумал, если бы-де подобное произошло, я бы непременно умер. Мол, о вампирах только врут, их и на свете-то не существует, и уж тем более вранье, когда утверждают, что после укуса вампира человек и сам становится упырем. Достаточно на меня взглянуть, какой же это, мол, вурдулак? Я даже решил, что она шутит, насмехается надо мной. И в самом деле, как же объяснить то обстоятельство, что я превратился в мешок с костями? Припертая мной к стенке, бабка вынуждена была признать, что и сама многому удивляется в моей истории. И прежде случалось, что в ее баньке нападала на людей прекрасная незнакомка, но те люди почти сразу умирали, и их, ребят, обобранных на предмет крови, она закапывала в лесу. Вампирами они вовсе не становились, что и доказывает, что либо о вампирах врут и рассказывают сказки, либо в нашем случае вампирами и не пахнет. А вот что доказывает мое продолжающееся существование, это для нее неразрешимая загадка.
Но раз так получилось, умозаключила она, значит так нужно и случайностью это не назовешь, а потому, Ступа, отныне ты мой сообщник и попросту раб и если пикнешь кому - убью, в конечном счете ты все равно уже не жилец на этом свете. Не помня себя, да фактически и не понимая, что такое со мной происходит, я упал на пол, обнял ее колени и с плачем стал просить, чтобы она меня не убивала, клялся ей в верности до гроба. И она была довольна мной. Я не умер, и она, видя такой оборот, со временем внушила мне, что живу я только благодаря ей. Пришлось поверить... Я прислуживал этим силам зла, не спорю, но ведь я оказался в безвыходном положении... А когда мне все надоело и я решил умереть, появилась Федора, с ее пророческим разъяснением. Теперь вы знаете все...
-----------
Я откликнулся на его душещипательный рассказ:
- А почему же вы, Ступа, не пожаловались?
- Кому? - возразил он уныло.
- Ну, градоначальникам каким-нибудь, земским властям, вообще власть предержащим.
- Кто поверит? Все чересчур просвещены и пренебрегают суевериями.
- Глядишь, запустили бы в баньку, под видом невинной жертвы, ответственное лицо, сыщика...
- Это фантазии! - перебил Ступа с досадой. - А что касается меня - я умываю руки! Мой час пробил. Я дождался вас, и мне больше нечего делать на земле. Ваши проблемы, верить мне или нет. Я свой долг выполнил, и моя совесть чиста...
- Да неужто? - рассмеялся я. - А как же мальчики, вами загубленные?
- Мной? Мальчики?
- Ну, те, что здесь в лесу закопаны. Сами говорили. Погублены, обескровлены с вашего ведома. С вашего молчаливого согласия. С вашей помощью. Не правда ли?
- Кто вы такой, чтобы судить?
- Я, может быть, хуже вас, хуже толпы таких, как вы, хуже, чем ваша жестокая и кровавая банщица.
- Не пугайте меня! Я вижу, вы не поверили...
- Ну, имею некоторые сомнения, - сказал я. - Скажем, зачем той девице пить кровь?
- Это вы у нее спросите, парясь в баньке.
- И что за удовольствие нашей гостеприимной хозяйке выполнять какую-то черную работу, поставлять человечинку?
Ступа, схватившись за грудь, пробормотал:
- Я умираю... Конец... Отведите меня домой, я заслужил право умереть в своей постели...
- Вы добропорядочный гражданин?
- Я умираю... Но не в лесу, я не зверь... Отведите меня домой, я заслужил право, я страдал... Я раскаиваюсь!
Я помог ему встать и повел домой через лес, потом через деревню, мимо старух, застенчиво прятавшихся за деревьями и украдкой наблюдавших за нами. Ступа шатался. Завидев тетушку Жуть, по своему обыкновению возившуюся в огороде, он не без вальяжности заявил:
- Все, я отхожу... Мне будет воздано по грехам моим.
Старушка лукаво и снисходительно усмехнулась.
- Да вы просто пьяны, Ступа. Шалун, угораздило же вас пить в такую жару. Архип, дорогой, прошу вас, уложите его поскорее, пусть проспится. А вечером он сыграет нам что-нибудь новенькое...
И вечером Ступа играл, бойко ударяя по клавишам, а я, глядя на оживленно, с юным восторгом слушавшую его тетушку Жуть, не находил в ней ничего общего с той зловещей служительницей потусторонних сил, какой обрисовал ее ступин рассказ. Я подумал: старик-то был не в шутку пьян, вот и болтал всякий вздор, а проспался и теперь играет как ни в чем не бывало. Полное впечатление яркой, разнообразной и почти здоровой жизни. И эта мысль заставила меня надолго погрузиться в задумчивость.
------------
После вечернего концерта, заданного протрезвевшим Ступой, я пожелал ему и нашей неугомонной хозяйке доброй ночи и отправился в отведенную мне комнату. В доме воцарилась глубокая, таинственная тишина, я лег, но уснуть не мог. Я лежал, не пытаясь ничего разглядеть в темноте, мои глаза были смиренно закрыты, я чувствовал себя разбитым и усталым, а сон все не шел. Я думал что-то туманное, и даже завистливое, о яркой и полнокровной, если уместно так выразиться, жизни человека-скелета. В сущности, Ступа ровным счетом ничего не значил для меня. Тетушка Жуть? Мои мысли мешались, я был не в состоянии думать о старухе. Я помнил, какой величественной предстала она мне в городском парке, на границе леса. Ступа, обнимающий ее колени, плачущий у ее ног. Она еще женщина что надо, в соку. Сколько ей лет? Шестьдесят? двести? Я до сих пор не придумал достойного способа испугать ее. Вдруг она опередит, напугает меня так, что я не опомнюсь до конца дней своих? Стану таким же пьяным дурачком и прислужником ее, как Ступа? Чепуха! Я слишком крепкий для нее орешек, и у нее нет понимания моей славной современности, жгучей моей злободневности, а потому все ее происки заведомо обречены на провал. К тому же я продал душу - кому надо, господину, между прочим, который не чета какой-то там тетушке Жуть. Продал! Очень удобно и своевременно. Очень современно, что бы ни говорили по этому поводу просвещенные люди,пренебрегающие суевериями.
Ей не совладать со мной. Даже если на минуточку вообразить, что вся моя жизнь не что иное как сложный, чуть ли не тернистый путь испытаний, через которые она злобой каких-то чародейств проводит меня, чтобы в конце концов надломить мою волю, сделать со мной то же, что сделала со Ступой; даже если допустить, что охотник-рыбак, убитый мной в лесу, и тоска, которой обволокла меня жена Иоланта, и унижения, выпавшие на мою долю в приключении с чересчур правильным Мухановым, - все это звенья одной цепи, которой она старается опутать меня, я и в таком случае утверждаю: мелко плаваешь, дьявольское отродье, а мной - подавишься!
В темноту, за старые стены, в гнездышко смешной и незадачливой вредительницы послал я победоносную улыбку. Какая-то плотная тяжесть легла на мои опущенные веки. Это было ощущение чуждого, враждебного присутствия, и я понял, что на краю гибели, нравственной, а может быть и физической, перед бездной вероятного, а может быть, и неизбежного уничтожения, я связан не мнимыми и не лишними нитями только с Мухановым и ответствен только перед ним. Я встал, стряхнул сон и пошел к нему.
Он зашевелился на кровати, заскрипел, сонно зажмурился, как если бы я его разбудил, включив свет, но я сообразил, что так он выражает недовольство моим самоуправством. Явился без приглашения да еще среди ночи! Продолжая цепь милых беззаконий, я в небережной позе развалился на плетенном стуле напротив него и закурил; он подумал немного, вздохнул и закурил тоже. Я спросил:
- Как тебе здесь живется, Муханов?
- Неплохо... Хорошо живется.
- Мы сейчас редко видимся, даром что живем под одной крышей, но я не забыл о тебе. Частенько спрашиваю себя, чем же ты в действительности болен. Не может быть, чтобы все это было лишь воздействием табака и чая.
- Ну почему же, - возразил он, погасил папиросу в пепельнице и скоро закурил новую.
- Чем же ты целые дни занимаешься? Только лежшь? Хотя бы книжки читаешь?
- И книжки читаю, мне Ступа приносит, и...
- Ступа? - перебил я. - А что читает Ступа?
- Не знаю, что он читает, но мне он принес Дон-Кихота. Ты удивлен?
- У Ступы хороший вкус... И у тебя. А скажи-ка, братец, ты еще не начитался в своей библиотеке? Я думал, ты уже всему предпочитаешь Библию. В силу, так сказать, своих воззрений и своего нынешнего положения.
- Мне Библия скучна, я даже убежден, что в Библии под предлогом проповеди нужного, должного, нравственного, духовного больше говорится как раз о ненужном и низком... Однако я, может быть, не знаток. Сервантес мне в любом случае ближе. Сервантес выше, благороднее, он мало походит на всех нас, земных... Извини, я путаюсь, говорю неубедительно. Ты меня разбудил, - закончил он словно даже с укоризной и вызовом.
- Ты не спал. Просто хочешь протестовать, поставить меня на место. А я и так на своем месте, сижу здесь, курю и любуюсь тобой. Против чего же ты протестуешь? Ты тут, в четырех стенах, сойдешь с ума.
Он взглянул на меня ответственно, всерьез, размышляя, очевидно, куда теперь повернуть разговор, не дать ли волю раздражению или, может, разрядить атмосферу шуткой, и наконец выговорил без особого чувства, неопределенно:
- У меня к тебе никаких претензий. Я живу... Так живу. Ты меня уже достаточно знаешь и мог бы заметить, что сомлевшим простаком я не бываю, даже когда очень болен.
Он встал, и я понял, для чего пришел к нему в этот неурочный час. Он нужен мне. Я тоже встал, неслышно приблизился к нему, вырос за его спиной. У меня возникло ощущение, что если я опущу руки на его хрупкие плечи, он беззвучно и безболезненно растает при первом же моем прикосновении, исчезнет, с блаженной улыбкой покинет наш грешный мир. Меня распирала радость, гордость за то, что в моей власти отправить этого человека в рай. Я изнемогал от ощущения собственной силы. Она налетела как смерч, влилась в меня, я взмыл и парил. Могучая волна несла меня в безбрежный океан. Я стоял за спиной блаженствующего человека, и будущие слова сверкали во мне как струны, звенели, свивались в плети и со свистом рассекали воздух, распрямлялись и, уже несгибаемые, стальными иглами вонзались в небо.
А Муханов ничего этого не замечал. Я нахмурился. Мне пришло в голову, что восторг и подъем могут представиться ему болезненной вспышкой тщеславия. Я с подозрением уставился на его затылок с жидкими завитушками волос, а он, бренный, все так же стоял, таращась в угол, не замечая меня, выдувая стеклянные шарики улыбок. Чему же он радовался? Мое лихорадочное возбуждение преобразилось в скальпель, отсекающий от меня все мелкое, торопливое, суетное. Понимал, чувствовал ли это Муханов? Понимал ли, что так может быть? Знал ли он истинную цену человеческой жизни? Известно ли ему, что человек может быть на редкость силен? Я решительно шагнул вперед и остановился прямо перед ним. Его взгляд удержался на мне, он подарил мне улыбку и тихо, едва ли не с воркованием, осведомился:
- Что, старина?
Я взмахнул рукой, показывая, что намерен парализовать в нем праздные слова. При той улыбке, которой он одарил меня, можно было спросить все что угодно. Не убил ли я еще парочку-другую охотников? Я даже заскрипел зубами, мне нужно было, чтобы этот чудак понял мое настроение. Он был словно пьян или очень болен; туман клубился в его глазах. Я открыл было рот, но он схватился за сердце, и я уложил его в постель. Приступ! Разговор пришлось отложить. Однако теперь я не сомневался в его неотвратимости, верил в нее, и эта вера давала мне силы жить напряженно.
-----------
Я вышел из дома, вооружившись ружьем, и, далеко не уйдя, встретил Муханова. Оказывается, он совершал оздоровительные прогулки. Он стоял на краю крошечного болотца, ему, видимо, хорошо думалось под золотистыми лучами недавно взошедшего, еще не яркого солнца. Мне вдруг расхотелось идти на охоту. Несколько минут я молча наблюдал за Мухановым из-за дерева, не чувствуя себя готовым к серьезному разговору, давно, как мне казалось, назревавшему между нами. Возможно, мне мешала осознать серьезность момента та отвлеченность, с которой мой друг жестикулировал и что-то бормотал себе под нос.
Наконец я решился и шагнул к нему. Он не выразил удивления, не то чтобы обрадовался мне, а так, слабая улыбка озарила его бледное лицо. Я протянул ему руку.
- Муханов, - сказал я, - ты сегодня здоров, спокоен, весел... ты сыт? тебя не забыли накормить?
- Я выпил чаю, - ответил он беззаботно.
- И выкурил папироску?
- На славу накурился.
Я привык видеть в нем доходягу, и то оживление, с каким он отвечал на мои вопросы, как будто жонглируя моими словами, вызвало у меня чувство, смахивающее на раздраженную ревность.
Я сказал:
- Меня вряд ли обвинишь в назойливости, в стремлении влезть в чужую душу. Я человек замкнутый, нелюдимый. Угрюмый, почти неуживчивый человек. Что порой много болтаю, это не в счет. Ты же не знаешь, что я делаю, когда остаюсь один. А это и есть нелюдимость. Меня, к примеру сказать, не очень-то беспокоит, что ты видишь во мне убийцу, злодея. Я знаю, это касается меня одного. И все же здесь, в глуши, нет у меня человека ближе, чем ты. Сервантес близок, но ты, как ни верти, живее, и я обращаюсь к тебе. И вот что... предположи существование еще одного... создания, личности... Поверь мне на слово, что эта таинственная особа... таинственного происхождения... способна сыграть значительную роль в моей судьбе, а стало быть, и в твоей тоже. Мы же связаны с тобой. Но пока склонись в почтении лишь перед тем фактом, что нас в сущности трое, мы зависим друг от друга, и я хочу, чтоб так было, и для того, чтобы ты получше все это усвоил, я готов изменить своим привычкам и влезть тебе в душу, Муханов, даже помучить тебя, заставить... С самыми, разумеется, благими намерениями. Ведь я сам все это глубоко прочувствовал. Всю загадочную, уединенную, скрытую жизнь нашего маленького кружка...
- А ты спросил, хочу ли я быть в таком кружке? - возразил он с усмешкой.
- Я и для твоей пользы стараюсь, Муханов!
- Мне совсем не надо другого, иного бытия, я довольствуюсь тем, что есть, - заявил он с чувством, - живу и сознаю в себе жизнь... Сколько бы тя при этом ни уверял меня, что я довольствуюсь малым и потому смешон.
Я откинул голову назад, изображая, что любуюсь им издали, с почтительного расстояния, иронически хмыкнул, давая ему понять, что его слова при всей их потенциальной правильности все же смахивают на детский лепет.
- Посмотри на эти деревья, на это солнышко, на эту водицу в тине - разве этого мало? - воскликнул он вдруг патетически, и я еще больше, еще круглее хмыкнул. Он взглянул на меня с досадой и сказал:
- То же солнышко светило и в средние века, та же травка зеленела...
- При чем здесь средние века? Ты рассказываешь сказку?
- У тебя психология средневекового человека.
Что я мог ответить на это? Я страдал из-за девушки, о которой мне рассказал Ступа, а как это со мной случилось, я и сам не ведал.
- Нонсенс...
- Подчинение власти, каждый знает свое место - вот чего ты хочешь, - горячо втолковывал мне Муханов. - А я человек свободный, вольномыслящий... Живу как придется, радуюсь тому, что есть...
- В чем-нибудь ты видишь основу всего? - спросил я ожесточенно.
- В любви.
Я сказал:
- Когда ты круто брал, полемизируя с Глебусиком, когда ты отказался вступить со мной в сделку и взять на себя мое преступление, когда ты не позволил мне остаться в Деревянных Скалах и умереть, ты был красив, Муханов, был силен и заслуживал высшей похвалы. Но ведь не секрет, что ни я, ни Глебучик не воспринимаем тебя всерьез... А был ли в твоей жизни случай, когда ты проявил силу с действительным риском для себя? Думаю, что нет. Мало знаю о твоей жизни, а почему-то убежден, что нет.
Муханов с раздражением пнул ногой сухую ветку, валявшуюся поперек дороги, - а мы, топчась на месте и кружа друг против друга, в то же время словно шли по какой-то невидимой дороге, - и ветка с глухим шуршанием погрузилась в болотце.
- Я не собираюсь опровергать или подтверждать твои слова, - сказал он сухо. - Твоя игра не устраивает меня.
- Тебе уже хочется домой, в город?
- Возможно, я скоро уеду.
- Не раньше, чем я скажу, что пора, - вспылил я.
- Ты сумасшедший. - Он приосанился, поправил на себе безмятежно виснувшую рубаху, отступил на два или три шага и принял позу человека, склонного не уступать даже под страхом мучительной смерти.
- А ты не сумасшедший? - рассмеялся я.
- Пусть я сумасшедший и пусть смешон. Это ничего не меняет в моей жизни. Я знаю свою правду, которая не кажется мне смешной. С ней я жил и с нею умираю.
- Умираешь? Ах да, ты же у нас давно уже при смерти! Иди домой, - сказал я.
Я проникся завистью к нему. Он был при смерти, но был чист, умирал с чистой совестью и попадет в рай. Ему чертовски повезло, и хотел бы я знать секрет искусства, которое помогло ему избежать дьявольских козней. И вот он принялся как будто жалеть меня. В конце концов он ушел, сладко поведав на прощание, что будет ждать меня с нетерпением, будет высматривать меня в окошко и поспешит навстречу, как только я покажусь, и мы славно поболтаем, проговорим весь день, всю ночь. Едва он ушел, я зашвырнул ружье в болото, задумав это еще когда Муханов сулил мне скорую и приятную встречу. Я должен был не мешкая освободиться от темного, подлого желания при малейшем осложнении демонстрировать свою силу. И я сделал это, расставшись с оружием.
-----------
Мне приснилось, что я играю в мяч, а лицо у меня, увитое прядями темных, очень длинных волос, маленькое, детское, необыкновенной красоты, и я подумал сквозь сон, что таким я был в юности и теперь это опять вернулось. Темной ночью я по малой нужде сошел с кровати, как с корабля на сумрачный незнакомый берег, а заодно напился воды; когда же я возвращался коридором мимо окна, меня поразил крошечный огонек в глубине тьмы, между деревьями. Я застыл перед окном в недоумении, пытаясь угадать происхождение этого светоча, но, все более просыпаясь и обретая чувство реальности, уже начал соображать, что нахожусь всего лишь в бедной и ничтожной, забытой Богом деревушке и огоньку между деревьями, несмотря на поздний час, следует дать самое простое объяснение. Вдруг меня точно током ударило: там баня и свет горит - в бане. О, та самая банька, о которой такие ужасы поведал Ступа.
Но именно потому, что поведал Ступа, человек, к которому я не питал ни малейшего доверия, этот ночной свет в окошке бани тотчас представился мне шуткой, в определенном смысле насмешкой надо мной. Решили попугать? Не пройдет у них этот номер. Стараясь не шуметь, я выскользнул из дома и по тропинке побежал к бане, рассчитывая застать там Ступу или тетушку Жуть, а то и обоих. Какая-то даже тяга к приключениям овладела мной. Я подошел к освещенному оконцу, раздвинул ветви и заглянул внутрь. Тетушка Жуть, сладко улыбаясь, ползала по полу на четвереньках, приподнимала легко поддававшиеся половицы и кидала в подполье серо-зеленую, ветвистую, мощного вида траву, изрядную охапку которой она влекла под мышкой. Паршивая ухмылка старухи яснее слов говорила правду о ее гнусных замыслах.
Я вернулся в дом. Лежа на кровати, я прислушивался к тому, что творится в этом гнездовище инфернальных сил, курил, но почему-то украдкой, словно опасаясь, что достоверные затяжки отвлекут меня от чего-то важного; торопливо выплевывал дым и опять погружался в чуткий, всепоглощающий слух. Но только и происходило, что за стеной спал бессмертный Ступа, а за другой стеной умирал мой друг, а я без сна валялся под простыней и в сотне шагов от нас плела на меня сеть жестокая банщица тетушка Жуть. И я знал, что все это вздор, только лишь нелепая пустота, потому что я могу засмеяться, уехать, не прощаясь с ними, или какой-нибудь игривой проделкой изобличить всю смехотворность их затеи.
Неужели в окрестностях дома и впрямь покоятся кости обманом завлеченных сюда, загубленных юношей, моих несчастных предшественников, которых могучей Федоре не пришло на ум спасти? И у них были свои судьбы, свои хождения по кругам ада, свои глупенькие жены, которые изменяли им с хвостатыми любовниками, свои увлечения и причуды, бредовые идеи и напыщенно-нелепые преследователи, которых они неохотно убивали в темном лесу?
Но к чему же столько сложностей и хитростей, столько загадочных приготовлений? Дом молчит, деревня молчит, ночь молчит. История умалчивает. Будущее безмолвно. Должна явиться моя красивая смерть, красивая женщина, по великому недоразумению названная костлявой. Им необходимо или просто хочется убить меня, но они не проламывают мне череп топором, не перерезают мне под покровом ночи горло, не подсыпают мне в пищу яд, а выстраивают хитроумную ловушку, в которой мне предстоит выступить лицом беспомощным, беззащитной жертвой в руках девицы, находящей удовольствие в утолении жажды человеческой кровью. Кто она? где живет? и почему другие прислуживают ей в ее чудовищном промысле? Так все сложно? Так невообразимо? Меня нельзя убить просто? Я не простой смертный? Я бессмертен? Они служат обряду, в котором я призван сыграть значительную роль и по совершении которого не умру, а перейду в другой мир, в качественно другое существование? Без плоти? Без крови? Без возможности любить розовощеких женщин? Влюбленный в женщину, пьющую кровь?
Я услышал шаги: вернулась тетушка Жуть. Но что, если обман куда хитрее, чем мне видится, и рассказ Ступы - лишь часть его? Спокойней, шепнул я вслух, рассуждай здраво, Архипушка, мысли правильно, понимай и помни, что они - обыкновенные люди, отнюдь не обладающие сверхъестественной силой. У них на руках сумасшедшая девица, предпочитающая воде человеческую кровь, и они вынуждены поставлять ей жертв, завлекать, одурманивать простофиль банькой и травами. Наверное, речь идет о той самой дочери тетушки Жуть, на существование которой она туманно намекала.
Заскрипела под тяжестью старухи кровать, отделенная от меня стеной, я выждал несколько времени, пока она уснет, что она, думаю, всегда делала быстро, встал и отправился в баньку. Я собрал всю траву, какую нашел в подполье, отнес подальше и бросил в лесу. Уже светало. Вернувшись в дом, я уснул и проспал до полудня, а когда поднялся, увидел в окно, что над баней вовсю клубится, отплясывает в слабых порывах ветерка сизый дым. Тетушка Жуть трудилась. Откуда-то она вдруг сразу вывернулась, бросилась ко мне, как всегда бойкая, оживленная, в неизменных своих штанах, белой рубахе, панаме, сияющая, хлопотливая.
- Ну и спите же вы! - выкрикнула она. - Этак можно все на свете проспать!
- Где же Ступа? - спросил я сухо.
- А что это вы такой кислый? Больше жизни, вы молоды, хороши собой, вам не к лицу хмуриться.
- Бывают дни, когда человеку...
- Дни? - перебила распалившаяся старушка. - Никаких дней, лет, никакого летоисчисления, а есть только жизнь, беспрерывное развитие жизни, генезис, есть, милый мой, у человека одна-единственная жизнь, и грех ее кромсать, делить на дни, на периоды и эпохи... надобно жить, мой юный друг!
Я деланно засмеялся в ответ на ее поучения и произнес:
- Разрешите мне, однако, не разделить ваш оптимизм.
- Какой же это оптимизм? Нет ни оптимизма, ни пессимизма, ни идей, ни теорий, а есть только условия, на которых нам дана жизнь.
- Что же это за условия и кто их выдвинул?
- Они таинственны, милый Архип, нам никогда не постигнуть их до конца. Но каждый решает сам... Каждому дарована жизнь на особых, лишь его касающихся условий. Поэтому они имеют бессмертную душу, а другие - всего лишь пушечное мясо. У каждого в жизни свой смысл, своя цель и свой конец.
- Это разве не теория?
- Это знание, - возразила она серьезно. - Опыт.
- Весьма абстрактно, - вздохнул я.
Тетушка Жуть внезапно взвилась и крикнула мне, улетая:
- Завтрак на веранде, вам Ступа покажет. А потом банька!
Я вышел на веранду, где в солнечных лучах едва теплился хмурым червяком Ступа. Он раскладывал пасьянс. Я сел завтракать.
- Помогают вам карты, Ступа? - спросил я.
Он жалобно махнул рукой и ответил слабым голосом:
- Один обман... Но что делать? Я лишен выбора, приходится раскладывать. Где еще искать истину?
- Вы знали, что наша хозяйка именно сегодня затопит баню?
- Праздное любопытство! - Ступа сердито взглянул на меня. - Меня это не занимает. Я не знал и не мог знать. Меня интересует другое... почему я до сих пор жив?
- Утопитесь, - посоветовал я. - Вы же знаете, если гора не идет к Магомету...
- Я не могу топиться, - перебил он раздраженным криком, - не могу вешаться, стреляться, травиться!
- Вы уверены?
- Я не могу совершать поступки, противные Богу.
- Богу, Ступа?
- Религия запрещает, вера, религия... христианство, дорогой вы мой дорогуша, известно ли вам, что это такое? По всем канонам и догматам...
- Нет, о чем это вы, Ступа? Что за шум? Я в недоумении. Прошу прощения, это вы-то христианин?
Я окинул его ироническим взглядом, однако он не смутился.
- Из самых надежных, верных и испытанных!
- Вы бредите... послушайте, уж на что я не христианин, но я отважусь вам заметить, что ваш образ жизни совершенно не христианский. Да, вы меня удивили. Что у вас общего с религией, с Богом? У вас - с Богом? Убийца! Вы же приспешник этой старухи, раб, червь, пресмыкаетесь тут, пианист! Вашу кровь пили, но молчите и молча потворствуете, когда пьют кровь других. Нет на вас креста. Вы не образ и подобие Божье, а черт знает что такое... упырь!
Начав словно бы в шутку, я разошелся. Ступа вскочил, его глаза яростно сверкали; я никогда еще не видел его таким прытким, судорожным и разгневанным. Костер бушевал в его пустых глазницах, там, где еще мгновение назад светился существующий как бы в пустоте взгляд, - языки пламени слизали все человеческое и выбивались наружу, как из горящего здания. Его кости устрашающе гремели, зубы, черные от табака и какой-то доисторической копоти, лязгали, вгрызаясь в воздух, в солнечный дым. Похоже, за живое его задело, главным образом, неосторожно оброненное мной слово "упырь". Не успел я вымолвить ничего в свое оправдание, как он вдруг крепко ухнул меня по лбу рукой-скрипкой. Я едва устоял на ногах.
- Ну, Ступа, - крикнул я, - вы мне ответите!
- Когда угодно!
- Сейчас! - И я ринулся на него, однако он с необычайной ловкостью увернулся, захохотал и уже в дверях небрежно бросил:
- После вашей баньки, дорогой.
Я выбежал за ним, но его уже и след простыл, а навстречу мне из сада летела на крыльях своего кровожадного вдохновения тетушка Жуть. Баня ждала меня. Я был в бешенстве и твердо положил расквитаться с наглецом Ступой. Старухе, впрочем, не обязательно было знать о разыгравшемся скандале. Я отвлеченно усмехнулся ей, взял чистое белье и пошел в баню. Тетушка Жуть бежала впереди меня, словно расчищая мне путь, и приговаривала что-то ласковое, журчащее. Я не обращал на нее внимания.
- Нет ничего лучше деревенской бани, - донеслось до меня.
Я не ответил. В бане стояла невыносимая жара, я разделся в предбаннике и вошел в парную, где едва не захлебнулся жаром. Задыхаясь, обреченно глотая остатки живого воздуха, я смутно отметил в уме некоторое присутствие запаха, который усвоил еще ночью. Это был запах травы, подложенной тетушкой Жуть. Выходит, я не всю ее нашел и выбросил. Но это не встревожило меня, я подумал, что оставшейся травы все равно недостаточно, чтобы сломить мою волю к сопротивлению.
Я подумал нечто торжественное о своей несгибаемой воле. О том сопротивлении, которое окажу. Голыми руками меня не возьмешь, входи, вампир, потягаемся. Однако прежде всего я думал и помнил о Ступе, оскорбившем меня. Снаружи удалялся к дому поющий восторженную, триумфальную песню голос тетушки Жуть, а я остался один, голый, на закопченной лавке, освещенный тусклым светом лампочки, в неистовых вспышках пара, в чаду удушливого газа. В окно заглядывали березовые ветки. На кирпичном столбике прогибался большой черный чан с кипящей, похожей на смолу водой, в которой барахталась какая-то травяная приправа. Казалось, лампочка снята и перенесена сюда с очень памятной картины, шедевра живописи, но я, как ни напрягал память, не мог вспомнить, что это за картина. Мне вовсе не хотелось покидать этот мир. Мне, знающему, сколько в нем неиспытанной, непройденной мною красоты.
Ступа говорил, что она красива, девица, выпившая его кровь, и я хотел взглянуть на нее. Это было простое желание, во всяком случае оно подразумевало нечто более простое и естественное, чем если бы я выбежал из бани, устроил скандал, возбудил всеобщее изумление. Как ее зовут? Почему бы не узнать ее имя? Я хочу видеть ее, хорошенько рассмотреть ее лицо, но... ничем не рискуя. Я же обезопасил себя. Да, я не склонен рисковать, не стремлюсь к гибели. Возможно, я буду говорить до самой последней своей минуты. Я начеку, не позволяю себе расслабиться. У меня нет предчувствия, что произойдет нечто ужасное, непоправимое, зато есть полная убежденность, что я оказался сильнее уловок тетушки Жуть.
-----------
Упырек предпринял попытку ворваться, преодолеть те эмоциональные, душевные, духовные заслоны, что я воздвиг на его пути. Распахнулась дверь, и в замельтешившем паре возникло на миг нечто человеческое, обнаженное, расплывчатое, пронеслось какое-то неопределенное лицо, выражавшее, пожалуй, крайнюю степень одержимости, удивления и отчаяния. Все это мало выделялось из витиеватых кружев пара. Но мне представлялось, что я неплохо разглядел лик ненаглядной красавицы, печально искавшей моей смерти. Правда, ее прекрасные черты, если таковые вообще существовали, тут же и изгладились в моей памяти.
Ей не достало сил взять меня, и бессилие унесло ее прочь, в день, в день, темный для нее как бездна ночи, в солнечный свет, для нее гибельный, в ту голодную неизвестность, где мать не поможет ей и где ей выть в животной, злобной и бесплодной тоске. Каково ей после моего вероломства! Я окатил себя ведром холодной воды, вышел в предбанник, намылился, смыл затем мыльную пену, грязь и усталость и еще немного посидел в парной, на верхней полке. Мне почудились чьи-то шаги за стенами баньки и я выглянул в оконце. Знает ли уже тетушка Жуть, что ее клювик не принес на этот раз поживу птенцам? Меня разбирало любопытство, отчасти праздное. Я размышлял о научной стороне возникшей проблемы, ища подтверждения реальности случившегося в каких-нибудь теневых нюансах, которые не могли, по всей видимости, быть плодами моего воображения. В кругу поражения двух женщин, связанных нитями таинственного родства, намеревавшихся приобщить меня к своей тайне и в настоящую минуту выступавших в роли страждущих, я томился чувством, в котором иной философ нравственности усмотрел бы поэтическое удивление, сострадание и даже любовь.
Я стоял, наклоняясь к оконцу, и выглядывал наружу, как вдруг тихий мучительный стон заставил меня обернуться. Какая-то возня происходила в подполье. Я откинул половицу и увидел почти круглое существо, величиной с мою голову, с зеленой пупырчатой спинкой и сероватой, гладкой, мягкой шкуркой на совершенно безволосой груди. Это существо взирало на меня с крошечной физиономии, стоявшей на вершине круглого тельца, затравленными, печальными и одновременно все-таки сердитыми глазами, лежало на спине в пыли и энергично двигало маленькими детскими ручонками, апеллируя ко мне или пытаясь меня схватить. Я взял его за тулово и, не обращая внимания на визг, поднятый им в знак протеста, ужаса и горя, потащил швырнуть в чан. Ведь там, в кипящей воде, место этому уроду, пусть поварится. Однако уже на полпути я обнаружил его удивительную невесомость. Смешно и бесполезно выставляя вперед руки, я нес всего лишь воздух. Это приключение неприятно поразило меня.
Я выскочил в предбанник, поспешно оделся и вышел наружу. На веранде хлопотала тетушка Жуть, сервируя стол к обеду, и обилие блюд было необычайным даже для ее свирепого аппетита. Можно было спросить: для чего же столько мне, обескровленному и умирающему? Я по привычке полагал, что хлопочет она ради меня. Но она, может быть, предполагала по-своему отметить кровавый праздник дочери. Мне бы крикнуть, что я вынужден ее разочаровать. Впрочем, я не заметил в ней ни изумления, ни разочарования, ни испуга, она словно и не ожидала, что я вернусь из бани другим, приветливо взглянула на меня и проворковала традиционное "с легким паром". И все же я всем своим существом, каким-то боком, возможно, все-таки подчинившимся ее намерению посвятить меня в тайну их с дочерью единства и жуткого промысла, ощущал, что ей не по себе, что в ней сдвинулась некая громадная, страшная тяжесть и покатилась в черную бездну ее души.
- Мне нужен Ступа, - небрежно бросил я.
- Ступа? - Она с притворной беспечностью усмехнулась. - Ступа пьян до беспамятства.
- Где он?
- Где? Не знаю. Где-нибудь спит, на сеновале или на чердаке. Когда он пьян, его можно найти в самом неожиданном месте.
- Например, на кладбище...
Мое замечание ничего не изменило на бесстрастно-приветливом лице старухи.
- Да, можно и на кладбище, - невозмутимо ответила она, и я понял, что ее тревожит не вероятие враждебности моего проникновения в их тайну, а конкретно судьба дочери - стало быть, я мог как-то влиять на их судьбы, даже представлять для них некоторую опасность. - Я видела, что он пьян в стельку, - продолжила она рассказ о Ступе. - Не понимаю, что заставило его напиться... в такой день. В такой прекрасный, солнечный денек...
Мы сели обедать, и старушка заботливо меня угощала. Я выпил рюмку ликера, и в моей голове забродили неясные мысли о разных напитках, о том, что происходило со мной в бане, о жестокой банщице и Ступе, о невесомом существе, которое я поднял из подполья в пустоту рук, о том, как мы будем жить дальше, после обеда, после ликера, бодрящего, жгучего и приторного.
- Ликер горячит кровь, - сказал я.
- Я рада, что вы довольны...
- Солнце жарит немилосердно, даже кровь бурлит в венах.
- Что вы все о крови да о крови? Вам следует после обеда отдохнуть, полежать, соснуть, - заметила тетушка Жуть рассеянно.
- Ликер и солнце, - произнес я жеманно, - в своей совокупности очень благоприятствуют кровообращению. - Столовым ножом я незаметно сделал надрез на пальце, выдавил каплю крови и обратился к старухе: - Смотрите, кровушка... - И назидательно добавил: - Кровь людская - не водица.
Она уставилась на мой палец как на диво, потом подняла на меня потемневшие, зачарованные глаза и глухо, как если бы с какой-то непосильной любовью, не превозмогающей страдание, спросила:
- Что с вами, Архип? Откуда эта кровь? Что с вами происходит, милый?
Я успокоил ее, объяснив, что случайно порезался. Мы разошлись по своим углам отдыхать, предаваться послеобеденной изнуряющей лени. У меня было искушение в следующий банный не день не противиться, уступить неизбежному, покориться счастливому страданию, любви, боли и ненависти. Уехать же, спасаясь бегством, я не мог, пока на мне висел проклятый Ступа, пьяница, оскорбивший меня. И я почувствовал, что моя жизнь упала в неподвижную, равнодушную пустоту, что мне грустно, что всем нам здесь грустно и наши мысли похожи одна на другую как близнецы и никто из нас не знает, чего хочет другой, потому что не знает, чего хочет сам. И сегодняшняя неудача загадочной незнакомки была так же и моим провалом. Ей не достало сил переступить порог, прорваться сквозь мои рогатки и совершить над мной страшную казнь, но ведь и мне, победившему, в действительности не достало сил пробиться к ней сквозь мглу ее зла, отдавая человечность, на какую я еще способен и которая должна была пробудиться во мне наперекор ее сумрачной затее. Чувство утраты охватило меня.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Одного моего желания было недостаточно, чтобы незнакомка вернулась, и я волей-неволей обратился к более близким проблемам. Муханову угрожала опасность. Возможно, не такая серьезная, как мне, если учесть его предсмертное состояние, но я взвешивал уже не количества, а мерами собственной страсти, и мне представилось, что нет сейчас для меня дела более важного, чем вывести моего друга из-под удара. На его бойцовские качества я не рассчитывал, к тому же четко различал в себе стремление единолично владеть таинственной посетительницей бани. Я почему-то не сомневался, что для происходящих здесь темных событий Муханов человек пустой, никчемный и погибнет при первом же соприкосновении с ними, тогда как я именно в кругу всех этих необыкновенных обстоятельств обретаю какую-то потрясающую неуязвимость и еще долго буду выходить живым и невредимым из самых невероятных переделок.
Я объявил другу, что ему пора вернуться к испытанному и надежному реализму, к библиотеке, Глебусику, Лике и Нике, к дурным привычкам, сводящим его в могилу. Кроме того, он нашел пещеру с наскальной живописью, этим достоянием мировой культуры, и самое время возвестить об этом. Однако он возразил, что без меня не стронется с места. Я понял, что, не обманув, не скомкаю в нем этот детский романтизм и ребяческое упрямство, и потому, снисходительно усмехнувшись, вымолвил:
- А кто сказал, что я не еду с тобой?
Чтобы поспеть на станцию к поезду, нужно было раздобыть телегу, и я отправился бродить в поисках ее по деревне. Ни с тетушкой Жуть, ни со Ступой я не хотел обсуждать этот вопрос, хотя и не собирался вывозить Муханова тайком. Я всего лишь обронил, что моему другу необходимо срочно уехать. Наконец один мужичонка, крошечный и унылый, отчасти и уклончивый, как-то неопределенно согласился доставить нас на станцию. Чтобы укрепить его решимость, я доставил ему из погребка тетушки Жуть пару бутылок чистейшего самогона.
Старушка вышла проводить нас. Муханов горячо благодарил ее за гостеприимство, а она словно язык проглотила. Попрощались, в общем, сухо. Я велел вознице трогать.
- Ты забыл свое ружье, - вскинулся вдруг мой друг.
- Подписан мир, - засмеялся я, - так что прощай, оружие!
Ехали молча. Только один раз Муханов очнулся, помыслил вслух:
- Мне не дает покоя ощущение, что эта добрая женщина осталась недовольна нашим посещением.
- Нашим отъездом, - поправил я. - Ей хотелось, чтобы мы погостили еще.
Куцая спина пейзанина сонно раскачивалась перед нами, мы тряслись на дне телеги, слегка застланном соломой, и кроны высоких деревьев медленно проплывали над нашими головами.
На станцию прибыли за полчаса до отправления поезда. Там было малолюдно и скучно. Я попросил возницу подождать меня и подался к кассе за билетом, а когда вернулся, Муханов, сидевший на скамейке, взглянул на меня с подозрением и спросил:
- Ты растратил все свои деньги?
- Да.
- А сколько взял билетов?
- Тебе хватит.
- Почему ты сказал мужику, чтобы он ждал тебя?
- Потому что я возвращаюсь в деревню.
Муханов вскочил. На пустом перроне он, оставаясь в одиночестве, отделенный от меня, вдруг создал какую-то бестолковую сутолоку. Он бегал, жестикулировал, гневно вскидывал на меня глаза. Я полагал, он еще в дороге догадался, что я не собираюсь уезжать, но теперь он разыграл такую звенящую, горячую, противоречащую его нездоровью сцену, что я не мог не поверить в его искренность. Ты должен уехать со мной, сказал он в заключение, после того как дал волю своим чувствам. Я возразил: не чувствую в твоем голосе уверенности, и это не удивительно, ведь на самом деле ты не можешь знать, что я должен делать, а что нет.
- Я чувствую, что здесь нехорошо... - пробормотал он, закуривая.
- Где? На этой станции? Или в деревне у тетушки Жуть? Но ведь ты о старушке самого лучшего мнения...
- Будет нехорошо, - перебил он строго, - будет, если ты останешься. Я чувствую... Что-то тут не так... А ты человек безрассудный, неразборчивый в средствах. Ты же сумасшедший человек.
- Безнравственый, потому что сумасшедший? Сумасшедший, потому что безнравственный?
Я рассмеялся. Муханов опустил голову, его опять одолела слабость. Он выбросил погасшую папироску и закурил новую.
- А что тебе до меня? - воскликнул я. - Я представляю для тебя интерес? Может быть, научный? Или тебе удобно испытывать на мне свою любовь к ближнему? Нет, ты лучше уезжай. Не думай, что я прогоняю тебя, прерываю наши дружеские отношения. Поверь, не перестал и никогда не перестану уважать тебя. Просто тебе лучше уехать. Считай, что тут замешана женщина. Смотри, твой поезд! Пойдем, я посажу тебя.
Я поднял его и подтолкнул поближе к железнодорожным путям. Вдалеке действительно замаячил тупой и удивленный нос тепловоза. Неожиданно Муханов стал упираться, как-то по-девичьи трепетно выгибал спину под моей подгоняющей рукой, протестующе возился. Наконец он даже отскочил от меня. Забежал вперед, повернулся ко мне лицом, взглянул с вызовом. Я хохотнул:
- Это только пантомима! Меня этим не проймешь!
Он крикнул тонким голосом:
- Ты не понял меня! Если бы я был только слабым и наивным, безвольным человеком, люди давно превратили бы меня в игрушку в своих руках. Но я не такой... я ушел, ушел от людей, понимаешь? Я спрятался, забился в норку... И это потому, что я силен, ценю свою жизнь, умею уважать себя, гордиться собой! Мне не надо потомства, мне ничего не надо. Я не хочу никому служить средством, путеводной звездой или бесплатным наставником. Я живу один. Я всего лишь не совершаю злых поступков. Я всегда помню, что грех убивать, красть, лгать...
- Ты расскажешь мне все это в другой раз, - перебил я с раздражением. - Уезжай и будь спокоен за меня. Я приму к сведению твои уроки. И не совершу ничего дурного.
- Но я хочу, чтобы ты понял меня!
- Для этого не обязательно быть вместе.
Поезд уже пыхтел и скрежетал над нашими головами, и я подтолкнул моего друга к нужному вагону, сунув ему в карман билет. Он вдруг основательно уперся. Мне пришлось схватить его за шиворот, и он закричал:
- От тебя я не считаю нужным уходить! Даже если бросил всех! Этого не решишь умом, тут все решается интуицией... и, может быть, я больше не принадлежу себе! Тут, наверное, такая бездна зла, которую мне ничем и засыпать, но я, ты же видишь, не протестую, не бегу, не отворачиваюсь, я принимаю, я готов... это, может быть, настоящая драма, но я не боюсь!
- Взрослый мальчик, когда ты так верещишь и причитаешь, мне кажется, что не просто зрелый человек, но уже давно приобщен к каким-то высшим целям и задачам... Какую же еще драму ты мне предлагаешь? Что-то детское? мелкое? низкое? Ты смешной. Я-то не сомневаюсь, что ты лучше, чище меня. Но стоит тебе заговорить - и я уже словно осуществил все свои честолюбивые замыслы, вообще завершил нелегкий земной путь и купаюсь в море бессмертия. Понимаешь, тебя некстати вынесло в бурные воды, а тебе бы жить в своей норке, ходить в библиотеку, попивать чаек. В этом твоя значительность. У тебя принципы? Но что они мне, если меня они, как только становятся твоими словами, лишь путают, заставляют воображать себя тем, кем я на самом деле вовсе не являюсь?
Я втолкнул его в тамбур. Он с сожалением смотрел на меня, оставшегося на перроне, потом сказал:
- Я не предал тебя. Я хочу, чтобы ты об этом помнил. Не предал.
- Я знаю. Ты не предал. Мне не в чем тебя упрекнуть. Не воспринимай мои слова как упрек. Я все понимаю. Мне совсем не безразлично, как сложится твоя дальнейшая судьба. Я обязательно найду тебя в городе...
Поезд тронулся. Муханов сказал:
- Разреши мне остаться.
- Нет, - ответил я. - Ты уезжаешь. И я тебя тоже не предал.
----------------
Ступа продолжал побивать рекорды безумного пьянства; без устали поклонялся Бахусу. Ночью он пришел искушать и терзать меня бесплодными словами.
- Зачем мы живем? - спрашивал скелет, раскачиваясь в темноте неясной тенью. - Зачем? Зачем все это?
- Вы сядьте.
- Зачем все это?
- Ступа, - начал я серьезный разговор, который непременно должен был между нами состояться.
- Счастлив тот, - сказал Ступа, - кто не встречается с химерами. Без них лучше живется на жизненном пути. Но когда встречаешься... это нечто особенное, не счастье и не горе, а может быть, просто недоразумение и нелепость. Но обходится недешево... Кто нас обрек на это? Вам ведь известно, что это за химеры - они из нас, из нашей души, из нашей неприкаянности. Правда? Иначе я не могу объяснить существование такой персоны, как тетушка Жуть. Это вы породили ее, Архип, вам ее и кончать... И это вы называете своей духовной жизнью? Боюсь, Господь не будет к вам милосерден. Что сказать... Вы моя химера, я ваша. Так и живем... А зачем?
Я терпеливо выслушал его сумасшедшую болтовню и воспользовался паузой, чтобы вставить:
- Ступа, я сочувствую вашему стремлению докопаться до истины, я бы и сотрудничал с вами в этом направлении, но не сделаю этого до тех пор, пока не будет исчерпан один известный вам инцендент. Я с нетерпением жду ваших комментариев к тому факту, что вы нанесли мне удар по голове своей... - Я выразительно указал глазами на его кость с музыкально натянутыми жилами.
- Я нанес вам удар? - удивился он.
- А вы не помните?
- Вы заслужили, - хладнокровно заявил Ступа.
- Я вижу, вы упорствуете. Вижу, у вас и в мыслях нет принести мне извинения...
Он нагло прервал меня:
- У нас в заводе такого нет, чтобы извиняться перед всякими...
- Где и когда мы встретимся и выясним отношения?
- Где угодно и когда угодно, - ответил старик, горделиво выпячивая грудь.
- Завтра утром, - сказал я, - перед завтраком. Скажем, в девять часов.
- За околицей, за рекой, за мостом, на пустыре возле заброшенного дома лесника, - сказал Ступа, как бы причитая.
На следующее утро я пришел в условленное место ровно в девять. Я не знал, что мы со Ступой предпримем для упорядочения наших отношений, но не сомневался, что я, во всяком случае, хорошенько прочищу ему мозги. Странное дело, мне хотелось спать. Ступа еще не явился, и я лег в траву, источавшую запах нового рождения той, которая не пробилась ко мне в баню. Ступы не было, придет ли он, Ступа, вообще, и мне в сладком дурмане наплывающего сна представилось, что я пришел сюда отнюдь не ради Ступы, помимо Ступа, невзирая на наш уговор, и пришел бы, не будь уговора, Ступы, не будь ничего под этим небом, ни деревушки, ни дома тетушки Жуть, ни самой тетушки Жуть, ни меня самого; я уснул.
-----------
В моем врастающем в сон сознании лениво вспыхнуло: разгадка. Перенесенный на улицу родного города, узнанный ею и принятый ее темным теплым лоном, я увидел в живом светящемся окне афиши изображение всадника на коне с копьем наперевес, и трудно сказать, что это было, реклама фильма или плакат-напоминание, но называлось оно "Значение 1410 года". Человек, в котором я не без оснований признавал себя, вошел туда, где воинственно двигался всадник, вошел с непринужденностью и свободой, могущими означать лишь то, что он там свой. Вошел - и на челе его засветилась надпись: "Образец традиционного воина". Надпись вскоре исчезла, но воин остался. Образцовый.
Великое множество витязей и рыцарей скопилось на тесном пространстве. Невидимая и стремительная нить пути уносила Образцового туда, где готовилось небывалое сражение, и вот он уже в длинном и просторном коридоре крепости со стрельчатыми окнами, с нишами, таинственно затемнявшими стоявшие в них фигурки святых, с благородным скопищем пышно убранного, говорливого, возбужденного воинства. Никто не мешал Образцовому идти, все говорили между собой, не обращая на него внимания, и ему казалось, что он понимает странные слова их языка. Там было много женщин, прекрасных строгой и утонченной красотой, и на этих славных женских лицах Образцовый гораздо больше, чем на мужских, читал нечто жестокое, властное, враждебное. Он особенно отметил одну даму в небесно-голубом кафтане, в меховой шапке и с саблей на боку, которая бесшумно цеплялась за ее ноги в небесно-голубых же сапожках. Она и сама какое-то мгновение пристально всматривалась в него. Между тем она медленно и, пожалуй, развязно шествовала по коридору, беседуя с кем-то, кого невозможно было разглядеть, но, наверное, обращаясь ко всем сразу. В ее осанке, как и в манере держать себя, чувствовались важность и начальственность. Все это показалось Образцовому в высшей степени удивительным, чем-то отчасти и неприличным для армии, которая собиралась сразиться с сильным и коварным врагом.
Он очутился в большой зале с рядами длинных деревянных столов, предназначенных, очевидно, для пирования. И здесь он увидел озабоченную приготовлениями к трапезе девушку, она была в фартучке служанки, хотя Образцовый сразу сообразил, что она никакая не служанка, напротив, дама благородных кровей, и в наказание послана на кухню или пришла сюда по собственному почину служить простую службу простым солдатам, которых завтра скорее всего уже не будет в живых.
Звали эту юную и красивую барыньку Милдой. Образцовый смотрел на нее, давал ей на вид лет двадцать - давал раз и навсегда - и узнавал в чертах ее лица неисповедимое таинство своей любви. Она была открытыми вратами в бездну остановившегося, заколдованного времени. Он словно не знал, что такое красота, какого она происхождения и в чем загадка, и уж тем более не знал, нравилась ли девушка другим или другие находили в ней множество изъяном, но ему и не было до всего этого ровным счетом никакого дела.
Не долго думая, он заключил барыньку в объятия. Она со смехом отстранилась, сняла фартучек, вытащила саблю, и они затеяли шуточную возню. Образцовый притворился, будто владеет саблей не лучше какого-нибудь неуклюжего крестьянина, и Милда сильными ударами свалила его на пол и наступила на его грудь ногой в красном сапожке. Она была в красном кафтане. Образцовый показал, что сдается, и Милда, раскрывая красивый алый рот, потянулась к его шее, для чего опустилась рядом с ним на колени. Вдруг откуда ни возьмись налетел сумасшедший рыцарь, заревел, затопорщил грозно усы, и напрасно Образцовый пытался внушить этому яростному защитнику дам, что между ним и Милдой все было очень куртуазно, не выходя за рамки рыцарских идеалов. Ему пришлось убить рыцаря в честном поединке, он рассек тому голову до самых плеч на две равные половинки. И тогда все витязи и рыцари замка ожесточились на него, а все дамы - на Милду.
Правда, Милду не посадили под замок, как Образцового. Развязная дама в меховой шапке зачитала приговор. От себя она добавила, что рыцари и их прекрасные дамы не потерпят бесчинств, творимых неизвестными чужаками, и впредь будут еще решительнее пресекать всякие попытки барыньки Милды вступить в физическую связь с рыцарями, вместо того чтобы добросовестно питать их воображение образом идеальной и фактически бесплотной дамы. Все витязи и рыцари стояли во дворе замка нестройной толпой и слушали речь своей предводительницы, а Образцовый искал глазами Милду, думал о ней и не находил ее в толпе. Она спасет его, ведь у этих людей существует, кажется, чудесный обычай немедленно освобождать приговоренного к смерти, если появится девушка, согласная взять его в мужья.
Его заперли в темном подвале, объявив, что казнят на рассвете, но не прошло и четверти часа, как в отворившуюся с шумом дверь луковицами покатились отсеченные головы стражников. В их кровавом потоке стояла, зовя Образцового на волю, Милда. Такой она придумала способ освобождения. Победоносно усмехнувшись, барынька сказала: я сею смерть. Гордо и сурово произнесла она это, и ни один мускул не дрогнул на ее лице. Мимо красных сапожек ее все катились и катились по ступеням в подвал отрубленные головы, иные выскакивали вдруг из-под ее красного кафтана. Сколько ж было этих стражников? Образцовый побежал вверх по ступенькам, отшвыривая головы, как до того отшвыривал наседавших на него жирных и наглых крыс. Он будет жить. Кони горячо понесли беглецов по степи. Чуткие уши людей и животных улавливали звуки погони, и они свернули к спасительным сводам леса, темневшим там, где заходило солнце. Не спастись, сказала Милда, и не быть на сей раз вместе... Но мы вместе, возразил Образцовый, а значит уже спасены, и нас никто не догонит. Посмотри, - она простерла руку, - посмотри на чужих коней и чужие лица. И чужак увидел всадников, летящих им навстречу оттуда, где могло быть спасение. Помни обо мне, сказала барынька в красном кафтане, и не теряй надежду встретиться со мной...
----------
Я проснулся среди приятных ощущений, устроенных теплым воздухом позднего утра и медовыми голосами травы. В непроглядной синеве неба парила, кружила замедленными, плавными поворотами крошечная в своей неприступной вышине птица. Она резко кричала. Стебли, с неуютными кронами на макушках, возвышались надо мной, и среди них слышалась возня неутомимой, гонимой куда-то, направленной к неизвестной разуму цели, природной жизни. Едва я попытался взглянуть на эту последнюю натуралистом и праздным скитальцем, как увидел на неком пятачке таинственной географии Милду. Она лежала, подложив под голову руки, выпрямившись, стройная и свободная. Я узнал ее, хотя она была не вполне та, к кому я обращался сквозь свой только что рассеявшийся сон. Вот она, смертоносная преследовательница... она; и не она. Какой-то упрощенный, реалистический вариант.
Я не видел в ней смущения, растерянности и страха перед ее внезапным претворением, не находил в ней робости существа, взятого из небытия или запредельности в незнакомую жизнь. Она, еще ничего не сделав, не пошевелившись, уже держалась столь непринужденно, словно пришла сюда со мной и спала здесь со мной. Но я не уловил в ней даже и памяти о нашем бегстве на конях. В ней сквозило что-то естественное, новорожденное, еще только готовящееся приступить к знакомству с окружающим миром, было заметно совершенно мирное убеждение, что ее не обидят, потому как ее не для того извлекли из потусторонней тьмы, чтобы обижать. Но это была и самоуверенность незнания, граничащая с нахальством. Так не могло быть, как получилось с ней, и было ли, нет, главное, что ее это нимало не волновало, не трогало - она жила, не заботясь о том, насколько ее жизнь правдоподобна. И смотрела на меня спокойными глазами, чудесными, затягивающими, колдовскими глазами, но слишком, если принять во внимание обстоятельства ее появления, спокойными, чтобы я придавал значение их красоте.
- Ты меня понимаешь? - спросил я таким тоном, будто уже долгое время что-то втолковывал ей. Она утвердительно кивнула, и я сказал ей: - Ну так объясни мне...
- Что?
- Откуда ты взялась?
- Не знаю, - ответила она просто.
- Ты и раньше где-нибудь здесь жила? - спросил я, не надеясь, впрочем, на вразумительный ответ. - В этом лесу? - Я показал на лес. - В заброшенном доме?
- Не знаю. - Она пожала плечами. Отвечала она четко, и я мог позавидовать четкости ее ответов. Но она ничего не знала и ничем не интересовалась. Она была как воздух. Пораженный такой девственностью, я спросил вкрадчиво, с каким-то предательством, затаившимся в голосе:
- А я? Что ты думаешь обо мне?
- Ты... ты хороший...
- А, так ты в этом разбираешься? - вспыхнул я. - Ладно, допустим, что так и должно было случиться... ты должна была проснуться вместе со мной. А что дальше?
Она не знала, даже чуточку приподняла брови в удивлении оттого, что я задаю столько вопросов, на которые не существует ответа, и я тут же решил терпеть ее, даже оберегать и любить, как дочь или младшую сестренку. Не мог же я представить ее, скажем, своей любовницей, какой-нибудь возлюбленной? Для подобной роли она была слишком беспомощна, психологически беспомощна, хотя, возможно, обладала силой, способной в считанные мгновения стереть меня в порошок.
Я сел, бесцеремонно разглядывая ее, как свою собственность. Весь ее наряд состоял из простого грубого платья, т. е. в сущности из лохмотьев, но достаточных, чтобы их допотопность выдать за язык современной моды. Следовательно, ее можно показать деревне, выдать за мою знакомую, подругу или сестру, которая, приехав невзначай, заблудилась в лесу и обветшала в скитаниях. Можно такое придумать, наворотить из любви к ней... Но как она лежит, как она безмятежна и даже величава в своем покое! И все же ее случай требовал особого рассуждения... Из плоти, из крови она или - мой продолжающийся сон? Впрочем, вся эта деревня спит, все они, здесь обитающие, только призраки какого-то беспробудного сна.
- Ты однажды уже пыталась придти ко мне, Милда, - сказал я строго.
- Не помню, - ответила она.
Вряд ли она хитрила. Она пыталась убить меня, это было, но теперь она другая, и я люблю ее. Черт возьми, все это козни дрянной старушонки, тетушки Жуть, - не мытьем, так катаньем, - но я люблю ее, эту многоликую девушку, которая нынче беззаботно покоится в запахе трав, подставив солнечным лучам босые белые новорожденные ноги. Я сказал ей, что пора идти, она послушно встала и пошла за мной. Хорошо бы вытряхнуть из ее мамаши правду, я, пожалуй, потребую у нее объяснений, но что бы эта правда собой ни предсталяла, я, наверное, ничего не сделаю ни с собой, ни с этой моей юной наложницей. Когда мы вошли в дом, я спросил Ступу, сидевшего на веранде:
- Вы знаете эту девушку, Ступа?
Он даже не взглянул, так только, мельком.
- Нет, - ветхий скелет осоловело и безразлично покачал головой.
- Ну да, вы и не можете знать. Она приехала из города. Ко мне.
- Зачем же вы спросили?
- Потому что вы были такой тусклый, я хотел вас развлечь, позабавить. Я подумал... мало ли что. Мир полон неожиданностями.
- Она хороша собой, ваша невеста. Я рад за вас, Архип.
- Где же наша хозяйка?
- Старуха? Уехала на станцию за продуктами. Вернется вечером, или завтра, кто ее знает, может быть, только завтра вечером. Может, она побудет в гостинице.
- А что, любит останавливаться в гостиницах?
- Любит, - с абсолютной серьезностью подтвердил старик.
- Особенно, когда принуждают разные обстоятельства? - усмехнулся я. - А вы, Ступа? Почему не пришли в условленное место?
- Я должен был куда-то прийти?
- Мы ведь вчера решили.
- Я был пьян вчера... забыл... я и сейчас не помню, но я готов, если вы находите нужным... Но прежде введите меня в курс... Не скрою, мне скучно, и, боюсь, ваши слова мало меня развеселят. Смотрите, ваша невеста проголодалась.
Милда, присев в углу на краешек стула, с аппетитом жевала булочку.
- Милда, - засмеялся я, - что я вижу? Ничто человеческое тебе не чуждо? И мне сужденно заботиться о твоем пропитании?
- Вы довольно странно шутите, - удивился Ступа. - Это современный стиль?
Милда, не слушая нас, продолжала жевать.
Ступа все еще как будто удивлялся:
- Как вас терпит ваша невеста?
- А вы спросите у нее. И скажите начистоту... никаких других странностей вы не замечаете?
- К чему вы клоните? - меланхолически отозвался скелет. - Какие такие странности способны еще меня поразить? С моим-то опытом... в сущности, я уже ни на что не годен. Одно заботит меня: почему я до сих пор жив? Эта Федора... неужели она обманула меня?
- Ступа, - сказал я, выдержав небольшую паузу, которая вполне могла послужить чем-то вроде траурного обрамления его печальным словам, - вы напрасно избрали меня слушателем ваших исповедей. Я не верю ни одному вашему слову. Некоторые ваши слова странным образом подтверждаются, но и они - ложь, и чем больше они подтверждаются, тем больше они ложь.
- Вы, дорогой Архип, человек интеллигентный. - Ступа вздохнул. - Я не знаю, чем вы занимались в миру, чем прославили свое имя, но здесь перед нами вы предстали персоной значительной... образованный, умный, к тому же, - он многозначительно и едко осклабился, - вас любят красивые девушки. И, как человеку интеллигентному, вам свойственно произносить напыщенные и ничего не значущие фразы. А это, знаете, не очень удачно смотрится на общем фоне... на фоне того, что представляю собой я, незадачливый призрак, химера...
- Вы уже говорили это, - оборвал я его резко и враждебно. - Хватит! И давайте завтракать.
После завтрака Ступа высказал предположение, что я хочу побыть наедине с невестой, и удалился. Он был прав. Я взял Милду за руку и повел к кровати, а рука у нее была твердая и теплая.
- Ты долго путешествовала и устала, - сказал я ей. - Я помогу тебе раздеться. Как тебя зовут?
- Милда.
- Тебе двадцать лет, Милда, - объяснил я. Она давалась мне в руки, я раздевал ее, она же сидела неподвижно, не сводя с меня спокойных глаз. - Я уложу тебя, и ты отдохнешь, - сказал я. - С чем ты пришла, Милда?
- Я люблю тебя.
Моя голова закружилась от мысли, что это существо может быть мне покорно. Но она сделала свое признание так, как делают его в романах, словно кто-то научил ее. Произнесла нетрудные слова любви. И все же я не мог отказать ей в искренности: ее научили, и она повторяет заученный урок, но она верит в то, что говорит, и в ней есть желание любви.
Ступа просил смерти оттого, что эта девушка, Милда, выпила его кровь. Наверное, это ее поступок, для подозрений есть основания. Но я не собираюсь упрекать ее, а что думает по этому поводу Ступа, меня в настоящее время не слишком занимает. Она спала в моих крепких объятиях, и мы оба оставались живы, может быть, вопреки замыслу режиссера того спектакля, персонажами которого мы стали. Может быть, она и вовсе не убьет меня. Я проснулся вечером, и увидел, что она сидит на кровати, свесив голые ноги. Что, Милда, моя маленькая? Ты хочешь кушать? Милда хочет ам-ам? Хочет пи-пи? Она не ответила.
- Ты хочешь уйти?
- Мне некуда идти, - ответила Милда.
- Да, это верно, тебе некуда идти, но если ты куда-нибудь пойдешь, я пойду за тобой. Зря ты смеешься...
- Я не смеюсь.
- У тебя рот улыбчивый. Как будто усмехаешься и спрашиваешь: а туда тоже? Да, Милда, и туда тоже, - сказал я. - Если ты не знаешь, что нас ждет там, то знаю я, ну, имею догадки... И лучше будет, если они останутся при мне, эти догадки. Я буду молчать, ты не узнаешь, и, даст Бог, тебя не заставят узнать. Постараюсь сделать все, чтобы не заставили... Ты привязалась ко мне?
- Ты только что снился мне.
- Все указывает на то, Милда... ну, не буду... А все же скажу: ты человек, Милда. Если ты не человек, так и я не человек тоже. Я даже не спрашиваю, где твой дом, кто твоя мать. Это совсем не важно, Милда. Предположим, ты отказалась от своего дома... что ж, превосходно, Милда, я тоже отказываюсь, от своего то есть, и мы отныне бездомные. И думаем мы лишь друг о друге.
Она заметила резонно и как бы веско:
- Я никого, кроме тебя, не знаю.
- Никого больше не видишь? Значит, мы люди, которые не видят людей. Раньше я не жил, потому что не были жизнью годы, которые я провел среди чужих. А ты вернула мне жизнь.
Я провел рукой по ее гладкому колену.
- Говори еще что-нибудь... - робко попросила она.
- Не важно, - сказал я, - что я долго не знал и не понимал, какая ты в действительности. Зато я ждал тебя... Думаю, у меня есть право утверждать это.
Судорожно вздохнув, она взяла мою руку и шепнула, повинуясь какому-то внутреннему порыву:
- Ты говоришь, а я все больше узнаю тебя... В твоих словах, по твоему голосу, вот по этой руке. - И она внимательно посмотрела на линии и морщины, избороздившие мою ладонь.
Признаться, меня мало интересовало, какую судьбу может предсказать мне эта девушка, на мгновение принявшая облик опытной гадалки. Другое дело, что я не остался равнодушен к ее прелестям. Весь во власти бездумного и радостного возбуждения перед недюжиной силой, которая исходила от ее совершенного тела, я словно забывал, что эта сила способна, а может быть, и призвана раздавить, пожрать меня. Завороженный тусклым и загадочным мерцанием ее глаз, я словно не сознавал, что по сути своей безмозглая красота и мощь этой девицы, во всяком случае до сих пор ничем не обнаружившие присутствие подлинного разума, сродни красоте и мощи акулы, рвущейся на запах крови и заглятывающей все, что попадается на пути. Я боялся ее, но страхом трепетным, нежным, влажным, как песок на пляже, мягко волнующийся под ногами. Я уже жил ею. Ее спокойное, кроткое, замкнутое в отсутствии настоящего опыта жизни и в своих маленьких нуждах пребывание рядом со мной убаюкивало меня сознанием, что она беспомощна, вполне послушна мне и я могу организовать и направлять ее, как машину, извлекая из такого руководства всевозможные выгоды и удовольствия.
-------------
Солнце садилось. Прелестный закат. Светило скрылось за неясными наплывами леса. Я с крыльца любовался фантастическими красками вечера. Ступа исчез, а тетушка Жуть так и не вернулась со станции. Милда тихо существовала в доме, и у меня не было оснований думать, что она почему-либо вдруг исчезнет. Мне подарили минуту для размышлений, и вид чудовищного мессива туч и облаков, в кровавом сиянии вылетавших оттуда, куда схлынула фебова колесница, как ничто другое располагало к меланхолическим попыткам проникнуть в тайну сущего. Я мысленно перебирал, перечислял, суммировал свои обстоятельства. Сбивался или кое-как доводил счет до конца, начинал сначала, двигался по заколдованному кругу, как движется по нему сама жизнь человека. Разрыв с женой. Убийство (его вероятность значительна). Отъезд Муханова. Что делать? Человек ищет возможности вырваться из плена будней, проявить свои таланты, удовлетворить своей страсти к приключениям. Сопротивление косной среды, в которой он обитает, принуждает его к дурным поступкам, в которых он затем раскаивается. Но безысходность раскаяния, невозможность вместе с очищением достичь иной, более яркой, увлекательной жизни, заставляет его думать, что этот мир заслуживает только дурного отношения. Кто виноват? Я был в замешательстве. Но это скорее забавляло, чем огорчало. События и факты моей жизни, как ни старался я сейчас их классифицировать, выяснить их нравственное содержание, распознать их цель, смысл и силу, выражали разве что полную насмешку над моими усилиями, каким-то таинственным образом сводясь все до единого к Милде. Можно подумать, начала дивная девушка с того, что обескровила внутреннюю мою суть, мою душу. Но я не мог позволить себе смеяться над нашим миром и признать его заслуживающим самого дурного отношения лишь потому, что невесть откуда появилась девица, перед которой теряло значение все, что я думал или предполагал о нравственности, о духовности, о добре и зле. Я предпочитал смеяться над собой. Еще раз взглянув на тяжелые огни темнеющего неба, я издал тоненький смешок.
---------------
Утром нас разбудил шум за окном, я выглянул и увидел Ступу. На него невозможно было смотреть без смеха. Он стоял посреди улицы на коленях и ударял кулаком по земле, да так, что пыль клубилась вокруг него серыми взрывами. Это был славный воитель, поднявшийся из могилы, чтобы взывать о возмездии или проклинать черную затхлость смерти. И он не остался без зрителей. Любознательные крестьяне прятались за деревьями, за живыми изгородями, а те, что побойчее, выбирали позицию поближе, окружая Ступу молчаливой и невзыскательной толпой зрителей. Ступа внушал им уважение, а его артистические таланты вызывали у этих людей нешумный, но искренний восторг. Отчаявшийся скелет верещал:
- Сколько это будет продолжаться? Я устал! А дна чаши не видать... Я обманут! О небо!
Я открыл окно и крикнул ему:
- Не смешите людей, Ступа!
- Я знаю, что вам смешно, - возразил он и, поднявшись, стряхнул пыль с колен. - Но у меня тоже есть нервы.
- Не замечал, - усмехнулся я, насмешливо озирая его с головы до ног. - Как вы ни старались, не замечал. И сейчас не замечаю.
- Не нарывайтесь на скандал, мой молодой друг.
В воздухе деревни носилось что-то сомнительное, комическое; мы выдумывали и навязывали друг другу общение, достойное пера юмориста. Впрочем, я серьезно, с надеждой, даже многозначительно взглянул на Милду.
Ступа вошел в нашу комнату.
- Я не помешал? - спросил он, смущенно покосившись на Милду, которая и не подумала прикрыть свою наготу.
Я набросил на нее простыню, надел брюки и сказал Ступе, что готов его выслушать. Он вдруг провозгласил следующее:
- Без женщин, как сказал однажды проводник передовых идей Маркс в кругу близких друзей - а я присутствовал лично, - жизни нет на свете и даже туманные образования в головах людей возникают только потому, что женщины производят человеков, иными словами, в непосредственной связи с женским производством.
- Вы бессмертны, Ступа.
- Но я, в отличие от вас, зову смерть. Я олимпиец, полубог, сатир, обреченный на крик о смерти, смертоносец, криком предупреждающий обреченных: не приближайтесь, если хотите жить! Есть новости, Архип... Федора... чудесная женщина, но тоже врет предостаточно... явилась мне минувшей ночью, когда вы спали. Сидит, таращится на меня. Что, Федора, надула старика?.. Это я у нее спросил. Где обещанное избавление? А она мне: исполни еще одну миссию и получишь избавление. Передай Архипу, повелевает она мне, что-де его вотчина в Заозерье и ему следует туда поспешить.
- Где это? - спросил я.
- В десяти верстах отсюда. Я покажу дорогу.
- Федора велела вам составить мне компанию?
- Нет, я останусь здесь, - быстро и, как мне показалось, с каким-то испугом ответил Ступа.
Я спросил с сомнением:
- А что, собственно, мне делать в этом Заозерье?
- Ну, там ведь ваша вотчина. Может, вам надлежит жить в своей вотчине, понимаете? Или, скажем, здравый смысл и мораль требуют, чтобы человек в конце концов возвращался к своим корням...
- Сомневаюсь, чтобы у меня была какая-то вотчина, - перебил я.
- Что вы можете знать об этом? - как будто вспыхнул Ступа. - О своих корнях? О своих, наконец, прошлых жизнях?
Я подумал: добиваться разъяснений от тетушки Жуть теперь, когда я так или иначе сошелся с ее дочерью, было бы для меня разве что удовлетворением праздного любопытства. Я сошелся с Милдой независимо от того, какие цели преследует тетушка Жуть и что она по этому поводу думает. Я привык к Милде. Факт ее существования сделался для меня непреложным фактом. Тетушка Жуть свою роль, пожалуй, сыграла. А этот ангел, являющийся Ступе в облике Федоры, мне пока еще ничего плохого не посоветовал, так что не грех и впрямь отправиться в Заозерье да поискать там упомянутую вотчину.
- Мы обречены на скитания, - сказал я Милде патетически, желая ободрить ее.
Она просто кивнула. Девушка эта и не думала унывать.
- Зачем сгущать краски? - вмешался Ступа. - Вы оба молоды и красивы, ну и так далее... Счастливы потому, что вместе. Убирайтесь отсюда поскорее, и все устроится наилучшим образом.
Милда опять кивнула, с той же замечательной простотой, вселявшей уверенность в мое сердце.
- Мы сейчас выходим, - решил я.
Мы быстро собрались и вышли в сопровождении Ступы, вызвавшегося немного проводить нас. За околицей мы простились с ним. Он сказал, что нам предстоит идти пешком до самого Заозерья, места там давно заброшенные, никто туда не ездит и не ходит. Но день, добавил он с легким, ничего, кажется, не выражавшим смехом, чудесен, дорога живописна, прогулка доставит нам немалое удовольствие. Я с сомнением покосился на тяжелый рюкзак, стоявший у моих ног: Ступа позаботился, чтобы в пустынном Заозерье мы не протянули ноги с голоду, и нагрузил нас изрядно.
- В добрый час, - сказал он нам на прощанье.
-------------
В пути я обнаружил, что очарование леса, болотных цветов с их причудливыми головками и венчиками, заботливого кружения птиц над гнездами - то, о чем раньше, думается и верится, я сумел бы наговорить много складного и даже величественного, - теперь распалось для меня на множество несоединимых частиц, тел, объектов, проносящихся, шуршащих звуками отдаленных шагов, уходящих мимо моего сознаия, никак не тревожа, не возбуждая его. Мистическая прелесть бытия в пустоте, требующей заполнения любовью, рассеялась, едва любовь заполнила эту пустоту, и жизнь естественная, просторная и бесконечная изменилась в жизнь прерывистую, судорожную, почти бессвязную и как бы вымышленную. Была дорога, и я соглашался признать, что она живописна, но выходило так, будто эта дорога лишь потому и была, что я шел по ней. Неужели Бог уже не сомневается, что я заблудился окончательно и бесоворотно? Срок жизни той дороги - три часа - столько мы затратили времени, чтобы дойти до Заозерья.
Прежде чем попасть в деревню, мы очутились на старом полуразрушенном кладбище с черным веером крестов, которые венчались деревянными прогнившими треугольниками. Эта остроугольная черная шапка, занимавшая господствующее положение над могилой, почему-то вызвала у меня ассоциации с таинственными мистериями древности. Да и все кладбище, внезапно, с какой-то суровой и беспощадной решимостью возникавшее из глубины леса, оставляло впечатление мрачное и тревожное. Только мы отошли от него немного, за нашими спинами послышались шаги и громкие призывные голоса. Какая-то парочка догоняла нас, возбужденно размахивая руками. Это были молодые люди, он и она, очень приличной наружности, одетые роскошно, но, как мне показалось, не слишком-то удобно для жаркого дня, упитанные, крашенные по всем правилам косметики, серьезные и разумные на вид, даже с глубокомысленным выражением лиц. И в то же время клоунская неправдоподобность их жестикуляции и поспешность, с какой они бежали за нами, свидетельствовали, что они не вполне в себе.
- Наконец-то! - закричали они еще издали. - Мы уже заждались! Почему вы так долго? Ну что, вы привезли? Рассказывайте! Все в порядке?
Я загородил Милду от этих сумасшедших, наседавших на нас.
- Вам передали? Вы привезли?
- Вы нас спутали с кем-то, - возразил я.
- Не может быть! Чепуха! С чего бы вы тут вообще появились... вы хотите сказать, что приехали сюда только для того, чтобы мы вас спутали с кем-то? Да бросьте валять дурака, ребята!
Понемногу, сквозь повал восклицаний и недоумения, выяснилось, что они ждут нарочного с известиями и посылками из города, и мне пришлось их неприятно обескуражить. Представились они супругами Зажурило. Как и что привело их в Заозерье, я так и не понял из тех сбивчивых объяснений, которые они попытались дать. Возможно, решили провести в приближенных к первобытным условиях, или попросту бродяжничали, хотя это нелегко было согласовать с их респектабельным обликом. Вот уже вторую неделю они ждут посыльного из города, и если тот не явится в ближайшие дни, их положение, по ряду причин, сделается бедственным и невыносимым. Я спросил их, не знают ли они в Заозерье нечто более достопримечательное, чем обыкновенные деревенские дома, и они ответили, что выбрали себе под жилье развалины (а тут все сплошь руины! выкрикнула супруга с непонятным восторгом), по-своему монументальные, родовые, воистину тургеневские развалины, может быть, именно то, что мы ищем. Они с чистосердечной радостью примут нас в свою компанию, поскольку распознали в нас (заметьте, с первого взгляда, а это что-нибудь да значит!) людей занятных, людей своего круга, а не оборванцев и проходимцев, хотя в настоящий момент наш внешний вид и оставляет желать лучшего. В общем, все утрясется, они же понимают, грязь, пыль, ужас русской дороги, они понимают даже больше, чем мы думаем: они видят нас насквозь, догадываются, что привело нас в забытую Богом и людьми деревушку. Их не проведешь выдумками о заозерских достопримечательностях, баснями о потребности приобщиться к незабвенной старине.
Мы уже двинулись в сторону деревни, и завязалось подобие беседы, сводившейся в основном к тому, что пребывавшие в унынии супруги Зажурило бубнили о своей великой проницательности. Порой они даже с некоторым пафосом восклицали: ха, эти люди думают, что нам можно пустить пыль в глаза! Они кивали друг другу своими величавыми головами, усмехались, вскрикивали: нет, надо же такое о нас подумать, нам смешно, мы смеемся, мы так и думаем на все это - ха-ха-ха! - они думают, что нас можно обвести вокруг пальца! И вновь понуряло, горбило их уныние, и вновь они лепетали что-то невразумительное или вдруг хватали придорожную травинку и с жадностью пожирали ее. Их глаза безумно сверкали, наполненные какой-то огненной жидкостью.
Когда я остановился, пораженный жалостью и отвращением, и предложил им подкрепиться из наших припасов, они тотчас же накинулись, душераздирающе вопя: о, дайте, дайте! И съевшая всего лишь корочку супруга Зажурило внезапно онемела, ее челюсть свело, и все ее звуки, вся ее потребность что-то сказать перешли в судорожные движения руки. Она, все еще что-то рассказывая нам на ходу рукой и отменным мычанием, устремилась к сиявшему в камышах болотцу, отпила и вернулась к нам бодрой, полной сил и здоровья. Я понял, какую посылку они ждали из города. Впрочем, они и сами покончили уже с секретностью, закричав:
- Ну не станете же вы уверять нас, будто приехали сюда любоваться голым небом и развалинами? К чему темнить, ходить вокруг да около? Давайте начистоту, милые, вы ведь тоже покуриваете непростые папироски?
- Простые, - возразил я.
- Каким же способом вы приходите к обладанию миром? Как достигаете того, что весь мир умещается у вас в кармане?
- Мы путешествуем, - ответил я уклончиво.
Они пронзительно засмеялись.
- Да бросьте болтать вздор! Хватит! баста! Поддерживайте с нами серьезный и достойный мужчины разговор. - Я не улавливал, кто именно из них говорит, оба проворно шевелили губами и издавали звуки; они продолжили: - Ничто так не ценно в человеке, как честность, хотя мы, знающие оборотную сторону медали ничуть не хуже, чем обратную сторону луны, со всей ответственностью за свои слова заявляем, что вторая полноценная добродетель человека - умение своеременно и ловко соврать. Поворачивайтесь к нам всеми своими достоинствами, Архип, и тогда не пропадете и не будете выглядеть в наших глазах посмешищем.
- Я приложу к этому все силы, но все же ничего утешительного о папиросках не могу вам сообщить.
- Отлично! А теперь другим боком, Архип! Ну же, Архип! - Они запрыгали вокруг меня, хлопая в ладошии грубыми убыстряющимися телодвижениями показывая, что я, по их мнению, должен сейчас сделать.
И тут я заметил, что Милда, как пес, почуявший, что против его хозяина замышляют недоброе, вся напряглась и лютая злоба вспыхнула в ее глазах. Я крикнул:
- Осторожнее! Посмотрите на нее...
Я вдруг заговорил голосом пророка, вещающего где-то в надмирном пространстве, и выкрикнул пару-другую очень обобщающих и не вполне уместных предостережений. Но наших новых друзей трудно было удивить, мой возвышенный тон и грозные приготовления Милды только прибавили им веселья.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мы вошли в деревню, и наши проводники успокоились. Нас встретили растерзанные, покосившиеся, осевшие, провалившиеся, заколоченные, повисшие в воздухе пустыми окнами дома. На отшибе, на лобастом холме за мелкой речкой, через которую можно было перебраться по оставшимся от моста пенькам, громоздились серые руины одноэтажного здания, некогда имевшего парадное крыльцо, два симметричных крыла, большие светлые окна и весело дымящие в небо трубы. Ныне все это съежилось, сжалось в печальный серый комок, - вот она, моя вотчина.
Зажурило объяснили, что здесь, в бывшем имении, некоторое время размещалась небольшая библиотека, несшая свет знаний в умирающую деревню, здесь была создана своя культура, своя цивилизация, весьма богатая, насколько мы, инопланетяне, можем судить по ее остаткам. Нам остается лишь гадать, что погубило эту величественную цивилизацию, нам предстоит кропотливая исследовательская работа, мы призваны разгадать бесчисленные тайны, и это дело величайшей важности. Не грех поучиться на чужих ошибках. Зажурило прилетели с одной планеты, мы с другой, но это не помешает нам сотрудничать. В бывшей библиотеке неутомимые супруги нашли занесенные пылью, грязью, илом времен книжки, штуки две-три, и готовы приступить к их изучению.
- Ты рассердилась на них, Милда? - спросил я, когда мы наконец остались одни в квадратной комнатке под открытым небом. - Что ты собиралась с ними сделать?
Однако она, похоже, уже не помнила о случившемся на дороге, и меня потрясла ее забывчивость.
- Только не спи, Милда, не спи! Проснись-ка! Ну-ка, посмотри мне в глаза, скажи, что узнаешь меня!
- Архип, - сказала она. Спокойно посмотрела мне в глаза. Она не спала.
Не стоило кричать на нее, и я устыдился. Меня охватило желание слиться с этим существом, раствориться в ней, которая явилась из далекой, непостижимой и, наверное, громоздкой тайны, из бессмертия, не знающего ни Бога, ни дьявола. Если ей присуща воля, то и подчиниться, хотя мне, может быть, будет ясно как дважды два, что эта воля зла и направлена на мое уничтожение. Она принадлежала не мне, ни даже себе, а какой-то темной безличной силе, уносившей ее в неведомое, и я не видел ничего, что мешало бы мне отдать свою жизнь этому потоку. Но я и не предпринимал ничего, что подтверждало бы мои чувства, только стоял перед ней в развалинах, растерянный и слабый, волнующийся любовью и несказанной тоской, и бормотал:
- Я рад, что ты помнишь и узнаешь меня, я благодарен тебе за это... - Я протянул было к ней руки, но тут же отдернул. - Прости, что я тебя потревожил, что я тебе не поверил, прости, Милда, я уже верю и благодарен тебе... Я нежен... Видишь ли, у нас в этой бывшей деревне свое дело, свое приключение, и у меня просьба, ни с кем не связывайся, ни на кого, кроме меня, не обращай внимания. Всегда смотри только мне в глаза. Но не защищай меня так, чтобы я потом не понимал, как и для чего ты меня защитила. Этого не надо, Милда... Всегда держи себя в руках, и только когда мои дела будут совсем плохи, только тогда вмешивайся... да и то, не преувеличивая, не перегибая палку... Ты меня понимаешь?
- Да, Архип.
Слышать ее голос, ее какой-нибудь простой односложный ответ стало для меня целым событием. Мои коленки начинали дрожать, а на глаза наворачивались слезы. Она, совершенно другая, не такая как все, казалась совсем обыкновенной, здешней, когда говорила со мной. Объясниться с ней все равно было невозможно, но тем безумнее, тем сильнее и была моя любовь, или, скажем точнее, нежность к ней, что словно во всем мироздании не существовало пространства, хотя бы точки, где наши чувства могли бы соединиться в нечто различимое и внятное.
Хотя допускаю, что в том, что я о ней знал или думал или что искал в ней, заключался некий исключительный элемент, как бы собирательный образ, в котором как в фокусе соединялось-таки все, что я знал или думал трагического о жизни. А когда я видел проявления жизни не только в собственных представлениях, но и в том, вокруг чего они нынче группировались, на что накладывались, т. е. в ней, в Милде, моей маленькой, когда я видел шевеление ее рук и слышал ее голос, это повергало меня и в изумление, и в исступление, и в умиление.
- Прости мне мои сомнения, мое беспокойство... Я беспокоюсь о тебе, - говорил, что-то сулил, о чем-то с бесконечной нежностью, как в беспамятстве, врал я. - Надеюсь, ты все понимаешь? Если ты не понимаешь чего-то, спрашивай, Милда.
- Пока не знаю, о чем спросить, - сказала она.
- Неужели не о чем?
- Ты любишь меня?
- Конечно, Милда.
- И ведь этого достаточно, правда, Архип?
- Ну еще бы, - сказал я, - этого вполне достаточно, Милда.
Она просияла, довольная, что удачно удовлетворила мою любознательность. Вошли Зажурило, оба собранные, подтянутые, чинные, с официальным выражением на лицах, что предвещало обстоятельный разговор, решительное объяснение.
- Приветствую вас, дорогие друзья, - сказал я.
Милда была очаровательна. На приветствия и вопросы гостей нашего поднебесного жилища она отвечала только - да или нет - но в ее движениях сквозила грация, а в голосе звучала пленительность. Зажурило присели на сложенные в столбики кирпичи, покрытые древней сажей. Они сказали:
- Наш принцип, девиз и условие: дурман - превыше всего! Столпимся же вокруг вавилона необыкновенной папироски! Смысл человеческой жизни в том, чтобы за короткий срок, отведенный ей, увидеть все, а это невозможно без видения того, что скрыто от наших взоров. Мы научились видеть то, чего не происходит с нами в действительности, и переживать так, как в действительности не переживали бы. Мы бываем попеременно воздухоплавателями, осьминогами, восставшими французами, которые штурмуют Бастилию, мы беседуем с множеством богов в лице единого бога, а иногда просто друг с другом, что доставляет нам невыразимое наслаждение. Мы слушаем музыку дальневосточных рек и бродим по музеям, где выставлены картины даровитых самоучек. Нет предела возможностям нашего видения, нашего слышания, и весь мир заключен в нас, как в Боге, в свернутом виде, в виде туго набитого кошелька, в безграничной совместимости безграничных противоположностей, что делает нас сказочно богатыми. Мы видим вас так, как не видите себя вы. Мы видим ваши сны...
- Это отдельная тема, - поспешно перебил я.
- В той неслияности и нераздельности, которую мы достойно представляем, нет ничего отдельного. Ваши сны неотличимы от биения наших сердец, а все вместе неотличимо от всего вместе. Грядущей ночью мы совершим паломничество на здешнее кладбище, чтобы узреть точки его соприкосновения с Млечным Путем.
- Бог вам в помощь... - отозвался я. Мне стало скучно говорить с ними.
- Попросту говоря, мы и сами не понимаем, как очутились в этой деревне.
Повеселев, словно вместе с признанием, покинувшим их беспрестанно шевелящиеся губы, какой-то камень свалился у них с души, Зажурило удалились. Вряд ли Федора настаивала на моем посещении Заозерья лишь для того, чтобы я повстречался с этими людьми и выслушивал их бредни. Я вспомнил о книгах, которые они, по их словам, отыскали в бывшей библиотеке, и подумал, что, возможно, чтение наведет меня на какие-нибудь полезные мысли. Оставив Милду отдыхать в нашей комнатке, я двинулся исследовать развалины. Зажурило бегали перед домом на солнечной лужайке, и какой-то весь мир, воображаемый, но очень правдоподобный, захваченный ими и зараженный их безумием и бессмысленным весельем, бесновался в них, кружился в тонком полумраке сверкания их теней. Я почувствовал себя пасторальным мальчиком, севшим читать Овидия в публичном доме. Я увидел на щепках крушения библиотечных полок томик стихов Тютчева. Разрозненные страницы. Половинки страниц. Книги без начала и конца. В пыли я раскопал объемистый альбом в толстой паутине бархатного переплета, и я этот альбом я раскрыл. Многие страницы были смазаны или вовсе вырваны, заляпаны чернилами, постным маслом, краской, кровью, пролившейся в годы разных войн, разбухли, расплылись, стерлись или были написаны на неизвестном мне языке, но один отрывок сохранился хорошо. Я прочитал:
-----------
... и это в мои пятнадцать! Но хотя она была старше меня на добрых пять лет и была к тому же гувернанткой, взятой меня воспитывать, она держала себя со мной как моя ровесница, и мы целые дни напролет резвились в парке, а мои бедные родители только умиленно улыбались, глядя, как мы забавляемся. Однажды мы сидели с ней на берегу реки, где порхали разноцветные бабочки и переговаривались лягушки, я неосторожно запустил руку в траву и обо что-то немного порезал палец.
- Позвольте, позвольте мне! - воскликнула гувернантка в большом волнении, уставившись на мой кровоточащий палец так, словно в красной влаге, его покрывшей, заиграла волшебная радуга. Я, удивленный ее страстным порывом, но одинаково и тронутый заботой, которая явственно прозвучала в ее голосе, протянул ей руку, а на ладонь мне в эту минуту так хотелось положить свое сердце или маленького доброго ангела с белыми крылышками, чтобы он сотворил для нее чудо... Она же склонилась к моей руке, взяла в рот мой палец, и я ощутил, как крошечная уютная пещерка ее рта сотрясается гулкими ударами ее взволнованного и близко подступившего сердца. В такой комбинации мы провели некоторое время, пока я не решил, что моя рана достаточно заврачевана и больше не требует ухода. Я хотел мягко отстраниться, но в это мгновение она, моя милая воспитательница, с глухим и томным, каким-то даже надрывным, утробным стоном в полном изнеможении повалилась на траву, распласталась на животе, раскидав свои чудесные члены и странно извиваясь, а палец мой, однако, изо рта не выпустила и продолжала над ним трудиться уже как бы всем своим исступленным телом...
- Ах, Милда, - вскричал я в каком-то горестном и нетерпеливом томлении духа, - вы старше меня, вы сильнее меня, и я вас так бесконечно люблю, так бесконечно перед вами преклоняюсь и благоговею, что это я должен изнемогать, а не вы!
Я поднял ее и усадил рядом с собой; матовая бледность покрывала ее щеки, и она словно не понимала, где находится и что с ней происходит. Но я решил, что так и должно быть. Я с изнеможением повалился в траву, приник к ее руке, целуя и плача от радости..
- Нет, нет, - прошептала она несколько времени спустя, когда я уже не знал, собственно, куда мне идти дальше в моем изнеможении и счастьи, - мне так неинтересно и скучно, а гораздо интересней как было раньше. Позвольте мне, вернемся к прежнему положению...
- Хорошо, - сказал я, приподнимаясь и садясь, и она тотчас же упала, как подкошенная, и опять взялась за мой палец.
Но, к несчастью, нас позвали, ведь во всем мире только я, кажется, был готов считаться с интересами моей воспитательницы. Мы побрели домой, и я спросил ее:
- Но можно сделать так, чтобы нам обоим было интересно это одно?..
- Зачем вам, мой друг? - странно она усмехнулась. - Разве вам это может быть интересно?
- Мне интересно все, что интересно вам, Милда. И так должно быть, потому что я люблю вас.
- Вы теперь не скрываете своих чувств? Именно после случившегося?
- Конечно! - подтвердил я с жаром. - Ведь это происшествие открыло мне глаза, я понял, что не могу без вас, понял...
- Вы уверенны? - перебила Милда с той же загадочной улыбкой. - Но вы даже не знаете, как это... это, - повторила она с чувством, - делается.
- Так научите меня!
- Мой друг, мой славный юный друг, этому можно научить не больше, чем ходить ногами по небу. Меня никто не учил. Кто-то, Бог или дьявол, вложил в меня это умение, талант, это пристрастие...
Я вскричал в отчаянии:
- И неужели для меня закрыты все пути к источнику этих радостей, этого счастья и наслаждения?
- Да вы не понимаете даже, о чем речь! - засмеялась она, легонько прикоснувшись веером к моей руке. - Бедный мой и смешной... Вы просите того, о чем не имеете ни малейшего представления. Господи, - подняла она вдруг лицо к нахмурившемуся небу и страшно крикнула, - ты хочешь, чтобы я помогла этому юноше?
Я испуганно огляделся.
- Хорошо, - сказала она, - я помогу вам.
- Бог вознаградит вас, Милда, за эту милость! - Я думал было броситься перед воспитательницей на колени, однако она удержала меня и сказала следующее:
- Разумеется, вам придется довольствоваться лишь видимостью тех наслаждений, которые буду, благодаря вам, получать я. Это так, и я не вижу причин скрывать от вас правду. По виду мы будем делать одно и то же, но один из нас будет воистину счастлив, а другой только думать, что он счастлив.
- Такова тайна любви? - удивился я.
Она утвердительно кивнула и, велев мне приходить в полночь к ней, скрылась в своей комнате.
После того как мама пришла поцеловать меня в постели и пожелать мне доброго сна, я стал про себя отсчитывать минуты, оставшиеся до назначенного часа, и сам не заметил, как уснул... Меня разбудил шум: Милда стояла возле моей кровати и, пристально на меня взирая, тихо посмеивалась.
- Вот так вы меня любите, что даже проспали свидание?
- Я проспал! Боже мой, как это получилось? Но вы здесь, в моей комнате, Милда, вы...
Я предпринял попытку встать, но девушка жестом остановила меня.
- Не нужно? - спросил я. - Мне нужно лежать, да, так надо? Хорошо, Милда. Но вы, вы пришли... если бы вы знали, как я вам признателен...
- Чего стоят слова признательности? - произнесла она задумчиво и рассеянно.
- Вы еще не простили меня? Что я должен сделать, чтобы вернуть ваше расположение? Ах, Милда, я ваш... навсегда, до гроба!
- Ну так позвольте же, - сказала она, беря меня за руку и как-то странно глядя то на нее, то мне в глаза, будто стараясь исподволь подвести меня к какой-то особенной мысли. И я, сам толком не понимая, что делаю, поднес руку к острому уголку ночного столика, поранил до крови палец, а потом нерешительно протянул его Милде. Она сейчас же встрепенулась...
- Но что же мне делать? - вскричал я тоскуя и с мольбой. - Вы обещали!
- Ах да... вы... помню... - Она отстранилась с затаенным, как мне показалось, раздражением. - Сейчас я вас устрою.
С этими словами воспитательница поудобнее села на моей кровати и не просто палец, но очень внушительно протянула мне едва ли не всю руку, стиснувшуюся перед моим носом в какой-то сердитый и мстительный кулачок. Я сначала не знал, что предпринять, и только глядел на него. Между тем я ощутил страшную бездну вины перед моей возлюбленной. Что-то я уже, наверное, сделал не так, обидел ее каким-то непониманием, как именно мне следовало поступить. И чтобы загладить эту свою вину, я, как был в ночной рубашке, сполз с постели на пол, к ее ногам, обнял и стал целовать ее колени, столь соблазнительно и жутко видневшиеся сквозь тонкую прозрачную ткань того легкого, белоснежного, кружившего мне голову запахами и призрачностью, в чем она пришла ко мне. Минуту или две она сидела неподвижно, а я не решался поднять голову и посмотреть, как она воспринимает мои знаки любви, но потом она закинула ногу на ногу, при этом небрежно толкнув меня коленом в подбородок, разочарованно вздохнула и... взяла с ночного столика один из тех французских романов, по которым я и постигал великое искусство любви. Я почувствовал на своей макушке прикосновение раскрытой книги - она читала, используя мою раскаленную от страсти голову всего лишь как подставку!
- До такой степени вы меня презираете? - вскричал я.
Я заплакал. Она убрала книгу и посмотрела на меня сверху вниз, даже слегка нагнулась, словно я находился в какой-то далекой глубине или она уже успела позабыть о моем существовании, а теперь, когда я внезапно о себе напомнил, испугалась от неожиданности моего прозвучавшего в тишине голоса и не сразу разобралась, кто я и откуда говорю с ней.
- Презираю? Ну что вы... ничуть не бывало. Почему вы плачете?
- Но эта книга...
- Господи, - с улыбкой прервала она мои жалобы, - да я всего лишь забылась... я взволнована, смущена...Действительно, зачем мне эта книга? Я и не сознаю, что она у меня в руках. Но вы уже? вы довольны? Я жду... Нет, скажите, вам понравилось? вы добились того, чего хотели?
- Я... Что мне делать? Вот ваше колено...
- Мое колено? Ну и что? Что из этого следует? - Она легонько сжала коленями мою голову, но я чувствовал, что совсем какая-то другая, неведомая мне, страшная сила нарастает в ее существе и, может быть, обрушится сейчас на меня. - Вам нравится ласкать мое колено? Так ласкайте! Вы уже? Но я жду!
Она вскочила на ноги и зашаталась, как бы устремляясь ввысь и не имея сил сразу сдвинуться с места. Я беспомощно сидел на полу и пугался, мне был страшен ее вид, ее крик, ее устремленность Бог весть куда. У меня даже возникло желание отползти в сторону, убежать. Я был в отчаянии, тем более что ничего французского для подсказки, как назло, не мог припомнить, а ведь должно было быть что-то, и некая смутная мысль даже вертелась в моей голове.
- Зачем вы ждете? - крикнул я вдруг. - Я все равно в вашей власти и вы можете делать со мной все, что вам угодно, а не ждать!
Тут она как будто заметила меня у своих ног; не образумилась, нет, а только взглянула на меня с мимолетной задумчивостью, точно соображая наспех и решая, как получше за меня взяться... Я похолодел. Но я знал, что люблю ее и позволю ей все, даже убить меня. Однако наши громкие крики уже разбудили моих родителей и слуг, они бросились в мою комнату и застали нас как раз в тот момент, когда Милда, решившись, потянулась ко мне...
Разразился ужасный скандал. Естественно, гувернантку обвинили в моем совращении, и ее вытолкали из дома, невзирая на ночь, а мне пригрозили не чем-нибудь, а Божьей карой и заперли в комнате дожидаться осуществления этого страшного дела. Но я боялся не Бога, а того, что Милда уедет и я никогда больше не увижу ее. Я проплакал всю ночь, в иные же минуты барабанил кулаком в запертую дверь и требовал выпустить меня, тоже грозя родителям Божьей карой, а то и тем, что наложу на себя руки.
Утром мне объявили, что решено отправить меня в Москву на воспитание к славившемуся своими пуританскими воззрения англичанину. Для охраны и слежки ко мне приставили отставного солдата, инвалида, однако после завтрака одна из служанок, юркая и смышленная девушка, все же нашла возможность украдкой шепнуть мне:
- Она ждет вас, барин... Она укрылась от гнева вашего батюшки и вашей матушки за деревней, на кладбище...
Распалившись от страсти, я ударом кулака в голову свалил отставного солдата на пол и кинулся бежать через всю деревню. Кладбище было маленькое, и я быстро нашел Милду. Она возникла среди могил как видение, тихая, покорная судьбе, с печальными глазами; она была одета по-дорожному.
- Я еду с вами, - воскликнул я горячо, - мы убежим, скроемся, нас никто не найдет, и мы будем счастливы...
Но я не договорил еще, как она неожиданно опустилась на колени, что-то говоря как в бреду, я заметил слезы на ее пылавших щеках.
- Милда, что вы делаете? Это я, я должен... я недостоин вашего мизинца! встаньте, умоляю вас!
- Я позвала вас, чтобы проститься с вами. И чтобы вы простили меня... Я не могла уехать, не сказав вам этого.
- За что мне простить вас? - крикнул я. - Вы ни в чем не виноваты. Встаньте!
Она встала и сказала мне:
- Я всегда буду помнить вас. И мне хочется, чтобы вы вспоминали обо мне хорошо. Чтобы вы помнили лишь то, как я на этом кладбище стояла перед вами на коленях, умоляя простить меня, а не то скверное, дурное, что было, возможно, между нами.
- Вы не то говорите, Милда, совсем не то... Между нами ничего дурного не было, и вам не за что просить у меня прощения. Не лишайте меня счастья, возьмите меня с собой, увезите отсюда, от родителей, от англичанина - я никого не хочу знать, только вас!
- Это невозможно. Прощайте, милый!
Мне казалось, что то, что она делает со мной - а она хотела уехать, бросив меня, - дается ей с легкостью, с каким-то даже легкомыслием отчаяния, непринужденно сжигающего за собой все мосты.
Вдруг раздвинулись кусты, и вышли два гусара, неведомо как и зачем здесь появившиеся.
- Кто тут разоряется и угрожает даме? - весело осведомился один из них.
- Господа, - возразил я сухо, отнюдь не собираясь тратить время на то, что для этих гуляк могло быть лишь забавой, - это не ваше дело. Пожалуйста, оставьте нас одних.
- Но ведь вы не отпускаете женщину, которая хочет уйти, - сказал другой. - Наш долг - заступиться за прелестную и беззащитную незнакомку.
- Милда, объясните им вы...
- Как, вы апеллируете к даме? - засмеялись эти настойчивые и развязные господа. - Вы трус? Да неужели это так? Вы трус, молодой человек?
Это умозаключение было совершенно невыносимо для моего юношеского горячего нрава, я принял горделивую позу:
- Стало быть, я, по-вашему...
- Не спорьте с нами, юноша, - не дал мне договорить гусар, - словами делу не поможешь. Нам теперь ясно, что вы трус.
Было ясно, что в их намерения не входит кончить дело шуткой, напротив, нечто большее, чем хмельная удаль или стремление покрасоваться перед очаровательной Милдой, настраивало их против меня. Тут какая-то игра, понял я не без содрогания и, бегло прикинув свои шансы на успех в неотвратимо надвигающейся военной стычке, пришел к весьма неутешительным выводам. Но ударить в грязь лицом, тем более в присутствии Милды, той самой Милды, которая мгновение назад просила у меня прощения, говоря, как в бреду, что уезжает навсегда, - такой роскоши я позволить себе не мог, мне оставалось только ощетиниться и доказать свою отвагу действием. Я сурово вымолвил:
- Хорошо же, господа. Коль вам угодно закончить нашу случайную встречу поединком, я к вашим услугам. Извольте назначить место и время.
- Драться с вами? - закричали они со смехом. - Да мы просто выпорем вас, как нашкодившего мальчишку, и случится это без всяких отлагательств, здесь и сейчас, на глазах у дамы, которую вы имели поползновение оскорбить.
Я оказался в критическом, весьма неприятном и скандальном положении, и самое ужасное заключалось в том, что я был совершенно беспомощен перед этими негодяями, превосходившими меня числом, силой и умением. А в том, что они не постесняются спустить с моего зада штаны и выдрать меня, сомневаться не приходилось.
Но!.. Тут и прозошло нечто фантастическое, жуткое, о чем я до сих пор не могу вспоминать без дрожи. Едва насмешливые и злобные неприятели мои шагнули ко мне привести в исполнение свою дикую угрозу, как Милда, до того хранившая странную безучастность к происходящему, вдруг с каким-то звериным рычанием, которое чудовищным эхом прокатилось по всему кладбищу, вклинилась между нами. В руках ее мелькнул кривой толстый сук, и им она, словно вознесшаяся ввысь буйным исполинским деревом, нанесла сокрушительный удар по голове гусара. Я умираю, крикнул этот комедиант. Второй, видя, что его товарищ упал замертво и дама, на защиту которой они якобы выступили, уже будто не дама, а настоящий лесной зверь, пустился бежать во весь опор. Однако Милда в два прыжка настигла его, и ее зубы мертвой хваткой впились в живую, горячую плоть горла...
Между тем подоспела снаряженная за мной погоня, которую возглавил сам мой отец, и страшное зрелище предстало их взорам: один гусар лежал между могилами в луже крови, с проломленным черепом, второй бился в предсмертных конвульсиях под гувернанткой Милдой, которую я тщетно пытался оттащить от него. Мой простодушный родитель только и нашелся сказать:
- Боже праведный, такого я еще не видывал...
В тот же день я под родительским конвоем отбыл в Москву, в английскую муштру, а Милду отправили к губернскому начальству для суда и следствия. Я уезжал в самых противречивых чувствах. Что Милда стала виновницей гибели двух человеческих душ, да еще столь ужасной, неслыханной гибели, отталкивало меня от нее, наполняло содроганием и ужасом праведника перед ее нечеловеческим образом; и все же я не мог забыть ее, вырвать из своего сердца. О, во мне не угасал, во мне даже нарастал и развивался интерес к ней, к ее удивительной, загадочной судьбе, к ее чудовищной личности. Но этот интерес таился в моей душе так глубоко и сокровенно, что я мог, наверное, назвать его любовью. Я продолжал любить ее и с каждым днем все сильнее...
Я ждал ее возвращения. Ее везли в город в простой крестьянской телеге, со связанными за спиной руками, под охраной двух или трех дюжих мужиков. Говорят - не знаю, верить ли, - что в подвернувшейся на пути деревеньке мужики изрядно подкрепили силы в трактире, а потом их сморил тяжелый сон, чем Милда и воспользовалась. Она перегрызла веревки... Со всех сторон окружал ее долгий и темный лес; если правда, что она сбежала, то неужели не заблудилась в том лесу, не пала жертвой какого-нибудь хищника? Лучше пусть так... Я от всей души желал ей легкой смерти. Говорят, она перегрызла не только веревки, но и горло тем уснувшим мужикам...
----------
Ночь на новом месте миновала спокойно. Проснувшись утром, когда Милда еще крепко спала, я долго смотрел на ее лицо с чуть приметно трепещущими ноздрями, на подрагивающие ресницы и веки, за которыми быстро и мягко ходили что-то высматривающие во сне зрачки. И я спрашивал себя: что у этой молодой красивой и умиротворенной женщины общего с дамочкой из замка, обольщавшей более или менее случайно подвернувшихся рыцарей? что общего у нее с гувернанткой, перегрызавшей горло сильным и отнюдь не трусливым мужчинам? или с той, что пыталась ворваться ко мне в баню? что общего у нее с другими людьми? с тетушкой Жуть? со мной? вообще с этим миром? с жизнью? с Богом или дьяволом? И я подумал, что, может быть, только моя любовь делает эту невозможную, фантастическую жизнь чем-то возможным и реальным, осуществившимся, осязаемым. Но стоило спросить себя, что собой представляет эта любовь. Известная нам, плотская, подумал я, печально качая головой, ничто перед временем, перед небытием, перед игрой и фантазией каких-то сверхъестественных сил и не ей сделать невозможное. А та, другая, о которой шумят и плачут иногда скорбные умы человечества, разве она доступна, понятна и необходима мне? Так что у меня общего с этой женщиной и тайной, окружающей ее существование? Я не знал.
Я вышел из развалин и увидел у реки супругов Зажурило. Я спустился на берег. Нынче в позах моих друзей, любовных, романтических, если смотреть издали, заключалось немало меланхолии и размышления, даже взаимного отчуждения, не свойственного, казалось бы, этим неугомонным людям.
- Что еще с вами случилось? - спросил я смеясь. - Кто вы теперь? В какие новые дали унесла вас жажда познания?
- Мы были на кладбище,- ответил большой и нежно думающий думу Зажурило. - Мы были ночью на кладбище. Вы не были на кладбище, Архип, и не знаете, что это такое. А мы были и знаем.
Его жена, словно и не заметив моего появления, взирала на темное дно речушки, а он поднял грустные глаза лишь после того, как высказался. Он посмотрел на меня многозначительно, потому что я не был на кладбище, а он побывал и знал, что это такое.
- Я был там сто лет назад, - возразил я, - и видел такое, что вам и не снилось. Вы не были на кладбище тогда, сто лет назад, - сказал я многозначительно и назидательно, - а это равнозначно тому, что не были никогда.
- Перестаньте над нами издеваться, - слабо вскрикнула Зажурило. - Почему у вас всегда такой оскорбительный тон? Сколько это может продолжаться?
Ее супруг заявил высоким, торжественным голосом:
- Вы перестанете шутить и болтать лишнее, Архип, как только узнаете, что минувшей ночью мы были на кладбище.
- Вы полагаете? Но мне уже известно это.
- Вы не знаете всего, а это все равно что ничего не знаете.
Я сказал:
- Догадываюсь, что вы вволю покурили свои папироски и отправились туда...
- Мы договорились, - перебил Зажурило, - только созерцать, молча внимать всему, что бы там ни происходило, а после обменяться впечатлениями. Мы так и поступили, твердо держась уговора до самого конца, до петухов. И вышло, когда мы сравнили наши впечатления, что видели мы одно и то же. Я назову вас смышленным человеком, если вы скажете, что это о чем-то да говорит вам. Ну что, Архип, вы намерены сохранить за мной право отказать вам в сообразительности?
Он был похож на летописца. Склонив мудрую голову, говорил как по писанному:
- Сначала ничего, кроме могил, крестов и тому подобного, мы там не увидели. Мы ждали долго и терпеливо, и даже мерзли немного, ночь выдалась прохладная.
- Зачем вы вообще пошли на это кладбище? - спросил я. - Кто вас звал туда?
- Помолчите, дружище, молча слушайте. Так вот, мы ждали час, другой - ничего. У нас был с собой стеклянный фонарь, мы его зажгли и поставили на шест, чтобы он освещал побольше пространства. И мы сидели, прижавшись друг к другу, под фонарем, в тусклом кружочке свете, на чьей-то холодной и безответной могиле.
- Не морочьте мне голову, Зажурило, - фыркнул я. - Безответной! Вы спрашивали у нее что-нибудь?
- Вы не переубедите меня, Архип, - невозмутимо отозвался Зажурило. - Ни в чем и никогда. Потому что вы не были на кладбище и не знаете, что это такое, а я был.
- Ну да, да, не был. И что с того?
- На чем я остановился?
- На безответной могиле.
- Да, мы сидели... надеюсь, вы представляете, что такое лучик света в кромешной тьме, что такое горящий фонарь посреди безлунной ночи на кладбище? Мы ждали. И тогда появилась кошка, обыкновенная, скажу вам, кошка. Она появилась среди могил, оглядываясь по сторонам, обычная худая кошка-бродажка, желтой окраски, с всклокоченной, а кое-где напрочь вылезшей шерстью. Мы хорошо ее рассмотрели, тем более что она прошла очень близко от нас. В нашу сторону она и не посмотрела, ну, знаете... мол, что мы для нее? Какие-то призраки. На ее пути находилась небольшая лужа, она вдруг прыгнула в нее и - все, точка, исчезла в ней... или под ней, уж не знаю, как вам угодно. Ну, что скажете?
- А, вы надеялись поразить мое воображение?
- Для этого есть все основания, - сказал Зажурило и вдруг без всякого перехода продолжил свой рассказ: - Уже стало светлеть на востоке. И тут мы увидели... а надо сказать, Архип, сидели мы напротив большого старинного склепа, уже весьма обветшалого... Там дверь, деревянная или железная, не разглядели, явно тяжелая дверь, на нее отчасти падал свет нашего фонаря. Странно, что кому-то понадобился такой великолепный склеп в этом диком краю. Но не это суть важно... Дверь, запертая на огромный висячий замок... И мы увидели, как эта дверь отворилась и наружу из склепа быстрой походкой вышли два человека при полном гусарском параде, экипированные так, словно им сейчас в поход... Направились они прямо к нам. Они шли так быстро и четко, как ходят люди, которые знают, что им нужно что-то пресечь, кого-то догнать, обезвредить. Это была акция. Вот подходящее слово: акция. Это была именно акция! Можно было подумать, что там на кладбище они при исполнении служебных обязанностей, в каком-то фантастическом ночном дозоре. Но они не бежали сломя голову, а шли с достоинством, и при этом было совершенно ясно, что от них не уйти. Никому не уйти. Они подошли к нам, наклонились и всмотрелись в наши лица. Это были живые люди... Они решительно ничем не отличались от живых людей, от нас, от вас, от вашей жены... Что с вами?
- От моей жены, - пробормотал я, - да, от моей жены... Что же они сделали с вами, эти гусары?
Зажурило не спускал с меня сузившихся внимательных глаз.
- Вы побледнели, Архип. Итак, что с вами?
- Ничего. Просто дело не в моей жене.
- Я и не утверждал этого. Дело лишь в том, собственно, что вы не были на кладбище и не знаете, что это такое.
- Не знаю, что это такое... - повторил я как в тумане. - Хорошо... Что они, гусары-то, было что-нибудь?
- Они всмотрелись в наши лица, очень серьезно всмотрелись, но это и есть все, что было. Они молча повернулись и ушли, то есть мы оказались не теми.
Он умолк и устало взглянул на жену.
- А что значит - не теми? - поинтересовался я.
- Не теми, кого они ищут.
- Вы полагаете, они кого-нибудь ищут?
- Я именно так полагаю. Иначе им незачем было бы подходить к нам и проверять, не те ли мы, кого они ищут.
- Кого же они, по-вашему, ищут?
- Они кого-то ищут. В противном случае не оказались бы на кладбище.
- А вы не допускаете, что на кладбище они... ну, как бы живут, спят так называемым вечным сном?
- Допускаю. Более того, так оно и есть несомненно. Но это никоим образом не опровергает мою версию, что они кого-то ищут. Или растолкуйте мне, зачем им понадобилось всматриваться в наши лица. Если бы они не искали кого-то определенного, они бы просто обидели нас или вовсе не обратили внимания, как та кошка, которая в лужу... прыг! прыг! до сих пор у меня перед глазами ее прыжок! пропала кошка! А они, гусары, всмотрелись, убедились, что мы не те, и молча ушли.
И я молча ушел, не став ему ничего растолковывать. Когда он только начал о гусарах, я подумал, что он прочитал в альбоме отрывок о Милде и решил меня разыграть. Но беспредельный ужас внезапно овладел мной, едва он обронил, что тем кладбищенским гусарам живая человеческая внешность присуща ничуть не меньше, чем моей жене. Я вдруг поверил, что было именно так, как он рассказывает, и что со мной тоже может быть так.
Признаться, мной овладело сильное искушение принюхаться к себе - не поймаю ли я какой-нибудь подозрительный, какой-нибудь серный запах, исходящий от того, что имеет видимость тела? Ковыляя домой, я испытывал чувство глубочайшей досады: я-то сам - что и как? Домой... Какой же это мне дом? Там была Милда. Жила Милда. Дом Милды. И снова на меня нахлынул неописуемый ужас. Где-то в моем воображении шла кропотливая работа, сплетавшая в тугой, нерасторжимый узел однородности милое, родное с чужим и враждебным, а я не сознавал, не улавливал этого, и только ужас этой работы каким-то образом доходил до меня. И я понял, что пойду ночью на кладбище, туда, где склеп и, может быть, все еще свет фонаря, под которым сидели Зажурило, и пойду не один, а с Милдой.
--------------
Мы вчетвером собрали довольно серенькую трапезу, расстелив перед домом на траве обрывки газет и тряпок, и живописно уселись вокруг вареной картошки, салата из трав, бурды, которую лишь с большой долей условности можно было назвать чаем. Ужин прошел в удручающем молчании, на вид, впрочем, даже строгом и поэтическом. Я разглядывал лица. У всех к пальцам и губам прилипли рыхлые весенние сугробики вареной картошки. Что мы делаем в заброшенной деревне? Происходит какая-то история, часть истории, часть мировой жизни; но, вполне вероятно, глупая история, в которой сюжет подвигается не роком, не истинами судьбы, а всего лишь нарочитой, придуманной любознательностью. Любознательностью, которую мы подстегиваем в себе чем попало и как попало, а результаты, даже более чем скромные и бледные, называем искусством жить.
Что за дело, собственно, супругам Зажурило, даже при всем их ненасытном любопытстве, до призрачных гусар, коль они для этих гусар не те, искомые, и никакой истории между ними произойти не может? О чем так непроницаемо и важно они размышляют, уминая картошку? О том, что абсолютное знание возможно, что они на подходе к этому знанию и что это по-своему печально? Немного печально, знаете, расставаться с теми, кто не постиг и никогда не постигнет, кто остался далеко внизу... Но если у меня нет истории в Боге, то зачем мне Бог и знание о нем, даже если я в совершенстве знаю о его существовании? Или, с другой стороны, зачем мне знать Бога, если я еще не знаю себя?
- Когда мы прилегли после обеда соснуть, нам с женой приснился один сон, - сказал Зажурило час спустя, уже на закате. - К этому времени мы уже пребывали в особенном настроении, и это не удивительно, если вспомнить, что происходило с нами ночью на кладбище. То, увиденное нами во тьме, при свете фонаря, было откровением, подготовившим нас к внутреннему преображению. И вот нам приснилось, что мы идем по темной равнине, а за нами на почтительном расстоянии следует человек в белоснежных одеждах. Когда мы остановились, он остановился тоже, и мы спросили: кто ты и чего хочешь от нас? Но он не ответил, а только махнул нам рукой, чтобы мы шли дальше. Мы пошли. Однако скоро мы сообразили, что сколько ни идти, всюду будет эта черная дикая равнина, и тогда мы опять остановились и обратились к человеку в белом, ведь он среди той черноты представлял собой приятное исключение. А вы присмотритесь ко мне, сказал он, разве я простой смертный? И мы поняли: мать честная, точно, это же архангел Михаил! Мы не могли ошибиться. А он и говорит нам: вы во сне на редкость громко пукаете и одними этими звуками умерщвляете слонов, так вот, попробуйте таким же способом уничтожить чудовище озера Лох-Несс, и, в случае удачи, ваши грехи будут прошены вам.
Мы - я и Зажурило - стояли в остатках коридора. Сновидец был одет в лохмотья, перепоясанные веревкой, на плечах его горбилась тощая котомка, а руках он держал посох и как-то весьма старчески, немощно, однако не без вальяжности опирался на него грудью. В оставшуюся от окна дыру я видел, что его супруга, ждущая перед домом, выглядит точно таким же образом.
- Любопытный сон, - признал я, когда рассказчик закончил. - И как же вы его толкуете?
- Этот сон не из тех, над которыми нужно ломать голову. Тут все сказано ясно и недвусмысленно. Своим пуканьем мы поражаем насмерть слонов...
- Каких слонов?
- Элементарных, - ответил он резко. - Иными словами, мы кого угодно поразим своим пуканьем, и естественно, что сам Господь Бог велит нам расправиться с лохнесским чудищем.
- А зачем Бог создал лохнесское чудище, если теперь не в состоянии сам поразить его?
- Не богохульствуйте, не надо... Ваша душа еще ходит на голове, как вчера ходили на головах наши души. Но и ваша когда-нибудь встанет на ноги и узрит истину. Только бы не было поздно, Архип...
Он вздохнул и мечтательно произнес:
- Хочу сделать один существенный вывод. Если бы я рассказал вам сон, который приснился мне одному, но именно такой сон, который в действительности приснился нам обоим... Понимаете? Вы вправе были бы заявить, что это нелепый, абсурдный сон с элементами низких непотребств, и я первый согласился бы с вами. Элементы абсурдного и низкого налицо! Но то, что было бы абсурдным и низким в сновидении одного человека, получает характер высокой и мудрой притчи, когда этот же сон снится двоим одновременно.
Я подумал: разве глупость делится на двоих, на троих или на десятерых? Она одна на всех. Зажурило, словно разгадав во мне эту мысль, взглянул на меня строго и предостерегающе. И я понял, что этот парень жил, живет и будет жить в моей жизни.
Желая переменить тему, я равнодушно спросил:
- Что же вы намерены делать?
- Мы немедленно выступаем в путь, идем в святые места поклониться мощам праведников. А затем исполним волю Божью.
- Думаю, это правильное решение, - сказал я.
- А иного и не могло быть. Я уверен, на нашем месте вы поступили бы точно так же. Но у каждого свой путь. - Выпуклые и бесцветные глаза Зажурило подарили мне кроткую улыбку.
- Одно напутствие... если вы, - я любезно усмехнулся, - согласитесь выслушать.
- Говорите, братец.
- Не сочтите за наглость... Один совет: не спите в святых местах, вы там будете не одни, а ведь теперь известна страшная сила ваших организмов. Вообще не спите в людных местах. Вообще не спите, пока с вас не будут сняты ваши грехи.
- Совет благоразумный, - согласился Зажурило, пренебрегая подозрением, что я насмехаюсь над ним. - Будет, конечно, трудно. Не спать столько времени! Но вы хорошо рассудили, Архип. Ваша душа стремится к добру, о чем и свидетельствует это рассуждение. Прощайте!
Мы с ним обнялись, и он вышел, смахнув с ресниц слезу. Я легко отлепил его от своего сердца, безмятежно зажмурил глаза - и он пропал. Его прощальные объятия протянулись из мира, который уже не существовал для меня. Он подошел к жене и, видимо, пересказал ей содержание нашего разговора. Она одобрительно кивнула. И они ушли.
За деревней и лесом солнце, утомленное картинами долгого дня, растекалось желтком по синему дну небосвода. Пространство, сквозь которое падали, тихо и почти бесследно преломляясь, его лучи, казалось водянистым. Туда, в это пространство, как в гигантский аквариум, уплывали паломники, разгребая посохами дорогу, и я не сожалел о них. Милда еще не знала, что они ушли, да ей и не обязательно знать. Они покинули нас. С избытком должно хватить романтики их шествию с посохами, в лохмотьях, с котомками за плечами. Они уходили в ночь, тотчас за которой встанут в рассветной мгле уже слегка окрашенные солнечными лучами далекие вершины, чуждые и неприступные для нас, но не для них, постигших правду в откровениях кладбища и сна. Чудовищная пропасть пролегла между нами, чудовищное различие. Весь мир открылся их сердцам, и ко всему миру в любви и согласии прислонились их души, но даже если сделается от этого смешно и они прослывут посмешищами, они все же будут жить, будут верить в свою маленькую глупую правду, будут отстаивать ее и отвечать лечезарной скорбью на смех и издевательства, будут, наконец, есть, пить, курить свои непростые папироски и любить друг друга. А мы? Увидим ли что-нибудь завтра, после кладбищенской ночи?
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Я поднес свечу сначала к лицу Милды, потом к своему, чтобы она не испугалась, ощутив на плече мое прикосновение. Но она и не думала пугаться.
- Проснись, - сказал я.
Я улыбался, а ее лицо было бесстрастно. Она лежала на нашем самодельном ложе; на спине, закинув руки за голову, как тогда, как пришла из моего сна.
- Зачем ты будишь меня среди ночи? - спросила она. - Ты сумасшедший? Ты смеешься надо мной.
Я, однако, не уловил в ее голосе настоящего недовольства.
- Бог дал мне вечную жизнь, - сказал я, - но не дал разума.
- Это не мешает тебе быть лучше всех.
- Ты действительно так думаешь, Милда?
Она утвердительно кивнула: она так думала. Но я теперь нисколько не сомневался, что Бог в самом деле не дал мне разума - иначе я не будил бы ее среди ночи, чтобы тащить на кладбище, - и прямо сказал ей об этом.
- Для меня ты все равно лучше всех, - упрямо стояла она на своем.
- А кто я?
- Тот, кого я люблю.
- Это ты смеешься надо мной, Милда. Впрочем, нет, не смеешься. Ты не думаешь над тем, что говоришь. А может, и думаешь. Но ты всегда заранее знаешь, что ответить. Тебе нет нужды думать.
- Я думаю, - возразила она безмятежно.
- И о чем ты сейчас думаешь?
- О тебе. - Она вытащила из-под головы руки и протянула мне. Я взял их, но как бы для того, чтобы внимательно изучить.
- Ты не подумала, прежде чем ответить. Ты знала ответ.
- Знаешь, о чем я сейчас подумала?
- О чем?
- Тебе хочется за что-то мучить меня.
- И что ты по этому поводу думаешь?
- Не надо, прошу тебя, - совсем по-детски взмолилась она, - не надо меня мучить...
- Ладно, милая, - засмеялся я, - не нравится - не буду тебя мучить. Да и как мне тебя мучить, зачем, за что? Ты моя гордость, моя радость... Ты уже спокойна?
- Да, ведь ты меня успокоил.
- Что ж, тогда пошли.
- Куда?
- Увидишь, Милда, увидишь, моя голубка. Так надо. Нужно идти. Это очень важно.
- Хорошо, - ответила она, - я сейчас встану, и мы пойдем.
Она была вся проникнута покоем, излучала покой, который не воспламенялся ни прошлым, ни будущим и был только для того, чтобы идти рядом со мной, безоглядно идти туда, куда я позвал, не задумываясь, знаю ли я, куда и зачем звать. Но теперь это не раздражало меня в ней, в нынешнюю ночь я любил ее и хотел все узнать и решить не о себе, не только о себе, а о ней, о нас, о той нашей слитности, которую вдруг столь сильно ощутил. И, может быть, лишь оттого и была слитность, что она не знала даже того, что знал я, не думала того, что думал я, и ее покой уравновешивал мой страх и мой непокой.
Она хотела встать, но я не дал ей этого сделать, опустился на колени возле самодельного ложа, на котором она лежала, и стал целовать ее. Я говорил ей сбивчивые слова о нашей любви, о Боге, о людях, о разных мирах, странно пересекающихся и странно сливающихся в одно целое. Все открывалось зрению чувств на просторах этих свободно льющихся слов, но чувства сворачивались, как ночные цветы при свете дня, уклонялись в тень, скрытыми тропками убегали от цепкой и въедливой силы разума. Я был неудовлетворен всем тем, что было уже сказано между мной и Милдой, и торопился выговориться. Не знаю, был ли это разговор двух любящих душ. Она вообще молчала. Скорее, я обращался к ней как к представителю другого мира. И я не мог остановиться, меня понесло, как будто уже ставил точку - и тут же начинал все сначала и в сущности повторял до упаду одни и те же слова, хотя не имел цели что-то доказать ей, закрепить в ее памяти.
Я, как блаженный, как слабоумный, улыбался в спокойное, какое-то непогрешимое тепло ее тела и хотел спрятать улыбку за нагромождением слов. Я говорил, что мы, люди, - не она, ее я отделял, хотя она, возможно, не чувствовала этого, - мы смешны с нашими воззрениями, мнениями, верованиями, добивающимися отчетливой формы обращения к конкретному лицу, к Богу или хотя бы к дьяволу. Чтобы как-то заполнить пустоту незнания, мы выдумываем целые фантастические миры и заселяем их существами высшего порядка, духами, демонами, душами умерших, астральными змеями, и этими выдумками мы надеемся отгородиться от исполинских и непостижимых образований вселенной. Мы говорим, что Бог универсален, бесконечен, Бог есть все, но в действительности мы хотим видеть его только своим, здешним, существующим только для нас, для нашего блага. Как лекарство, как таблетка, которую мы кладем себе под язык и не без удовольствия посасываем. А потом, сказал я, неожиданно приходишь ты, Милда, живая и прелестная девушка, но ужасно далекая, чужая, нездешняя, и я, чувствовавший себя прежде надежно отгороженным от слепых стихий, от иных миров, которые не по зубам даже нашей великой в своей пытливости науке, вдруг с изумлением сознаю, что произошло нечто из ряда вон выходящее и эти самые иные миры, эти образования вселенной ко мне, именно ко мне повернулись каким-то краешком, отнюдь не открывая всего. И тогда я вижу, что наш земной дом, вроде как сиявший огнями, нарядный, благоустроенный, на самом деле всего лишь грязная изба, стоящая в глуши, на отшибе, наши боги и демоны - паутина, вмсящая по углам этой избы, а мы сами - нелепые, ограниченные, тусклые уроды, сбившиеся в кучу за столом и вырывающие друг у друга невкусную похлебку.
-----------
Мы быстрым шагом миновали деревню и приближались к кладбищу. Я ничего не захватил с собой, рассчитывая, что Зажурило оставили нам все необходимое: фонарь на шесте... что еще? Что еще они могли оставить? Какую-то легкую, шаткую память о себе...
Так и оказалось, они оставили фонарь, забыли его у могилы, на которой сидели, и он высился на шесте. Я наклонил его и зажег фитиль, получилась та пещерка света, о которой говорил Зажурило. Милда ни о чем не спрашивала, а я, обследовав могилу и выяснив, что надпись на ней стерта, разрешил моей спутнице сесть на этот безымянный холмик земли. Она присела очень трогательно и вдруг показалась мне маленькой и одинокой. Причудливая громада склепа виднелась близко, я подошел к ней и осмотрел со всех сторон, освещая темноту спичками. Но и на белых боках этого неуклюжего сооружения, жутковато, неподвижно надвигавшихся из мрака, когда я их освещал, время не сохранило изначальной ясности и определенности. Склеп, казалось, утратил свое первоначальное назначение и стал вместилищем насмешек надо мной. Смешной склеп. Смешной я... Смешной замок на окованной железом двери. Смешная гробница моего невежества, моего суеверия, моих предрассудков.
Я страдал. Я ощутил всей душой, что каждая клеточка моего тела страдает неисповедимым страданием, и душа переполнилась им, туманно тоскуя. Я болел невозможностью разгадки. Она ни в чем не заключалась. Я только вспоминал, перебирал лица, образы: тетушка Жуть, Ступа, Муханов, - все те же лица, те же образы. Уже наступила, пожалуй, полночь, и я вернулся к Милде, которая трогательно и тихо сидела на безымянной могилке. Я сел рядом с ней, взял ее руку и поцеловал, тревожно заглядывая в ее глаза, подернутые тьмой. Она неподвижно сидела на могильном холмике, не кутаясь в одежды, ей не было холодно, ей ничего не было. Ей не было страшно и не было интересно, не было что-либо знакомо в окружающем нас безмолвии. Она сидела как изваяние. Неизвестная Милда, неизвестные ваятели, неизвестные мертвецы, требующие воскрешения от неизвестных живущих. Мил-да-а-а! - закричал я оглушительно. Она вздрогнула и посмотрела на меня с удивлением, ее глаза так расширились, что я подумал, что они могут и не уместиться в пещерке света, приютившей нас.
- Молчу, молчу, - сказал я. - Я так, для смеха. Тебе не холодно? Давай смеяться, Милда.
Она засмеялась, не то чтобы принужденно, а всего лишь так, как умела, т. е. не очень-то здорово. Я обнял ее, осыпал ее лицо поцелуями. Я ухаживал за нею, Милдой, как за взрослой, видавшей виды женщиной и как за малым ребенком, мы сидели рядышком, обнявшись, прильнув друг к другу. Я объяснил ей, что лучше сидеть молча, а потом, когда прокричат петухи, сравнить свои впечатления, если будет что сравнивать. Она не удивилась моим словам, я полагаю, она не удивилась бы и моим мыслям, прочитай их, и я умолк. Прошло много времени.
Впрочем, я потерял счет времени, как потерял и всякое ощущение себя. Я словно спал с открытыми глазами и был доволен, что хорошо и кстати отдыхаю. В то же время я чутко прислушивался, чтобы не пропустить что-то важное. И только гораздо позднее я вдруг сообразил, что вовсе не сплю, а просто сижу без движения и как бы без всякого сочувствия к тому, что со мной происходит. Сижу и, забыв обо всем на свете, не отрываясь смотрю на близкий склеп.
Но самое главное и необыкновенное заключалось в том, что я смотрел на этот проклятый склеп в немом и безусловном ожидании, и первой моей мыслью в момент пробуждения было, что я делаю это не по собственной воле. Слова уже задохнулись во мне, не искали пути к Милде. Я бы и не высказал никогда всего. Я только повернулся к ней и быстро взглянул на нее, сделав какое-то странное движение головой вниз, начинавшее, наверное, новую фразу поклонения и любви, которая тут же и оборвалась. Я отвернулся. Можно было сидеть так до бесконечности, уставясь в одну точку и не испытывая никакого желания вспомнить о Милде или о себе, о том хотя бы, ради чего мы сюда притащились.
Я внезапно увидел, что верхняя половина склепа немного сдвинулась и покачнулась, изогнувшись в своих смазано-округлых ребрах, как если бы приподнятая изнутри чьими-то освободительными усилиями. Я тут же, отгораживаясь от этого невероятного и жуткого происшествия, подумал, что свет фонаря слишком слаб и слишком много темных теней роняют деревья, кресты и вообще ночь, чтобы я мог поручиться, что и впрямь видел приподнимающуюся крышку и несколько раз прошедшийся маятником массивный замок на двери. Я не стал развивать эту разумную во всех отношениях мысль.
Мертвящее оцепенение души повлекло меня встать на ноги, опутало безрассудным намерением подняться на крошечный пригорок к склепу. Я и сделал два или три шага, с трудом ворочая одеревеневшими ногами и с каждым движением будто все глубже увязая в рыхлой кладбищенской земле. Я все так же смотрел на усыпальницу, и она уже словно не освещалась нашим фонарем, но я сам испускал некий свет, бледный и дряблый. Склеп стоял неподвижно, незыблемо, он стоял независимо, и это было так противоположно моему страху и ощущению подневольности, толкавшему меня в спину, под ребра, в самое сердце, что я был готов поверить в его живую отдельность, даже в его способность наслаждаться моим ужасом и пленом.
Трудно сказать, что заставило меня вернуться к Милде. Факт тот, что я вернулся, сел рядом с ней и даже чуть было не обнял ее. Я и хотел обнять, но теперь странным образом смотрел только перед собой и не мог повернуть головы или даже хотя бы лишь чуточку скосить в сторону глаза. И нужно было заниматься этим, а не обнимать девушку, которую я больше не видел, хотя и чувствовал ее присутствие, ее соседство со мной на могилке. В поле моего зрения возник столбик света, внутри него я увидел колеблющиеся темными черточками контуры человеческой фигуры и скоро узнал тетушку Жуть. На моих глазах она обретала приближенные к действительности черты, освобождаясь от крутящихся вокруг нее хлопьев света. И вдруг она предстала перед нами как живая, чуть ли не той подвижной старушкой, какой еще недавно хлопотала в своем деревенском огороде. Но в ее лице не было обычной беззаботности. С невыразимой печалью она взглянула на нас, т. е., возможно, и на меня тоже. Губы призрака шевельнулись в кладбищенской тьме, и уж не знаю как, то ли наяву, то ли в бреду своего сознания, но я услышал голос, который смело мог назвать голосом тетушки Жуть и который сказал:
- Пора, Милда.
Никакой реакции. Я-то наглухо застрял в своем гибельном оцепенении, но и Милда никак не отреагировала на призыв той, которую я считал ее матерью.
Печаль призрака усилилась, он стал подравниваться, находить в самом себе величавую стройность и устраивать ее таким образом, что тетушка Жуть становилась все живее, прекраснее и неотразимей. Это снова была женщина нездешней красоты и величия, с которой я в недавнем прошлом говорил на поляне, борясь с искушением опуститься перед ней на колени.
- Это, может быть, твой последний шанс, Милда, - услышали мы.
Думаю, Милда услышала. Она слабо пошевелилась рядом со мной. А я по-прежнему не мог повернуть голову, посмотреть на нее, узнать и понять, что с ней происходит и что меня ждет. Призрак, видимо, почувствовал растущую уступчивость моей подруги, его губы раздвинулись в едва заметной ухмылке, не предвещавшей мне ничего хорошего. Но как она была прекрасна, эта тетушка Жуть!
- Решайся, Милда!
Голос прозвучал гораздо уверенней; проделан был и шаг в нашу сторону. Величавая фигура исчезла из поля моего зрения. Несколько мгновений я ощущал рядом их обоих, мать и дочь, а затем, я готов в этом поклясться, возникло что-то одно. И это нечто стало расти.
Холодные прикосновения легли на мою шею. Я не сопротивлялся, скорее всего, я уже и выведен из строя был настолько, что любая моя попытка сопротивления ни к чему бы не привела. Но я не стану отрицать и того, что поддался обаянию надвигавшегося на меня... труднее всего тут объяснить, что именно надвигалось и какого, собственно, рода обаяние вдруг взяло надо мной такую власть. Я по чисто материалистическим причинам находился в глубине ночи, был объят ею, как и все смертные, жившие в том же временном поясе, что и я, но в этой ночи как бы образовалось внезапно что-то еще более ночное, тайное, как мистерия, и принялось довольно грузно облекать меня, испуская, между прочим, тяжкий дух земли, тления, гнилой воды, бегущей из отравленных, смертоносных источников. Может быть, я погружался в сумрачную и влажную глубину земли, из которой тридцать лет назад Бог весть зачем поднялся на поверхность, к обманчивому свету солнца и звезд. Не знаю. Процесс, во всяком случае, безотрадный, хотя в высшем смысле, разумеется, не бесцельный и по-своему даже прекрасный, волнующий воображение. Не знаю и того, чем бы он завершился, если бы...
Дверь склепа приотворилась, наружу вышли два гусара, доподлинно описанные Зажурило, и бесшумными тенями устремились к нам. Я даже отметил бы их особую молодцеватость и удаль. В два прыжка они преодолели разделяющее нас расстояние, на миг скрылись за пределами экрана, оставленного моему зрению, а когда появились снова, в их руках билась темная, отнюдь не такая грандиозная, как я мог после предыдущего ожидать, фигурка. Вся эта группа побежала опять же к склепу. Существо, которое захватили гусары, бежать как раз не желало и, чтобы доказать это, придавало ногам, или что там у него было, безвольность, так что они попросту волочились по земле. Уже возле склепа гусары стали не телами, а всего лишь контурами, намеченными бледными пунктирами искр, какими-то человекообразными очертаниями, летящими во мгле. С похищенным ими существом это случилось тоже, а потом они втроем исчезли, в последний раз вспыхнули фосфорно, посыпали вокруг себя фонтанчики увядающих на лету искр и угасли. Я и пикнуть не успел.
-----------
Весь остаток ночи, до самого утра, я шел, воображая себя то упавшим замертво между соснами, то бегущим в темноту с криками - как если бы зову Милду. При всем этом я не сбился с пути, не потерял направление. Свои намерения я понимал плохо, хотя они были весьма бурливы и как бы неслись впереди меня бешеным потоком, так что можно было и предположить, что там, впереди, они уже что-то осуществляют. Все может быть. Я ни о чем не думал. Кажется, я был крепко напуган и бежал как шаловливый мальчуган, получивший грозное предостережение или почти даже взбучку. Утром я прибыл на место.
Но дом тетушки Жуть больше не существовал. Меланхолический Ступа не встретил меня на веранде, удивляясь моему раннему появлению и приглашая выпить чашку чая. Этого не было. Ступа сидел на пепелище, беспомощно и растерянно поводя руками.
- Как же это случилось? - спросил я.
- Сгорел... - уныло ответил Ступа.
Я посмотрел на деревенских. Тетушка Жуть всегда была для них элементом чужеродным и опасным, и тень предубеждения против нее падала и на Ступу. Но сейчас погорелец Ступа стал если не одним из них, то по крайней мере одним из простых смертных, которому, может быть, еще придется и взять на себя вину за случившееся, держать ответ, терпеть от властей. По всей видимости, они испытывали к погорельцу жалость, очень сильно смешанную с отвращением, как к человеку конченому. Пепелище - это уже что-то постижимое, знакомое им, и они стояли вокруг, рискнули приблизиться, перекидываясь замечаниями. И все же к Ступе не подходили. Он оставался одинок. Я высказал догадку:
- Скорее всего, вы были, по своему обыкновению, пьяны, затеяли опасные игры с огнем, и в результате тетушка Жуть лишилась своего замечательного дома.
- Очень может быть, - согласился Ступа равнодушно, - хотя я ничего такого не помню.
Да, подумал я, то, чем еще вчера была Милда, рассыпалось искрами. Но могла хотя бы одна из тех иск долететь сюда и стать причиной пожара?
- А где же хозяйка? - спросил я.
- Еще не вернулась.
- Что вы собираетесь делать, Ступа?
- Не знаю. Пока ничего... Сижу вот... А ваша невеста, она что, где? Довольно странно, что вы вернулись, да еще один.
- Я ухожу, возвращаюсь в город. Хотите пойти со мной?
- Зачем? - Он впервые повернул голову и посмотрел прямо мне в глаза.
- Ну, должны же вы как-то продолжать жизнь.
- А она и так продолжается. Сижу и жду. Потом вернется старуха.
- А если не вернется?
- Никуда она не денется. Вернется, - ответил Ступа убежденно.
И тут я сообразил, что мы оба с пепелища мечтательно смотрим на далекий лес, как бы туда, где скрылась моя невеста и откуда должна была вернуться ее мать: мы любовно отводим этим дамам место на пушистых облаках, но и в наших любящих сердцах тоже. Я одернул себя. Мне вовсе не по душе было делить свои мечты со скелетом, сжегшим дом. Я сухо произнес:
- Дело ваше. Оставайтесь, если вам угодно. А я ухожу. Будьте здоровы, Ступа.
И я ушел. Выспавшись в лесу, я к вечеру приплелся на станцию. В кафе возле вокзала случай свел меня за одним столиком с маленьким стариком, убогим сатиром. Со временем я уподоблюсь ему. Одиночество и безденежье, читавшиеся в его скорбных глазах, могли искать сознание превосходства над моими бедами лишь в том, что он раньше меня додумался свернуть в кафе, съесть обед и убежать, обманув бдительность официантки, или даже в том, что он всегда так поступал, а я впервые. Он пожевал пергаментом губ и сказал мне сердечно:
- У вас горе, вы потеряли близкого человека.
Я ответил:
- Потерял всех близких.
Старичок покачал седой головой.
- А в храм Божий ходите, молодой человек?
Я тоже покачал головой, отрицательно.
Он принялся вылавливать кружившую над нашими головами муху и в конце концов загнал ее в мою тарелку. Я раздраженно крикнул:
- Осторожней, старик!
- Я обменяю вам суп, - сказала официантка, приятно улыбаясь.
- Мне все равно нечем платить. Ни за эту муху, ни за новую тарелку.
- Ну, это вы шутите...
- А вот увидите, я уйду не заплатив.
- О, как вы шутите! Вы такой веселый!
Но для старика мои слова если и были шуткой, то злой, опасной, потому что я выдавал официантке наш план. Он зашипел на меня, как ежик, и его крошечное личико уныло вытянулось. С той же угрюмой тоской, что клубилась в душе, я поднял глаза на гипсового мальчика в углу, возле жухлого фикуса, но на него тошно было смотреть, и тогда снова выплыл, словно из незадавшегося небытия, старичок.
- Чем же вы вообще занимаетесь? - спрашивал он.
А меня уже всецело поглотила мысль, что я обязан описать все происшедшее со мной, не для назидания потомству, не ради мечты внести посильную лепту в изящную словесность, а чтобы сбросить с души груз загадок, позора и раскаяния. И я заговорил как по писанному:
- Я понял простую истину, что желание истязать себя вопросами о смысле нашего земного существования возникает в те времена, когда мы устаем от себя и своего живого окружения, устаем от законов жизни, условностей, быта, от труда жить, когда нас начинает утомлять зрелище подвижного, изменчивого мира и мы поддаемся искушению познать мир иной, совершенно противоположный миру живому. Тот иной мир, которые привносит в наш мощные антиподы нам, резкие контрасты всему, что знаем мы. Мечта, кажущаяся нам сумрачно-таинственной и романтической, завлекает нас в дебри фантазий и вымыслов...
- Туманный немецкий ум ценит подобные штуки, - вставил мой тонкий и умный слушатель, - и знает в них толк. Но я тоже знаю. Разница лишь в том, что немцы жить умеют... А взгляните на нас.
- Знаете, к чему приводит мечта, о которой я говорил? Да к вере в личное бессмертие, - сказал я с чувством, как будто с отвращением. - Раз мы знаем, что все в конечном счете превратятся в прах, так это, дескать, только и значит, что все умрут и от них ничего не останется, от нас же останется целехонькой, невредимой душа и будет существовать вечно. Почему? Да потому что мы ее так вылепим, так устроим собственными руками. А Бог с дьяволом, они нам не указчики.
- Что вам известно? - спросил он заинтересованно.
Впрочем, этого старика не удивили ни мои сенсационные сообщения, ни грациозная складность моей речи. Он глубоко изучил потаенный мир голодных, безденежных бродяг, пьяниц, фантазеров, безумцев и знал, что среди них бродит немало необыкновенных личностей, образованнейших людей нашего времени, свидетелей небывалых событий. Он сказал в тон мне:
- Без любимого дела нет одержимости, а без одержимости нет истинной жизни и обыденность, всегда-то ненавистная, уже попросту невыносима.
- Это все, что вы можете мне сказать?
- Чего же вы еще ждете от меня?
- Понравился вам мой стиль? мой слог?
- Молодой человек, - старик обратился умом к желанию выправить разговор в свою пользу и превозмочь меня, - я и сам прожил жизнь впустую. Ловил журавля в небе. И дожил до седин, до краха, до насмешек. Мою душу за гробом ничего не ждет, во всяком случае ничего хорошего. Теперь я казнюсь. Раскаиваюсь. Обличаю себя.
- У вас было какое-нибудь дело? - спросил я.
- Решительно никакого. Одни пустяки. Конечно, я истово боролся с собственной заурядностью и бездарностью, воображал, грезил, махал руками, но это не назовешь делом. Только старость, которой вы еще не достигли, позволяет мне говорить с вами назидательно. Не идите по моим стопам, и мне будет чуточку отраднее взирать на ваше поколение.
- Держи вора! - взвыла официантка, когда я, оттолкнув тарелку, со всех ног ринулся к выходу. Старик, воспользовавшись суматохой, потихоньку выскользнул из кафе. Улепетывая, я горячил воздух клятвой, что никогда впредь не повторю столь жалкой, унизительной для моего достоинства выходки. Похитить тарелку супа! Я прыгнул в тамбур отправляющегося поезда.
------------
Я поселился в своем загородном доме, на который еще недавно имела немалые виды моя теща, и поступил на нехлопотную должность пожарного сторожа при местном лесничестве. Доверенный моей бдительности участок леса находился довольно далеко, и сам я тоже должен был бы находиться там. Однако в мои обязанности входило не гасить пожар, буде он возникнет, а сообщить о нем в лесничество, как только я узнаю о его возникновении из сброшенного со специального самолетика вымпела. Пожаров в наших лесах давно уже не наблюдалось. И я решил, что смогу не позвонить с пожарным сообщением в лесничество, а доставить его своим ходом, что будет быстрее и надежнее. Если, конечно, сброшенный с самолетика вымпел каким-то образом попадет мне в руки.
Я горячо отдался ремонту дома, мастеря простые, подчас совершенно незатейливые мелочи прочности и украшения предстоящего мне в нем быта. Ничто не ускользало от моего внимания, все проходило любовную обработку в моих руках. Я даже не подозревал за собой таких талантов, такого мастерства, такой склонности к самым тонким и деликатным ремеслам. То были дни трепета, благоговения, возвышенной и благодарной радости труда. Наиболее трудные вещи я переделал в рекордно короткие сроки. Расчистил сад и покрыл крышу шифером. Что за колдовская сила помогала мне? Однажды я разбирал хлам на чердаке, и в пыли, закрутившейся там мавританскими колоннами, меня подмяла рухнувшая опорная балка. Я сдавленным голосом вскрикнул, едва это случилось, и стал готовиться к смерти. Вдруг на чердаке появилась соседка, крепкая, дородная баба, и с непринужденной легкостью освободила меня. Я уж не берусь рассуждать, как, каким наитием она постигла мое бедственное положение, находясь в своем доме, в кухне, где готовила обед. В тот миг, когда я еще лежал в пыли и мне было больно, из рассеченного лба сочилась кровь, а моя спасительница, выпрямившись и ожидая, когда я теперь встану, стояла надо мной, спокойная, прекрасная, сильная, неразгаданная, и ее озарял лучик солнца, бивший в крошечное чердачное оконце, я понял, как это возможно - жить любовью не к близким и осязаемым предметам, а к символам, к подменам, выражающим упование и мечту, к нарисованным ликам. Ибо в этой соседской бабе, с которой я перед тем не перемолвился и словом, безусловно воплотился ангел, сошедший с неба мне на помощь. Я вдруг почувствовал непререкаемую мощь действительного, натурального внедрения всего того, о чем, казалось бы, наш дух всего лишь бесплодно мечтает. С хрипом, с чем-то гортанным, разодравшим мне горло, я перевернулся на бок и принялся хватать бабу за подол, не шутя отыскивая у нее признаки ее ангельской андрогинности. Она нервно, возбужденно засмеялась. И я пробормотал с дрожью испуга, изумления и восторга:
- Понимаю... вижу...
Этот случай, по-своему замечательный и по-своему комический, напомнил мне о более внушительных примерах фантастичности нашего бытия. Тоскуя о Милде, я перебирал в памяти все образцы искусства мистификации, которые подарила мне ее мать, и в конце концов наружу вырвалась внутренняя мука сознания, а именно мысль о гибели доброй тетушки Жуть. Я сумел наконец определить свое отношение к этому событию. Конечно, в высшем смысле гибель старухи гибелью не назовешь, т. е. если брать по большому счету, то не моего ума дело думать о последствиях ночного фейерверка на кладбище, в результате которого тетушка Жуть как будто рассеялась в воздухе угасающими искрами. Она не ходит больше вокруг меня, не преследует. Но если тогда на кладбище возник лишь призрак тетушки Жуть, какие же у меня основания полагать, что гибельное рассыпчатое исчезновение этого призрака было одновременно и гибелью самой старушки?
Я лихорадочно засобирался в дорогу. Ко мне возвращались мысль, воля, прыть, жизнелюбие. В городе я поспешил к дому тетушки Жуть. Он не сгорел, как ее дом в деревне, и даже не стоял заколоченный, как брошенные владельцами дома, но что в нем никого нет и, может быть, давно уже никто не обитает, было заметно с первого взгляда.
Отсюда было рукой подать до моего недавнего жилища. Взглянув на него, я увидел, что Иоланта, моя жена, теперь уже фактически бывшая, рука об руку с матерью вышла на улицу. Вид у обеих был феерический. Нарядный до невозможности; и накрасились они так, словно под мазками, только имитирующими человеческое лицо, желали спрятать некую небывалую наружность. Не заметив меня, они важно зашагали по тротуару.
Идя за ними на почтительном расстоянии, я внезапно возвысился до социальных обобщений, и мне стало горько, что раньше я всегда упускал возможность сделать это. Теперь я словно взошел по незримым ступеням над самим собой и с этой большой высоты увидел, что я не один в моем городе, странно, как-то не по-людски затерявшемся в темной бескрайности просторов, в лесах, в болотах, в чащобах, в пустоте. Вот моя бывшая жена; и даже теща - тоже некая личность, которую я некогда знавал. Следовательно, есть общество и я - неотторжимая часть его.
Так, украдкой продвигаясь за солидно плывшими существами, которые некогда были близки мне как люди, а теперь стали дороги как ходячие символы моей нерасторжимой связи с действительностью, эпохой и миром, я прибыл на одну из главных улиц нашего города, где уже начался митинг. Иоланта с материю сразу поднялись на трибуну, где их тепло поприветствовал живописец Коток. Этот митинг и имел целью выразить полную поддержку планам мастера Котка занять кресло мэра. Я кое-что слышал об этом. Мне было известно, что соперником Котка выступает не кто иной, как мой старинный приятель Глебусик. Чудны дела твои, Господи.
На митинг собралась богемного толка публика, поэты, художники, бродяги-интеллектуалы, мыслящие пьяницы, деятельные бездельники, меценаты, разные философы, адепты и эпигоны, разные дамочки, покровительствующие искусству громкими голосами, в которых платоническая любовь к Д.П. , покойному мыслителю ( он посещал ныне в роли привидения один здешний вполне приличный дом) и П. Д., мыслителю все еще беспокойно живому, тесно переплеталась с жгучим желанием заманить в кровать какого-нибудь Петечку или Васечку, успешно дующего водку у стойки бара. На этой улице, где митинговали в пользу Котка, прежде, до перемен, превративших наш город-забегаловку в некое подобие круглосуточного дискуссионного клуба, сдержанно допускавшего в своих программах выпивку и танцы, я иногда бывал, чтобы послушать последние новости и сплетни. И вот здесь все запрудили развинченные, буйные сторонники Котка, который с глубокомысленным видом и с загадочной ухмылкой на своей мелкой отвратительной физиономии стоял на высокой трибуне.
Они требовали отдать политику в руки людей искусства, лучшим из которых и был мастер Коток. Они кричали, что только это спасет страну, выведет ее из нравственного, а заодно и экономического тупика. Глебусик, как я знал, предлагал более широкий подход к проблеме передачи политики и власти в новые руки. И людям искусства тоже достанется, говорил он, но не им одним, получат и люди науки, и экономисты, и медики, и труженики полей, и звездочеты. Упоминая людей искусства, Глебусик вовсе не имел в виду своего знатного соперника Котка, как и будущий урожай всех прочих категорий населения, перечисленных в его программе, отнюдь не подразумевал каких-то конкретных персонажей. Глебусик намеревался собственной персоной представлять все виды человеческого знания и деятельности и, единый во многих лицах, перехватить политическую власть у тех, кто, судя по его словам, уже ничего не знал и прекратил всякую разумную деятельность. На то Глебусик и был универсалом.
Митинг был в самом разгаре, когда в кричащую толпу просочились агенты глебусиковой партии. Стараясь перекричать котковцев, они на разные лады хулили их вождя и превозносили собственного. Кое-где стихийно завязались потасовки. Численный перевес был на стороне котковцев, но и число глебусиан неуклонно росло. Я подался прочь.
----------
В сумерках вечера я услышал за спиной шаги, заглушившие ратный шум митингования. Кто-то с тяжелым дыханием, в котором угадывались усталость старой жизни, пот, жалкая обреченность, кончина всяких усилий, догонял меня. Обернувшись, я узнал Муханова.
- Все видел? - крикнул он вместо приветствия. - Я давно наблюдаю за ними!
Я спросил:
- Зачем?
- Я их ненавижу.
- Ты?
- Они твердят о порядке, а вносят беспорядок.
- Порядок... беспорядок... Что это вообще за люди? Стоит ли о них говорить? Кое-кого из них я знаю. Даже многих. Может быть, большинство. Но не знаю, что у них на уме, в душе...
- Это не так уж важно, - нетерпеливо прервал меня Муханов. - Главное, ты слышал их болтовню, видел их лица и понял, что их необходимо убрать.
- Убрать? - Я с сомнением покачал головой. - Не слишком ли сильно сказано? Как ты себе это представляешь?
Он не ответил, предпочел сначала подумать. Очевидно, побежал за мной, не имея в голове готового плана.
Мы остановились на пустом тротуаре, под высоким и тонким деревом. Где-то в его листве раскачивался на легком ветру фонарь, и бледный свет лился на болезненное серое лицо умирающего Муханова. Повсюду над нами высились громады темных домов, место было нужное для серьезного разговора, очень вечернее, глухое, готовое приютить нашу тоскливую нетерпимость. Я снова почувствовал в Муханове друга, который, в случае нужды, превозмог бы память о безнаказанно митингующих дураках и поспешил бы мне на помощь. В нем болела и ждала гибели жизнь, но он в помощи не нуждался.
- Ты теперь больше не болен? - спросил я.
- Да, мне уже недолго осталось, - с сумрачной печалью ответил он. - Я, как вернулся в город, думал больше и на службу не ходить. Чего уж теперь... Но это значило бы просто ложиться в гроб, а я не против, но и не тороплюсь. Заботиться же обо мне некому, я и хожу туда, в библиотеку, для добывания средств.
- И не знаешь, как провести досуг? По митингам болтаешься? Ходил бы в кино, читал бы книжки...
- Я хочу понять. Теперь не до кино, не до книжек... Хочу понять этих людей.
- А ты не сошел с ума? - слабо засмеялся я, забывая о Глебусике и Котке.
- Нет. Просто не могу на них наглядеться. Мне важно их в самом деле до конца постичь, пока я не умер.
Я отвлеченно возразил:
- Тебя послушать, так от них зависит вся наша жизнь и без них ничего на свете не делается.
- Для меня они страшнее, чем если бы это они делали всю нашу эпоху. Конечно, это потому, что я такой, потому что я умираю, а раньше их не знал, не замечал, и только сейчас заметил, но все не верится, что уже узнал до конца. Но все эти мои рассуждения и чувства действительно из-за того, что я такой. Просто вдруг понял, глядя на них, что один человек, - по его плоско легшему на загустевший в темноте воздух лицу пробежала судорога, - одинокий святой человек, заметь, не единственно порядочный, а самый что ни на есть святой даже - ничего не переделает, не изменит, никак не справится со всей этой гнилью. А это невыносимо сознавать, поверь, мучительно сознавать, когда сам уже стоишь на краю могилы и еще веришь, что прожил жизнь честно, примерно, даже как-то там доблестно. Ну так теперь посмейсянад моей наивностью, но я же впрямь думаю, что жил не зря и кому-то было нужно, чтобы я жил...
Он заволновался, словно что-то самое существенное испуганно завозилось, забеспокоилось в нем, как бы не умереть, не договорив, не высказав боли. Мне хотелось поддержать его в его хрупкости, чтобы он не упал, однако он не шатался и не падал, а только был сам не свой, вышедший за собственные пределы и растекающийся, гибнущий где-то в недостижимом для меня далеке. Я стал внимательнее присматриваться к нему и слушать, что он говорит.
- Ты всегда, - сказал он, - видел во мне слабое, лепечущее полудитя. А во мне были и есть воля, упрямство, сила. Но пока я один, мне ничего не переделать. Не так уж важны воля и сила, не они первее всего... Нужен закон. Как это было до пришествия спасителя. Что спаситель? Он был один - и прогорел. Только закон подомнет гниль.
- Но если действовать через насилие, какая же это будет нравственность? - спросил я уже внимательно.
- Другого выхода нет.
- А может, - возразил я, - для вечности как раз важнее, чтобы ты был один такой порядочный, даже святой, чем если все станут образцовыми гражданами, но из-под палки.
И вот я, видимо, задел важную струну в его вообще больной душе, он вдруг будто увидел что-то особенное во мне или вокруг нас, взмахнул руками, стал задыхаться в своем горе и отчаянии запоздалого прозрения.
- А я как раз стою перед лицом вечности, - выкрикнул он сильно, - и спрашивай меня, а не свои отвлеченные мысли! Но в самой вечности и рассудим окончательно, идеально, а пока абсолютно не до идей, потому что пока я жив и вижу, как все скверно устроено, и понимаю, что выхода нет, что и закон, если брать по большому счету, вздорная надежда, то я и говорю - есть у меня только желание, только чувство, меня, знаешь ли, снедающее...
- Снедающее? - усмехнулся я. - Что же это за такое торжественное у тебя чувство?
- Преподать им урок!
- Послушай, - произнес я веско, - ты просто растерялся, а думаешь, что неспособен сделать выбор между насилием и смирением, как делал раньше. Что у тебя действительно на уме?
- Не насилие. И не смирение. Я никогда не был ни ангелом, ни демоном.
- А был слепым?
- Да, отчасти, - признал Муханов. - А теперь хочу предложить тебе дело.
- Сделай его сам, это дело.
- Мне оно уже не под силу, - сказал он смиренно. - А ты можешь, ты молод и полон сил... Попробуй хотя бы... Прошу тебя, выдвинь свою кандидатуру на пост мэра...
Я с изумлением посмотрел на него. Его лицо сохранило серьезное выражение. Я расхохотался.
- Нет, ей-богу, ты и в самом деле сошел с ума, Муханов!
- Так ты отказываешься? - воскликнул он, и я готов дать руку на отсечение, он удивился не меньше, чем я, когда услышал его фантастическое предложение. - Зря... Твоими руками можно было бы раскидать эту свору... Ах, жаль, что я теперь слаб, сижу в углу, на обочине жизни... - как-то странно, болезненно запрчитал он. - Замыслил дело, а сам исполнить не могу... Но поверь, если ты поставишь условием своего выдвижения, чтобы я забыл о законе, о смирении, о вечности, я мигом исполню эту условие... Не хочешь? Нет? А зря, зря...
- Хватит, - оборвал я его болтовню. - Мне пора. Бывай, дорогой.
Я повернулся, намереваясь поскорее уйти. Пока новые идеи не посетили его.
- Постой! - крикнул он сзади. - Не хочешь это, сделай другое дело. Оно мне тоже не под силу... Одному мне никак не справиться... А сделать надо обязательно! Есть супруги Зажурило...
Я остановился и сказал:
- Ну, их я знаю.
Он не обратил на мое сообщение ни малейшего внимания. Наверное, в его воображении сейчас весь мир был связан одной историей и все люди знали друг друга и действовали как участники одного спектакля.
- Они нынче в сумасшедшем доме. Пережили какой-то страшный испуг, но доктор Ломбиеров, который их лечит, убежден, что они наркоманы, хочет их в этом уличить и, кажется, даже перевести в тюрьму. Так он, во всяком случае, говорит. Я беседовал с ним.
- Зачем? Зажурило твои друзья? Они и есть наркоманы.
- У них вышла какая-то дикая история с детьми, - торопился, частил Муханов.
Я несказанно удивился:
- У них есть дети?
- Есть, две девочки, очаровательные малютки.
- И дикая история?
- У этих людей всегда происходит что-то необыкновенное.
- А у меня, как ты думаешь?
- И у тебя. Но девочек мне жалко... Надо бы съездить за ними, забрать их, позаботиться об их устройстве... об устройстве их судьбы... Только мне одному с этим не справиться... девчонки, к тому же, своенравные, в родителей... Давай вместе, Архип! Помоги мне устроить это дело!
Он был в полном возбуждении от собственных слов и мечтаний. Час от часу не легче, подумал я с досадой. Однако напросился к Муханову в гости, надо же было мне где-то переночевать.
-----------
Я словно подобрал оброненные где-то этим вечно умирающим человеком одежды зануды, шкурку, из которой он на закате своей жизни вылинял, натянул ее на себя и затосковал. Близкая осень угрожала холодами и одиночеством, и, спасаясь от скуки грядущего прозябания, я подался бы даже и в Сердобольск за детишками супругов Зажурило. Я не собирался идти на поводу у Муханова, но... почему бы и впрямь не поехать? Может быть, это как раз то дело, о необходимости которого говорил мне старик в привокзальном кафе. А может, любовь, пережитая мной летом, ныне уходящим, вот таким странным, но по-своему убедительным образом дарит мне детей, более или менее условный, более или менее достоверный плод моего сожительства с Милдой?
Прежде всего я навестил Зажурило. Доктор Ломбиеров был до такой степени стар, сед и мудр, что его рассудок отказывался воспринимать простейшие вещи. Он то и дело клевал носом, а его морщинистые обнаженные по локоть руки с громким и неприятным стуком падали на стол, когда он пытался совершить какой-нибудь определенный жест. При этом он говорил оглушительным голосом, и если бы не продолжительные паузы, во время которых он тихо дремал, осада моего слуха была бы убийственной. Глядя на этого странного человека, обитающего в тиши величественного заведения и вершащего судьбы несчастных психопатов, я не понимал, зачем мне навещать какого-то Петра Зажурило. Доктор Ломбиеров тоже не понимал этого. Он так заманчиво, обаятельно дремал в кресле, что я вдруг разнежился и в какой-то момент задремал рядом с ним, чуть было не свалившись со стула к его ногам. Что-то мутное и тревожное мелькало в крошечных, сонных, погрязших в седине и ветхости глазках доктора, когда он их открывал, некое подозрение, что ли, а может быть, и нечистое даже что-нибудь.
- Я ничего не знаю, - гаркнул он внезапно. - Эти Зажурило ничего мне не говорят. Люди эти скрывают свою подноготную, и их можно подозревать во всех грехах смертных. Я так и делаю. Но, обратите внимание, они поседели в один миг, они пережили что-то жуткое... Что? Я спрашиваю: что? Нам остается только гадать. Возможно, ни с чем подобным мы до сих пор не сталкивались. Вот вы, молодой, нестарый, а уже печальный человек, что так праздно слоняетесь по миру?
- Такая судьба, - ответил я с готовностью.
- Но дело в том, что я знаю больше, чем думает Петя Зажурило, - произнес доктор с торжеством. - И я готов всюду проводить красную линию и расставлять акценты, ибо я знаю, что он употреблял и распространял наркотики.
Длинная речь утомила его, он с сухим треском уронил голову на стол. Я попросил его очнуться и проводить меня к Зажурило. Но в его обязанности не входило провожать посетителей к пациентам, и, как бы подчеркивая это обстоятельство, он бойко спал, презабавнейшим образом свесившись с кресла. Наконец он решил допустить меня к Зажурило, в надежде, что это добавит новые данные в то досье, которое он завел на моего друга. Мне разрешили повидать Зажурило прямо в боксе, где его держал доктор Ломбиеров и откуда ему запрещено было выходить.
С первого же взгляда на моего заозерского знакомца я убедился, что слова доктора о некоем ужасе, пережитом этим человеком, не всего лишь плод распаленного воображения чересчур ретивого исследователя человеческих душ. Могучая, пышная, непоправимая седина зажуриловских волос поразила меня. Зажурило поднял на меня глаза, и нечленораздельный вопль вырвался из его груди, а я от неожиданности его крика тоже что-то слегка провозгласил.
- Ты не шуми, - сказал я затем. - Нужен дельный разговор.
- Мы в Заозерье говорили с тобой очень дельно, - просто ответил он.
- Еще бы, - подтвердил я с усмешкой. - А что случилось после Заозерья? Кто тебя так напугал? Лох-несское чудовище?
- Какое там чудовище!
Снова он застонал, завопил, но его крик не имел никакого отношения ко мне и выражал нечто глубоко личное, сокровенное, недоступное пониманию даже доктора Ломбиерова. Я попытался его образумить, сел на стул и заговорил в самом дружелюбном тоне, надеясь вызвать его на откровенность.
Вот что произошло в Сердобольевске. Соседка по какой-то мелкой необходимости вошла в дом Зажурило и обнаружила хозяев пребывающими в необыкновенном исступлении, оба они, муж и жена, выглядели потрясенными. Эта соседка, пояснил мне Зажурило в скобках, особа не первой молодости, но все же штучка аппетитная, сдобная такая вдовушка. Она подняла тревогу. На этом рассказ обрывался.
- Но не для меня, - строго заметил я. - Мне ты расскажешь все.
- Неужели, - искренне удивился Зажурило, - ты хочешь соприкоснуться с ужасом, который выпало испытать нам?
- Да что нам ужасы?! - рассмеялся я. - Вспомни Заозерье. Там ты ничего не скрывал от меня, а был человеком солидным, респектабельным, даром что дурачился. Сейчас ты жалкий, забитый, а какие-то там секреты прячешь. Ищи спасения, дуралей! Я, может, помогу тебе бежать.
- Куда?
- В Заозерье.
- Что мне там делать? Я хочу домой.
- Домой пока нельзя, ты у доктора под большим подозрением. Послушай, эта твоя история как-то опять связана с Милдой?
В моем голосе, я это почувствовал, прозвучала надежда. Но он без обиняков ответил:
- Я о Милде и думать забыл.
- Напрасно, ты ведь помог мне ее погубить, парень. Но это дело прошлое, забудем. Что же у тебя за история?
- Хорошо, я расскажу тебе. Но пусть они отпустят меня домой, - добавил взрослый мальчик Петя капризно, - скажи им, чтобы они не мешкали, а то я рассержусь...
- И пукнешь? Ну вот что, рассказывай скорее, тебе же тюрьма грозит.
Он с ужасом посмотрел на меня, завыл, но я жестом руки заставил его умолкнуть.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Другим жестом, успокоительным, я показал, что ему не следует меня бояться, и мой друг, еще не вполне оправившись от своих страхов, торопливо повел рассказ.
- Мы с женой и детками живем в маленьком городке, маленький городок, все на виду, а на моей жене было темное с легким багровым оттенком платье, когда вошла вдовушка...
- Рассказывай с толком, - перебил я раздосадованно.
- Я надеюсь на спасение, - быстро шепнул Зажурило.
- Путаница не спасет.
- Хорошо, я расскажу тебе о наших девочках. Когда наши дочурки стали сверх меры проказничать в школе, мы с женой твердо решили взяться за их воспитание. А тут еще лето в разгаре, занятий в школе нет, и дети перешли в наше полное распоряжение.
- Вы же летом очутились в Заозерье, а детей с вами не было, или это я что-то путаю?
- Ты не путаешь, детей с нами не было, но это не значит, что мы никак в это время не распоряжались их судьбами, не помогали им становиться на ноги. Мы деятельно сообщались с Песталоцци.
Я утомленно провел рукой по глазам, зараставшим мохом равнодушия.
- С Песталоцци?
- Ну да. Какой еще педагог способен наставить наших дочурок на путь истинный? Они не просто шаловливы... не скрою, в них есть что-то загадочное, страшное. Есть характер, и этому характеру мы с женой не уставали дивиться. Вот и попросили помощи у Песталоцци, а когда он посредством вызванного нами духа ответил согласием, так и ринулись домой.
- Так и ринулись? - хохотнул я. - Домой? А не в Шотландию?
- Что нам делать в Шотландии?
- Фукать на чудовище в озере. Вас же Господь надоумил.
- Да нет же, - тоже как будто засмеялся Зажурило, - ты какой-то забавный, каверзный... Конечно же, мы кинулись домой, эвва, пятки сверкали! Сам Песталоцци обещал помощь! Прилетаем домой. Девочки со своими шалостями прямо как тьма кромешная, воинство Атиллы. Весь мир разрушили. Но какая мать не любит свое дитя? Какой отец... Но ты этого не поймешь. Итак, моя жена читала книжку, я смотрел телевизор, и мы знали, что нашим девочкам в их комнате явился великий педагог. Нам же он велел не входить, не мешать учебно-воспитательному процессу. Я тихо-тихо сказал жене: он начал с вопроса, можно ли дважды войти в одну реку. А она удивляется моей проницательности: неужели, Петя, ты умнее самого Песталоцци? Я даже рассмеялся над глупой женщиной: а ты как думала! И смеялся я тогда последний раз в жизни.
- Почему же, - возразил я, - ты только что посмеивался.
- Мне и тогда не давать бы воли смешунчику, но раззадорился под предлогом явления Песталоцци. Даже хотел взыграть с женой, но она не позволила, отвлеклась, услышала какой-то странный звук. А мой палец так и защемило у нее в отверстии пониже спины. Я ей сказал: на обращай внимания на посторонние звуки, это тайна учения перетекает в умы наших дочерей, ты же прислушивайся к тому, что у тебя внутри. А она отвечает: какая тайна! они там безобразничают и издают смешки. Я прислушался. Тихо. Не слыхать голоса Песталоцци.
- А до этого слышался?
- Не то чтобы гремел, но был. А тут наступила тишина, предвестье ужаса. Жену уже не держат ноги, вся перекосилась и выпучила глаза. Вдруг послышался оттуда, из их комнаты, слабый шорох, пронесся смешок, и я говорю: балуют, сам Песталоцци шутит, все в порядке. Но жена упрямо стоит на своем, вот только изрядно накренилась. Я не выдержал и легонько подтолкнул ее к двери. Ну и сам пошел за ней как привязанный. Приоткрыли дверь... Дочки у нас одинаковые, двойняшки, но я различаю их хорошо, и сразу первым делом заметил и узнал Аглаю. Она, сидя на кровати, ножку свою десятилетнюю просунула между прутьями спинки и развратно возилась, ерзала.
- Как же это, к примеру?
- Да так... мне даже мерзопакостный запах шибанул в нос!
- Рукоблудничала?
- Да нет же, зачем сразу и рукоблудничала, она только с развратным и богопротивным видом ножкой десятилетней девочки водила по полу... а ей такой вид совершенно не присущ! Сидит, как бы фигуры чертит на полу пальчиками стопы, а в комнате ярко, как в цирке. Бывал в цирке? Я бывал! Отличная выдумка человеческого искусства! Мне бы сейчас в цирк! Но с женой меня разлучили, а девочки наши далеко. Живешь - горя не знаешь, а пришло горе - седеешь только, как лунь, и не хватает слов рассказать о своей беде. Все неправильно в этом мире!
Он склонил голову на грудь, весь опустошился, захирел, и жалость охватила мое сердце.
- Мне тебя жалко, - сказал я, - тебя и Муханова.
- А мою жену?
- И жену.
Зажурило оживился, потер руки.
- И девочек наших?
- Да и девочек, пожалуй. Но ты закончи рассказ. Что там делала Аглая, что чертила ножкой на полу, что за дух такой шибанул тебе в нос?
Ему трудно было возвращаться к невеселым воспоминаниям, но он взял себя в руки, как если бы даже ради меня, в знак признательности за мое участие. Он не был душевнобольным, он был преступником, употреблявшим и распространявшим наркотики, и знал это, а я знал, что доктор Ломбиеров намерен отправить его за решетку. Он не видел стены, разделявшей нас.
- Понимаешь, - сказал он, - ножка Аглаи... не та, которой она чертила, та была голенькая, какой мы ее и зачали, а другая... обута была в красивую такую матерчатую туфельку, забыть этого не могу...
- А раньше ты этой туфельки не видел?
- Видел, тысячу раз видел, туфелька старая, изношенная... А теперь проснусь ночью, вспомню о ней и плачу... Я Аглаю всегда больше прочих любил, - шепнул он, озираясь, разглашая страшную и трогательную тайну своей души. - А она ножкой по полу... не той, которой чертила, а этой в туфельке... а возле нее тонкая черная змея, Архип?
Я удивился:
- Ты помнишь мое имя?
- Ждал, что ты придешь, верил, не сомневался в тебе. Тебе в этой истории и постигать тайную суть.
- Я не Песталоцци.
- Нет больше подлинного Песталоцци.
- Где же он?
- С ним произошла метаморфоза, превратился в змею, ползал...
Я задумался. Меня не очень-то беспокоила дальнейшая судьба Петра Зажурило, но хотелось показать себя человеком осведомленным, компетентным. Я сказал:
- А ты поведай доктору про эту змейку, вообще про Песталоцци. Признают невменяемым, не посадят в тюрьму. Это мой совет.
- Твой совет неутешителен. - Зажурило покачал головой. - Я не боюсь тюрьмы. Я боюсь непонимания, людского недоверия. В тюрьму меня, знавшего старые добрые времена, никто не посадит, а вот непониманием и циничным смехом задушить очень даже могут. Ты-то не идешь в первых рядах хулителей? Нас так мало, нас ведь сколько? Раз, два и обчелся. Нас несколько человек таких, знающих, что великий педагог превращен нынче в змею и ползает, пресмыкается.
- Я это, Петя, учту, буду хранить в сокровищнице своих знаний.
- Я тогда эту змею видел, - продолжал седоглавый Петя настойчиво, в упор глядя на меня. - Я прочитал в ее глазах ужас, мольбу, безнадежность... Она с пола скользнула на подоконник и исчезла в саду, а дети посмотрели на меня с враждебной, нехорошей усмешкой. Тут и палец мой, как пробка от шампанского, вылетел из жениной щели... Я за ним - туда, сюда, бегаю, как оглашенный... Смотри, я рассказываю тебе, а у меня руки вспотели. Печально все это, трагично...
- Согласен. Но не надо отчаиваться.
- Вторую мою дочку зовут Леночкой. Они с Аглаей, как две капли воды.
- Я убежден, что у тебя отличные дочери.
- Они изуродовали Песталоцци... ты не веришь? Ты? Так припомни, сколько всяких чудес совершалось в Заозерье!
- И в самом деле. Есть какая-то правда в твоих словах, какая-то доля истины... Жизнь фантастична?
- Хуже! - закричал он страстно. - Во сто крат хуже! Безобразна, бездарна, убога, создана одержимыми, тупыми фанатиками...
- Прощай, - остановил я поток его критики.
- Ты едешь в Сердобольевск?
- А зачем мне туда ехать?
- Мы с женой искали Абсолют, а пришли к тому, что утратили всякое влияние на собственных дочерей. Сделай что-нибудь для них, Архип... Позаботься о моих дочерях, прошу тебя. Они у той вдовы, нашли временный приют, но они пропадут, если о них не позаботится такой человек, как ты. Я тебя умоляю... Тебя трогают мои слова?
- Еще как трогают, - пробормотал я смущенно. - Я поеду... Обещаю тебе, не знаю, когда и как, сегодня ли, завтра, но обязательно поеду! - Разволновавшись, я крикнул: - Ты знаешь, по моей вине тетушка Жуть и Милда развеялись в воздухе, но ничего им не сделается, это вообще инсинуации сна! А ты людей травил опиумом, ты не шутя вредил, ты душегуб, я вот только к женской плоти неравнодушен, а ты, злодей, смотри-ка, в самом деле любишь этих своих сомнительных дочурок, всякие их там тельца и душонки, мне на зависть радуешься им, а?! Какая зловредная разница между нами, какое щекотливое различие! Я в лесу убил, может быть, человека, и мне бы сейчас посмеяться над твоим неловким положением, но я выпрямляюсь, смотри, натурально выпрямляюсь, становлюсь куда как выше и ровнее душой, а все потому, что поеду в этот ваш нерадивый Сердобольевск! Давай поплачем над всем этим странным ходом нашей жизни!
- Дай утру тебе слезы, утешу! - крикнул и Зажурило.
Но от этого я ушел, и без слез, устранился в коридор. Покинув бокс, я увидел, что в коридоре мне навстречу судорожно мчится, поддерживаемый с двух сторон старыми опытными санитарками, доктор Ломбиеров. Огонек жадного любопытства пылал в его полузакрытых глазах, и еще издали он безжалостно закричал своим кошмарным голосом:
- Ну что, что, какие известия, какие новости, праздный молодой человек?
- Ничего, кроме пустяков, - сказал я с непринужденной, а может быть, и фамильярной усмешкой. - Ваш пациент - просто обездоленный, доведенный до отчаяния человек. Забудьте идею перевести его на тюремное содержание. Он болен, лечите его. Это ваш долг.
Доктор Ломбиеров махнул рукой, чтобы меня убрали куда-нибудь.
Я и сам побыстрее миновал его, посторонился, дал ему, объятому санитарками, проскочить мимо. За его спиной я рассеялся в людской пучине, игнорируя призрачный шанс что-то поправить в судьбе Зажурило. Вряд ли доктора Ломбиерова интересовало мое мнение.
----------
Трудно найти поселение людей столь же вялое, глухое и непритязательное, как этот вздорный городишко Сердобольевск. Но Аглая и Леночка были чудесными лепесками, я сразу отдохнул среди них душой, получил возле них тот короткий и потому особенно памятный и драгоценный отдых, который даже люди неприкаянные внезапно получают в уединенном цветущем саду. Впервые видя меня, они, однако, тут же пожелали какой-то большой откровенности отношений, чтобы при этом открыто действовала сила моего дружелюбия, так что мне пришлось обнять их, и они отлично приняли мои ласки.
Вдова, у которой они нашли приют, была вполне милой и еще не утратившей свежести, отнюдь не пресыщенной жизнью особой лет пятидесяти, с вечно напудренным лицом, словно ее вываляли в муке. Я приехал один, Муханову очень хотелось сопровождать меня, может быть, он предполагал даже проследить за мной, чтобы я ничего не напутал и не испортил дело, но накануне отъезда расхворался. Я назвался другом этой несчастной, утраченной семьи Зажурило, и вдова разрешила мне остановиться у нее, а четверть часа спустя, подавая обед, была уже рада завести веселый разговор, зазвенеть бойким провинциальным колокольчиком. Я хотел было объяснить ей, что приехал по просьбе отца девочек позаботиться о их благополучии, но мне вдруг почему-то показалось глупым объясняться с теткой, у которой на этих девочек не было ровным счетом никаких прав.
Забытый Богом и людьми городишко не забыл распорядиться судьбой родителей девочек, породив слух, что они арестованы и приговорены к баснословным срокам лишения свободы. Я сказал, что это не так, что Зажурило в больнице и меч правосудия вовсе не занесен над ними. Но для вдовы молва обладала большей убедительностью, чем мои заверения.
Близился вечер, не самая скверная в этих краях пора суток: красота угасающего неба поднялась над городком, придав ему даже вид некоторого благородства, и он, похоже, вздохнул свободней. Я уже знал, какой из домов, кружащих хоровод под осенним небом, принадлежал Зажурило, и хотел отправиться туда за вещами девочек. Я полагал, что ключ от дома попал к вдове вместе с Аглаей и Леночкой, и попросил его у нее, заявив, что завтра же увезу девчонок с собой. Оказалось, дом опечатан и ступать на его порог запрещено под страхом сурового наказания. Это сделал милиционер Паперный. Вдова рассказывала просто, весело, как о шутке. Милиционер Паперный представлял собой заметную фигуру сердобольевского общества, он боролся с силами зла, а под предлогом этой борьбы забрал в городке немалую власть, к чему, как я понял из рассказа хозяйки, вообще располагало его безумие. Он позволял себе поступки, которые местное общество, чтобы не почувствовать себя слишком ущемленным и оскорбленным, предпочитало принимать за проявление здорового, хотя и грубоватого юмора. Когда супругов Зажурило увезли, а по городку пополз слух о каких-то ужасных событиях в их доме, Паперный первый сообразил, что тут пахнет бандитизмом невиданного размаха, и, выхватив по своему обыкновению пистолет, устремился штурмовать опустевшую цитадель порока. Долго гремели над Сердобольевском его воинственные кличи. Не найдя ничего подозрительного, Паперный опечатал дом и поклялся, что не успокоится, пока не выведет злоумышленников на чистую воду. У него мне и нужно просить ключ, если я после всего услышанного все еще хочу попасть в дом Зажурило.
Неглупая вдова дала мне понять, что Паперный - фигура, безусловно, комическая, но человек опасный, с ним лучше не связываться, и город, позволивший заправлять в нем такому опасному комедианту, - город странный, особенный, для заезжего человека все равно что вражеская территория, так что мне лучше не высовываться, если я не тороплюсь влипнуть в сомнительную историю. Девочки ушли спать. Паперный вдруг показался мне неясной тенью далекого и бесполезного мира людской суеты. Спектакль, а не жизнь, марионетки, а не живые люди. Вдова окинула меня лукавым взглядом и плотоядно облизнулась. Она сидела предо мной в какой-то детской рубашонке, розовый бантик стягивал воротник, и под ним виднелась морщинистая шея.
- А теперь, - сказала она тонким голосом, приближаясь кокетливой походкой допотопному проигрывателю, - я поставлю пластинку с песенкой про вас. Не возражаете?
- Что ж это такая за песенка? - возразил я. - Что-то не приходилось слышать.
Вдова задумалась, подошла затем к буфету, достала бутылку самогона и налила в рюмки, мы выпили, и она сказала:
- Это песенка человека, который хочет построить для своей возлюбленной терем и быть в нем домовым, прислуживать любимой, исполнять все ее прихоти.
- Нет такой песенки!
Я решил радикально возражать ей, чтобы набраться твердого духа сопротивления и вслед за нею совладать и с Паперным, со всем Сердобольском, торопящимся похоронить заживо моих друзей Зажурило. Я иронически осведомился:
- Этот будущий домовой только мечтает, или у него уже есть материал для столь серьезной постройки? А если речь действительно идет о нас с вами, хотя я пока этого и не чувствую, то скажите, из каких же подручных средств, к примеру, мы станем сооружать терем?
- Речь идет вообще об идеале...
- То есть?
- О готовности любящего человека всеми силами служить благу предмета его обожания, - сказала вдова с сияющей детской улыбкой. - Почему вы спорите? Ведь песенка в любом случае про вас.
- Ах вот оно что, в любом! - вспыхнул я. - Хотелось бы только понять, на кого лично вы имеете виды, на меня реального или меня, созданного вашим воображением?
- Да хотя бы и на вас обоих, - воскликнула женщина, - я справлюсь, мне большие обороты не заказаны, медициной не возбраняются. Но это проект общего согласия... а если таковой неосуществим, я пою для того, чья душа понимает подобные вещи.
- Вы поете?
- Мое сердце поет.
- Ну что ж, может быть, тот, воображаемый Архип, вас услышит.
Напористая, ликующая женщина, подбоченившись, захохотала.
- Перестаньте чудить! - крикнула она. - Ни за что не поверю, чтобы вы, такой одаренный, такой артистичный по натуре... и не имели предмета, не вздыхали по ночам!
- По ночам не вздыхаю, а сплю, - буркнул я.
- Так ставить пластинку?
Я сказал:
- Теперь, когда мне известно, как вы трактуете эту песенку, я нарочно буду кричать и петь ей вразрез. Я буду, можно сказать, хулиганить...
- Вы будете петь? - перебила она с воодушевлением. - Какая прелесть! Я же говорила, что вы артист! Ну, теперь вы мне выложите всю правду, я требую... итак, вы продвинулись на своей стезе?
- А вы?
- Вы превзошли все ожидания? Ну конечно же! Да вы и сейчас сидите как король Лир!
- Ну, может быть. Теперь меня отчасти занимает, чем и кем вы были в прошлом. Я, возможно, и в самом деле сижу тут перед вами как король Лир. А что вы скажете о себе? Вы заслуживаете внимания, присмотритесь к себе.
- А что еще делать здесь, в этой дыре, как не присматриваться к себе? - беспечно откликнулась вдова. - Скучная тут жизнь, тоска... это, конечно, для меня, для бабы, а вас, здорового, молодого, красивого мужчину, всюду ждет успех, овации, поклонницы.
- Я не давал вам повода думать, будто ищу шума и гама, разного треска... Напротив, хочется прежде всего тишины, уединения. Хочу разобраться в окружающей действительности, выстроить собственное мировоззрение, философию, а не какой-то там терем...
Она по-девичьи захохотала, этакая маленькая избалованная девочка.
- Да вы потом во всем разберетесь, мил человек! А пока ешьте, пейте, танцуйте!
С этими словами вдова поставила пластинку, я вздохнул, осушил рюмочку и пошел танцевать, кружиться по избе с лучезарной хозяйкой. В этот час, под звон гитары и грохот барабанов, я очень хорошо чувствовал, как моя жизнь с безнадежным смирением пробует еще один вариант среди тысячи возможностей и вариантов, нелепым хаосом красок заслоняющих ее истинную перспективу. Я сжимал вдову в объятиях и целовал ее в шею, и пылкость этих поцелуев я мог объяснить разве что стремлением добраться до своего двойника, образ которого неведомо как сложился в голове развеселой сердобольевской Цирцеи. Музыка оборвалась, игла проигрывателя достигла завершающего шипения, и вдова, искательно заглядывая мне в глаза, спросила:
- Потанцуем еще?
- Нет, - жестко я отказал. - Вы идите спать, я хочу побыть один.
Она ушла в свою конуру и трогательно там стихла. Перед сном меня все еще занимало ее прошлое, я взял с полки альбом в потертом красном переплете и полистал ветхую летопись фотографий. И сразу сложилось впечатление, что она была никем, ничьей, ниоткуда, женщиной, подававшей свою физиономию на первый план фотографирования и никого не терпевшей рядом, улыбчивой женщиной в ничего не говорящих нарядах, за спиной которой не было никакого фона, ни прошлого, ни сожженных мостов, ни разбитых надежд. Может быть, она называлась вдовой лишь для того, чтобы как-то называться. Я полез на печку, поеживаясь от прикосновений священного трепета. Бывает, что отсутствие личности и даже простая безликость иных дам изумляет и пугает больше, чем самые вдохновенные проявления мужского ума.
---------
Утром, за завтраком, я не утерпел и расцеловал каждую из девочек в обе щеки, а они повисли на моей груди и осыпали меня такими бурными ласками, что голова пошла кругом. Мы долго сидели на веранде тесной группкой нежно любящих друг друга существ, вдова была с нами. Наверное, в ее голове было то же удивление, что и в моей. Действительно, то обстоятельство, что девочки так быстро и легко привязались ко мне, не могло не удивлять, не приводить к вопросу, а что же, собственно, они думают о своих родителях и помнят ли их вообще.
Весь день пролетел в играх с этими беспечными существами, я подразумеваю и вдову тоже, хотя ее участие в наших забавах ограничивалось, главным образом, тем, что она, подбоченившись, округлив аппетитный животик, весело смеялась над нашими проделками. Порой меня охватывала тревога из-за таких непомерных трат времени на бездействие, - пора, пора уезжать! - но тут же в душу закрадывалось подозрение, что милиционер Паперный уже очень густо возвел устращающие построения вокруг выдуманного им очага бандитизма и я рискую попасть под пущенные в ход с его легкой руки жернова. Я как бы и не смел решить судьбу девочек, не зная четко, что думает и предпринимает в связи с ними Паперный, а такое положение и унижало, и озлобляло меня. Представлялось обидным и то обстоятельство, что я был очень небогатым, почти несостоятельным человеком и не мог увезти девочек в город без их зимней одежды, понимая, что едва ли смогу купить им новую. В общем, нужно было поторопить события, рассеять туман, и вечером я отправился в логово блюстителя порядка.
Я мог разыгрывать какой угодно спектакль, но дух Паперного, облаченного в мундир, незримо витал, а затем должным образом воплощался всюду, где бы я ни появлялся. В его власти задерживать тебя, где, когда и как ему заблагорассудится, проверять твои документы и днем и ночью, в парках и библиотеках, на водах и в кровати женщины. Паперный может рассердиться, даже разгневаться на тебя, поднять на тебя руку, но попробуй-как ты рассердиться на него. Паперному предоставлено священное право рыться в твоих вещах, допрашиваь, без спросу врываться в твое жилище и стрелять в тебя после предупредительного "стой!" и выстрела в воздух или прямо в ту даль, где ты вздумал от него скрыться. Но вид милиционера Паперного, находящегося посреди сада в деревянной, давшей приют листве беседке, сидящего в майке, трусах и стоптанных тапочках, упитанного и домашнего, как будто погруженного в мечты и тем не менее занятого делопроизводством, ибо перед ним были разложены деловые бумаги, несколько рассеивал и смягчал суровую картину власти, которой облечен этот смелый человек. Заслышав о моем гуманизме, интересующемся дальнейшей судьбой Аглаи и Леночки, он с обаятельной улыбкой спросил у меня документы. А как же; я тотчас предъявил. Естественно, неизобличенный преступник вряд ли обратится к милиционеру даже с более или менее случайными вопросами и просьбами. Лишь честный человек способен на это. Но даже смутное, ничего не дающее ни уму ни сердцу предположение на тот счет, что документы могут быть не проверены, создает атмосферу беспокойства и неубедительности, зачем же тогда документы, если не проверять их при каждом удобном случае? Паперный проверил тщательно, и та дружеская взаимная расположенность, что зародилась между нами с первого взгляда, теперь получила законченный, совершенный вид, потому как по моим документам хозяин убедился, что я именно тот, кого ему так долго не хватало. Обняв сильной рукой мои плечи, он провел меня в горницу, где указал на внушительных размеров мешок, туго набитый какими-то бумагами.
- Вот результаты моих неустанных исканий, - объяснил Паперный. - В этих документах вся правда о Зажурило, в них же и гипотезы, проекты, предложения, где и как искать корни преступлений, которых так много совершила эта семья. Здесь протоколы бессонных ночей, резолюции, докладные, резюме и заметки, содержащие мои рассуждения о природе преступлений как таковой. Я старался! Здесь гигантский труд, в который я вложил ум, совесть, душу и все свои, скажи без ложной скромности, пространные знания в области криминалистики.
Пока Паперный ораторствовал, посылая в теплый воздух вечера превосходные слова, я мысленно отметил, что меня шибко сбивают с толку его благородные седины; я размышлял, что станется, если раскупорить его черепную коробку; я предположил, что едва ли глазам явится сколько-нибудь отрадное зрелище. Задумчиво взглянув на милиционера, я после некоторого колебания спросил:
- Но можно ли сказать, что вам хоть что-то определенно известно о судьбе Аглаи и Леночки?
Тут мой хозяин спустился с небес на землю, а стремительность спуска как бы раскрыла его черепную коробку, и я отчетливо увидел, что с этим человеком лучше не связываться.
- Вы сомневаетесь во мне? - закричал он.
Огорчение и гнев помрачили его память, и он еще раз проверил мои документы, на сей раз даже более тщательно. Это умственное упражнение подействовало на него умиротворяюще, тем более что он так и не нашел в моих бумагах, к чему бы придраться.
- Вы не правы, - возразил Паперный, - придраться всегда есть к чему. В конечном счете каждый человек, особенно если он не милиционер, кандидат на тюремное содержание. Некоторые убеждены, что увеличение числа мест лишения свободы сильно отстает от роста народонаселения. Мой взгляд проще. Просто я могу посадить и этих ревнителей правопорядка, а если уж на то пошло, так и остановить означенный рост. Вы даже не представляете себе, до чего трудна, сложна, опасна и многообразна наша служба, и пока у вас не сложится на этот счет четкого представления, вы рискуете в любой момент очутиться в плену заблуждений и фальификаций.
Паперный увлек меня в глубину своего дома, гда на столе уже ждали нас основательная бутылка самогона и простая, здоровая закуска.
- Наши взоры затуманились, питие содействует этому, - сказал блюдущий порядок мыслитель, захмелев. - Но возьмите в рассуждение разницу... Мой взор туманит нега, удовольствие приятного общения, возможность преподать вам наглядный урок истинного доброжелательства, а ваш - сознание, что вы держите кукиш в кармане и стоите на пороге грандиозных инсинуаций. Все это так печально и плачевно, так пакостно и несносно, что я не нахожу слов для выражения и все, что я могу в таких обстоятельствах предпринять, так это не дать вам никакого ключа. Сидеть со мной, пить мой самогон, закусывать моими огурчиками - и таить в сердце черную вражду!
- Из чего вы заключили, что я настроен против вас? Вы же проверили мои документы.
- Вы осудили мои достоинства, мою работу, усомнились в моих способностях, распяли на кресте мою доверчивость.
- Вы не только преувеличиваете, вы ошибаетесь.
- Я ошибаюсь?
- По крайней мере, относительно моего мнения о вас точно ошибаетесь.
- Я, молодой человек, - сказал Паперный веско, - хочу целиком и полностью развернуть перед вами свой образ. Пусть настоящая наука о том, что такое Паперный, сложится в вашей голове, и пусть эта наука никогда не бездействует. Сейчас мы проведем опыт. Я велел жене...
- У вас есть жена? Было бы приятно познакомиться с ней.
- Она спряталась, едва вы появились. Я велел ей сделать это. Она спряталась, а я буду искать ее. Она спряталась надежно, так, что сразу и не сыщешь. Это эксперимент. Я же буду искать ее. И найду, - добавил он, пристально вглядевшись в меня. - А чтобы наше мероприятие не показалось кому-то пустой забавой, мы заключим пари на бутылку водки. Держу пари, что вы проиграете ее мне.
- А что должен делать я?
- Ничего. Только наблюдать, как функционирует Паперный. Только впитывать верное представление о способностях Паперного.
С этими словами он кинулся в сад, держа на вытянутой руке компас. Я, не теряя надежды заполучить ключ, сидел на крыльце. Неторопливо росли сумерки. Благородная седина милиционера Паперного мелькала во всех концах сада, иногда он присаживался на корточки и что-то тихо и вдумчиво записывал в толстую тетрадь, а потом снова исчезал между деревьями, между яблоньками и какими-то грустно съежившимися кустами, и когда вдруг сверкал в отдалении иней его волос, меня, глядишь, пробирала жалость, что его поиски столь безуспешны. Женщина как в воду канула. Ее супруг сорвал с цепи огромного пса и бегал с ним. Животное лаяло громко, и под беззвучным потолком вечернего неба его лай проносился страшно и предостерегающе. Теперь я не знал, мистификация это, сон или реальность. Желая хоть как-то помочь сбившемуся с ног милиционеру, я попытался представить себе его жену. А он взбегал на крыльцо, наспех выпивал полстакана самогона и вновь вовлекался в нескончаемую игру, заставившую его позабыть о моем существовании. Когда пришла темнота, он влез на крышу, включил прожектор и принялся шарить его лучом по саду, по тропинкам, по деревьям, метр за метром втягивая в зону своего проницательного внимания. Я почувствовал искушение сопротивляться, как-то заботиться о собственной судьбе, а не отдавать ее покорно на волю волн. Внезапно луч упал на меня, я был беззащитен, но показал в самое средоточие света мои законные документы, и луч удовлетворенно отступил. Наступило время действовать самостоятельно. Я проскользнул в горницу, нащупал в темноте мешок, взвалил его на плечи и ушел, сгибаясь под его тяжестью.
Материализмом было бы найти в этом мешке ключ, идеализмом - уничтожить собранные против моих друзей Зажурило докумнты. Закончиться же моим простым и бесславным бегством комедия, начатая милиционером Паперным, не могла, это противоречило бы законам жанра. Я донес мешок до моста, где думал покопаться в нем, как вдруг он зашевелился и разрядил напряженное молчание моей мести едким хихиканием. В нем сидела миниатюрная женщина, какая-то старушка-подросток, гибкая фигурка, статуэтка, совсем дитя вроде тех, что в цирке подбрасывают и крутят сильные, нелюдимого вида гимнасты. А я-то воображал ее дебелой и неповоротливой, под стать мужу. Она смеялась и пришлепывала губы пальчиком как бы в надежде извлечь раздольную продолжительную трель. И все это было ни с чем не сообразно.
- Пусть поищет, пьянчуга безумный, - выдохнула женщина не без труда, сквозь раздувающиеся щеки.
Я признал ее заслуги, она ловко провела нашего незадачливого сыщика. На этом, казалось мне, можно было бы и покончить. Я отдал женщине пустой мешок.
- Разве вы не собираетесь вернуться домой? - спросил я, заметив, что крошечная Паперная следует за мной.
Она пустилась гладко рассказывать, что ее муж, не пей он горькую, мог бы далеко пойти, ведь у него светлая голова, тонкий ум, хорошо подвешенный язык, большое чувство меры, изысканный вкус, изящное остроумие и бесспорный шанс заткнуть за пояс любого из коллег любого ранга, чина и звания. Я ответил, что ее муж уже никогда не выберется из Сердобольевска, но ей не стоит огорчаться, поскольку жизнь его все же состоит из немалого числа удовольствий, и это становится понятным, если рассудить, какие и в самом деле выходят у человека утехи, когда он затевает ребяческие игры со своей хорошенькой женой или мутит воду в целой округе. Я посоветовал ей вернуться домой, предстать перед заигравшимся супругом, поведать ему о своем пикантном приключении. Однако она твердо положила не показываться милиционеру Паперному на глаза, пока он сам не найдет ее. Тогда я повернулся к ней спиной и со всех ног припустил к дому, где меня ждал круг почти необходимых забот, связанных с вдовой и полюбившими меня девочками Аглаей и Леночкой.
---------
Вдова протянула мне телеграмму от Муханова, он сообщал, что Зажурило переведены в тюрьму. Девочкам мы не сказали о случившемся с их родителями, и это было самое ужасное, потому что я должен был уже действовать немедленно, ничего не откладывая, не рассчитывая, не готовя. Белая краска пудры сошла с лица вдовы, и вся она словно даже исхудала, сильно сдала, состарилась и подурнела. Она была до крайности расстроена и взбаламучена, как будто и не ходил давнишний слух об аресте и понесенной ее соседями тяжкой каре, а только сейчас перед ней разверзлась вся бездны их беды. Мой мозг сверлила и терзала мысль о зимних вещах девочек, до которых я никак не мог добраться, сейчас я мучился из-за своей бедности, не позволявшей мне с оптимизмом ждать наступления холодов. Им, девчонкам, им-то что, они просто протянут ручонки за одеждой и я должен буду подать им эту одежду. Легко сказать! Я не представлял, как выкручусь. Но как ни тяжела была эта мука, каким бы ощущением болезни и стыда она ни наполняла меня, она не могла стать причиной моего отказа от решения увезти девочек.
Вдова стояла посреди избы и вопросительно, с каким-то странным ожиданием смотрела на меня, словно я в самом деле мог чем-то помочь ей, а я отводил глаза, чтобы не видеть уродства ее стремительного увядания. Впрочем, я понимал, что она сейчас выражает простую, некую народную душу, способную к состраданию, к каким-то эпическим подвигам эмоций, а я не способен так чувствовать все во всей совокупности, как чувствует она.
- Что же происходит? Я ждала вас... Вы один можете объяснить, вы, наверное, понимаете...
Я ответил ей:
- Необходимы потрясения, значительная драма, иначе мы не на шутку запаршивеем, закоснеем... Я достаточно ясно выразился? Надеюсь, вы правильно меня поняли.
- Я вас совсем не поняла, Архип, - пролепетала она.
- Ох, какая рутина! Вы да я - тоже ведь осколки рутины.
- Вы говорите как...
- Как сумасшедший? - подхватил я.
- О нет, нет! - слабо вспыхнула, сильно встрепенулась старушка. - Я вовсе не то хотела сказать! Я же полюбила вас! Я вам понравилась? Вы не бросите меня, Архип?
Она все водила в воздухе руками, будто хотела меня взять. Я мягко уклонялся.
- Ехать! ехать! и немедленно! - восклицал я. - Отойдите от меня, старая, я буду делать важное дело, и вам меня не понять. Вы полагаете, я пьян? Разумеется, я немного выпил, но направлению моей жизни это не помеха. Не обращайте внимания на некоторую как бы несообразность моих слов, параллельность их безумию... Смотрите, какой парадокс: язык есть, а страны нет.
- Нет? - зачарованно переспросила вдова.
- А что же, ваш Сердобольевск - страна? Или этот ваш Паперный? Или мы с вами все сообща? Все полетело к черту! Хваленная, святая страна - где она? Одна химера, призрак, больше нет ничего.
Старушка испуганно огляделась по сторонам, как бы высматривая, не наговорил ли этих ужасных, больных слов кто-то другой вместо меня, но, никого не найдя, потупилась.
- С такими мыслями нельзя жить, - шепотом защитила она суть, смысл и назначение жизни.
- Можно, все можно. Жить, как бы то ни было, все равно необходимо. Мы сбились с пути истинного, но что с того? Всегда можно в конце концов сказать, что никакого пути истинного и нет вовсе. Да так оно и есть в действительности.
Женщина вдруг заволновалась, затолкалась в полумраке каморки, куда мы юркнули от пытливого внимания девочек.
- Мне трудно, я не знаю, как быть... Я страдаю... Помогите мне! Есть же какие-то общие соображения добра и любви?
- Почему вы ими не пользуетесь? - перебил я.
- Помогите мне!
- Раз они общие, то и ваши, стало быть, и вам следует пользоваться ими. Никто вам не мешает делать это. Я же помочь хочу, но не могу, не имею лишнего времени.
- Но я вижу в вас друга...
- Друга? - воскликнул я. - Очень может быть, что я вам друг. Но хотел бы я понять, что вы имеете в виду, говоря о дружбе.
- Разве вы не понимаете? - спросила она с горечью, на этот раз молодея от своих бедствий.
- Какого же друга вы себе придумали? - с великодушной жестокостью хирурга остужал я ее пыл. - Что вы придумали обо мне? Что я буду сидеть у вас под рукой и слушать ваши сказки?
- Как вы нехорошо обо мне подумали... - Она закрыла лицо руками и села на лежанку. Она зарыдала, сдавленно выкрикивая: - Все погибло! - Она стала маленькой и несчастной, я убил ее.
- Теперь вы раскаиваетесь? - Я вышел из каморки. Она думала, что я для нее буду проходить сквозь стены, являться на ее зов, решать ее проблемы и заботы, рассеивать ее тусклые сердобольевские недоумения. Но она прогадала на мой счет. Нашла коса на камень. Все ее прожекты оказались мыльным пузырем, притулившимся на груди моего терпения, а когда оно лопнуло, сгинул и он, жалкий пузырь.
Я сел на лавку у печи, обхватил голову руками и чуть было не заскулил. Девочки засмеялись, не понимая моего мучения. Я не мог уехать без их гардероба. Я знал, что никогда не сумею обеспечить их необходимыми одеждами. Все чем угодно, только не какими-то там зимними пальтишками, шарфиками, шапочками, сапожками. Этого я, который беднее церковной мыши, не потяну.
Наконец я решился на отчаянный шаг и встал. Зачем-то заглянул в полумрак каморки; впрочем, там стало еще темнее. Головы вдовы не было видно, и только откуда-то из тьмы, словно из глубокой ямы или из самой преисподней, убого торчали ее поджатые толстенькие ножки. Это зрелище странным образом укрепило меня в принятом решении.
Легко добравшись до зажуриловского дома, я сорвал печати, которыми Паперный строго препятствовал проникновению в него подозрительных элементов. Я вошел, включил свет и залюбовался уютными, хорошо обставленными комнатами, где могли бы и теперь с неутолимым весельем праздновать жизнь мои друзья, не предпочитай они поиски Абсолюта и бесславную гибель. Я довольно решительно выступал на новом для меня поприще взломщика. Мне даже показалось, что я уже бывал в зажуриловском доме и превосходно в нем ориентируюсь. О да, едва ли кому придет в голову при виде всей этой дорогостоящей чуши, выхвалявшейся в принявших меня комнатах своим несердобольевским размахом, что здесь обитали нищие. И я с тихой печалью засмеялся над судьбой оскандалившихся выскочек. Не надо быть столь дальновидным и хитрым на выдумку человеком, как Паперный, чтобы сообразить, что обретение открывшегося мне ненароком богатства безумной четы не обошлось без темных махинаций.
Я делал чрезвычайное происшествие, и это возбуждало в моей замиравшей от порочного энтузиазма душе потребность в соблюдении неких предписанных самому себе ритуалов. Прежде чем позаимствовать у Пети Зажурило свитер, приглянувшийся мне, я торжественно поклялся перед вставленным в шкаф зеркалом, что девочки никогда не узнают о позорном падении своих родителей. Я воспитаю их в благостном, душеспасительном неведении. Разумеется, они никогда не узнают ни о Милде, ни о тетушке Жуть, ни о превращенном в скелет Ступе, ни о бесконечно умирающем Муханове, ни о Глебусике, который по-дамски виляет задом, а может быть, и хвостиком, ни о мастере Котке, к которому прибилась моя покинутая жена. Предки скроются в легендах, как пчелы в сотах. Зато мед вкусен и питателен. Я взял себе свитер, а для детей прихватил пальтишки и курточки, шапочки, сапожки, платьица и носочки, трусики и туфельки, чулочки и бюстгальтеры на вырост, - непросто было все это отбирать, собирать и паковать, но меня укрепляло сознание, что, орудуя ради будущего в этом обреченном доме, знававшем времена сытости и процветания, я постигаю самые глубины житейского реализма и как бы между прочим показываю себя человеком дельным, предприимчивым м надежным.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Девочки живут со мной. Я переселил их в крошечный, но по-своему яркий и фантастический мирок моего загородного дома, туда, где по ночам на упавший забор наезжали пьяные мотоциклисты, а днем озорующие уличные дети швыряли камни в мой сад. Муханов был недоволен, что лишен возможности участвовать в опеке над очень понравившимися ему малютками (так он их, во всяком случае, назвал), но ничего, бессмысленный доходяга, не мог поделать с моим своеволием. Дел было невпроворот, и малютки, вообще-то требовательные и в некотором роде авторитарные, не настаивали, что я все их должен непременно переделать. Малютки предоставили мне свободу хозяйственного выбора, но я вдруг так отъелся на деньги, кстати полученные в лесничестве, и был настроен так оптимистически, что работал не покладая рук. Я погрозил уличным шалунам пальцем и восстановил забор, за которым мы и укрылись от посторонних взглядов. Я прятался от злой людской молвы. Досужие языки судачили, что я-де бросил жену, а вернее сказать, она меня бросила, прогнала, и я притащил за собой детей, неизвестно где нажитых, так что меня клеймили вовсю, а бедных девочек, сызмальства погруженных в атмосферу лжи и разврата, жалели.
Самой невинной и безвредной ноткой в разливе соседских наветов и сетований звучал миф о моей непобедимой бесхозяйственности. Но я уже всем им утирал нос, возводя за восстановленным забором небывалый порядок. В глубине души я невысказанно знал, теперь наконец-то здесь осуществится даже некая мечта о всемирном братстве, теперь здесь, дай мне только Бог силы довести задуманное до конца!, скопятся лучшие люди, замечательные умы, добрейшие души; и совсем не обязательно праздным зевакам знать об этом. Разными правдами и неправдами, через мрачную волокиту, я добился разрешения опекать Аглаю и Леночку, а решению вопроса в мою пользу способствовал суровый приговор суда по делу их родителей, хотя в глазах ответственно руководящих чиновников я и сам был, похоже, не столько наивно выискавшимся доброхотом, сколько прежде всего подозрительным субъектом. Я пережил немало унизительных и тревожных минут, а расстаться теперь с девочками было бы для меня горькой потерей, поэтому ясно, как я обрадовался и с каким облегчением вздохнул, когда вершащая власть машина наконец отштамповала визу на мое и их совместное проживание. И девочки явились не просто первыми ласточками весны воплощения моих грез, а именно лучшими из лучших, милейшими созданиями, в которых я души не чаял.
Я повел их в школу, ужасно беспокоясь о том, в чьи руки они попадут, поскольку помнил рассказ их отца о разных трудностях, которые они сами себе и создавали на пути овладения знаниями. И если правда, что они весьма круто обошлись с великим Песталоцци, то чего же ждать от их встречи с педагогами нашего захудалого пригорода? Они попадали в обывательскую среду, которая может предстать удивительной и странной лишь в том смысле, что слой ее, по всеобъемлющему замыслу творения человеков призванный демонстрировать наибольшую доблесть образованности и культуры, очень часто оказывался самым тупым и косным. Конечно, и Сердобольевск едва ли мог похвастать чем-либо иным, более отрадным в сравнении с нашим бытом. Но там я не был еще вовлечен в историю девочек во всей ее полноте, а здесь уже достигал крайней заинтересованности, которая и порождала мое беспокойство, граничившее с предвзятостью. И когда я увидел среди учителей, в обучение к которым шли мои девочки, немало особ, чьи физиономии естественнее смотрелись бы за прилавком мясного или овощного магазина, я впал в уныние и озабоченно советовался с наиболее приглядными из соседей, туманно намекая им, что девочки уже имели случай проходить суровую, даже жестокую школу жизни. Они весьма темпераментны, мои девочки, а учителя бедны душами и скудны мозгами, не ждать ли нам взрыва от такого столкновения живого и сочного с ороговевшим и готовым рассыпаться в прах?
И хотя Аглая и Леночка вели себя, проходя курс школьного обучения, в высшей степени достойно, моя озабоченность человека, долго дремавшего и вдруг проснувшегося для разных сильных чувств и увлечений, не проходила и в конце концов сподобила меня совершить одну комическую штуку. Новые времена нашего общественного уклада взбурлили самосознание масс, в городе митинговали, разъединялись, братались, пошатывали основы, у нас в пригороде кое у кого, особенно у личностей, в прежнюю эпоху числившихся в разряде сомнительных, как бы не от мира сего, оживленно поблескивали глаза. И мне взбрело на ум провести антиучительскую кампанию. Долой сытеньких невежд, верните нам Песталоцци! Идею возвращения школе истинного лица, заповеданного ей великими педагогами, а может быть, и библейскими пророками, я развивал по вечерам, вернувшись из лесничества, где теперь совершал головокружительную карьеру, добравшись уже до должности лесника. В эти вечера я выходил, принарядившись, на улицы и вступал в беседы с людьми привлекательного, вдумчивого облика. Меня даже радовало, что я втянулся в совершенно необычное для меня дело проповеди и искания единомышленников. Мне казалось, что я преуспел, у меня действительно появились собеседники, слова которых могли означать лишь то, что они сочувствуют моим воззрениям и, сами не бездетные, разделяют мое беспокойство. Но все это были люди как будто случайные, я не знал их адресов, они представлялись мне своего рода кочевниками, чтобы не сказать праздношатающимися. Вечером какая-то внутренняя неудовлетворенность гнала их на улицы, они встречали меня, уже широко шагавшего на новом поприще, и с удовольствием болтали со мной. Им особенно пришлось по вкусу мое скромное уклонение от роли вождя - мне нужно было в самом деле только перевернуть затхлый мирок школы, на большее я не претендовал. И наконец я предложил провести демонстрацию. Предполагаемые сподвижники без колебаний поддержали меня, так что я быстро смастерил плакаты и в назначенный час прибыл к школе.
Но там я оказался в одиночестве. Единомышленники подло обманули меня, предали. Я знал, что мои девочки в школе и, возможно, наблюдают за мной, стало быть, я не имел права растеряться, спасовать, ударить в грязь лицом. Я утвердился перед школьными окнами и стал один за другим поднимать в воздух плакаты, призывающие к изгнанию тупых, невежественных, торгующих из храма науки. Не знаю, был ли я верно понят случайными прохожими и столпившимися у окон учениками, но учителя, дружно ощетинившиеся кукишами и энергично закрутившие пальцами у висков, недвусмысленно дали мне знать, что они думают о моем походе. Полагаю, они были бы рады перейти в наступление, разоружить меня и примерно наказать, однако их смущала неопределенность ситуации, общая неопределенность нашего времени, из которой выходила одна смута и могло статься, что я действую на законных основаниях, а их действия, попытайся они попросту смять мою акцию, меня и мои плакаты, квалифицировались бы как беззаконные. Кроме того, те несколько зевак, что остановились поодаль и следили за равитием событий, не потешались, а с таким очевидным усердием старались постичь происходящее, что дальнейшее вообще становилось непредсказуемым, и учителя предпочитали отсиживаться в обороне. Зато на улицу выкатились тяжелые орудия, два громоздких, толстых, багроволицых существа, директрисса и уборщица, взявшие спасение чести школы на себя. Директрисса, шагавшая впереди, была воистину зверь, разъяренный носорог, земля дрожала под ее тяжелой поступью.
- Ты с ума сошел, олух царя небесного? - закричала она, и это единственные ее слова, которые я могу привести здесь, в тексте, претендующем на внимание приличной публики. Она обрушила на меня поток немыслимой брани, а уборщица, воодушевленная отвагой предводительницы и моим замешательством, устроила настоящее воздушное сражение с моими плакатами, довольно ловко орудуя против них шваброй. У меня были три возможности на выбор: вступить в рукопашную с разлютовавшимися фуриями, воззвать к совести очевидцев либо обратиться в бесславное бегство.
Я еще не чувствовал готовности ни к одной из них, когда предо мной словно из-под земли выросли Аглая и Леночка и со смехом бросились мне на шею. Ты такой смешной, папочка! - воскликнули они в один голос. Вот, они впервые назвали меня папочкой, не поймешь, собственно говоря, для чего они это сделали, скорее всего, просто так, от полноты бытия. Невыразимое счастье охватило меня! Слезы выступили на моих глазах. Я хотел развернуть перед ними всю цепь событий, рассказать, как тревога за их ученое будущее вылилась у меня в демонстрацию, как я боролся и как было бы, доведи я борьбу до победного конца. Заговорив, я сразу повысил голос и принялся жестикулировать с угрозой, на пальцах полемизируя с общественным неустройством. Но девочки не слушали мой лепет. Они повели меня прочь, домой, они были милы, предупредительны, ласковы, они мудро смеялись над моей пустой запальчивостью, так что наконец засмеялся и я, мое сердце запрыгало в груди легко и весело, и мы скрылись за нашим высоким, надежным забором.
----------
Совсем вернулось лето. Дни стоял теплые, ухоженные, как будто не просится с календаря осень и не ждет за ее спиной своей очереди зима. И только по ночам пощипывает малый морозец да, случается, дуют холодные ветры.
Я прочитал в газете большой, взволнованный рассказ об открытии, сделанном экспедицией Глебусика в Деоевянных Скалах. Наш выдающийся кандидат в мэры и "две девушки, которые были с ним", поверив слухам о существовании в Деревянных Скалах пещеры с первобытными рисунками, по собственному почину организовали экспедицию, все лето провели в неутомимых поисках, и грандиозный успех их предприятия в пух и прах разбил насмешки скептиков. Находка Глебусика обладает несомненной научной ценностью, не зря ею заинтересовались столичные ученые. Автор статьи, дотошный и вдумчивый комментатор, под чьим пером все это скромное событие превратилось в натуральный эпос, в некое народное движение, отвечающее духу времени, признавал, что далеко не сразу разобрался в сложном характере Глебусика. Тем не менее мысль, что если бы каким-то образом понадобилось выбирать мэра из числа первооткрывателей разных пещер, то он без колебаний отдал бы свой голос именно за Глебусика, журналист постиг весьма быстро, даже скорее, чем всю глубину глебусиковой личности. Глебусик - это целый мир. Глебусик - то хорошее, что есть в нашем городе. Две девушки, которые были с ним в экспедиции, стирали и готовили, а Глебусик искал без устали, как одержимый, и делал он это не славы ради. И теперь сама природа приветствует своего избранника и любимца. Посмотрите, как резко улучшилась погода. Теперь, когда об открытии заговорили не только у нас, но и в столице; когда прибывают к нам столичные ученые, чтобы на месте дать высокую оценку сенсационной находке в Деревянных Скалах; когда из-за границы летят поздравительные телеграммы и лучшие умы иноземного бизнеса замышляют проторить сюда, к нам, тропы всемирного туризма; когда мы сами планируем с помпой и свойственным нам размахом превратить Деревянные Скалы в зону массового культурного паломничества, для чего в ближайшее же воскресенье отправимся туда всем народом; когда перед нашим старинным городом забрезжила перспектива стать центром науки и культуры, - солнышко улыбнулось нам с неба, разгоняя силы тьмы, невежества и обскурантизма, вернулось лето, природа и погода радуются вместе с нами, как бы подтверждая, что возврата к мрачному прошлому нет.
В детстве Глебусика спросили: кем ты хочешь стать? И сложный, не по годам развитый карапуз ответил: возмутителем воды. Такой ответ удивил взрослых. Малыш улыбнулся и объяснил: всякая вода стремится быть стоячей, а я решил препятствовать ей в этом, я буду черпать ее и продавать, и этим я принесу людям пользу и радость и честно заработаю деньги. Ответ не только конкретный, изобличающий практический ум, но и символический, показывающий ум пророка.
Теперь спросим себя: не разумно ли на предстоящих выборах отдать голоса за Глебусика, избрать его мэром и ждать от него осуществления той широкой программы преобразований, которая столь живо и многообещающе звучит в его устах?
Глебусик говорит: залог нашего прогресса - универсальное развитие самодеятельного творчества самых широких слоев населения.
В историческом центре нашего города образован комитет в поддержку Глебусика, в защиту его идей.
Глебусик никогда не отдыхает. Успехи в разных сферах общественной жизни не вскружили ему голову. Не отдыхает он и сейчас, когда известие об его открытии с быстротой молнии распространилось по стране и шагнуло далеко за ее пределы. Мы застали его полным сил и творческих замыслов, мы увидели увлеченного, занятого человека. А ведь дело происходило глубокой ночью. Деятельный, не ведающий покоя, откликающийся на все явления и вызовы жизни, Глебусик той ночью откликнулся на мощный зов нашей извечной спутницы луны. Нашим глазам предстало изумительное и потрясающее зрелище: погруженный в глубокий сон, но отнюдь не потерявший связи с миром, кандидат шел по карнизу верхнего этажа здания, где располагается комитет в его защиту, залитый необычайно ярким лунным светом, прекрасный, как бог...
----------
Сначала был всплеск негодования, я ощутил себя мальчиком, которого не взяли в цирк, и с детской непосредственностью выражал обиду и протест. Старания быть объективным, хотя речь шла о Глебусике, которому я не мог относиться непредвзято, на миг возбудили у меня жажду немедленного торжества социальной справедливости. Допустим, восклицал я, бегая по комнате, не так уж важно, кто в действительности открыл пещеру. Наука стерпит любое имя. Такая наука, как история, во многом порожденная человеческим тщеславием, любит заявлять о своем пристрастии к точности, и она была бы точной, если бы мы жили для хронологии и надежды на увековечивание нашей памяти, вернее говоря, если бы мы жили только для этого. Но жизнь, как известно, сильнее схем. Случилось так, что я попал в пещеру, вовсе не стремясь найти ее, и даже теперь, когда спокойный голос знаний мог бы напомнить мне, что многие открытия совершались случайно и это не отнимало у них важности и славы, я готов помалкивать о своем несомненном участии в экспедиции Глебусика. Хитрые, фанатичные или просто лживые мужи идей приучили нас думать, что первопроходчество - профессия идеальных людей, и пусть я знаю, что это редко соответствует действительности, я все-таки верю, что так должно быть. Моя кандидатура отпадает. Я не претендую. Но Муханов? Почему молчит он? Умер?
Однако понемногу мое волнение улеглось. Я даже отметил политическую ловкость Глебусика, подгадавшего объявить о своем открытии в аккурат накануне выборов. Пришло ясное сознание, что я все равно не в состоянии решить вопрос, с какой целью идти мне на объявленный газетой праздник. Что я могу там сделать? Испортить людям настроение? Не лучше ли остаться дома?
Я неустанно трудился над собиранием людей под одной крышей. И вокруг меня мой еще недавно запущенный дом превращался в течение мирной, тихой, человечной красоты, бесшумно поглощавшей дурные порывы и глупые мысли. Работа, ждущая не награды, а продолжения в конкретном и властном развертывании судьбы, пополняла мои силы здоровьем, вторым, если угодно, дыханием, и в этом я мистическим образом различал ответ, безапелляционно отметавший возможность смерти Муханова в обозримом будущем, до того, как он поселится с нами.
В воскресенье я все-таки отправился на сходку в Деревянных Скалах.
--------------
Не скрою, после той патетической корреспонденции о Глебусике мысль, что я достигну настоящей свободы лишь в том случае, если не буду замыкаться в кругу слишком строго разграниченных забот, толкала меня к большей предприимчивости, чем та, которую я мог обнаружить в лесничестве. Я воздвиг забор и укрылся за ним, но это отнюдь не разорвало тысячу нитей, связывавших меня с внешним миром. И я не оставался глух, когда снаружи кипели страсти, кишели горлопаны и солидными голосами вещали дельные люди, за один присест обделывали карьеру вчерашние изгои и кучковались для полезной деятельности вчерашние авантюристы.
Откликом на гомон, неразбериху и натиск новой жизни бурлили во мне и некоторое честолюбие, и стремление испытать свои способности в каком-нибудь смелом предприятии, и порыв обеспечить своей семье безбедное существование. Я ехал к Деревянным Скалам не заявлять свои права, не вредить. Присмотревшись к действу, которое там разыграется и, не сомневаюсь, соединит в себе черты дешевого фарса с жалкой драмой одураченных людей, я постараюсь отделить воистину ценное от наносного, пройти своего рода школу. Надеюсь, это поможет мне в конечном счете избежать риска записаться в тот известный разряд наших людей, которые всякую общественную подвижку используют лишь для того, чтобы выскочить на авансцену, покричать, урвать куш и снова залечь на дно.
Разумеется, шумиха, праздник вокруг Глебусика, пещеры и нашего исторического прошлого, зримо встающего в простых образах наскальной живописи, были только предлогом для ярмарки всех новейших достижений, веяний, идей, того прельстительного, созданного средствами техники, моды, песенного жанра и жаркой болтовни оружия, которое призвано залпом-фейерверком перебросить всех нас в прекрасное будущее. Что ж, я не против, за иную, лучшую жизнь я голосовал всегда, даже и тем накопившимся злом, которому давал выход в иные минуты. Так что не одни лишь печальные мысли обуревали меня, когда я влился в людской поток, стремившийся к Деревянным Скалам. Бравурные звуки духового оркестра, окутанного облаком пыли, неугасимо поддерживали ритм нашего шествия к расцвету. Я высматривал себе дело по душе, не торговое, дело, избавленное от корысти и цинизма, роздольное, светоносное, обуздывающее слепые инстинкты толпы и дикий произвол природы, сделавшей нас смертными и ограниченными. И вдруг мой взгляд упал на Ступу. Тощий, лысый, сущий скелет в лохмотьях, грязный, он сидел на обочине, поджав под себя ноги, протягивал руки-скрипки к людскому потоку и вопил дурным голосом:
- Подайте ветерану многих войн! Не проходите мимо обнищавшего человека! Я местный, но я потерял все, что у меня было, и хочу есть и пить! Судьба обошлась со мной несправедливо! Не лишайте меня последних надежд!
Глебусиане шли мимо него, поджав губы, недовольные тем, что какой-то грязный и, как им не без оснований представлялось, развязный субъект портит картину их торжества, превращенного во всенародное. Заморские гости с любопытством смотрели на ветерана, быстро дорисовывая в своем хитром и вероломном уме полную картину современной русской действительности, а кое-кто из граждан попроще и подавал ему. Глебусик попытался незаметно выпихнуть Ступу ногой за пределы видимости, но не дотянулся, и тогда кто-то из его приближенных переусердствовал, дав моему приятелю доброго пинка. Ступа кубарем скатился по откосу и исчез в кустах, густо присыпанных пылью дороги. Я спустился туда, прислушался к шевелению, которым подзанялся в зарослях новоявленный нищий, и спросил:
- Вы живы, Ступа?
Он выполз к моим ногам, посмотрел на меня, задрав голову, и слабо проблеял:
- А, это вы... я рад...
И его рука, уступая силе профессионального автоматизма, протянулась за подаянием.
- Ну, Ступа, постыдились бы, - усмехнулся я, - вы же интеллигентный человек, а к тому же бессмертный, зачем вам деньги? Да и у кого вы просите? У такого же нищего, как вы сами.
- Но вы же не просите...
- У вас? - перебил я. - Нет, не прошу. А вы дали бы?
- Могу, - скупо ответил он, вставая.
- Спасибо. Но я не возьму. Что вы здесь делаете? И где ваша вечная и добрая хозяйка тетушка Жуть?
Ступа пришел в заметное волнение.
- Ушла и не вернулась. Уехала на станцию и как в воду канула. А дом в деревне сгорел. Я остался без крыши над головой, без средств к существованию... Подайте на кусок хлеба!
- Ну, ну, перестаньте. Продолжайте рассказ, Ступа.
- Я не нашел ее в городе. Ее нигде нет. И мой корабль пошел ко дну. За жизнь мою никто больше ломаного гроша не даст. Я и сам не дам, хотя пить и есть хочется.
- А пить больше, чем есть?
- Когда пьешь, целесообразно закусывать, - изрек скелет.
- Хотите пойти со мной? - спросил я, приняв решение, решившись. - У меня есть дом, семья... Будете жить с нами. Конечно, с условием, что перестанете петь Лазаря... ну и вообще оставите некоторые вредные привычки, слишком хорошо мне известные...
Он пожал плечами, демонстрируя безразличие, но когда я повернулся и пошел, давая ему понять, что уже достаточно повозился с ним и больше не намерен терять драгоценное время, он оправил на себе лохмотья и потащился за мной.
-----------
Скалы, к которым мы приближались, казались преувеличенно большими. Они словно разрастались на глазах и занимали уже полнеба - этакий макет, иллюстрирующий буйство космогонической выдумки. И в силу этого казался нарочито замедленным, неправдоподобно торжественным ход толпы.
Но тут же, за кулисами, за которые более или менее убедительно сходили облака пыли, ловко сновали торгующие руки, быстро оценивались товары, примерялись костюмчики и платьица, поедались сдобные изделия, менялись, в порядке обмена, научные мнения, таяла всякая скованность, воцарялась атмосфера непринужденности и добросердечия, валялись пьяные. А Ступа смотрел поверх голов, его взгляд задерживался на близких уже скалах, но его воображение не распалялось общим возбуждением, и я, чувствуя это, тоже понемногу отходил от цели, ради которой добрую половину населения нашего города повлекло сюда. Но мое освобождение происходило не без трудностей, не без недоумения. Я не знал, что творится в душе Ступы и можно ли назвать умыслом и затеей то, что прокручивалось в его голове, а потому словно блуждал в тумане.
Партия Котка не могла, разумеется, оставить без внимания это шествие. Люди, носившиеся с идеей передачи власти деятелям искусства, не могли, естественно, спокойно и равнодушно смотреть, как общественное мнение складывается в пользу Глебусика, выдвигая его уже и на роль первопроходца. Как мог, спрашивали котковцы, открыть памятник культуры, хотя бы и древний, человек, имеющий отношение к культуре лишь в собственном воспаленном воображении? Следовательно, незачем Глебусику и приближаться к обещающей стать знаменитой пещере, как бы записывая ее в свои владения. Пещера должна принадлежать народу, как принадлежит ему всякое произведение искусства, но поскольку всякое произведение создается все же не массами, а отдельным творцом, то и честь открытия пещеры должна принадлежать такому творцу, человеку искусства. И странно, если у кого-то еще остаются сомнения в том, что этим открывателем пещеры и подлинным первопроходцем является не кто иной как Коток.
В поисках сомневающихся котковцы прибежали в Деревянные Скалы еще прежде, чем там появились первые глебусиане, и, приняв вид горячечной и воинственной братвы, выступили навстречу всенародному шествию. Завязалась драка. На первый взгляд могло показаться, что силы ужасно, катастрофически для котковцев неравны. Но ведь далеко не все из тех, кто вышел в это воскресное утро чествовать Глебусика, были готовы защищать его в кулачном столкновении. Сомневающихся не только в первопроходчестве Котка, но и во всем на свете, а следовательно, и в политическом потенциале самого Глебусика, оказалось вполне достаточно, чтобы из рядов еще мгновение назад монолитного и на вид глобального, даже как бы вселенского глебусианства вдруг начался некий массовый исход. И силы враждующих партий, вышедших на ристалище, уравнялись.
Некоторых из отступников так напугал устрашающий вид людей искусства, решивших взять бразды правления в свои руки, что они без оглядки бежали до самого города, разнося повсюду весть о наступлении последних времен. Но во многих душах, в том числе и заморских, превозмогло любопытство. Мы столпились на горе и оттуда следили за разворачивающимся на берегу реки сражением.
Человеку трудно выпутаться из жестоких чар войны, а тем более драки на почве политических разногласий. Он вкладывает в свою руку всю силу, которой располагает, сжимает ее в кулак и заносит над головой противника. Кстати сказать, я поступил бы опрометчиво, когда б задумал описать эту примечательную сутолоку на берегу во всем ее блеске и размахе. Мало-мальски проницательный читатель сразу увидел бы, что я не Гомер. Да и внимание мое, правду сказать, было приковано исключительно к знакомым лицам, так что грех мне выдавать себя за очевидца всей битвы. Какое-то мгновение я различал в суетящейся и воющей толпе дрожащие глаза моей бывшей жены Иоланты. Затем она опрокинулась на спину, и дерущиеся бегали по ее груди как портовые грузчики по трапу корабля. Я видел, как упал на колени Глебусик и стал раскачиваться из стороны в сторону, сжимая руками голову, на которую перед тем обрушился страшный удар. Его ударили не иначе как историческим жезлом, во всяком случае что-то смахивающее на сей предмет сверкнуло в лучах солнца. Странные вещи происходят с будущим мэром, когда его неожиданно бьют по голове недостаточно опознанным в исторической перспективе орудием. Физиономия славного Глебусика вытянулась, просачиваясь сквозь пальцы, которыми он пытался остановить ее внезапный рост, он высунул длинный красный язык и завизжал, как крыса. Лика и Ника, видя необыкновенное перерождение вождя, в ужасе бросились в реку, думая, наверное, в ней освободиться от демонов, которые наседали извне, но и собственную одержимость которыми им трудно было бы отрицать в сложившихся обстоятельствах. Возможно, им повезло. Их прелестные головки стремительно понеслись вниз по течению. А Котка некая сила подбросила в воздух. Кто-то, однако, пытался снизу удержать его от непредусмотренного предвыборной кампанией взлета, но Коток был неудержим, и безымянному участнику схватки достались только брюки кандидата. Тощий зад оголенно и как будто жалобно взмыл над головами сражающихся, и я увидел оттопырившийся, как у взбешенного кота, мохнатый хвостик.
-----------
Ступе наскучило пялить глаза на бессмысленную свалку враждующих партий, и он побрел к деревьям, составляющим чащу, а я повлекся за ним. Тотчас улетучился гремевший в моих ушах шум битвы. Так врывается и исчезает грохот, свист проносящегося поезда. Вдумчивые исследования, которые я до этого проводил в сердце взбаламученной людской массы, потеряли всякий смысл и прдстали смешными и нелепыми в сравнении с размеренной, пророческой поступью уходящего Ступы. Я не догнал его и не заговорил с ним, как было вознамерился, а пошел следом, движимый предощущением развязки. Он углубился в лес, я углубился тоже, и предощущения постепенно приобретали характер почти полного участия, осязаемого и плотного, и вместо них теперь нарастало ощущение присутствия искомого. Ступа ни разу не обернулся, не покрыл взглядом разделявшее нас расстояние.
На поляне сидел возле костра большой человек в причудливых одеяниях не то охотника, не то рыбака. Внешность этого великовозрастного дитяти природы не говорила мне ничего, кроме того, что я узнал бы его во сне и наяву, предстань он предо мной без ног, обутых в несуразные сапожищи, или без головы, покрытой шляпой с немыслимыми полями. Он задумчиво смотрел в бледную сердцевину огня, пляшущего над сложенными пирамидой ветками, и не поднял глаз, когда на тропинке раздался шелест наших шагов.
- Значит, вы живы?
- А я должен был умереть? - равнодушно спросил он, по-прежнему не глядя на нас.
- Мы с вами встречались, - напомнил я, - в лесу, недалеко от моего дома. Я был с девушкой, и мы с вами дрались, поскольку вы проявили некоторую навязчивость.
- Наша новая встреча радует вас? - спросил незнакомец.
Я бросил взгляд на Ступу. Он смотрел на мнимого охотника - и как будто не видел ничего; словно смотрел в пустоту.
- Смотря чем она закончится на этот раз, - осторожно проронил я.
- Все зависит от вас...
Незнакомец развел руками, разоблачая свою несамостоятельность, и только теперь взглянул на меня. Лицо у него было серое и невыразительное, из тех, что не запоминаются.
- Но вы что-то можете предложить?
- Могу провести вас в пещеру, из-за которой нынче разгорелся сыр-бор, - ответил он.
- Я знаю, где она находится. Было время, когда я жил в ней.
- Всего вы, так или иначе, не знаете.
- Это точно, всего не знаю... - согласился я, размышляя над тайнами, которые принес, но не раскрывал этот человек. - Хорошо, проводите в пещеру. Надеюсь, мы не столкнемся там с народными вождями, которые бьют друг другу морды из-за права называться первооткрывателями.
- Они не успеют. - Незнакомец небрежно отмахнулся от нарисованного мной образа.
Он встал. Его огромный сапог опустился на костер и мгновенно раздавил пламя. Когда этот малый приблизился к нам, мой нос уловил исходящее от него зловоние; впрочем, оно показалось мне довольно тонким, не таким навязчивым, каким он сам был в нашу прошлую встречу, и терпимым. Приходилось терпеть и это зловоние, и дурацкую многозначительность незнакомца, и отвратительное безразличие Ступы, раз уж я согласился идти в пещеру, не ведая, что меня там ждет и для чего мне вообще туда ходить.
Мы добрались до пещеры быстрее, чем это было возможно по моим расчетам. Незнакомец знал тайные тропы. Молодец! У входа в пещеру стояла небольшая красная трибуна, с которой первооткрыватель Глебусик должен был произнести речь, утверждающую начало новой эры в истории нашего города и его окрестностей. Незнакомец пнул ее ногой, и она покатилась по камням, разламываясь и разлетаясь в разные стороны, как пух одуванчика. Когда я наклонял голову, чтобы войти под низкие своды пещеры, по моему слуху легко пробежал отдаленный гул сражения.
Да, в эту пещеру вела знакомая мне узкая тропинка. Время растянулось в унылую резину минут, из которых ни одна не ведала долгожданного решения и ответа. Не имевший существенного значения миг свился в тонкое колечко, и в нем возникло серое лицо незнакомца, посоветовавшего нам запастись свежим воздухом в легких. Пещера была небольшой, потаенной. Не скажу, что не испытывал страха, но я сцепил зубы и шел вперед. Ступа, неприятно грохоча костями в тишине под сводами, продвигался за мной. Наш проводник прошел в дальний угол пещеры, не бросающимся в глаза усилием сдвинул камень, всегда казавшийся мне намертво вросшим в стену, и перед нами образовался темный прямоугольник входа. Внезапно я обнаружил, что направляюсь к нему, правда, коленки у меня подгибались. Мне чудилось, что пещера покосилась, медленно съезжает в мрак, а где-то поблизости, сбоку или сзади, шуршит в камнях тетушка Жуть. Прямоугольник образованного незнакомцем входа сообщал моим предчувствиям насильственной смерти геометрическую правильность.
Насильственная смерть - это архитектура, продуманная до мелочей, стремящаяся к особой, четкой напряженной красоте. Она не хочет быть для тебя неожиданностью, беспорядочным нагромождением невразумительных мазков и линий, а хочет, чтобы ты прошел через нее как через длинную анфиладу комнат. И чтобы всюду там ты удивлялся гармонии и слаженности строения, столь окончательно враждебного тебе, столь противоположного твоей расхлябанности, разлаженности, всему тому, что ты знаешь о себе и о жизни. Но пропади он пропадом, такой порядок!
Пока мы шли в каком-то темном и затхлом тоннеле. Ориентируйся я в этой темноте чуть получше, я бы почувствовал себя кротом. Иногда я хватался за рукав идущего впереди незнакомца и шел за ним как ослик за хозяином. К счастью, вскоре мы остановились. По инерции я продвинулся еще немного вперед и уткнулся носом в спину проводника, в его брезентовую вонючую куртку. От толчка, который я задал его телу, с его головы свалилась шляпа. Мы очутились в довольно просторном подземном зале.
Я увидел тетушку Жуть. Она находилась, как и тогда на кладбище, в столбике света, находились, точнее говоря, кое-какие штрихи ее силуэта, и я готов дать руку на отсечение, что чем ярче освещал державший ее столбик пещеру, тем меньше можно было насчитать этих слабых штрихов. Как бы то ни было, я узнал старуху и не без удивления отметил, что ее лицо, время от времени обозначавшееся вполне ясно, хотя и в виде какого-то бледного диска, выглядит очень бодрым и миловидным.
Столбик стоял на одном месте, не приближаясь и не удаляясь, я же не имел ни малейшего желания подходить к нему. Между тем от нашего проводника вонь пошла просто невыносимая, и для меня было большим облегчением, когда этот субъект, не зря советовавший нам запастись свежим воздухом, вдруг вприпрыжку побежал к тетушке Жуть. Он замер возле нее, как солдат на боевом посту, и вскоре почти без остатка растворился в таком же световом столбце. Эти удивительные столпники определенно усмехались. Возможно, тетушка Жуть была не прочь перекинуться со мной парой словечек, однако надо полагать, что сила, державшая в плену, но и позволявшая ей более или менее явственно существовать, обязательным условием такого бытия ставила полную немоту. Я тоже молчал. Впрочем, улыбка, с которой тетушка Жуть смотрела на меня, было красноречивее всяких слов. Эта приветливая улыбка не сулила мне ничего хорошего.
Так можно было простоять и целую вечность. Я взглянул на Ступу, но отсутствующее выражение его, мягко говоря, костлявого лица сразу подействовало мне на нервы не лучшим образом, и я отвернулся. Неожиданно почувствовалось какое-то движение. Посмотрев себе под ноги, я увидел, что земля в каком-то метре от меня шевелится - она трескалась, и получавшиеся комья наскакивали друг на друга, как камешки калейдоскопа. Раздался звук, похожий на стон. Я нагнулся посмотреть и послушать... Кто там зовет и плачет?
Горький комок застрял поперек горла, когда я узрел то, что выкапывалось из земли. Это было диковинное создание, величиной с полторы мои головы, отдаленно сходное с чудовищно раздувшимся комаром. Еще мелькнула мысль, или догадка, что это и есть моя Милда. Выпихнуть бы из горла проклятый комок, я бы закричал. Гнусный комар все в том же метре от меня не то стоял на длинных и тонких, пугавших своей холодной стройностью лапках, не то завис в воздухе на растопыренных крыльях, полупрозрачных и испещренных ручейками зеленых и желтых прожилок. Освещение было теперь на диво хорошим. Этот комар почти на самой макушке маленькой, уродливо вытянутой вперед головы имел, между какими-то подобиями бровей и ресниц, пару точечных глаз, которые испускали угрюмые, злобные лучи, как если бы создание стремилось парализовать меня. Отчасти эта цель была достигнута: я, ожидавший увидеть все что угодно, только не эдакую тварь, опешил. Потрясенный до глубины души, я наконец разжал ставшие восковыми губы и издал истерический вопль. В это мгновение комар с неожиданным проворством кинулся на меня, как веслами разгребая короткими крыльями воздух и танцевально перебирая лапками. В лицо мне сунулось его мешкообразное вместительное на вид брюшко, пустота и обвислость которого свидетельствовали о голоде. Он думал не мешкая удовлетворить требования своего желудка. Я ударил кулаком в этот пустой каменистого цвета мешок, однако мой молчаливый и деятельный противник, обладавший чрезвычайной прилипчивостью в кончиках своих подло, вызывающе красивых лапок, лишь немного откачнулся, взъерошенно, по-воробьиному потрепетал на мне безобразным наростом и снова нацелил пронзительный хобот на мое горло. Я упал на камни, остро завозившиеся под моей спиной. Комар крепко сидел на мне, и я услышал свой вопящий, трубно ревущий голос. Я обхватил ногами его туловище и сдавил изо всех сил, надеясь выпустить дух из приготовленного для кровавой пищи брюха, и в этот момент увидел Ступу. Он подошел к камням, на которых я лежал, поверженный, и с ободряющей улыбкой, блуждавшей по впадинам и резким выступам его физиономии, произнес:
- Федора, Федора идет... держитесь, Архип!
- Идите к черту вместе со своей Федорой! - крикнул я, не помня себя. - Вы не видите, что со мной происходит?!
Но комар внезапно ослабил хватку, вообще отлепился от меня. Приподнявшись на локтях, я увидел, что он беспомощно бьется в руках огромной женщины, голова которой упиралась в своды пещеры. Я вскочил на ноги, и тотчас мои плечи обнял Ступа, довольный победой Федоры. Я не имел оснований сомневаться в ее материальности: когда она поварачивалась, чтобы унести от нас комара куда-то в глубину пещеры, рукав ее длинного темного платья задел мое лицо. В пылу борьбы - хотя что против нее был тот комар? - она даже наступила мне на ногу. Я уловил исходящий от нее теплый и приятный запах. Но лица ее я так и не разглядел.
Столбики света, еще мгновение назад стоявшие как бы созерцателями моего унижения, теперь стремительно распадались на тысячи искр. Могучее присутствие Федоры погружало сцену, едва не превратившуюся для меня в некий анатомический театр, в густой и теплый, как она сама, мрак, но я не чувствовал, чтобы от этого мрака исходила угроза. Между тем наслаждаться зрелищем поражения наших врагов было уже некогда. Земля зашаталась под ногами.
- Бежим! - крикнул Ступа.
Тьма поглотила мою спасительницу. Мы помчались к выходу. Я бежал, прихрамывая, - у Федоры нога тяжелая. Камешки шуршали у нас над головой и падали градом. Мы едва находили дорогу в темноте. А когда выбежали наружу и остановились перевести дух, в сложившемся, казалось бы, навсегда пейзаже Деревянных Скал произошло короткое и словно бы отлично продуманное перемещение, откуда-то сверху скатился огромный камень и завалил вход в пещеру.
---------
Моя голова была усеяна шишками, я стер кровь с лица, а Ступе смахивать, кроме пыли, было нечего, от избытка крови он не страдал.
- Тебе проще, - дружелюбно улыбнулся я ему.
Я впервые обратился к нему на "ты", перешел, так сказать, на короткую с ним ногу. Мы зашагали в сторону города, оставляя позади все шумы этого бурного утра.
Мне было о чем поразмыслить. Вечность. Не исключено, именно с ней я соприкоснулся нынче. Неужели она такова? Неужели отвратительные и кровожадные создания подстерегают всякого, кто рискует высунуться за пределы отведенного нам пространства? И нам никогда не построить Вселенную любви? Вселенную с человеческим лицом?
Мои губы беззвучно шевелятся, перечисляя, почти нумеруя мелькнувших и убывших участников драмы, которые кажутся порождением сна, живыми картинками, тенями на подвижной пелене экрана, но с которыми я связан особыми, тайными нитями. Вдруг впереди нас налетел бешеный порыв ветра, согнул буйную растительность рощи в одну сторону, согнул в другую, распластал на земле, вздыбил и вытянул до небес, расчесал заметавшуюся листву на невероятные пряди, вырвал прорехи, куда дико и страшно брызнуло солнце, и улетел, а скоро и стих вдали.
- Все хорошо, что хорошо кончается, - изрек Ступа, печальный старец с островкам щетины на впалых щеках. Он тупо смотрел на меня. Его верхняя губа странно приподнялась, изогнувшись дугой, и я, опасаясь обнаружить под ней клыки или место, где зарождается циничная усмешка человека, до дна испившего горькую чашу жизни, предупредительно отвел взгляд и склонил голову, таким образом отдавая дань уважения его скорби. Мои потери не шли ни в какое сравнение с его трагедией выжатого и брошенного, покинутого сверхъестественными созданиями человека.
Лес кончился, и впереди замаячила окраина города. Я вдруг осознал, что началось то собирание людей, о котором я мечтал. Для нас со Ступой это уже не было мучительным процессом, мы потеряли все, что могли и должны были потерять, и смиренно тянулись к пристани, но для человека, застонавшего в чахлых придорожных кустах, мучения и неопределенность продолжались. Человек звал нас, и мы вошли в низкорослую растительность. Она едва доставала нам до пояса, но ищущий спасения человек находился где-то еще ниже. Мы увидели Муханова, распростертого на земле. Я присел на корточки и переместил к себе на колени его голову, а Ступа плоским, как чайная ложечка, пальцем разжал ему зубы, полагая, что предотвращает припадок. Я нетерпеливо оттолкнул этот палец. Будет лучше, если рот Муханова останется на замке. Но было уже поздно, наш друг заговорил:
- Хотелось посмотреть, что такое напридумывали в Деревянных Скалах, да не хватило сил дойти.
- Нечего попусту шляться, - грубо возразил я. - Скажи спасибо, что жив остался.
- А что ему сделается? - подал голос Ступа.
- Он при смерти.
Ступа пренебрежительно махнул рукой:
- Молодой еще, долго протянет.
Мы засмеялись, я громко и свободно, Муханов вперемежку с кашлем, а Ступа вторил нам тоненьким дребезжанием, как и подобает дряхлому старику. Я спросил:
- А что ты такого смешного услышал?
Мой вопрос был адресован Муханову; он пожал плечами:
- Вы смеетесь, и я вместе с вами.
- Ну так вставай и иди с нами, - сказал я.
Он встал, и солнце на четверть часа не приблизилось к горизонту, как мы уже вошли в город.
----------
На моих ли плечах держатся дом и хозяйство или так, на честном слове, не знаю, только тяжела эта материя чертовски. Вот уж что называется забот полон рот, не продохнешь. Ведь каждая вещь, каждый характер, каждое словцо, все, что вошло в круг нашей совместности, требует отдельного подхода, нам наша соборность вовсе не далась лишь потому, что мы вдруг обрадовались возможности жить под одной крышей и уже не мыслим ничего другого. Все требует труда и взыскивает по труду, а как нет разумности и целесообразности в человеке без побочного увлечения, которому он отдается в свободное от работы, семьи и проблем время, так сам по себе труд не подменит существо души, если не сопряжен с особым призванием. Во мне же только-только забрезжил проект будущей литературной работы, проливающей свет на самые странные и невероятные события моей жизни. И я не знаю, по зубам ли мне эта работа.
Но как же работают другие? Я вижу в домах по соседству крупных старых женщин, толстух с большими, круглыми, плоскими, печальными, добрыми лицами, они огромны и допотопны как мамонты. Они на миг поднимают к небу глаза и скороговоркой произносят: Господи, Господи... - им трудно не то что работать, но просто двигаться, поставить ногу на ступеньку лестницы для них целая проблема. Однако они работают, и не на себя, а на домочадцев, всех обслуживают, всех пестуют. Почему? Какой они породы? Или они так бездарны, что им и в голову не приходит посидеть сложа руки?
Я бы взял грех на душу, сказав, что мои домочадцы никак не стараются для пользы, для удовлетворения разных жизненных нужд. Они совсем не смотрят на дом как на временное пристанище, и они сочувствуют моим усилиям, понимают смысл нашей совместности, им не надо разжевывать такие вещи. Другое дело, что я оказался среди них как бы самый крепкий и выносливый, самый удобный для черной работы. А Ступа попивает, черт бы его побрал, и нередко приходится его прямо-таки обуздывать, прятать от него вино, одергивать, когда он начинает заговариваться, защищать от него девочек, Аглаю и Леночку, чтобы не поддались дурному влиянию. В светлые минуты он берет себя в руки и становится моим помощником, колет дрова, прибирает в комнатах, хотя все же остается впечатление, что он работает ради выгоды, ради вина. И все же, все же... Кажется, я скоро займу должность лесничего. Это укрепит наше финансовое положение, ведь я единственный в доме, кто зарабатывает деньги. Даже Муханов бросил свою библиотеку. Первое время он как будто дулся и пыжился, все хотел показать, что он-де здесь случайно и сам еще парень хоть куда. Я уже тогда предлагал ему уйти из библиотеки, заняться восстановлением здоровья, но он отказался, даже взял еще какую-то работу на дом, что-то пописывал и ходил озабоченный. Но когда я стал прятать от него чай и папиросы, присмирел, а в какой-то момент мы с ним от души рассмеялись над нашей вздорной размолвкой, и теперь он - ничего не поделаешь! - чай дует вовсю, папиросу не выпускает изо рта, зато дружба и понимание между нами полные. Но ходить в библиотеку сил у него уже не осталось.
Может быть, я на них наговариваю? Привираю от тяжести злобы и ожесточения? Да, надо освобождаться... Пожалуй, тот же Муханов, который среди самой дружеской беседы способен так внезапно вывернуться, что я, ей-богу, подозреваю кукиш в его кармане, уж куда как свободнее меня. Нужно кукиш, если пробил такой час, показывать открыто, но я и думать о подобном не смею, а у него не задержалось бы. Ладно, время научит. Пока же я лучше всего чувствую себя с Аглаей и Леночкой. Маленькие, независимые, гордые, нежные существа. Нынче темнеет рано, и мы, взрослые, умудренные опытом опасностей, считаем, что их необходимо встречать после занятий в школе, а они спокойно мирятся с такой нашей глупостью. Наверное, догадываются, что нам просто приятно пройтись с ними по улицам, по снегу. Между мной и Мухановым даже имеет место скрытая борьба за право встретить их, а когда мы оба заняты, встречать бежит Ступа. Пьяненький старичок покачивается, балагурит. Муханов, тот больше молчит, когда идет с ними, покуривает, слушает их незатейливый разговор. Я предпочитаю точить умные назидательные беседы с ними. Девочки, внимая мне, держатся за мои руки. Но они непоседы, им надоедает моя угрюмая, седая наука, им хочется повертеться на белых сугробах, покидать снежки в освещенные окна. Они вырываются из моих рук, бегут наперегонки, а я кричу им: простудитесь! заболеете! Это я-то, который сам уже, оказывается, сошел с протоптанной тропинки, забыл об усталости и кувыркается на снежной перине, заливаясь каким-то небывалым смехом. Хохочу, гогочу, пускаю слюни, как потерявший голову, обезумевший от счастья мальчишка. Вокруг нас тихо и просторно, и нет препятствий детским голосам, летящим к высокому небу.
Свидетельство о публикации №210020100983