C 22:00 до 01:00 ведутся технические работы, сайт доступен только для чтения, добавление новых материалов и управление страницами временно отключено

Полубогема

Полубогема


Звонили от Бротхаузена. Опять пьяные. На работе было два дня рождения сразу. У шефа и у его заместителя. Меня все же отпустили после положенных десяти рюмок, шеф произнес тост, что, мол, все равно все мы здесь алкоголики и нечего тут уже стесняться, и я зашел к Бротхаузену.

- Я угощу тебя щами. С мясцом, с майонезцем. Кончиц! Ты не представляешь себе, как я люблю щи. Как я люблю щи! Как я тоскую по ним, когда езжу по Европе. В Европе даже понятия не имеют, что такое щи! Только в Польше еще более или менее…
- Я вспомнил письмо Чехова кому-то, по-моему уже из Ялты, уже совсем больного: вино! Вы себе не представляете, как я люблю вино! Но доктора запрещают… Но ты, Бротхаша, я знаю, и я этим поражен, ты чужих писем не читаешь.
- Да, не читаю. Я считаю это некорректным.
- А я читаю. Я был влюблен в Чехова, именно по его письмам. Просто влюблен, прямо-таки влюблен. Вот и Григорьев недавно как-то обронил: Чехов – человек без дна. Как это точно! Сказано!
- Водочки, щец, морковочки, вот огурчики…
- Без дна… Как точно…
- За Чехова!
- За Чехова.
- Ээх!
- Хороши щи!
- Наваристые…
- Но ты представляешь, он любил вино! «Деликатнейший» Чехов, как его назвал Бунин, который просто сочился ядом всю жизнь, по поводу всех и вся, он Чехова не смел тронуть! Чехов любил вино! А его отношение к женщинам! – Тайна! Тайна. Так мне до конца и непонятно… А ведь это так важно…
- Между первой и второй перерывчик небольшой.
- Воистину – небольшой! И щец еще!
- За тайну!
- За тайну. Не женился. Долго. Знаю, что посещал публичный дом. И в то же время потом писал, что это отвратительный невольничий рынок. Мне кажется, с самого детства, с самого детства он все понимал. Все понимал. А его знаменитое письмо брату – в 26 лет! – о том, что такое воспитанный человек! – может быть банальные истины, но кто их так выразил! Не лгать даже в малом! Не лгать даже в малом…А я все время только и делаю, что вру, вру… Всю жизнь болеть страшною, изматывающею болезнью и поехать в губительную поездку на Сахалин! Скажи мне, зачем он поехал на Сахалин? Зачем?
- За Сахалин!
- За Сахалин! Все шутил, до последнего дня жизни шутил, и в то же время все писал, скучно, скучно… А отношение к религии! Ведь он совершенно лишен был религиозного чувства. И в то же время рассказ «Архиерей»! Как это все совместить, Броша, как совместить? Давай немедленно позвоним Кармановой!
- Позвоним, какие проблемы?!
- Я стесняюсь.
- Значит еще по рюмашке!
- Еще по рюмашке!


А потом звонили еще Даше, Маше и Наташе, и я, лежа на кровати, мычал им какие-то стихи - ужас, ужас, позор, позор, позор.

- Мне надо домой, еще купить продуктов..
- Брось! Еще торт есть!
- А, к черту, давай напьемся!
- Слова не мальчика, но мужа, - сказал Бротхаузен, уже переводя на компьютере немецкий текст. «Германия, б…дь, - одна из самых крупных потребителей пива, б…дь, на х.й» - написал Броша.
- Как ты можешь! Как ты можешь так переводить!
- А что? Я все точно перевожу!
- Ну, знаешь…

*****


А до того, а до того, а до того за неделю, за неделю, я заболел, я заболел. Гриппом, гриппом, заболел.
Какой-то старый знакомый, подполковник, спортсмен, высокий, с глубоко посаженными глазами и прекрасной фигурой позвонил.
- Вова, - кричит мне в трубку, - баня растоплена? Перцовка на столе?
Боже мой, подумал я, только я немного расслабился…
- Растоплена, - вяло отозвался я. И думаю: вот не научили меня говорить слово «нет» в детстве, теперь страдаю. И что мне этот подполковник? И каждый раз я заболеваю после бани с ним вместе…
- Не чувствую бодрости в голосе, Вова!
- О, растоплена, о, растоплена! – вру, вру. – Только вот перцовки нет…
- Вова, о чем речь! Будет! В неограниченном количестве! Жди!
- Жду, товарищ подполковник! Есть ждать! Есть растапливать!

О, Малодушие! – как твой характер крут! «Тряпка» - говорила в таких случаях моя бабушка. Этот ярлык она повесила на всех членов семьи разновременно и многажды, потому что, действительно, все были тряпками. «Наполеон в юбке» - ворчал мой отец из своей хибары в саду, подбрасывая дровцо в печку и прихлебывая портвейн из бутылки. И продолжал стучать на машинке. Где-то уже после отбоя отец стучался ко мне: Вовка, заходи, у меня портвешок, колбаска… Я приходил к нему в хижину, которую он построил сам для себя в саду, отшельник. Вовка! – тускло светила лампочка, я садился на кровать, устланную какими-то дореволюционными каракулевыми шубами…. На столе стояла бутылка, какая-то старая рыба, картошка, кусок колбасы, пол-круглого хлеба. Закуси, закуси, - говорил папа. – Пап, но колбаса ведь уже зеленая! – Ничего, ничего, мы сейчас обскоблим, а так – она – вполне еще… Я ж ел только что. Вовка, мне такой замысел новой повести пришел, что ты! – Папа поднимал брови и смотрел на меня в оцепенении. Лысина, которую он, вероятно, зачесывал днем, открылась, и жидкие вихри полуседых волос вздыбились вопросительным знаком – Вовка, какой же ты у меня дурак все-таки! – папа начинал хмелеть. – И по какому праву ты меня перерос! – Он с силой притягивал меня к себе и сдавливал. Я ж тебя переломлю как соломину! Я смеялся. Папа, папа, я касался его грубой щетины, от него пахло перегаром и Беломором. «Тряпки», все мы «тряпки».

Ну и конечно после бани с подполковником я заболел.

Болел, болел, лежал в логовище, косматый, опухший, вонючий…
Несколько дней.
А тут день рождения у Бротхаузена. И что же? Все же, больной, поплелся на день рождения к Бротхаузену. А что мне плестись? Маршрутка идет до Бротхаузена от меня 10 минут.
Но что подарить, что подарить? Ах. Не знаю. Он любит всякое старое, антикварное. Вот «Краткий курс истории ВКПб» Емельяна Ярославского, издания 1933 года. Сомнительно что-то. А вот:

Учебник немецкого издания 1939 года. То, что надо для Бротхаузена! Весь испещренный лозунгами:

Es lebe Genosse Stalin, der Freund der Pioniere!
Es lebe die Bolschewistische Partei, die Partei des Lenins und Stalins!

И так далее. Чем плох подарок? Хотя я колебался. Я все хотел ему подарить другой раритет: альбом «Советская Литва: 1940-1950», но он очень тяжелый, метр на полтора размером, в темно-бордовом кожаном переплете с конгревом профилей Ленина и Сталина в центре. Нет, не для габаритов Бротхаузеновской квартиры. Нет, нет. Или вот брошюра «Козявка и меры борьбы с нею в Астраханском крае», изд. 1902 года. Валяется здесь на террасе уже сто лет. И явно, явно – ее никто не читал. Короче, возьму козявку и немецкий, а Литву дарить не буду. Так и решим, - бегал я по дому в одном носке и натягивал свитер.

Ох, отмыл запах бомжа, ох отмыл, выпил кофе и встряхнул головой – а зря: перекатились из стороны в сторону каменные шары, - посмотрелся в зеркало: остатки благородства и былой красоты еще просматриваются сквозь седую бороду, мешки под глазами и общую сорокалетнюю истертость. Но - профиль, профиль, его еще никто не отменял. Что ж, ничего-ничего, ладно, ладно.

Пошел. Бодрясь и молодясь. Натужно легко шагая, натужно красиво куря сигарету.

А холодно, солнце. Простуда еще тянет, сосет, подсасывает.

Вот и Ленинградский проспект. Народ валит в метро, пар изо ртов, озабоченные лица, молодежь, новая, непонятная, странная тусуется, бандиты о чем-то переговариваются, склонившись друг к другу, трое помятых и опухших пьют пиво у грязного круглого столика, наглые, в тренировочных штанах таксисты жуют хот-доги и рассказывают друг другу скабрезные анекдоты, все как всегда. Но мне не надо ни в метро, ни на такси.

Я пересекаю проспект, солнце заходит, зимне-весеннее, «клюквенный мазок» на западе. Стадион Юных Пионеров (здание до наших дней не дошло), Гостиница Советская, театр Ромэн, кондитерская фабрика «Большевик» - вот и сразу дом Бротхаузена.

Набираю код. Искаженный домофоном голос Бротхаузена скрипит: «Ки е? Ист дас Кончушка?» - «Йес», - отвечаю я.

«Ду бист дер Ерсте!», - мягко улыбаясь, встречает меня Бротхаузен. Он в рыжей футболке с надписью WWF и палевых шортах чуть ниже колен. Сильные волосатые икры расходятся икс-образно из-под шорт.

Сразу занимаю Главное Кресло. Спина болит, поэтому буду сидеть в кресле. Голова болит, поэтому еще раз буду сидеть в нем же.

«Народу придет много», - говорит Бротхаузен. – «Но пока мы с тобой одни, и мы сейчас сядем, у меня сегодня система фуршетная, вот колбаска, огурчики, морковка корейскакя… садись, выпьем с тобой водочки, я сегодня буду только водку пить… напьюсь, чувствую… А у меня для тебя подарок есть, Кончиц».

- Что за подарок?
- А вот, смотри… Я мать попросил найти в архиве герб рода Бротхаузенов, вот посмотри…

Броша протягивает мне ксерокс с гербами рода Бротхаузенов.

- Классно…
- И заодно попросил добыть и гербы рода Кончицев…
- Да что ты?! Правда?
- Да… Вот, смотри…
Бротхаузен достает еще один ксерокс с гербами рода Кончицъ, со страусиными перьями.
Я завороженно вчитываюсь в старинный текст:

«Сей Фамилии Родоначальник был Алонзо-де-Кабрен Дворянин Гишпанской, прозванный Кончец, что есть ****ец, браннаго своего безстрашья и немилости к Маврам ради….»

- Ах ты мерзкий Бротхаузенчишко, ах ты гадкий поддельщик! – хохочу я.

«Потомок сего, Гидальго Претензио де Кончец, утомившися насмешками, коим фамилия его в Гишпании подвергалась, испросил у Кесаря Австрийскаго, к оному времени единовременно Государем Гишпанским ставшаго, дозволения переехать в Земли Австрийския; каковое ему было пожаловано, - на ровне с Графским Титулом и имением под Прагою. В царствование милостивыя Императрицы Е.И.В. Елисаветы Петровны в Российскую Империю переселившись, род разделился на две ветви: Кончицы Комяцкие и Кончицы Пермяцкие. Герб Первой Ветви суть девять страусиных перьев на серо-буро-малиновом щите, Герб же Вторый – три пера куриных на синем курином же Гузне, в нижней части две тонкие Какашки крестообразно.»

- Гениально, как и всегда, мерзкий, мерзкий, вонючий Бротхашко!, - хохочу я не переставая. А я-то поверил, поверил вплоть до слова «П…ц», абсолютно поверил, так искусно подделано.. Но ты мне обещай достать настоящий, пожалуйста, а то совсем засмеют…
- Водочки еще… Между первой и второй, как известно…
- За тебя, Броша, за твой день рождения…Ээх! Посольская, с рассекателем…
Наконец, постоянно звонит телефон, бесконечно звонит домофон.

Заходят: Григорьев, Пикколи, Гарчевский, девушки.

Рассаживаются на диване. Разливают шампанское. Раскуривается трубка. Звучит Вертинский. Вяло подпеваем, правда я иногда перехожу на крик: захмелел.

Пикколи достает флейту.
- Ну наконец-то, наконец-то, дай же мне фа мажор, - прошу я Пикколи.
- Пожалуйста, - отвечает он.
- Нет, перебором, перебором.
Я громким, скрипучим фальцетом пою песни на слова Кушнера. Девушки морщатся. Нельзя ли немного пониже взять ноту? – Конечно, никаких проблем, и я пою на октаву ниже.
- Еще водочки?
- Гарчевский, слабо выпить целиком стакан?

Бротхаузен наливает Гарчевскому полный граненый стакан водки. Гарчевский колеблется. Он худой и субтильный, с длинными волосами. Очень много начинает что-то говорить очень скрипучим голосом. Его никто не слушает, все предаются воспоминаниям, кто, когда, где выпил свою первую пол-кружки неразбавленного спирта. А помнишь, Леша, Окский Заповедник? – ведь именно там…. Пузо налил нам по пол-алюминиевой кружки неразбавленного…
Тем не менее, Гарчевский мужественно выпивает целиком стакан и не закусывает.
- Уважаем, - косимся мы на него.
- Да я могу и бутылку выпить сразу, - говорит Григорьев.
- Таааак… А давай!
- Нет, только на спор, за деньги…
- Ну, сколько?
- Ну…. За сто долларов могу.
- Сразу, без закуски и остановки?
- Сразу.
- Скинемся? А, Бротхаузен?
- Скинемся, отчего ж….
- Ну, за сто долларов и я могу, - говорит Пикколи, сверкая глазами и шевеля огромной коротко стриженой головой.
- Скидываемся! – кричу я, полковник провокационных подразделений, генерал Кончиц.
- Нет, только не в этот раз, в следующий, надо все подготовить заранее.
- Да-да, в следующий раз, - быстро соглашается Пикколи.
- Ну-уу-уу…
- Ну хорошо, говорю я затаившимся девушкам, сидящим на диване, поджав ноги, смеясь, скаля прекрасные зубы, закатывая огромные серые, карие, подведенные, неподведенные глаза. Ну, хорошо. Тогда просто: обратите внимание на Пикколи, сидящего между вами. Красавец, полу-бог, сатир, силен, фавн, семеро детей, предлагаю вам, девушки: (я беру в свои огромные добрые горячие руки руки девушек) потрогаем череп Пикколи. Почувствуйте, как красиво…. Какая топология, какая ершистая стерня коротко-стриженых пшеничных волос…

Пикколи жирно улыбается. Щелки глаз струятся морщинками удовольствия. Он шепчет то одной, то другой девушке какие-то признания на ухо, и рука его с тонкими длинными музыкальными пальцами, с густой сетью жил и прожилок покрывается постепенно домашними телефонами девушек. Я запишу твой телефон на руке, это уже никуда не пропадет! – шепчет он то одной, то другой.

- Пикколи, а где же обещанные итальянки? – нервно трясется Бротхаузен с колбасой в одной руке и рюмкой в другой.
- А…. Не смогли, не смогли, не могут, у них занят вечер…
- Никаких оправданий, срочно звоним!
- Но я не знаю телефона Марии… Я только знаю телефон Розы, а она знает телефон Марии…
- Звоним Розе!
- Ну… хорошо…
Пикколи копается в записных книжках, звонит. Квесто Антонио ке парла… Воррей парларе кон Рози, скузи ми… О! Рози квесто Антонио ке парла! Соно сбальято, нон сапрей ил телефоно ди Мария…скузи… мольто скузи ми…
Бротхаузен, получив телефон Марии, удаляется в ванную и долго там что-то бубнит на ненашенском языке.
- Она сегодня не может. Ну ничего, она завтра придет. Еще никто не отказывался от общения с Аграрио Бротхази….
Пикколи играет. Потом он играет на бокалах по-разному наполненных водой. Макает палец в воду и мягко крутит по ободку бокала…
- Терция!! Поймал терцию! Еще один бокал, Брош, срочно, сейчас устроим полифонию!
- Нет, не терция, увеличенная секунда! – милая семнадцатилетняя девушка, которую Бротхаузен представляет всем эпатажно своей дочерью, так и льнет к плечу Пикколи, так и заливается смехом, закидывая голову, выказывая прекрасные белые зубы, ладная, с крупной грудью, обтянутой серым свитером – она точнее чует звук.
- Да, да, - поправляется Пикколи, - увеличенная секунда!, - у него на коленях уже четыре огромных бокала, наполненных по-разному водой, и пальцы его прихотливо кружат туда-сюда.
- Сейчас сыграю мелодию!
- Пожалуйста, гимн Израиля! – кричит из-под стола Гарчевский, выпивший еще один стакан водки.
- Гимн Израиля… Пикколи тяжело водит бровями от переносицы до почти что кромки волос. – Да-да, конечно, конечно….- задумчиво вторит он, тяжело вспоминая, - конечно, гимн, Израиля…Да-да, сейчас…

Он снова достает флейту и играет: гимн Израиля, шутку Баха, сонату Генделя, «А мы монтажники-высотники», семь-сорок, «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер….» и так далее, у Пикколи толстенный сборник нот на коленях…
- У меня в четверг будет ностальгический концерт советских песен, такой блок советских песен, мне надо еще достать бы нот с хорошим фортепьянным аккомпанементом…
- Вот и я все хочу достать, особенно Дунаевского, мы сейчас разучиваем, но нот у нас нет, а композитор не простой, гениальный композитор, - бормочу я, пока Пикколи записывает очередной телефон девушки фломастером уже на второй руке. А вообще-то, давай-ка ля-минор, а?…
И я протяжно пою то ли пентаметр, то ли гекзаметр Кушнера на евреско-ля-минорный лад:
- А в глубоком кармане, внутри пиджака, на груди -
Роковая записочка, скомканный смятый листок,
И слова полустертые неразличимы почти,
И читать надо тоже не прямо ее, - между строк….

- Отлично, - говорит Пикколи, - вот-вот, какие-то песнопения…
Все смеются. Все смеются снова. Смеется шеф Бротхаузена – эффектная дама в дорогом платье со сплошным тонким вырезом посередине тела, смеется «дочка» Бротхаузена, закидывая голову, полузакрыв огромные серые глаза и осклабляя великолепные сахарные зубы, смеется Оля, восточная черноглазая и молчаливая, смеется сумасшедшая Лена с платком на голове, смеются все.
- Чему вы все смеетесь? – спрашиваю я со звенящей обидой в голосе.
- Да нет, все прекрасно, все прекрасно, - твердят мне все.
- Ах, что вы смеетесь…

Расходятся одни, приходят другие. Не смолкает телефон и домофон. Кончается водка, начинается коньяк. Уходит дочка. Собирается шефиня, кутаясь в дорогую нежную шубу. Собирается Оля. Толкутся в прихожей. Но зато приходит Антигона, рокового цыганского вида девушка, с глазами черными как ночь, с крупными чертами лица, страшно взглянуть, страшно заглянуть в эти глаза… Костистое лицо, черные глаза, крупные зубы, крупное лицо, молчит, молчит… Бротхаузен обжимает ее, тискает, признается в любви, она то хмыкнет, то молчит, то отвернется, то улыбнется краешком рта, но молчит… Уворачивается, садится на диван…

Пикколи сразу суживает глаза на Антигону и брызжет в нее похотью. Она полуоборачивает к нему голову.
- Я хотел бы записать твой телефон, - вкрадчиво начинает Пикколи…
- Я предпочитаю эксклюзивные отношения, - каким-то дурным тихим голосом мямлит роковая Антигона.
- Чего? Какие? – не выдерживаю я с кресла. – Какие-какие отношения?
- Эксклюзивные, а у него уже все руки в номерах телефонов и восьмеро детей. Мне это не подходит. И, кроме того, я не могу курить этот «Союз- Аполлон», Бротхаузен, дай мне чего-нибудь другого! Дайте сигарету!
- Парламент-Лигхт, не желаете ли? – я угодливо склоняю голову набок, и лезу в карман за парламентом.
- Кончиц, ты куришь эти женские сигареты? – ревниво напрягает бритый череп Бротхаузен.
- Да, мне сказал Леша: кури Парламент, я и курю. Леша – это самый красивый брюнет с нашего курса, высокий, красивый, умный, с блестящими черно-еврейскими глазами – шепчу я Антигоне. – Конечно, такого благородного профиля как у меня, у него нет, но все остальное….
Антигона смотрит на меня молча. И чем дольше смотрит, тем все больше чернеют ее глаза вплоть до страшного смертельно-черного цвета и уплотняется в камень лицо, а я сжимаю ее коленки от ужаса.
-  Ну хорошо, ладно, ладно, вот Пикколи – это полу-бог, фавн, сатир, силен, что там еще? Короче, дай руку, будем трогать его череп.
Пикколи не уклоняется от трогания.
А в прихожей Бротхаузена, площадь которой стремится к нулю, все толпятся уходящие в шубах. Я выпиваю залпом рюмку коньяка. Здесь нас не понимают, пойду туда. Не разбирая, не вникая. Пикколи начинает играть снова семь-сорок.
- Танец! – провозглашаю я. – Пат и Паташон! Бротхаузен, скидывай майку, мы будем танцевать, ты – Пат, я – Паташон!
- Нет, я не готов, я не готов, у меня - пузо, - говорит Бротхаузен, уворачиваясь.
- Ну – дуэт, Бротхаузен! Ах! Бог с тобой! – я скидываю одежду и танцую один за Паташона. – Красиво? – спрашиваю я шефиню Бротхаузена.
- Нет, ну что это за обвислый живот! – говорит она, кривясь.
Я еще больше выпячиваю живот, нагоняю складок и, играя ими, наступаю на нее.
- Нет, нет, некрасиво!
Тогда я распрямляю плечи, втягиваю живот и танцую адажио.
- Вот это уже лучше, так и продолжай.
Я одеваюсь. Еще коньяка. Гарчевский с Леной сидят в кресле Бротхаузена и шепчутся, обнимаясь то так, то эдак и почти целуясь.
Ну ладно. Одевшись, я подступаю к шефине в прихожей. Я зажимаю ее в угол, почти что примыкаю к ее уху устами и декламирую «Ни ужимок, ни жестов, ни слов…». Она морщится, водит головой то в одну, то в другую сторону.
- Стихи вы читаете хорошо, да хорошо, но это не ваши стихи.
Опять морщится.
Тогда я подступаю к Оле, всовываю руки в ее шубу и читаю гекзаметр «Так видели все одинаково…». Все снова смеются, трунят надо мною.
- Это пентаметр, а не гекзаметр вовсе, - говорит Лена.
- Выучил два стихотворения и лезет с ними… - брезгливо щурится Антигона.
- Ах, какая ты ядовитая! Отравленная стрела была у тебя наготове – впериваюсь я в нее не менее черными глазами.
- Да нет, только капелька яда, - затихает она, прижимаясь к спинке дивана.
Уходят некоторые. Звучит музыка. Гаснет свет. На торте «Прага» горят скрещенные римскими цифрами бенгальские огни и одна сигарета. Бротхаузен с Антигоной вяло танцуют.
- О, Антигона, - ревет Бротхаузен, - единственая любовь моя! Мы даже никогда еще с тобой не занимались любовью!
Антигона молчит, поводя глазищами. В это время в углу дивана Григорьев усиленно вполголоса говорит что-то Пикколи по-итальянски.
- Си, си, мон амико, - вклиниваюсь в разговор я.
- Ду… - тяжело напрягшись переходит Пикколи со мною на немецкий, - ду денкст, дас дас ист геферлих фюр михь?
- Йа, дас ист зер геферлихь фюр дих, дас штиммт, ихь майне, - отвечаю я.
- Ихь денке аух -  дас штиммт – вдруг и Григорьев говорит по-немецки.
Пикколи выпучивает глаза. Поднимает брови снова и снова. «Унмоглихь!» - кричит он. Он вскакивает с дивана. Он встает в стойку Дао де дзин и скрещивает намускулившиеся руки в нападении на невидимую угрозу и мощно выдыхает. С шумом. Не может быть – сверкает он на меня:
- Ду аух денкст дас дас ист геферлих? Абер варум?
- Ихь вайс дас нихт, абер ихь вайс дас, ихь хабе гезейт ир.
- Она опасна для меня, тебя и Кончица, но не для Бротхаузена, продолжает Григорьев уже по-итальянски. - Так  сложилось, поверь мне.
Пикколи еще больше напрягает мускулы, делает два удара в незримый воздух и говорит, что он сильнее всех опасностей. Написанные на его руках телефоны так сыплются во все стороны, а жилы вздуваются.

- Почему, почему, - спрашиваю я Григорьева, когда мы уже в час ночи на Ленинградском Проспекте садимся в такси.
- Она очень неискренна, таких надо за километр обходить, а вот дочка – та была очень даже ничего.
- Да, но все телефоны все-таки записаны на Пикколиных руках.
- Сто пятьдесят, - говорит Григорьев таксисту.

Дома я залег в свое логово и проспал двенадцать часов.

На следующий день я встал в час дня, светит солнце,  играет в руках сигарета, дымится кофе, 50 грамм перцовки, щурюсь на солнце, болят: спина, голова, организм.  Сейчас, сейчас, еще кофейку, сигаретку, водочки – и за работу! – шепчу я сам себе, засыпая больным, тяжелым сном на диване. Холодит ноги сквозняк, поет песню маленький сын, кипит чайник, а я все сильнее вдавливаюсь в подушку: Боже мой, Боже мой, или за холмом еще откроется следующий холм? Или уже стоит женщина с косой?


Рецензии