Голубая быль

ГОЛУБАЯ БЫЛЬ
(повесть)

Они с величайшими подробностями
припомнили эти события, и каждый
поднял то, что позабыл другой, а когда
они кончили, Фредерик сказал:
— Это лучшее, что было у нас в жизни!
— Да, пожалуй! Лучшее, что было
— у нас в жизни! — согласился Делорье.
Г. Флобер. «Воспитание чувств»

I
Мгновенно эта история облетела весь городок, и — спустя недели, месяцы и даже годы — над ней по-прежнему потешались с незатухающим энтузиазмом и немеркнущей радостью.
А сама история вот такая приключилась.
Незадолго перед тем в здешнюю Н-скую часть прибыл выпускник танкового училища лейтенант Стрельников. «Да, братец, настоящая у тебя фамилия, мужская, боевая,» — с чувством сказал ему завкадрами майор Чижиков.
Служил Стрельников незаметно, себя в общении никак ни с кем не проявлял, взысканий, впрочем, не имел, но и благодарностями отмечен не был. И не случись то самое ЧП, никто и никогда бы не узнал, что под личиной танкиста с боевой фамилией скрыт пассивный педераст.
Отслеживать душевные перипетии Стрельникова, все то, что изо дня в день он претерпевал средь сильных, смелых, но ему абсолютно чуждых мужчин личного состава Н-ской части, в мою задачу не входит вовсе, как вовсе не знаю я — сам ли Стрельнков изобрел свой оригинальный способ или где-то от кого-то о нем услышал. И уж совершенно непринципиально, бил ли вантус куплен в местном хозмаге или же издалека обречено привезен.
Деревянную ручку вантуса Стрельников укоротил до естественной длины и старательно отшлифовал, закругленный кончик обязательно смазывал кремом, затем на стену безотрывно прилаживал резиновую присоску и — самозабвенно самоудовлетворялся.
Но вот однажды переборщив, видимо, с кремом, Стрельников дернулся слишком страстно, ручка из присоски вдруг выскользнула и в нем, словно снаряд неразорвавшийся, мертво застряла, и вытащить ее самостоятельно незадачливый лейтенант так и не смог.
Любовь! В любом своем проявлении, но всегда — сколь коварна!
А дальше — единственно-возможный и естественно печальный — конец в городской больнице инородное тело из организма извлекли путем хирургического вмешательства, после чего недавний выпускник танкового училища незамедлительно и в неизвестном направлении исчез, а весь городок над этой историей безудержно и долго хохотал.
И только один Алешенька не улыбнулся ни разу, потому что Алешенька тихо, но безгранично страдал.

II
Слева — комбинат Серый. Огромный. Бескрайний. Густо, бесперебойно и, кажется, одновременно во все стороны света дымящий несчетным множеством труб.
Справа — часть, обнесенная бесконечной (за день не обежать), высоченной (выше любых деревьев и даже выше тополей на автостанции) белой стеной.
Между комбинатом и частью — городок. Крохотный, низенький, (будто пришибленный), насквозь пропыленный, скучный и не примечательный ничем и никогда.

* * *
Алешенька жил с матерью. (Отец еще до его рождения невесть куда). Квартирка у них была однокомнатная. Дом — одноподъездный, двухэтажный, и аккуратный маленький дворик с песочницей и качелями. Но всё это — квартиру, дом, дворик, и тротуар перед окнами и ту сторону улицы — абсолютно всё вокруг Алешенька возненавидел донельзя и навсегда, как только осознал (четыре годика ему тогда было), что у них во дворе и даже во всем квартале нет ни одного пацана. Только девчонки. И до самой старости он теперь обречен с этими девчонками водиться, играть в их классики, в прыгалки, в дочки-матери. К тому же чуть что — девчонки щипались, царапались, кусались и обязательно ябедничали.
«Ну, как же тебе не стыдно? — всякий раз вопрошала мать. — Ты же совсем почти взрослый, в школе учишься…»
Алешенька, в пол вперившись, кивал, вздыхал, клялся, но исподтишка — язык ей показывал. Свою мать он нисколечко не любил.
И всякие книжки — тоже не любил. То есть читать ему нравилось, но все детские были противно-примитивными, а все взрослые — неправильными. Однажды он даже спросил у библиотекарши: А есть какая-нибудь такая книжка, чтоб там девчонок пытали, убивали? Ну, хоть одна такая есть?» Библиотекарша сперва рассмеялась, а потом проговорила материным занудным голосом: «Как же тебе не стыдно, мальчик?"
И из месяца в месяц он читал и перечитывал только три книжки (там не било никаких девчонок): «Остров сокровищ», «Таинственный остров», а самая любимая, самая главная — «Робинзон Крузо». Там в самом начале девчонки вместе с кораблем — бац! — и все-все потонули.
А в двенадцать лет (или, может, чуть раньше) ему вдруг понравились фильмы про войну. Вжавшись в жесткое кресло, Алешенька представлял, как жил бы сейчас в этой землянке с этими красивыми настоящими мужчинами, помогал бы им во всем, заботился бы о каждом, а по ночам вместе с ними вповалку бы спал на твердом полу…
Собственную — исключительность Алешенька впервые почувствовал в восьмом классе. Их в тот день в комсомол принимали. Стройными шеренгами они стояли на площади перед танком. (Танк — из части, который первым форсировал Одер и назад невредимым вернулся) Весеннее солнышко весело припекало, нежно голубело от горизонта и до горизонта огромное небо.
Алешенька прилежно слушал речь первого секретаря, а взгляд его — чисто случайно — скользнул вдруг по танку, по задранной кверху пушке, по закругленным гусеницам с боков…
«Вот когда ты на наш танк смотришь, ты о чем думаешь?» — каждого одноклассника Алешенька потом настырно спрашивал, но все, будто сговорившись, отвечали одно и то же: «А чего? Танк как танк! Из такого бабахнуть — во будет шороху!"
Отныне все Алешенькины маршруты обязательно мимо танка пролегали. Здесь он подолгу простаивал, снова и снова смотрел на пушку на гусеницы… Сюда — по праздникам цветы приносил.

* * *
Здесь — они с Виталием познакомились.
Случилось это летом после десятого. Сначала они стояли молча, а друг от друга — совеем близко, А потом Алешенька, даже не подумав вообще ни о чем, сам спросил:
— А правда — красиво?
— Очень даже красиво, — и в Алешенькино лицо Виталий внимательно вгляделся и тоже спросил. — А ты хоть знаешь, о чем это вот?
И в ответ Алешенька прошептал:
— Знаю.
Виталий купил бутылку портвейна, и весь вечер они перед телевизором просидели, обнявшись. (А мать — как раз в санатории отдыхала.) А потом — Виталий остался. И в серой постылой Алешенькиной жизни это была первая счастливая ночь.
Виталий оказался художником, а сюда — в командировку приехал, (на комбинат).
Целую неделю они были неразлучны.
… На автостанции, за пять минут до отправления, Виталий отвел его в сторону и сказал так:
— Мой милый Алешенька, беги из вашего города. Ты здесь погибнешь. Тебя растопчут и уничтожат. Статью припаяют. До пяти лет, понятно? Тебе надо в Москву, Только там ты затеряешься и исчезнешь. Только в Москве у тебя появится настоящий друг. Ищи друга! Езжай в Москву!
Алешенька долго стоял у шоссе, и всё махал и махал вслед автобусу. Никаких своих координат Виталий не оставил, но Алешенька не обиделся вовсе.

* * *
Мать сначала орала, потоп плакала, потом снова орала.
Алешенька был тверд, как никогда.
— Вот восемнадцать мне исполнится, — повторял он, — я тогда забираю страховку и еду в Москву. А если ты меня не пустишь, я повешусь.

III
Ах, родные семидесятые — время юности, любви и абсолютной свободы! Вы навечно в каждом из нас, и наш каждый шаг вам посвящен.

* * *
Если б «тринадцатый» подошел сразу, и в нем уехал бы я к себе на квартиру, если б в «Сардинке» вдруг оказался, например, санитарный день или в тамошнем буфете если б пиво закончилось — и еще с полсотни я мог бы здесь перечислить всевозможных причин, из которых любая случись, и вообще никогда не сложилось бы мое нынешнее повествование, но — как зачастую и продуманно бывает в жизни — цепь непреодолимых непредвиденностей меня сквозь тот вечер уверенно влекла и в конечном итоге — за угловой столик усадила, и в стакане моем задорно запенилось «Жигулевское».
Было двадцатое ноября семидесятого года. Нет-нет, моя феноменальная память в данном случае ни при чем, а двадцатое — день стипендии и невозможно ни с каким иным днем его перепутать; ноябрь — потому что снег как раз выпал, а (мне) — свои неполные восемнадцать прожившему только в Крыму — ноябрьский снег казался таинственной несуразицей, и к тому же происходило всё на первом курсе, а значит — в семидесятом году. И за соседним столиком двое ребят (меня постарше и тоже с пивом) сидели, и один другому втулял мощным голосом:
— В любом спектакле у любого актера, как правило, одна определенная роль, а чтец за что бы ни брался, должен развернуть перед зрителем полную панораму, раскрыть все персонажи, и поэтому суть декламации отнюдь не в том, чтоб красиво вещать художественные тексты. Ты возьми, как Юрский читает про королевский бутерброд, а? Ведь каждое слово, каждый предлог, каждая буква — все прорисовано досконально. А сколько удали в строчке «намылив руки мылом»! А какой вихрь, какое мальчишество в «спускаясь по перилам»… Под эти рассуждения я покончил с первой бутылкой, за вторую принялся, и вот тут (а стипендию справлять-то начали прямо с обеда) душа моя возжаждала общения, и — хоть не доводилось мне тогда еще ни разу слушать Юрского — я выпалил убежденно и с должымм восторгом:
— Юрский — он гениальный декламатор!
— Юрский — самый гениальный актер Москвы и Московской области, — было отвечено, после чего тотчас я со своим пивом пересел за их столик.

* * *
Конечно же, виду я ни за что не показывал и хорохорился, как только мог, но себя лишь жалким провинциалом ощущал безусловно. Разоблачение — вот чего я в те первые свои московские месяцы всего больше боялся. Чуть не каждую ночь мне мерещились тысячи злобных кровью налитых глаз, тысячи мерзких рож, и каждая шепчет, бубнит, вопит нескончаемо и безжалостно.
— Ты — не наш! Ты — чужой! Ты — никто!
Но без этого города я уже жить не мог.
Всё, о чем бы я ни мечтал, случиться должно было только в Москве. Здесь всему — исток и устье одновременно. Здесь — самая высочайшая в мире вершина и самая глубочайшая пропасть. Город-громада. Город-страна, Город-планета. Однажды когда-то вдруг зацепив, она мертво меня держала и, словно магнит, меня при этом не замечала ничуть.

* * *
Игорь уже успел бросить истфак МГУ (ушел со второго курса) и теперь учился в Щепкинском. Старше он был лишь на два года, но его жизненный опыт, его знание всего и всех вокруг потрясали и удивляли в каждом своем проявлении. На любой вопрос он — всегда! — отвечал мгновенно, ясно и четко; его суждения были глубоки, мысли — ярки, слова — хлестки, и поэтому всякая им сказанная фраза звучала полным откровением. Сравнивать его хотъ с кем-либо из моих прежних друзей и приятелей представлялось совершенно бессмысленным, настолько он их превосходил.
Быть на него похожим обязательно и во всем — вот, что моей единственной целью вдруг стало. Никакой мелочи не упуская, я двигался, я жестикулировал, я разговаривал так, как он, и в какой-то момент даже собственные мысли как вчерашний пережиток я — однозначно и окончательно — изгнал за ненадобностью и уверился абсолютно, что во всей моей жизни наше знакомство — самый главный подарок судьбы.

* * *
При всякой возможности все дела в институте я тотчас бросал и устремлялся в Щепкинское (десять минут пешком — не проблема). Расписание занятий Игоря я сходу изучил наизусть. Готов был хоть по часу околачиваться под дверьми его аудиторий, лишь бы потом — пусть краткую перемену, но — пробыть вместе. Торопился обо веем, что бы со мной ни случалось, отчитаться немедленно. А если вдруг мне он свой портфель поручал («Подержи, мол, пока шнурки зашнурую»), безудержная радость меня всего мгновенно охватывала от осознания, что хоть чем-то могу быть полезным ему.
Тогдашняя неожиданно и чересчур пылкая эта дружба и те несколько месяцев (а длилось так вплоть до самого лета) кажутся мне сейчас и смешными и даже — чуть сумасшедшими, но истинная дружба в неполные восемнадцать — всегда чересчур.

* * *
Игорь мне объяснял
— Для гостей столицы и прочей шушеры «Сардинка» — это всего лишь точка общепита, а для нас — это, во-первых, штаб-квартира, а во-вторых; наша кают-компания, понятно?
Каждый день после занятий мы, человек десять-двенадцать, собирались в его училище (однокурсники нынешние, однокурсники недавние — по МГУ, просто знакомые, которых у него было не счесть, и давнишние школьные приятели). Командирским взором поверх голов он нас оглядывал, спрашивал:
— Что — больше никого не ждем? — и мы отправлялись обедать. Шумной ватагой мы устремлялись вверх по залитой ярким зимнем солнцем Пушечной, мы напропалую шутили и гоготали далеко окрест.
Правда, себя, по-прежнему, ощущая всех зеленей и незначительней, я — хоть и смеялся наравне, но — пошутить вслух не решился ни разу, а в «Сардинке» — обязательно как-нибудь с боку спешил притулиться и, любое слово боясь пропустить, застольные разговоры заворожено слушал. И вскоре уже детально знал: кого и в какой театр должны принять после диплома, кто и какую докторскую (после блистательной кандидатской) писать собирается, а кто и какой ансамбль ближайшим же летом непременно создаст — от всех этих грандиозных планов вдруг победное головокружение во мне возникало. Дух захватывало от множества величественных фамилий, что походя то и дело сыпались. (К примеру, однажды я узнал, что Фурцева пыталась в своем министерстве ввести французский язык, но так как Ив Монтан в «Ле Монд» поздравил Голду Меир с юбилеем, теперь вместо французского вводят эсперанто, а в другой раз — жутким шепотом было сообщено, что Доронина — любовница Ким Ир Сена.) И сладостная гордость от осознания собственной здесь сопричастности охватывала меня всего.
Впрочем, застольные эти речения назвать разговорами, пожалуй, неправильно. Кто бы и о чем бы ни говорил — обращался всегда только к Игорю, только за выражением его лица следил безотрывно и только его ответ восторженно впитывал.
— Моя команда! — говаривал частенько Игорь, приобняв оказавшихся рядом за плечи и всегда — довольной улыбкой улыбаясь.
Но, помню, на кого-то как-то разозлившись, он в сердцах резанул:
— Разгоню к чертовой матери! Пусть! Надоели! А по осени — новый корабль наберу!

IV
Кромешное безденежье и вечное бездомье — что более все судьбы всегда выпестовывает?

* * *
В очередной раз нужных баллов на вступительных не набрав, Володя подался в ЖЗК и хоть так, но в Москве наконец-то зацепился. Новую свою работу и всё с ней связанное он терпеть не мог: мусорные баки, бездушное начальство, тупых лимитчиков, служебную жилплощадь, продавленный диван… Но каждый вечер, облачившись в белую сорочку, синий костюм, повязав обязательно галстук, Володя отправлялся в центр, и — начиналась его настоящая жизнь.
Здесь — он был альпинистом, он намечал и покорял вершины, охотником и любую цель мог без промаха положить, был рыцарем на, ристалище, флибустьером в абордажном бою, а главное — только здесь он был победителем всегда.
Правило № 1: не трать время зря.
Четко и однозначно нужно выбрать объект, какую-нибудь лет тридцати пяти — сорока, одинокую и скучающую, затем — метров двести за ней проследить, за каждым ее шагом, каждым поворотом головы, каждым случайным взглядом, будущие слова и темы при этом безошибочно подбирая и примеривая.
Он представлялся летчиком-орденоносцем или олимпийским чемпионом, членом Союза писателей, лауреатом, киноартистом… В свои двадцать с небольшим он выглядел на все тридцать — редкие, аккурат но и вопреки всякой моде назад зачесанные волосы, высокий лоб с глубокими печальными морщинами, глаза — искренние, голос — проникновенный, улыбка скромная. К тому же широкоплеч, руки широкие, сильные, в движеньях — энергия и напор.
И, конечно же, любая и каждая уже вскоре преданно и осторожно его под руку подхватывала, и они шли в ресторан.
Правило № 2: соскочи вовремя.
«Я на минуточку, — говорил он. — Срочный звонок. Очень нужно. Буквально несколько слов». Или: «А потом давай прогуляемся, хорошо? Вея ночь и весь город у наших ног. Ты счет пока попроси, а я сейчас — на минуточку».
В тот вечер Володя, довольный; сытый и неровной походкой, домой уже возвращался, как вдруг, словно некое озаренье, наважденье непреодолимое, зов сирен — вдруг пива захотелось.

* * *
Джулио, бочком и потупившись, за Володин столик подсел и спросил стеснительно и куда-то в сторону:
— Синьор не желает совсем мало шампанское?
Полусухого как минимум две бутылки, а после — коктейли в случайном баре, пьяный масштабный треп, гам диких мыслей, а в памяти — провалы и всплески, но главное он запомнил: барсетка на левой руке итальянца, черненькая, элегантная, с двумя туго набитыми отделениями (в одном — лиры, в другом — рубли). А еще — найденная на утро в кармане визитная карточка: «Guiles, Landmine, Najo'» и т. д. и наискосок неровно и старательно: «August 17. Time – 18.30. Памятник Маяковский».
… — Ты вчера сказал мне. Я знаю теперь. Я радуюсь очень, — Джу лио тараторил по-русски коряво, но бойко. — Это самая лучший поездка. А ту лучший всех, — и вдруг зачем-то и робко к Володиной щеке губами приник.
Видно, вчера по полной программе ему наплел!» — Володя в сторону усмехнулся и обронил вальяжно:
— А, пожалуй, не мешало бы подкрепиться. Ты сам-то сегодня ужинал или как? А то я даже пообедать не успел, столько у нас в министерстве работы навалили.
То, что Джулио — гомик, Володя через сорок метров допер, но — совсем рядом, на левой руке итальянца — заветная барсетка над тротуаром плыла, а потому — какая разница с кем пить?

* * *
Дальнейшая Володина жизнь, в общем-то, не сложилась. После двух дурацких приводов в милицию его выгнали из ЖЭКа и турнули с жилплощади. Какое-то время он мыкался по знакомым, пытался хоть куда-то устроиться, но в Москве его никуда не брали. Пришлось возвращаться в родные края, идти на сто десять грязными.
Поступать в институт он больше не ездил — надоело. К тому же вскоре женился, потом развелся, потом женился опять и опять развелся. Он много и беспрестанно пил, поперезнакомился с продавщицами чуть ли не во всех винно-водочных и иногда даже в долг похмелялся. Последний раз мне о нем рассказывали совсем недавно — видели его на стройке, кирпичи он там таскает…

* * *
Зато в августе семьдесят третьего — самую яркую в своей жизни неделю Володе пережить довелось.
Каждый вечер дерзновенно и счастливо он гарцевал на собственном пиру удачи, заказывал в самых дорогих кабаках самые богатые блюда, а бутылкам с многолетними коньяками счет потерял.
Приходилось, конечно, то погладить Джулио по руке, то по коленке или же страстно прижать итальянца к себе, потереться щекой о щеку… А всего трудней — чтоб не обидеть и отвязаться — давалось ежевечернее прощанье.
— Если я не приду сегодня ночевать, — Володя объявил сразу, — мой друг это вряд ли переживет. Он очень легко ранимый. Я должен — его подготовить.
А, к примеру, назавтра сообщил:
— Я уже намекнул своему другу, но нам необходимо еще хоть чуть-чуть потерпеть. Я тоже ни минуты без тебя не могу, однако на чужом горе мы не сможем построить счастье нашей любви.
И всякий раз после таких вот слов они обязательно целовались взасос, а потом — грациозно, словно Золушка — Володя исчезал.
Но вот неделя закончилась, в барсетке лишь несколько жалких купюр оставалось, и плачущим голосом Джулио говорил:
— Я завтра улететь. Рано утро, Моску-Наполи. Сейчас мы идти моя комната. Я просить, ты всю ночь со мной, хорошо?
Володя молчал. Его широкие руки бессильно, лежали на подлокотниках. Безмерной тоской были исполнены искренние глаза.
— Джулио, ты — мой самый любимый, — наконец, заговорил он чуть слышно, и в каждом им произносимом слове звучала неприкрытая боль — Но прости меня, Джулио. Все эти дни я бессовестно тебя обманывал, потому что я совсем не такой, каким ты меня представляешь. Весь последний год я уже думал о самоубийстве, и только наша любовь вернула меня и меня разбудила. Теперь я хожу к врачам. Они считают, что положительная симптоматика налицо. Приезжай на следующее лето и абсолютно всё будет иначе, потому что всю свою жизнь я хотел бы жить только с тобой, но остаться у тебя сегодня я не смогу, потому что я, — здесь он запнулся, вздохнул горестно, ладонь итальянца к своей щеке нежно прижал и лишь тогда закончил, — потому что я — импотент.

V
От московских родственников (седьмая вода на киселе) ответа долго не было. Алешкина мать забеспокоилась даже: вдруг адрес сменился или еще что? Наконец, в июне письмо пришло: мол, пока экзамены и всякое такое, пожить у них можно.
Над «Справочником для поступающих» Алешенька корпел скрупулезно, ВУЗы наметил самые мужские: МИФИ; МИСИ, МАТИ… Но во всех — на всех этажах, по всем коридорам — толпы девчонок галдели, шушукались, сновали туда-сюда, торчали в очереди в приемную комиссию, штурмовали здравпункт.
Три долгих, грохотом метро заполненных дня Алешенька с нежданным упорством колесил по Москве, но картина везде была одна и та же. На четвертый день утром, документы, как всегда, аккуратно в портфель сложив и из прихожей объявив на всю квартиру: «Ну, я опять по институтам!» — Алешенька в кино пошел.

* * *
Сын родственников Сашка (студент юрфака) раздумчиво заметил:
— Плохо ты, однако, подготовился, если первый же экзамен сходу завалил. Но я тебе так скажу: чтобы в Москве остаться, совсем необязательно быть студентом. Тебе, в юридическом смысле, следует вступить в фиктивный брак, то есть на москвичке жениться, а тогда и сам заделаешься москвичом, усек? У тебя деньги есть?
— Есть, — ответил Алешенька. — У меня тысяча, но пятьдесят я уже потратил.
— За глаза хватит и останется! — Бодро резюмировал Сашка. — Давай сейчас за портвейном, а по дороге я все расскажу. И еще учти: мне за хлопоты — сто рублей, усек?

* * *
Верка лимитчицей отпахала на стройке положенный срок, за что получила прописку и комнату в полусгнившем бараке коридорного типа.
— Пожениться — это нам запросто, — Верка доставала из обшарпанного буфета стаканы, вилки, тарелки. — Гони, парень, пятьсот рэ и считай — дело в шляпе. За неделю зарегистрируемся. Сам, небось, знаешь, по закону — три месяца положено, а у меня подруга в ЗАГСе. Мы ей тоже сотню на лапу и заявление задним числом, — Верка к Сашке обернулась, — правда, сладенький? — и губы трубочкой сложила.
Тот в губы решительно чмокнул, лихо откупорил бутылку, гаркнул:
— А чего ждем, а? Повод же — выше крыши! Можно сказать — помолвка! За счастье давайте! За будущую ячейку общества!

* * *
Как только портвейн допили, Сашка неохотно засобирался.
Эх, посидел бы с вами еще, — каждое слово он выговаривал медленно, то и дело протяжно вздыхал и на Верку косился, — но книги в библиотеку сегодня последний день, а то вдруг неприятности потом какие-нибудь, если не сдам…
— Иди, сладенький, иди, — Верка сверлила Алешеньку томным взглядом. — У нас тоже серьезное дело. Нам, может, наедине почирикать надо.
Алешенька, порог ее жилища едва переступив, все здесь люто возненавидел: и саму Верку, и всю ее мебель, и вид из окошка (то ли свалка, то ли помойка/, и все эти картинки с киноактерами, выдранные из журналов и по стенам густо висящие.
Портвейн он лишь пригубил, весь вечер просидел молча и на все вопросы отвечал бесцветными либо «да», либо «нет».
— Женишок ты мой сладенький! — проводив Сашку, Верка тут же замельтешила — Какой же ты у меня молоденький! Какой румяненький! Ты учти, я девчоночка веселая. Расхохочусь — не остановишь. Слушай, ты б сгонял за портвишком, а потом хоть до утра оставайся. Мы ж теперь, как родные!

* * *
— А чего ее дом искать? — удивлялся Сашка, — Там же по двору налево, а потом через арку и наискосок.
— А вот забыл я, как там по двору и куда дальше, — Алешенька твердил упрямо. — Из магазина вышел и совсем не помню: налево мне или направо или, может, вообще через дорогу и, прямо. И спросить не могу, я же адреса не знаю.
— Ладно, — Сашка махнул рукой. — Это я все улажу. Верка — баба не обидчивая. Но только ты — главное — с деньгами не тяни, усек?

* * *
Пиджак ему дал Сашка. Пиджак оказался огромный. Алешенька запахнулся в него, как в халат, и чуть не заплакал.
— Ну, ты же так не переживай! — Сашка успокаивал, — Сейчас быстренько сочетнешься, а там — хоть сразу его скидывай и всех-то делов.
Кольца принесла Верка.
— Остались от моего предыдущего, — сходу и скороговоркой принялась она объяснять, — А как стали разводиться, скандал получился — просто ужас! Мой про все забыл. Еле ноги унес. А я что — лысая? Это ж пятьсот восемьдесят третья — чистое золото!
От фотокарточек и шампанского Алешенька хотел отказаться: во-первых, дорого и вообще ни к чему…
— Ты чего — совсем офонарел! — зло зашептала Верка в самое ухо, ущипнула больно за локоть. — Мы чего — хуже других, что ли? — и тотчас к администраторше, но уже в голос и ласково. — Вы нам, пожалуйста, выписывайте всё, Мы оплатим.
Отмечать поехали к Верке. Никаких гостей не приглашали, сидели вчетвером: молодожены, Сашка и Веркина свидетельница (как ее зовут, Алешенька сразу не расслышал, а потоп не спрашивал).
Сашка еще в ЗАГСе к свидетельнице начал клеиться, а за столом все подливал ей и подливал, пока она вконец не окосела, «Арлекино» вдруг загорланила, на пол едва не грохнулась, разругалась вдрызг с Веркой и ушла, хлопнув три раза дверью (ей все казалось, что недостаточно громко получается).

— Ну, и черт с ней! — Сашка разлил по новой и к Верке придвинулся, тискал ее, лапал и за пазуху старался залезть.
Момент улучив, Алешенька из комнаты тихонько выскользнул, якобы в туалет, и домой поехал.
А Сашка вернулся только утром и все еще пьяный.

* * *
— А хотела бы я знать, а чего ты здесь разоряешься, а? — Верка жестко чеканила каждое слово. — Ели, может, в милицию захотел? Так ты учти, у меня там пол отделения — знаешь, какие друзья? В семь секунд припаяют, чего я скажу, понял? А во-вторых, это ты про какие такие обманы здесь вопишь? Ты вот что запомни: я — честная женщина, Я из твоих друзей, между прочем, только вот с этим Сашкой спала. И я в жизни ни разу никого не обманула, Я тебе обещала, что мы поженимся? Так ведь мы и поженились, и можешь про свои пять сот рэ навсегда забыть. А ни про какую прописку тут никто вообще не заикался. Тебе если прописка нужна — пожалуйста: еще полторы тыщи гони, и все тебе будет, А нету денег, тогда — подвинься. Здесь нищих не держат.

* * *
Сашка честные глаза на Алёшеньку поднял и с чувством сказал:
— Сволочь она! Самая настоящая сволочь! Но, — он руками развел, — должен тебя огорчить: с юридической точки зрения мы в данной ситуации абсолютно бессильны. Закон полностью на ее стороне. А вот бабки, конечно, жалко: ей — пятикатник, подруге — сотню…
— И тебе тоже сто, — тут Алешенька прошептал.
— О моих можешь не беспокоиться. Я их, в общем-то, уже до
копейки потратил, но верну обязательно. Всё и полностью — это вопрос чести. Как только будут, так сразу и верну.
… В тот вечер Алешенька долго не мог уснуть. Было ему чересчур жарко, потная простыня противно липла к телу, волосы скатались в мокрые сосульки, а в голове, будто отбойным молотком — взад-вперед, взад-вперед и вот так — безостановочно.
Наконец, Алешенька решился попросить чаю, вышел в коридор и вдруг услыхал из-за приоткрытой кухонной двери Сашкин неожиданно злобный голос:
— Да ты чего, мама? Ну, не поступил он в институт, так это ж его проблемы. Пусть к себе возвращается, а здесь — лично я терпеть его больше не намерен. И отец тебе — всё то же самое скажет. Ведь лишний раз нельзя в туалет сходить! Мне вот интересно, а чем он там но полдня занимается?
Назавтра Алешенька записался на курсы водителей троллейбусов и получил койко-место в общежитии.

VI
Сквозь оторопь нашего завтра всегда и везде за нами спешит наше рухнувшее минувшее, зарываясь в затылок нам своей теплой одышкою.

* * *
Когда какой-то мексиканский ресторан — вдруг — на месте верно! и кроткой «Сардинки» мы обнаружили, Игорь трагично — продекламировал:
— Здесь нас никто не любит, а мы не любим их, — выдержал паузу и деловито продолжил, — Так что пора становиться депутатом Гордумы и сочинять поэмы про Москву, которую мы потеряли. А посему не стоит судьбу испытывать, и давай-ка махнем к моей мамахен, а?
— Слушай, может, не стоит к мамахен? — спросил я с потаенной надеждой. Тащиться на ночь глядя черт-те куда, потом — черт-те во сколько возвращаться, да еще: полночи скакать по мерзлым лужам (а в чертовой тмутаракани такси все равно быстрей не найдешь) — меня подобная перспектива не прельщала ничуть. — Слушай, может, чего поближе придумаем? Ведь тут — на каждом шагу наливают, а пока туда доберемся — мы же вконец протрезвеем, а значит, весь вечер насмарку.
Но слов моих Игорь явно не слышал.
— Мамахен — это же святая женщина! — перебил он. — Я ее, конечно, три месяца уже не видел, но ведь каждую минуту безмерно тоскую. Короче, прикупаем сейчас самую дорогую водченку, опосля стартуем в означенном направлении и через двадцать три минуты и восемнадцать секунд совершаем приземление в заданном районе посадки.

* * *
Шел март девяносто четвертого.
У меня, помню, первые деньги как раз появились, а Игорю — буквально позавчера — лично сам Борис Николаевич вручил премию имени Приходько «за масштабный вклад в дело становления и развития искусства и культуры молодой российской демократии», («А кто такой этот Приходько?» — спросил я. «А шут его знает!» — Игорь пожал плечами. — «Забыл поинтерессоваться. Не до того было».

* * *
За новой бутылкой его провожая, Клавдия Михайловна напутствовала:
— В ларек чтоб ни ногой. До него, конечно, рукой подать, но ихним мазутом как пить дать траванемся. Ступай только в «Универсам» и чтобы мне импортного ликеру взял, — голос ее враз потеплел. — Они же все такие вкусненькие, и не подделывают их пока-что, и знаешь всегда, что назавтра хотя бы живым, но проснешься.
А едва за Игорем захлопнулась дверь, Клавдия Михайловна хитро подмигнула, извлекла из серванта пузатую бутылку, плеснула — без лишних вопросов — и мне, и себе, заговорила неспешно:
— Я всю жизнь всё вкусненькое просто обожаю. Когда школу кончила, на работу устроилась в кондитерский магазин. Время было тяжелое, послевоенное, а я там столько всего наперепробовалась, что потом несколько лет на конфеты даже смотреть не могла…

* * *
Ее рассказ я давно уже наизусть выучил. Когда-то — еще в конце семидесятых — мы в очередной раз у них что-то праздновали, и Клавдия Михайловна, наметанным глазом определила во пне покорного слушателя, меня аккуратно в угол загнала и битых полвечера — с чувством, в лицах и со множеством подробностей — излагала перипетии собственной биографии.
Несколько месяцев — спустя — все вдруг повторилось: вечеринка, утоп и этот рассказ. Одну лишь — самую первую — фразу вытерпев, я заявил жестко: мол, с памятью — полный порядок, а значит, сто раз об одном и том же — совсем ни к чему! Клавдия Михайловна вместо ответа лишь насупила брови и н меня так взглянула, что в сей же миг я ретировался, счел за лучшее — не перечить и с тех пор — раз в год, а то и чаще — опять и опять ее рассказ обречено выслушиваю, хоть давно уже знаю, как в мае сорок седьмого завернул к ним в «Кондитерский» статный и удалой фронтовик, прошел прямо к ее прилавку, орденами и медалями на широкой груди побрякивая, и улыбнулся сквозь густые усы светлой улыбкой. И целых четыре года было у них всё просто замечательно: тем же летом они расписались, Клавдия Михайловна сначала Катьку родила, потом — Володьку, на работе она рассчиталась, засела дома с ребятишками, а мужниных денег хватало на всех. Пока однажды из-за какой-то ерунды глава семейства не повздорил с начальством, его тотчас турнули на худшее место, зарплату урезали, а тут еще — Игоречек родился, пришлось всякие халтуры искать, подозрительные личности к ним зачастили, на кухне шепотом о чем-то подолгу переговаривались, портвейн допоздна хлестали…
В последний раз мужа своего живым Клавдия Михайловна видела на двадцать третье февраля пятьдесят четвертого: заявился он прямо с обеда и уже лыка не вязал, посреди комнаты расселся, плел чего-то невразумительное и спать улегся прямо в одежде, а вечером — часов в десять — подскочил: «Пойду, — говорит, — «за бутылкой, а ты — закуску чтоб приготовила, а лучше всего — щи мне погрей погорячее…"
Его обнаружили через две с лишним недели в Парке Горького, в самом конце, где Нескучный сад начинается. Снег подтаял, и из сугроба рука обнажилась.
А с чего он в Парке Горького оказался — этого Клавдия Михайловна так никогда и не узнала.

* * *
Свой рассказ в этом месте она всегда прерывает, наливает по полной и себе, и мне и произносит торжественно:
— Давай, Саня, не чокаясь — раба Божьего помянем! Виновата я, конечно, перед ним. Сорок дней не прошло, а у меня уже Степан появился. Но ты ж только представь, каково мне досталось: ведь на всем белом свете одна-одинешенька и ни тебе работы, ни хоть какой-нибудь помощи, да плюс еще эти трое — мал-мала меньше, и всех перспектив — ребятишек в детдом, а самой — на Крайний Север завербоваться…
Степан был ее старше на девятнадцать лет, имел жену, взрослых детей и работал поваром в ресторане Казанского вокзала.
— Специалист был высшей квалификации! — восклицает здесь Клавдия Михайловна и глаза ее загораются восторгом. — Благодарности ему каждый день пачками писали. Ведь чего ни приготовит — это ж просто язык проглотишь. А сколько всяких блюд наизобретал! А сколько знал поварских секретов! Например, мясо при жарке — оно ж ведь ужариться должно, понятно? А у него всегда на десять грамм больше получалось, и придраться — главное — вообще не к чему. Вот, что значит настоящий мастер!
Первым делом Степан ей деньжат подкинул, затем к себе на раба-ту пристроил, затем она в официантки перешла, а в шестьдесят седьмом году — метрдотелем стала.
— А со своей он развестись много раз порывался, — и Клавдия Михайловна заученно вздыхает. — Но так и прожил до самой смерти на два дома. А помер совсем молодым — пятьдесят девять только-только справили, а рак его, конечно, скрутил. Когда в церковь хожу я его обязательно поминаю. Он, правда, евреем был, но я как думаю душа должна быть доброй, а все остальное для Бога никакой разницы не играет, — и с этими словами Клавдия Михайловна и себе, и мне опять наливает, и — опять не чокаясь — мы за Степана пьем.

* * *
Затем — за весь свой рассказ впервые, но обязательно именно здесь — она закусывает. Ее рука с вилкой над столом зависает; и взглядом долго — с тарелки на тарелку — она рыщет, сразу не останавливаясь ни на чем. И даже в те редкие вечера, когда лишь одно — сиротливое — блюдо (напр., с колбасой) перед нами торчало, Клавдия Михайловна все так же подолгу то в тот, то в этот кружочек прицеливалась, и никак не решалась, крайний ли справа, средний слева или все ж таки самый нижний и к ней ближайший сейчас наколоть.

* * *
— Я всю жизнь все вкусненькое просто обожаю, — затем повторяет она звучавшую уже фразу. — И ребятишки мои, в этом смысле, точь в точь на меня похожи, потому что радостей видели тоже редко и за каждую конфетку готовы были лупцевать друг друга до полусмерти. Особенно Игоречку доставалось — он самый младшенький, а они ему вечно завидовали страшно, а я всегда мечтала, чтобы каждому образование дать: чтобы Катька — на врача выучилась, Володька — на инженера, а Игоречек — чтоб историком стал.
У нас в школе историк был — Фаддей Аверьянович. Видный такой мужчина. Мы, девчонками, втюрились в него все поголовно. А как-то в семидесятые встречаю на улице и даже здороваться не стала. Идет с палочкой — сгорбленный, плешивый, пришибленный. Смотреть не на что! Тьфу! Помер, небось, давно, но какой был мужчина! — и мы — в третий раз не чокаясь — теперь пьем за Фаддея Аверьяновича.

VII
Едва Алешенька переступил порог этой огромной — на восемь кроватей — комнаты, едва увидел всех этих парней, лениво поверх одеял возлежащих и в потолок табачный дым неспешно выдыхающих, как тотчас давнишние мечты о землянках в душе его воспрянули вновь, все его естество счастливо затрепетало, и он — широко, открыто и ласково — улыбнулся.
— Ну, и чего ты там лыбишься? — конопатый с ближайшей кровати голову от подушки оторвал и на локоть оперся. — Что ли воще не догоняешь — вошел, значит, поздоровкаться надо, понял? Или ты, может, это — блаженный, что ли, а?

* * *
За всю предыдущую Алешенькину жизнь таких ужасных, таких душераздирающих месяцев не было, пожалуй, никогда. Каждое его слово, каждый шаг, каждый жест (даже то, как стакан с компотом он держит, отведя мизинец чуть в сторону) — абсолютно всё вызывало среди соседей гомерический смех и обязательный шквал едких и мерзких шуток.
— Прекратите немедленно! — кричал срывающимся голосом Алешенька, запрыгнув на кровать и кулачками в воздухе мутузя. — Мне на душе, может быть, плохо. Почему я должен терпеть всех вас? Оставьте меня, а сами уйдите!
— Ну, ты, блаженный, даешь! — неслось в ответ отовсюду. — А хошь мы тебе станцуем, споем и спляшем, чтоб только ты вконец не расплакался?
И тогда Алешенька от них убегал, куда глаза глядят, и всего чаще — в сквер за угловым продмагом; там пробирался в самый дальний конец, падал на самую дальнюю скамейку и — часами не шелохнувшись — бессильно томился.
И вспоминалось ему прошлое лето и — светлый, родной — голос Виталия:
— Ищи друга. Только в Москве у тебя появится настоящий друг, — и снова. — Ищи друга! Ищи друга! — и так — до бесконечности, до самых сумерек.

* * *
В середине октября к нему подошел староста их группы.
Алешенька стоял у окна, обеими руками, с силой, в подоконник вцепившись и взглядом вдаль устремясь: на серое небо, на жухлые серые деревья, мокрый асфальт, мокрые грязные троллейбусы. А староста спешил куда-то мимо, но заметив Алешеньку, резко затормозил, к нему шагнул и прямо сходу и почему-то с середины фразы заговорил:
-… А Митрич, значит, вчера про тебя выдал, что ты вообще ничего не учишь, а только прогуливаешь. Думаешь, кроме меня про твои опоздания никто не знает? Ты учти: то, что ты приходишь чуть не в одиннадцать, это же все видят.
— А раньше я не могу, — Алешенька честно ответил. — Мне ж выспаться надо, а потом одеться, собраться…
— А кадровик, знаешь, чего? — староста продолжал. — Как вскочит сразу после Митрича и заорал на весь кабинет: «Гнать таких надо, а коллектив без них только здоровее будет! « Понял, какие там настроения? Вот и делай выводы.
(Старосте было за тридцать; он был женат, имел двух сыновей и к Алешеньке относился, в общем-то, неплохо. «Ты на моего старшенького похож, — сказал он ему однажды, — Тоже все время задумчивый ходит. Каких-то роботов целыми днями конструирует, а уроки — только из-под палки…").
— Мне ж выспаться, надо, — повторил Алешенька, — а ложусь я все равно не раньше полпервого. Я бы хоть завтра отчислился, но где мне тогда жить?
— А до полпервого — это ж куда тебя носит? — спросил староста. Алешенька покраснел, потупился и едва слышно выдохнул:
— В кафе…

* * *
Шторы на ночь плотно задергивались, отчего в комнате становилось абсолютно темно.
И из темноты и словно издалека голос Виталия наплывал:
— Вот если с улицы смотреть или вовнутрь войти, то оно, как все, и таких кафе в центре пруд пруди. Ну, музыка, там играет приглушенно и очень интимно, так это ж не только там. Еще — интерьер мне нравится. Цвета, в основном, коричневый, изумрудный и кобальтом по чуть-чуть. Ты как войдешь, себе обязательно чего-нибудь закажи: нельзя у них, чтоб сидеть про сто так. И ко всем вокруг внимательно и, причем, к каждому в отдельности присмотрись, вслушайся в разговори, даже — в интонации, а сердце — само подскажет, потому что именно в этом кафе, когда в Москву приезжаем, мы своего друга находим.
Сказочные картины — одна другой пленительней — пред мысленным взором Алешеньки рисовались, и многие месяцу затем — стоило хоть на мгновенье отвлечься — как вновь и вновь это кафе в Алешенькином воображении возникало ярко, объемно, выпукло, и уже наизусть он знал каждую черточку, каждый штришок и наперечет даже все трещинки на деревянных столах, но в ту ночь он слишком увлекся, слишком забылся, и поэтому самая последняя, самая, как со временем оказалось, главная фраза в памяти его оборвалась незаметно и вдруг…
— Ты легко отыщешь это кафе, — голос Виталия уже совсем издалека и неразборчиво доносился, — Любой прохожий тебе подскажет дорогу, ты только спроси… — но Алешинькино сознание в тот момент отключилось вовсе, и великолепные чертоги снились ему всю ночь.

* * *
Алешенька решил твердо: никогда не простит он себе тогдашней беспечности и что название того кафе не, переспросил у Виталия ни на завтра, на даже на автостанции, хоть за минуту бы до отправления.
И, конечно же, никогда он и представить не мог, что центр в Москве — таким огромным и запутанным окажется, что весь его — и за год не обойти, а все кафе перечесть вообще невозможно.
Первое время — недели полтори, а то и две — Алешенька наугад и безо всякого плана вокруг станций метро бродил, в одних и тех же местах по несколько раз удивленно оказываясь. Затем купил подробную карту и две ручки — красную и синюю, и все пройденные проспекты, площади, улицы, переулки и тупики помечать решил красной, а первый маршрут проложил от Кремля по набережной Москва-реки до Парка Культуры, а оттуда — по Метростроевской назад, и сколько бы кафе ни попадалось ему по пути, во все обязательно заходил, а если перед входом случалась очередь, в хвост, смиренно и ни на какую погоду не взирая, пристраивался и каждую точку общепита на свою карту педантично заносил синей ручкой.

* * *
В ноябре его все ж-таки выперли с курсов, но староста сказал ему так:
— Поставишь мне пять по ноль семь портвешка и можешь месяц еще пожить, а я тебя прикрою, договорились?

VIII
Ситцевую занавеску чуть приподняв и в снежную даль заглянув с замиравшем сердца — всегда в вечные те года я устремляюсь.

* * *
На втором курсе в сентябре я внезапно влюбился, и была это — впервые — самая настоящая и самая неопытная моя любовь. Изо дня в день я страдал и ликовал одновременно, мечтал быть вечно я только вместе, готов был прямо сейчас жениться, а всего лучше — венчаться, громоздил за всяким случайным взглядом только измены и вероломство, тотчас жестко, холодно и навеки расставался, а через четверть часа уже вновь обрывал телефон и, конечно же, абсолютно точно знал, что ни с кем, никогда и нигде ничего подобного не случалось вовсе, но все это — совершенно другая история.
В Щепкинском и в «Сардинке» — хоть и стремился туда совсем, как раньше — теперь я бывал лишь изредка, и при каждой встрече мне — вместо приветствия — Игорь то напевал с издевкой:
— «В каждой строчке только точки после буквы «л»… — то с укоризной и в лоб спрашивал: — Ну, что — нас на бабу променял? — или в том же духе что-либо еще выдавал.

* * *
С моей первой той любовью мы к середине третьего курса расстались окончательно, а Игорь примерно тогда же оставил Щепкинское. Иного раз я спрашивал его о причинах, но в ответ он лишь бодро отшучивался или же на другую тему разговор резко переводил. Пока однажды — и, причем, без всякого повода — вдруг не заговорил сам.
Куда-то мы в тот вечер опаздывали, шагали быстро и молча, потом — на светофоре тормознулись, и вот тут ко мне он повернулся, за локоть зачем-то схватил:
— Работать пора, понимаешь? — на выдохе выпалил. — Пора настоящее искусство делать по-настоящему! У меня же такие/!) замыслы, а послушать их всех… Тьфу! Противно вспомнить! Да еще — носом постоянно тычут в несущественные, а то и несуществующие ошибки. А судьи кто? Ты на них посмотри повнимательней: сами-то они что создали? Бесталанные учителя, вокруг которых кучкуются такие же бесталанные ученики, И каждый о себе мнит черт-те чего! Но на самой деле, если немножечко вглубь копнуть, это же целая трагедия их всех — трагедия несостоявшихся талантов, понимаешь? У любого может быть сколько угодно несостоявшихся жен, пока не появится та — самая единственная, а несостоявшийся талант останется несостоявшимся навсегда. А что всего хуже и ужаснее, из-за чего и судьбы, и ломаются — так это внутри, в себе самом — непреходящее ощущение несостоявшегося таланта, как ощущение ампутированных ног, которых никогда уже не будет, но которые тоже и нестерпимо болят.

* * *
Он устроился всего за неделю.
— Получилось? Поздравляю! В театр? Полный абзац! А в какой? — я был счастлив и горд. Хрупкие мечты сбывались прямо сейчас. Канонадой грядущих побед мое сердце гремело в моих ушах.
— Я — не в театр, — Игорь отвечал с достоинством.
— Я — в Дом моделей на Кузнецком. Манекенщиком теперь стану.
Я — растерялся. Было невозможно несовместимое сцепить воедино. Я спросил упавшим голосом:
— А как же тогда искусство?
— Ис-кус-ство! — передразнил он, проговорил медленно и с сарказмом. — А хотел бы я знать, а что все вы смыслите в искусстве, а? — но вдруг сорвался. — Запомни! — Кричал он и кулаком воздух гневно месил. — В этой стране искусство мертво! Оно убито партократией и цензурой! А Дом моделей — это остров свободы! Настоящее искусство, настоящее творчество — только здесь, запомни!
На приглашения к себе он стал теперь неожиданно скуп, но — с изворотливостью алкоголика — я раз за разом придумывал всё новые поводы, чтоб Дом моделей опять посетить.
Потому что по пути в Игореву каморку и обратно (а сидел он в самой глухой глубине здания) мы — всегда и обязательно — проходили две длинных, все — в сверкающих зеркалах комнаты, где манекенщицы — переодевались. Они не стеснялись нисколько и даже не замечали нас. Мы шли — насквозь, и я — от множества женских тел в разных стадиях облаченности (вплоть — до почти совсем обнаженных), от их запахов, от всех этих колготок, трусиков, лифчиков — я сразу и совершенно дурел, всё во мне мгновенно завертывалось, вскипало и взрывалось, а если случалось после вчерашнего там оказаться, любое похмелье терялось вдруг.
Правда, никакого творчества мне наблюдать так и не довелось, но зато, когда Игорь впервые принес «Журнал мод» со своими фотографиями, я понял: очень скоро он станет безмерно знаменит.

* * *
Мы только что вышли из «Сардинки». Был самый конец мая и покатая Пушечная из конца в конец — вся — жарким солнцем звенела. Игорь спросил:
— Свидетелем в ЗАГСе на моем сочетании — хочешь, а?
— Ты — женишься?! — срываясь на шепот, я восторженно возопил. — А когда свадьба? А заявление вы уже подали? А вы когда познакомились? А зовут ее как?
— Свадьба — послезавтра, отвечал он лениво и даже зевнул протяжно. А зовут ее Леной. А познакомились супердавно, понятно?
Оказывается, познакомились они еще в МГУ на вступительных, тогда же — недели две — ежевечерне встречались, гуляли по Калининскому, но друг к другу быстро охладели. И все последние годы — вообще — даже не виделись, и вдруг — в конце нынешней зимы — столкнулись всё на том же Калининском и вот теперь — расписываются.
— Между прочим подруга — полный порядок! — и свысока Игорь на меня здесь глянул. — Короче, сам убедишься на свадьбе.
… Лена в Москву приехала из Воронежа. Родители ее, по тем временам, били людьми обеспеченными (даже — богатыми): отец — дальнобойщик, мать — закройщица в ателье высшего разряда. Все свои шмотки Лена покупала только в «Березках», курила только сигареты «More» (длинные, тонкие, коричневые — фирмовей не бывает), а всем напиткам предпочитала белый «Cinzano extra dry» со льдом и кружочком лимона.
Так что когда они с Игорем сняли за сто рублей в месяц двухкомнатную квартиру на Сретенке подобная — запредельная — роскошь ничем особенным не только не показалась, но всеми воспринята была как нечто само собой разумеющееся.
Всю летнюю сессию я к ним заезжал при каждой возможности и всегда заставал полный дом гостей, полный стол бутылок, а во главе — с полным бокалом — Игорь, обнимающий жену за талию и свой тогдашний коронный тост провозглашающий то и дело:
— За тех, кто в море!
И в ответ — наше общее и безрассудное:
— Ура!

* * *
С каникул я вернулся, как всегда, но слишком празднично и сумбурно начались занятия на четвертом, и хоть в глубине души я себя, конечно же, чувствовал виноватым, встретиться с Игорем за весь тот сентябрь не получилось ни разу.

IX
Пятьдесят третьим на своей карте Алешенька обозначил кафе «Садко».

* * *
— Ты сколько еще собираешься меня мурыжить? — взволнованно шептал шатен и на блондина всем корпусом налегал. — Я всё сделал, как ты сказал, Я со всеми давно расстался. Я теперь ни с кем вообще не встречаюсь. Я жду целых три недели, а ты меня просто изводишь!
Щеки блондина кокетливо розовели. Свой стул он чуть в сторону то и дело отставлял и также едва слышно отвечал:
— И вовсе ничего такого я не думал, А все это ты почему-то фантазируешь. И потом — ты ведь мне наобещал столько подарков или, может, не помнишь ничего?
Алешенька, как только порог переступил, сразу же эту пару заприметил, а рядом — столик свободный оказался.
— Это какие еще подарки! — шатен вдруг выпалил, запнулся испуганно и продолжал опять шепотом. — Ты лучше вспомни, сколько я тебе всего надарил. Во-первых, час «Ориент». Потом — брюки «Тривера», одеколон французский, галстук Диолен»… Неужели всего этого, мало, чтобы в мои чувства поверить по-настоящему?
Глазами в меню Алешенька будто уткнулся, страницы — неторопливо и сосредоточенно — перелистывал, пальцем по строчкам туда-сюда водил, а сам — каждое слово ловил счастливо, весь охваченный беспредельной нежностью и томлением.
— Конечно, обязательно я тебе верю, — блондин отвечал. — Но ты мне, пожалуйста, еще трюмо купи, ладно? А то я без трюмо больше жить не могу. Ты только представь: мы — вдвоем, ты у меня просыпаешься, ты еще под одеялом лежишь, а я через комнату подхожу к трюмо и себя вижу всего-всего голенького!
Вот в этот момент Алешенька не выдержал, вскочил, к ним повернулся…
Нет, своих тогдашних слов он совершенно не запомнил и даже не услышал; зато навсегда остался в нем голос блондина — брезгливый и злой:
— Молодой человек, ваше общество нас не интересует.

* * *
Чужой пустынный город со всех сторон над ним нависал, и сквозь темные промозглые переулки Алешенька рвался невесть куда. Вдруг на набережной оказавшись, сразу же он решился броситься вниз и в пучине мрачных вод кануть навеки, по пока — смятенно — раздумывал, прыгать ли прямо с гранитного парапета или к воде по ступенькам поближе спуститься, ноги сами завернули зачем-то за угол и зашагали прочь.

* * *
Ночью Алешеньке приснился сон.
Сверху — небо, без единого облачка, пронзительно-голубое. А кругом — до самого горизонта куда взгляд ни кинь — кресты и могилы. В центре всего — огромный и черный холм. На вершине — огромная чаша. В чаше — раненной нежной голубкой — бьётся синий огонь. Тут же — плита из черного мрамора с золотыми узорными буквами: «Одинокому другу. Вечная память тебе, любимый и добрый на свете."
Рядом — оба в замызганных лохмотьях — блондин и шатен.
— Ах, зачем я столько несправедливого к нему проявлял?! — стенает блондин и руки заламывает.
— Ах, какой же я тоже преступник! — горько сипит шатен. — Зачем я оставил его ни с кем? Зачем не пошел с ним в слепящую стужу?
И лишь трое во всем мироздании знают доподлинно, кто под мраморной этой плитой лежит. Но блондин и шатен тут кидаются в чашу и сгорают бесследно, а третий — это Алешенька, но сомкнуты его уста; никогда ни за что не слетит с них ни словечка.
А по склонам холма — груды голубых тюльпанов густо рассыпаны.
… Весь в слезах Алешенька наутро проснулся, а вечером — снова в «Садко» отправился.

X
Лена позвонила посреди ночи. Ночных звонков я боялся панически: квартирная хозяйка подолгу потом не засыпала, утром — выходила вся хмурая и вместо обычного улыбчивого «Здрасьте» лепила яростно: «Еще хоть раз повторится, можешь тут же паковать чемоданы».
— Что ли случилось что-нибудь? — шептал я в самую трубку. В трубке гремела музыка.
— Ты чего тихо так?! — Лена сквозь музыку надрывалась. — Ты, может, дринкованный?
— Нет, — отвечал я судорожно. — Это связь просто плохая.
— Тогда запоминай! Завтра утром! На Кировской! В девять! У Грибоедова! Жду! Спик у меня серьезный, слышишь?! А в колледж — ко второй паре пойдешь, хорошо?

* * *
Солнце било в глаза отовсюду. Я — спешил. Я совершенно уверился, — что из-за меня, из-за моих недавних пьянок, моего слишком долгого отсутствия, моего бездействия — что-то ужасное произошло с Игорем, и я спешил в то утро так, словно ранним своим приходом мог исправить хоть что-нибудь и вину своз хоть чуточку искупить.
… Лена опоздала минут на тридцать.
От метро через площадь она шла, будто по солнечным лучам. До чего ж я завидовал Игорю: она — вся и в любой своей секунде — была абсолютно прекрасна!
— Айсы еле-еле продрала. Слипала сегодня — черт-те как! — сообщила сходу. (Английские корни в те годы вклинивали, куда ни попадя, мы все, но всех виртуозней и всех естественней — у Лени получалось). — С Лизкой до двух ночи дринкали, — продолжала она. — Лизка — это мой двоюродный систер. Ренты у нее на даче, и флет — свободный. Но я про наш митннг помнила железно. Только сперва давай в шоп сгоняем, а то мне по биру пора.
… Пока ходили в магазин за пивом, пока искали подходящую лавочку. Лена — упоенно и безостановочно — крыла вчерашнюю Лизкину тупую скупость, вонючий «Агдам», жалилась на дурной и гундявый кайф потом, на то, как — по очереди — их обеих полоскало в сортире, и как в обнимку с тазиком они спали…
Наконец, опорожнив полбутылки залпом, она — вдруг с подчеркнутой небрежностью — заговорила:
— Ну, я понимаю, вы с этим козлом, небось, олдовые френды. Ты ж в ЗАГСе свидетелем даже был. А кому еще рингать — я же просто не представляю. У него столько всяких, что всех-вообще не упомнить. Но сначала ты мне должен сказать без лажи, а то получится, что спик — безмазовый, хорошо?
Я кивнул.
И тогда она спросила:
— А знаешь, что этот козел — мужеложец? В первый момент я вообще ничего ответить не мог, а затем — без голоса — выдавил:
— Что?!

* * *
Не было февральской встречи на Калининском, не было внезапной и всепоглощающей любви, зимних цветов, беззлобных метелей, соленых снежинок счастья — всего этого не было вовсе, а просто в конце зимы однажды Лена позвонила Игорю и сказала:
— У нас теперь пятый курс, а летом — распределение. Но я свой гребанный Воронеж в гробу видала. Или какой-нибудь, например, Урюпинск. В общем, если тебе нужны мани, давай встречаться и все-все-все обсудим поконкретней, хорошо?

* * *
Остервенело и матерясь, кажется, шепотом, чиркал я по коробку, но — не вспыхнув даже ни разу — спички тут же и с вонючим шипением тухли. Наконец, Лена молча коробок отобрала, прикурила легко и сходу и через дым заговорила:
— Мне ж как казалось? Распишемся, пропишемся и — до свиданья. А у нас попер такой суперлав! Я ж ему когда в рот плевала — ну, на коленки к нему сажусь, он рот открывает, а я туда плевала — от этого он просто шизел. А мои грязные трусики обещал стирать всю оставшуюся жизнь. Ты не представляешь — мы так лайкали друг друга! А потом — это когда я залетела — прихожу домой и говорю: вот — направление, и я прямо завтра ложусь в абортарий. А он как завопит: Сына хочу! Вырастим настоящего мужчину! Купилась я на это на все, а направлёние он порвал… Козел! — процедила она здесь сквозь зубы. — Куда ж меня теперь с таким сроком? — новую сигарету из кармана выудила («Это я только если с похмела,» — виновато вставила, — «а вообще-то я мало курю».) и — на меня совсем не глядя — продолжила:
— А всю последнюю неделю я в Воронеже просидела. А вчера утром возвращаюсь, а у нас и в прихожей, и в комнате — повсюду презервативы, валяются…
— Презервативы-то им зачем? — перебил я.
— А понятия не имею. Наверное, куражились, надували. Я ж не о том думала. Я решила — гирла у него. Одеяло сдернула. А эти — оба голые и друг к другу прижались. Сволочи! Даже не проснулись. Только храпеть стали громче.

* * *
Ни одному ее слову я тогда, конечно же, не поверил, хоть и понимал, что всё ею сказанное — чистая правда.

* * *
Перед входом в метро мы остановились.
— Козлу отдай при оказии, — она протянула мне ключи и вдруг — щеку подставила. — Вот сюда вот можешь поцеловать, — произнесла снисходительно.
Я — шершаво, невпопад и мельком, будто страшась чего-то — коснулся чистой и сладкой ее кожи.
— Ну, я тебе на днях рингану, хорошо? — уже за дверьми метро она обронила, помахала, не оборачиваясь, рукой и из моей жизни ушла навсегда.

* * *
Совсем не сразу же, но спустя годы и, примерно, на третьей бутылке я однажды спросил:
— Зачем тебе все вот эти? У тебя жена была — просто потрясающая! А здесь — что за эстетика? Я как представлю — щетина на щеках, ноги волосатые — блевать хочется!
Игорь в ответ сперва ухмыльнулся, а затем раздумчиво и задушевно проговорил:
— Ну, это ты, предположим, зря. И жену свою, между прочем, я очень даже любил. Я, может, сам для себя хочу разобраться, с кем мне действительно лучше? Я, может, сам ежедневно страдаю от осознания несовершенства нашего мирозданья! Вглубь немного копни и сразу поймешь, что всё это — всего лишь плоть и ничего более. Весь вопрос в разновидности оболочки. А насчет эстетики — тут вообще проще простого, и, если ты такой заядлый эстет, вот и воображай, что рядом — обыкновенная подруга лежит. Она, правда, безусловно бесплодная, но здесь еще определиться надо, что хуже, а что — нет. Ну, и во-вторых, безгрудая, то есть плоскодонка, понимаешь?

* * *
Любого и каждого надо либо воспринимать вплоть до самых мелочей таким, какой он есть, либо рвать с ним без сожаленья — так я
тогда однозначно уверился, но порвать с главным символом собственной юности у меня духу не хватило. Впрочем, и прежними друзьями мы никогда уже не были.

* * *
В конце октября (1973 г.) Игорь перебрался в однокомнатную квартиру, которую снял в Орехово-Борисово.

XI
Алешенька проснулся, и вчерашний вечер и вся эта ночь тотчас вспомнились ему так отчетливо и остро, будто он не спал вовсе.
Игорь бил рядом.
Горячее и неспокойное его дыхание уловив, Алешенька счастливо себе улыбнулся, и в кромешной тьме еще долго лежал, ждал рассвет, шелохнуться боясь, чтоб случайным пустим движеньем сон Игоря не прервать, и даже — слишком громкое свое сердце старательно сдерживал, пока ненароком снова не заснул.

* * *
Когда в то утро Алешенька совсем проснулся, небо за окном было ровным тусклым и неживым.
Игорь на кухне уже портвейн пил, причмокивал, вздыхал, бормотал время от времени что-то невразумительное себе под нос, а едва за спиной Алешенькины шаги послышались, провозгласил зычно:
— Зима! Зима катит в глаза! Ты ж на это на всё только посмотри, — и куда-то в далекую высь рукой неопределенно ткнул, — ведь ни одной яркой черточки! Сплошная серятина, как наша гундявая жизнь!
— Доброе утро! — Алешенька еще в постели слова эти повторял бесконечно, силясь собственному голосу придать предельные мягкость и ласковость, и сейчас так замечательно у него получилось, что подряд еще дважды он повторил, — Доброе утро! Доброе утро!
Но в ответ — Игорь вдруг выпалил громко и раскатисто:
— Да с какого рожна утро здесь может быть добрым, а? — и по всей квартире густо повело перегаром.
— А вот моя мама, — и напротив на краешек стула Алешенька опустился, — она всегда в таких случаях советует, что обыкновенный рассол очень даже помогает, потому что после рассола можно водку вообще не пить…
— Мамы твоей здесь только не хватает… — Игорь залпом стакан опорожнил, наполнил опять и — голосом враз осипшим — продолжил без выраженья и даже не с начала, будто давнишнюю мысль решил вслух закончить. —… а когда после водки, так я нисколько не спорю, но у меня же не водка, у меня — «Агдам» нежнейшего разлива, а древние нас; неразумных, учили, что — подобное подобным! — и многозначительно указательный палец задрал.
— А давай-ка в кабак рванем! — теперь задорно и бойко объявил он спустя долгий глоток. — Я в «Национале» самого Звонарева знаю, представляешь? Пиво там беру только валютное. Ты про «Хейнекен» когда-нибудь слышал? По шарам бьёт, как не фиг делать, а пена — густая, тяжелая, фирменная пена. У нас такой отродясь не бывает! — опять широко отхлебнул и спросил, — А с тобой мы вчера, значит, в «Садке» познакомились?
— Ты бы поспал сейчас, — проговорил Алешенька по-прежнему мягко и ласково, — А потоп — куда захочешь, туда и поедем.
— Нет! Ты сперва скажи: мы в «Садке»  познакомились или еще где, а?
— Не скажу, — сказал Алешенька, и к окну отвернулся. Так — их первое утро началось.

XII
Не верю! Потому что каждая счастливая семья обязательно уникальна, ибо в счастье уникально — всегда.

* * *
Было в тогдашнем Орехо-Борисове что-то сказочное.
От метро «Каширская» и невесть куда сквозь мглу, слепящий снег и дикий ветер я тащился не менее получаса в тесном и хлипком автобуе, а как только на нужной остановке, наконец-то, вывалился наружу, как только разгладил комканный бумажный клочок и принялся растерянно разбирать корявый адрес, всё, не медля затихло, небо покрылось прорехами, н луна широким прожекторным лучом мне искомое направление указала.

* * *
На кухонный стол продукты выгружая, Игорь спросил:
— Надеюсь, по списку — всё?
— Ага, — отвечал из прихожей Алешенька, — Ты как на целый лист напишешь, у меня ж голова прямо кругом. И народу там столько, будто других им нет «Универсамов».
Но Игорь его совершенно не слушал и продукты теперь со стола в холодильник переставлял, бормоча отрешенно:
— Колбасу купил, сосиски купил, батон нарезной — тринадцать копеек, масло подсолнечное есть… Слушай, а сливочное масло где?
Алешенька как раз ботинки расшнуровывал, пыхтел надсадно и демонстративно молчал.
— Ну, так где у тебя сливочное масло, а? — Игорь, чуть выждав повторил.
Алешенька — выпрямился. Глаза его сверкнули, губы мелко задрожали, и он вдруг выкрикнул — яростно и отчаянно:
— А что я виноват, что в вашем дурацком магазине нету этого дурацкого масла?
И — смолк. И разверзлась разящая тишина, от которой уши закладывает, и опускаются руки, и поэтому — не сразу, нерешительно, но всё же упорно — Игорь еще спросил:
— А в другой магазин сходить нельзя было?
— Нельзя! Там может, очередь еще больше, понятно? — и Алешенька включил телевизор на полную.

* * *
Из комнаты Игорь вернулся вместе с Алешенькой. Тот шел настороженный, уставясь понуро в пол и меня старательно не замечая.
— Давай улыбнись — приговаривал Игорь, — Давай познакомься — это вот мой старинный товарищ. Мы с ним дружим, не помню, сколько лет…
Алешенька, наконец-то, на меня взгляд перевел, и тут я впервые в жизни различил в чужих глазах затаенную боль.
Я — опешил.
Никак с непреходящим ощущением сказочности нынешнего вечера боль эта не вязалась. Здесь и нисколько ее не должно было быть. Себя добрым героем вдруг вообразив, я решительно шагнул навстречу и, забыв о словах, но зато — за сердечностью собственной интонации скрупулезно следя, в речь Игоря бодро вклинился.
— Да-да, мы очень старинные друзья, — я улыбнулся радушно и, никаких каверз не замышляя, добавил. — Очень старинные и очень близкие…
Алешенька вздрогнул, взгляд — обратно в пол — уронил и опрометью бросился в комнату.

* * *
Ни одного нечаянного слова, ни даже оттенков голосов до меня ни разу не донеслось, и поэтому понятия не имею, о чем за старательно прикрытыми дверьми они говорили, но на кухню — опять вместе вернулись, и в Алешенькиных глазах теперь лишь просветленное умиротворение исключительно читалось.

* * *
— За тех, кто в море! — провозгласил Игорь.
Мы звонко чокнулись и лихо выпили. И даже Алешенька что-то пригубил.

XIII
Голая, яркая до боли (свечей на сто пятьдесят/лампочка у самого потолка. За окном — заиндевевшая темень. На столе — в граненных (по семь копеек) стаканах разлит ровно под ободок и с морозца уже чуть угревшийся тот самый «Агдам».
Сколько бы безудержных лет ни нанизалось на нашу жизнь, мы с тобой, мой давнишний читатель, помним, конечно же, все те вечера, когда совсем рядышком и даже вместе грядущие горизонты, заоблачные пики, ошеломляющие победы и неразумное тогдашнее наше счастье случались запросто.
Портвейн на кухне и бездонная ночь. Портвейн на кухне и, как никогда, мы честны и открыты и знаем, и верим, и безжалостно рвемся в кромешную даль, чтоб поутру пробудиться на цыпочках, чтоб горизонты стреножить, чтобы подробно и походя любую заоблачность — пригорками, холмиками или кочками подменить и все дни напролет от победы к победе лишь отступать неспешно…
Но все равно он с нами — пусть на задворках души, пусть невразумителен, как бормотанье сквозь сон, пусть одновременно неотвратим и бесплотен, как завтрашнее похмелье, дорог и безучастен, как родина — ты с нами всегда, наш портвейн на кухне.

XIV
Говорил Игорь:
— Во веем мы друг на друга абсолютно похожи, как никто. Вот, например, кисти рук, смотри: они же совершенно одинаковые. Размер, конечно, разный, а само строение, любая линия — все точь-в-точь.
А возьми браки — вот ни за что не поверю, что все это случайное совпадение! Пусть фиктивный брак сейчас — обязательный атрибут жизни каждого. Это как аборт для женщины. Но у нас-то — в один год и даже с интервалом всего в три месяца, представляешь?
А наша обоюдная безотцовщина? Жизнь вообще устроена так, что настоящий мужчина всегда и обязательно над бытом, а, хозяйством, детьми должна заниматься только мать, Мать — это горшки, кастрюли, линялый халат, замызганный фартук. На ее фоне отец — высшая и, всего лучше, бестелесная субстанция, предмет для обожания и вечной гордости. Либо — наоборот: вонючи ублюдок, валяющийся в луже собственной блевотины — вот, где и непреодолимая трагедия. Но нам повезло: мы не знали своих отцов. Мы могли о них только мечтать. А посему — выпьем за безотцовщину!
— Ненавижу девчонок! — Алешенька вдруг куда-то в потолок выпалил.
— Ты это к чему? — удивился Игорь.
— А ни к чему. Просто я их всех ненавижу — и всё! Они мерзкие и противные. Даже прикоснуться к ним — и то противно!

* * *
Говорил Игорь:
— А когда характеры, судьбы и вообще все схожести я проанализировал, я ему сказал: «Бери любую книжку и читай с выражение». И я оказался прав! Он — суперталантлив! Школы, понятно, никакой, но инстинктивно он ощущает буквально каждую букву. Короче, план занятий я уже набросал, а с багажом моих знаний — это мы еще посмотрим, кто в Щепкинском будет лучшим студентом за все времена!

* * *
Прослушивание устроили в комнате. Алешенька — перед незанавешанным черным окном застыл, глаза устремил в неведомое и глухим и почему-то скорбным голосом начал:
— Толстой Лев Николаевич. «Анна Каренина». Роман в восьми частях. Часть первая. Глава первая. «Все счастливые семьи похожи друг па друга…"
Читал он монотонно, окончания слов то и дело проглатывал, а большинство бормотаньем.
— Паутину плетет, — объяснил Игорь шепотом. — Это, чтоб слушателя сосредоточить на мельчайших нюансах, — и менторски кивал, и улыбался.
Когда же начало второй главы сопроводилось отрывистыми вздохами, Игорь вскочил, зааплодировал, выкрикнул мне:
— Чувствуешь, моя школа! — и целый стакан портвейна залпом опрокинул.
Минут через двадцать и прямо на серединке деепричастного оборота, «Анна Каренина» внезапно оборвалась.
— А теперь я вам чего-нибудь героическое, хорошо? — и нашего согласия не дожидаясь, Алешенька — теперь уже зычно — объявил. — Шолохов, Михаил Александрович. «Тихий Дон».

* * *
Пальцы коченели в карманах. Из подъезда, на улицу я нырнул и враз дыхание потерял. В открытом космосе, наверное, и то теплей.
Весь город был погружен в прозрачную до безрассудства ночь. И лишь искрилась поземка по ярко-синим пустырям.
Игорь провожал меня до автобуса. В долгополой дубленке он бодро шагал вперед, безостановочно болтал о чем-то… Впрочем, весь скрючившись в куцем пальтишке, я не только не разбирал смысл слов его, но от холода даже думать не мог. Вдруг — он рассмеялся.
— Ты чего? — спросил я.
— Видок! — прохрипел он сквозь смех. — Видок у тебя типа зашибись! — и тотчас смех оборвал, продолжил серьезно. — Мне строчка сейчас пришла, хоть садись и прямо целое стихотворение пиши.
— Ну? — выдавил я.
И тогда он продекламировал:
— Ты жалок, как стопарь, дрожащий на ветру!

XV
Поздравительную открытку Алешенька выбирал несколько дней. Таких открыток в их городок не завозили ни разу. Глаза разбегались. А ему была нужна самая лучшая.
А написал он вот что:
«Дорогая мамочка! С Новым годом! Я вообще не болею и живу теперь очень хорошо. Я познакомился с таким человекам, что просто не понимаю, почему мы не познакомились раньше. С его помощью я подготавливаюсь, а летом поступлю на актерский и буду супервеликим актером. Я вам не Юрский!"

XVI
Весь пунцовый, задыхающийся Игорь ногой распахнул дверь в квартиру, ввалился.
— А что, лифт не работает? — спросил Алешенька.
— К черту лифт! — Игорь швырнул в угол шапку, шарф, туда же обронил дубленку и, оставляя на линолеуме мокрые и черные следы, шагнул в комнату.
В комнате Игорь рухнул в кресло, уткнулся лицом в ладони и просипел:
— Всё пропало…
Тут же вскочил, выхватил из кармана серенький листок, сунул его Алешеньке, выкрикнул:
— Вот!

* * *
Затем они пили чай, и Игорь неспешно рассуждал:
— Повестка у тебя на девять утра. Значит, время пока что имеется, и главное сейчас — не паниковать. Шить станут сто двадцать первую. Статья, конечно, серьезная — до пяти лет, но уверен: ничегошеньки толком у них нет. А то б давно повязали обоих. А ты им понадобился как слабое звено, чтоб из тебя выбить явку с повинной.
— Я тебя не выдам, — Алешенька глухо произнес. — А тюрьмы ихней я совсем не боюсь. Я лучше повешусь.
— Нет! — воскликнул тут Игорь, подбородок вскинул и продолжал торжественно. — Мы пойдем другим путем. Только ни за что не давай никакой подписки о невыезде.
* * *
Назавтра без чего-то восемь они уже были на Ярославском, купили Алешеньке обратный билет, сдали его чемодан в камеру хранения. Еще — Игорь ему вручил десять рублей и до отделения подбросил на такси. Правда, высадил, метров, наверное, сто не доезжая и за углом, а сам — помчался в Орехово-Борисово собственные вещи перевозить.

XVII
… Большой, солидный, с полковничьими погонами на широких плечах он подошел ко мне в фойе Клуба МЗД на «Вечере-встрече московских писателей с сотрудниками правоохранительных органов».
— Разрешите представиться? — заговорил торопливо и вкрадчиво. — Меня зовут Владимир Георгиевич. Фамилия у меня украинская — Перебейнос. А за вашим творчеством, уважаемый Александр Александрович, я слежу давно и внимательно и сюда вот пришел, признаюсь, исключительно ради вас…
Он заглядывал преданно в глаза, говорил вязко, комплименты густо сплетал… Короче, минут через десять я уже держал в руках солидной толщины папку на завязочках и клятвенно обещал прочесть его сочинения самым тщательным образом и в наикратчайшие сроки.
… Нудные и бесконечные диалоги на темы отвлеченно-философские, перемежаемые аккуратно (на каждой четвертой странице) не менее нудными монологами о красотах и буйстве дикой природы (почему, именно дикой?!) — читать все это было совершенно невозможно, и свое мнение полковнику я высказал холодно и жестко.
— Но ведь, Александр Александрович, я не ставил перед собой задач художественного плана, — он виновато вздыхал. — А Форма выбрана мной совершенно осознанно, потому что еще в детстве, а всего больше — в отрочестве произведения Платона и Дидро составляли, пожалуй, одно из главных моих интеллектуальных увлечений… («Что ж у него за отрочество такое было?!") — подумал я с ужасом. И еще подумал: «Это ж каких только милицейских полковников не встретишь в жизни!"
И всё ж таки мы подружились. И перешли на ты. И сквозь застолья мы нашу дружбу крепили не раз. И с его сочинениями я даже смирился, единственно посоветовав: хоть какой-нибудь подыскать себе псевдоним.
… Стояли мы как-то — не помню где, но помню, что обнявшись и под дождем, и сказал я ему так:
— Ну, допустим, создашь ты какое-нибудь свое философское учение, а как его назовешь, ты подумал? Вот марксизм — это звучит. Ленинизм — тоже звучит. Лионизм — ну, еще туда-сюда. А вот перебейносизм…

* * *
А сколько замечательных рассказов о буднях милиции понадаписывал я с его слов. И именно от него однажды услышал концовку Алешешькиной истории. (Уверен, и история, и Алешенька — те самые, потому что не только имя, но номер и адрес отделения милиции и даже примерная дата — все слишком совпало.
Начинал полковник всегда с одной и той же обязательной преамбулы:
— Вот, знаете ли, вспомнил на днях, а вам для творчества, надеюсь, когда-нибудь — вдруг — пригодится… — тут он выдерживал — секунд не менее десяти — непременную и со значением паузу и лишь затем к собственно рассказу приступал. — Было это так давно, что ни о каком министерстве я тогда вовсе не помышлял, а работал следователем в райотделе.
А дознавателем был у нас такой Валерка Спирпн. И вот, помню, в конце рабочего дня подходит Спирин ко мне и, причем, с определенной просьбой: мол, завтра, со сранья — теща, как снег на голову, а на 9.00 у него паренек один вызван… «Ладно, говорю, давай бумаги и готовь магарыч. «А посреди ночи зуб у меня схватил да так, что с двух часов глаза я уже не сомкнул…

* * *
Зубы лечить — пустое занятие. Что с того, что они постоянные? Первый постоянный ему удали в восемнадцать, а перед тем чуть не месяц мучили, сверлили, вытаскивали нерв, и все равно — удалили. А следующий — в двадцать один. А теперь — в двадцать четыре, видно, третий созрел.
И вообще, рвать — это самое правильное. Он ночью так и подсчитал: если с той же периодичностью — раз в три года по зубу — зубов ему хватит на столько, сколько ни за что не прожить.
… Перебейнос бумаги в сторону отставил и на застывшего перед ним на краешке стула Алешеньку истерзанный взгляд перевел.
Ошеломляющим воплем безмерная боль стискивала изнутри бедного следователя, а в недолгие минуты откатов — страх перед новым приступом глухим маревом все затмевал.
— Да что вы туг бубните! — заорал он вполголоса и неожиданно — даже для себя самого — зло и грубо. — На кой ляд мне ваша явка с повинной?! Все документы, справки, фотографии, где вы с вашей половиной нежно целуетесь — все у нас давно имеется, понятно? — продолжал строго, но с каждым словом напор явно снижая. — Вот только найти вас никак не могли. Спасибо местным коллегам — сообщили адресок. И потом — про сто двадцать первую… Вы хоть сами знаете, чего это за статья? Это ж кому сказать, стыдно даже подумать… — говорил он уже совсем тихо и безынициативно. И — за щеку схватился. Боль — разрывной пулей — насквозь его пронзила опять, и, всякое самообладание позабыв, Перебейнос скривился и застонал. Когда же в себя пришел, лишь спросил зачем-то и шепотом:
— Вы о будущем хоть чуть-чуть думаете?

* * *
Именно в этот самый момент зуб — отпустил. Причем, не просто. отпустил, как отпускал уже не раз, и не просто пропала боль или схлынул жар, всю его щеку много часов подряд распиравший — такое тоже неоднократно бывало, но сейчас и зуб, и щека, и жар, да и вся вообще голова — одномоментно — перестали быть ощутимы, наполняя все его естество нечаянной легкостью, и тотчас же за окном — в хмеристом зимнем небе — солнце пышно воссияло.

* * *
Бедный следователь весь сжался в ожидании непременного подвоха (иначе откуда и к чему вся эта внезапная благодать?), но секунда за секундой нарочито ползли, ничего не меняя, и в комнате лишь затянувшаяся пауза нависла так, что Алешенька на стуле заерзал.
— А если с юридической точки зрения вас конкретно интересует, — заговорил Перебейнос медленно и поначалу с опаскою рот раскрывая, — то инкриминировать следует уклонение от алиментов с предусмотренным сроком до одного года. Впрочем, насколько я понимаю, вам все это известно и без меня. Вот только со статьей на единичку ошиблись: не сто двадцать первая, а сто двадцать вторая, запомнили? — и — улыбнулся, и радостно отметил, насколько теплее и ответственней голос его теперь зазвучал.
— Не верю, — Алешенька чуть слышно выдохнул.
— А чему тут верить или нет? — Перебейнос на спинку стула раскрепощено откинулся, пальцы на животе переплел. — Тем более, никакой срок вам пока что вообще не грозит. Это ж у нас с вами — предварительное собеседование. Но факты — штука упрямая. Вам знакома гражданка Вероника Трофимовна… э-э… — глаз в бумаги скосил. — Ну, да — фамилия — то у нее вша. Короче, раз статью знаете — стало быть в курсе, что восемнадцатого января вы стали отцом.
— Не верю, — повторил Алешенька.
— Да вы чего одно и то же заладили? Ведь тут радоваться надо! Поздравлять надо! А если доказательства нужны — пожалуйста. Вот справка из роддома, вот копия метрики. Во всех документах — это вы особо обратите внимание — везде отцом записаны непосредственно вы как законный супруг. Вот ваше заявление в ЗАГС от двадцатого апреля прошлого года. Считать умеете? Ровно девять месяцев получилось, понятно? Еще вот — копия свидетельства о браке и, наконец, целая куча фотографий, каковые, согласно квитанции, заказывали при бракосочетании лично вы. Кстати, Алексеем назвали, Алешенькой. И — последнее: вот тут в заявлении указано, что настоящее имя выбрано согласно вашей инициативы…

* * *
— Не верю! Нет! — Алешенька вскочил, замахал руками. — Всё ложь! Всё не так! Сто двадцать первая статья! Пять лет! Отправьте в тюрьму! Под суд! Ничего не скажу! Никакой явки с повинной! Повешусь! Завтра повешусь! Никого не выдам! — он весь побелел, на лбу испарина, глаза налились безумием.
Перебейнос — опешил и в бессвязные Алешенькины словеса пытался даже вслушиваться, но, наконец, сконцентрировался, хрястнул, что было силы, кулаком по столу, гаркнул:
— Прекратить истерику!

* * *
— Бесспорно, каждый подследственный — это случай особый, — продолжал свой рассказ полковник. — Но чтобы статью за мужеложство требовать! Вместо года — пять! Чтоб угрожать самоубийством, когда у тебя сын только что родился! С подобным я столкнулся только однажды, и вся эта история для меня так и осталась вопиющей загадкой, а вам, может, для творчества — вдруг — пригодится в качестве психологического среза.
А зуб меня очень даже подвел. Боль тогда отпустила, а я — чересчур уж размяк. Успокоил этого парнишку, потолковал с ним еще с полчасика, и договорились, что прямо сегодня он вернется в семью, а он — сбежал вдруг в неизвестном направлении.
Так что, накрылся мой магарыч, тем более, что начальник нам с Валеркой по выговорешнику влепил.. А зуб ночью опять схватил так, что я прямо утром его и выдрал.

* * *
Однажды вечером ми стояли на перроне Ярославского вокзала, и — вслед уходящему поезду глядя — Игорь сказал:
— А я тут понял совсем недавно: человек становится взрослым только тогда, когда начинает осознавать ответственность за собственные поступки.
— А я это уже давно понял, — сказал я и в своей жизни впервые панибратски по плечу его хлопнул.

ЭПИЛОГ
Ответ Игорь получил только на третье свое письмо. Писала Алешенькина мать:
«Не беспокойте нас больше, пожалуйста. И вообще — забудьте про нас насовсем! Не то я не знаю, что я с тобой сделаю. Ты — пьяница! Ты — плохой человек! Ты жену бросил!
Я не знаю, что тебя может связывать с моим сыном, потому что вы с ним оба совершенно разные люди на этом свете.
А сын мой Алешенька зачислен курсантом в военное училище. Он выучится на танкиста. И я, как любая мать, таким своим сыном могу только гордиться».
Клавдия Михайловна умерла от цирроза печени. Случилось это недавно, уже при Путине. А незадолго перед смертью они с Игорем съехались, и теперь ему осталась трехкомнатная квартира в сталинском доме.
Старшие сестра, и брат пытались заполучить свои доли от жилплощади, но суд проиграли, и в очередной раз все трое разругались вдрызг.
Игорь сменил множество профессий: рисовал плакаты, заведовал архивом, прижимал бутылки, редактировал многотиражку, ездил челноком в Польшу, в последние лет десять — работает администратором у одной из наших поп-звезд. К ней же в ансамбль он пристроил своего сына.
Впрочем, все, с сыном связанное — это отдельная история.
Впервые я увидел его в году восемьдесят пятом. К Игорю как-то захожу, а на кухне — пацан сидит. Худющий, заморенный, смотрит исподлобья и руки к груди скорбно прижимает.
— Да это ж Сережка! — суетливо Игорь принялся объяснять. — Это ж сын мой! Ты Ленку помнишь — ну, жену мою бывшую? Спилась она вконец. Парня била, не кормила толком. А я же не знал нечего. А теперь мы вместе. Ты на него погляди — ведь вылитая моя капля. И вообще — он суперталантлив! Я, правда, не решил пока что, кем ему становиться — художником или же в Щепкннское по моим стопам идти, но главное я знаю, потому что я сделаю все, чтобы вырастить из него настоящего мужчину.
И — последнее.
Владимир Георгиевич Перебейнос недавно отмечал свое пятидесятилетие. Был награжден орденом, несколькими почетными грамотами, а так же к торжеству — по личному распоряжению министра — был издан сборник его сочинений. И хоть к творчеству полковника мое отношение осталось прежним, предисловие к сборнику написал я, и я же организовал рекомендации в Союз Писателей. Думаю, хуже не будет.
Август 2000 — июнь 2001


Рецензии