Романтика

                Михаил Литов



                Р О М А Н Т И К А

      (очень давно написанный и, как ни странно, уцелевший роман)   



... Я удивился: неужели происходящее не снится мне? Нет, ответил он, и это так же верно, как то, что меня зовут Овратом.
Я удивился пуще прежнего: вас зовут Овратом? Все было очень странно. Сижу или стою, нахожусь, стало быть, Бог знает в какой глуши, на краю света, бок о бок с большим, сильным человеком, который кажется мне красивой выдумкой моих сновидений, а ночь глубока и холодна.
- Помните островное государство Мадуру? - спросил он. - Шесть лет назад газеты писали, что я его погубил. Да, я тот самый Оврат. Пожалуй, история стоит того, чтобы я рассказал ее. Я плавал юнгой на одной старой посудине, заболел в море, и меня оставили на Мадуре. Вот уж настоящая дыра... Исцелился я быстро и слонялся потом без дела по острову. Корабли в тамошний порт заходили редко, капитанам мои услуги не требовались, так что довелось мне и попрошайничать прокормления ради, и все нищие на площадях, все портовые девки уже знали меня и порой угощали стаканчиком-другим. В общем, попал я там, на острове, в одну секту - РВ, то есть Ребята Всевышнего. Бойкие были ребята! Для виду мы в нашей секте молились, выходил учитель на кафедру и не своим голосом орал маловразумительные песни, которые назывались псалмами, гимнами в честь нашего творца, а мы ему вторили страшным воем. На деле же из нас готовили головорезов и вдалбливали в наши голову, что мы будем владеть миром. Время от времени мы устраивали шумные шествия и на виду у всех демонстрировали силу и ловкость. Например, прыгали один за другим с высоты третьего этажа на тоненький коврик, а глашатаи кричали: посмотрите, они как кошки, эти Ребята Всевышнего, воистину тигры! Когда я прошел все начальные стадии обучения, меня посвятили в магистры и приобщили к работе в специальной лаборатории... ну да, у них там были тайные лаборатории и целые заводы по производству секретного оружия, они ведь не шутя помышляли завладеть миром. Я при первой же возможности совершил побег, прихватив пробирку, а в ней смерти хватило бы на три Мадуры. Такие, знаете ли, обычные на вид насекомые, размножающиеся, однако, с непостижимой быстротой, носители смертельной болезни... Я хотел разоблачить Ребят Всевышнего. Они бросились охотиться за мной. Я укрылся у одной знакомой портовой девки. Добивался аудиенции у президента. Тщетно, меня не слушали, никому не было до меня дела, Мадура танцевала, пила коктейли, нежилась под щедрым южным солнцем. Я, естественно, и о славе мечтал. Но все тщетно, сенсации не получалось, моей затее грозил провал, бесславный конец, а Ребята Всевышнего со дня на день могли выйти на мой след... Тогда я решился. Взял в заложники одну знаменитую на острове семейку и потребовал встречи с правительственным чиновником. Явился министр горных и морских курортов, пожал мне руку и сказал, кивая на заложников, что я отлично развлекаюсь, мне можно только позавидовать. Я выложил ему тайны секты РВ. Он пожал плечами, сказал: ба, в наше время кто только не изобретает секретное оружие, кто только не владеет им, а мир, видите, стоит, держится и процветает. Юноша, сказал он мне, не преувеличивайте опасность, мы живем на пороховой бочке, но никогда не взлетим на воздух, напротив, мы еще попоем и попляшем на наших чудесных курортах. И так будет всегда. Мы всегда будем жить на пороховой бочке. Но никогда не взлетим на воздух. В этом парадокс нашего мира. Он решил заполучить у меня пробирку, чтобы я, по юношескому своему легкомыслию, не натворил бед. Пробирку я ему отдал. Правительство острова помогло мне унести ноги, проявляя таким образом благородство по отношению к захваченным мной заложникам. Я благополучно выбрался оттуда. А через неделю Мадура превратилась в кладбище, в крик мучительной смерти - одна из резвящихся в президентском дворце дам открыла пробирку, беспечно брошенную курортным министром. Даже Ребята Всевышнего не смогли спастись. А газеты во всем обвинили меня, мол, незачем было лезть в чужие секреты, незачем трогать то, что возбраняется трогать. Мир играет в абсолютную войну, и если ты не понимаешь смысла этой игры, не надо вмешиваться, не надо строить из себя Дон-Кихота. Газеты повторяли, в сущности, слова министра горных и морских курортов Мадуры. Сам министр уже разлагался под палящим солнцем своей родины. И меня винили в его гибели. В те дни я был чертовски одинок и несчастен. Но я нашел в себе силы встать на ноги...

                ***

Скользкий ветерок мчится вдаль, упирается в голубое небо за спиной у друзей Оврата. А там оно сливается с океаном, это самое голубое небо. В жестяном павильоне у дороги гоняют бильярдные шары и читают правдивые книжки о политических переворотах на черных, желтых, красных континентах, оттуда доносятся глухие удары кия, шелест переворачиваемых страниц, а в небе застыла синеокая птица. Оркестр городских гвардейцев наяривает в колонной беседке модный вальс "Колумбия может стать чудесной страной", и на отменно примятой уже траве перед беседкой ловко кружат белоснежные пары.
Вверху, на горе, где пахнет жареным мясом, бесчисленные, похожие друг на друга, как семечки, зубы срывают с горячих прутиков алые, сочащиеся жиром куски. На гору покорно тащатся кабинки канатной дороги, а из кабинок, уютно изображая любознательность первопроходцев, гроздьями свешиваются прыщеватые женщины с однообразными малютками на руках. Оркестр городских гвардейцев преисполнен желания убедить всех, что Колумбии суждено стать чудесной страной. В небе затарахтел белый, как лунь, вертолет.
- Полиция, - сказал Оврат, указывая на него.
Сбоку от кадра появился, входя в кадр, смуглый, мужественного вида незнакомец, в новеньком черном фраке, с деревянным ружьем на плече, столь длинным, что приклад волочился по траве. Незваный гость, на которого даже доброжелательная Шита взглянула с неодобрением, нес в руке подобранный в захудалой пивнушке стульчик с провалившимся сидением.
- О, белоснежная, ослепительная страна! - воскликнул он с бесцельным пафосом.
- Если фараоны здесь приземлятся, - говорил Оврат с перекосившимся от ярости лицом, - и станут спрашивать нас о наших делишках, мы должны молчать. Сцепить зубы и молчать. Они, как всегда, спрашивают, мы, как всегда, храним молчание. Всегда они будут спрашивать, и всегда мы будем держать рот на замке. Мы понимаем: спрашивать - их долг. Но пора понять и то, что наш долг - молчать, когда они спрашивают. Тебе страшно, Шита?
Шита, одноногая полуразвалившаяся особа, однако с крепко посаженной на мраморную шею головой прекрасной девушки, подхватив с земли костыль, как бы защищалась им от белого вертолета. Ее лицо, с неожиданно узким шишковатым лбом, дрожало мелкой противной дрожью. Она сидела на стуле, задние ножки которого едва держались на последней кромке земли, так что Шита, повисая над пропастью, рисковала погрузиться в океан. Ночь страха и раскаяния легла на ее душу. Кроме Оврата и незнакомца, еще, пожалуй, лишь Фигора сохранил присутствие духа. Аваза и Нач тесно прижались друг к другу, словно танцуя танго, и сердце в груди этих танцоров колотится как попавший в ловушку водопад. Нач утверждает, что глаза лишился в жаркой ночной схватке у таможни, когда с приятелями переправлял контрабандный товар, и врет он насчет схватки, желая возвысить себя во мнении других, или нет, а вместо правого глаза у него действительно морщинистая впадинка, своего рода родничок, из которого не течь уже ничему. У Авазы нет левого глаза. Она потеряла его в позапрошлом году, сцепившись на рынке с рыбной торговкой и по всем статьям уступив ей. Аваза и Нач хорошо видят, лишь когда танцуют танго. Мы одно целое, любят повторять они, мы один человек, и у нас одна пара глаз, как у тебя, Оврат, как у всякого нормального человека, как у самого президента.
Скатившаяся с горы лавина воздуха принесла горячий южный запах жареного мяса, обдала вертолет, и тот как будто отпрянул, вспугнуто рванул в сторону, но не успел вздох облегчения вырваться из груди Шиты, как он вновь пошел на снижение. Тогда незнакомец с доброй и снисходительной усмешкой сорвал с плеча свое необыкновенное ружье, аккуратно прицелился в белую стрекозу и оглушительно, с тем, вероятно, чтобы услышали его и полицейские, закричал: тра-та-та-та...
Улыбнулся на эту курьезную выходку даже Фигора.
- Приятель, - заметил Оврат, двухметровый гигант, рыжий демон, - берегите патроны, они вам понадобятся, если полиция все же рискнет приземлиться.
- Пуф, пуф, - с расстановкой стрелял теперь ставший бережливым незнакомец.
Полицейские предпочли убраться восвояси, вертолет сделал резкий разворот и исчез за скалой.
- А вы презанятнейший тип, - улыбнулся Оврат незнакомцу. - Позвольте пожать вашу мужественную руку. Кто вы? И не желаете ли присоединиться к нам?
Назвался роскошный стрелок графом Алавалой, и, снова смелая, Шита пропищала:
- Почему вы не с танцующими, граф?
- Я плохой танцор, - ответил тот простодушно.
Оврат и прочие расхохотались.
- Я научу вас, уважаемый, - пообещала Шита, - я научу вас танцевать.
- Помолчи, женщина, - оборвал ее Оврат и обратился вновь к графу, который неподвижно стоял, опираясь на ружье, и с какой-то спокойной мыслью смотрел на океан. - Вы впервые в этих краях?
- Я одинок в этих краях, - ответил граф Алавала, не меняя позы. - Вы спросили, почему я не с танцующими. Видимо, мужчин и женщин, танцующих возле павильона, вы считаете людьми моего круга. А я сам уже давно не знаю, к какому кругу принадлежу, я просто блуждаю среди людей, в толпах, а впрочем, и там, где встретить человека не легче, чем увидеть днем звезду на небе.
- Вы говорите с горечью. Почему? Чем это вызвано?
- Сам не знаю. Но, вообще-то, мне нужен слуга, помощник, друг, человек, который был бы предан мне душой и телом.
- Фигора! Выходи-ка к графу!
Фигора сидит на пороге прохудившейся деревянной будки. В ней когда-то переодевались пляжники. Тощие руки безмятежно сложены на коленях, и по ним, не встречая препятствий, ползают муравьи, физиономия этого господина залита великолепной, почти пародийной скукой. Заслышав распоряжение Оврата, он невозмутимо, с унылой кряхтцой, встал и подошел к графу.
- Фигора, - громко сказал Оврат, - ты готов служить графу и заменить ему друга?
- А ведь почему бы и нет, - равнодушно откликнулся Фигора.
Одноногая Шита и Нач и Авазой солидно закивали головами, приветствуя ответ приятеля. Граф взглядом пытался проникнуть в душу рекомендованного ему слуги.
- Я беру его, - сказал он наконец.
- Вот и прекрасно, - воскликнул Оврат.
Он щелкнул пальцами, подавая знак остальным, и его, Шиту, Нача с Авазой тут же унесли звуки вальса, и можно было видеть, как они, с громадными ухмылками прожженных плутов, мрачным пятном врезались в гущу танцующих перед колонной беседкой.
Фигора остался и, судя по его лицу, не сожалел об этом.
- У ваших друзей неприятности с полицией? - спросил граф.
- Как у всех, кто не в ладах с законом.
Граф скорчил озабоченное лицо и важно произнес:
- Я не попусту хожу среди людей, мне все интересно, все занимает меня. Доверьтесь мне, Фигора, не бойтесь, я не выдам вас.
Фигора кисло усмехнулся, запустил короткий и острый палец в нос, нечто коричневое, густое оттуда извлек.
- А выдавать нечего, - возразил он после скучной паузы. - Ни для кого не секрет, какие мы злодеи. Я расскажу, если вас разбирает любопытство, хотя лично я не понимаю, что во всем этом может заинтересовать.
Граф Алавала, воспользовавшись наконец стульчиком, усевшись, сказал:
- Рассказывайте, Фигора. Садитесь и вы. Похоже, нам предстоит долгий разговор.
- Я лучше постою. Так вот... Оврат, наш вождь и учитель, да продлит Господь его дни, замечает, что то или иное общественное направление... вам не нужно объяснять, что такое общественное направление, ваше сиятельство?
- Не нужно. Я, мой друг, держусь подальше от политики, а это в своем роде тоже общественное направление.
- ... перестает удовлетворять его, и сообщает об этом нам. Мы, естественно, не ударяем в грязь лицом. Это главное. Не ударить в грязь лицом перед Овратом. Затем уже перед общественным направлением, пусть лучше оно валяется в грязи. И мы принимаем решение примерно наказать какого-нибудь видного представителя этого направления, утверждаем приговор, очень часто весьма суровый. Посадить, скажем, господина П. в лужу. Но это образно говоря, а в действительности мы действуем куда как круто. Нач с Авазой... вы их видели, граф, это такая парочка на одно лицо, Нач с Авазой остаются в баре, чтобы никто, пока мы действуем, не занял наш столик. Шиту мы оставляем у подъезда дома господина П. отвлекать внимание прохожих в том случае, если господин П. громко закричит. Оврат и я поднимаемся по лестнице и звоним в дверь господина П. Господин П. изучает нас в глазок, не решаясь открыть. Мало ли что. Чтобы убедить его в нашей безобидности, Оврат вполголоса и задушевно поет:
                Помним вас, наш друг хороший,
                вы Фигоре дали прикурить.
Убаюканный песней господин П. доверчиво распахивает дверь, и Оврат его спрашивает, показывая на меня:
- Это правда? Вы давали Фигоре прикурить? Это правда?
- Ну... допустим, - бормочет господин П., еще никак не соображая, куда мы клоним, бормочет и старательно меня разглядывает, добросовестный такой малый, желающий припомнить, не давал ли он мне в самом деле прикурить. - Очень даже возможно, - говорит он в конце концов, - что давал. А в чем дело? Возникли какие-нибудь проблемы?
- Кругом одни проблемы и есть, - отвечает Оврат.
- Неужели? - изумляется господин П.
- Дело в том, - вступаю тут я, - что теперь Фигора даст вам прикурить. - И кулаком изо всех сил трескаю господина П. прямо в лоб.
- Вы, Фигора? - удивился граф Алавала.
- Я.
- Никогда бы не подумал. Вы с виду такой деликатный... Вас совесть еще не замучила? Ну, а дальше что, то есть в случае с господином П?
- Ничего, собственно. Господин П. посрамлен. Обливается кровью, мешком валится на пол, Оврат и я спускаемся вниз, забираем Шиту вместе с ее костылем, возвращаемся в бар, и Нач с Авазой спрашивают: ну, как дела? все в порядке? не было проблем с господином П.? Мы пьем пиво.
- Да, дела, - вздохнул граф. - Но как бы то ни было, я доволен, Фигора, что судьба свела нас. И не опрокинуть ли нам по кружечке пива? Я угощаю.

                ***

  Топ, топ. Топ. Потом тишина: это он остановился перед портретом покойной матушки, которая и под услужливой, не слишком-то взыскательной кистью живописца смотрит старой мегерой; теперь он, разумеется, мучительно припоминает, что еще ему надлежит сделать. И так каждый день. Что сделать? По хозяйству! Боже мой! что же, что еще?! Накормить корову? Ах нет, корова давно накормлена, о ней он никогда не забывает, с коровой у него превосходные отношения, полное взаимопонимание. Но что же? Он на первом этаже, она на втором, но мадам Непотребен кажется, что она ясно видит, как он стоит, страдальчески прижимая к виску ладонь. О, милый, как ты отвратителен! Потом снова: топ, топ. Вдруг какое-то странное, судорожное шарканье, очевидно, споткнулся, зацепился за край ковровой дорожки. Ну да, вот, чертыхается. Может, повредил ногу. Смеется мадам Непотребен. Но это слишком малая кара за мою загубленную тобой молодость. Ты погубил мою жизнь, Ублик. Снова: топ, топ, топ. Скрип ступеней. Нет, тишина. Стоит, наверное, под дверью, не решается войти. Я грубо говорила с ним за обедом, и теперь он не решается посмотреть мне в глаза. Шаги удаляются от двери. И с этим человеком я прожила пять лет? С этим человеком я пять лет делила супружеское ложе. Он уже в саду. Бродит, что-то под нос себе бормочет, пытаясь вспомнить, что забыл сделать. От фермы тонкая бледная дорожка бежит к полям и теряется в них, а за дальней рощицей, под расплывающимся желтком вечернего солнца, сизо проступают очертания города, где, как и пять лет назад, шикарные гвардейцы приставляют украденные у интендантов лестницы к балконам возлюбленных. Какая тишина. Какая тоска.
Мадам Непотребен села в кресло и закрыла глаза, терзая в памяти свою былую красоту. А помнишь, мы шли, головой касаясь луны? Пять лет назад черты лица дышали молодостью и силой. Усатый полковник предлагал руку и сердце, сам президент заметил ее на рождественском балу в дворце городского головы и послал своих людей выяснить, кто она и ни в чем ли не нуждается. Ни в чем, горделиво сронила она с губ. А нынче?
Пробудил ее взволнованный голос Ублика.
- Не подходи ко мне! - взвизгнула она, еще взволнованная снами, не пришедшая в себя; и подумала: это я уж слишком, он не заслужил...
Ублик, безразличный к ее переживаниям, приблизил лицо, некогда тонкие черты которого уже вытянулись в уродливую маску и шевелились, как болото.
- Прости, дорогой... Мне снился дурной сон. Я не узнала тебя и испугалась. Что-то случилось?
- Я не о том... - Взгляд Ублика пьяно рыскал по комнате. - Ону, я погиб! - Ублик закрыл лицо руками. - Спрячь меня поскорее, Ону, куда-нибудь! За мной пришли городские гвардейцы!
- Да не нужен ты им, - с каким-то внезапным торжеством выкрикнула женщина.
- Им всегда что-нибудь нужно... Они уведут меня... в армию... рекрутский набор, или что-то в таком роде, я знаю. Ону, спрячь меня... Или, к примеру, обыск, поборы разные. Реквизиция...
Он трепетал, словно объяснялся в любви.
- Спрятался бы в хлеву, а здесь, сам видишь, негде. Здесь тебя найдут.
Ублик огляделся. Кресло, набитый тряпками шкаф, полированный столик с журналами, истекающими бессмысленной живописью. Негде, она права. Ублик захныкал:
- Спрячь, спрячь! Не отдавай меня им, Ону... Я нужен тебе. Хозяйство, ферма... Корова, - добавил он, болезненно всхлипнув.
- Ты плачешь? Ну, спрячься у меня под юбкой, - не без горечи усмехнулась Ону.
В детстве прятался Ублик от своих невзгод в складках материнской юбки, погружался с головой в тепло и уютный полумрак. А и теперь подобное могло стать выходом. Черное шелковое платье Ону широким колоколом стояло на полу, из-под края его выглядывали только узкие носочки туфель. Это было удивительно красиво. Ону смотрелась настоящей царицей.
- Ну что? - мадам Непотребен желчно рассмеялась.
Большой стук в дверь поторопил Ублика.
- Войдите, там не заперто, - кричала хозяйка, - поднимайтесь на второй этаж. Лестница надежная, господа, выдержит.
Топ, топ. Несколько пар ног храбро штурмуют лестницу. Хозяйка, может быть, отдаст неожиданным гостям Ублика, почему бы и нет, пусть забирают. Душа мадам Непотребен забилась в тревожном ликовании, и с азартом женщины незлобивой, но несколько увлекшейся и опьяненной предчувствиями близкой победы, сдавила она коленями голову притаившегося супруга.
Как хороша Ону, размышлял Ублик, сидя в темноте мышонком и словно забывая даже о гвардейцах. Как много всего, всей этой мягкой, теплой плоти, как много таинственных путей, изгибов, поворотов. Вот нога. Она принадлежит Ону. Очень хорошо.
- Мир дому сему! - На пороге стоял, опираясь на ствол ружья, граф Алавала. За его спиной висела унылая физиономия Фигоры.
Где же гвардейцы? Не выразить словами разочарование мадам Непотребен.
- Вы кто? - выкрикнула она. - В чем дело?
- Я граф Алавала, - гость отвесил легкий поклон, - а это мой друг Фигора.
- Вы граф? - наконец как будто опомнилась женщина. - Неужели? - Хрупкая паутинка надежд еще не вполне распалась в ее глазах. - Вы все-таки гвардейцы?
- Мы путешественники, мадам... э?
- Непотребен, - с облегчением выдохнул Ублик.
Фигора недоуменно покрутил головой.
- Очень приятно, - продолжал граф, подавив в себе желание изумиться, - очень, весьма приятно. Скоро ночь, мадам Непотребен. Надеюсь, наши виды на ночлег под крышей вашего дома не покажутся вам несуразными?
Колени мадам Непотребен побеждено раздвинулись, освобождая плененную было голову супруга. Ублик потерял равновесие.
- Я, конечно, не вправе, - пробормотал граф озадаченно, - но позвольте все же спросить... у вас три ноги, мадам?
- Это неучтиво, граф, - вздохнула Ону, - это так неучтиво, граф, с вашей стороны, что я не знаю, как и быть...
Между тем граф Алавала указывал кому-то, может быть самой мадам, на вывалившийся из-под ее платья сапог Ублика.
- Вот, - хладнокровно добавил Фигора, - и рука высунулась.
- Так неучтиво, так неучтиво, что просто не знаю, как быть... - Ону сокрушенно покачала головой; говорила она бредово: - Какие же вы после этого господа? Вы очень издалека? И все путешествуете?
- Мы за ночлег заплатим, - возразил граф, - вы не сомневайтесь.
- Милости прошу в мой дом, господа! - закричал Ублик, выставляя голову из-под края платья. - Вы не удивляйтесь... тут небольшой анекдот... Разное происходит в семьях, семьи живут по-разному... Ону, что ты делаешь, ну что за причуды?
Отяжелевшей ногой наступила Ону, пребывая в одури, на спину извивающегося супруга и с силой кары небесной прижала его к полу.
- Ону, прекрати, что о нас подумают люди... Ха-ха, вы только посмотрите, что она вытворяет! Вот какая у меня жена, господа. Смешно, не правда ли? Но с ней в самом деле весело. Однако довольно, Ону.
Мадам Непотребен холодно возвышалась над ним, непостижимая в своей жестокости.
- Мы, очевидно, некстати, - проговорил граф Алавала и сочувственно посмотрел на распростертого Ублика.
- Напротив, граф, - сказала мадам Непотребен.
- Но вы упражняетесь, а мы...
- Вы очень кстати. Да, мы упражняемся. Однако мой муж рад вас видеть. Вас, граф, и вашего друга. Сойдите пока вниз и располагайтесь там со всеми удобствами. А мы закончим упражнения и скоро появимся, чтобы провести приятный вечер в вашем обществе.
Подталкивая друг друга, граф и его слуга скатились вниз; впрочем, лицо Фигоры показывало, что увиденное мало удивило его.
- Они упражняются! - воскликнул граф. - В высшей степени странные упражнения! Вы не находите, Фигора?
Фигора пренебрежительно усмехнулся:
- Так живут в этой семье.
- Ах, оставьте! Что же делать? Я колеблюсь! Я не знаю, что предпринять. Я весь в сомнениях, в муках. Я выступил в путь, чтобы в каком-то смысле даже помогать людям, служить им защитой от зла и насилия. Но как поступить в подобной ситуации? Что между ними происходит?
- Самое разумное будет, если мы поплывем по течению.
- Но вы же бунтовщик!
- Я? Нет, я всего лишь умолкшая грустная птичка. Все мне дают прикурить. Вы спрашиваете, что делать? Я предлагаю провести приятный вечер в обществе Ону и ее благоверного, - сказал Фигора и с этими словами извлек из буфета бутылку портвейна.
- Вы так думаете?
- Безусловно. Иначе не сказал бы.
Тем временем Ублик: Ону, как тебе не стыдно? Ону, убери, пожалуйста, ногу с моей спины, хватит дурить. Язык, на котором я говорю, тебе понятен? Убери ногу!
Она не понимала. Смутное звучание Убликова голоса наполняло ее душу совсем не теми истинами, какие хотелось Ублику донести до ее сознания. Его слова звучали в комнате, как предсмертный стон, но ее слух не воспринимал их. Внизу что-то происходило, топ, топ, скрипели половицы, кто-то открывал дверцу буфета, голоса гудели каким-то колдовским подземным гулом. Что-то уже случилось, и это "что-то" не должно пропасть всуе. Ублик лежит, придавленный к полу, жалкая букашка, а она, она... что еще может быть? что еще ей под силу сделать? Будущее обрывалось, наверное, здесь, на Ублике. Она убрала ногу. Ублик осторожно отполз в сторону, исподлобья глядя на жену.
- Ну, Ону...
Как, угрожающие нотки в его голосе? Она погрозила ему пальцем. И Ублик торопливо заулыбался.
- Ладно, - сказал он примирительно, - сдаюсь. Твоя взяла.
Тогда, не успел он встать, привстать хотя бы, устремилась она туда, где был он, и дико, остервенело стала лягать ногами то, чем был он, Ублик. Вот тебе за все. Вот тебе за луну, которой мы касались головами. Вот тебя за пять лет нашей супружеской жизни. Ону, Ону! Ты же зверствуешь, Ону, как ты несправедлива. Ублик плакал. Ему было больно.
- Мое мужское достоинство, - шептал он сквозь слезы. - Туда, где оно сосредоточено, падают самые безжалостные удары. Все кончено! Удар за ударом. О звезды, вы видите, что я теряю! Мой разум меркнет, мои глаза не испускают больше лучей.
Так говорил Ублик, если верить легенде. Но легенды всегда немного приукрашают действительность.
Я еще многих покараю, подумала мстительная мадам Непотребен.
- Похоже, - сказал внизу граф Алавала, уставившись в потолок своими чудесными голубыми глазами, - что их упражнения перешли в рукопашную.
- Рукопашная - это когда руками дерутся, - заметил слуга. - А у них, возможно, иной стиль. Но нам-то какое дело?
Он разлил по стаканам остатки портвейна.
- Господи, да не будьте циником, Фигора! Не забывайте, там дама. Мы видели ее в момент торжества, но Ублик способен, я полагаю, и воспрянуть.
- Вы верите в Ублика? В таких, как Ублик?
- Это вопрос... философский?
- Как вам угодно. - Открыв широкий рот, Фигора влил в себя содержимое стакана и взглянул на графа с далеким от происходящего вокруг него удовлетворением. - Ей-богу, пузо оттопырилось! Портвейн недурен, - сказал он. - Я чувствую, что вовсе не глупею после него, как, скажем, после кагора. Вы готовы принять меры, граф?
- Какие?
- Чтобы стать человеком блаженствующим, наслаждающимся, сибаритствующим...
- Я тоже выпью, - перебил граф решительно; выпил. - Фигора, - продолжал он после, - я хочу понять, что вы за человек, чем дышите, к чему стремитесь. Мне кажется, мой долг...
- Мне вы ничего не должны, - перебил и Фигора. - Я служу вам бескорыстно.
- Сделайте одолжение, набейте мне трубку.
- С удовольствием.
Фигора поднялся, достал из бокового кармана пиджака кисет внушительных размеров.
- Коровкой здесь пахнет, - сказал он.
- Правда? А я думал...
- Думали, от Ублика несет? Возможно. Не спорю. Как вам угодно. Ублик принадлежит именно к тем животным, которые способны на все.
- Зачем вы так? Вы же ничего не знаете о нем.
- Я играю словами.
- И все-таки мне придется с вами спорить, переубеждать вас. Я не могу принять вашу позицию.
- Вот ваша трубка.
Они помолчали. Граф раскочегарил трубку и с наслаждением затянулся.
- А там наверху, - сказал он наконец, - как будто угомонились.
Скрипнула дверь. Они увидели шагающий колокол, правильно и сладко очерченную талию, потом очаровательную головку мадам Непотребен. Ступени лестницы нежно пели под ее ножками, она улыбалась приветливо, ласково, даже отчасти приторно, ее белое гладкое лицо было помечено успехом, происходившим с ее судьбой в горних сферах.
- Вы выпили бутылочку портвейна? - прощебетала она.
Фигора натянуто улыбнулся, а граф, отшвырнув трубку, подбежал к ней и подал руку.
- Как вы учтивы, граф! Вы так учтивы, так учтивы, что я просто не знаю, как быть. Вы так учтивы...
- Вы восхитительны, мадам!
- Зовите меня просто Ону.
Мадам Непотребен изящно примостилась на стуле. Ее глаза весело, счастливо смеялись.
- Тысячу извинений, господа. Тут ужасный запах. Тысячу извинений.
- Стоит ли говорить об этом, Ону?
- Во всем виноват Ублик, - настойчиво продолжала Ону. - Он считает, что на ферме должен быть именно такой запах. Вернее, считал. Теперь у него, может быть, другое мнение. Или вовсе нет мнения. А вот запах остался.
- Что вы с ним сделали, с Убликом? - ужаснулся граф.
Ону его вопрос пропустила мимо ушей.
- Да, мы живем на ферме, но разве это означает, что наш дом должен превращаться в хлев? Ничего подобного, вы согласны со мной? В конце концов мы тоже порядочные люди, имеем сбережения, и почему же нам жить хуже других?
Ону не говорила, Ону пела, и каждое ее слово долгим мелодичным эхом отзывалось в душе графа.
- Я бы выпил еще портвейну, - сказал Фигора.
- О, сколько угодно, любезный. Вы ведь, кажется, слуга? Пройдите к буфету, там ждет вас портвейн, и его вполне достаточно, чтобы утолить вашу жажду.
- Фигора настоящий друг мне, - вмешался граф.
- Слуга, - возразил от буфета Фигора, - и только потом друг.
- Фигора, неужели вы до сих пор не убедились...
- Как мне с вами интересно, господа, - встрепенулась вдруг мадам Непотребен. - Вы совершенно новые, совершенно необыкновенные для меня люди!
- Так что же вы все-таки сделали с вашим мужем, с Убликом? - не утерпел граф.
Фигора вернулся с портвейном и стаканом для Ону.
- С Убликом? С Убликом, граф? - Ону беззаботно и жутко расхохоталась. - Простите, но я не могу удержаться от смеха, ваш вопрос ужасно позабавил меня. Вас интересует судьба Ублика? Вас?
Фигора застыл с бутылкой портвейна в руке, внимательно вслушиваясь в смех женщины. Граф вскочил на ноги, он был бледен.
- Ублик, - закричал он, - где вы?
Он ринулся к лестнице, но Ону, вставшая вслед за ним, отстранила его уверенным движением руки и, приблизившись к перилам, крикнула туда, наверх:
- Ублик, верный мой, покажись гостям!
Снова скрипнула дверь, и почти на уровне пола робко показалась взлохмаченная голова Ублика.
- Иди, иди сюда, Ублик, - повелевала Ону вкрадчиво, - иди, миленький, никого не бойся. Цып-цып, Ублик! Мяу-мяу, Ублик! Кто ты? Подай голос, сердешный, чтобы мы тебя узнали.
Но Ублик молчал. Он, жалобно косясь на свидетелей его краха, медленно и не вполне расторопно потек к ступеням. Затем спускался по лестнице бывший хозяин фермы на четвереньках и при этом, к окончательному изумлению графа, слабо скулил и повизгивал, как побитая дворняжка. В наступившей тишине, разогнать которую не властен был нынешний тощий голосок господина Непотребена, явственно зажурчало разливаемое Фигорой вино.
- Всякое бывает, в семьях-то, - сказал он оглянувшейся Ону, улыбкой давая понять, что в эту исключительную минуту приглашает ее выпить.
Граф посторонился, чтобы пропустить Ублика, а тот, все так же на четвереньках, проследовал в дальний угол комнаты и улегся там, свернувшись в калачик.
- Садитесь, граф, - распорядилась Ону, насмешливо и хищно сверкая глазами. - А вы, Фигора, подайте вина вашему господину. В иные дни обретаешь свободу, - улыбнулась и звякнула хрустальным смехом женщина и вскоре чокнулась с графом.
- Вы говорите загадками, мадам Непотребен... Ону, - пробормотал граф, все еще тревожно интересуясь безмятежно покоящимся в углу Убликом. - Я не понимаю... собственно, мой разум отказывается понимать...
- Что ж тут непонятного, граф? Или вам неведомо, что такое свобода? Ни за что не поверю. И что же вас смущает в Ублике? Смотрите, он счастлив.
- Мне кажется... я почти уверен, вы нехорошо с ним поступили...
- Нехорошо? Но какой, граф, вы меркой меряете? Почему вы не судите по результату? Разве то, что сейчас на ваших глазах происходит с Убликом, не свидетельствует, что ему хорошо? О, я с радостью углублю вопрос, сделаю его основательным, крепким вопросом! Скажите, что в этой комнате кажется вам определенным? Или что во мне кажется вам несомненно определенным, расположенным по ту или по эту сторону добра и зла?
- Оставим Ублика в покое, - как бы подытожил Фигора. - Когда есть портвейн, не столь уж важно, что там происходит с ним.
- Вот именно,- подхватила Ону, - как верно вы все угадали, Фигора, как ловко расставили акценты! - Протянув руку, она заботливо стерла пот с графского лба. - Не мучайтесь, дорогой, Ублик недостоин вашего участия. Неужели вы так ничего и не поняли? Человеческое существование в некотором смысле зыбко и в известной степени ненадежно, никогда не знаешь, чего ждать в следующее мгновение. По дорожке, которая привела вас сегодня в этот дом, я пять лет ходила как по лезвию бритвы. Я ходила над пропастью, а на дне ее ворочались странные существа по имени Добро и Зло. Мы никогда не видим их, хотя много о них говорим. Мы уверены, что носим их в душе, и нам этого достаточно для спокойствия, для жизни вот на такой вонючей ферме, для общения с таким вот ничтожным Убликом. Но в один прекрасный день неудержимо падаешь в пропасть, к ним, к этим странным существам, и остаешься с ними один на один, без всякой защиты, голый, с единственным правом - отвечать за самого себя. И ни за кого больше. И что бы ты ни делал там, в пропасти, ты отвечаешь за себя сам, ты и никто другой. И что же тогда?
- Что? - воскликнул граф, вновь покрываясь испариной.
Ону засмеялась.
- Не знаю, не знаю. Ублик вряд ли поможет мне ответить на этот вопрос, Ублик слишком жалок. Быть может, вы?
Мадам Непотребен остановила на его сиятельстве горящий, дымящий дико взор. А гостям могло показаться, что их вовлекают в чудовищный обман, в ловушку; из голоса мадам Непотребен сочилось подлое женское лукавство, и они должны были поостеречься, что-то серьезное и несокрушимое противопоставить ее натиску. Оба были в замешательстве. Наконец Фигора, более всего опасавшийся, что граф поспешит ретироваться из этого теплого и удобного пристанища, решительно шагнул к хозяину, отвел, не утруждая себя изобретением предлога, в угол и шепнул ему:
- Вы знаете, что это за женщина? Она из тех, кто после сражений походкой кротких ангелов приближаются к раненому неприятелю и добивают его, добивают с лютостью, не ведомой даже старому, убеленному сединами палачу.
- Вы шутите?
- Ничуть не бывало, какие тут шутки...
- Стало быть, нам следует держаться с ней осмотрительно?
- И это говорите вы? - усмехнулся Фигора. - Вы не любите женщин?       - Но не тех, что совершают предосудительные и жестокие поступки.
- Вы моралист? Озадаченный нравственными постулатами господин?
- Отчего же? Просто я имею собственное мнение.
- Перед этой женщиной вам лучше его скомкать и отложить до лучших времен. Теперь не до мнений и суждений. Мы под обаянием дамы сильной, властной, героической.
- И у вас не возникает желания бежать из этого плена?
- Скажите начистоту, граф, вы трусите?
Вперил слуга в хозяина испытующий взгляд. Граф колебался. Ону, легко угадывая суть их беседы, прихлебывала вино и лучезарно улыбалась в пространство. У графа не было выхода, он все равно не знал, как поступить и что ответить на сомнительные высказывания Фигоры, а потому проговорил строго, одергивая себя и слугу:
- Неприлично нам в углу этом шептаться, воспитанные мы люди или нет?
В другом углу лежал Ублик. Он часто поднимал голову и прислушивался, что называется держал ушки на макушке, однако не понимал он того, что говорилось у стола, и не желал понимать, не представлял даже, что можно иметь подобное желание. Он видел яркое пятно и движущиеся в нем тени, среди которых отчетливо выделялась Ону - Хозяйка, ее безупречно слепленный профиль, ее рука, изящно возносящая стакан, - Хозяйка, вот это он уже отлично понял. Он не скулил больше, не повизгивал, лежал смирно, положив голову на вытянутые вперед руки, готовый в любой миг вскочить по знакомому, прекрасно усвоенному звуку "Ублик". И смутно помнил он, что сегодня был безжалостно наказан, избит сверх всякой меры, до того, что с ним даже случилась какая-то особенно страшная и неизъяснимая беда; а не затаил зла на Хозяйку, наказавшую его за что-то, напротив, смотрел на нее с любовью, преданно, веря, что о нем не забудут и ему перепадет заветная кость с пиршественного стола.
Утром на бледную дорожку, уводящую в поля, к меланхолической рощице, в город, наводненный роскошными гвардейцами и писаными красавицами, ступили трое: мадам Непотребен, граф Алавала и слуга Фигора. Граф был собран и подтянут, ствол его длинного ружья почти не волочился по земле. Мрачный, с опухшей после бессонной ночи головой и трясущимися руками, Фигора на ходу допивал стакан портвейна, на ходу закусывал ломтем слоенного пирога, давясь и чертыхаясь, как сапожник. Мадам Непотребен была в брючном костюмчике небесно-голубого оттенка и в темных очках, закрывавших добрую половину ее искусно напудренного лица, в руках она держала кожаный ошейник с вшитыми в него блестящими знаками и эмблемками.
- Ублик! - позвала она, поворачивая к дому нетерпеливое лицо. - Ко мне! - Похлопывала она ошейником по ноге. - Не заставляй себя ждать, дорогой.
Ублик, виновато подергивая головой, выбежал из двери, великолепно держась на всех четырех своих конечностях. От скольких ошибок, недоумений и недоразумений уберегся бы этот резвун, приди он раньше к подобному положению на путях-дорогах своего быстротечного существования. Теперь он игриво вилял задом. Радостно потерся сей кабысдох головой о ногу мадам Непотребен, а тем временем она ловко накинула ошейник на его розовую шею и, размотав поводок, достаточно длинный, чтобы бывший господин Непотребен не вполне утратил представление о свободе, крепко взялась за него рукой.
- Вперед! - приказала она.
И четвероногий Ублик ликующе подался вперед, походя вынюхивая что-то в траве. Фигора отправил в рот последние крошки пирога и широким жестом разбил о камень стакан.
- Куда мы? - с напускной строгостью предводителя осведомился граф.
- В город! - донесся с бледной дорожки веселый голос мадам Непотребен. - Не пропадете со мной, ребята!
Граф бросился туда, на голос, Фигора поспешил за ним.
О чем-то кричала в хлеву корова. Утром никто не пришел накормить ее, не подоил никто, и животное беспокоилось.

                ***

Согласен, костюм необыкновенно красив. Но что из этого следует? И что это за улица? А, узнаю, вот остановка загородного автобуса, тут неподалеку недавно разрушили дом. Старый большой дом с колоннами и атлантами. Зачем? Дом, где жили какие-то люди... Зачем его было разрушать? Он бы еще сто лет простоял. Говорят, там поперек улицы перекинули толстую железную балку, а с нее свисало то, о чем говорят, что оно называется бабой-копрой. Нелепое название. Этой бабой дома разрушают. Хороша баба! Говорят, она там до сих пор свисает... Не потрудились унести. Дома нет, а она до сих пор свисает, болтается... Ну да плевать. Да... Костюм... Белый, с иголочки. Утром входят, улыбаются, мы тебе, шелестят, подарочек приготовили, ведь ты нам, что ни говори, не чужой. Ласково предлагают: примерь. Ну, прямо на тебя шит. Носи и помни нашу доброту. Не забывай, главная задача для каждого культурного, приличного, уважающего себя человека - доказать, что он с нами, а не против нас. А ты нам не чужой. Я твоя сестра, милый, милый Флок... А вот мой будущий супруг, тоже не чужой тебе человек... Я твой брат, Флок... Помни нашу доброту. Это отец тебя забыл и забросил... И всех нас... Не дай Бог никому такого отца... А мы о тебе каждую минуту думаем и помним... Носи костюмчик-то и помни нашу доброту...
Флок досадливо сплюнул. Все эти прохожие, тут, на тенистой улочке, - они завистливо косятся на его белый костюм? Проклятая обнова, зачем он только надел его, зачем вообще принял этот гнусный подарок? Его хотят подкупить, вовлечь хотят его в подлую возню против отца. Я твоя сестра, Флок. Я твой брат, Флок. Правда, с отцом у него не все ладно с тех пор, как тот ударился в политику и решил, что ему под силу в одиночку перевернуть мир. Дайте мне только точку опоры, говорит старик. Конечно, ни семья, ни страна для него не точка опоры. Впрочем, Флок совсем не расположен служить кому бы то ни было точкой опоры. Но и козни против отца строить ему не по душе.
Пискнул тормозами автобус, дверца приглашающе распахнулась. Куда это меня черти несут? Внутри просторно, кто-то возбужденно говорит, руками размахивая. Флок обратил внимание на говорящего.
- В столице нашей родины не только памятники старины и красивые женщины, - вещал, ни к кому конкретно не обращаясь, на редкость франтоватый молодой человек, - но и ошеломительно богатые накопления товаров первой необходимости. Истинно говорю: засилье, разгул товаров. Нам не понять столицы без учета того феномена, что остальная страна отстала от нее на много лет, на десятки лет, я смело это заявляю и готов отвечать за свои слова. А моя работа дарует мне массу преимуществ перед остальным населением нашего таинственно скрытого во мраке практической неизвестности отечества, и привилегиями, подкрепленными льготами, я научился пользоваться с необычайной ловкостью. Взгляните, соотечественники, на мои брюки из материала "фанаберия-1001", самого дорогого и прочного материала в нашем бренном мире. Или, к примеру, творение моего прославленного предка, шедевр древнего зодчества. В лавчонках, что живописно разбросаны вокруг него, я купил джемпер, какого нет даже у сына президента, и уже вечером того же дня господин Кро, национальный гений нашего философского направления мысли, патриот, проникнутый духом пытливости, говорил, восторженно глядя на мою обновку, что у меня прекрасный вкус...
С вдумчивой завистью слушали пассажиры молодого человека. А, вот место, где еще недавно стоял дом. Ну и развели тут грязищу, автобус уже словно плывет в некой жиже, а над ним громоздится рыжая гора, то ли мусорная свалка, то ли глина, а вон и та штуковина, баба-копра, висит... Минуточку! Что же это? Висит, да, но сейчас отведена в сторону, будто ее собираются бросать, метать, еще что-нибудь разрушить, и это самое странное... Держит в руках ядро это ужасное рыжебородый гигант Оврат, а вокруг слепилась вся его шайка, пользующаяся в городе дурной славой. Какой богатырь! Как будто даже обнимает без натуги, легко держит, как мячик, как гандболист какой-нибудь, мастер своего дела, сейчас размахнется да швырнет с недюжинной силой. А ну как в автобус швырнет? Автобусу - угроза; испугались внутри.
- Ах, - бормочет франт, и сам, кажется, изрядно струсивший, - на что это похоже! Это пример нашей дикости и отсталости, нецивилизованности нашей... А я видывал иные примеры!
Автобус потихоньку остановился, должно быть, забуксовал. На горе там странная компания, калеки... Оврат отталкивает вдруг от себя ядро, и оно летит, вниз, вниз, очень страшно летит, потом - как маятник - вверх, вверх, застыло на миг и снова вниз, вниз, как маятник, пронеслось, просвистело, и уже вверх, вверх, к Оврату, он ждет. Сейчас зашибет его. Почему не зашибает? Какая жуткая силища! Стены разносит! Вверх, как маятник, вверх, сейчас ударит, вот-вот, Оврат ждет. Оврат на лету ловит ядро, останавливает его и прижимает к груди. Вот где подлинная сила! Дружки аплодируют ему. Из автобуса кричат: гигантомания! - но приглушенными голосами предпочитая, чтобы Овратова шайка не услышала. Франт продолжает трещать как заведенный, автобус не трогается с места, водитель исчез. А мне-то жалкими и несчастными представляются эти пассажиры, можно подумать, они ждут прямого попадания бомбы и памятью души подводят жизненный итог. Баба-копра носится над головами. Баснословная грязь кругом, а Оврат стоит в ней по колено, и ему хоть бы что, смеется, как играющий ребенок, не жаль ему брюк. И мне бы в эту грязь? В новом белом костюме? в болото? Фантастика! Путешествие на Марс. Оврат снова толкает ядро, снова ловит, его смех слышен даже здесь. Фантастическая, романтическая, героическая жизнь у человека.
- Откройте дверь!
Никто и краем уха не повел. Место водителя по-прежнему пустовало. Флок в отчаянии надавил на створки, и дверь поддалась. Не раздумывая прыгнул в грязь. Куда же? Он уже на Марсе, фантастика взяла верх. И его видят. Его наблюдают в телескопы, полевые бинокли и просто невооруженным глазом. Невзначай обернувшись, он обнаружил, что пассажиры, сгрудившись под водительством франта у заднего стекла, таращатся на него с изумлением, даже с горечью и обидой. Ну, пусть смотрят, пусть видят, как я иду по грязи, ногами раздвигая ее, как пропитывается ею чудесный белый костюм стоимостью в тридцать сребреников. В грязи - мяч резиновый, детский, обыкновенный, я подбрасываю носком его, носком ботинка, ставшего пудовым, я гоню его перед собой и радуюсь тихой радостью человека, который... Но! довольно, довольно, ни слова больше о Флоке! Хватит, говорю. Не желаю. Никаких больше Флоков, братьев, сестер, Овратов, баб, никаких причитаний о столице, которая, расправив крылья, гордо устремилась в будущее, не в пример стране в целом...

                ***

Соня надула губки, наслоилось на которые пирожное "бизе".
- Нет, Ярослав Иванович, нет, - сказала обиженная Соня, - ты должен продолжать. Раз начал, заканчивай, пожалуйста. - Ища поддержки, эта сладкая девушка обвела вопросительным, недоумевающим взглядом улыбающихся гостей. - Мне сказали, что твои родители при таинственных обстоятельствах появились в наших краях и при не менее таинственных исчезли. Что ты живешь затворником на этой даче, и источники твоих доходов весьма неясны. Что у тебя есть большой серый макинтош, в котором ты лунными ночами бродишь по округе, наводя ужас на случайных встречных. В моем сознании, Ярослав Иванович, сложился твой образ, с которым тебе следует считаться. И я пришла послушать, как ты будешь читать свое новое творение.
- Правда в твоих словах, Соня, причудливо переплетается с ложью, - сказал я с добрым смехом, желая ее подбодрить.
- Это не совсем мои слова. Многое мне просто внушили, а об остальном сказали, что этого лучше не знать вовсе. Но теперь я неплохо представляю, кто есть кто.
Анна уже к себе ушла, подумал я огорченно. А что представляет собой сама Соня? подумал я. Наверное, стоило бы затеять оживленный разговор, искусно завязать знакомство. Приличная девочка из приличного семейства. Мечтает о карьере певички. Впрочем, хватит о Соне.
Я стоял под неправдоподобно громадным торшером, выставив немного вперед ногу и прижав к груди левую руку. Я словно шагал куда-то, полон дум и чаяний, самых светлых, радужных намерений.
- В самом деле, Ярослав Иванович, нужно бы тебе продолжить, - заметил кто-то. - Нехорошо получается. Ты нас заинтриговал, а теперь бросил на середине. Я уже выпрыгнул из автобуса за этим твоим Флоком и стою по колено в грязи, но скажи на милость, куда же шлепать дальше?
Заугрюмив, я взглянул на говорившего пронзительно из-под сошедшихся на переносице бровей и оставил при себе свою упрямую и тягостную писательскую правду. Наглухо запертый шкаф, мрачно набитый рукописями романов, повестей и пьес, возвышался в углу комнаты символом моей бездарной судьбы. Я бы выпил кагору. Но они, мои гости, приехали устроить теплую и трезвую вечеринку, с чтениями, с пирожным, с моими россказнями о белоснежной ослепительной стране. Боюсь, я испортил им праздник.
Поднялся тучный, невероятно широкоплечий человек, его сила тяжело, прерывисто дышала, медленно волновалась под неловко сидящим на кубообразном туловище пиджаком; в бусинках глубоко посаженных глаз светились ум и доброта.
- Ярослав Иванович, выслушай меня, - неожиданно бойко заговорил он. - Я пришел сюда одним из первых, я изрядно поел, я услышал чтение рукописи, а потом и отзывы присутствующих. Посмотри, много людей, движимых интересом к твоему творчеству, собралось здесь. Какие разные лица, разные характеры, разные воззрения на литературу! Писать о том, что никогда не происходило, это, в лучшем случае, признак легкого душевного расстройства, - такое мнение тоже прозвучало. Мы слышим разноголосицу, Ярослав Иванович, но чуткое ухо уловит в ней общее направление и тему, и я говорю... говорю, пожалуй, бессвязно, бестолково, потому что не собирался выступать, вовсе не думал ораторствовать посреди этого блестящего собрания. Не позволяйте мне увлекаться, прервите меня, как только кому-нибудь из вас покажется, что я злоупотребляю вашим вниманием. У тебя чуткое ухо, Ярослав Иванович? Разреши ответить за тебя. Да, у тебя чуткое ухо. У писателя Ярослава Ивановича чуткое ухо, он слышит тончайшие резонансы, у него острый глаз, он видит мельчайшие ракурсы. И это признак легкого душевного расстройства? Ошибаетесь! Торопитесь с выводами! Что мы видим здесь, где столько разных лиц и характеров, где такая сумятица мнений? Иными словами, что видит в нас, собравшихся, писатель Ярослав Иванович? Ему не нужен ни критик, ни редактор, ни восторженный поклонник. Кто-то обронил здесь вещую фразу о сером макинтоше... И мы ждем уже от героев нашего многоуважаемого автора не темных страстей, а взрыва интеллектуальных эмоций, какого-то прорыва даже в зашкальную кондицию, в ничто... В чем же дело? Я не сбился? не напутал ничего? Жирные пирожки лопаются в желудке! Если что не так, поправьте меня. Может быть, лучше поставить вопрос следующим образом: не случается ли между нами, между нашими легкими разговорами, легкомысленными суждениями, поспешными оценками, нервными танцами, между восьмой и девятой чашечкой чая - что вдруг закрывает глаза некий человек, откидывается в изнеможении на спинку кресла или вовсе падает со стула, сползает на пол, умирает даже, гибнет? Почему? Он выдыхается, да и что-то в наших словах убивает его, что-то в нашей навязчивой легкости, в нашем равнодушии. Не то ли происходит и с героями нашего достойного всяческих похвал автора? Мы пока не знаем. Он прервал чтение на самом интересном месте, на взлете напряжения, кульминации. Продолжение следует! А что мы знаем о себе, о нем и о них? что объединяет всех нас, не только живых, думающих, действующих людей, но и книжных героев, которые в своем роде тоже, разумеется, думают и действуют? Неизбежные страдания - вот что объединяет нас. Разве не заметно по мне, что я страдаю одышкой? Но я не говорю о ней. Нет, мы собираемся здесь, или в подобных местах, произносим легкие, подчас безответственные, порой ни к чему нас не обязывающие, всегда быстро забывающиеся слова, и сторонний наблюдатель со спокойной совестью принял бы нас за какую-то благоденствующую поросль, за безупречных баловней фортуны. А между тем нас разъедают болезни, мы приходим домой после подобных вечеринок и стонем от усталости, мы живем в разных неудобствах, непотребствах, нас вечно подстерегают неприятные неожиданности, досадные казусы, отвратительные катаклизмы. Мы страдаем и не всегда видим выход, у нас опускаются руки, и чаще всего мы не видим никакого выхода. Мы плачем, жалуемся. Но мир глух к нашим жалобам и мольбам. Страдают все! Отовсюду слышатся стоны, вздохи. Так не об этом ли книга Ярослава Ивановича? Мы пока не знаем. Но мы, невыдуманные, настоящие, мы не теряем надежды. Что же пожелать тебе, старина, в этот высокий час твоей жизни? Пиши, пиши на радость всем нам, совершенствуйся и радуй нас новыми свершениями, в добрый путь, долгого счастливого тебе плавания! Мы всегда думаем и помним о тебе, наши сердца бьются в унисон с твоим. Мы не прощаемся, не расстаемся, мы еще поднимем бокалы в твою честь!

                ***

Л е г к о е  д у ш е в н о е  р а с с т р о й с т в о.  Оглушенный и смятый речью толстяка, с неизбежностью грозы прогремевшей над нашим сборищем болтунов и обжор, я вышел в коридор как в открытый космос. Человек спокойно выходит в открытый космос, молча и задумчиво посасывает трубку, набитую отменным табаком, и, заложив руки за спину, элегантно сплевывает себе под ноги, туда, в пустоту, где решительно ничего нет. Что он делает в открытом космосе? Что ему там делать? Далеко внизу среди вечной тьмы может помещаться голубая планета Земля, а если это не так, мы лишаемся одного из самых драгоценнейших зрелищ. Я бросился в свою комнату, не включая свет, в полумраке, почти на ощупь прокрался - только бы Анна не застукала - к письменному столу, в нижнем выдвижном ящике которого прятал нечто более содержательное, чем то, что пили нынче в гостиной, но... что же это? как истолковать? куда же ты запропастилась, радостная сила? Я руку сунул в глубины ящика, как в открытый космос.
- Возьми!
Словно всадили мне в спину разрывную пулю с ядом, и я только успел что обернуться. На уровне моего носа рука в величавой суровости сжимала полный до краев стакан.
- Подстерегала тут? Ладно, не сержусь. Ты на редкость заботлива, Анна. А из гостиной почему ушла?
- Посиди со мной, не торопись. И не пей залпом, посмакуй, что ли.
- Чепуха! - воскликнул я горячо, отбирая у нее стакан и выпивая залпом; я сказал: - Я должен вернуться к ним.
- Зачем ты их пригласил? Разве они нужны?
- Конечно. Нужны, не нужны... сейчас не время это выяснять. В конце концов нет у меня уверенности, что я их приглашал. Они могли и сами напроситься. Послушать меня, посмотреть на тебя. Потолковать. Неважно... Я даже почти никого не знаю среди них. Но я не придаю этому значения. Лучше всего принимать вещи такими, какие они есть.
- Отец снова будет недоволен, - сказала сестра.
- Снова будет недоволен? Пока я вижу, что недовольна ты. Почему? И почему будет недоволен отец? Что ему до этого?
- Как был скандал в прошлый раз, так точно и теперь кончится.
- То были другие люди.
- А эти лучше? Ты же видел и слышал, с чем они пришли, с какими выдумками...
- Ты преувеличиваешь, Анна, - перебил я. - Не забывай к тому же, что виновником скандала едва ли не всегда оказываюсь я.
Она сидела глубоко в кресле, я не видел ее, только руку, которую она все еще держала на весу, словно в ожидании, что я верну ей стакан. Я вернул, и рука растворилась в темноте.
- Я устала, - вздохнула Анна. - Наш дом превращается в гостиницу. Всегда кто-нибудь путается под ногами.
Казалось бы, она уже затосковала и сникла. Но вдруг приблизилась, и я увидел, что какой-то огонь пробежал в ее глазах и вся она вспыхнула:
- А нам бы одним тут быть, лицом к лицу... Этого желания я никогда не забываю. Ничего не забываю! Помню хорошо, что ты мой брат и что меня с тобой связывает нечто такое...
- Перестань, не волнуйся, - хлопотно прервал я ее, - я... ну как бы это выразить... я не позволю беде войти в наш дом.
- И это все, что ты можешь мне сказать?
- Я думаю, для настоящей минуты я сказал достаточно.
- Скотина!
- Я пошел.
И я пошел. Она догнала меня у двери, ее теплые руки скользнули по моей шее, легко, пушисто обвили, но с внезапной силой потянули затем назад.
- После, Анна, после. Иди к себе и ни о чем плохом не думай. Гости разъедутся, завтра или послезавтра, и все будет по-старому.
И я вышел в коридор. Добрый вечер, Ярослав Иванович, сказала крошечная желтая лампочка, в высшей степени воспитанная и скромная особа. Робко, вопросительно - чем могу помочь вам, дорогой, миленький Ярослав Иванович? - мигала она своим крошечным желтым глазом. Шаги Анны затихли в глубине дома, и вдруг разом вспыхнуло великое множество багровых раскачиваемых ветром факелов. Огонь? Факел? Прекрасно! Укравший Прометей. Наказанный Прометей. Коридор, залитый светом, как домна расплавленным металлом. Прекрасно! Как на язычках пламени, лежал под вешалкой на сапожных щетках скорбный юноша.
- Кто ты? - воскликнул я. - Пьян?
- Почти не пьян, - ответил он, - и в общем-то просто прилег. Ждал, когда ты заговоришь со мной. Не спрашивай, как я очутился в твоем доме. Нет ответа. Разве ответит человек, потерявший счет домам, в которых он побывал? Меня приводят и говорят: будь гостем. Ешь, пей, слушай, собирай материал. Обычная судьба начинающего и подающего надежды писателя. - Он горестно пошевелился.
- Тебе трудно?
- Трудно. Мне кажется, я уже вправе взглянуть на себя глазами того потертого и унылого мужчины, каким буду лет через двадцать, и заключить, что нет более трудной поры, чем юность. Трудно начинать, подавать надежды... Перо выпадает из рук, а я подхватываю его и продолжаю строчить, пишу, пишу всякий вздор, потому что нет ничего, кроме вздора, нет темы, нет идеи, нет катарсиса, нет не-вздора.
- Где ты живешь? - оборвал я его болтовню. - И почему так бедно одет?
- Одет я не бедно, а специфически, - ответил он с улыбкой некоторого превосходства. - Это почти железнодорожная форма. Я живу у бабушки на железнодорожном переезде, потому как моим родителям некогда заниматься мной и они всегда рады спихнуть меня старушке. Я перешил ее мундир, подогнал под свою конституцию, хочу, знаешь ли, завести новую моду.
- Вполне возможно, что это прославит тебя.
- Большего я жду от литературы. Пойми, что есть моя жизнь. - Он прищурился, насупился, как бы с трудом припоминая. - У бабушки я печально прижимаюсь лицом к оконному стеклу, смотрю на бегущие к горизонту рельсы, на косые струйки дождя, на влажную траву... Изредка проходит поезд, я считаю вагоны. И такую видишь серость, такое отсутствие глобального, всемирно осмысленного движения, такой чудовищный пробел на месте чувств, идей, страстей, такое видишь нежелание воспринимать что-либо всерьез, такое угрюмое невежество и такую грязь, тупость, и такое равнодушие, такую жестокость сильных мира сего и такую беспомощность слабых, что невольно...
- А у родителей бываешь? Там, у них, к чему-нибудь прижимаешься лицом и душой?
- Как же, бываю, - вздохнул мой собеседник. - У них скучно. Везде скучно, но у них в особенности. Они держат дома библиотеку, а меня тошнит от всех этих гоголей и бальзаков, потешающихся из века в век сквозь слезы над рутиной, над моей тоской, над безотрадной картиной жизни. Я стучу кулаками вот в эту огненную стену, я умоляю: дайте мне другое, дайте мне другую жизнь, дайте мне глоток иного бытия, нового чувства, новой идеи! Я катаюсь ночью в бессоннице и шлю Богу горячую молитву, чтобы он, в которого мне очень хотелось бы поверить...
- Все это происходит с тобой у мамы с папой? А что они?
- Не слышат.
- Господь не вразумляет их, не дарует им прозрение?
- Нет. И приходится цепляться за первую подвернувшуюся руку и волочиться в будущие дни, оставляя на дороге свои какашки...
Я перестал слушать. Он говорил какие-то бешеные слова, но волнение не отображалось на его бледном, химерическом лице. Аккуратно застегнутый в бабушкин мундир юноша, болезненный росток на каменистой почве, желчный и покорный, вездесущий и всеотсутствующий, ему бы сойтись с воркующей горлицей Соней, поцеловать ее в помазанные кремом пирожных уста. Я склонился к его большому, по-детски оттопыренному уху и шепнул:
- В тебе уродливо сочетаются черты пасторального мальчика и подлого, мелкого, отвратительного циника. Ты танцуешь?
- Танцую, и очень недурно.
- Ну так потанцуй с Соней, а потом уноси ноги, пока не разразился скандал. Советую тебе это как собрат по перу.
От искренности заботы об этом случайном человеке я усмехался сам на себя. А он с тихим, гладким спокойствием возразил:
- Я ко всему привык. Мы живем в сложное время. Уже нет детей, от которых взрослым нужно было бы иметь тайны.
Я потерял его из виду, огни закружили меня, заслонили вешалку, у основания которой он покоился.
- Ярослав Иванович, - шепнул голос, - что ты тут делаешь?
Я испуганно замер, а перед тем сильно вертелся. Неведомский стоял в дверях, с перекинутым через руку плащом.
- Всем скверным во мне я обязан тебе, Неведомский! Ну, все, исполнились сроки! Ты уходишь? Почему так рано?
- Я объяснял тебе, завтра мне нужно быть в городе.
- Мог бы и остаться.
Мы быстро миновали коридор, крыльцо, ворота и шагом учащенного сновидения вышли на проселочную дорогу, залитую лунным светом и круто бравшую в гору.
Я возбужденно зачастил:
- Ты тоже так считаешь... как эти... затрудняюсь, не знаю даже, как и назвать их...
- Ярослав Иванович, мне ли повторять, что ты гений. Тысячу раз говорил тебе...
- Повтори тысячу первый, - перебил я с громким смехом, - повтори, мне будет приятно, будет отрадно слышать, лестно...
- Зачем этот адский смех?
- Повтори!
- Белая стена, на ее фоне, - он руками начертал в ночном воздухе стену, создал фон, он был полон вдохновения и искусства лжи, - расплывчатый силуэт женщины - это и есть так называемая жизнь.
- Так называемая?
- Да. И не знаю никого, кто бы лучше тебя ее изобразил.
- Женщину?
- Жизнь. Бытие. Мне кажется, я маленькая фигурка, а вокруг меня другие маленькие фигурки, и я между ними. Ты это прекрасно понимаешь.
- А ну как я поверю тебе? Остановись-ка! Или спешишь? Ах да, скоро твой поезд. Ладно... Да можешь ты толком объяснить, что тебя привлекает в моих романах?
- Ну, - солидно заметил после небольшого раздумья Неведомский, - как же не смочь, почему бы это не смочь? Дело, я полагаю, вот в чем: твой своеобразный романтизм, та дымка таинственности...
- Романтизм? Что ты этим хочешь сказать?
- Мне представляется, романтизм в свое время был значительным шагом в направлении...
- Это тебе так представляется? - крикнул я на нашей лунной дороге, оборвал удальца, ядовито ухмыляясь. - Ты так думаешь, двусмысленная душонка? А я вот думаю, что ты это вычитал в какой-то дурацкой книжке.
 - Послушай, - обескураженный, досадующий, он остановился, его красивое, но отчасти, или в своем роде, деревянное лицо выразило огорчение, - послушай, за что ты меня ненавидишь?
- Шагай вперед! - крикнул я, уже не так громко и уверенно, но все еще с едким смехом. - Вперед, вперед! Не задерживайся, или опоздаешь.
Мы стояли на краю дороги, из-под наших ног с шелушащимся змеиным шуршанием выкатывались мелкие камешки, а дальше - беззвучно падали вниз, с высокой кручи.
- Возможно, это комплекс, - горестно рассуждал Неведомский и теребил усы, - целый комплекс чувств, эмоций и ощущений, а в некотором роде даже и ущербность. Ненависть талантливого человека к поклоннику его таланта, слепая, неисповедимая ненависть. Это и тема, надо сказать, интересная... ты не пробовал? Воспользуйся... Знаешь, я хочу дать тебе совет... то есть это ведь очень страшная тема, ты не находишь?
- Ты все сказал? Что ты хочешь услышать от меня? Сказать тебе все?
- Ты меня в каком-нибудь романе уже обрисовал в самых невыгодных контурах, это как пить дать... Но присмотрись ко мне. Во мне ведь сидит какой-то образ, согласись. Как ты его трактуешь, Ярослав Иванович?
- Пропади ты пропадом, - шептал я ему в ответ.
Он в отчаянии умолк, его понурая фигура, густо посеребренная лунным светом, смахивала на могильный памятник. Он внезапно поднял, как бы ожесточившийся в желании помолиться, глаза к небу, и на его застывшее в немом вопросе лицо, казалось, упали слезы всего мира.
- Вот на этом месте, где мы стоим, - сказал я, - когда-то сорвался вниз и разбился насмерть молодой, подающий надежды человек. Дождик лил. Он спешил к любимой, а любимая спешила к нему. Любимая ехала в поезде. А поезд вряд ли спешил. Тот малый всего лишь оступился, неверно поставил ногу в темноте.
- Завтра, как вернусь, ночью, я с этого места столкну тебя вниз, - воскликнул Неведомский, жестами даже словно бы показывая, как он это сделает, как столкнет меня. Его широкая и одновременно удивительно тонкая спина несколько раз зловеще промелькнула перед моими глазами.
- Ладно...
- Вытащу тебя из кровати, когда ты уютно заснешь, приведу сюда и столкну.
- Ладно, - сказал я, - иди. Ты хочешь грешить. Иди и попробуй согрешить. А завтра приезжай. Что-нибудь сообразим.
Обречено махнув рукой, он шагнул прочь от меня и скоро рассеялся в темноте. Я ждал, что он еще пошлет и издали какую-нибудь чудовищную угрозу, крикнет, прокаркает вороном под покровом ночи, однако этого не случилось. Весь следующий день я, запершись в своей комнате, пил кагор. Анна развлекала гостей. Я видел в окно бегавшую по саду Соню, она была весела и беспечна, мне хотелось сравнить ее с тыквой, но я не находил достаточно веских аргументов в пользу такого сравнения. В конце концов девушка очень мила, непосредственна, добродушна, мне ее не в чем упрекнуть.
- У тебя и с Соней было?
- Ты, Анна, дуренка, - ответил я тем же способом, каким она спросила - в замочную скважину. - Глупей тебя только я, пригласивший Соню. Впрочем, я ее не приглашал.
- Пей поменьше.
- Поменьше суй нос не в свои дела.
- Отец будет недоволен.
- Катись, катись...
Всегда так: наговоришь ей грубостей - и пробирает жалость. Я опрокинул стакан, он с достоинством и как бы нехотя, как бы показывая всем своим видом, что всего лишь подчиняется грубому нажиму, скатился со стола и звякнул о пол, но не разбился, а кагор-то расплескался все равно. За окном стемнело, стекло как-то хиленько, болезненно задрожало от того, что творилось там, за ним, и чего я не мог видеть. Гости не унимались; изредка слышался голос Анны, и его тоже покрывали безалаберные взрывы хохота. Отрывисто и дико хохотали они, мои  гости, которых я покинул. Похоже, они не скучали без меня. Но вспыхнуло в памяти сейчас другое: широкая, круто шевелящаяся под серым плащом спина Неведомского выплыла из мрака и заслонила все прочее. "Я с этого места столкну тебя вниз". Интересно, кому-нибудь из знаменитых литераторов говорили подобное? Я налил немного кагора себе в глотку. Не отрицаю, большой ворох грехов числится за мной; сейчас не время о них толковать, но было, было, люди, мной обиженные, недовольные. Анна, кстати, ей тоже есть что мне припомнить... и нужно бы меня наказать, не знаю только, смертной ли казнью? А иногда я задаюсь вопросом: стоит ли жить? Но тут имеется один странный момент. Я вины свои сознаю. Но понести наказание я не готов. Я отчетливо вижу свою вину, ту или иную, но я не вижу, как мне искупить ее, чтобы при этом еще и сделаться новым человеком. К тому же еще вопрос, почему это, собственно, Неведомский понадобился тут для действия некой карающей руки. Ведь до смешного ничтожный персонаж. Его плоское, гаденькое донжуанство, его нескончаемые рассуждения о пустоте, о тщете и бессмысленности бытия, это его некоторое даже стремление приписать и мне схожие воззрения, мол, и я только о том и думаю... Превозносит-то он меня невероятно. Чуть что - сразу пищит: ну, Ярослав Иванович, я всегда говорил, что ты гений! Но могу ли я ему верить? вправе ли?
Не столкнет он меня. Но когда стемнело окончательно и гости, утомившись, разошлись отдыхать, а мне что-то уж очень стало не по себе - от кагора, а? - я вышел из затвора и шагнул в темноту дома. К Анне я не решился постучать. Во дворе я проверил, заперты ли ворота. Замок был большой, надежный, однако Неведомскому не составило бы труда перемахнуть через забор. И неприлично получалось с этими воротами, заперли, а ведь известно, что он должен приехать. Но в мои планы не входило перед ним отчитываться. Коль заперли, так, стало быть, нужно. Положим, Анна заперла, упустив Неведомского из виду, ну, воля твоя, Анна. Темно было, а возле ворот почему-то особенно, как в черной бездонной тени, и я поскорее подался назад. Земля чуть-чуть покачивалась под ногами. Я вошел в комнату, где в темноте кто-то спал. Не исключено, они все тут спали. Я разбудил человека, и его лохматая голова заворочалась на подушке, и я услышал тупое: э? э? Неведомский приехал? Э? Э? В кухне я раздобыл свечку и снова вошел в комнату. Не хотел всех будить. Не давал света лампе.
- Неведомский приехал?
Несколько пар глаз, таинственно и сально блестевших в пляшущем излучении свечи, уставилось на меня как на помешанного. Сейчас? подумал я, сейчас ругать их, поносить, поливать грязью, гнать взашей? Ничего не сделав, вернулся к себе и долго лежал без сна, а то встану и выпью немного кагора и снова в кровать, не ведая, как долго осталось ждать до утра. А когда встаю, дрожат губы, в коленках слабость, в теле озноб; крошками хлеба закусывал и утлой частичкой голоса проклинал судьбу, бессонницу, нескончаемость ночи. Отнюдь я не собирался бодрствовать до утра. И только задремал по минутной глупой слабости, как вдруг пронзила мысль, этакое резкое припоминание: дверь-то сюда, в мою комнату, я не запер! Ну, как-то очень уж все ловко для злоумышленника, для моего недруга сходилось! Я даже подпрыгнул, хотел бежать к двери, исправлять оплошность, но так и остался лежать, ибо дверь тут бесшумно открылась и какой-то человек словно бы в глубокой задумчивости, задумчиво потирая подбородок или бородку, если она у него была, шагнул в комнату. Вот это был ужас! Трудно сказать, остановился он у двери или прошел немного дальше. Я сразу предположил, что это Неведомский, да и похоже было, как же, узнал, как было не узнать! И я уже кричал, немыслимо громко, с жуткой, остервенелой беспомощностью, краем сознания все же улавливая всю нелепость и постыдность моего крика, моего странного "а-а! а-а!", не становящегося, однако, душераздирающим. Затем я перешел вовсе на фантастику, выкрикнул: помогирен! - вот что я кричал, вот какое слово всплыло. Откуда? из каких глубин? из каких обрывков чужих существований? Я заявил это слово и вымолвил, я протрубил его совершенно так, как умеют только в опере, с добросовестным  пафосом и оглушающим самое себя чувством. Неведомский, если это был он, шарахнулся назад, к двери, и мгновенно исчез.
Сбежались гости, кто в чем, все восклицали: что случилось? как мы испугались! Они испугались! Я лежал перед ними, повыше натягивая на себя одеяло. Неведомского среди них я не заметил.
- Ничего страшного, - сказал я, - приснилось что-то...
Анна удалилась последней.
- Зайди ко мне, - велела уходя.
Ба! кому же вот так велят, вот так на ходу отдают распоряжения? неужто мне подобным? Неведомский своей абсурдной угрозой настолько не задел мое самолюбие, как защемила и сразила меня Анна. Я даже вздыбился всем своим существом, я вспылил, я бы и полетел вдогонку за моей внезапной мучительницей, если бы не замешкался и если бы в следующее мгновение не преобразилось все самым чудесным и неожиданным образом. Да, в следующее мгновение я уже заулыбался в темноту, куда-то в ночное пространство, стал поглаживать в себе какие-то умильные чувства, какую-то томность и размягченность, поблажливо молвил: ну да ничего, она же, что ни говори, сестра, ей можно, она пусть, другим - нет, а когда она так, получается даже необыкновенно, интригующе... Пусть командует. Пусть и помучит меня немножко. Я ее тоже помучу. Она славная, добрая, хорошенькая, я души в ней не чаю.
Нужно было идти, она ждала, а я не хотел обмануть ее ожидания. И когда в доме снова воцарилась тишина, я пошел, тихо поднялся на второй этаж. Едва я вошел, Анна щелкнула выключателем ночника, и мы осветились. Она была уже одета по дневному.
- Не совсем ты верила, что я приду, - сказал я, - иначе давно бы включила свет. Вот разве что оделась, приготовилась... значит, все-таки не сомневалась?
- В самом деле для тебя это важно?
- Неведомский приехал?
- Давай поговорим серьезно, братец. Что происходит?
- Давай лучше сразу оставим этот разговор, - отрезал я, широко расхаживая перед сестрой по комнате. - Я уже все объяснил внизу. Что-то приснилось. Ночной кошмар. Наваждение. Назови как больше нравится.
Ее комната смахивала на непомерно раздувшийся пузырь, который вот-вот лопнет, и здесь было уютно, но меня преследовало ощущение, будто я нахожусь между стеклянными стенами и на меня со всех сторон устремлены сотни глаз. Уже не первый раз я испытывал подобное в этой комнате. Но сейчас мне пришло в голову, что странное и не вполне уместное ощущение возникает благодаря присутствию самой Анны, благодаря тому жадному беспокойству, с каким она следила за каждым моим движением. Не вымышленный наблюдатель, а именно она хотела знать обо мне все. Потрошила меня взглядом и, кажется, вообще схватила бы меня, когда б я хоть на мгновение зазевался. Я покосился на нее с сомнением, пытаясь угадать, что она затевает, какие упреки сорвутся нынче с ее губ, какое еще испытание моей душе, совести и гордости выдумает ее неугомонный разум.
- Ты меня ненавидишь, - пропечалила она.
- Ну... столкни меня с дороги.
Я думал, что она заплачет. Ошибся, однако.
- А за что? За что ты можешь меня ненавидеть? За то, что сделал со мной?
- Не хватит ли вспоминать об этом, Анна? Тебе было тогда пятнадцать лет, пятнадцать, Анна, срок давности уже, выходит, ого-го какой и Бог знает когда истек, и если до сих пор ничего не случилось... Не аукнулось... Ну, скажем, не родился ребенок, понимаешь? То уже и не случится. А ты вечно меня преследуешь. Тон у тебя какой, вслушайся... можно подумать, нас разоблачили, сейчас все сбегутся, завопят о морали, о нашем падении, об ужасе того, на что мы решились...
- Решились? - выкрикнула она. - Так ты это называешь?
- Да, именно так. У тебя нет оснований утверждать, что я тебя вынудил.
Я говорил, при этом несколько как бы даже мечтая, мечтательно глядя в необозримые дали. Она не плакала, уж тем паче не заламывала руки. Только смотрела мне в глаза. Бог дал моей сестричке мужество, может быть отчасти тоскливое для меня, в моем разумении, но, объективно говоря, все-таки мужество. Она сурово смотрела мне в глаза. Я не выдержал, хохотнул и крикнул: испепелишь меня! Я понимал, что она уже давно ждет решающего объяснения между нами. Вот это и было тоскливо... Ее упорство. Столько воды утекло с тех пор, как случилось с нами  т о, а она живет так, словно больше ничего существенного в ее жизни никогда с ней и не происходило.
- Дело не в ребенке, Ярослав, - проговорила она спокойно, почти сухо, но наставительно, и меня передернуло; Анна продолжала невозмутимо: - Такие вещи не проходят бесследно, вот что мне думается. Недаром они возбраняются. Советуют ведь воздерживаться... А мы... Да ты хоть и показываешь, что тебе все нипочем, а в твоей душе, я чувствую, тоже что-то надломилось.
- Ты жалеешь, что...
- Я ни о чем не жалею. Поздно теперь. И не жалею. Ты не принуждал меня, хотел, и я хотела. 
- Тут важным я вижу не только то обстоятельство, что мы брат и сестра... - начал было я.
Ее маленькое, невзрачное и странным образом привлекательное лицо хорошо осветилось изнутри, и она сказала:
- Видишь ли, Ярослав, не могу я без тебя. Такой конец, такая расплата... Ты живешь, ты здесь, ты рядом, ты не со мной всегда и во всем, но я чувствую тебя и рада тебе, и мне словно запрещено прикасаться к чему-либо другому, к кому-нибудь иному, ты стоишь надо всем.
- Ах, вот как... Ну, знаешь ли... - Я едва не задохнулся. - А ты пробовала... с другим?
Она не ответила, только смотрела, с тем же светом в глазах.
- Анна, я знал все это... по себе, и какая ты - я тоже видел... Но нельзя ведь, наверное, повторять, возвращаться к тому... Может, опасно. Анна, я не о себе думаю. Но отец... И главное - ты...
- Ты, брат, только ты.
Как она воспела меня, с какой любовью! Я, словно сшибленный, упал к ней, целуя ее руки, пальчики, ее колени. Только ты, шептала она. Только я. Она хотела сказать, что только я в ответе за то, что было и что произойдет, а она примет все, все, без ропота и осуждения.
Бежать, бежать! Смотрят сотни глаз сквозь стеклянные стены. Если узнают... какое у меня право решать за нее? какое же у меня право до такой степени забыть себя, чтобы я решился наше тайное, сокровенное вынести на всеобщее обозрение?
- Вот ты где у меня сидишь. - Я похлопал себя по напрягшейся, ощетинившейся хрящиками, или что там было, шее. - Тяжело и сладко, Анна. Веришь ли? - Я опрокинул ее на диван, а сам сел рядом, глядя, и почему-то с недоумением, как она лежит, и она на меня смотрела с недоумением, но, впрочем, и с любовью.
- Ты прогони этих...
- Завтра же...
- Будем как прежде жить...
Я приник к ней так, будто заплакал и спрятался, чтобы это скрыть.
- Одни, Анна...
- И отец станет почаще к нам приезжать.
- Да, я люблю, когда он к нам приезжает.
- Нет у нас больше никого.
- Это зимой не вернуться ли нам в город? Отец обидится, если снова не приедем. Решит, что мы его избегаем. Будем втроем, Анна, на зимних квартирах, понимаешь? А летом опять сюда, или даже весной. И отец с нами, если захочет.
- Ты же знаешь, он занят.
- Пора бы ему отстать от этих дел. Ведь уже не юноша. Да и что у него за деятельность? Пустота, видимость одна... это называется политикой?.. фарс это, фарс...
- Он этим живет.
- А не надо бы. Я понял, мне хочется... помочь ему, Анна.
- Помочь? - Сестра засмеялась. - Ему?
- А этих я завтра же прогоню. Вымету поганой метлой. И обойдется без скандала. Отец ничего не узнает. Он будет вообще доволен, мы ему уже целый месяц не доставляем никаких хлопот.
Моя рука скользнула по ее ногам, под платье.
- Опомнись!
- Запретный плод, понимаю. Прости. Хорошо...
Мы еще немного посидели рядышком и помолчали.
- А ты книжки недурно пишешь, - сказала она вдруг.
- У тебя глаза открылись, да? - Я не без затруднений раздвинул губы в усмешку. - Как будто раньше не почитывала мою... не пила живительную влагу из этого неиссякающего родника, не черпала из этого кладезя...
- Нет, правда. Когда ты вчера читал, понравилось.
- А ушла.
- Знала, что прибежишь за кагором.
- Вот. - Я с упорядоченной всеготовностью к отклику извлек из кармана смятые листки и протянул ей. - Читай на досуге продолжение.
Я улыбался, и она улыбалась.
- Прими в дар, - обронил я.
Девочка моя единоутробная погрузилась в чтение.

                ***

Грязный, но счастливый. Флок - грязный, но счастливый - тебе ужасно не хотелось возвращаться домой после встречи с Овратом (и как жаль, что Оврат тебя не заметил), после того как ты беззаботным школьником, пропащим человечком, беспризорником вволю погонял по грязи резиновый мяч. Верно? Ужас как не хотелось, и ты не вернулся. Пусть они там восклицают, возводя очи горе: господи, что стряслось с нашим бедным мальчиком?
Белый с иголочки костюм превратился в мокрое, гадкое мессиво, в жалкие лохмотья. Побрел в неизвестность новоиспеченный бродяга. Собственно говоря, сразу за пышным городским парком, где по вечерам прогуливались и очень значительные особы, и за домами, прилегавшими к нему ровным, высоким рядом, располагалось самое милое сердцу вашего бедного мальчика место в городе, -
                там местный Стикс угрюмо катит
                седую плотную волну...
- как запечатлел поэт, и там, на сомнительной чистоты набережной, ваш мальчуган решил остаться. На гранитной набережной, как бездомный, безродный бродяга, среди пепельно-серых от их безумной усидчивости рыболовов, среди грудастых проституток и подвыпивших моряков. Много интересного сразу обнаружилось в этом уголке. У деревянного причала, которым никто давно не пользовался и который просто забыли снести, стояла на приколе новенькая, судя по ее сверкающей оснастке, яхта "Север". И еще, среди рыбарей крутился человек известный, Гука Бардим, общественный деятель, публицист и чуть ли не поэт, издатель веселого и либерального журнала "Наука - ребятишкам". Ваш бедный мальчик присмотрел скамейку, не попадавшую в поле зрения полицейских, подстелил себе под голову охапку сухой пахучей травы и провел ночь в приятных сновидениях. Утром яхта "Север" все так же стояла у причала, а Гука Бардим обращал на себя внимание рыболовов. И подумал ли ветреный мальчуган в этот час о том огорчении, что принесло вам его таинственное исчезновение?
Нет, Флок, ты не подумал. Точнее сказать, подумал, но мимоходом, и не без злорадства, и тут же позабыл, отвлеченный насущными проблемами родившегося дня. Наскреб по карманам мелочь, купил в лавке сдобную булочку, присовокупил к ней бутылку пива и, вернувшись на облюбованную скамейку, с поразительной быстротой все это проглотил. И начались твои наблюдения. Прежде всего занимала тебя яхта, ну а до некоторой степени и Гука Бардим, фотографией которого ты столько раз любовался в вечерних газетах.
Потекли твои, горе-мальчик, дни на гранитной набережной. Сдобная булочка, иной раз черствая, бутылка пива, яхта "Север" и Гука Бардим. Бог знает, что происходило с этим толстяком и почему он бросил свои полезные общественности занятия. Гука Бардим теперь, можно сказать, усиленно вращался в обществе рыбаков, сам-то не сидел с удочкой, зато внимательно слушал всякие разговоры, - заслышав чей-либо голос, торопливо и взволнованно поворачивался в сторону говорившего и буквально заглядывал ему в рот, одобрительно кивая головой. Порой он внезапно отскакивал в сторону и с какой-то вымученной пристальностью всматривался в дальний конец улицы, вытекавшей на набережную. Затем возвращался на прежнее место, вновь терпеливый, сосредоточенный, готовый слушать и напряженно молчать. Гука Бардим был представительный тучный мужчина лет пятидесяти; его внушительный покатый лоб по диагонали пересекал шрам от сабельного удара: говорят, в молодости он подрался на дуэли с городским гвардейцем.
Проснувшись однажды по утру, Флок увидел, что Гука Бардим стоит посреди набережной как бы памятником без пьедестала и, прикрывая глаза от солнца рукой, по обыкновению своему что-то высматривает вдали. Внезапно он отбежал к рыболовам и, как показалось Флоку, с особым, яростным усердием стал вслушиваться в их простодушную утреннюю болтовню. Неясное предчувствие перемен заставило Флока повременить с походом за булочкой и пивом, он остался, сел, небрежно поправил волосы и вскоре был великолепно вознагражден за свою аскетическую жизнь на гранитной набережной. Уж не того ли дожидался и Гука Бардим? Но Гука Бардим вдруг совершенно стушевался в толпе, потерялся за густо летавшими в ясном воздухе удочками и красными, усатыми, широкими физиономиями рыболовов. А между тем лихо подлетела к реке карета с бородатым гигантским кучером на козлах, и как остановилась, тотчас посыпался из нее ворох пестрых, чудесных, заразительно подвижных людей. Они идут на яхту, смекнул Флок.
Что в эту минуту творилось под сенью твоего дома? Еще не стихли крики - где наш бедный мальчик? Или успокоились, смирились? Ваш бедный мальчик на гранитной набережной, он жив и здоров. Вместительная карета привезла хозяев яхты "Север", они бодро, с праздничным визгом сыпались на землю, какие-то нарядные детишки, мальчики и девочки, тут уж, само собой, пестрые бантики, переднички, короткие штанишки, загорелые ножки. Кто-то не умел еще передвигаться без посторонней помощи, в полный голос требовал внимания к себе, пачкал пеленки. Толстый и важный мальчуган мощно басил, подражая пароходному гудку. Среди них была и взрослая женщина, обликом холодна и надменна, но - о чудо! - вот уже она улыбается мягко, усмехается доброжелательно. Редкой она красоты, в ней волнующая, непостижимая, далекая, романтическая сказка, отвлекающая к грезам, и суровая реальность недоступности. Флок на миг зажмурился, пытаясь собраться с мыслями. Нужно было действовать. Незнакомка покинула карету последней, с чемоданами в руках, которые кучер и не думал подхватывать. Она утихомиривала детей, одинокая башенка среди них, белый парус над рябью часто бегущих волн, столбик живой плоти в тонком и узком, коротком платье с вышитыми птичками и деревцами. Она выглядела отнюдь не беспомощной, но все же бесконечно трогательной, к тому же кучер напрочь отказался помочь ей, а люди набережной, проститутки и моряки, рыболовы и Бог весть чего ожидающие чудаки вроде Гуки Бардима, только смотрели оторопело, только улыбались, смущаясь или радуясь. Карета умчалась, и брань кучера еще долго висела в воздухе, - видимо, ему досталось по дороге сюда.
И тут ваш мальчик с криком - я помогу! - прозвучавшим, надо сказать, довольно свирепо и воинственно, ринулся к чемоданам, почти вырвал их из рук хозяйки и припустил за детишками, уже штурмовавшими борт яхты. Откуда-то взялся трап, старший из детей, курносый бутуз, наголо остриженный, руководил погрузкой. Флок взошел на борт, а оглянувшись, с ликованием сердца отметил, что лицо незнакомки не выражает неудовольствия его выходкой. Старший мальчик показал, куда ставить чемоданы.
- Благодарю вас, молодой человек. - И незнакомка скрылась в дверях каюты. Флок остался один в длинном, тускло освещенном коридоре, стоял на красной ковровой дорожке и почесывал затылок, не ведая, что предпринять.
- Эй! - В коридор выглянула малютка лет пяти в окровавленном передничке и с большим кухонным ножом, который она грозно и твердо сжимала в руке. Ты меня? - спросил Флок. Девочка, не ответив, посмотрела на него с некоторым нетерпением, и Флоку не оставалось иного, как подбежать к ней. Она ввела его в камбуз и ножом махнула в сторону хлеба, лежавшего на столе, крошечного ломтика, который Флок умял в один прием. Поняв, что он голоден и съест все, что она ему даст, девочка засмеялась, обнажив острые зубки, и поставила перед ним тарелку с дымящимся жарким. Когда же она успела приготовить это превосходное блюдо?
- Ты с мамой тут? - спросил Флок.
Девочка пожала плечами - она не понимала. Флок съел жаркое и снова почесал в затылке. Девочка разделывала рыбу.
- Одая, - сказала она вдруг.
Имя, догадался Флок.
- Ты? - ткнул пальцем в грудь девочки.
Она, похоже, рассердилась на его несообразительность, но быстро оттаяла, сжалилась над ним, которого спасла от голодной смерти, и, качнув головой в сторону каюты, где скрылась белокурая красавица, повторила: Одая.
- Я Флок.
Маленькая собеседница жестами показала, что это не имеет никакого значения. До вечера он помогал ей как мог, вечером она отвела его в каюту на верхней палубе и знаками дала понять, что здесь его место. В каюте было пусто, голо, одиноко. Сомнения овладели Флоком. Тот ли избрал он путь? Для чего очутился на яхте "Север"? Вошла Одая.
- Здесь и располагайтесь, - сказала она.
- Я уже знаю, - ответил Флок.
- Вы, кстати, понравились моим деткам.
Это прозвучало как высшая похвала, и сомнения Флока улеглись. Одая нажала на едва приметную кнопочку, и прямо из стены вывалилась узкая, аккуратно застеленная койка.
- Но нравится ли вам у нас? - усмехнулась Одая. - Это вы должны решить сами.
Она ушла так же стремительно, как появилась, а Флок даже не успел спросить, когда они отплывают и в каком направлении. Утром явился толстый розовощекий карапуз и жестами пригласил Флока в камбуз; сегодня этот малыш исполнял обязанности кока. Яхта по-прежнему торчала на приколе, и с палубы можно было видеть Гуку Бардима, взволнованно внимавшего басням рыболовов. На третий день Флок, драивший в камбузе пол, широко раскинул, не вставая с колен, руки, как бы желая поймать в объятия вошедшую Одаю, и бойко, но с фальшью в голосе воскликнул:
- Так куда же мы отплываем, Одая?
Ответа он не дождался, женщина прошла мимо, едва не сбив его с ног. И сомнения снова охватили незадачливого бродягу, и теперь он должен был что-то непременно сию же минуту решить, утвердиться в каком-то мнении. И это уже будто случилось, он встал, довольный собой, и заговорил под нос: она правильно поступила, не ответив, потому что есть жизнь, о которой не спрашивают. До чего же жалок я был со своим вопросом, ничтожен, мелочно суетлив!
Вдруг ударил морозец, реку сковал темный гладкий лед, и вышедшего утром на палубу Флока звонко хлестнул с набережной ветер небывалых перемен. Да, Гука Бардим говорил, впервые за много дней, за те многие дни, что видел его тут, на набережной, Флок. Гука Бардим определенно держал речь. Его никто не слушал, ловцы рыбы, нахлобучив на самые глаза мятые шляпы, с колючей угрозой таращились на преждевременный лед. Но Гука Бардим не падал духом, Гука Бардим, один, в окружении мертвообразных пальм, с непокрытой головой, на ветру, шевелившем его седые волосы, говорил, артистически размахивал руками и, наверное, брызгал слюной. Его слова не достигали яхты, но он о том, может быть, и не старался. Словно прикосновение незримой и властной руки сдвинуло Гуку Бардима, пальмы, дома, рыболовов - все сдвинулось, стало уходить, - мы тронулись, мы плывем, по льду! Все быстрее, быстрее. Город проносился мимо, посуровевший под хлопьями нежданного снега. По льду к океану шли люди, яхта настигала их и оставляла тут же далеко позади, а Флок бросился на нос судна, крича им об опасности, умоляя быть осторожней, взволнованный увиденным, происходящим, ведь яхта неслась прямо на спины этих беспечных людей. А они оборачивались на его крик, скалили зубы в веселой улыбке, и яхта пролетала, стремительным бортом касаясь человеческой руки. И уже далеко позади тот, улыбнувшийся. Невесть откуда появился у штурвала молодой человек в черном кителе с живописными галунами; их взгляды встретились, и моряк ободряюще усмехнулся. Ах, упоение! Мальчик в окошечке с иронией и гневом размахивал ножом, приглашая в камбуз. В коридоре навстречу шла Одая, новая и свежая, поглощенная событиями и открытая всему миру. Она на ходу застегивала меховую курточку, торопилась на палубу, а может быть, на капитанский мостик, где на редкость ловко и красиво орудовал молодой человек в черном кителе. Флок, не помня себя, не ощущая, с легкостью произнес: я вас люблю, Одая.
- И вы не лжете, - откликнулась она.
Оба засмеялись. Мальчик-повар яростно топал ногами в пол и вообще чрезвычайно пенился, но когда Флок запел, его усталое лицо рано состарившегося мудреца разгладилось и, украшенное печальной и кроткой улыбкой, просило: еще, еще пой, о, мой необыкновенный помощник и друг! Ночью судно не замедлило бег, и, лежа на выпавшей из стены узкой койке, Флок размышлял: для чего мне дано это счастье? какой тайный смысл заключен в нем? я отныне всегда буду счастлив? И он учил себя: живи как велят этот день и эта ночь.
Я - Флок Аидский. Какая нелепость! Имел несчастье родиться в семейке, свитой не иначе как питомцами ада и, что и говорить, ненавидимой чернью, людьми интеллигентными и даже власть предержащими. Родичи мои, не обладая гибкостью и тактом, вечно занимают самую крайнюю, самую черную позицию на политическом небосклоне. Мой отец, которого я, видит Бог, люблю, некогда великий ученый, покинул ниву науки ради политической карьеры и с живостью юного резвящегося бычка перескакивает от безудержного обскурантизма к либеральным воззрениям. И обратно вдруг перескакивает. Туда-сюда. Мучился этим Флок в пустой каюте яхты "Север". Но ему казалось, что с семьей порвал он.
Солнечное утро заявило свои права, и ты увидел, что яхта стоит на приколе у набережной, что лед утонул в сумрачной прорве реки, которую поэт-меланхолик назвал Стиксом, ты увидел, что с прежним южным жеманством ворочаются веточки пальм и снова пущены в ход желтые удочки рыболовов. У причала поджидала пассажиров карета, и огромный кучер заблаговременно сыпал бранью. Ты крикнул ему с палубы: кучер, прошу вас... - думал услышать от этого малого, что ждет твою судьбу с возможным отъездом и исчезновением Одаи, но кучер даже не взглянул в твою сторону. Тогда ты, с мучительно замерзающим в горле криком, в толпе детей, уже спускавшихся по трапу, бросился на гранит набережной. Ты лежал на камнях и ждал, что к тебе подойдут, с участием спросят тебя, что с тобой случилось.
- Укачало, - произнес кто-то над тобой веско.
Но ведь ты всего лишь оступился, когда чересчур порывисто сбегал по трапу, и клюнул носом. Бывает и такое. Ты встал, высматривая Одаю. 
- Зима недолговечна в этих краях, Флок, - сказала она. - Но если вновь ударит морозец, приходи.
И все. Ее уверенная рука задернула шелковую занавесочку, и кучер олимпийцем заорал на лошадей. Гука Бардим бежал за каретой, высоко подбрасывая ноги и что-то рассказывая, артистически размахивая руками и, может быть, брызгая слюной.
Не побрел ли ты теперь домой?
Мой отец, известный под именем Буг Аидский, мужчина видный, уже достаточно преклонных лет, упитанный, с широким выпуклым лицом и забавно торчащими ушками. Волосы отца моего уже заметно поредели, у глаз его скопились приятные на вид морщинки, отдельная складка, глубокая, но вовсе не безобразная, бороздит его лицо от уха до подбородка, еще две крупным зигзагом спускаются от массивного носа ко рту. Неистребимы какие-то темные пятна на его скулах, а также под глазами и над бровями, в общем, лицо моего отца отнюдь не оставляет желать лучшего.
Он живет в грандиозном шестиэтажном сооружении, где часть первого и второго этажа приобрел в свое время дед Флока, прославленный авантюрист. Мрачный фасад с зашторенными окнами. Флок воровато проник в вестибюль и, ощущая слабость в коленках, опустился в кресло. Внезапно откуда-то сбоку ретиво, пожалуй что и слишком ретиво для его лет, выскочил Буг Аидский и, не замечая сына, устремился вверх по лестнице, совершая при этом головокружительные прыжки через ступени.
- Отец! - крикнул Флок и предпринял попытку встать, но тщетно, какая-то ловкая сила отбросила его назад в кресло.
То ли не расслышал отец его вскрик, то ли не придал ему значения. Не остановился и не оглянулся. Неужели нет и капли любви между отцом и сыном? Почему он не остановился? Я одинок, подумал Флок.
Заметил он на руках у отца маленькое существо, с донельзя уродливым личиком, и оно прижималось щекой к щеке старика, а черной рукой, или лапой, с немалой страстью обхватывало его шею. И Буг Аидский заливался счастливым смехом. И бежал с уродцем на руках, потопы радости разливая вокруг себя. Таинственно взглянул Флок из полумрака вестибюля вверх, туда, где скрылся отец, и таинство, совершавшееся с ним, заключалось, наверное, в том, что теперь он должен был исчезнуть как ненужный, замкнувший в себе всю печаль одиночества на земле субъект.
Вырвавшись из объятий кресла, он побрел к выходу, но донесшийся сверху шум задержал его, кто-то сдавленно вскрикнул, легкий шорох на лестнице заставил уходящего вернуться и снова взглянуть вверх. Мраморные ступени тускло блестели под ногами. По ним вниз прыгало, на манер кузнечика, то самое существо, которое только что сидело на руках отца.
- Зизи, куда ты? Вернись! - это твой отец кричал.
Такого отчаяния в голосе ты давно не слыхивал. Существо... ты тихо засмеялся: это была мартышка.
Воспользовавшись приоткрытой дверью, она выскочила на улицу и смешалась с толпой прохожих. Ты бросился за ней, - а зачем? Она, как и ты, хотела покинуть этот дом. Но ты бросился за ней, а она уже вскарабкалась на дерево, и на ее сморщенной рожице сияла торжествующая ухмылка, а твой отец, которого ты, стоявший в толпе зевак, хорошо видел в окне второго этажа, горестно заламывал руки. Носик у Зизи был крошечный, приплюснутый, смахивал на полуразбитую клавишу рояля, вокруг ее глаз вращались круги морщин, зрачки светились бестолково, но давали понятие о некой самоуверенности этого прыткого создания. Да, тебе следовало убраться отсюда, здесь прекрасно обойдутся без тебя. Вдруг из дома с кошачьей ловкостью вышмыгнула твоя сестра Дохлятинка и, прежде чем ты успел подивиться дикому проворству, с каким она, болезненная девушка, действовала, на глазах у ахнувших свидетелей накинула петлю прямо на шею Зизи, стащила ее с дерева и унесла в дом. И ты искренне посочувствовал мартышке.

                ***

На следующее утро мы проснулись поздно. Я оторвал тяжелую голову от смятой подушки, и нужно бы уже бежать сломя голову куда-то по нескончаемым коридорам и улицам, и я словно и впрямь бежал, но в действительности я никуда не пошел сначала, что-то меня порядком стиснуло, некий страх, протест. Взглянул на белый потолок комнаты, на размалеванные бесхитростными узорами стены, увидел за алым лицом пробуждающейся Анны жардиньерки с чахлыми цветами, а напротив шкаф с торчащими корешками незнакомых книг, и все это представилось мне непригодным для жизни, угрозой, ярмом, склепом. Бежать не мешкая... Я все же выбежал на лестницу, с лестницы в коридор, где завиднелась пустая дверь, кем-то предупредительно распахнутая. С веранды в садик, из садика - через забор - на как будто незнакомую, как те книги, улицу, и там уж припустил я по пыли и камням, в окружении безмолвных растений, по безветрию. Солнце согревало не нас, себя только, и оно понятно, скоро зимняя пора. Я приметил пожилого человека и потянулся к нему, чтобы прояснить странную неизвестность пути, а он еще шагов за десять от меня внезапно откинул голову назад и бесприютно взмахнул руками, вскинул их вверх и затем все это повторил несколько раз. По его щекам катились слезы, однако в целом он жутко, невозможно молчал. Его взгляд даже не скользнул по мне, а то и не было взгляда. Но было же у него какое-то горе. Я повернул обратно, вбежал в дом и сразу вписался в длинный коридор, на противоположном конце которого стояла Анна. Ее современность ужасно бросалась в глаза. Словно только что вышла в коридор, только что оделась (очаровательный костюмчик, ярко-желтый, с пупырышками), словно только что родилась. Какая величавая сиюминутность! И все до чертиков просто. Немноголикая загадочность и многоликая игра. И ты-то не в состоянии обойтись без меня?
Наконец я разглядел ее красоту. Буду тебя любить, и кто-то из толпы посмотрит на нас с изумлением и завистью. Я повеселел, и теперь я мог сказать ей все, как на духу. Что мне до уличного печальника? Что мне до его отчаяния, если я мог шагнуть к Анне и выложить все, что накипело, мог рвануть волос из головы своей и побалансировать на нем, покуражиться в лучах солнца!
- Подаю жалобу на самого Господа, - выкрикнул я, хватая Анну за руку. - Я мудровал ради приобщения к благочестию и вере, и он вроде как поманил, но, увы, растаял и испарился, как только я отступил немного от метафизических условностей и натуральным образом раскрыл ему объятия.
Она попыталась сразить меня гневным взглядом как молнией. Я... и вдруг она... Гневным взглядом.
- Что такое? - рассмеялся я.
Она поправила прическу, на глазах остепенилась совершенно:
- Нельзя, нельзя в Бога не верить.
- А почему?
Я против воли улыбался дурачком.
- Потому что доказуемо существование Бога. Умные, знающие люди тебе докажут как дважды два бытность его во все времена, а я, конечно, не сумею. Но я тебя спрашиваю, Ярослав: есть что-нибудь вечное в этом мире?
- Скажем, тоска, мерихлюндия, - ответил я, определяясь лишним человеком.
- Это взгляд литературный и поверхностный, а не научный, продуманный и обоснованный, - возразила она спокойно и с достоинством. - В сущности, вечна ведь материя, не так ли?
Тешился я, издавая бессмысленные, похожие на икоту вздохи. Анна красиво усмехнулась.
- Хватит фиглярствовать, Ярослав. Если бы материя не была вечной, не было бы тебя на свете. Так уж оно произошло, что из некой материи возникла плоть, только уже живая. Из чего бы то ни было производится то же самое, только с несколько развившимися в том или ином направлении свойствами, понимаешь? Абсолютно противоположное не производится. А в любом производителе пусть в скрытом виде, но заключены свойства, которые разовьются разве что в его отдаленных потомках. Вот и получается, что в той материи, которая была самой первой, изначальной, содержались в потенции все вообще свойства, какие только могут быть, и, таким образом, она в различных формах существует и развивается до сих пор, и еще одно: она была и есть нечто стоящее особняком, нечто исключительное. Ты согласен?
- Ну, такой вывод напрашивается.
- Сверхъестественное, не правда ли?
- А правда ли?
- Скептик, никчемный скептик.
- Ты же, однако, все шутки шутишь.
- Вовсе нет. Придвинься. - Она, впрочем, сама прильнула к моему уху, шепнула: - Называй это материей, космосом или, если тебе того хочется, дорогой в никуда, но ведь по сути это исключительное, стоящее особняком, подарившее жизнь, и есть Бог, веришь?
- Значит, ты это серьезно, сестрица?
- Серьезней некуда. Может, я не вполне научно растолковала, но я именно так думаю.
- И ты и в Христа и во все, что написано в разных библиях, веришь, Анна?
- В это нужно именно верить. Тут или веришь, или нет.
- Ну а ты-то?
- Нет, - она как будто вздрогнула и, отступив от меня на шаг, помертвела, - не верю. В Иисуса, спасителя нашего, принявшего за нас муку, не верю, и к сочинениям апостолов и святых отцов доверия не питаю. Вообще не хотелось бы мне поднимать этот вопрос, я бы с удовольствием промолчала, но ты ждешь ответа и, похоже, нуждаешься в нем, и я тебе скажу, открою честно, что библейского мира и духа не приемлю и не переношу. В нем обман и гадость. Говорят, Христос чист, полон любви и сострадания, а мне он видится лживым, злым, вообще даже не мужчиной, хотя он, кажется, миловался там с барышнями. Говорю тебе честно, ерничество и плоть до чертиков у меня сильны, превозмогают и мгновенно подавляют все робкое и слабое во мне, в чем могла бы угнездиться ортодоксальная вера. По ночам от этого ерничества и этой амбициозной плоти скверный сон, а дни проходят в нервной обстановке. Но такова жизнь.
Она вступила в проем двери, и из комнаты на нее упал какой-то неестественный свет, она прислонилась к косяку и затосковала, а во мне, хотя я и догадывался, куда клонит ее ерничество, бродило что-то тихое, нежное, печальное.
- И ты огорчена, Анна? - усмехнулся я.
- Без аскетизма и крепости духа нехорошо, неприятно, - вздохнула она.
- Да тебе другое зачтется, достоинств у тебя немало, ты, вот, Господа не проглядела.
- Что ты копаешь? - воскликнула она, ныряя в комнату. - Я тебе запрещаю, слышишь, это не твое дело.
Я медленно и неуступчиво, как во сне, последовал за ней в комнату, чтобы продолжить разговор, имевший все основания считаться неоконченным, но там, в комнате, небрежно развалясь на стуле, помещался Гнусовский.
- Давай потолкуем по душам, Ярослав Иванович, - сказал он.
Я огляделся. Анны уже не было рядом.
- Ты в этой комнатенке ночевал? - выразил я тревогу.
- Когда в Бога поверишь?
- Прекратим, - отрезал я хмуро.
Тень печали легла на плоское лицо Гнусовского, и, доев пирожное, он проникновенно вымолвил:
- Помнишь у классика? Купец, что ли, купчина этакий, который всю ночь буйствовал в ресторации, а утром в храме замаливал грехи. Очень остроумно это у классика, очень достоверно и жизненно. Как схвачена фактура! Пожалуйста, сравнивай меня с этим купцом, я не против. Я сейчас тоже пойду в храм.
- Скатертью дорога.
Я отыскал в тайничке бутылку кагора, и от сердца отлегло. Я закурил папироску, азартно пуская дым под потолок.
- Ну конечно, еще бы, у тебя кагор, папироса, дом, полный развеселых гостей. У тебя дача и литература, сестра и отец. Куда мне тягаться с тобой! Ты жаждешь славы. Но мне все же следовало бы позвать тебя. Куда как разумно это, пойти в храм. Я не вижу иного пути. Но ты сам должен решить, пусть твоя совесть тебе подскажет...
Он был печален, как крошечный гомункул в реторте.
- Подозревают, - сказал я, делая два внушительных глотка из стакана, - будто я замешан в неких неблаговидных историях.
- Да брось... молва, что может быть обманчивее, подлее? Гони ее.
- Молву?
- Молву, - ответил он твердо.
- Нелегкую задачку ты мне прописал.
- Или возьми, к примеру, небезызвестные заповеди: не убий, не укради. Ты их не нарушал. Я знаю, что на твоей совести нет убийства, - проговорил он тверже прежнего.
Но смотрел в сторону, как если бы говорил чепуху, которую ему вовсе не хотелось говорить, но которую необходимо было сказать из соображений превентивности, чтобы потом, когда-нибудь, когда я дозрею, открыть мне глаза на главное.
- А я не сказал, что я убивал. И красть я не крал. Я говорил о неблаговидных историях.
- Расскажи подробнее, посвяти меня в эти истории, и тебе станет легче.
Он улыбнулся мне с приятным любопытством.
- Мне будет лучше, если ты уверишься, что у меня все в порядке.
- Лишь бы совесть твоя была чиста, - сказал Гнусовский, - лишь бы ты сам знал, что не крал, не убивал, что никогда не поднимешь руку на ближнего, а знать это - уже и есть твоя свобода. Ею нужно воспользоваться. Пойти в храм. Но чем далее ты будешь упорствовать в нежелании оторваться от всех этих суетных делишек, всех этих подозрений, улик, версий, чем дольше будешь вариться в подобном котле, тем больше шансов у тебя кончить скверно. Такая цепочка неотвратимо тянет в болото. Я уйду, наверно, в монастырь, но я не утверждаю, что каждый верующий должен следовать моему примеру...
Я перебил:
- Будь я верующим, сразу ушел бы в монастырь.
- Попробуй для начала посещать храм.
- Для какого начала? О чем ты, дуралей?
Я не отрываясь смотрел, как дергается его веко. Не сиди он напротив меня, я бы благополучно думал, что подобный персонаж существует разве что в сумеречных фантазиях, и эта мысль согревала бы меня в годину тяжких испытаний.
- Единственная возможность спасти душу - идти к Богу! - вскричал он с внезапной горячностью. - Какой другой путь ты видишь? Дружище, не убаюкивай меня пустыми словами, табачным дымом и винным духом, этими неотвязными пирожными! Я все равно встану, я встряхнусь и пойду в храм. И я буду прав. А ты останешься погибать здесь, падать все ниже и ниже. Ад не выдумка, не символ, ад материальнее этой бутылки, твоего голоса, мягких обманов, которые ты стелишь своей милой и простодушной сестре. Как же ты надеешься спастись? В чем твоя идея? Или скажи лучше, какие идеи, по твоему, главным образом занимают умы современных людей?
Я рассмеялся, довольный Гнусовским и кагором.
- Ну, идея социализма.
- А еще? - торопил Гнусовский.
- Капитализм. Мир бизнеса, чистогана, душераздирающих сцен...
- Вряд ли, пройдено, - перебил он. - Если кто и верит, то из корыстных побуждений.
- Это ты взял из газет, - возразил я. - Странно мне было бы узнать, что ты ко всему еще и социалист. Подобное, я слышал, случается среди верующих. Слушай, Гнусовский, я живу словно в глухом, заброшенном городишке, где все течет только по местным правилам и обычаям. Дела, разговоры, мордобой - все только по местным рецептам и без отступлений. И если моя судьба читается как роман, то читатель уже проницательно машет ручкой: э, это он пока кусается и разводит турусы, а в конце концов как пить дать уверует и ринется под знаменем Христовым спасать Россию-матушку.
Гнусовский, запрокинув голову, с грубой деланностью расхохотался.
- Социализм, - сказал он, - страшная ложь, угроза добру, законам, всему живому, потому что обещает рай на земле. А что вероломнее этого обещания?
- Ну и основание для критики, - покачал я головой. - Не разумнее ли просто не верить? Или верить. Но без теорий. Просто потому, что есть глаза, уши, умишко, совесть какая-никакая.
- А тебе известно, что есть рай в представлении коммунистов? Это же немыслимое противоречие с библией, отрицание души и ее бессмертия.
- Да пусть хоть полное отождествление с зачатками художественного мышления у первобытных людей. Если рай построят, он рай и будет. И никуда от него не денешься.
- А если на крови?
- Так ведь и от крови никуда не денешься. Разве что в мечтах...
- Какие же еще идеи?
- А вот скажи, Гнусовский, почему мы, набредая на запертую дверь, нагло, публично поставленную под запрет, не спрашиваем: зачем закрыли и не пускают? что за ней такое, что надо от нас прятать? Почему покорно удаляемся прочь с бормотанием: ну, коль заперта, значит так нужно? Или вовсе не возникает недоумения в наших головах, никакого туманного образования оттого, что кто-то запер от нас дверь.
- Какие еще идеи? - отчеканил Гнусовский.
- Религиозная, - смирился я. - Есть у человечества религиозная мысль.
- Вот! И больше никаких.
- Мы отлично развлеклись тут с тобой.
- Ты какую принимаешь? Да что спрашивать! - перебил он себя уже. - Известное дело, никакую. Миллионы людей придерживаются той или иной идеи, а Ярослав Иванович в стороне!
Злоба мутно всколыхнула меня, подняла. Я крикнул:
- Ай, вон отсюда, вон из моего дома!
Он и глазом не моргнул. Веко, само собой, дергалось, и рожица все запечатлевалась бледной поганкой, да ведь оно у него всегда так.
- Все думающие люди, - говорил он невозмутимо, - думали и думают прежде всего о России.
- Где же эти люди?
- Они здесь, рядом, оглянись.
- А меня намедни в России чуть с обрыва не скинули.
- Случаются, случаются и здесь бесподобные недоразумения.
- Спасение от которых в стенах монастыря. Ты укроешься, но если я и там настигну тебя и высеку, что тогда? Просто так, из ничего высеку. Ну, предположим, полюбится мне идея сечь среди монастырских стен. И никакой силой не изгонишь эту идею из моего ума, не заставишь меня одуматься, раскаяться, самоограничиться, хотя бы смутно почувствовать свою неправоту. Ну просто нет для этого нужной силы. Ты такой, а я такой. И если тебе известно, что тебя ничто не столкнет с твоего направления, то придется тебе узнать, что и меня переделать невозможно. Просто я приду, высеку тебя и не стану слушать, что ты там бормочешь. А ты пойдешь плакаться своему Богу. А я снова приду и высеку. Этакая материалистическая рожа, от которой нет спасения твоей бессмертной душе. Понимаешь теперь? Правильно делаешь, если не понимаешь.
Гнусовский затрубил снова:
- Единственный путь спасения и отдельного человека, и целой нации - это...

                ***

Ну и натрескался я в тот день. В гостиной неистово каруселились танцы, особливо старался Неведомский, выкидывал коленца.
- Ты когда приехал?
- Вчера вечером.
- Ну и... как?
А он, не прекращая вихревого движения, раскрасневшийся, прекрасный, как сказочный принц, и как бы между делом гнусненький:
- Что-нибудь случилось, Ярослав Иванович?
Я отстал от него. Знаю, скулил я у себя в комнате посреди темноты, знаю, что за жизнь в городе. У шаткой стойки, с бокалом горького пива в руках, разглядывай физиономии, потные, багровые, смеющиеся, шевелящие губами. Изучай готовые зарисовки: чьи-то руки, торчащие над чужими головами в виде рогов или загадочных знаков, головы, выглядывающие из-под столов, упавшие на пол лица, исчезающие в глотках бокалы. В мыслях и мечтах созерцай себя всегда немного живописцем. Пей свое пиво. Выходя из погребка, смотри на дом снизу вверх, и тебе понравится подавляющая отвесность его фасада, тебя увлечет безумное ощущение, твердящее тебе, что без особых усилий вызван миг этого фасада, такого замкнутого в себе, словно бы небывалого и уже в какой-то точке соприкосновения принимающего тебя. Всегда смотри на фасад, тебя захватит это занятие, ты будешь готовиться к нему, как готовятся к торжественному ритуалу. Удаляйся в перспективу улицы, присаживайся на скамейке в парке или навещай друзей, но в сокровенной глубине твоей души будет жить, подобно грезе, все тот же фасад, словно он единственный во всем мире, словно нет ничего, что было бы его краше. Ты вернешься к нему, как к родному очагу, и ты, конечно, спустишься в погребок, где за мутным стеклом бокала снова увидишь готовые зарисовки и пожалеешь, что ты не живописец. Я знаю, знаю, что за жизнь в городе.
А-а, вздыхал я у себя в комнате. Вдруг с треском распахивается дверь, какие-то тени, причудливо, судорожно, с неприятным костяным стуком бьющиеся друг о дружку, врываются неудержимо, дверь захлопывается, и они уже у меня. Я приподнялся на локтях, встревоженный и недоумевающий. Движение свое эти неизвестные сопровождали писком, они кряхтели, всхрапывали, как лошади. Почти скоро, после короткого свидания в некой борьбе, они рухнули на ту половину кровати, что лишь по счастливой случайности не была занята мной, и тотчас завозились, заметались с удесятеренной энергией, в истерике, запричитали - ну, ну, еще, еще, - женский голос пронзительно, передавая неведомую боль и неведомое наслаждение, запел: оооой! - и стал беспрерывно петь, а мужской уже только вклинивался в него надрывным пыхтением. Но я тоже вклинился.
- Каким же образом, - говорю им с плохо скрытым превосходством человека, сидевшего в засаде, - мне с вами общаться, как мне вас вообще трактовать?
Они так и осеклись.
- Кто здесь? Ты, Ярослав Иванович?
Я узнал голос Неведомского. Я с достоинством промолчал.
- Мы тут... Я и Соня. Ты ведь не против? Изгоняем беса... сам знаешь, как это бывает...
Я девушкину голую задницу уже отчасти даже различил в темноте и задал ей крепкого пинка, содействуя изгнанию. Почувствовав, что девица уходит из его рук, Неведомский воскликнул:
- Не узнаю тебя, Ярослав Иванович! Неужто ударил? Да рассуди ты здраво, поставь себя на наше место, каково нам, когда мы вздумали насладиться, а ты сильничаешь!
Я оборвал его рассуждения, влепив ему кулаком по голове. Теперь их весьма круто понесло в обратном направлении, к двери, я подался за ними и видел, как они, фрагментарно одетые, бежали по коридору, пока не сгинули за поворотом. Пьян я вдруг стал до того, что превратности судьбы вошли в область достижения чего-то несбыточного, и закрутился смерчем, не успевая себя узнавать. Врывался всюду. Ошалевший, я хватал с подноса пирожные и расшвыривал, метя в опостылевшие физиономии, и гости разбегались с ожесточением в сердцах. Их сдуло, унесло.
Что-то они еще там голосили, там, за воротами, грозились, полагаю.
- И тебя гнать в шею? - кричал я Анне с крыльца. - С прохвостом Гнусовским снюхалась!
Она стояла потупившись, глядя в землю, удрученная и напуганная.
Наконец все стихло.
На следующий день приехал отец. Анна с утра жила в уверенности, что он приедет, жаловалась на головную боль и говорила, что к нему не выйдет, пусть уж он ее простит, но вышла, когда он приехал, строгая, неприступная, в черном платье. Она сжимала ладонями виски и делала постное лицо. Отец долго молчал в сокрушении.
- Уже донесли? - не утерпел я.
Он утвердительно кивнул, красноречиво глядя мне в глаза. Я сказал: отлично, - и спросил:
- Кто?
- Я не скажу, - возразил он.
- Я хочу знать имя этого человека.
- Что здесь произошло, Анна? - спросил старик.
- Тебе же донесли, - сухо ответила она.
- Ты погибнешь, Ярослав. - И он опустил голову на сжатые в единый кулак руки. - Я дал тебе все, что мог. Дача в твоем распоряжении, ты не нуждаешься в деньгах, ты одет, обут и сыт. Но не в моих силах спасти тебя от безумия. Ты катишься в пропасть.
- Так, так...
- Ты пишешь книжки?
- Да. По пути в пропасть.
- Пиши на современные волнующие темы.
Я сидел, руку забросив на спинку стула, и курил.
- О другом, - предложил я.
- Вообще не пиши.
- На касайся тайн творчества, папа, - вставила Анна.
- Зачем здесь Анна? - спросил меня отец. - Зачем ты ее завлек сюда? Страдать?
У Анны лицо перекосилось, задергалось и потемнело.
- Как это ты говоришь и судишь, - закричала она в бешенстве, - как это тебе в голову пришло, папаша, рассуждать о том, чего ты не понимаешь и даже абсолютно не способен понять?! Я была лучшего о тебе мнения! Я никогда не сомневалась в твоей деликатности, в твоей...
- Ладно, ладно, - пошел старик на попятный, - я же так, к слову, подумал, вспомнил, что ты тут уже долго сидишь без работы, без подруг, без городских развлечений... Я думал пожалеть тебя...
Но Анну не просто было успокоить.
- Пожалеть меня! - разорялась она. - Надо же, какой заступник!
- Анна, - одернул я.
- Я здесь для того, папаша, - сказала она с пугающей членораздельностью, - чтобы страдать и мучиться, ты верно подметил. Но ты не учел, дорогой мой, что эти страдания и мучения ничего, кроме истинного наслаждения, не доставляют мне.
- Это как же понимать? - От изумления отец выронил пакеты с гостинцами. - Это что-нибудь нездоровое, вредное?
- Ничего подобного. Просто я люблю твоего сына.
Я разрядил поднявшееся недоумение громким покашливанием.
- У тебя, отец, - сказал, - скверная привычка во всем уличать нездоровое, вредное. Отец! - выкликнул я с внезапно нахлынувшим чувством. - Отец, мы просим тебя, мы умоляем тебя, мы, наконец, настаиваем, переезжай к нам и живи с нами. Ведь мы - чудесная семья, милые люди, и ты увидишь, как все чудесно и славно у нас троих устроится.
Он смутился.
- Ты же знаешь, это невозможно... мои обязанности перед обществом... я скоро прочту лекцию о происках масонов...
- Какое тебе дело до масонов? Ни мне, ни Анне никакого дела до них нет, и от этого безразличия мы меньше всего страдаем. Подумаешь, происки! Плевать, отец.
- Какая политическая близорукость! И это говорит мой сын!
- И твоя дочь, - засмеялась Анна.
- Я поражен...
- Переезжай, отец, - перебил я.
- Интересно, на что мы будем тут жить, если я все брошу? И как же те ребята, которых ты вчера...
Ребята... Отец, превосходно читавший лекции о происках и контрпроисках, конкистах и реконкистах, читавший отменно поставленным голосом и с впечатляющими потряхиваниями красивой, благообразной головы, которая, возможно, кое-кого из слушателей занимала куда больше, нежели развернутая панорама событий на берегах Ганга, Нила или Амазонки, сейчас мямлил, лепил слова с опаской и неумело, и мы могли сполна насладиться его беспомощностью. Он морщил лоб и смотрел в пол, как провинившийся школяр, и вместе с жалостью к нему в мое сердце входила исполненная новизны и силы любовь. Я даже откинулся на спинку стула и с открытым ртом уставился в потолок, не ведая, как переждать, осилить это необыкновенное мгновение.
- Отец, - сказала Анна, приходя мне на помощь, - то, что произошло здесь вчера, не должно тебя беспокоить. Думать в твоем возрасте и положении о таких вещах неразумно. И Ярослав прав, тебе лучше переехать к нам.
Он был счастлив. Порозовев от удовольствия, он разворачивал пакеты.
- А вот это вам... Рубашонка-распашонка, тебе, Анна... Шляпа для Ярослава... Я действительно одинок там, в городе... А вот сладости восточные... Да... Ну, мне пора... Мы еще подумаем, как быть, я в следующий раз отвечу, хорошо? - Уже в дверях, к которым он попятился, отец остановился и снова взглянул мне прямо в глаза. - Ярослав, и все-таки прежде всего необходимо подумать о тебе, спасти тебя. У меня кое-что есть на примете... так, один редактор, я с ним недавно познакомился. Умнейший человек и... с некоторой свободой рассуждений, как раз то, что тебе нужно. Я хочу тебя рекомендовать ему.
- Если тебе хочется...
- Это необходимо, - воскликнул он. - Я свезу ему... согласен?.. что-нибудь из твоих... твоих... идет?.. для знакомства...
Я задумался.
- Про коня-лежебоку, - подсказала Анна.
- Про коня-лежебоку? - удивился старик.
- Да, - сказала Анна. - Повесть про коня-лежебоку.
- Но про лежебоку... это, должно быть, слишком вне времени?
Я отверг предложение Анны.
- Есть у меня одна повестушка, - сказал наконец, - серенькая, но в данном случае, пожалуй, сгодится.
Пока я рылся в шкафу, отыскивая повестушку, Анна и отец шептались у окна.
- Приезжай недельки через две, - сказал отец, получая синюю папку с рукописью. - Я думаю, он успеет прочитать, и я вас сведу.
Он ушел, прижимая папку к груди как священный дар, но в действительности он всего лишь боялся потерять ее. Представляю, как закопошилась бы его совесть, случись это с ним.
Мы с Анной не разошлись тотчас же по своим комнатам. Она бродила по гостиной из угла в угол, останавливалась и, скрестив руки на груди, отсутствующим взглядом смотрела в окно. И хотя она несколько минут назад горячо защищала меня и даже с полным откровением, которого так и не постиг отец, но суть которого хорошо понял я, заявляла о своих чувствах ко мне, сейчас ее облик - властной, волевой, но кем-то жестоко обиженной девушки - ясно рисовал, что она не станет общаться со мной, пока я не вымолю у нее прощения. Ну, я со стула наблюдал за ней. Может быть, впервые за все время нашей сознательной совместной жизни под одной крышей я наблюдал с каким-то чудовищным, совершающимся даже против моей воли проникновением в тайну, ибо тут была тайна. Я почувствовал, что пришла минута, когда я уже не могу не понимать, как-либо отказываться понимать, как с нами некогда произошло неожиданное и безумное. Кто знает, не потому ли именно теперь почему-то пришла решающая минута, что Анна глупо отделилась от меня стеной, ждала от меня мелкого домашнего унижения. Но сквозь унизительную ярость у меня пробивалась и судорога жалости к ней. Я вспоминал, как то произошло. Было в городской квартире, на сундучке в коридоре, в теплом ворохе старых одеял, когда мы с ней остались одни дома; каждая уличная тень, ложась на окно, вселяла бы в нас страх, оставайся мы еще детьми. И помню, в коридоре царила, что ли, властвовала сырая, неподвижная, словно состоящая из мелких черных точек темнота, а над сундучком, над нами проливался дивный свет, но теперь вижу - иллюзорный, как если бы свет всего лишь моего зрения, моего внутреннего взгляда, будто я тогда видел себя со стороны. И больше ничего не помню. С чего началось, как я ее уговаривал - наверняка же уговаривал, соблазнял, а то и запугивал, - не помню, даже не помню, как это происходило и что я в те минуты испытывал. Довольно-таки странно, не правда ли? Но в тогдашнем было что-то существенное, реалистическое, непреложное. Логикой, наукой, психологией тут не взять. Я попытался подойти к загадке с нынешними мерками, хладнокровно, отчасти как бы литературно, с претензией на анализ, но затея лопнула. Сундучок настойчиво возвращался. В нем заключалась разгадка. И я все ближе подходил.
Наверное, Анна не уходила и ждала именно того, чтобы я наконец пережевал это дурацкое расследование и оно у меня перешло в работу страсти. Я уже почти определенно полагал, что во всей картине с сундучком важны прежде всего два момента: свет и то обстоятельство, что я нынче не в состоянии представить, как все тогда произошло. До такой степени не могу представить или вообразить, что вроде как необходимо даже повторение, чтобы понять. И... желание есть. Но это сегодняшнее. Да и свет я, пожалуй, придумал сейчас. Скорее всего, дело у нас тогда происходило в темноте, иначе не произошло бы, не решились бы мы. И даже в темноте, как мы ни прятались, вокруг нас был мир, о котором мы знали все, что могли в то время знать, а свет теперь - чтобы увидеть все то, именно увидеть, а не вообразить, увидеть именно с невозможностью предположить самую суть, самую механику. Свет, он для того, чтобы оградить нас от всего прочего, чтобы только мы присутствовали. Он, конечно, отсюда, из сегодня, но и тогда нечто подобное сочинилось, подталкивая меня к действию, к поступку. Т. е. смекаешь, Ярослав Иванович? Анна была нужна мне, чтобы оградиться, и удалось мне это или нет, не знаю, но все-таки, все-таки я вижу сейчас, что тогда мне задуманное, взалканное удалось на славу, и сейчас возможности оградиться уже не вижу без того, чтобы не пожелать повторения.
Как это важно, что речь идет именно о сестре! Но в сущности, в глубине, в подлиннике может быть только нечто вроде сестры, нечто вроде Анны. Я смутно это угадываю. Я смутно угадываю сейчас, что за Анной стоит некий неведомый, неразличимый пока, или даже всегда, идеал и в действительности именно на него направлено мое чувство, невозможное с другими, возможное лишь с Анной, именно потому что она мне сестра, потому что тогда над нами, как я вижу сейчас, был свет. Требовать ли от Анны и сейчас, чтобы она меня оградила?
Она ждала извинений за вчерашний скандал, хотела бы разыграть сцену великодушного прощения, трогательного примирения забавных повздоривших дурачков, но я сказал только - Анна - произнес ее имя, и мой голос побудил ее судорожно, вытащенной на берег рыбой, глотнуть воздух и всхлипнуть. Она сразу простила мне мою уже полузабытую выходку, да и вообще все простила, бросилась мне на шею, смеясь и плача, как оно в подобных случаях и бывает. Анна, Анна... Я словно запоминал ее имя. Пробовал перемахнуть через него как через ограду и не то раскататься плотью по плоти, не то улететь прямиком в бездну.
- Знаю, чего ты хочешь, - проговорила она тяжело.
И это было жутко. То, как она сказала. Не надо бы говорить, водворять в границы, в сжатые пределы. А слова были уже как суд. И я не посмел.

                ***

Флок уверял себя, что покинул отчий дом навсегда. Занималась заря его новой жизни. Он надумал идти к Лое, с которой был дружен в детстве. Очень дружен; и, как всегда в таких случаях, - жених и невеста. Сверстники смеялись, взрослые иронически подмигивали. Миновав грязный, с лабиринтами балкончиков, с развешенным вдоль и поперек бельем двор, Флок свернул к распахнутой в кухню двери, откуда доносилось бессловесное, заунывное пение: в чаду, привалившись боком к чугунной печке и в низкой согбенности над столом что-то быстро перебирая руками, Лоя пела или молилась. Какие-то темные комочки живо мелькали у нее между пальцами. Заслышав шаги, она спрятала их на груди и вскрикнула, не оборачиваясь:
- Кто здесь?
- Я, Флок...
Он подумал, что напрасно пришел, помешал чему-то.
Спрятав комочки уже под стол, Лоя наконец повернула лицо, и в первое мгновение Флок остолбенел. Потом, как сомнамбула, потянулся к девушке, туда, в чад, глотая его и все медленнее шевеля ногами.
- Как ты похорошела, Лоя...
Она взгрузила на него неподвижный взгляд.
- Ты меня узнаешь, Лоя?
- Конечно. А ты?
- Я к тебе и шел.
- Я изменилась. На улице ты не узнал бы меня.
Из люка в потолке, к которому была приставлена лестница, свесился отец Лои и, не обращая на гостя внимания, закричал дочери:
- Поймал! Уличена в безделье! Иди ко мне, я проучу тебя!
Этот маленький толстенький человечек грозно крикнул.
- Сейчас, папа, - сказала Лоя и вскарабкалась наверх.
Было время уйти, не мешать этим, судя по всему, занятым людям, но оторопь крепко взяла Флока, и он столбом торчал у печи, руководствуясь одним лишь, нелепым кажется, желанием: еще раз сказать Лое, что она замечательно похорошела. Он ждал, когда отец с дочерью закончат выяснение отношений. Я скажу, торжественно произносил, пел в нем укрупняющийся голос нового чувства, внезапного пробуждения, прозрения. Сверху упали звуки сильных щелчков, а поскольку люк оставили открытым, Флок заглянул туда и увидел, что под платьем Лоя совершенно голая и что платье волосатой мужской лапой задрано на неприличную высоту. Вспотев от страха и возмущения, он взлетел в крошечную каморку с покатым, рыхло плюхающимся к окну потолком, мрачную и пыльную. Посвистывал кожаный ремень, и ярко пылали, на глазах наливаясь розовым огнем, пухлые девичьи ягодицы. Лоя держалась стойко. Флок даже кивнул ей. Держись, детка. Кивок получился у него судорожный и строгий. Глаза Лои были полны слез. Она очень похорошела.
- Прекратите! - крикнул Флок и, вдруг смутившись, вдруг сообразив, что сейчас скажет необыкновенное, сверх всякой меры странное и что ему уже не удержаться, пробормотал: - Я... я беру ее в жены.
А сам не мог оторвать взгляда от розово пламенеющей, нежной попки. Лоя, вытянув шею, смотрела на него с безмятежным любопытством, пьяный же отец ее бодро воскликнул:
- Очень хорошо! Раз вы берете ее в жены, это кое-что меняет!
И он счел возможным прекратить экзекуцию. В квартире, с Лоей и ее отцом, жила еще некая худая, понурая старушка неясного толка, Флок так и не разобрался, кто она и для чего живет здесь. Но старушка никому не мешала.
Вечером в отведенную ему комнатенку пришла Лоя, и, как видим, все складывалось наилучшим образом, сбежавший из дому Флок получил пристанище и невесту.
- А я недавно сочинила песенку, - сказала девушка, скромно присаживаясь к Флоку на кровать. - Трава зеленая, небо голубое, море синее, зебра бежит полосатая. А какого цвета любовь? Вот что я спрашиваю в своей песенке.
- И что же отвечаешь?
- Это песенка-вопрос.
- Что-то подобное я уже слышал.
- И песенку слышал?
- Не могу ответить на твой вопрос, Лоя, не знаю ответа.
- Дурачок, - она рассмеялась, - и не нужно. Это же абстракция.
Флоку твердо представилось, что все происходящее - абстракция. Лоя поместила голову на подушке, ее глаза мечтательно затуманились, на щеках проступил румянец. Она дышала легко и радостно.
- Видел сегодня, какой у меня задок? Не худо отрастила, да?
Флок согласно кивнул.
- Так вот, - продолжала Лоя, - верю тебе и отдаюсь тебе во власть, милый.
Лежали они рядом, курили, сбрасывая пепел на пол.
- Я тебе нравлюсь, Флок?
- Не менее праздный вопрос, чем в твоей песенке. Не нравилась бы, до сих пор порол бы тебя папаша.
- Теперь ты пороть будешь. Ведь ты строгий.
- Чепуха.
- Я на тебя, любимый, никогда руку не подниму, словом злым не обижу, делом никаким не оскорблю. Я ждала тебя столько лет!
- И спрашивала в песенках, какого я цвета?
- Небесного, солнечного, цвета далеких звезд, единственного цвета моих сладких снов, цвета моей юности и моего сердца, моей ласковой памяти о тебе...
Утром, когда она ушла что-то делать, склонившись над столом в кухне, когда снизу снова потекли ее причитания, а Флок, лежа на кровати, нежась и сбрасывая пепел на пол, прислушивался к ним, стараясь уловить их смысл, пьяной походкой вошел ее отец.
- А вы уже?
- Верно, - подтвердил толстяк, - приобщился к дарам Диониса. Без устали всюду поспеваю. Жизнерадостный, жизнелюбивый, жизнестойкий малый. Ты, парень, не составишь ли мне компанию?
- Мне с вами хорошо. И вино я пить люблю. Но сегодня мне лучше воздержаться, боюсь, понимаете ли, это произведет невыгодное впечатление на вашу дочь.
- Выпорем, и ее точка зрения мгновенно изменится.
- Вот в этом я точно не могу составить вам компанию, - возразил Флок.
- А как иначе ты думаешь влиять на мировоззрение женщины? Но Лоя, однако, еще дитя, и я отдаю ее, мое единственное сокровище, я отдаю ее тебе, как Бог отдал Еву Адаму, хотя и не с тем, разумеется, чтоб ты с ней не грешил. Взгляды у меня, можешь поверить на слово, очень широкие, в известном смысле я даже вольнодумец. И для меня не секрет, чем вы тут занимались ночью. Но я не собираюсь стыдливо зажмуриваться, возводить очи горе, Боже избавь, я не ханжа. Ты помог Лое превратиться в женщину. Отлично. И поговорим о деталях.
Пьяный примостился на краешке кровати, а затем и лег рядом с Флоком, и между ними произошел такой разговор:
- Я внимательно слежу за жизнью твоей родни, - сказал пьяный, - и давно пришел к выводу, что жизнь у них пошлая, обывательская и развратная. Твои братья немало невинных пташек перепортили, а твоя сестра Олда, чья плоть воистину необузданна, за ночь с выносливым мужичонкой отдаст все на свете. Подобная жизнь противна самому естеству человека здорового, не лезущего на рожон, не вмешивающегося, ради прикрытия своей зверской похоти, в политику, - ты согласен со мной, парень? - и когда-нибудь ураган гнева сметет с лица земли всех, кто подобен Олде и твоим братьям, но пока обрати внимание и на жизнь, какой живем в этом доме мы, Лоя, старушка и я. Брось критический непредвзятый взгляд.
- Обычная жизнь.
- Да, мы не голодаем, не бродим по улицам с протянутой рукой, мы живем просто и естественно, в обычных трудах и заботах, и я бью Лою кулаками, когда ей что-либо не по душе. Но пойми, парень, пусть моя дочь трижды, пусть десять раз невыгодная партия. Кто с этим не согласится? Тем не менее я выдаю ее за тебя и потому вправе мечтать, чтобы она жила не здесь, а с твоими родичами в "Аиде", где куда как роскошнее обстановка и приятнее атмосфера. Бедняжка столько всего вытерпела здесь, в этих стенах, пора ей поплавать в золотой ванне с молоком...
- В "Аиде" нет золотой ванны, - перебил Флок.
- Ты решил маленько подшутить надо мной? Ты хочешь сказать, что там не сказочные чертоги, не фантастические хоромы и в необъятных подвалах не хранятся бочки с шампанским? Нет множества, великого, безумного множества бутылок с вином многолетней выдержки? Ты хочешь сказать, что всего этого нет в доме, где собрались одни жулики и прохвосты? Не смеши меня, или не видать тебе Лои, хотя ты и сделал из нее женщину. Парень, минувшей ночью я, не ведая сна, окончательно положил выдать дочь за кого-нибудь из "Аида". Мой выбор пал на тебя. А ты лежишь тут и пытаешься меня уверить, что мои слова - бред, мечты идиота. Твои акции неумолимо падают.
- Я всего лишь...
- Ты всего лишь вознамерился пожить здесь, в этом доме. Я понял. И сочувствую тебе. Живи. Отдаю тебе дочь. Отдаю тебе все. Бери! Тебе угодно вышвырнуть меня, беззащитного старика, на улицу? Что ж, готов претерпеть. Господь услышит мои молитвы. Прощай!
Лоя каждый день сочиняла песенки, поднимавшие самые разнообразные и всегда важные вопросы, каждый день по песенке, а вечерами бойко напевала их Флоку, который, стоило его невесте на мгновение умолкнуть, тревожно спрашивал:
- Неужели твой отец покинул дом? Поверь, я не хотел этого.
- Не беспокойся о нем, - беспечно отвечала Лоя, - он не пропадет. Он стоит в пивной и думает о нас. Оттуда ему хорошо видны наши окна, а старушка носит ему еду. Ей-богу, он не пропадет. Такие не пропадают. Он огнеупорный и непотопляемый. Он защитного цвета.
Было хорошо, удобно и нескучно. Впрочем, иногда разбирала скука. Скучен был он сам, Флок, скучна, уныла, как столовая, где он сидел, была его душа, и это его беспокоило, об этом он размышлял, опасаясь, что Лоя раскусит его и разочаруется в нем. А думал он к тому же обо всем, что приходило на ум, наворачивалось на глаза, оказывалось под рукой. О воробье, севшем на карниз и хлопотливо вертящем головкой, об изукрасившей потолок паутине. О понурой старушке, которая шла мимо него с веником в руке, но ни к чему не прикасалась, углубленная в себя, как тень лунной ночью на кладбище. Что за жизнь у нее? Кто она? Как ее существование соприкасается с его существованием? Старушка, словно услыхав его мысли, остановилась и медленно повернула в его сторону лицо. До сих пор она не вымолвила в его присутствии ни слова, а сейчас, похоже, решила заговорить. Ее лицо, сморщенное до того, что казалось горестным, зловеще темнело в глубине комнаты. И повисла гнетущая тишина, предвестье грозы. Что вам, бабушка? - озадаченно прошептал Флок, видя, что старуха как будто не в силах раскрыть рот; пусть же хоть жестом покажет, в чем ее намерения. И вот неподвижная маска ее лица вздрогнула и зашевелилась, взорванная натиском изнутри, полетели в разных направлениях трещины, смешались в кучу осколки, а между ними заблестели озорные глаза и почти нетронутой белизны зубы, но очень редкие, очень одинокие. Старуха ухмылялась.
- А о вас в журнале статью написали, - произнесла она торжествующе, с нескрываемой злобой.
Как в полусне принял Флок детский журнальчик Гуки Бардима, который старуха вытащила из кармана. Полистал; ничего, картинки, незатейливые рассказики, назидания умудренных житейским опытом дядюшек и тетушек, изречения, афоризмы, загадки. Улыбающиеся, розовощекие физиономии примерных мальчиков и девочек. Старуха уже ушла. И вдруг... точно, так и есть, статейка, фельетон, подписанный самим Гукой Бардимом. "Непослушное дитя", "строптивый юнец", "разбитые надежды старого отца". Что это? Неужели сам Гука Бардим состряпал сей пасквиль? Сомнений быть не могло, подпись неотразимо свидетельствовала... да и сам Гука Бардим, постаревший, измученный, недоуменно разводил руками перед бесчинствами неблагодарного отпрыска на фотографии, громоздившейся над фельетоном. "Я хочу, - писал автор, - повести большой разговор о вероломном молодом человеке, который сделался причиной многих огорчений и страданий своего отца". И далее следовал хоровод пустых, витиеватых, бессмысленных обвинений, выпадов, оскорблений. И это написал тот самый Гука Бардим, который был столь трогательно мил на гранитной набережной? Тот самый Гука Бардим, которым он, Флок, восхищался в детстве?
Флок, отшвырнув газету, решительно встал, прошел в кухню и сказал, чеканя слова:
- Я иду к редактору Гуке Бардиму. Потребую у него удовлетворения.

                ***

Лоя вызвалась идти с ним: мы ведь теперь все равно что муж и жена, - шепнула она нежно. Преисполнившись благодарности, Флок постарался перехватить мечтательный взгляд девушки и показать ей, что сочувствует ее представлениям о характере их отношений.
Куда как хорошо было, что Лоя не только не усомнилась в праве ее друга взыскать с обидчика, но даже смотрела на него  как на героя. Дело было безотлагательное. Войдя в редакцию, они узнали, что редактора ждут с минуты на минуту. Дебелая секретарша, сидевшая за пишущей машинкой, равнодушно справилась о причинах их визита, без особого внимания выслушала туманный ответ и предложила им подождать здесь же, в приемной. Флок и Лоя молча сели, а вскоре к ним, воспользовавшись тем же казенным рядом стульев, присоединился еще один посетитель, весьма представительный господин, в котором трудно было заподозрить того, кто несколько минут спустя сделается вопящим, взывающим о помощи лицом, жалким и несчастным пострадавшим. Кто же знал, что так повернется? Кто мог предвидеть, что несколько минут спустя Флок окажется зажатым в кольце пылких свидетелей (к секретарше откуда ни возьмись присовокупится еще некая старушка) и за ворот рубахи будет хватать его потерпевший, чья представительность в то время уже превратится в руины? кто мог бы предсказать, что сам сержант Сумей, бесконечно пьяный и бесшабашный человек, пожелает учинить допрос и следствие, а он, Флок, будет топать ногами в пол редакции и восклицать во весь голос:
- Не виновен! я не виновен!
Он решительно не виновен, и нечего было вмешивать в это дело полицию, незачем было отнимать драгоценное время у самого сержанта Сумея. Да, он ударил этого человека, по случайности присевшего рядом с ним в ожидании редактора Гуки Бардима, но он и не помышлял бить его, вообще ничего не имел против этого господина, который ему, можно сказать, даже симпатичен. Ах ты Боже мой! Он сейчас разъяснит, в чем дело, в чем суть, в чем существо казуса, он развернет последовательную цепь аргументов в пользу своей невиновности, он удалит то ложное освещение, которое придают случившемуся свидетели, и подтвердит справедливость суждения Лои, что сыр-бор разгорелся из-за пустяка.
- Итак, - бодро начал Флок, с веселой, какой-то почти беспечной уверенностью заглядывая в грозно сверкающие очи сержанта, - следует прежде всего установить наконец истину, а она состоит в том, что я спал, да, да! именно! я уснул тут, вот на этом стуле, в ожидании редактора Гуки Бардима. Я спал, и мне снился сон, - в этом ключ к разгадке. Я спал, и мне снился Пилат, проклятый Богом и людьми Пилат, во всей зловещей красе его. Впрочем, Пилат ли? Там были просто угрюмо и враждебно настроенные люди, палачи, а Пилатом мог быть любой из них. Это обстоятельство не помешает нашему разбирательству. Вообразите темную комнату, где все готово к казни, то есть готовы палачи, вооруженные мечами, готовы и какие-то богато одетые старцы, ухмыляющиеся в предвкушении кровопролития. Я тоже готов; мне собираются снести голову, и я готов, я знаю, что спасения нет.
Вышло так, что я словно бы Исус... но вы же понимаете, что это, в сущности, бред и бесовское наваждение, в некотором роде плачевная утрата представления об истинном положении вещей. Уместно заметить, что во сне явил я как бы сумасшествие, некую манию величия, возомнив, будто я тот... Но не будем уточнять, мне думается, мы уже достаточно прояснили этот вопрос. Короче говоря, мне собирались снести голову, и не только мне, а еще одному субъекту тоже, назовем его предтечей. Мой предтеча, этот как бы Иоанн моего досужего помешательства, стоял первым в очереди на эшафот.
Нет, милостивые государи и государыни, вы только вникните в этот поразительный гротеск, в это немыслимое столпотворение образов, исполненных даже исторического величия, а если вспомнить, к чему оно привело меня, то и коварства, подлости в самом что ни на есть гражданском смысле... Возможно, я немного путаюсь, но не забывайте, я взволнован, в какой-то мере решается моя судьба! на карту поставлена моя честь! Не забывайте и того, что я спал и то, что я видел во сне, потрясло меня, да, истинно говорю, потрясло до глубины души! Странно и то, что я забылся сном и все это произошло со мной в присутственном месте...
Короче? Ближе к существу дела? Пожалуйста! Моего предтечу Иоанна поставили перед стеной на колени, он вытянул шею, палач мечом - хлоп! - и голова долой. И все. Представляете? А сколько времени затратим мы на наши разборы? Уму непостижимо! Я продолжаю. Смахнули бедолаге голову, ту самую, которая впоследствии будет красоваться на стольких шедеврах живописи в самых разных сюжетных положениях, иногда даже карикатурных, и он отошел в сторону, уступая место мне. О, как я испугался! Меня подводят к стенке и толкают в плечи, чтобы я опустился на колени; я и опускаюсь, мне ведь с ними не сладить, я послушен... Выхода нет, спасения нет. Я знаю, что должен держаться с достоинством, смело смотреть палачам в глаза, такова историческая установка, я и смотрю, чтобы не погрешить против истины. Но мне жутко. Для верности, для прояснения нашего дела следует заметить, что страшно-то мне, а не тому, кого я вижу во сне и кто как бы изображает меня. В этом как раз суть! Он только изображение, я же чувствую натуральное шевеление волос на голове, холодок между лопатками. Он спокоен, тверд, держится в русле промысла Божьего, определяющего историческую правду, а я-то как раз вне себя от страха, я вот-вот закричу, испорчу игру, выйду из роли! Понимаете? Не надо отождествлять меня с ним, не он безумствовал в порыве боли и ужаса перед разыгрывающейся на наших глазах кровавой драмой, не он отбивался и пытался спастись, а я, я, отвергший в конце концов условия жуткой игры! Это-то и привело к печальным последствиям.
Голову им срубить мне я, однако, позволил. Представляете мое состояние в тот момент? Я подставил шею, палач остановился надо мной, его меч я успел разглядеть краешком глаза. Невыносимо стоять на коленях и сознавать, что сейчас тебя вот этой бездушной железякой отрежут от жизни. И за что? За то лишь, что мне вздумалось попробовать себя в роли Исуса! И то сказать, роль ролью, а голову ведь отрубят всерьез! Бац! И вот я определенно почувствовал, и как-то, знаете, безболезненно почувствовал, что голова моя отделилась от туловища и между плечами, на месте шеи, образовалась темная глубокая воронка. Я встал с колен и отошел туда, где стоял Иоанн. Теперь мы оба с ним были безголовые, и я полагал, что нас оставят в покое. Я стоял голый перед ними, судьями, палачами и старцами, стоял без головы и ждал от них знака, что мы свободны. Не знаю почему, но я не потерял способности видеть, хотя мои глаза отлетели вместе с головой. Конечно, все это лишь сон.
А оно даже смешно и комично стоять без головы и видеть, что происходит вокруг тебя. Но то, что я видел, не навевало желания повеселиться вволю: палачи явно готовились еще каким-то способом обескуражить нас. Я встревожился. Вдруг я понял по их разговорам, что они вовсе не намерены отнимать у меня жизнь. Они уложили меня на пол и стали надо мной кружить вороньем, задумав совершить бесчеловечное надругательство. О-о! Они поливали меня какой-то жидкостью, чтобы я лишился мужской силы. А это может означать одну лишь непоправимую, невозможную беду. Мне кажется, вы понимаете... Поставьте себя на мое место. Да, это был всего лишь сон, но я разволновался, вам ведь известно, что такое сны, какой магической силой над людьми они обладают. Я стал отчаянно вырываться из лап истязателей. Я хотел ударить того, который поливал меня гнусной жидкостью. Ведь это мой палач, он задумал исполнить надо мной страшный приговор. Я размахнулся ударить со всей силой, на какую способен, и я ударил... но этого гражданина. Этого человека, достойного уважения. И когда я говорю о коварстве и подлости в гражданском смысле, я подразумеваю именно его безвинное страдание, вызванное странными обстоятельствами моего сна...

                ***

Пока Флок говорил, Лоя все кивала и кивала головой в такт его словам, а лицо ее принимало все более торжественное, просветленное выражение, ибо она верила, что разъяснения, которые давал ее друг, устраняют последние сомнения в его невиновности. Но другие не считали, что Флоку удастся легко отделаться. Потерпевший был несомненно преисполнен мстительной решимости добиться для него вполне суровой кары. Упитанная секретарша и неведомо откуда возникшая старушка слушали рассказ изобличаемого на их глазах преступника презрительно, как если бы перед ними изворачивался в бесплодных усилиях оправдаться последний из негодяев. Сержант Сумей был попросту ироничен до чрезвычайности и в самых трогательных частях повествования нарочито ковырял в носу. Он был готов, хотя бы шутки ради, завести уголовное дело по факту усекновения двух знаменитых евангельских голов. Но с ним, сержантом, в паре выступал еще один полицейский, огромный и сумрачный детина, искренне жаждавший раскрыть преступление, и уж этот-то не допустил бы никаких шуточных перегибов. Стало быть, уверения Флока падали в пустоту.
- Нос-то расквасил, и не кому-нибудь, а уважаемому господину, - пропищала вдруг старушка.
Уважаемый господин тут же выступил вперед, снова показывая, какую жертву он принес на алтарь чужих и, прямо сказать, непотребных сновидений.
- Я приношу свои извинения, - начал Флок, - я готов компенсировать ущерб...
Его, однако, не слушали.
- Следует спросить у него, зачем он вообще пришел в редакцию, - отнеслась к сержанту Сумею очень упитанная секретарша.
Неприлично пьяный, но вполне порядочно державшийся на ногах сержант спросил. Флок ответил угрюмо:
- Я пришел к редактору Гуке Бардиму. По личному вопросу.
Сержанту уже наскучила эта история, дело, в сущности, выеденного яйца не стоило, и пора было распутать клубок этих вздорных людишек, раскидать их в разные стороны, а самому отправиться на улицу, в гущу народа, где весело, солнечно и хмельно. Он хотел было так и поступить, однако его напарник, этот назойливый, придирчивый кретин, внезапно потребовал у Флока удостоверяющий личность документ.
История, вдохнувшая новую жизнь в стены редакции детского журнальчика, приближается к роковой черте. Обвиняющая сторона весьма воодушевлена и настроена на серьезный лад. Лою оттеснили на второй план. Потерпевший прикладывает к заплывшей физиономии носовой платочек и часто бросает на Флока взгляды, исполненные боли, негодования и мстительного торжества. Сердце Флока стучит так, словно меч экзекутора вновь взмывает над его головой. Пошаркивает толстенькой ногой сержант Сумей. Он мастер принимать различные позы, доказывающие, что он ревностно желает добиться истины, - он ведет тщательное, добросовестное расследование. И сейчас все раскроется. Флок достает документ, сержант ловко берет бумагу в руки, и все наклоняются посмотреть. А Флок уже видит то, во что невозможно поверить. Он близок к обмороку. И остальные вдруг замечают то неслыханное и дикое, что повергло Флока в крайнюю степени изумления. Головы поворачиваются к нему, лица изображают строгость закона, разгадывающего и самые невероятные загадки, глаза красноречивее слов свидетельствуют, что преступник изобличен окончательно. Правосудие не поскупится на суровейший приговор. Теперь все действительно ясно. Пройдемте, говорит построжавший сержант Сумей. Вы арестованы. Арестованному было бы легче оправдаться, не окажись у него вовсе документов, чем сейчас, когда всем открылось, что на фотографии в его документе нет головы. Но ведь она была, уверяет арестованный, Богом клянусь, она была. Однако бесполезно оспаривать умозаключения блюстителей порядка. Тем более что все видят: плечи на фотографии есть, а головы нет. Флока уводят.
- Закономерный итог, - резюмировала безумно толстая секретарша. - Когда на фотографии в документе есть часть туловища, груди, украшенной белой рубахой и бабочкой под черным пиджаком, а нет головы, это, знаете ли, возбуждает... да!.. не только подозрения, а и самый настоящий, леденящий кровь ужас.
- Что же теперь с ним будет? - прошептала обескураженная Лоя.
- Тут не иначе как лукавого проделки, - вставила старушка, - его почерк, он таким манером шутит.
- Хороши шутки, - возразила секретарша, - я до сих пор не могу в себя придти.
- Я-то за что пострадал? - захныкал пострадавший.
- Благодарите Бога, - сказала небывало откормленная секретарша, - вам еще повезло. По крайней мере, голову на плечах сохранили.
Флока посадили в сырую, холодную камеру, и он, униженный, прослезился от сознания собственного бессилия. Да только ли унижен он? Может быть, он уже уничтожен, смят, выброшен за пределы бытия, и происходящее только грезится ему? Сокамерники не обращали на него внимания, у них были свои заботы, огорчения и радости. Они спали на каменном полу, тяжело дыша, вскрикивая во сне, вполголоса перешептывались, дулись в карты. Радость овладевала ими, когда дежурный полицейский приносил обед. Наркоманы, воры, сутенеры. Глухая стена стояла между ними и Флоком, и ни та, ни другая сторона не пытались ее преодолеть. Жулики, взяточники, должники, незадачливые махинаторы, бойкие малые, уклонявшиеся от воинской службы. Кого-то уводили в неизвестность, других освобождали под залог или за отсутствием улик, третьи жили здесь в полном забвении, ими никто не интересовался, их не водили на допросы, а дела их блуждали по инстанциям либо давно затерялись в несказанных лабиринтах судопроизводства. Флок сидел на полу, глядя в залитый ярким светом коридор. Сержант Сумей, появляясь у решетки, перекидывался с арестованными шутками, балагурил, от щедрот своих сыпал им табачку, а заметив Флока мрачнел и уклонялся от продолжения беседы. Флок был для него загадкой. Перед таинственным и непостижимым сержант Сумей терялся, как кисейная барышня перед поднесенным ей вместо рождественского пирога кусочком говна. И совесть полицейского подсказывала ему, что с этим арестантом следует держать ухо востро, не спуская с него глаз.
Флока не допрашивали; пожалуй, следователи еще не решили, с какого бока приступить к этому делу и в чем именно состав преступления. Флок не понимал, от кого зависит теперь его участь. От сержанта Сумея? Или от далекого и могущественного начальника, который отнюдь не торопится принять решение? Приходила Лоя, сквозь прутья решетки протягивала узнику пирожки, приготовленные ее заботливыми ручками. И пока злосчастный жених, ущемленный в праве оказаться на фотографии в документе без головы, ел, она изливала негодование на своего отца. Что тот вернулся домой, в этом ничего плохого нет, но зачем он сеет смуту, распространяет инсинуации? Зачем твердит, что никогда не сомневался в злонамеренности ее жениха и для   того только ушел из дома, чтобы не жить под одной крышей с человеком, по которому давно плакала тюрьма? Затем девушка переходила к непосредственным нуждам Флока. В чем он нуждается? Прежде всего - добиться освобождения, выйти на свободу с полным признанием его невиновности. Она советовалась с адвокатами, но те разводят руками: случай необыкновенный, из ряда вон выходящий, ни в какие юридические рамки и нормы не втискивающийся. Ответ, разгадку следует искать, может быть, даже в области сверхъестественного, не подвластного прямому опыту. Но как это сделать? Ясно одно лишь: подобная задача вряд ли по плечу сержанту Сумею, тюремщику Флока. Возможно, это понимает и сам сержант. Но не видит в этом повода для его, Флока, освобождения.
- Мы должны постичь, что стряслось с той фотографией, - сказала Лоя.
Флок безнадежно усмехнулся:
- Этого мы не постигнем никогда. Это останется тайной. Я и не пытаюсь... я думаю о другом.
Действительно, он почти не вспоминал о фотографии, зато часто ломал голову над сюжетом незабвенного сна в приемной Гуки Бардима. Случаен этот сон? А может быть, знак свыше, сигнал, указание на несовершенство, не неполноту, скудость, бездуховность его существования? Упрек, брошенный тайными силами, оберегающими, но и карающими человека? В таком случае что значат тяготы нынешнего его положения узника! что они в сравнении с сознанием собственной никчемности, которое попытались в него внедрить! Попытались... Да удалась ли попытка? Вполне вероятно, что он и не уступил. Почему он должен уступать? Где гарантия, что те тайные силы лучше знают его, чем он знает себя? Где правда?
Он мучился, домогаясь истины, отыскивая некое истинное знание, затерявшееся где-то между загадочными, даже принесшими ему беду намеками и его собственной гордыней. И эта работа мысли и духа, перемежавшаяся с отчаянием и страхами за свое будущее, производила в нем странную радость, скользкую надежду на спасение души; особенно хороша была эта надежда в минуты, когда он вдруг проникался верой в чудеса, ибо она сулила тогда даже не что иное, как избавление от сержанта Сумея. Но сомнения преображали ее в глухое недоумение, злобу и тоску. Единственное, чего она не даровала, так это здравого смысла.
Он видел и чувствовал, что его душа, совесть, жажда исповеди, покаяния и искупления всех совершенных им в прошлом грехов непременно найдут благодатную почву в мистических построениях и, напротив, окажутся в пустоте, едва он попытается обрести себя, во всей совокупности своих слабостей и противоречий, на позициях реализма. Стало быть, мистика превозмогала и - долой реализм? Стало быть, он уже видит и чувствует преимущества мистики? Но именно это видение и это чувствование он не решался признать истинным. Иногда причиной отказа он считал свой неистребимый скептицизм. Иногда, в минуты ожесточенного и беспристрастного самокопания, - то скрытое предпочтение, которое он отдает греховному пути, жизни, посвященной погоне за удовольствиями.
Однажды, когда он кормился и беседовал с Лоей, пришла его сестра Дохлятинка. Она была в простой холщевой материи, то, что грубо, почти вызывающе сидело на ней, было, верно, всего лишь мешком, на скорую руку перешитым в платье. В первый миг, когда Дохлятинка заглянула в камеру и оттуда ударила ей в нос затхлость, бросились в глаза убожество, сумрак и грязь, это произвело столь ошеломляющее впечатление на нее, что она отпрянула, слабо вскрикнув, и ее платье-мешок сбилось в кучу, а затем и сползло в сторону, обнажив тощий красноватый сосок, который воззрился на Флока и прочих арестантов с непререкаемостью светофора. Камера разразилась дружным хохотом, и Флок ничем не мог помочь своей бедной сестре. Лоя смущенно отвернулась.
- Вот только вашей стыдливости тут и недоставало! - крикнула ей Дохлятинка. - Что это за девка, Флок?
- Это моя жена Лоя, - уныло откликнулся Флок.
- Она смеется надо мной?
- Боже избавь... я уверен, ей и в голову не пришло...
Но Дохлятинка, не слушая его, принялась с бессердечной и трагической яростью казнить себя:
- Ну еще бы, как ей не смеяться! Ну что страшнее, отвратительней? я уродлива, я родилась злой! что превратнее такой превратности судьбы? я несчастна! Ведь я от природы слабая...
- Я не жалуюсь, вы не подумайте, - отнеслась она к камере после того, как Флок робко попросил ее прекратить комедию, - но я, видит Бог, беззащитна, совсем еще девочка, умирающая в расцвете сил...
- Чепуха, - с досадой прикрикнул на нее Флок, - ты не умрешь, так что не сгущай краски.
- Я не умру?! - Дохлятинка вышла на середину празднично освещенного коридора, где всем удобно было ее разглядывать. И достаточно было хотя бы беглого взгляда на бледное до серости личико этой жалующейся девушки, на свинцовые мешки и круги под ее глазами и отблески неописуемого, как могло показаться, страдания в ее глазах, на тонкие ручонки, нервно теребившие складки платья, чтобы тотчас возникло впечатление, что ей недолго еще тянуть лямку жизни. Ведая траурную, могильную силу своего облика и словно бы предполагая в этой силе некую выгоду для себя, Дохлятинка торжествовала.
- Меня за глаза, я знаю, - обратилась она теперь непосредственно к Лое, даже отчасти и наскакивая на нее, - называют Дохлятинкой, потому как у меня вид покойницы. Но я не обижаюсь. На кого? За что? Люди глупы. И вам, милая, я разрешаю так называть меня. Ах, да не конфузьтесь же вы! Но и не обманывайтесь моим обликом, ей-богу, я еще, еще... в общем, посмотрим. Вас занимают вопросы долголетия?
- Разве что в отношении некоторых людей, конкретных личностей... - пробормотала Лоя.
- Девушки, идите к нам! - с дикой и глупой задорностью крикнул кто-то из камеры.
Дохлятинка пальчиками сотворила маленькое волнение в воздухе.
- Обычно, - сказала она, приторно улыбаясь Лое, - я с сестрой нахожусь на втором этаже, в мягких креслах. И там вы почти всегда сможете нас найти. То есть в "Аиде".
- Сегодня же? - пролепетала Лоя словно в забытьи.
- Сегодня? А вы резвая. Или простушка? - Страдающая девушка перевела взгляд, полный недоумения, на брата, но едва тот успел крикнуть, что устал от них обеих, от этих несносных болтливых девиц, как она уже совладала с собой и невозмутимо продолжила: - Знаете, мы с сестрицей ужасные бездельницы. Я хочу этим сказать, что мы совсем не готовы служить вам образцом для подражания. Ох уж эта моя сестрица Олда! Флок знает, не даст мне соврать. У нее жених есть, у жениха дом, почему бы ей не жить у него? Но оба предпочитают торчать в "Аиде", на втором этаже, в мягких креслах. Это сущее наваждение... Торчат и мозолят всем глаза. Среди людей так тесно, правда, милочка? Я вам скажу начистоту, ее жених еще больший лоботряс, чем мы с Олдой, откровенный и отъявленный бездельник. И все кормились за папин счет, так что папа... бедный папа, бедный... И хуже всех Рича... это наш брат, я его с детства терпеть не могу, уж он-то совесть совершенно растерял, плут, настоящий садист! уж он-то папиной кровушки попил, вампир, урод! вот кому точно уготовано место в аду! Вы верите в ад? Может, вы, прекрасная моя, мечтаете попасть в "Аид"? Не прочь поживиться?
- Прекрати, - выкрикнул Флок, - я запрещаю тебе!
- Не кричи, Флок. - Дохлятинка понурилась, черты ее лица заострились, лицо увяло и состарилось. - Ты такой смелый, отчаянный, ты умеешь постоять за себя. Самого Гуку Бардима хотел сокрушить. А отца не уберег...
- Ты права, сестра. Мы покинули отца, мы перестали быть ему опорой и отрадой. Я очень мало сделал для него.
- Запоздалое раскаяние, согласись.
- Сколько буду жить, сознание вины перед ним всегда будет камнем лежать на моей совести... - Он серьезно и многообещающе посмотрел Дохлятинке в глаза.
Она горестно покачала головой.
- Разве поможешь теперь словами? Его все равно не вернешь.
- Что? Что ты говоришь? Что с отцом?
- Папу нашего вчера убили...

                ***

Я уловил тоненький голосок, призывающий меня напрячь память. Тоненький этот голосок мог быть и шумом ветра, и шелестом дневных звезд, и плачем ребенка. Но я откликнулся на зов. И память перенесла меня в далекое прошлое, осененное тошнотворной, услужливой, аккуратно застегнутой в школярский мундирчик наивностью моего детства, я вновь оказался в сиреневой комнате громадного бабушкиного дома, где часто бывал веснами, я словно опять стоял перед широким, как лопата, и бородавчатым лицом сидевшей на тахте, в позе восточной принцессы, бабушки и увидел Анну, с отвращением водившую смычком по струнам скрипки.
Взволнованный, я вбежал в редакцию, где уже дожидался меня отец.
- Яков Петрович, - сказал он, когда мы подошли к маленькому взъерошенному человечку, который как в пустыне терялся за огромным письменным столом, - разрешите представить… мой сын!
Редакция была из самых крупных в нашем городе, и редактор Яков Петрович пользовался у населения некоторой известностью. Говорят, его нравоучительными статьями, которые он регулярно помещал в толстом журнале, зачитывались даже проститутки, гроздьями лепившиеся на скамейках бульваров, но я полагаю, это досужие выдумки любителей парадоксов. Отец сиял. Однако Яков Петрович, с его рысьими глазками и растрепанной шевелюрой, как бы символизирующей его одержимость издательским делом, не произвел на меня приятного впечатления. Он встал, облокотился на имитирующее камин сооружение и веско произнес:
- Я прочитал вашу повесть, Ярослав Иванович.
Высказав это, он стал задумчиво смотреть на нас, Бог весть чего ожидая. Может быть, аплодисментов. Но мы тоже ждали.
- Никаких претензий, - сказал он, - решительно никаких претензий к вам как начинающему автору, повесть недурна, заслуживает внимания. В ней рассказывается, - обратился он уже к моему отцу, - о страданиях молодого человека, не находящего себе места в большом городе.
- А в каком именно? - уточнил отец.
- Город не назван, - возразил редактор и вопросительно покосился на меня.
Отец воскликнул с подъемом:
- Очень любопытный, свежий сюжет!
- Однако ничем помочь не могу. Ни герою повести, - Яков Петрович коротко хохотнул, - ни ее перспективному автору. Я бы с удовольствием, но соображения журнальной политики... Конъюнктура. Требования. Условия. Дух времени. Положительный герой. Социальная среда. Великолепная повесть, - стал он как будто заговариваться, бормотал: - Бережное отношение к литературе. Зеленую улицу молодым. Все вместе делает невозможным опубликование в настоящую минуту. Нужно научиться ждать.
После этих слов отец словно уменьшился в росте и одиноко побрел домой.
К Якову Петровичу я все-таки прилепился душой, зачарованный его розгильдяйской властностью в издательском мире. Он велел мне оставить у него мою вещицу и обещал попробовать в смысле ее внедрения, оговорив, что не стоит питать особых надежд. Понимаю! Я и не питал. Чтобы почаще бывать у моего нового друга, я даже переселился в город, и мы порой беседовали под шумок редакции, я изливал ему душу, а он понимающе кивал головой.
- Какое у меня право давать вам советы, поучать? - говаривал он. - Вы уже почти сложились как писатель, вы уже вступаете в пору зрелости и, говоря практически, расцвета, и на то, чтобы сбивать вас с этого трудного, но прекрасного пути, я не пойду. Не я вдохнул в вас талант, не мне коверкать вас и переделывать в ремесленника. Бог, - сильно возвысил Яков Петрович голос, - покарал бы меня, решись я на подобное. Он видит все. Он видит ваши терзания и мою готовность помочь вам. Блеск вашего дарования и жалкую ограниченность моей редакторской власти. Он радуется тому, что помог нам найти друг друга, и нашему взаимопониманию. Я не ошибусь, если скажу, что он благословляет нас на дальнейшее развитие нашей дружбы. И он, всевидящий и всемогущий, сурово покарает нас, если мы хоть на йоту отступим от ее принципов.
Так говаривал вдохновенный Яков Петрович, похожий на чертика. Однажды он, однако, не пожелал выскочить из табакерки. Постепенно наши беседы стали укорачиваться, Яков Петрович искусно их сокращал, а в один прекрасный день его очаровательная секретарша напрямик, с колкостью завистливой и мстительной особы заявила мне, что Яков Петрович человек занятой и настоятельно просит не отвлекать его по пустякам. Я вышел пустяком.
Из редакции я выскочил как оплеванный. Моя голова шла кругом, я был вне себя, красота секретарши мучила меня. Выставив в коротком объяснении со мной на первый план свои чудесные формы, она откровенно оснастила их признаками той злой и цепкой церберовости, которая лучше всяких слов доказывала, что и прелестное, по внешней сути своей практически трогательное может быть предельным выражением бездушия. Это возбуждало, но с завлечением в какую-то мерзкую пустоту. К тому же игравший в этой истории важнейшую роль Яков Петрович был ужасно некрасив. Составив странный букет, эти двое приоткрывали мне путь к крайностям, к дерэким, фантастическим выходкам, к исступлению, мукам некой трагедии и вместе с тем вынуждали меня в задумчивости сомнения и провидческой умозрительности прикладывать пальчик ко лбу на остановках, которые сразу сделались очень часты в этом моем новом и несколько неожиданном пути.
Снова и снова я различал в Якове Петровиче главного виновника моей внезапной печали, злого демона, ядовитого погубителя моего доверия, моей простодушной веры в искренность и теплоту человеческого общения. Видел я заодно в нем и зверя, пожирающего красоту тела и добрые свойства души завербованной им, одураченной, превращенной в прислужницу девушки. А она, эта девушка, не будь ее разум помрачен подлыми чарами искусителя, была бы наша, из мира наших страстей и надежд, наших загородных, затерянных в безлюдии и неизвестности домов, где мы дурачимся, деремся, спорим, пишем книжки, любим запрещенной, не благословленной твоими, проклятый Яков Петрович, богами любовью, пьем вино и горестно сокрушаемся о тщете бытия. Возненавидел я этого растрепанного. И я сказал на улице: я гений, а ты... ты дерьмо.
Я мчался по влажным, скользким улицам, ветер хлестал в лицо, полы пиджака театрально разлетались. Мне казалось, что из-под земли, из стен высоких и хмурых домов, из тверди низко нависшего неба вывинчивается, выметывается страшным взрывом бесчисленно размножившийся Яков Петрович. У моста, простершегося над унылой равниной крыш, я опомнился и там вскоре попал в уголок между колоннами и фасадами, деревцами и фонарными столбами, погруженный в тень, задумчивость, тишину и покой. Я остановился. Мной овладели сомнения. Зачем я возвожу призрачные построения? Что за волшебный мир ждет меня в загородном доме? что за избранники и баловни судьбы обитают под крышей моего дома? Признай, что ты это выдумал. Я признал. Я был выдумщиком, каким-то одиноким мечтателем. Я стоял один над равниной крыш, под пасмурным небом, словно в незнакомом краю, вне времени, в начале моста, противоположной стороны которого не видел, потому что он хищно выгибал спину. На мои глаза набежала непрошеная слеза. Даже вездесущие старушки не выглядывали в окна домов. Мост был как нарисованный. Я стоял как будто между кулисами. Но в этом уголке впрямь было спокойно, и я подумал, что, ступив отсюда, рискую низвергнуться в пропасть. Набежавшая слеза мешала мне разглядеть перспективу, которая наверняка делалась во всех обозримых концах окружавшего меня пространства. Я повис в пустоте. Напрасно я старался высмотреть, опознать черту, не переступив которую еще мог надеяться, что связь с прошлым, с домом, с дорогими мне, близкими существами не пресеклась окончательно.
Решайся, сказал я себе. Водовороты и стремнины, марианские впадины, гольфстримы, черные дыры, ужасные провалы еще стояли предо мной в чехлах, обманчиво тихие и домашние, но вот я решительно взмахнул рукой, и пыльное сукно скатилось, обнажая тернии предстоящего. Я смело ринулся. Я прыгнул в телефонную будку и схватил трубку, меня обуяла мысль сообщить Якову Петровичу все, что я о нем думаю. С нездоровой торопливостью я набрал номер, но… как истолковать случившееся?.. тотчас после завершающей цифры что-то в автомате невесело щелкнуло, и из черной дырочки возврата посыпались медные монетки. Абсурд! Я пожал плечами, еще раз набрал номер. Теперь вперемежку с медными сыпались и серебряные.
Я зажал их в руке и в первой же пивной швырнул на прилавок; в голове шумела идея: вы подлый, Яков Петрович. У продавца, солидно наливавшего мне из бочки красное, чрезвычайно хрупкое на вид вино, были какие-то белесые круги под глазами и сверху, на бровях. Я пальцем указал ему на это обстоятельство, но он лишь гордо расправил плечи: это были очки. Торговец гордился своей интеллигентной внешностью. Вы негодяй, Яков Петрович. Я-то не имел оснований задирать хвост трубой, потому что слишком, болезненно столкнулся с Яковом Петровичем, который был прохвостом и поработил красавицу секретаршу, не заслуживающую, впрочем, иной участи. Грязная пивная закружилась в неправдоподобном хороводе, кто-то рухнул на затоптанные опилки и хрипло, равнодушно, как статист, взвыл. А я уже выбежал. Разлапистое дерево, маятником качаясь из стороны в сторону, неслось на меня, грозя раздавить до крови мое тулово, разбить в лепешку мою голову, а может быть, только играло, заигрывало с моим богатым воображением или вовсе не соотносилось со мной никаким образом, а так, побоку шло, порождая некие фикции. Ложь, ложь. Я вам сейчас все растолкую, Яков Петрович. Я с юных лет упражняюсь в литературе, но теперь уж речь не о том, что я так и не снискал благодарности и признания, которого, разумеется, в известной мере достоин, - важен сам факт, что с очень юных лет, и сейчас для моего пояснения существенно оговорить, что начинал я донельзя оригинально, т. е. в смысле даже самого способа. Я словно откуда-то сверху протягивал руку с пером. Это трудно понять? Сейчас, сейчас. И ведь в те же времена случилась и эта петрушка с Анной, но не только она, да она еще и не самое худшее, потому как в этой истории заключается, по крайней мере, значительная драма, в нее вложены чувства, а бывало, что со мной приключалось и нечто бесчувственное, низменное. Например, в компании, как говорится, развязных молодых людей я запугивал на улице прохожих. Ну, конечности никому не резал, да и, может, один раз кого-то там пальцем тронул или вообще совсем не то на самом деле бывало и привел я этот пример просто для обобщения, но ведь, как ни верти, грязи и чепухи всегда было хоть отбавляй. Вы спросите, каковы же причины столь предосудительного поведения. Причин никаких, иное дело, что подвернется, скажем, человек, которого удобно попугать, ужаснуть даже, и - пошло-поехало. Грязи наросло до коросты и, прямо сказать, нравственной заскорузлости. И в те же трагические времена я удивительно нежные, убедительно небесно-ангельские опусы стряпал, с самым что ни на есть полным набором мучений, страданий: слезы, вздохи, голубые фонари, объяснения на мостах, судорожно сжатые руки у лица, искаженные муками любви лица. Я в ту пору до крайности сострадал униженным и оскорбленным, даже больше, чем сейчас. Мне рисовался образ человечка, попранного злодеями, проходимцами, и я рыдал над ним. Долго мне все никак не приходило в голову, что обиженный по случаю мной тоже достоин сострадания и вправе обратиться ко мне со следующими словами: остановись, присмотрись к делам рук своих, закричи от ужаса и раскаяния. Нет, выходило, что тут две разные жизни: улица - одна жизнь, романистика - другая. И ведь это был вывих психики, не правда ли? А откуда он? почему происходила такая несуразица в моем существе? Или это романтика? Сейчас разъясню. Да, это, говоря вообще, романтика, ибо соединение двух разных и друг на друга решительно не похожих жизней в одном носителе бытия не может совершиться за счет чего-либо иного, кроме как романтики. А она, эта последняя, от кого же она, если не от Бога? И я молю небо, чтобы оно подольше мучило меня ею.
Когда я угодил в промежуток - а теперь и не вспомню, когда и как это случилось, - когда я сообразил, что при вычитании одной моей жизни из другой получается разница, весьма невыгодно меня подающая, я преобразилсястал, ну, почти преобразился. Но я слишком рано усвоил, хотя бы и подсознательно, что ложь, в которой нас воспитывают, не досадное недоразумение, а преступление, духовная война против человека. Поэтому, став другим, я в каком-то смысле остался прежним, и моя романтика все так же при мне. Просто она приобрела более высокий и торжественный, трагический и гуманный характер разумения. Но я-то сам, разве я вдруг необыкновенно возвысился, например, сделался общественным обвинителем, идеологом? О нет! Я стал знать, что я искалечен, я инвалид в своем роде, но, дьявольски изощренный, я сохранил все же не одну лишь оболочку, не одну только видимость человеческого, даже, если угодно, ангельского. Разумеется, не благодушный и не безмятежный, я порываюсь в сторону от больших дорог, в глушь, в чащу, где неухожено и нехожено, там прилагаю некие старания… Даже, можно сказать, в интимном кругу. А что, как не глушь и чаща, этот интимный круг? где более дремучий лес, чем вокруг твоего собственного дома? где еще так запутанно, темно и страшно? Но знайте же, пример мой, мое существование, так или иначе, упрек вам, вам тоже, дорогой Яков Петрович. Алло, друг мой! Вы… Абсурд, абсурд…
Высокий, худощавый человек с улицы через мутное стекло кабинки смотрел, как я хватаю красненькие ценные бумажки. Он держал в руках потрепанный футляр от контрабаса и таращился на меня, как на библейского кудесника. Я выскочил. Он тут же влетел в кабину, но не сумел втащить футляр, тогда выбежал назад и затолкал сперва свой благородный инструмент, после чего ему самому в кабине не осталось места, и он, наконец, бросил футляр на улице и запустил дрожащие пальцы в автомат. Ничего у него не вышло. Его лицо исказилось от недоумения и горя, он взглянул на меня с мольбой и даже слегка простер ко мне руки, а когда я, уже словно специально для него, как бы преподнося ему урок, извлекал из другого автомата десятирублевки, он внимательно и тщетно наблюдал, прижавшись к стеклу лбом, и исступленно кричал: не понимаю! не понимаю!
Но я тут же забыл о нем.
- Пощадите, - пискнул он, защищаясь от меня футляром, но и теснясь ко мне.
Я шагал широким шагом, я вот сейчас пойду и непременно дозвонюсь... Худощавый бежал следом, задевая прохожих, осыпаемый бранью; но он единственный во всем мире знал, что я творю чудеса, а это возвышало и унижало его, и ему не оставалось иного, как бежать за мной. Я пообещал малому стаканчик. Угощу. Только отстань потом! Он закивал ликующе, и я, человек, угадавший лучшие его мечты, свернул в пивную, мы сели за дубовый склизкий стол, и я тотчас позабыл о своем обещании. Я крепко задумался. Не сознавал, где нахожусь, о, как меня захватила, закабалила непостижимость происходящего. Худощавый не решался напомнить, посидел немного, помолчал, собачкой взглядывая мне в глаза, затем со вздохом открыл футляр, и на дне его я увидел ополовиненную бутылку водки, такую маленькую и странную в этом, как могло показаться, громадном вместилище.
- Подобные карикатуры - не редкость! - расхохотался я.
Худощавый не обиделся: сознавал мою правоту.
- Семен Александрович Недолетов, - представился он с пышностью, мало соответствующей его неказистому облику.
Бутылка скоро опустела, и я заказал у официантки вина. Недолетов, нагнувшись ко мне с той доверительностью, которая должна была свидетельствовать, что он готов стать моим преданнейшим другом, прошелестел:
- Молодой человек, я стар, но немощным меня не назовешь, я могу сгодиться, быть вам полезен... приоткройте завесу... туман этот... как вам удается?
- Сам не знаю, - ответил я, развеселившись. - И даже не пытаюсь разгадать.
- Не может быть, не может быть... - Его глаза округлились, в них явственно замерцал огонек подозрений, надежд, какого-то замшелого, робко пробующего подняться ухарства. - Вы ловко промышляете... какое мастерство, какой размах! У вас ведь карман уже полон!
- Звонить! - крикнул я и вскочил на ноги. - Немедленно звонить!
Мой попутчик выхватил из рук опешившей официантки бутылку с вином, а я на ходу сунул ей денежный комок. Мы бросились бежать через двоящийся мир, сбивая с встречных тел какие-то расплывчатые наслоения. У телефонной будки я вспомнил, чем кончались мои предыдущие попытки дозвониться до невыносимого, пресловутого, распроклятого редактора Якова Петровича, и застыл в растерянности, а Недолетов растопырил руки, чтобы подхватить меня, поддержать, если мое недоумение зайдет слишком далеко. Мне в голову пришла соблазнительная мысль поручить звонок ему. А он был рад услужить.
- Алло...
- Якова Петровича, - подсказал я. И через мгновение орал: - Трубку, быстрее!
Но всуе все, напрасно, едва трубка оказалась у меня, как в автомате знакомо щелкнуло и - красненькие, красненькие... Недолетов завизжал, забил руками как крыльями. К бумажкам, вид которых вселял в него нестерпимый восторг, он поспел первым, но действовал он из любви к моему искусству, тогда как его лицо, даже его до побеления сжатые губы, его подогнувшиеся коленки говорили громче всяких слов, что у него нет и намека на намерение присвоить деньги. Он истово протянул их мне.
Звонить нельзя? Запрет. Табу. Основательно от меня отключились. Откупаются от меня, некие взятки дают. Наверное, мне нужна теперь иная жизнь, иные идеи, иные направления.
И я взглянул на Недолетова спокойно, с удовольствием иронии.
- Семен?..
- Александрович, - он был сама вера, надежда, любовь.
- Семен Александрович, - сказал я, беря его под руку, - вернемся в пивную и продолжим наше общение, а после...
- А после вы покажете, каким образом...
Мы вернулись. Недолетов трещал без умолку.
- Смотрите, я потерял футляр. Действительно. Ну и факт. Однако я, в общем и целом, человек не глупый, даром что рядом с вами теряюсь и во всех отношениях проигрываю. Зато с другими, возле других бываю - и на то есть веские причины - остроумным и блестящим. Что сказать о себе? Я стар, года мои перевалили за сорок, и я никогда не знавал легкой жизни. Искал ее, не скрою, да от вас, я полагаю, и не укрылось, что мои успехи на этом поприще более чем скромны. Старомодность некоторых моих воззрений и нравственных установок прихотливо сочетается с современностью других. Да, я страдаю, как все страдают в моей семье, где это делается поодиночке и скопом. Никем не понят, не согрет. Семья живет в серости, в убожестве. У меня нет детей, и этим я мало огорчен, мне вполне хватает родственников жены, ее старенькой мамочки, ее брата. Мы грызем друг друга, но друг без друга и дня бы не прожили. Теперь я изложу вам свою главную идею. Я говорю: счастливец, тот, кому завидно повезло, кто способен даже камни превращать в хлеба, не должен забывать об отставших, сирых, убогих, об неудачниках, о тех, кому не повезло и кто тянет руку за подаянием. Вы сочувствуете моей идее?
- Нет, Семен Александрович. Я вижу ваше состояние, в котором я, безусловно, повинен, и понимаю, что сейчас говорить вы можете лишь о себе. Но я не верю, что вы нищий и страдалец.
- Я был некогда хорошим музыкантом, но музыка осталась за бортом, я сбросил ее, как балласт, надеясь подняться выше, в заоблачные выси, туда, где рождается заря. Увы, - он скорчил гримаску боли и отчаяния, - вместо того я пал еще ниже. Сегодня я потерял футляр.
- Отведите меня в свой дом.
- Это любопытный поворот, - оживился Недолетов. - Я и не смел предложить, но раз вы сами... Мой дом всегда открыт для вас.
Что означала моя просьба? Что означало это "отведите"? Чего я домогался? Не могу знать. Мы долго шли, но пришли в конце концов. Семен Александрович жил с семьей в двух тесных, закопченных, с застоявшимся запахом мочи комнатах. Если бы я вздумал писать книжки о насущных нуждах, лишениях, бедствиях народа, я бы поселил своих героев именно в таких комнатенках. Жена моего нового друга Клуня, сидя в уголке с книжкой "Бедные люди", училась жить скромно, мрачно и не теряя при этом человеческого достоинства. Мать Клуни, Клуня Федоровна, неповоротливая старуха с вечным выражением недовольства на толстенькой физиономии, медленно заносила над столом сильную руку, чтобы безжалостным шлепком раздавить лениво ползущую по нему муху, а брат Клуни Егор готовился с дивана, на котором красиво лежал, небрежно и в известном смысле жанрово плюнуть в потолок. Но все они бросили свои занятия, едва Семен Александрович объявил меня волшебником, ловко и беспрепятственно извлекающим живую материю из мертвой. Ведь деньги - это сама жизнь. Уступая просьбам этих людей, я сводил их к телефону и явил им чудо, после чего они впали в неописуемое воодушевление и поклялись мне в вечной любви. Посреди их обожания я все же понимал, что их мысли расходятся со словами, и, выбрав момент, прильнул к двери, чтобы услышать, какие соображения на мой счет они, уединившись в смежном помещении, поверяют друг другу. Они не надеялись на продолжительную эксплуатацию моего дарования и потому сговаривались выпотрошить меня, отнять нажитое. Он уйдет, как пришел... мы останемся тут... и жить, как прежде жили?.. нельзя упускать случай... а если он с легавыми вернется?.. а как он сам объяснит, где взял деньги?.. лучше проломить череп... так вернее... нет, это дело мокрое... а что эту скотину жалеть?.. Долетал до меня шепот заговора, а когда я, присевший на стул, с некоторой обидой на "скотину" горестно смежил веки, они, решив, что я задремал во хмелю, приступили ко мне пехотным строем, с выдвижением меднолицего Егора на манер танка. Костлявая рука Клуни Федоровны, исполняя в этом крошечном театрике роль Смерти, подзанявшейся мимоходом мелочной экспроприацией, ощупывала мои карманы, а мощный Егор, недвусмысленно выступая смертоносным орудием, держал меня за горло. Однако вино придало мне сил, и я отшвырнул их и встал. Семен Александрович и Клуня - они стояли немножко в стороне, как бы зрителями, - с перепугу показали с помощью жестов, что меня необходимо пустить в расход.
- Глупцы, недоумки, - воскликнул я пафосно, - за три дня вы растратили бы эти деньги, а что потом?
Они мгновенно осознали свою ошибку и обступили меня, умоляя простить их. Неумолимый, я повернулся к ним спиной.
- У нас скорбная юдоль, не покидайте нас... - бормотала Клуня.
- Да мы шутили, - сказал Егор, - баловали, а вы уж обиделись. Мы и не думали вас грабить.
- И не так грабят, - забежала вперед и многозначительно посмотрела мне в глаза старенькая Клуня Федоровна. - Нужно бы для начала оглушить чем-нибудь тяжелым.
Стало быть, она знала, как решать самые тяжелые, самые наболевшие вопросы. Я понимающе кивнул старушке.
- Ну, хорошо, - задумчиво проговорил Недолетов, - а какую, собственно, понимаете?.. сумму вы предполагаете добыть вашим необыкновенным методом?
Они затихли и воззрились на меня с любопытством, ожидая услышать, что я назначу день своей смерти.
- Продолжаться это может до бесконечности, - сказал я.
- Но...
Семейка вдруг с жаркой теснотой сгрудилась вокруг меня, а я сел за стол, и они расселись тоже.
- Но, - продолжал я, - ведь вы и сами должны знать, какая сумма необходима вам. Чтобы не перегнуть палку, но и не прогадать. Чтобы не очутиться внезапно в карикатурном мире.
- А вы нам деньги добровольно отдадите? - простодушно осведомилась Клуня.
- Нет, - рассмеялся я.
Вздох разочарования прокатился между ними, и все мы выпили по рюмке водки.
- Однако в вашей власти, - сказал я после, - изъять их у меня.
- За мной долгу тысяча, - возвестил Егор, - я на бильярде продулся.
Клуня закричала:
- И больше тебе ни копейки, бездельник!
- Мне вроде бы уже и ни к чему финансирование, - умно поразмыслила на ходу старушка. - Но это лишь на первый взгляд.
- Больше кого-либо из вас нуждаюсь я, - вымолвил Семен Александрович и обвел присутствующих строгим взглядом.
- Как же больше, если у меня долгу тысяча? - удивился Егор.
- Молчи, Егор, - крикнула его сестра, - молчи, или ничего не получишь.
- Как же... - начал было Егор, но теперь уже я вмешался:
- Этак вы никогда не договоритесь. Егору тысяча, согласны?
Они помялись, но согласие дали.
- Клуне Федоровне, прошу прощения, на похороны, на какой-нибудь, может быть, памятник... ну, скажем, тоже тысячу.
Клуня Федоровна зарделась от удовольствия.
- Семену Александровичу за знакомство, за потерянный футляр и прочие заслуги тыщонку бросим.
Семен Александрович запаниковал:
- А рубль? Необходимейший, спасительный рубль на похмелье?
- Ну, вот и все.
- А мне? - слабо, беспомощно вскрикнула Клуня.
Я смеясь выбежал в коридор, а там, в темноте, уже пылали обидой и недоумением, уже слезились ее большие детские глаза.
- А мне?
- Почему они не заступаются за вас, Клуня?
Я смеялся, играл, змеями запускал в воздух руки, но прикоснуться к ней не смел. А она, нетерпеливо топнув ножкой, сказала:
- Они уже подстерегают вас на улице, не упустят, так и знайте. Но посулите мне тысячу, и я проведу вас другим ходом.
- Убедили, обещаю. Тысячу. Непременно.
- Сегодня же?
- Убедили.
- Сейчас, сейчас проведу... но дайте мне еще одну только минутку, на разные сборы, приготовления. - Взволнованная, она прижалась ко мне и чмокнула меня в щеку. - Вы хороший, - рукой сжала мою руку, - вы добрый... но я захвачу топорик... это средство, понимаете?.. это орудие... небывалые события грядут, великие приключения... я ведь так, на всякий случай, ладно?
- Вы, похоже, бредите, - усмехнулся я.
- Я в бреду, очень в бреду, вы верно подметили... Но это жизнь. Неужели вы протестуете?
- Да вы поступайте как вам хочется, - возразил я. - Мы же теперь свободны... вы разве не заметили, как это случилось?
Она, верно, хотела ответить, что заметила, более того, вполне ощущает и сознает наступившую у нас с ней свободу, но слова у нее не пошли, и она лишь махнула рукой. Однако довольно ловким движением сорвала с вешалки небольшой блестящий топорик. Трусы у Клуни огромные были и черные, как ночь. Задрав юбку, она к ним, Бог знает как, прикрепила топорик.
- Он маленький и удобный, - объясняла она, - не помешает мне тут... А вы о нем не думайте, пусть он вас не смущает...
- У вас там петелька? - спросил я.
- Конечно. Только спросили вы напрасно, даже неприлично, тон у вас легкомысленный. Зачем вам знать?
В кухне, поверяя мне, что давно мечтает купить шубу ("чтоб великолепный, умопомрачительный, знаете ли, мех"), она бесшумно открыла оконце, и мы спрыгнули в проход между высокими мрачными стенами, а из него через дверь, которую я сам вряд ли и заметил бы, проникли в озаренный лампами дневного света коридор и помчались на чернеющий зев лифта. Я нажал на лакированную кнопочку - третий этаж - двери сомкнулись, и Клуня под шум полета прильнула ко мне с причитаниями, - шуба хорошая, - разобрал я, и топорик, раскачиваясь между ее ногами, колотил меня по коленкам.
На третьем этаже мечту Клуни поддержала темная масса людей, которые бежали к нам, баюкая на руках кукол в блестящих, лоснящихся шубках. Я успел нажать на кнопочку - шестой этаж.
- Но дело вовсе не в шубе, - отчетливо произнесла вдруг Клуня, - дело в том, что я хочу начать новую жизнь и вы мне в этом поможете.
- Своей гибелью, Клуня?
Она криво ухмыльнулась.
- Бог мне простит. Бог, боженька - он видит мои страдания.
Я уже почти протрезвел. Из лифта мы шагнули в фойе театра, в нарядную публику, которая в ожидании звонка слонялась под сосульками люстр, и Клуня, решительными шагами приближавшаяся к осуществлению своих заветных желаний, приосанилась, постаралась придать себе сносный вид. Я не мог смотреть на нее без смеха. Звонок все не давали, и в зал никто не шел. Дамы в том фойе красовались в изысканных нарядах и глядели существами высшего порядка. Мужчины были преисполнены достоинства, здесь была для них земля обетованная, рай, высокое поприще служения своим избранницам, ради которых они принимали немыслимые обеты, во имя потакания прихотям которых они совершали чудеса в искусствах, ремеслах, науках, шли на войну, на смерть, рождались, жили и умирали. Я нахохлился, мрачно и таинственно оглядел присутствие. В отдалении, цепляясь рукой за мраморный хвост русалки, стоял на каком-то возвышении Гнусовский и делал знаки в противоположную от меня сторону. В следующее мгновение он смешался с толпой.
- Клуня, внимание, - тихо сказал я своей спутнице, - здесь не очень-то уютно.
Но Клуня, не придав значения моим словам, продолжала расхаживать по фойе вороной в павлиньих перьях. Я попытался отстать от нее, сделал вид, будто увлекся какой-то афишкой, однако она, важно повернувшись, поманила меня пальцем. Я пошел было к ней, как вдруг однообразные свежевыбритые мужчины оттеснили ее к вешалке и там, кажется, повалили на пол. Во всяком случае, она исчезла из виду. Меня же подхватила людская волна, и я очутился в просторном зале буфета. От зашторенных черным окон веяло таинством смерти, насилия, раздирающего тебя на части. За столами ели и пили, опрятные люди сдержанно сходились в проходах, негромко обменивались репликами, в их руках сверкали бокалы. Мне стало не по себе, когда рядом со мной неожиданно возник Неведомский. А Гнусовский? Тот, смекнув, что я высматриваю его, поспешил спрятаться за колонной. Неведомский чинно кружил по буфету, и я невольно следовал за ним, он молчал, и я молчал тоже, наконец он открыл рот:
- Имеются кое-какие свидетельства, - сказал он загадочно, с натугой, в мучительном раздумьи, вперив задумчивый, умный взгляд в пол. - Они обличают тебя, Ярослав Иванович.
Я крепенько встрепенулся:
- Обличают? Я грешен? Перед этими людьми? Перед тобой? Уймись! Когда ты поймешь, что не тебе упрекать меня? Ты кем тут пристроился? Посыльным? Информатором? Подставным лицом? Послушай, я всегда подозревал, что душонка у тебя чернильная. Ты мечтаешь, кажется, о большой литературе...
- Книгу напишу обязательно, - перебил он.
- А не крючкотворство ли твоя стихия, не зарыться ли тебе, парень, в циркуляры, предписания, в бумажки, которым несть числа?
Он коротко стрельнул в меня взглядом, словно проверяя, то ли я сказал, что было у меня на уме.
- Напрасно, напрасно пыжишься, Ярослав Иванович, правду жизни вообще не остановишь, не скомкаешь, а в твоем случае, веришь ли, особенно, да... Дело-то куда серьезнее, чем тебе представляется.
- Дело? Уже дело?
- Дело, - утвердил он и посмотрел на меня серьезно.
Я усмехнулся, но он сделал величественный жест рукой. Я покрутил пальцем у виска, но он нахмурил высокий лоб и уподобился грозному богу. Я усмехнулся:
- Уж не в том ли моя вина, что я вышвырнул тебя и твою шлюшку из своего дома?
Он пренебрежительно отмахнулся от моих глупых слов:
- Соня порядочная девушка. У нее есть жених. Молодой человек из приличной и уважаемой семьи. А вот твои дела не блестящи. - Он отогнул борт пиджака, и я увидел, что к подкладке последнего приколот исписанный убористым почерком лист бумаги; бросив в него беглый взгляд, Неведомский продолжал: - Ты и сам отлично знаешь, что твои дела складываются не лучшим образом. Ты стоишь на грани...
- Что с того? - перебил я. - Отец ставил на Якова Петровича и проиграл, но еще больше проиграл я. Моральный ущерб, друг мой... Но, - я выхватил из кармана толстую пачку красненьких, - еще не отвернулась от меня фортуна! У меня сложилось мнение, Неведомский, что ты первостатейный негодяй, и я поставлю тебе бочку, сто бочек шампанского, если ты признаешь мою правоту.
Он досадливо поморщился и на красненькие даже не взглянул.
- Уж как ты извиваешься червем и как ты превратно о нас судишь! Однако же мы, собравшиеся здесь, далеки сейчас от всяких корыстных побуждений. Ярослав Иванович, твоя судьба в наших руках, и в нашей власти вынести тебе приговор.
- Это глупости. - Я огляделся; никто не пожелал встретиться со мной взглядом.
- Ты торопишься всучить мне деньги. Но что я делал бы с ними? Тебя они не спасут. Если бы ты дал их мне...
- Они снова в моем кармане, - крикнул я, - и никогда не будут в твоем. Говори быстрее. Что тебе нужно от меня?
- Минуточку... - Он опять потянулся к приколотому листу.
- Ты забыл?
- Я должен придерживаться выработанной формы. Кроме того, я должен сосредоточиться, а волнение мешает мне. Я все еще люблю тебя, Ярослав Иванович.
- Ну что там? Жалобы? Протесты? Вопли моих жертв? Несчастный писк моей совести?
- Твоя жертва молчит, скрывает свое страдание и свой позор, твоя жертва верит, что страдаешь и ты, что и ты жаждешь искупления, и эта вера до того отуманивает ее рассудок, что и она все еще любит тебя, старый греховодник.
- Что? Что?
- В моих руках, - и словно из воздуха брызнула на его ладони тетрадь в коричневом переплете, - дневник: сетования, вообще плод девичьих размышлений и, известное дело, крик души. Послушай выдержки, - он полистал тетрадь и вдруг добавил, скосив на меня огненно засмеявшийся глаз: - пес! Вот, пожалуйста. "Серые дни пусть никогда не покроют мглой то, что ты со мной сделал, милый". Милый - это ты.
- Дневник читают! - выкрикнул в зале некий пронзительный человек, заглушая мой стон. И я умолк, выпучив глаза на Неведомского.
Публика медленно собиралась вокруг нас. Неведомский повысил голос:
- "В двадцать три года, когда они мне исполнятся, я буду, наверное, ощущать себя дряхлой старухой, имевшей в жизни случай, испортивший ее, иными словами, ужасный, фантастический, роковой случай. Я погибаю, потому что в мою душу влит яд. Никто, кроме тебя, не знает о моем падении, и даже я не знаю о нем так хорошо, как ты, доведший меня до крайней степени унижения. Каждый раз, когда моя душа стремится прикоснуться к жизни с той же легкостью, с какой прикасаются к ней другие, память о случившемся между мной и тобой шепчет мне, что нет у меня на это права. Но есть у меня право прощать, и я прощаю тебя, Ярослав, может, только потому, что в моем сознании ты уже слился со мной навсегда, как это будет после нашей смерти. И если бы мои обвинения побудили тебя бежать от меня, я осталась бы совершенно одна, без права на исповедь и муку, без права на существование".
Я стоял с криком, наполнившим рот и не выходившим наружу. С неуловимым, почти драматическим бессилием я выпустил из рук все, что связывало меня с жизнью, по крайней мере так мне в ту минуту представлялось. Вдруг лишился я самого главного достояния - желания жить. Вокруг толпились люди, а я обрел бесконечное равнодушие к ним и смотрел на них сытым тугодумом, может быть, просто дураком. Они молча и с вдумчивым интересом к тому злому, развращающему ужасу, который я навеял на них, расступались, пропуская меня к выходу. Я уныло побрел, едва переставляя ноги. Смешно, горько. Мелодрама, но как великолепно она обставлена. Я должен был умереть именно сейчас, скажем, застрелиться в коридоре или в уборной, как игрок, уличенный в жульничестве.
Таксист, подобравший меня на улице и повезший домой, ерзал на своем сидении и часто оглядывался, пузырил на меня глаза злоумышленником, а мне, кажется, следовало, по правилам игры, до поры до времени не узнавать его, однако он плохо играл и выдавал себя слишком, я узнал - это был Егор, - ну да все равно. Я ведь сам избрал сей путь. Дома я застал Анну.
- А ты не у Якова Петровича?
Мне нужно было пройти в свою комнату и умереть.
- Нет, - ответил я, - я здесь. Ты разве не видишь?
Тень удивления пробежала по лицу сестры:
- Что случилось?
- Я должен пройти в свою комнату, - сказал я, - и умереть.
- А, - рассмеялась она, - ну, проходи.
В комнате было тихо. Я услышал шорох под дверью: Анна, испытывая серьезность моих намерений, подглядывала за мной в замочную скважину, - и я ткнул туда пальцем.
- Скоро обед, - возвестила она, - а ты знаешь, отец любит, чтобы подавали вовремя, так что не опаздывай.
- Я обеды не подаю.
Звук ее шагов терпеливо и основательно побежал прочь. Иди. И вдруг случилось неожиданное: в окно я увидел отца, старика моего, он с миской выстиранного белья пересек двор и остановился у дерева, к которому привязана была бельевая веревка. Старик иной раз кидался сам себя обслуживать, даже когда под рукой была Анна. Это была активность, на которую он полагался как на средство спасения от старости. Его присутствие в доме поразило меня. Я давно уж не вспоминал о нем, с самого утра, и тем более с той минуты, как меня охватила мысль о самоубийстве. Сейчас я сел за стол и на листочке нацарапал: "Дорогой папа, в этот удручающий час моей жизни, который и на твою голову падет тяжким ударом..." - я отбросил карандаш и на миг забыл об отце. Я вовсе не хотел доставлять огорчение Анне, моей сестре, но, воображая свое тело мертвым и то, как она, Анна, войдет в комнату и обнаружит его, как закричит, я, в сущности, не терял самообладания. Иначе обстояло с отцом. Я, пожалуй, боялся напугать старика, переполошить и тем ослабить его и без того уже неверные силы.
Я сел на стул возле окна, раскурил папиросу. Чем глубже я осознавал невозможность умереть именно сейчас, в присутствии старенького, тем настойчивее искал способ навлечь на себя погибель. Я успел по-своему свыкнуться с мыслью о смерти и теперь, мысленно заглядывая в будущее, испытывал сильный прилив отвращения ко всякому вероятному продолжению существования. Я одну папиросу выкурил, другую, и родилась безумная мечта незаметно скончаться в ядовитых клубах табачного дыма. Несчастный отравитель собственного страха! За стеной с грохотом расставляла стулья Анна, в душу которой я влил отраву. Она тихонько напевала. Я незаметно уснул.
- Я спешу, - сказал отец, когда я проснулся. - Мне сегодня читать лекцию.
- Ты знаешь, что я думаю о твоих лекциях, - отмахнулся я. - Пожалуйста, передай Анне, что я жду ее на мосту.
Он вопросительно посмотрел на меня. Я не знал, что он думает о подобных таинственных встречах моих с сестрой.
Я вышел из дома, избегая встречи с ней. Вечерело. Семейка Недолетова следовала за мной на почтительном расстоянии.
- Ты удивляешь меня, Ярослав, - сказала Анна, поднимаясь на мост. - Почему бы нам не поговорить дома?
Внизу была река.
- Зачитывали дневник. Ты напрасно его завела, Анна. Но если уж сделала это, то берегла бы получше и не отдавала в чужие руки.
- Боже мой, его выкрали!
- Я так и думал.
- Это крах. Вот как понимаю я.
Само пространство, окружавшее нас и вмещавшее в себя и каменное небо, и реку, и дома на берегах, и спешащих мимо людей, и недолетовскую семейку, подсказывало мне, что попытка объясниться с сестрой обречена на провал.
- Я пойду, - сказала она, - мне пора.
- Что значит пора, Анна? Тут дело касается не одной тебя. Меня тоже.
- Теперь каждый из нас должен сам решать, - произнесла она с угрозой, с темным, злым упорством, тупо. - Разошлись наши пути. Пока никто ничего не знал, мы могли быть вместе, а сейчас...
- Ты что-то слишком быстро, слишком, говорю тебе, поспешно соображаешь, - прервал я ее. - А нам надо всерьез решить.
- Иди сюда, Анна, - сказал я вдруг и частыми, мелкими жестами стал ее завлекать. Не ведаю, что со мной случилось. Взбурлила душа? Перевернулась?
Я продолжал бессмысленно повторять свое "иди сюда", а сам уже спускался вниз по крутой тропинке, ведущей с моста, спускался и не забывал следить за Анной, сторожил, готовый наброситься на нее, как только она потужится вильнуть в сторону. И так смутно разумел, что собираюсь сделать, что, наверное, только обрадовался бы, если б она попятилась. Нет же, она покорно шла за мной, завороженная, пораженная душной тяжестью выпавшей минуты. Мы оказались в холодной гуще деревьев, у наших ног плескалась река, над светлой поверхностью которой изредка вскидывалась, беззвучно и ласково, рыба.
- Я буду откровенен, тому есть причины, - я как-то растягивал и едко выделял слова. - Мы здесь одни... Нам никто не помешает.
Вверху, над перилами моста, торчали знакомые головы.
- Мы одни, - упрямо повторил я. - Как жаль, что ты до сих пор не знаешь, зачем я пришел.       - Ярослав, ты меня пугаешь...
Ее взгляд тянулся ко мне и тут же отлетал прочь.
- Я вижу, тебе страшно. Вот ты стоишь здесь со мной, Анна... если бы ты могла видеть себя со стороны! Как страшно, что ты такая, но как при всем при том очень даже трогательно. Неужели ты не понимаешь, что я любил тебя тогда и сейчас люблю?
- Ты обманываешь себя.
- Ты не представляешь, Анна, как мне скверно оттого, что мы говорим именно так... вот стоим возле этой реки, возле всей этой красоты... и говорим как чужие... Нет, все дело в одной тебе и ни в ком больше, ни в отце, ни в ком. Теперь я это очень хорошо понимаю.
Она молчала, опустив глаза. Я начал было снова, в каком-то замешательстве и помрачении:
- Иди сюда...
- Больше некуда идти! - крикнула Анна.
- Ты принадлежишь мне, - шепнул я горячо, - да, да, не бойся этих слов. Ты моя сестра, я потому и причиняю тебе боль, что ты моя, я не боюсь громких слов и потому говорю, что вырываю тебя из тенет жизни, из омута, из хаоса несовершенства, и нет для тебя в этом никакого унижения. Но больно, это факт.
- Ну, это уже только слова, пусть даже и громкие. Я капуста, что ли? Меня из грядки вырвать надо? Я вот что тебе скажу, ты сегодня меня вырвешь, а завтра мне все равно смотреть людям в глаза, читать в их глазах упрек, изумление...
Я сказал, прерывая ее:
- Видишь: челнок плывет по течению, тихо, хорошо плывет, и гребец так грустно опускает весла в воду. Вот тебе вода, вот и челнок, вот гребец, - разве не красиво? Лица этого человека не видим, а все же оно рисуется нам прекрасным, его поза, его движение - все красиво. Ощущаешь его извне, и это почему-то невероятно захватывает. Но я только чувствую, только предполагаю... не оттого ли, что нам хочется быть с ним, там, в лодке, тоже опускать весла в воду? И разве нет у тебя чувства, что тебе жаль его, как-то с наслаждением жаль, с мучительной и сладкой болью? Жаль, может быть, потому, что вся его красота, которую мы видим, от него самого скрыта...
- Ярослав, я...
- Помолчи, помолчи, я еще многое должен сказать тебе. Мои слова мучают тебя?
- Мне жаль тебя, Ярослав.
- Ты сейчас другая, Анна. Говоришь не с Богом, не с людьми, а со мной, забытым Богом и людьми. Всегда бы так. Не думай, что я сошел с ума. Я ужасно тщеславен. А за выспренними словами, которые расточаю, прячу собственную пустоту. Я пуст, Анна. Может быть, я продолжатель, преемник, наследник каких-то традиций, мифов... но я пуст. Ты одна... - Стал я незамысловато декламировать:
             Из пустынных далей мирозданья
                Ты одна мне подаешь неясный знак
... но расскажи о своих планах на будущее, поподробней, Анна. Пообещай мне, поклянись, что ничего над собой не проделаешь.
- Не проделаю, - она странно, глухо засмеялась, - не проделаю, не надейся.
И ее глаза - как крапива.
- Будь проклята! - неожиданно тонким голосом внедрил я в ее судьбину чудовищный мотив.
После этого распространилась неловкая пауза. Анна не стала ее дослушивать, повернулась и ушла.
Не на что опереться. Теперь уж это ясно с некой предельностью. На мосту я ухватился за борт солидно скрипевшей телеги и поплелся за ней, болтаясь всем телом, как зело пьяный. Не на что опереться. Спина возницы, Бог знает из каких старинных диковин заузорившегося на нашем фоне, туманно маячила впереди, отчасти неправдоподобная. Менялись декорации, фонари вспыхивали, как спички, женщина, страшная как раковая опухоль, пробежала мимо, всплыло, как меч-рыба, лицо мальчика, завсегдатая подворотен. Шел я, тряся плечами и животом в такт телеге, и вдруг запел. Сюжетом песни было, что Анна сплоховала, дала слабину. Ах, огненный водопад твоих волос! А ведь сплоховала. Возница не отчуждался, подхватывал: не то дала-а! - перевел он на свой лад, да с чувством, однако, слегка даже и навзрыд. Потом гудел среди сахарного мрамора стен, прокатывался над рядами неподвижных голов молодеческий голос отца: … и мы не потерпим их вероломного вмешательства во внутренние дела суверенных государств. Широкая сияющая лестница, улыбающиеся на карнизах, в нишах венеры и минервы с голыми вздутыми животами, с бугорками грудей, ослепительных как вспомнившийся сон, лестницы вниз и лестницы вверх, стрельчатые своды и мебель с инкрустацией из фальшивого золота, огромный зал, время от времени разражающийся дружным скрипом стульев и застенчивым покашливанием, сотворенная для греческой трагедии голова отца над дубовой, массивной, как усыпальница, кафедрой и бледные лица одуревших от собственной усидчивости людей, тех, в кого он верит, о ком надеется, что они, вскормленные соками родной земли, бодрые, смело глядящие в завтрашний день, веселые, неотделимые от наших улиц и наших домов, от нашего неба и наших равнин, не потерпят, не потерпят. Отец не кричал, не топал ногами, не требовал и не умолял. Он говорил спокойно и убедительно. Я убежден, друзья мои, произносил он, и это звучало как фанфары в гулких стенах храма. Он по праву гордился собой, своим красноречием. Я убежден, друзья мои, я свято верю. С равным успехом он мог бы произносить эти слова с заоблачной высоты Олимпа. Он верует. И что, что же дальше? Теперь он повергнет нечестивцев в пучину морскую, разразит их молнией и громом? Он кончил говорить. В последнем ряду, на месте крадучись, пантомимно извиваясь, поднялся человек, в котором, как представилось благородному оратору, вовсе незачем было публично признавать собственного сына.
- Я вас слушаю, молодой человек, - откликнулся он на мнимую вопросительность вставшего.
А не сжалось сердчишко от недоброго предчувствия, старик? Я утвердил громко и воинственно:
- Я обладал своей родной сестрой, отец.
Единодушно сочли все меня помешанным и повернули головы к оратору, ища у него защиты, готовые расхохотаться, если он найдет смешной мою невменяемость, но отец напряженно, словно притаившийся в засаде солдат, пригнул голову и, потоптавшись немного на тесном пространстве кафедры, поколебавшись, грянул оземь. Общий крик ужаса нарастил залу огромные ослиные уши, ко всякому звуку привычные, ибо иначе не случилось бы выслушать. Я взорвался, взмыл, и вот я уже на сцене. Я осел на пол, чувствуя, что по ходу всех этих перемещений превращаюсь в ворона, сейчас забью черными крыльями, издам резкий, неприятный вопль. Я подбирался к отцу, а он, приоткрыв левый глаз и убедившись, что я один, шепнул:
- Тише, тише... Похоже, я выкрутился. Но никого ко мне не подпускай... То есть никого лишнего, а так вообще-то пусть меня унесут со сцены. Как мертвого.
Он с завидным самообладанием давал разъяснения. Я потребовал носилки. Недолетов и Егор подхватили отца и под взволнованные возгласы толпившейся у сцены публики унесли за кулисы.
- Благодарю вас, - сказал отец, освобождаясь из объятий неожиданных санитаров и жестом показывая им, что они могут уйти. Те были в некотором недоумении. А когда они ушли, отец сказал мне: - Для чего ты поставил меня в неловкое положение? Ты решил сорвать лекцию? Это вылазка?
Я пожал плечами и даже подумал, что нам с ним больше говорить не о чем, но он втащил меня в белую комнатку с книжными полками по стенам, запер дверь на ключ и заговорил снова:
- Ты понимаешь, что натворил? Ты пьян? Неминуемо разразится скандал. Они ведь там уже догадались, что ты не просто человек с улицы... А отвечать мне. Понимаешь? Ты-то что, с тебя как с гуся вода. Лучше бы я умер! Почему мое сердце впрямь не разорвалось? Зачем жить после такого?
Он говорил с нарастающим беспокойством, уже как-то рыщуще и отчасти мятежно, безумея на глазах.
- Теперь, - улыбнулся я, - каждый сам должен решать. Разошлись наши дороги.
- Что? Что ты мелешь?
- А ты решил, что я так, сдуру брякнул о сестре?
- А! Ты хочешь сказать...
Я кивнул утвердительно - да, хочу сказать, и уже, собственно, сказал, и то, что я сказал, сущая правда.
Его крупные руки поползли вверх, зашаркали ладонями на щеках, потом выше, выше, туда, где торжествовала недоступная слуху простых смертных пронзительная трагедия, которая уподобляет своих героев свисту и вою ураганного ветра. Его глаза неистовой атакой завоевали половину лица и продолжали расширяться потом тоже, когда я уже поспешил к двери, а его рот, раздавшись жутким кратером, заревел оглушительное "вооон!".
Я был изгнан, отлучен от семьи, от семейного очага. Возможно, проклят навеки. И я не возражал. Я сунулся в дверь - ключ отец, к счастью, не спрятал, иначе вышла бы неуместная теперь возня, - а от нее виновато шарахнулись застигнутые врасплох зеваки. Делающая среди наглухо выкрашенных в зеленое и мертво гладких стен разворот лестница, снова коридор, приятно светлый и пустой, и лифты, лифты - как загадка, намек, приглашение - десяток, не менее, автоматических дверей с кнопочками. Я остановился в задумчивости. Для чего такое количество лифтов? Я решал, куда мне податься. Поодаль Недолетов, Клуня, Клуня Федоровна и Егор, не спуская с меня преступных глаз, совещались. Приводила их в отчаяние моя уклончивость и ветреность. Под платьем Клуни, стоявшей широко расставив ноги, болтался и поблескивал в шальных лучах света топорик. Что-то они выяснили, решили. Схватив Недолетова за плечи, подтолкнули ко мне.
- Что ж вы все бродите, куролесите, - проговорил он, неуверенно приближаясь, - а дела никакого нет? Мои родные и близкие... как бы это выразить... не очень вами довольны. Вы как бы... ну, говоря попроще... пренебрегаете нашими интересами...
В лифт, мгновенно созрела в моей голове идея, непорочная, бескорыстная и своевременная.
- Вот вам аванс, - я, не считая, тиснул ему в руку кучку красненьких, - и прыгайте в лифт.
- Это еще почему? - усомнился Семен Александрович, озабоченно поглядев на лифты, и сильно сжал в кулаке аванс.
- Прыгайте, так нужно. Не прогадаете.
- В какой из них? - спросил он быстро и с новым чувством, с просветлевшим лицом.
- В любой.
И он прыгнул, похоже, рассчитывая, что родные и близкие за ним не поспеют, а те окружили меня суровым и тугим кольцом, сделав отнюдь не глупые выводы из поспешного бегства их кормильца. Я одаривал их красненькими, и они, один за другим, исчезали в кабинках. В какой-то миг мне почудилось, что их до утомительности много.
Наконец я подошел к лифту, сыграл прощальный марш на черных клавишах. Моя душа блудного сына больше не маскировалась. Вниз, на первый этаж, друзья мои. Я очутился на незнакомой улице. Впрочем, вру, на знакомой.

                ***

Владелец шести комнат в "Аиде", некто Сосо-Берон, о новых постояльцах, заочно, по телефону, договорившихся с ним о вселении, сразу смекнул, что они, явно торопясь с внедрением, не будут чрезмерно привередливы. Можно комнаты предложить им не лучшие, а цену слупить изрядную. Но людская торопливость всегда казалась Сосо-Берону подозрительной. Он любил не спеша, осмотрительно плавать среди тех рифов и грозных скал, которые называются формальностями. Кроме того, он жил по соседству с Олдой и братьями Аидскими, под их неусыпным оком и под парализующим влиянием их необыкновенных идей, и это требовало разборчивости в выборе квартирантов. Наспех измучившись, - времени-то до приезда постояльцев оставалось в обрез, - Сосо-Берон наконец не выдержал и бросился за советом к Олде, перед которой в иных случаях выступал как бы мальчиком, учеником.
- Пусть вселяются, - разрешила его сомнения Олда. - Посмотрим, что это за птицы. Но, - тут она многозначительно взглянула на съежившегося перед ней старого и не слишком складного Сосо-Берона, - вам отлично известно, что наша семья находится в зоне особого внимания. Вы к нашей семье не принадлежите. Тем не менее вы, по своему положению, даже при всем ничтожном уровне своего развития, а точнее говоря, недоразвития и детскости, являетесь почвой, на которой мы стоим, пусть скромным, но все же звеном в нашей оборонительной цепи, то есть человеком, который обязан твердо и беззаветно пребывать на страже наших интересов. Иного вам не дано. И не приведи Господь допустить вам промах!
Разумеется, Сосо-Берон на вверенном ему участке обороны будет стоять надежно. Когда он, ободренный, вышел от Олды и перестал сутулиться, расправил плечи и поднял голову, оказалось, что он не так уж стар и не слишком дурен собой. Он недавно похоронил супругу, сметенную в небытие таинственной болезнью. Втайне он мечтал получить руку Дохлятинки, женщины не Бог весть каких заманчивых внешних прелестей, зато с тонкой, содержательной душой, а в этом владелец шести аидских комнат знал толк. За Дохлятинкой к тому же давали немалое приданое.
В полдень застучали на камнях мостовой копыта лошадей, фиакр лихо подкатил к подъезду "Аида", и по сброшенной лестничке на тротуар спустились мадам Непотребен, граф Алавала и Фигора. Кто есть кто? Сосо-Берон живо всем интересовался и при этом был, как и подобает основательному хозяину, сдержан и преисполнен достоинства. Его неприятно поразило, что мадам Непотребен взглянула на него свысока.
- Надеюсь, все готово к нашему приезду? - осведомилась она с очаровательной улыбкой, только улыбалась она куда-то поверх головы хозяина, куда-то в пространство. - Мои мальчики чертовски устали в дороге и мечтают отдохнуть.
"Мои мальчики", отметил Сосо-Берон, странная, легкомысленная манера выражаться, да и хотел бы я знать, какого сорта эти мальчики. Он украдкой оглядел их, хмурого графа и флегматичного Фигору. Трудно составить определенное мнение. Публика на вид и комическая, и не такая, чтобы уж совершенно не принимать ее всерьез. Мадам Непотребен пылала каким-то загадочным огнем, и Сосо-Берону казалось, что он созерцает недвусмысленную афишку, прибитую к дверям кабаре. Но стоит ли торопиться с выводами?
- Мой долг, - заметил он назидательно, - предоставить в ваше распоряжение две комнаты, как и было уговорено, а что касается желания ваших мальчиков отдохнуть, то я не имел на этот счет никаких от вас указаний, и, кроме того, в мои обязанности не входит удовлетворять всем пожеланиям ваших мальчиков, тем более что я положительно не в курсе, что именно они подразумевают под отдыхом.
Сосо-Берон остался вполне доволен силой и литературными достоинствами своего ответа.
- А вы суровы, как князь тьмы, - не унималась мадам Непотребен. - Простите, как вы называетесь? Я что-то запамятовала...
- Я Сосо-Берон, владелец шести комнат.
Гордо определил он себя, да только на душе у него становилось все тревожнее. Провел владелец постояльцев в отведенные им комнаты и хотел там выступить с некоторыми указаниями, однако был нагло отослан мадам Непотребен. Граф и Фигора развалились в креслах.
- А тут недурно, - цепким взглядом окинула Ону помещение и удовлетворенно прищелкнула пальцами. - Картина в позолоченной раме... мазня, впрочем. Ты итальянской предпочитаешь какую-нибудь другую школу, граф? Я насчет живописи. Веронезе, Тициан. Души не чаю в картинах Дантова ада. Истинная мощь! Ты оглох, граф? Вот диван великолепен, рекомендую обратить внимание. Как раз то, что нам нужно, весьма обширный диван. Откликнись, граф. Ведь по тебе изныло мое сердце. Боже мой, как вы устали, мальчики.
Спустя полчаса Сосо-Берон обнаружил ее в кухне, среди зеленых испарений, поднимавшихся от кипевшего на плите зелья.
- Что вы делаете? - закричал он испуганно.
- Это, извиняюсь, не ваше дело, - небрежно отрезала мадам Непотребен. - Но если вы настаиваете, могу объяснить. Мои мальчики устали и проголодались. Я им готовлю.
- Эдакое пойло?
- Простите?
- Вы устроили тут настоящий ад!
- Если "Аид" не узнал до сих пор настоящего ада, почему бы ему не наверстать упущенное?
Ведьма, мелькнуло в голове Сосо-Берона.
Тем временем в комнате происходил разговор.
- Не унывай, граф, - говорил Фигора; его взгляд замер на дымящейся сигарете. - Мы обрели надежное жилище. Тут за стеной обитал сам Буг Аидский, которого недавно отправили на небеса.
- Я не унываю, Фигора.
- Заботами и молитвами Ону...
- Проделки Ону уже сильно смущают меня! - вдруг выкрикнул граф в грозном раздражении.
Вошла мадам Непотребен, ее руки отягощал поднос с тремя вместительными кубками. Граф Алавала слегка побледнел, и его глаза заволокла пелена грусти, безысходной тоски, тогда как на щеках Фигоры проступил румянец смущения и радости.
- О чем толковали мои мальчики?
Она посмеивалась, искрилась вся. Выражение лукавства не сходило с ее лица. Она потеряла Ублика, в лесу, где набросилась на несчастного стая одичавших псов и он, сорвавшись с поводка, в отчаянии, визжа от боли и страха, помчался прочь, гонимый острыми клыками и когтями своих четвероногих сородичей. Но потеря давно уже перестала огорчать мадам Непотребен, ибо она нашла в этом мире место под солнцем, вполне сообразное ее духовным запросам.
- Граф, - воскликнула эта счастливая женщина с воодушевляющим на подвиг смехом, - не вороти нос, я прекрасно знаю, что ты возликовал душой, когда увидел, чем собралась попотчевать тебя любящая Ону.
- Конечно, - пролепетал граф, - я не против... но соблюдать меру тоже не грех...
- Будь одержим, - возразила Ону. - Лишь в одержимости спасение и счастье.
Все трое смотрели на кубки с дымящимся напитком.
- Кстати, - Ону повернула красивую голову к Фигоре, - я сегодня, по случаю нашего новоселья, наподдала, то есть в смысле консистенции... ахнете, ребята! Результаты могут быть самые непредвиденные.
На унылом своем лице Фигора изобразил подобие тревоги.
- Надеюсь, это не отразится неблагоприятно на наших желудках?
- Я тебя когда-нибудь подводила?
- Ону! - воскликнул Фигора с неожиданным пылом. - Моя вера в тебя безгранична, я готов превозносить тебя днем и ночью, но давай, однако, приступим, потому как я, родная, жажду!
Ону взяла кубок первой, за ней Фигора, последним граф.
- Нектар! - промычал, отпивая глоток, Фигора.
- Лаврового листочка не хватает, - слабо, нерешительно возразил граф.
Как улыбалась белоснежная Ону, как играли глаза и губы ее! Фигора, угадывая и зная, что произойдет через несколько минут, розовел, кипящий пунш вливался в краски его лица, слуга вдохновенно трепетал, тянулся рукой к коленкам Ону и трогал их, а добрая, материнская улыбка женщины говорила, отвечала ему, шептала: погоди, дружище, не спеши так, все еще впереди. Порозовел и граф, стрельчато заострилась его верхняя губа в зарождающуюся гримаску любовного хохота-визга, и, еще осторожничающий, не без страха и стыда теряющий власть над собой, он часто и загадочно подмигивал Ону, а когда осушены были до дна кубки, громко, дико, остервенело закричал в один голос с Фигорой:
- Ну! ну! Ону! Мадам Непотребен, двигай пешку! за тобой первый ход!
Вздурели игроки! Ону засмеялась:
- Какое нетерпение!
- Ону! - возопил граф Алавала, ужасно переменившийся в лице, одичавший и ожесточенный, обуянный чудовищной страстью. - Приступай, Ону, или я разворочу эти стены, снесу этот дом!
Ону смеялась, однако внезапно смех в мгновение ока соскочил с ее лица, помрачневшая Ону закусила до крови нижнюю губу, напряглась вся - вылитая львица в звездный миг охоты; с нечеловеческим рычанием взвилась она на ноги. Граф и слуга, привстав, причудливо изогнувшись над столом, пучили глаза и дружно задергали головами, как голодные птенцы. С ловкостью похвальной и поучительной, хотя и достойной, может быть, иного применения, мадам Непотребен выскользнула из платья, упавшего к ее ногам и принявшего форму увядающей розы. С хищной грацией эта удивительная женщина вспрыгнула на диван, беспомощно и безнадежно пискнувший под ней, и там, на диване, повернув к графу и Фигоре искаженное страданием любви лицо, застыла на четвереньках, в позе, блестяще раскрывающей все очарование ее молодого, сильного тела. Мужчины уже наперегонки бежали к ней, на ходу расставаясь с одеждами. Фигора нырнул под влажное пульсирующее брюхо Ону, засуетился, засучил руками, что-то высматривая, вынюхивая, весь объятый горючим нетерпением, едва не плачущий, а нога навалившегося сверху графа въехала ему в челюсть, и Фигора, нисколько не помышляя о мщении, а единственно от возбуждения, от клокотавших в нем радостных чувств, укусил на той ноге большой палец, остро чертивший в воздухе безумные узоры. Граф вообще словно сошел с ума, и Ону птичкой металась в его неистовых объятиях. Потом менялись, и не раз, местами, глядишь, доставалась Фигоре блестящая от пота спина Ону, а граф, прямолинейный как танк, утюжил ее живот. Кусали нежную плоть женщины, и вой сладострастия поднимался к потолку. Выстраивали они потешные плотские пирамиды, целые гимнастические ансамбли, иной принимался вдруг прыгать как на батуте, или вот уже кувыркались эти шуты гороховые акробатами, с истерическими выкриками и знойными стонами мяли они друг друга, как мнут виноград, и все это без счета секунд и минут, как бы вне времени. Ону плакала.
Однажды после очередного шабаша философствующий Фигора наедине с графом пустился в рассуждения:
- Алавала, любезный, милый, единственный друг мой, вообрази себе, я счастлив, я преисполнен радости, гордости, Бог весть еще чего, да всего, о чем только могу помыслить, я - весь мир, весь мир - во мне! Не обманывайся наружным моим спокойствием. Я в пламени, меня пожирает оно. С отрочества, как только я обрел способность мыслить, мне внушали, что опасно докапываться до истины, что это грех, что Бог не простит, а дьявол не дремлет и тотчас меня схватит, едва я подберусь к ней. Меня уверяли, что я умру от испуга, стоит мне увидеть, что она такое, эта истина. Но, милый мой, чем же это меня стращали? Богом? Дьяволом? А были знакомы с ними мои воспитатели? Может, пугали меня ужасами реальной жизни, которые копятся где-то на дне общества и которые пожрут, задушат, как только рискнешь до них опуститься? Пугая, преследуют благородную цель: смастерить из тебя добропорядочного гражданина.
Милый Алавала, там на дне тебя могут, конечно, убить даже, но какая же в этом истина? это не более чем несчастный случай. Там, разумеется, обитают суровые, злые, подлые люди, всяческий сброд, но какой смысл в рассуждении о степени их истинности или неистинности? Это ведь только люди с их грязными делишками. Или что толку видеть истину в тех, кто сияет на вершинах общества, поражая нас своим благородством, а то и святостью? Нет, я вижу теперь, что истина - не дух, и не душок, не какая-нибудь там духовная или чувственная оболочка, не делишки, не место, какое ты занимаешь на иерархической лестнице, даже не трагический конфликт, одних приводящий к победе, блеску, успеху, других к поражению и гибели. Истина это то, насколько ты, какой ты ни есть по природе своей, по положению и нраву, оказался способен приблизиться к другому человеку, войти в него, проникнуть в его существо.
И вот Ону показала мне, что такое соприкосновение может быть очень близким, плотным, живым. И я, как видишь, не умер от испуга. Ону! До чего же тяжким бывает соприкосновение! Ону умеет так навалиться всем своим чудесным, совершенным, но вовсе не субтильным телом, что прекращается доступ воздуха, неимоверная тяжесть давит на виски и дикая боль стучит в них, вот-вот лопнет голова и наступит смерть. А я не только терплю, я невыразимо счастлив! Почему? Что же происходит? В чем смысл происходящего? В том ли только дело, что меня просветляет вера в Ону, в ее нежелание действительно убить меня, вера, что она лишь по незнанию собственной тяжести этак меня гнетет и сокрушает? Или столь беспредельна моя любовь, что я готов и смерть принять от нее? Или впрямь любовь не что иное как смерть?
Коли б кто со стороны посмотрел на нашу вакханалию, непременно завопил бы: кошмар, страшный сон, насилие, поругание человеческой плоти и достоинства, о, бедный Фигора, как ему достается! Со стороны это, может быть, и выглядит мерзко, не спорю. Может быть, кажется, будто мы выпали из привычной, нормальной жизни улиц, городов, осели на дно и, под воздействием одуряющих паров, предаемся непотребствам. Но что нам до взгляда со стороны, граф? Признаться, когда я наблюдаю жизнь нашего общества, так называемую нормальную жизнь, меня тошнит именно от фиговых листочков, которыми прикрываются ежеминутно и повсеместно совершающиеся насилия и непотребства. Мы же не скрываем, не прячем ничего друг от друга, мы обнажены, наше соприкосновение - голое соприкосновение. Когда я остервенело кувыркаюсь под тяжестью Ону и уже чую дыхание могилы, ибо нет доступа воздуха и боль разрывает на части, я не молю о помощи и милосердии, не хнычу, не протестую, не пылаю гневом и отвращением, напротив, я полон любви и признательности, желания и готовности быть в том, что со мной происходит, до конца, что бы со мной ни случилось. Если меня спросят: как же так, ты рискуешь лишиться жизни, а не пытаешься это предотвратить, тебя практически убивает та, к которой ты устремился за любовью, а ты непоколебим в своей любви? - если меня спросят об этом, я не сумею толком объяснить. Да и невозможно объяснить подобное, философия, человеческая мысль тут бессильны, слова беспомощны. Мне по силам лишь описать то, что есть. И сказать: вот она, истина, в ее наготе и в последней инстанции. Так есть. А почему есть так, а не иначе, объяснению не поддается.

                ***

Я переночевал в дешевой гостинице, где в холле на первом этаже висел, окруженный гирляндами искусственных сумеречных цветов, портрет ее основателя, старика с внешностью опереточного злодея. Персонал гостиницы не гнулся в подобострастии, а напротив, предпочитал сразу обескуражить клиента самым наглым и вызывающим обращением. На все этажи гремела посуда из кухни, и смешанная с монотонным бряцанием оркестра неслась из ресторана пьяная брань, всюду сновали какие-то нервные, потасканные, беспрестанно озирающиеся по сторонам личности. Предлагали они сигареты, фотографии беспокойно-плотского содержания, зажигалки, портреты преданных забвению деятелей, женские чулки, самих женщин, себя, свои услуги в разного рода заведомо сомнительных делах. Вот она, жизнь, сопредельная с нашим привычным, обкатанным, ухоженным мирком и бесконечно далекая! Эта вавилонская атмосфера странным образом подействовала на меня успокоительно, утром я поднялся с ясной головой, позвонил горничной, но та не соизволила явиться, что окончательно расположило меня к оптимизму. И, глядя на безобразные, грязные фабричные трубы за окном, на обнесенные колючей проволокой и заборами серые громадные безоконные сооружения, среди которых копошились утлые человеческие фигурки, я черпал удовлетворение, сознание своего превосходства уже в том, что я всего лишь наблюдатель и не копошусь там, среди них. И потом, шагая через едкую уличную гарь и белую, как мука, пыль, в толстом слое которой неправдоподобно отпечатывались мои следы, я предавался праздным размышлениям. Вон стоят на углу, рассказывал я себе, молодые крепкие парни, у них явно пусты карманы и они вышли на охоту. Если кто-нибудь из них, вот хотя бы тот, с видом невинного мечтателя затачивающий ножик, подойдет ко мне и попросит папироску или небрежным голосом осведомится, какой нынче час, я побегу отсюда куда глаза глядят или пущу в ход кулаки и постараюсь как можно неохотнее расстаться с содержимым своих карманов. И буду ли я при этом обстоятельно спрашивать себя: они хотят меня ударить? но почему? за что? что я им сделал? неужели они способны ударить человека? меня? как это может быть? мне будет больно? мне уже больно? это они причиняют мне боль? за что? Вот уж философствовать, изумляться, под градом ударов проделывать мысленно путь от упоения солнечным утром и собственной приязнью ко всему миру до более или менее отчетливого разумения, что меня бьют и, возможно, хотят убить, не стал бы я. Еще бы касалось это другого, какого-нибудь незнакомца... Когда касается другого, отвлеченные вопросы невольно напрашиваются: правда ли, что откуда-то доносятся крики о помощи? что там такое, неужто бьют кого-то? а почему? для чего это? Но уж когда меня касается, я и спрашивать забуду... А ведь писатели, даже именитые, толковые, мыслящие писатели, пользуясь мной как героем их монументальных, эпических творений, Бог знает как любят вкладывать в мои уста эти злополучные "зачем" и "почему" в самые что ни на есть критические мгновения. О-о! Прощай, философия! Прощайте, проклятые вопросы! Прощай, литература!
Почему же не радоваться мне жизни в это теплое утро? Я обеспечен крышей над головой и куском хлеба, я располагаю приличной суммой денег, я свободен, мне путь открыт в любую сторону света и нет нужды постоянно держать в уме, что дома ждет якобы неотложная работа над новой повестью, я молод, неглуп, начитан, я, не исключено, оставил уже свой след в литературе. В широкой улице с каштанами я увидел человеческий ручеек, впадающий в бар, и присоединился к нему с тем приятно щекочущим, нежным ощущением человеческой солидарности, дружеского локтя у твоей руки и освежающей усмешки на устах незнакомого ближнего, какое может быть только у человека, навсегда порвавшего с литературными упражнениями. Я спустился под не просыхающие своды, в тихие переливы никогда не слышанной музыки, в бредящие, кипящие, замутненные и поражающие другой наивностью, не спрашивающей зачем и почему, тела пьющих замусоленных людей. Наивность, с какой эти господа катятся к бесславной гибели, всегда потрясала меня, но сейчас особенно. Я почувствовал неразрывность связи с ними, с их важной хмельной болтовней о предметах, о которых они чаще всего имеют очень смутное представление, с их вымученным буйством и пугливой хваткой, готовностью надуть, с их нелепым благоговением перед законами, преданностью странным, задавленным, словно раз и навсегда избитым женщинам. И в том, что меня поразило это, не было горечи, а было, скорее, нечто вроде согласия безропотно и с молчаливым, отчасти суровым трагизмом идти с ними одной дорогой. Подбежавшей официантке я бросил на поднос сверкающую монету, и девушка рысисто убежала, звонко выкрикивая: бутылку вина этому достойному человеку!
Взоры многих обратились ко мне, я поднял вверх руки, закружился неторопливо, стал поворачиваться в разные стороны, показывая себя этим людям, приветствуя их. Да, это я потребовал бутылку вина. Это я не побоялся вызвать на поединок зеленого змия. Впрочем, их тут трудно было чем-либо удивить.
- Ярослав Иванович? Вы ли это? - воскликнул сзади изумленный голос.
- Я. - Оглянулся; рыжебородый гигант неуверенно, боясь обознаться, улыбался мне; я крикнул: - Смелее!
- Теперь узнаю.
- А вы, если не ошибаюсь, Оврат?
- Он самый. Но что это значит? Вы, здесь...
- После обо мне. Присаживайтесь. Чертовски рад встрече с вами. Вы с кем тут?
- Один.
Вокруг колосились разнообразными шевелюрами господа, жаждавшие вина.
- Рассказывайте, - сказал я, - как поживаете, какие у вас планы, где ваши друзья.
Оврат вздохнул, могучая его грудь поднялась и едва не свалила столик.
- Затишье, Ярослав Иванович, и никаких планов.
- Затишье перед грозой, а?
- Надеюсь. А компания наша, можно сказать, распалась. Фигора вовсе исчез из виду, должно быть, по вкусу ему пришелся граф Алавала. Шита якшается с какими-то странными субъектами и как будто слегка загордилась, не пойму только, с какой стати. Аваза и Нач предаются любви в своей конуре. Мертвый сезон.
- Так, понимаю. Как вы, кстати, восприняли гибель Буга Аидского?
- Мне его жаль, - ответил Оврат, пожимая плечами. - Он много заблуждался, но ему нельзя было отказать в искренности.
- А почему бы вам не вмешаться в это дело?
- Каким образом?
Подоспела официантка с вином.
- За ваше здоровье, Ярослав Иванович.
- Отличное вино!
Совершенно отлично сделалось на душе, и я сказал:
- Мне ли подсказывать вам, как вмешиваются в подобного рода дела.
- Пусть полиция распутывает, а я мертвыми не занимаюсь.
- А живыми? Виновными в убийстве?
- Тех, в "Аиде", голыми руками не возьмешь.
- А вы уверены, что они убили?
- Не уверен. Но не исключаю такой вариант.
- Мне сдается, вы могли бы сойтись кое с кем из них. Например, с Флоком.
- Я никому из них не доверяю.
- Флок чудесный парень, и вы напрасно им пренебрегаете.
- Похоже, вы знаете больше меня. Вы давно у нас?
- Со вчерашнего вечера.
- И уже в курсе всех событий? Что вас, собственно, привело сюда?
Мне почудилась ирония в его голосе, и я взглянул на него быстро и испытующе, но лицо Оврата было непроницаемо и немного печально. Я сказал:
- Назовем мой визит чистой случайностью. Догадываюсь, ваш следующий вопрос будет о моих творческих успехах. Но, видите ли, с литературой покончено.
- Вот как? А у нас судачили, что вы подаете большие надежды...
- Надеждами, - перебил я, - я и сам питался, имел грезы, иллюзии, например, что создам свой самобытный и неповторимый художественный, образный мир. Но я рискую навсегда остаться тем, кто лишь подает надежды, не более. А стоит ли во имя этого рисковать? Стоит ли прилагать усилия, чтобы в итоге оказаться у разбитого корыта и утешать себя новой надеждой - что не все потеряно, что корыто можно восстановить? Когда отсутствует стержень, на котором всему произведению следовало бы крепенько держаться, не напишешь ничего стоящего, в таком случае получаются только бледные поганки, а то и хуже... - я нагнулся к уху собеседника и таинственно шепнул, - ... пошлятина получается. Рыхлую землицу находишь в себе, и она осыпается. Когда-то я думал, что переплюну всех существовавших и здравствующих ныне писателей, потом моя самоуверенность чуточку пошатнулась, и я уверовал, что все будет в порядке, как только я выстрою мир идей, более внушительный, чем, скажем, у Достоевского, более, знаете ли, разнообразный и монументальный. А спустя еще какое-то время успокаивал себя мыслью, что выстроить мир менее богатый и быть вторым после Достоевского, каким-нибудь современным Гамсуном, тоже не скверно. Но и современным Гамсуном я не стал. Ну, и кто же я после этого?
Я говорил долго. Я почувствовал, что могу говорить до бесконечности и обо всем на свете. Вот так! Стоит бросить писать книжки - и ты тотчас же становишься записным оратором, пророком, болтуном. Живо и, кажется, весело спросил меня Оврат:
- А что вы понимаете под идеей Достоевского?
- О, это целый мир идей. Идея добра, идея страдания, идея Бога... а помните, как сильно у него сказано о невозможности построить благополучное общество на костях хотя бы одного невинно замученного ребенка?
- Невинно замученного?
- А чему вы удивляетесь? Как будто не одного даже из них замучили, и поди ж ты, странно вам кажется, что кто-то не видит благополучия в окружающем вас! Ну да, да, - заговорил я с ожесточением, - идея, идея!.. про невинного младенца, замученного, да, совсем замученного... Я всегда волнуюсь, думая об этом. И сожалею, что это не моя мысль. А не моя - так наплевать мне на литературу!
- Однако вы достаточно ли твердо разумеете, кто кого мучит у нашего доброго автора, которому столь завидуете, кто оказывается без вины виноватым, а кто - мучителем? Помните ли вы о ста тысячах, которые не жалко положить за Константинополь?
- Оставьте эти рассуждения досужим критикам! - крикнул я. - А про Константинополь скажу вам, что это сложный вопрос. Я бы этот город забрал для нас, не давая взамен никому ни чуточки нашей земли. И это был бы акт доброй воли. Почему же не вернуть Царьграду значение мирового центра? Глядишь, объединили бы под его началом человечество. А то ведь, знаете, иные народы внушают неприязнь, хочется поприжать их, чтоб не возились, не пакостничали. Ну, а когда будет мировая столица с ясным идейным направлением и с запретами для ограждения от всяких там неверных и любящих подковерную возню, станет куда как чище, шире, жизнь станет просторнее - для аристократии духа, разумеется.
У меня даже пот на лбу выступил, столько я был близок к чему-то верному и в то же не умел это верное сразу и окончательно выразить. Жутковато не мог я остановиться и вместе с тем сознавал, что все больше уношусь в завиранье.
- Но что же сама идея? - крупно и упрямо определялся Оврат. - Сто тысяч или один замученный ребенок?
- Тут две разные идеи.
- Две разные идеи... - странным тоном повторил мой собеседник; и после паузы: - А хотите, я докажу вам, что все эти разные, противоречивые идеи Достоевского логически вытекают из одной-единственной, и даже не идеи в подлинном смысле слова, а своего рода мании, только силой его воображения обращенной в подобие идеи?
- Знаем мы эти доказательства, - угрюмо возразил я. - А вообще-то любопытно... ну, хотя бы потому, что атмосфера здесь совсем не академическая, не кабинетная.
- Прошу в мой дом, - смутно завлекал собеседник. - Мне понадобится рассказик...
- Какой именно?
- "Кроткая".
- А, - сказал я.
- Понимаете?
- Не все, - признал я. - Желаете подвергнуть критическому разбору произведение, а выбрали для этого почему-то не самое значительное.
Он уже увлекал меня прочь из забегаловки. Повернув ко мне взволнованное лицо, подтвердил выкриком: именно критический разбор! Я вздыхал. Только этого не хватало! Ах! Мы взяли такси и через весь город помчались к берегу океана, болтая в дороге о всякой всячине. Если есть в этом мире для меня авторитет, то кто же, кроме автора "Кроткой"! В самом общем размышлении о его непреходящей важности я насупился, слезы умиления, признательности, любви выступили на моих глазах. Оврат, который вздумал подвергнуть критическому разбору рассказ моего кумира, жил в деревянной покосившейся хибарке с жестяным флюгером на крыше. Зачем вам флюгер? спросил я, озадаченный. Он не ответил, думая о своем. Я мог спросить его, зачем ему, обитателю атмосферы, где не заметно хотя бы околонаучности только, вообще знать о существовании Достоевского. Однако я не спросил. Мы шли торопливо. Надрывалась цепная псина, из ромбика двери неурочной кукушкой выскочила в нижнем белье пышнотелая матрона и закричала горестно:
- Все люди как люди, гуляют в пристойных местах, с семьями, с детишками. А что вы шатаетесь по задворкам? Ну что за нравы такие дурные!
- Успокойтесь, мадам Дог, вы же добрая женщина, хотя и не без причуд, - отозвался Оврат. - Это я, жилец ваш, - сказал он, - а со мной приятель.
Мадам Дог узнала его и умиротворенно скрылась в доме.
Полчаса спустя я сидел с Овратом лицом к лицу в тесной, пахнущей морем комнате, у моего друга на коленях лежала раскрытая книга, он отхлебывал из чашечки кофе, морщился, как бы раздумывая, с чего начать, а я молча смотрел на него и не ведал еще, что он будет говорить немыслимо долго, но ни разу мои уши не откажутся внимать ему.

                ***

- Глава первая, I, - сказал Оврат.
Давно ли вы читали или, может быть, перечитывали "Кроткую"? Держатся ли в вашей памяти подробности, мелочи, несущие, на первый взгляд, лишь вспомогательную функцию? Я позволю себе постепенно, шаг за шагом, не перескакивая сразу к главному, восстановить в вашей памяти всю картину и всю атмосферу рассказа.
Он напомнил мне: Кроткая, бедняжка, наложившая на себя руки, покоится в комнате на столе, а персонаж, от чьего имени ведется рассказ, уже не первый час бродит из угла в угол, чтобы "себе уяснить это". Но мысли путаются, похожи на бред.
- У меня мысли тоже начинают путаться, - заметил я. - Я спрашиваю себя: для чего мне рассказывают то, что я и без того знаю? Не похоже ли это на бред?
- Из дальнейшего, - невозмутимо продолжал Оврат, - мы узнаем, что Кроткая некогда приходила в ссудную кассу, принадлежащую рассказчику, закладывать разные безделушки, и на первых порах он нисколько не отличал эту девушку от прочих посетителей.
Медленно в глубине души пробуждается интерес; впрочем, рассказчик подготовлен к этому. Он позволил себе остроту по поводу вещей девушки, а она, ни сказав ни слова в ответ, вышла вон, и тогда-то он вдруг подумал о ней особенно. Внимание, любезный!
- Ага, - среагировал я на этот несколько фамильярный призыв.
- Вот в чем дело: рассказчик понял, чего хочет и что, при благоприятном стечении обстоятельств, может с ней, этой полузнакомой, но уже вступившей с ним в некие отношения девушкой, сделать.
Замелькали страницы, главы. Прямо предо мной накапливались груды тяжеловесных подробностей. В голосе Оврата истерика скользит легко, по верхам, как отголосок уходящего из души рассказа сопротивления развалу добропорядочности и общественной дисциплины. Герои рассказа каждое слово произносят с умыслом, но с умыслом начинает говорить и мой друг, пожелавший стать моим наставником. В своей попытке умышленного слушания я вижу себя неуверенно, хотя и с намеком на горделивость выходящим из какого-то болотного тумана.
- Глава первая, III, - слышу я. - Все подготовлено к последнему решающему делу, которое требовало женитьбы лишь в той мере, в какой рассказчик желал привязать к себе Кроткую, получить на нее законом оговоренные права.
Из глубин сознания (или подсознания, если угодно) звучит: я достоин того, чтобы ты унижалась предо мной за мои страдания. Мы слышим за стеной громкий храп. Оврат смеется.
- Это мадам Дог, - поясняет он.
Меня не хватает даже на пустую улыбку. Я и сам погружаюсь в некое состояние сна с открытыми глазами. Однако слух мой не усыплен, он растет внутри меня, ширится, строго и напряженно поднимает над головой ничего не упускающие уши.
Шелестят страницы, иные тревожно похрустывают, потрескивают. Жизнь новоиспеченной супружеской четы скоро превращается в мучение. Кроткая мысленно восклицает: я не о такой жизни мечтала, где-то иная жизнь, иные мужчины.
- Тут истерия юности, максимализм, - разъясняет мой литературный гид. - Глава первая, VI, - услышал я. - Молодая женщина, решив реализовать свое последнее право, подносит к виску спящего мужа заряженный револьвер. Она на вершине, с которой одна дорога - вниз, но ей чудится путь туда, еще выше. Только бы убить.
- Убила? - вскинулся я, выкинулся из полубеспамятства.
- Вы же знаете, нет, не убила. А он не дрогнул. Потом намекнул, что наблюдал за ней из-под полуопущенных век. Она слегла с горячкой на шесть недель, побежденная.
Почему-то пропускаем одну из подглавок. Теперь я всюду вижу торжествующего героя повествования. Он торжествует оттого, что обнажилось кровяное мессиво векового инстинкта подавления и несвободы, связало его с женой нитями нерасторжимыми, обрывающимися лишь смертью. По крайней мере, так представляет себе это мой наставник. Он видит (и мне предлагает видеть), что - сейчас, сейчас! - сейчас вырвется на волю то, что движет поступками владельца ссудной кассы, сейчас свершится. Обнаженность, атмосфера правды - это только плен еще, сладкий, но плен, и его он оставит жене в качестве сувенира, а сам, головой вниз, ринется в безумный, сверкающий, зияющий навстречу мглой взрывов и пены омут инстинкта...
- О, какой вы все-таки иностранный с этим вашим инстинктом! - не удержался я от исторически сложившегося упрека.
- Да нет же, - как будто причитал он, - глубже, под него, чтобы он, инстинкт тот, навалился всей тяжестью, всем смрадом, всем своим вожделенным бесконечным кошмаром...
Вдруг дико закричал чтец-комментатор:
- "Я целовал ей ноги в упоении и в счастье. Да, в счастье, в безмерном и бесконечном, и это при понимании-то всего безвыходного моего отчаяния! Я плакал, говорил что-то, но не мог говорить. Испуг и удивление сменились в ней вдруг какою-то озабоченною мыслью, чрезвычайным вопросом, и она странно смотрела на меня, дико даже, она хотела что-то поскорее понять, и улыбнулась. Ей было страшно стыдно, что я целую ее ноги, и она отнимала их, но я тут же целовал то место на полу, где стояла ее нога. Она видела это и стала вдруг смеяться от стыда (знаете это, когда смеются от стыда)".
- А вы писали когда-нибудь так, с такой силой? - спросил меня Оврат. - Если да, вам надо целовать руки.
- Нет, и мне остается лишь смеяться от стыда, - ответил я с глуповатой ухмылкой.
- Удивление сменилось озабоченной мыслью, - трактовал мой учитель, - потому что она уже начала понимать происходящее.
Начал и я понимать, куда клонится этот затянувшийся комментарий. Давно начал, но только теперь по-настоящему дал ход своему пониманию. Мои глаза раскрылись. Наседали на меня великий романист, нежданный-негаданный трактовальщик, Кроткая и владелец ссудной кассы, проповедуя, что, мол, сутью, душой рассказа становится необходимость лежать у ног и опять целовать, целовать землю. "А я думала, что вы меня оставите так", вдруг вырвалось у Кроткой. Как же это "так"? Вблизи огня, но не в самом огне, объяснил Оврат.
- "Я становился на колени, но не смел целовать ее ноги у спящей (без ее-то воли!)", - зачитал он и поднял на меня глаза: - Не подумайте, что у кого-то спящего были ее ноги.
- А с чего бы мне это подумать?
- Да мало ли что. Мысли могут получить самое неожиданное направление. А насчет воли... ну да, конечно, нужна ее воля. Иначе нет полноты правды. Она спит и не видит всей правды.
- Да ведь ноги все же есть... что ж с того, что спит? - размышлял я в неком направлении.
Зашуршали назад страницы: "... не отвечай мне ничего, не замечай меня вовсе, и только дай из угла смотреть на тебя, обрати меня в свою вещь, в собачонку".
- Тут у вас мадам Непотребен обратила мужа в собачонку, а он-то и сбежал, - сказал я.
Внезапно Оврат закруглился, вычитав в конце гибель Кроткой и восклицания героя: "Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше государство, ваша вера?".
- Мои выводы, - сказал Оврат, весьма торжественно поднимаясь и жестом удовлетворенного собой человека откладывая книгу в сторону. В моих глазах черкнулось: а твои выводы тому, рассказчику, ошалевшему от страстей владельцу ссудной лавки, - к чему? Оврат усмехнулся. Дневной хрустальный свет упал на его лицо из окна, как тонкая сеть, опутал, зазвенел, синими искорками запрыгал в свалявшейся бороде, которую он, пока длилось чтение, взволнованно щипал и теребил.
- Не правда ли, - начал он, а я перебил:
- Кто-то ходит под дверью.
Он спружинил к двери, но та сама уже распахнулась ему навстречу, и на пороге, на грандиозном фоне сыто дремлющего океана, возникла, а мы увидели как в бинокль, мадам Дог, все в том же нижнем белье, мадам, молитвенно сложившая на груди пухлые руки.
- Я все слышала, здесь тонкие стены, совсем нет преград... - прошептала она тихо, хотя ее рот раскрывался широко и даже судорожно. - Сначала чуток задремала, но вообще-то было не скучно, а очень даже захватывающе. Оврат... - глаза мадам Дог наполнились слезами, - Оврат, это правда... тот парень, из кассы, он так любил свою девушку? Так бывает? Это жизнь, а не вымысел один?.. А что думает по этому поводу Господь?.. Возьмите меня!
И по хрупкому льду своей неожиданной просьбы матрона засеменила, заскользила прямо в предполагаемые ею объятия Оврата, желая любви и крепко, как винная бочка, насыщая воздух парами вожделения, страсти; и странно, почти страшно было мне наблюдать, как эту раскаленную тушу швырнуло на смертоносный штык непонимания и равнодушия.
- Вы на мой счет заблуждаетесь, мадам Дог. - Гигант отбивался с холодным ожесточением. Огонь здесь метался от сердца к сердцу, мадам Дог, словно короткие и широкие мечи, выбрасывала перед собой обе руки, но молодой человек ловко парировал. Мадам Дог не сдавалась.
- Все для вас сделаю... Из угла дам смотреть...
- Вам, мадам Дог, прежде следовало бы послушать мои выводы, коль вы изначально не уяснили, на каких я стою позициях. Из угла смотреть? Да что мне ваш угол, ей-богу! Мне больше нравится быть человеком и иметь вот такие кулаки, - он сунул старухе под нос кулак и добавил, - и пускать их в ход, когда мне что-то не по душе. Я боец, мадам Дог!
Нет, мадам Дог не сдавалась.
- А как же ваш инстинкт? Или надеетесь укрыться от всевидящего ока? Впрочем... это еще вопрос! Да... Есть ли Бог? Ах... Да есть ли Бог-то, а? Где он? Куда смотрит?
Но и после этого речитатива не сдалась мадам Дог.
Они долго еще сражались, их голоса подхватывал ветер и уносил в океан. Я так и не услышал выводы Оврата.

                ***
 
Прекрасно, преотлично! Ай да Оврат! Слыхивали мы утверждения, что Достоевский, мол, не знал правильного языка и выдумывал подходящие разве что для сумасшедшего дома сюжеты; иной критик доказывал, что писатель сей был господином жестоким и находил удовольствие в том, чтобы мучить и ставить в самые унизительные положения своих героев; третий... Впрочем, критиков оставим в покое. Всяк кулик знает свой шесток и с него провозглашает свои маленькие истины. То же, казалось бы, и у моего друга, а все-таки совсем не то, ведь мой друг практически заново переписал "Кроткую", и с величайшей наивностью переписал как бы уже своими словами, а в этом и вскрылось все, что было в рассказе между строк. Когда б не ленились критики, они шли бы тем же плодотворным путем. Не хотят, пренебрегают! А я послушно иду за Овратом; и нахожу свое.
Еще прежде, чем мадам Дог дала образцы своей буйной фантазии, отождествившей Оврата с рассказчиком "Кроткой", я смекнул, что сам Оврат отождествляет этого рассказчика с Достоевским. Славным вышел бы он предо мной простаком, если б ему все же довелось изложить мне свои пресловутые выводы. В моих глазах он наверняка прочитал бы, что я, отменно пользуясь его же методом и пускаясь в не менее последовательный и кропотливый анализ, его самого неумолимо переписываю заново. Удивительно ли в таком случае некоторое мое сочувствие поползновениям мадам Дог в отношении нашего доморощенного философа?
Помни о смерти! Я недоуменно озираюсь по сторонам. Откуда прозвучало ужасное напоминание и почему именно сейчас? Я ведь один в той величественной тишине, которую умело создают мысли моего превосходного ума.
Разумеется, цепь рассуждений Оврата куда как логичнее и стройнее, нежели нагромождение скоропалительных выводов мадам Дог, жертвой которых он пал. Ирония судьбы? Да, безусловно. И несомненно, есть что-то общее между построениями моего друга и выкладками матроны, вздумавшей вдруг тряхнуть стариной, но если я почти со стопроцентной уверенностью могу заявить, что смехотворно ставить на одну доску рассказчика "Кроткой" с Овратом, то я оставляю совершенно открытым вопрос о сходстве между рассказчиком и Достоевским. Я потому не до конца уверен в Оврате, что имеется и против него аргумент: приметил же он в рассказе сомнительное и как бы потаенное, некоторым образом даже запретное, именно то, что автор, коль был этот последний совершенно тем, каким пытается представить его исследователь, постарался, естественно, поглубже упрятать. А с другой стороны, если автор ни сном ни духом не повинен в приписанных ему настроениях, зачем же именно их углядел Оврат в рассказе? Должно же это как-то характеризовать самого Оврата! Я приветствую его метод, готов счесть его даже открытием, но я не вполне уверен, что Оврат в случае с Достоевским успешно им воспользовался. У меня положительно нет стремления становиться на одну доску с мадам Дог, тем более... тем более что я взволнован вообще, в высшем смысле, и мое волнение поднимает меня куда как над мадам Дог да и над все тем же Овратом.
Я ушел от этих двоих новым человеком. В моем сознании свершилась революция. Мне слишком понятен ход мысли моего друга, и я знаю, что подобный ход чужд и смешон всякому разумному русскому. Тайная страсть Достоевского, внушает мне этот посланец призрачной инострании, вызвала к жизни необыкновенное его творчество; тут внушающий говорит: стоп! больше ни о чем не думай, довольно с тебя и этого. Я, однако, додумываю - и мне выясняется некий стержень в творчестве Достоевского, некая праоснова, я чувствую и почти что вижу темную массу слов, порожденных желанием описать то, что творилось у него там, внутри. Но писать прямо языком тайной страсти было бы неприлично, все равно что обнажиться на публике, а Федор Михайлович, надо думать, получил тонкое, деликатное воспитание, по нашим временам - так вообще как бы на манер институтки. И возникает творчество в тени творчества: то одно, другое ныряет в тень, и одно, нырнув, на другое еще само тоже набрасывает извращающую, хотя вовсе не гибельную тень. Между прочим, Федор Михайлович мог бы стать непревзойденным юмористом, когда б его не тяготило тайное, совсем не смешное. Вот и пошел его юмор на изготовление ширмочки, прикрывающей в его сочинениях истинную суть, вот и пригодилось благопристойное остроумие в духовной карьере, сделавшей из него умельца, мастера скрытности. Как же без юмора согласился бы он маскировать правду, столь мучительную, тяжелую, желанную? Научился говорить окольные слова, рисовать внешне пристойные картины, а из окольных слов, из картин родилась со временем своего рода философия - чего? - да вот того ползания, вопля, страдальческого восторга, мечты о смотрении из уголка. Создались, преломленные через эту философию, понятия добра и зла, соприкоснулись в какой-то точке с царившими во внешнем мире философскими системами, с религией, с самой реальностью, окрасили их собой, и тогда уже готов полный комплект идей - вот уж и творчество. Ах, не берусь утверждать, что наш знаменитый литератор был не только садомазохистом (а это, думается, не подлежит сомнению), но и знавал стремление превратиться в вещь, в собачонку, расстаться со всякой ответственностью и за других, и за себя, за себя в первую очередь. Да это и не суть важно. Я вычитывал неоднократно у Достоевского нечто такое, что, по-моему, никак не согласуется с выводами Оврата, но, допускаю, я просто не столь тонкий аналитик, как он.
Однако я торжествую, торжествую! Открывший для себя новые грани творческого процесса, я говорю теперь: почему бы не появиться произведению с глубоко запрятанной сутью, доступной одному автору или разве что еще аналитику вроде Оврата? Мне-то, пожалуй, этот путь действительно необходим. Не символы под символами прятать, не какую-нибудь беглую мыслишку, а подлинную тайну, правду, пусть даже страшную, пусть даже рассказ о самом что ни на есть настоящем преступлении. Какой переворот в моем сознании! Не от собачонки до Бога я хочу подняться, не о том речь. Я не от собачонки пойду, а о Боге, возможно, толком и не вспомню. У меня своя тайная страсть. Я подразумеваю сестру, Анну, все, что с ней связано. Об этом ведь тоже прямо не скажешь, а хочется, тревожит, подмывает, я вижу в этом большую истину. Прежде казалось, что стыдно, - ну как о таком проговоришь в полный голос? - стало быть, кое-что бормотал, сквозь зубы, что-то неопределенное. Никакого морального удовлетворения, ясное дело, из подобной исповеди не извлекал. А теперь отчетливо вижу, что в моих несчастных отношениях с Анной, которые я и за все блага мира никому бы не уступил, имеется своя философия. Теперь я могу крикнуть, как тот рассказчик: что мне ваш суд!
Раньше я, бывало, втолковывал себе: опиши открыто, что там у тебя произошло с Анной, и будь что будет. А что было бы? Да и не в одной Анне дело. Тут за ее спиной определенно что-то стоит, не даром же я непосредственно от нее как раз стараюсь отделаться. И опиши я все, как было, т. е. как простой физический акт, я все равно как описал бы свою болезнь. Конечно, оно и есть, в сущности, болезнь. А напиши я, что, дескать, один не очень хорошо знакомый мне гражданин побаловался с родной сестрой, прямо сказать - попользовался, что же вышло бы? не что иное как пустячок в рассуждении моего авторского удовлетворения и вообще правды в ее подлинной глубине!
Только сейчас я понял, что ни свою, ни чью-либо сестру примешивать сюда не надо, и никакой порочной связи не надо, ничего, никакой болезни. Одна лишь философия, одни картины, одни исключительно ощущения. Они ведь реальны и тогда, когда существование сестры только подразумевается, они ведь уже нечто как бы отчужденное от того, что было у меня с Анной, и у меня с ней уже ничего может не быть, а они-то продолжают существовать, и от них никуда не денешься. Разве суть в Анне?
Я уже сейчас, размышляя обо всем этом, провижу любопытные картины; и даже кое-что прямо вступает в глаза. Они-то при мне останутся навсегда, эти картины, а из них я и исторгну непременно философию для общего употребления, и никто изначальной правды не угадает. Я устрою так, что комар носа не подточит. Зато я окажусь на верху блаженства! Горячо... Ну, вот: комнатка, я, Анна...
Я говорю: комнатка... Это уже картина. Не голый безликий натурализм, а, скорее, аллегория, даже не комнатка, поскольку не видать ни стен, ни окон, так, клочок атмосферы. Анна сидит на мягкой тахте и вяжет, в ее позе умеренность, кротость (?), тихая чувственность, а главное, она знает о чем-то существенном, непреложном, что, однако, осталось за пределами открывшегося мне пространства и не упоминается. Себя я не вижу, но остро ощущаю свое присутствие, как это бывает во сне, и, следовательно, я могу с равным успехом восседать на стуле, на подоконнике, парить под потолком, корчиться в щелях пола или, черт возьми, наблюдать все это из адской бездны. Моя бесплотность - апогей невиновности среди кошмара и порока, вершина нашего счастья, и бесплотностью этой я заполняю всю комнату, и нет никакого унижения в том, что Анна осязаема, что на ее лице лежит печать высокой, благородной мысли, а я словно дух, не более; напротив, тут моя победа. В сущности, это бессловесная гармония. Мы живем. Каждый из нас по-своему выигрывает. Комната откуда-то сверху обильно наливается теплыми струями воздуха-света, и все в этом движении сгущено, наэлектризованно. И теперь, именно теперь говори о вашей любви, хотя бы и преступной! и о вражде, всегда стоявшей между вами, говори тоже!
Картину я выдвинул не рассуждением, она пришла сама. К примеру сказать, возникает и другая, изображающая внезапную смерть моего отца. Тоже не плод предварительных умствований. Я как будто вижу пепельную могилку, обнесенную металлической серебристой оградой, вижу и понимаю, что это всего лишь иллюстрация, что ли, к предыдущей картинке, а если тут, скажем, и нет непосредственного отражения той комнаты, где мы с Анной живем в гармонии, молодо и приятно, то ведь не трудно воображением слегка сдвинуть плоскости и увидеть, что комната словно бы стоит на этой могиле, вздымается над ней во всем своем мерцающем великолепии. Жестоко? Да. Бесчеловечно? Да. Но когда и кого я уверял, что моя философия не будет жестокой? Нет, книга верно читается, иллюстрации верно рисуются. Сама жизнь... Потому столь хладнокровно и говорю о могилке, что за ее образом стоит уже философия, а мои печали и радости всегда сосредоточены на том, что прячется за выставившимся на первый план. Т. е. плоскости разные, в одной радость, в другой горе, а если их поставить одна на другую, получится вакханалия, жуть, порок, преступление, но и восторг, и торжество. Или взять Анну... С ней тоже не все, не окончательно... Еще и третья есть плоскость.
Или, по-вашему, я не люблю отца? Или Анну не люблю так, как должно брату любить сестру? Люблю и эту любовь слишком чувствую. Эту любовь в меня вложили крепко, ее теперь не скинешь, да и какая в том нужда? Люблю. Но существует же правда, которая выше понятий "сын", "отец, "брат", "сестра". Однако эта правда - не Бог, а самый человек. Мой элементарный эгоизм вмещает все вероятное добро и все вероятное зло, и иначе быть не может, ибо в противном случае он не был бы в состоянии питать жизнь. Вот почему могилка. Если вникнуть, то в тех плоскостях, которые мое воображение поставило одна на другую, нет ни брата с сестрой, ни отца, а есть человеческое существование, его суть. И так же с Анной. Я же говорю о третьей плоскости. Я сейчас велю себе не унывать, и что же, в душе все будто заходится от веселого смеха, я словно вижу диковинный сон. Я словно отворяю дверь. В лицо бьет неистово напрягшийся пар, жарко, он забивает дыхание, в горле моем что-то противно клокочет. Я кашляю. И я вижу нагую женскую фигуру, там, в клубах пара, стоящую ко мне вполоборота, сжавшуюся, испуганную... Ну да, это Анна. Кхх! кхх! Кашляю я. Со временем - просто уже в кулачок, искоса поглядывая на сестрицу. Теперь эту третью плоскость примешайте к первым двум! какой получится набор! какай размах! А иначе нельзя. Я покашливаю, но мне не так уж скверно в конце концов. Ей хуже, она сжалась, испуганная. Потому как и четвертая есть, четвертая плоскость. Я же говорил. Я все это чувствую. Нет, не знаю пока, что там в четвертой, там еще темно и таинственно, возможно, что даже нечто идеальное, и я пока только предчувствую. И уже не отмахнешься - вот почему с Анной так... Я живу. Эти плоскости... какая густота, сколько сразу нового, неожиданного! Налицо пример творческой подвижки, собственно говоря, подвига, пример в высшей степени заразительный. Сколько возможно комбинаций, вариантов! Ведь вот же тема, бьется в руках, как живая птица, жаждет свободы. Я дам ей жизнь и свободу. Я непременно коснусь высших пределов, дайте только время. Я все пойму, всю эту философию, постигну, и будут идеи. Сюжет мне! Я возьму. Чтоб мельтешили существа, люди некие, тела какие-никакие, - словно буран или звезды, вон там, в небе, сияющие как сама красота. Ведь будет же и красота. Я пойму. Положим, мне войти сейчас предстоит в своего рода анатомический театр. Но будет и красота.

                ***   

Лое скверно жилось в "Аиде". Ловила на себе косые взгляды. А не мухи эти взгляды, не прибьешь, не упокоишь в кулачке, они ускользают, чтобы снова затем вернуться. И что же Лоя? Она купалась в ванне, правда, не в золотой, не наполненной шампанским, в обычной ванне, знававшей к тому же другие тела, чужие жизни, а потом разглядывала свое голое тело в запотевшем зеркале, молодое и гибкое, нежное после купания, и не находила в нем ничего страшного, недоброго. За что же ее язвят? В пасмурный день, под низкими быстрыми тучами, она отправлялась в молочный магазин, занимала место в очереди, а молочница, наливая белый товар в бидон старушке из соседнего квартала, говорила той и всем, кто желал ее слушать:               
- А вот слыхали, в "Аиде" девица какая-то поселилась. В окне ее всегда видать, а войдешь в дом - ни шиша ты ее не сыщешь. Девица, что ни говори, умышленная.
- Э, погромче говорите, - пропискивала старушка, тугая на ухо.
Всем хотелось послушать, что скажет молочница, люди вытягивали шеи - голова к голове, и десяток взглядов, сверля медленно клубившуюся пыль, устремлялся на говорившую.
Лоя простодушно выкрикивала:
- Ну что вы ко мне цепляетесь? Я уеду, уеду скоро!
А в толпе, запрудившей улицу, в сером и тревожном воздухе, один господин важно толковал другому: Буга Аидского нет в живых, теперь, говорят, Флок поселил в "Аиде" свою жену, понимаете, якобы жену, да, жизнь продолжается, и из этого следует сделать известные выводы.
Флок дни напролет не выходил из комнаты, валялся на диване, курил, а Лое едва и слово за весь день скажет. Она ему: Флок, послушай... Он не слушал. Она любила его.
Сержант Сумей Флока отпустил. Под негласный надзор, сказал сержант Сумей. Отпустил, приняв во внимание его тяжелые семейные обстоятельства. Все-таки у парня убили отца. Сержант Сумей чувствовал себя ответственным за старшее поколение. Он сокрушался, видя забвение предков, неблагодарность сынов. Когда гибли отцы, он винил в этом детей. Но чувство справедливости никогда ему не изменяло, и он не вменил Флоку в вину гибель его родителя. В отношении этого паренька у него были самые общие, неопределенные намерения. Отпустив его, думал он, я нападу на след. Сержант Сумей был сыщиком с аналитическим складом ума.
Дохлятинка шаркала ножками, сюсюкала, чему-то посмеивалась, говорила тихими загадками, и Лое казалось, что именно Дохлятинка окружает ее, так сказать, атмосферой лжи и подозрительности. Вставали в доме поздно, копошились без цели, с глухим и бесплодным беспокойством, каждый что-то устраивал, подравнивал, приглаживал на своем месте. Дохлятинка первой пересекала черту отчуждения, говоря Флоку: ты бы позаботился обо мне, я слабая, мне неоткуда ждать помощи. Тогда он пристально смотрел на сестру и про себя задавался вопросом, как еще держится жизнь в ее невероятно тощем теле. Не найдя ответа, он ложился на диван и думал о том, что такое человек и как это странно, когда человек вот так немощен, когда он кожа да кости, а все-таки живет, двигается, питает некие надежды, задает тон каким-то помыслам. Но истинный страх овладел Лоей, когда она впервые увидела Олду. И с кем же? Да с той же Дохлятинкой. Парочка жуткая, незабываемая. В узкую щель подсматривая за Олдой, Лоя видела на голове ее размашисто и угрожающе сидящую черную шляпу с широкими и длинными перьями, из-под которой лавиной выбивались оранжевые волосы. А тут еще откуда-то немножко брызгал дополнительный свет, и Лоя подмечала, что Олда часто берется за края шляпы пальцами... но что за пальчики! розовые, с незначительным землистым отливом, цепкие как крючки, на которых подвешивают освежеванные туши быков. Олда ими поддерживала шляпу, словно опасаясь, что ту унесет лавина бешеных волос. Черное платье с просторными рукавами, зеленые чулки и туфли на высоком каблуке, придающие ногам чудесную форму. Ох и вампирище! Красиво и страшно, проносилось в голове Лои.
- Я буду ждать тебя, Олда, - говаривала Дохлятинка проникновенно.
Олда сдержанно кивала. Ее лицо подернуто мутной пеленой с круто выделяющимися пятнами, а за ней брови и глаза, нос и рот представляются нарисованными, неподвижными и вместе с тем чертовски выразительными. Глаза Олды, округлившие раз и навсегда какую-то выпуклую неподвижность, непрестанно горят, как вечный огонь, озаряя все вокруг неестественным темно-желтым светом, а рот с неопускающейся верхней губой будто заклят вечно изрыгать жуткий крик, недоступный человеческому уху. В ее большом и все-таки женственном теле угадывается звериная сила и ловкость.
Приникла Лоя к Флоку:
- Милый, съедем куда-нибудь, нельзя нам здесь оставаться...
- Придет время...
- Эта Дохлятинка...
- Послушай, мой отец...
- И еще Олда...
Выделывал шепот бедняжки жутковатое эхо из имени страшной особы. Флок опрокинулся на диван. Олда... Свирепая красота сестры всегда поражала его. Она пришла вечером, в сумерках.
- Так вот кто тут развлекает Флока, - засмеялась Олда над Лоей. - Кем вы ему приходитесь?
Сердце Лои сжалось и вспомнило отца с его жгучим ремнем как великую милость.
- Ну, отвечайте прямо, не стесняйтесь. Я не укушу вас.
А Флок предательски молчал.
Некоторым образом спас положение Рича, избавил своим появлением Лою от необходимости отвечать Олде. Рича вошел тихо, более чем тихо, скромно до самоуничижения, и его физиономия пришептывала, шепелявила: я тут дверью скрипнул и ножками несколько раз неосторожно стукнул, ну так это, поверьте, меня самого совершенно вогнало в краску. Его нельзя было не заметить, а все же как будто не сразу заметили и услышали. Олда, нас ждут, - обиженно, почти что всхлипывая твердил он, никем будто бы не услышанный и не замеченный маленький человек, стоявший посреди комнаты со сложенными на животе ручками-ластами. Нарастал он как бомба в последние мгновения перед взрывом. В его лице сквозило широкое, вдохновенное выражение, но и страдальческое, жалобное, молящее о снисхождении. Морщинами он был разрисован с необычайной небрежностью и пока, видимо, лишь начерно, а впоследствии нужные силы еще, конечно, доделают работу. Какая незавершенность! Думал это созерцающий Ричу, а сам уже сознавал с некоторым испугом, что где-то в своих наблюдениях промахнулся и упустил главное. Рот Ричи вовсе скатывался к нижней челюсти, и подбородок отсутствовал. И эти смирные ручки, эти ласты, эти плавники невиданной водяной твари. А также его ноги: (волосатые и толстые, догадывалась Лоя) произрастали, похоже, непосредственно из шеи.
- Взгляни на нее, на эту особу, - вдруг бросила ему Олда, и Рича с чувством подхватил:
- Кто она?
- Моя жена, - подал голос Флок. - И перестаньте на нее пялиться.
А Рича пялился жадно, неудержимо, страдая от собственной пытливости и даже постанывая, попукивая. Лоя, не зная куда девать себя от смущения, протянула ему руку, и Рича ответил ей пылким, суетливым рукопожатием. Олда села на стул, и Рича тоже торопливо отыскал себе местечко, присел.
- Раз уж мы тут остались, - начал он зловеще, - то позволь, Олда, высказать мне одно суждение. В гостиной все равно не дали бы закончить, там слишком шумно и все, кроме меня, кричат и друг друга отнюдь не слушают.
- Зачем ты сочиняешь? - возразила Олда. - Лерт никогда не кричит. У Лерта голос как у сирены.
- У той, что заманивает мореплавателей, - пояснил Рича.
- Понимаю, - выдохнула Лоя.
- Таков наш Лерт, - подвела черту Олда.
- А ты и Фуфунойя, твой распрекрасный жених? Вы оба способны заглушить весь городской рынок и оперу впридачу. Мы поспорили немного, - добавил Рича для Лои, - и теперь я хочу закончить свою мысль.
- Валяй, - засмеялась Олда.
Рича наморщил крупный лоб и после некоторого размышления вымолвил:
- Приведу в качестве примера Мондриана, художника. При благоприятных обстоятельствах я мог бы познакомиться с ним лично, хотя вовсе не отношу себя к числу его поклонников. Смело надеюсь, что моя речь не грешит лингвистическими недоумениями. Тут вам идиомы, тут и морфемы. Ха-ха! Но я пока ничего из ряда вон выходящего не скажу. Оригинальность на дороге не валяется. Я обязан разобраться в истоках его живописи, я о Мондриане, это моя работа, моя служба - при том, что я мог бы найти себе занятие куда более увлекательное. Ах, Олда, пойми, родная, исследовать живопись Мондриана такой же неблагодарный труд, как увиваться вокруг какого-то джентльмена...
- Не забывайся, - резко оборвала Олда.
- Конечно, конечно...
Рича покраснел.
- Скоро я эти занятия Мондрианом пресеку, - провозгласила Олда. - Знаете, - сказала она Лое, - Рича привык, что папенька занимается его делами, а он Мондрианом. Но папенька ушел от нас в лучший мир, поэтому возиться сейчас с каким-то там Мондрианом просто безрассудство. Вы разделяете мои убеждения, дорогая? Я говорю как человек практический. Тем более что Мондриана я вообще не признаю за художника.
Как тут нехорошо, подумала Лоя.
- И попадаешь в самую точку, - прошелестел Рича. - Олда, до чего же ловко ты угадываешь мои мысли, о-о! но ты, к сожалению, забываешь, что я долгие годы вращался в среде художников и, как никто другой, изучил их мир. Я, - воскликнул он с гордостью, - постиг многие истины и среди них одну особенно ценную, а именно: жизнь подлинного художника, как и жизнь деревьев, облаков, всего неба и наиболее значительных планет, созданных, по мнению небезызвестных господ, Богом, а по моему глубочайшему убеждению, из пыли, из космических отходов, частиц, не всегда однородных и не всегда созданных для жизни, но всегда в конечном счете пригодных для временного, по крайней мере, пребывания на них людей, чей пытливый ум не ведает преград... о чем бишь я? Так вот, жизнь подлинного художника состоит не из тех лишь дней, что он проводит за работой, когда он, лопаясь от вдохновения, несет на холст, сам по себе, известное дело, ничего не несущий, свет и тени, радость и горе, скорбь и торжество многомиллионных масс простых смертных. Этими словами я не открываю вам истину, да и не в том моя цель, вот почему я пока совершенно не коснулся проблем метафизики.
- И довольно, - бесцеремонно перебила Олда.
Они переглянулись, расхохотались и в один голос крикнули:
- Флок, а мы тебя похищаем! У нас нынче прием.
Встрепенулся Флок.
- Я иду, - вскочил он на ноги.
- Ах, не надо, - простонала Лоя.
- На прием? Не надо? - таращил Флок на жену изумленные глаза. - На прием - надо! Нельзя не идти на прием!

                ***

Они как под конвоем вели его среди стен, текущих сплошной серой влажной массой, их шаги грозно и четко отдавались под сводами, и Флок весь уже был во власти предстоящего неприятного разговора. С самого возвращения в "Аид" он, кроме Дохлятинки, ни с кем из родичей еще не встречался, разве что виделся мельком с Ричей. Сейчас же Лерт определенно задумал какую-то каверзу. Лерт и прилепившийся к нему Фуфунойя, не только читающий его мысли, но и внушающий ему исподволь свои. Записавшись в женихи Олды, Фуфунойя очень быстро освоился в доме. Но плевать на него Флоку. Смущала сестра. Облик Олды не сулил ничего хорошего, пугал: заплывшее лицо, приоткрытый желтый рот, обнажавший суровые, громоздившиеся дикими скалами зубы, этот, исходящий от нее неслышно и незримо, вечный, жуткий, волчий крик, насмешливая складка, залегшая под острым, как у покойницы, носом. Рича нагло дышал в затылок и наступал на пятки.
С детства Флок усвоил, что прием выше помыслов и желаний приглашенного, прием мобилизует человека на действия, в которых он становится подневольной частью общего рисунка, подвижной деталью иллюстрации важности и не обязательно сознаваемой полезности общественной жизни. Выкрикивали: прием! - и Флок шел без ропота, становясь вдруг человеком традиции.
В гостиной портрет Буга Аидского, в траурной рамке, уже занял почетное место, но Флоку сразу бросилась в глаза очевидность карикатуры: отец изображен был в обнимку с мартышкой Зизи, державшей черную лапку на его шее. Фуфунойя сидел в массивном деревянном кресле с высокой и вычурной спинкой, за которой, водрузив на нее руку, стояла Олда. Она успела переодеться в длинное, плотно облегающее фигуру платье, выгодно оттенявшее черным откидным воротником ее змееподобную шею. На Фуфунойю она не смотрела, а тот, возможно, не догадывался, что она стоит за его спиной, или делал вид, что не догадывается, и оба застыли каждый в своей независимой позе, размечтавшись и отдыхая. Широко раскрытые глаза Олды, эти жерла, грозившие огненным смерчем, спрашивали: ну что? мы вам нравимся? Сигналы какой-то меланхолической философии теснились на физиономии Фуфунойи. Он выглядел безукоризненно, одетый в модный светлый костюм. Нечто среднее между пронырливым коммивояжером и бывшим тренером по боксу. Мужчина в расцвете лет и сил.
Загадочный и неуязвимый Лерт стоял, скрестив на груди руки, посреди гостиной, и рядом с ним сидела на высоком табурете Олда. В ее позе чувствовалась смертельная усталость, и Рича правильно поступил, подсунув ей табурет. Рича суетился, заглядывал в мраморные глаза высокомерного Лерта и шнырял под его маленькой опрятной бородкой, он подсовывал табурет Олде и купался в отрешенной невозмутимости Фуфунойи, а его взгляд неутомимо нашептывал: вы не смотрите, что я бегаю тут, словно заметая следы, моя совесть абсолютно чиста и мое сердце невинно.
Лицо Фуфунойи истекало святой простотой.
- Может быть, - сказал он, - Лерту сейчас не стоит говорить. Просто быть здесь, стоять неприступно и непобедимо, возвышаться над нами. Служить грозным предостережением.
- Я все-таки скажу, - зыбко произнес и окутал себя каким-то флером Лерт. - Буду немногословен. Один вопрос: что скажешь, Флок?
- Позвольте и мне высказаться в том же роде, - загорелся, заметался Рича. - Да, да, пусть растолкует нам, почему не присутствовал на похоронах отца, почему?
Фуфунойя иронически хмыкнул и, откинувшись на спинку кресла, за которым выросла Олда, взглядом показал Флоку, что рад его видеть.
- Я опоздал, - солгал Флок.
Эта ложь всех, кажется, удовлетворила.
- Не попугать ли нам соседей? - сказал Фуфунойя. - Можно, обрядившись как для маскарада, врываться в квартиры, гоготать, приплясывать, стрелять в воздух из игрушечных пистолетов. И весело, и остро, и полезно.
- Послушайте лучше Ричу, - возразила Олда. - В его голове бродят ценные соображения.
- Неправда! Безобразный навет! - замахал ластами Рича. - Живопись Мондриана, которая единственная составляет предмет моих знаний и моих занятий... Вот разве что... Понимаете... - почти взмолился он, - вращаясь в богеме, я присовокупил к своему трактованию живописи немалое множество существенных положений, и они помогают мне не только постигать творчество как процесс и не только творчество каждого художника в отдельности, но и то, что могло бы стать моим творчеством, будь я художником.
- Да? - с кокетливой издевкой осведомился Фуфунойя. - А что если... - и, не закончив, он вдруг дико расхохотался.
- Рича, ответь мне, - нетерпеливо вмешалась Олда. - Ты не шутя полагаешь, что творчество людей так же легко поддается изучению, как твоя сущность, которая могла стать сущностью художника, но не стала?
Рича смутился и покраснел.
- Ты же знаешь, я исхожу прежде всего из примера Мондриана, - начал было он, однако Фуфунойя тотчас подобрался весь, в глазах его вспыхнул сумеречный огонек любопытства:
- А вот это уже интересно. Мондриан? И что же Мондриан?
- Известный художник... Не интересовался политикой... То есть я полагаю, что не интересовался...
- Вот оно что! Очень интересно. Расскажи мне о нем все, что знаешь, Рича.
Нечего было рассказывать Риче, и он вздернул плечи, удивляясь себе; заглядывал в пустоту незнания как в страшное будущее, ибо будет вышвырнут во тьму внешнюю.
До того загадочно выглядел Лерт, что мерещился злодей за его блестящей личиной.
- Почему не пришла Дохлятинка? - спросил он холодно.
- Не упоминай этого имени, прошу тебя! - крикнул Рича.
Фуфунойя взглянул на него с простодушным недоумением. Рича даже подбежал к окну глянуть, нет ли Дохлятинки поблизости.
- Бедняге достается от сестры, - вздохнула Олда с притворным сочувствием.
- Да, - почему-то сказал Флок.
- Да, - едко улыбнулся Фуфунойя и бросил на Флока приветливый взгляд. - Тебе тоже достается, Флок?
Рича вернулся к столу.
- Треклятая девчонка! - пискнул он. - После этого... убийства, этого злодеяния, после него она помешалась... на чем бы вы думали? на жажде власти! Вот увидите, в один прекрасный день мы все окажемся у нее под каблуком. Почему она сует нос в мои дела?
- Сует в нос твои дела? - пронзительно занедоумевал Фуфунойя.
- Открыто, в лицо мне заявляет, что я болтун и бездельник и вообще... да, мол... ну, там такое словечко, что повторить не смею... Это я-то болтун! Иногда я срываюсь, это правда, но ведь и нужно порой выговориться. Флок, я перестал понимать тебя, милый. Что тебя связывает с этой бестией? Зачем ты живешь среди женщин, среди баб, которые мизинца твоего не стоят? Будь наконец мужчиной! Вот расскажите Флоку...
- Прошу оставить меня в покое, - сухо обронил Флок. - Настоятельно прошу.
- В твоей жизни есть тайна? - как бы удивилась Олда.
- О, каждый вправе иметь тайну! - воскликнул запальчивый Рича. - Что вы на это возразите? Тайны! Что мы без них!
Флок как-то на мгновение воспрянул и заявил звонко:
- Об убийстве, об убийстве отца вы говорите очень мало. Словно совсем не говорите.
- А что, - тихо проклокотал Лерт, таинственным образом говоря сквозь сжатые губы, - тебе есть что сказать по этому поводу, Флок?
Олда и Рича, не сговариваясь, проворно отбежали вдруг в сторону и, лихорадочно стукаясь головами, зашептались между собой, слышалось только: ... наш папа... твой папа... Фуфунойя задумчиво и вопросительно взирал на Олду. Лерт терпеливо ждал. Рича, нежно пожимаясь, устремился к стоявшему на хилой этажерке глобусу, завертел его, стал вымерять что-то циркулем и наконец в упоении выкрикнул:
- Все сходится!
- Глобус? - изумился Фуфунойя. - Что ты там видишь, Рича?
- Да почти что Лемурию!
- Так, Рича, хорошо. А где же наша страна?
- Вот и все, Фуфунойя.
- Все, Рича?
С жалобным вопросом в глазах Фуфунойя воззрился на Олду, выросшую за его спиной, а затем пригнул голову к ее груди и оглушительно засмеялся.
Лерт, на чьем белоснежном лице странно было видеть внезапно вспыхнувший румянец, крупно шагнул к Флоку и твердо проговорил:
- Знай, брат, все мы тут убеждены, что отца убил Оврат с компанией.
Флок ожидал подобного, но не сейчас, когда у него и подготовки-то услышать это не было, и ему хотелось ответить смехом, но слишком его ошарашили слова Лерта, слишком застали врасплох, и, захлебываясь, цепенея от страха перед жуткой, беспощадной убежденностью смотревших на него глаз, забавно вскидывая руки, он закричал:
- Не Оврат! Нет! Обвиняя Оврата, вы обвиняете меня!
Все спокойно расселись по местам.
- С Овратом и его компанией пора кончать, - подвел черту Лерт.
- Давно пора, - согласилась Олда.
Фуфунойя светился простотой и молчал, слабой ласковой усмешкой как бы приветствуя далекого Оврата.
- Я за, - сказал Рича. - Голосую обеими руками.
Флок бормотал себе под нос: кажется мне, что душу мою стискивают щипцами, и не нахожу слов, чтобы выразить... а ведь надо бы...
- Ты с нами, Флок?
И вопрос еще не остыл на жестких губах Олды.
Флок молчал, его повлекло к Лое, в тишину и покой, он подумал добавочно, что следовало бы сходить на могилу отца, как того требуют приличия, и там, среди надгробий, в пожухлой траве опуститься на колени, заплакать, стыдливо прижимая к груди кулаки. И чтоб рядом стояла Лоя, внимала его горю, теплая, ждущая приласкать его с тихим шепотом: Флок, милый, я с тобой.
Тогда Олда, видя состояние брата, спросила его заботливо:
- Ты уже понял себя, Флок? Разобрался в себе? Знаешь теперь, кто ты? Герой, смельчак, благородный рыцарь? Или осквернитель всякой добродетели?
- Зачем ты спрашиваешь, Олда? - вздохнул Флок. - Разве легко разобраться в подобных вещах?
- У тебя было время. И передряги, в которых ты побывал, должны были многому тебя научить.
Флок устало покачал головой: выходит дело, что не научили ничему. Олда улыбнулась ему и словно притушила в себе огонь, обрела умиротворение и печаль. Расстегнув в платье проход, она молча и с дельной грацией выступила из него, сделала несколько неторопливых шагов по комнате, остановилась у окна и, глядя на бесконечную череду плоских крыш, поставив на стул сильную, стройную ногу, произнесла, отраженная в зеркале фея в зеленом купальнике:
- И наше положение нельзя назвать определенным, брат. Люди говорят о нас, что мы действуем, что-то замышляем, плетем интриги, а мы... мы не делаем ровным счетом ничего. Молва опережает события. Мы были против политики нашего отца, но можно ли сказать, что мы стояли на каких-то позициях? Ты поймешь наши трудности, Флок. Они и твои трудности, они - трудности всякого честного, порядочного, ищущего истину человека. Найти свое дело! Где оно? В чем? Ох как нелегко сделать это там, где нет устоявшихся направлений, традиций, где все бурлит и колышется, как болото. Удивляемся мы, видя, как сокрушают основы то революции, то некие благотворные перемены. Безнадежное дело говорить о предназначении, о миссии народа, если этот народ всем скопом, хором поет сегодня одно, а завтра другое, да еще всякий раз дружно, искренне, с воодушевлением и задором. Истерзанный, измочаленный, ты уже говоришь: я знаю, чего хочу, я хочу вот этого и этого, хочу делать это и это, - но вместе с определившимся желанием повисаешь в пустоте, ибо порушены все направления и традиции и ты ворочаешься всего лишь в осколках, в хламе, в мелочах.
- А вы знаете уже, чего хотите? - сказал Флок.
- Он шпион, - определил Рича.
Олда не взглянула на эвристически вздрогнувшего Ричу. Теперь она повернула лицо к Флоку, и Флок увидел на нем преждевременные морщины, он увидел, как в волосах сестры побежали струйки седины, как залегли глубокие складки вокруг ее рта и вздулись большие вены на ногах.
- Значит, ты мучилась? - прошептал он, пораженный, тронутый до глубины души. - Вы все тут мучились? И Лерт... Лерт окаменел, Лерт затвердел не в злобе, не в отступничестве от заповедей, а...
- Видишь ли, Флок, - перебила Олда, - так уж повелось, что люди предпочитают лопотать о добротолюбии, человеколюбием бредить. Этакая трескотня стоит! Но у нас тут иной порядок. Как ни трудно нам было, мы сумели прийти к единому мнению. Мы говорим: пора кончать с пустой болтовней. Будем честны до конца. Чего хотим мы? А чего могут хотеть люди, которых называют мракобесами? Мы и хотим быть мракобесами, обскурантами, бесконечно злыми демонами... Нет ничего лучше, чем быть честными до конца. А быть честными до конца для нас, людей, вполне постигших всю скудость и мерзость жизни, значит быть ожесточенными, лютующими реакционерами. Такова диалектика... Ретрограды мы! Такова правда, Флок.
- И Рича того же мнения? - усмехнулся Флок, смахивая слезу.
Рича встал, попытался застегнуть пиджак, но пуговиц не оказалось. Он был одет в подобие пиджака. В его глазах, остро устремленных на Флока, тоже заблестели слезы.
- Я того же мнения, - сказал он просто.
Простодушие потрескивало в лице Фуфунойи, как брошенные в печку незатейливые деревянные игрушки. Фуфунойя вдруг сделал движение, как будто собираясь что-то сказать с приятной улыбкой, но только разразился нудным адским хохотом и с напряженным вниманием вгляделся затем в Ричу, выясняя, очевидно, насколько тверд тот в своей решимости, жадно удовлетворил любознательность и откинулся к Олде, возникшей за его спиной.

                ***

Наблюдая в глазок вакханалии своих квартирантов, Сосо-Берон каждый раз был близок к обмороку. Паркет, казалось, горел под ногами. Вступала в голову мысль кричать, звать на помощь, отмыть затем в храме душу молитвой, да и долго замаливать свое грехопадение, заключающееся в том, что видел это, подсмотрел. И была бессонная ночь, и было здравое размышление. Посылались в потолок клятвы завтра же все рассказать Олде, а поверх клятв в муках рождалась странная, преступная догадка, как бы догадка, некое всего лишь предположение, что Дохлятинке увиденное им пришлось бы по вкусу. Кощунственный домысел к утру созрел в твердое решение, содержавшее, несомненно, тонкий расчет, что Дохлятинка, коли будет довольна, подсмотрев за негодяями, больше внимания обратит и на него, желающего назвать ее своей женой.
Забушевал небывалый амор у мадам Непотребен с ее мальчиками, а Сосо-Берон дрожащими пальцами набрал номер "Аида", спросил Дохлятинку и, когда та взяла трубку, шепотом заговорщика пригласил ее прийти. Его голос, схваченный морозом, прерывался и трещал.
А весело ответила ему Дохлятинка из осенней, подгнивающей глубины своего затянувшегося девичества, и скромный толстосум смекнул, что куда проще было бы затащить бедняжку к себе в комнату и там открыться ей со стороны собственных любовных мощностей. Господи, как же раньше он не понимал? Но когда она пришла, худыми ногами расплескивая в разные стороны полы холщового платья, и он встретил ее, бледный, лишь краем своего большого ума думающий о мадам Непотребен и ее мальчиках, когда он ее, взволнованную, с малиновым смехом восклицающую - ну что, друг мой, а, что вам? - провел к комнатам постояльцев и тупо выдавил: я вам покажу кое-что, - решимость покинула его, и он понял, что покажет ей не свое обаяние, а именно ту грязь... Он молча подвел девушку к глазку, и она, ни о чем не спрашивая, не выразив даже удивления, приникла. Сосо-Берон же стоял рядом, потупившись, глядя себе под ноги, готовый схватиться за голову с криком: что я натворил! она теперь презирает меня!
Немолодой рыцарь. И не очень молодая девушка.
Нагое тело мадам Непотребен привлекало красотой и свежестью, завершенностью форм, Сосо-Берон отлично это знал. Но и граф с Фигорой тоже кое-чего стоили. Дохлятинка отшатнулась от глазка, простояла еще мгновение неподвижно, только рукой немощно стирая что-то со лба, и неожиданно шлепнулась на пол. Оба рухнули в полном изнеможении. Сосо-Берон поспешил упасть тоже.
- Боже, Боже мой... - заползал он вокруг девушки, сидящей на холодном полу, в полумраке, в чужой комнате, - умоляю, простите меня, старого дурака... Я не хотел, видит Бог... умоляю... как я глуп... я хотел только позабавить, развеселить вас...
Дохлятинка обхватила его слабыми руками.
- О чем вы просите? - простонала она.
Принялся Сосо-Берон отвечать робкими намеками на ухаживание, легонько ощупывал сомлевшую девицу, натаскивался возле нее на предполагаемую жизнь в брачных узах.
- Я непременно их выгоню... Я понимаю ваши чувства, ваше недоумение, я испытывал то же самое, уверяю вас...
- Я хочу к ним... С ними... Сделайте что-нибудь, сделайте...
Она не ведала, что творит.
- Вы?!
Кошмар его ошибки уже совершенно сложился и выступил во всем своем чудовищном великолепии: она уйдет к ним, аспидам, и я навсегда потеряю ее, а когда пронюхает обо всем Олда, не жить мне на этом свете.
- К ним... к ним... Сосо-Берон... - горячилась девушка в своем тоскливом бреду и сучила руками.
- Опомнитесь!
Ее глаза сверкнули в полумраке: до нее дошло, что ей отказывают.
- Хорошо, - смирился он, - но не сегодня... умоляю, не сегодня, подумайте прежде...
- Замолчите, подлый! Как вы смеете? Я накажу вас, я отучу вас не слушаться меня!
Он ткнулся головой в ее грудь:
- Я люблю вас... своей женой хотел бы я вас назвать, законной благоверной...
- Прочь руки!
- Да у них уже к концу дело близится... к апофеозу оргазма маразма... - глухо бормотал владелец комнат. - Сегодня поздно, приходите завтра...
Она поверила, ушла. Истосковалась сука, гремело в затуманившейся голове незадачливого хитреца, а я-то, дурак безмозглый, терся вокруг и робел, вместо того чтобы голыми руками ее взять. Теперь, однако, и не подступишься, бита моя карта, о, Сосо-Берон, недотепа, тебе бы коров пасти, а не за выгодными невестами гоняться!
Изгнать, одно лишь оставалось средство - изгнать компанию мадам Непотребен, пока не дозналась Олда, и Сосо-Берон, влетев в комнату, где вся троица уже гоняла чаи, громовым голосом закричал с порога:
- Мадам!
Однако затрещал в коридоре телефон, и Сосо-Берон бросился к нему. Мадам Непотребен неотступно следовала за ним:
- В чем дело? Какого черта вы орете?
Сосо-Берон снял трубку, жестами повелевая мадам убраться с глаз его долой.
- Слушайте, старик, - долетел голос Дохлятинки, - вы, может, надумали прогнать этих людей, так я, понимаете ли, не советую.
И такой металлический голос. И потом короткие, как жизнь, гудки.
Сосо-Берон понял, что погиб.
- В чем дело? - кричала мадам Непотребен.
Старик под ее криком сжался в комок, подумывал юркнуть к ней под руку, затаиться.       - Хотите, чтобы мои мальчики вас отделали? Кто вам позволил кричать на меня?
Она гнала несчастного до самой его комнаты, тузя в загривок кулаком, а в комнате он упал на кровать, полагая, что зарыдает от горя и невыносимости своего положения, но слезы не шли. Надвигающийся крах он встречал без мужества, с невыплаканными слезами. Я мечтал стать, думал, почти как бы вспоминал он, интеллигентным офицером, было бы славно, в солдатском ранце я носил бы маршальский жезл, но стал интеллигентным владельцем комнат и смирился со своей участью, да ведь и в этой роли я мог и приносил пользу людям, а что я теперь? Меня избивает какая-то блудница, а я лишен возможности взыскать с нее за надругательство. Я в руках издыхающей девчонки, жаждущей вкусить запретный плод, я вынужден ей в этом помогать.
Он лежал. В темноте фантазия рисовала ему картины детства: какой-то босоногий мальчишка, бегущий над рекой, какой-то мужичок с серпом в руках, солнце. Потом луна, и раскиданные на соломе руки девушки, когда-то вкусно пахнувшей. Потом снова солнце. Он словно заново жил. В полночь он проклял Бога за грязь, в которой тот вынуждает жить людей, а в первых лучах рассвета рухнул на колени перед стемнившейся в углу иконой и смиренно попросил придать ему мужества.
- А, хозяин, - поприветствовала его в кухне мадам Непотребен. - Как спали?
- Видите, круги под глазами. - Он обвел указательным пальцем свое лицо. - Я совсем не спал. Вы обидели вчера меня.
- Неумышленно, друг мой. Просто я была немного рассеяна.
- Забудем, мадам Непотребен.
- Да я уже забыла.
- Вот и хорошо. Какие у вас планы на сегодня?
- Граф надумал посетить собор. Дикое у него воображение, не правда ли? Но, разумеется, и я и Фигора с ним.
- Собор? А потом?
- А потом сюда.
Ясно, потом вновь шабаш.
- Собор? - еще раз переспросил Сосо-Берон.
- Вы плохо слышите?
- Отлично, я ведь тоже собирался... то есть даже к заутрене, но к заутрене не вышло, стало быть, теперь с вами. Вы не против?
Мадам Непотребен не возражала, и Сосо-Берон отчасти успокоился. Все-таки - собор. Посреди горького утра некая мечта о том, как в полусумраке собора он забьется на холодных плитах в исступленной молитве, спасительно расцвела в его душе.
В намеченный час вышли из дома. Граф истово желал помолиться, а Фигора поплелся в хвосте их маленькой процессии, иронически сплевывая. Мадам Непотребен вышагивала бодро, и по ее виду трудно было бы заключить, что она всего лишь подчинилась воле графа. В широкой улице между серыми полотнами фасадов неожиданно прорезался грандиозный собор, высокой колокольней и множеством куполов и маковок вхожий, казалось, прямо в божьи хоромы; внутри, над головами молившихся, была строгая осень, в окна с неприятной настойчивостью постукивали голые веточки или только причудливые их тени. Было тихо, целомудренно, как если бы между всеми, кто стоял тут на коленях или бродил бесшумно от колонны к колонне, иной раз для воспарения вдруг повыше поднимая в руке горящую свечу, застенчиво вилась веревочка, соединявшая простую толпу важным обетом печального молчания. Граф и Фигора как-то сразу отбились, прильнули к основанию колонны, как два гнома к комлю столетнего дуба, и у них сделался свой самобытный облик разбойников, дерзких и остроумных, а мадам Непотребен двумя пальчиками изящно извлекла из кармана носовой платок и беззлобно высморкалась, - и вот тут-то нашло на Сосо-Берона вдохновение. Он стал опускаться на колени, но не достиг и середины этого пути, как вдруг, будто совершающий выпад фехтовальщик, прыгнул на спину стоящего впереди человека и, не заметив справедливого гнева того, прыгнул затем обратно, к мадам Непотребен, явно нацелясь выхватить платок из ее пальчиков и сделать с ним злое. Однако платок уже был отправлен назад в карман, и тогда запыхавшийся, лихорадящий владелец комнат схватил самое мадам, ее прохладную руку, колотившую его вчера в загривок, схватил, помня только, что нельзя кричать, потому что они в храме, и засыпал невнятным потусторонним бормотанием:
- И вы тоже... на колени, немедленно... вам необходимо... не мешкайте, не мешкайте, мадам! я настаиваю!
Лицо женщины омрачилось изумлением и нарастающим гневом.
- Ты что, козья испражнешка? - выкрикнула она. - Опять вчерашние штучки? Тебе мало одного урока?
И она занесла над его головой кулак. На них, однако, не обращали внимания в этом собрании чопорных старух и глухих старичков; граф и Фигора все еще терзались чем-то возле колонны.
- Нужно, нужно... - твердил обеспамятевший Сосо-Берон, стаскивая мадам Непотребен с приглянувшегося ей места. Очаровательная и гордая, была она впрямь сдвинута. Сосо-Берон бросил руки на ее плечи и с силой нажал, заставляя рухнуть на колени, - нужно, нужно, - и она, разъяренная, боднула его головой в подбородок. Между ними завязалась жаркая и почему-то беззвучная борьба, они свалились на каменный пол и отвратительным клубком покатились между застывшими в молитвенности фигурами прихожан, чей пастырь видел с амвона эту сцену и полагал, что лукавый искушает его. Нет, они никому здесь не помешали, не нарушили покой, не оборвали связующую веревочку. Граф с Фигорой разъединили их и повели к выходу. Негодяи! уберите руки! - вопил Сосо-Берон и упирался, его пришлось волочить спиной вперед. Кулак мадам Непотребен то и дело доставал его.
- Ону, веди себя прилично, - держал твердую речь граф. - Или я все брошу и уеду. Ону, веди себя достойно, или я...
Сосо-Берона втолкнули в карету, и он заметался в ней плененным тигром.
- Распутники! Я все знаю! Я знаю, что у вас на уме! Проклинаю, проклинаю вас!
Так шумел и разорялся домовладелец. Он любил называть себя домовладельцем, хотя в действительности владел всего несколькими неказистыми комнатенками. Его распластали на бархатном сидении, Фигора сел сверху. Сосо-Берон плакал слезами, которые не шли вчера. Так ехали до самого "Аида".
В "Аид" вошли следующим образом: впереди выступала адмиральской поступью мадам Непотребен, а между графом и Фигорой болтался плачущий, шатающийся от невыразимого горя Сосо-Берон.
Когда из кухни потянуло знакомым уже запахом зелья, Сосо-Берон, словно приподнимаясь на руках снявших его с креста, простерся до телефона и обречено выдохнул в трубку:
- Приходите...
Она пришла. Он надеялся, что она в последний момент испугается, переменит решение, однако она пришла. Полы ее платья-мешка разлетались в разные стороны еще энергичнее, чем вчера.
- Вы хорошо подумали? У вас было время.
- Не ваше дело, - грубо отрезала Дохлятинка.
Уже у дверей, за которыми мадам Непотребен и ее мальчики вершили вакханалию, Сосо-Берон протянул руки к своей спутнице, закружил вокруг нее в последнем отчаянном усилии:
- Скажите только... я сейчас уйду и не буду вам мешать, скажите только... если вы подумали и все обдумали, если вы действительно достигли согласия с совестью, то что же, собственно, пришло вам на ум и для чего вам все это?
В ее горле вскрикнул короткий желчный смешок, но ее бледное, уже тронутое близящимся страданием лицо не смеялось.
- Для чего? - дрогнул исступлением ее голос. - Вам станет легче, если я скажу? Я хочу настоящей, сильной жизни.
Задумался домовладелец, взяв тяжелый лоб в раскрывшуюся ладонь.
- Я хочу жить на грани риска, на краю бездны, вот для чего! Вы удовлетворены? Вы поняли меня? Я не отступлю.
- И вы считаете... - с каким-то даже просветлением начал Сосо-Берон, но Дохлятинка махнула рукой, прогоняя его, в данном случае всего лишь мелкого исполнителя чужой воли. И он бросился в свою комнату, на кровать, лицом вниз, в бездну, на краю которой мечтала жить она, одинокая и мрачная девушка, а очутился он, ни в чем не повинный человек. И увидел он страшную картину ада, которым покарано грешное человечество.
Постучать? Церемонии Дохлятинка отвергла. Их надо застигнуть врасплох, тогда не отвертятся. А если заперто? Дохлятинка попробовала. Нет, к счастью, не заперто. Неосторожно с их стороны. На цыпочках она пересекла комнату и остановилась за комодом, переводя дух, вслушиваясь в стоны и всхлипы людей, в жизнь которых стремилась проникнуть. На мгновение ей стало страшно и стыдно. Весь день готовилась, а теперь оробела. Убежать? Забыть обо всем? Она из своего укрытия разглядывала стоящую на четвереньках, голую, рычащую мадам Непотребен и думала о том, какая пропасть отделяет ее от этой женщины, красивой и непостижимой. Какими чарами околдует она, Дохлятинка, графа и Фигору? Бог обделил ее.
Однако она не отступит. Пусть гром грянет над ее головой, гроза разразится... Лишь бы не возвращаться к Олде, которой с нежного самого возраста завидовала она слепо и трагически, к Фуфунойе и Лерту, к заносчивому, глупому и трусливому Риче, к тоскливому Флоку с его безответной женой. О, я побегу в долгожданное счастье, туда, где воскресает счастливая пора язычества!
И она побежала. Ноги мешали ей, она спотыкалась. Все в комнате восстало на нее, окрысилось, затряслось под ее ногами, стол, безукоризненное ровные планки паркета, разбросанные как попало стулья - все превратилось в зубья, в клыки, она провалилась в пасть, выделяющую тягучую мерзкую слюну, и вот уже свет вокруг померк, и осталось только качающееся, багровое, какое-то тревожное и неблагополучное пятно, как бы пещера, где безнадежно копошилось нечто голое, горячее, тугое. Замерла она неожиданно на пороге этого таинства, преисполнившись недоумения, и реальность вдруг обрела четкие формы. Был ковер, на котором красовался молодцеватый охотник, вскинувший игрушечное ружье посреди хмурого девственного леса, и вся эта картина была странно накренена и сплющена до гладкой, как вечерняя тень, плоскости, а на ней, на поваленных деревьях и поверженном охотнике, стояли, хищно выгнув спины, три крупных зверя. Ярко заблестело в глаза Дохлятинке зловеще напряженное колено мадам Непотребен. Я хочу... Убирайся, услышала она. Их крики сливались в один голос, а рты у них были ощеренные, злые. Она стала объяснять, что пришла с добрыми намерениями.
- Да уберите же ее отсюда! - взвыла, тоскуя в гневе, мадам Непотребен.
Граф Алавала кубарем скатился с дивана, подлетел к двери и распахнул ее, гнусно крича: вон, вон! Он топал ногами в пол. Колено мадам Непотребен уже напоминало огненную реку, приближавшуюся, быстро катившую жгучие воды... И Дохлятинку понесло прочь.
- Никогда впредь, вы слышите? - граф размахивал перед ее лицом вывернувшимся из сжатого кулака пальцем. - Никогда больше не входите сюда! мы вас не ждем, не хотим, не ходите к нам!
Снова мешали ноги, она путалась в них, словно бежала на ходулях. А мадам Непотребен все еще рычала с поваленного леса и поверженного охотника; граф зачем-то преследовал несчастную беглянку в коридоре, повизгивая ей в спину:
- Я вам достаточно объяснил? Извольте прислушаться к моим советам!
Дохлятинка вдруг упала.
- Будьте благоразумны! - выкрикнул граф.
Подразумевалось им, видимо, что она, мол, оступилась, в каком-то даже нравственном смысле. Тут бы не удержаться девушке от улыбки. Некоторая изысканность выражений мало вязалась с жуткой гримасой, исказившей графское лицо. Встав на ноги, Дохлятинка ясно рассмотрела своего гонителя в падавшем с улицы свете, и поняла, что напрасно теряет время, пытаясь столковаться с ним. Но и уйти была не в состоянии. Она отшатнулась в испуге, запустила руку в холод и безразличие перил, пытаясь нашарить опору, и умоляюще, как перед палачом, которого, собственно, уже не о чем просить, но который вдруг стал единственным собеседником, почти другом и благодетелем, залепетала:
- Выслушайте меня... вы ничего не поняли, неверно истолковали, я пришла с дружескими чувствами...
Граф буквально взбеленился от этих ничтожных причитаний. Его ждали в комнате - вот все, что он знал сейчас и помнил. Его ждали радости, великие утехи, его тело соскучилось по телу Ону, и радости, взогретые славной Ону, требовали решительной защиты от назойливого существа, хлюпавшего у него под ногами. Граф занес руку.
- Не надо! - последним голосом простонала Дохлятинка.
Он знал, что надо. Вот тебе, гадина! Изблевать вздумала яд свой на радость нашу. Вот тебе! Несколько громких оплеух досталось Дохлятинке. Прикрывая голову руками, Дохлятинка выбежала на улицу, но ее глаза остались там, в коридоре, перед лестницей, чудесным образом повисая над мраморными ступенями. Граф видел их. Он опомнился. Изнутри стрельнул вопрос: что я делаю здесь? Он увидел, что стоит голый в коридоре, а перед ним горят ужасом и болью человеческие глаза. Он ударил? Ударил? Девочку, которая пришла Бог весть откуда и о чем-то просила? Зачем? Зачем ударил? Не важно, о чем она просила. Может, милостыню или какую-нибудь безделушку на память. А то, глядишь, они встречались прежде и любили друг друга быстро, короткой смычкой, и она даже беременна от него. Пусть так. Теперь это все не имеет существенного значения. Даже если она беременна от него. Он ударил ее, и в этом все сошлось, на этом все заострилось. Он не вправе был ударить. Насилие противно его сущности. Но ударил ведь. Вот тут, вот на этом месте. Вот ее глаза. Граф побрел назад в комнату. Перед дверью он горестно заслонил руками лицо от какого-то призрака, который, впрочем, никак не угрожал ему, а только смотрел с некоторой даже наивностью. Граф опустился на пол, сел, больно прокатившись голой спиной по дверному шершавому косяку. Ему было плохо. Из комнаты сквозили тихие звуки, и он знал, что это Ону и Фигора одержимы поиском, ищут, едва не плача, вопрос только, что же именно.

                ***

Они теперь в просторном и чистеньком кафе "Умей покутить" завязали веселые, праздные знакомства. Лоя, выпив рюмку вина, хвастала Флоком как своей собственностью, уверяла всех, что он выдающийся художник и философ. Флок точил беседы с интеллектуалами, острил, бойко пил горячительное и после третьей или четвертой чарки пускался в пляс с очаровательной артисткой драматического театра. Потная от бесконечных танцев, артистка смотрела на него во все свои огромные чудесные глаза, щебетала пустяки и выглядела до того по-человечески нормально на фоне пирамидоголовых, многоруких, четвероногих интеллектуалов, что казалась пришелицей с другой планеты. После забытой счетом чарки Флок не мог на нее насмотреться, не мог вдосталь ею надышаться. Вокруг него образовалась среда любителей живописи, иными словами, существ до пасмурности загорелых, с носами, похожими на мотыги, и эти господа были приверженцами самых крайних, даже авантюрных направлений в искусстве, а в философии проповедовали отрешенность и квиетизм. Но если носатые и составляли отдельную касту, одно это не означало еще, будто другие, вплоть до здешнего конферансье и потной артистки, не любили и не понимали живопись, напротив, они тоже были отличнейшими поклонниками, превосходными адептами и все прекрасно понимали, с той лишь разницей, что написано это было на их лицах или, например, на спинах, на майках, а не на носах-мотыгах. В отдельном углу протирали штаны литераторы, отовсюду заметные благодаря невиданно дынеобразным головам. В этих головах роились очень эсхатологические мысли. Они полагали, что мир катится к гибели еще быстрее, чем они успевают об этом подумать, разваливается на глазах, и не нужно быть большим мыслителем, чтобы сообразить: самое разумное в эти последние черные дни - искать удовольствий и сладкого забвения. Носатые подгоняли Флока, требовали выставки его работ, однако он возражал, что работает медленно и работа, если начистоту, почти не продвигается. Веселье не умирало в этом полуночном мирке замечательных телесных индивидуальностей, гремел оркестр, какие-то бесцветные личности с выпученными глазами гадко напивались и прыгали по залу, изображая конницу варваров, песьеголовых, которые, если верить этому маскараду, имеют жестокую склонность питаться мясом чужеземцев. А еще певичка по прозванию Сю напевала, не скупясь на всевозможные звуковые причуды, иногда весьма сомнительные, исходящие как бы из желудка, песенку о нерадивом ослике Разине, который ни в какую не соглашался говорить человеческим голосом и столь долго и упорно, злостно обманывал ожидания окружающих на этот счет, что в конце концов умер при загадочных обстоятельствах. Лоя ревновала Флока к артистке, но молча, не выпячивая своих чувств. Высасывали они в кафе "Умей покутить" не одну лишнюю рюмку, а затем ковыляли к трамвайной остановке, ждали последнего трамвая, и им казалось, что они ссорятся, тут же они и кричали, и топали ногами, и грозились, и расплевывались, и прощались навеки.
- Чтоб глаза мои больше тебе не видели!
- Чтоб ты сдохла, пусть черти утащат тебя в ад!
Она фурией прыгала в вагон, но трамвай, по странному стечению обстоятельств, слагался из двух вагонов, и Флок прыгал во второй. И в вагонах были дети и худосочные, утомленные матери, трудившиеся на каких-то ночных работах, кто-то ехал с красными цветами на коленях, кто-то с храпом валялся в проходе, а у Флока, срывавшегося с сидения при каждом резком повороте, всегда наготове были слова: еще когда я только ехал в трамвае... Он бормотал их, пробужденный толчком. Возможно, с этих слов он думал начать оправдательную речь перед Лоей. Интуиция всегда подталкивала его сходить именно у "Аида", и на пороге дома, глядя на окно, в котором некогда драматически заламывал руки его отец, он поджидал Лою.
- Еще когда я только ехал в трамвае...
Выделившись из мрака, она бросалась ему на грудь, рыдала взахлеб, не таясь, потому как пережила ужасные мгновения страха, что он ее бросил, а он, видишь, здесь и ждет ее. Радовалась она, как дитя, потом отстранялась, и через мгновение он видел ее уже в окне, на которое смотрел, и там, за ночными стеклами, она ломала руки, чтобы показать, какие невыносимые страдания принесла ей их размолвка.
Донимали носатые, а уже и Лое наскучили Флоковы карнавальные одежды живописца, но отвязаться от взыскательных ценителей не было никакой возможности. С изумлением обнаружил Флок, что кафе посещает и одноногая Шита, соратница Оврата; попытался заговорить с ней, но ее постоянно относил в сторону ветер какой-то бурной и таинственной жизни. Однажды в кафе появился под ручку с неким господином мраморный Лерт, который, проходя мимо Флока, глухо и отчасти болезненно выкрикнул из какой-то далекой глубины:
- Мы как будто знакомы? Мне лицо ваше кажется известным... но боюсь обознаться, не вижу, не различаю... утянуло меня совсем в камень! камень все от меня заслонил!
Его спутник стал вертеться вокруг Флока и Лои.
- Друг мой - совершенно каменный, - разъяснял он насчет Лерта, - а может быть, притворяется таковым, я же человек чисто органический, выпукло органический, за что и прозван Выпуклым. Хочу изложить вам свою программу. Я убежден, что все ужасное, отталкивающее, кошмарное притягивает человеческий ум, склонный к мистике и обожествлению всего, что можно с долей условности назвать сверхъестественным. Но, скажем, застенки инквизиции не заключают в себе ничего сверхъестественного, а между тем мы о безобразиях, которые в них творились, читаем даже с большим удовольствием, нежели сочинения богословов, поющих гимны творцу. Я не являю собой исключения, я тоже любознателен, я тоже люблю полистать книжки, в которых запросто отрываются головы и...
- А я люблю эту женщину, - перебил Флок, поводя рукой в сторону Лои.
- Очень рад за вас, - подхватил Выпуклый, мимоходом скосив глаза проверить, рад ли и Лерт; тот только разводил руками в своей чудовищной слепоте и, выплюнув каменную крошку, выпускал из глубины табачный дым. - Это прекрасная женщина. Если любовь к ней вы пронесете через всю жизнь, вы отнюдь не пожалеете. Но ей, вероятно, тоже интересно познакомиться с моей программой? - как бы даже изумился Выпуклый мгновение спустя. - В таком случае я повторю.
Он поведал, что для человека, воспитавшего в себе ясный взгляд на жизнь, все ужасы этого мира существуют только на страницах бульварных романов. Флок признал, что речи Выпуклого способны произвести неизгладимое впечатление.
- Сижу как в мешке, - жаловался Лерт, - не с кем и словом перемолвиться. А этот господин, - чугунно застучал он в плечо Выпуклого, - решил надолго остановиться в нашем городе и попытать себя на ниве журналистики.
- Меня заинтриговал этот город, - пояснил будущий журналист с приятной улыбкой. - Я любуюсь его площадями и скверами, всевозможными памятниками старины. Я обнаружил здесь истинный очаг культуры.
- А если щенка или ребенка на ваших глазах станут разделывать, четвертовать - и тогда ужасы останутся только на бумаге? - потребовал Флок к ответу Выпуклого.
- Ха, - сказал Выпуклый.
Задумался Флок.
- Лерт, - отважилась немного пьяная Лоя, - а вы разделяете программу вашего друга?
- Не понимаю... - подземно хрипел Лерт. - Кто говорит? Кто здесь? - Вдруг его глаза живо и близко, едва ли не врезавшись Лое в переносицу, заблестели. - Ах, программа! Программа моего друга? По всем пунктам, милая, мне ее одобрять никак не годится. Ужасы не существуют только в бульварных романах. Они - вечные спутники современного человека, в каком-то смысле они - сама жизнь. А жизнь нынче, как мы видим, донельзя исковеркана растущим и углубляющимся кризисом сознания, вообще умов, сердец и душ. И счастлив тот, кто этих ужасов избежал.
- Я счастлив, - без тени улыбки вымолвил Выпуклый.
Конферансье объявил с эстрады:
- А сейчас две одаренные девушки, решившие поработать у нас, исполнят зажигательный танец "Как две тростиночки на ветру". - И возвестил, и дал предварительный комментарий этот бодрый человек: - Не предвижу сомнений в истинном значении сего танца, но, буде они у кого возникнут, того милости просим за кулисы за дополнительными разъяснениями.
Размахивая длинными косматыми руками, он укатился. На сцену выбежала тростиночка, очень высоко, задев головой софит, подпрыгнула (это монтаж, шепнул кто-то за спиной Флока, никому так не подпрыгнуть), а потом с долгим усердием виляла задом и прогибалась в разные стороны от порывов ветра, дуновения которого с помощью рта удачно изображал выставивший из-за кулис голову конферансье. Напарница ее, однако, все не появлялась. Тростиночка остановилась, быстрым было ее размышление или никаким, но, так или иначе, она мышью соскользнула со сцены. В зале раздался свист. Конферансье тоже исчез. Он тотчас вернулся, раздавленный грустью, обезображенный внезапной старостью.
- Публика, - промямлил этот шут, - случилось непредвиденное, не знаю, как и сказать, но Боже мой! судьба танца висит на волоске!
Литераторы в гневе шагнули к сцене, не скрывая отвращения к распинавшемуся на ней дуралею.
- У меня нет слов, чтобы выразить охватившее меня чувство неуверенности за будущность номера, - не унимался клоун. - Вторая тростиночка отказывается выходить на сцену! - Под рев литераторов, ответвивших толику своей ярости и неведомой танцовщице, глашатай номеров кричал: - Что-то смутило бедняжку! Уткнувшись заплаканным личиком в грудь подруги, она стоит там, за кулисами, и дрожащим голосом проклинает свой несносный характер.      Он долго говорил, ударяя ногой зарывающихся литераторов. Вскользь коснулся истории танца, балета, музыкальной пантомимы, высказал суждение о чувстве родства с народом у тех, кто с любовью и наслаждением следит за развитием танцевального искусства. Отдал дань восхищения танцовщицами, которые смело, не отягощая себя предрассудками, раздеваются на сцене догола. Лерт что-то шепнул на ухо Выпуклому, и тот оживленно кивнул головой, оба они внезапно как-то чересчур оживились, и вот уже вдруг, подобрав животы, гончими псами - повеселевший Выпуклый впереди, а серьезный, загадочный Лерт сзади - устремились к столику, за которым в компании хмельных матросов сидела одноногая Шита.
- А отдайте девушку, ребята! - закричал Выпуклый. - Чем не партнерша, чем не тростиночка?
Матросы захохотали, выталкивая Шиту на сцену. Публика скандировала: просим! просим! Смеялась и Шита, отбивалась, из свернутых трубочкой губ выпуская скудное голубиное бульканье:
- Да нет же, господа, какая из меня плясунья! - жеманилась она. - Оставьте, я, видите, на одну ножку хромаю, да и почем мне знать, что там происходит с той тростиночкой на ветру!
Она была навеселе, все были навеселе, и матросы, и конферансье, который, судя по всему, чрезвычайно увлекся инициативой Выпуклого и с нетерпением поджидал на подмостках новоиспеченную кандидатку в историю танца. Глаза первой тростиночки, вернувшейся из-за кулис, плотоядно поблескивали. Задребезжал оркестр, и тут в природе кафе поднялся такой ветер, что задребезжали и бутылки на столах, бокалы подпрыгнули и стулья под сидельцами зашатались. Чудеса, да и только! Конферансье не дул отнюдь, а и сам был сметен. Первая тростиночка, девица недюжинной силы, изуверским приемом вцепившись в талию Шиты, вознесла ее над своей головой, завертела, закружила, внезапно швырнула на пол (загремела деревянная нога) и давай вроде как пинать ногами, а пожалуй, что и впрямь ведь пинала, но так искусно, что со стороны дело выглядело благородными хлопотами по спасению гибнущей в урагане подруги-тростиночки. Флок спал с лица и в оторопи глянул на происходящее забавно нарисованным мальчиком. Лерт с Выпуклым исчезли. Матросы, бурля в пучине берегового пьянства, хлопали в такт музыке, сдвинувшись плечом к плечу, раскачивались, как вода в бочке. Флоку показалось, что в теснине кафельного коридорчика за сценой стоит Рича и, обернувшись, говорит с кем-то, невидимым за массовым падением и взлетом голов. Лоя была вне себя от восторга - какой спектакль! Блиновидный рисовальщик голых натур, кричавший "браво", когда конферансье на виражах своего красноречия отдал предпочтение стриптизу, теперь, потрясенный до основания разыгрывающейся на его глазах трагедией отечественной флоры, рыдал в углу, сбиваясь то на широкую и ясную чистоту слез, то на бубнящую, как у предсмертно бредящего, частоту дыхания. Мельтешили, мельтешили в воздухе высоко над сценой руки-ноги Шиты и, разноцветно озаренные юпитерами, уносились, похоже было, к иным мирам. Поднесло ветром из кухни толстого повара, пронесла его, утиравшего колпаком багровое лицо, шумная волна мимо, а огромной ложкой он фактически просвистал Шите из уха в ухо, и снова Шита очутилась на полу. Она попыталась уползти, не тут-то было! Некие вихри окончательно слизнули ее с той красивой гармонии, которая так или иначе была в ее недавнем прошлом, вывернули ее жизнь наизнанку, она упала на живот, заскреблась на выскобленных башмаками танцоров половицах. Даешь тайфун! крикнул за сценой конферансье.
- Прекратить! - требовал Флок. - Разнимите их!
Его голос потонул в пронзительных воплях восторга. Первая тростиночка, в последний раз уронив свою жертву на сцену, наступила на нее крепкой жилистой ногой и победно вскинула руки. Ей самой никакой ветер не был страшен.
- Выпей вина, Флок, - сказала Лоя.
Тростиночка, провожаемая возгласами одобрения, волокла Шиту за кулисы. Лоя сказала:
- Танец стал событием, и после него нужно придти в себя как можно скорей.
- Нужно? - воскликнул Флок. - Кому? Кому это нужно?
Звучало и так: кому я нужен? Клоки его растрепавшихся волос слиплись на вспотевшем лице, губы, коротко сбросив вопросы-сетования, долго еще шевелились без слов.
- Да выпей, - настаивала Лоя, - и успокойся!
Он оттолкнул ее руку.
- Я-то в чем провинилась перед тобой? - Стала она как будто в неуверенной струнной игре ошаривать себя, рисуя свою безвинность и выставляя другу напоказ свое мелочное, тупое, как у коровы, простодушие. - Посмотри мне в глаза, о Флок, и скажи прямо: ты считаешь меня виновницей происшедшего?
- Я считаю, что танец удался на славу, - сказал издали конферансье. - А следующий номер нашей программы - песенка о глупом ослике Разине.
- Контрасты налицо, - попятился Флок от угрюмо и злоумышленно напиравшей изобильности кабарэшного искусства. - За кулисами плачет избитая Шита, я тут пытаюсь понять, в чем моя вина, а вон певичка Сю, которая вещует о недоумке ослике. Вы не находите, господа, - закричал он громко, - что в самом выгодном и предпочтительном положении пребывает как раз глупый ослик?
Носатые задрали головы и старательно принюхались, чуткие ко всему вызывающему, скандальному. Флок вдруг определился: в коридорчике я видел именно Ричу и никого иного. Он уже основательно нагрузился, стул уплывал из-под него, и навалилось неожиданно грузное, тягостное ощущение, что потерян кто-то родной, близкий; он закричал, вскакивая:
- Что с нами?
Носатый с крошечной бородавкой на кончике носа спросил:
- У вас обобщение? Куда оно ведет? О чем вы?
- Я... - Флок смешался. - О второй тростиночке.
- Да вы сядьте, - усмехнулся носатый и гулко затрубил в нос незатейливый мотивчик.
Флок побежал, оставив поклонников живописи слушать всхлипывания покинутой Лои и притчу о незадачливом ослике. Промелькнул, выпрямившись за кулисами, короткий коридор. Флок уперся в выгнутую колесом грудь конферансье, который стоял, привалившись спиной к стене и скрестив на груди свои руки грубого, первобытного дикаря.
- Дорогой мой, - сказал этот эстрадный ловкач, - о ком я слышал немало лестных отзывов, так это о вас. Ни минуточки не сомневаюсь, что вы видный художник. Но теперь желаю услышать о вас что-нибудь хорошее и как о человеке, да, господин Флок, как о человеке. Вы не ослышались.

                ***

Полусонную от побоев Шиту ждал за кулисами Выпуклый.
- Прекрасно, - сказал он первой тростиночке, - вы обе отлично поработали, а вы лично, милая, были, прямо сказать, неподражаемы. Ну а сейчас поручите вашу партнершу моим заботам, я знаю, как привести ее в чувство.
Тростиночка, ничего не ответив, скрылась в артистической уборной. Мелкие и ветхие зубы Шиты выстукивали печальную мелодию обиды, унижения и боли.
- Вы видели, что она со мной сделала?
Выпуклый сочувственно покивал.
- Да, да. Эти молодые танцовщицы коварны и жестоки. Совсем другими были плясуньи нашего времени, не правда ли, старушка? Мягкими, обходительными они были, обольстительными. Но что до вас, то вы держались с достоинством. Не ударили в грязь лицом.
- Вы так думаете? - Шита любовно поправила прическу. - Ударить не ударила, а лицо у меня, однако, горит, как после основательной взбучки. Я не очень хорошо помню, что со мной происходило... Знаете, когда первый раз выходишь на сцену, всегда невольно теряешься. - Незнакомец вел ее к какой-то двери в конце коридора, и Шита не сопротивлялась, покоренная его изысканными манерами. - Мы могли бы вместе вернуться в зал, - сказала она, - это повысит мою репутацию. Ах, я немного тщеславна, это факт... Но приятно, поверьте, чертовски приятно прошвырнуться в обществе столь красивого и воспитанного господина, как вы. Это вы, кажется, предложили отправить меня на сцену? Да? Но я вас прощаю. Вы так милы, так деликатны...
- Мы вернемся в зал, Шита, и непременно вместе, но прежде вам следует подышать свежим воздухом.
- Вы знаете мое имя?
Она слишком тяжело навалилась всем телом на деревянную свою ногу, и та протяжно, уныло скрипнула. Выпуклый любезно открыл перед ней дверь. Сомнение промелькнуло в сердце Шиты, она вопросительно и тотчас же с новой доверчивостью взглянула в безмятежные глаза своего спутника и на миг остановилась, а тогда из темноты, беспокойной лавиной подступавшей к двери, вывинтилась большая желтая рука и с лютой силой повлекла ее вниз, в тьму. Что-то похожее на пшеничные колосья, за которыми тускло маячила луна, хлестнуло ее по лицу. За спиной захлопнулась дверь. Торопливо свыкшись с внезапной потерей юпитерной солнечности кафе, Шита уже ясно различила штабеля пустых ящиков и узкий проход между ними. Но проход загораживал Фуфунойя, стоял, его рука неподвижно лежала поверх ящика, и с нее свешивались пухлые пальцы, он смотрел, откинув назад голову, приоткрывал рот, морщился в недоумении, будто не ведая, как воспринять появление Шиты. Стоял с расстегнутым воротником, тускло, как луна, маяча широкой грудью, а чуть поодаль, присев на корточки и сдвинув на затылок мятую шляпу, задумчиво рассматривал свои ладони Рича. Все тот же господин, которому опрометчиво доверилась она, ощутимо дышал за ее спиной; Выпуклый дышал частыми веселыми рывками.
- Имеем надобность в вопросах, в объяснении как таковом... - громоздко заворочал словами Лерт, выходя из тени.
Над штабелями замигал полуразбитый, ненадежный фонарь. Шита смиренно ждала обещанных вопросов.
- Среди нас инспектор уголовного розыска, вот он, - сказал Лерт, кладя руку на плечо Выпуклого. - Человек он оригинальный, со складом ума не только сложившимся, но и изощрившимся, и тебе, милочка, будет интересно послушать его. А нам всем - тебя. Скажи, не станешь же ты отрицать, что тебе известны имена убийц Буга Аидского?
- Я... я не знаю, вообще и ничего... Э, Боже мой, почему вопросы и почему ко мне? - Зубы несчастной девицы, в обществе хмельных матросов ступившей на предательский путь второй молодости, вновь выстукивали громкий марш. - Откуда мне знать про убийц?
Фуфунойя усмехнулся даже с облегчением, как человек, которому долго внушали, что Шита знается с убийцами, а он сомневался и не верил, - и вот все стало на свои места, Шита легко опровергла домыслы недругов, и он ужасно рад, что совесть Шиты чиста.
- Шита, - возразил Лерт уверенно, заговорил властно из камня, теперь уже просто облекшего его в надежную броню, - я не мучаю тебя, мой тон отнюдь не издевательский. Все дело в том, что мы начали откровенный разговор и твой долг - отвечать мне откровенностью на откровенность. Почему же ты пытаешься обмануть меня, инспектора, всех нас? Ведь тебе отлично известно, что Буга Аидского убил Оврат, твой дружок, и всякое запирательство бессмысленно. Сейчас ты все нам расскажешь, не так ли?
- Шита, неужели в самом деле... - лицо Фуфунойи вытянулось, но вдруг он тихо и как бы исступленно рассмеялся.
- Вы готовы, инспектор?
Выпуклый вышел из-за спины Шиты и, щелкнув каблуками, преданно уставился на Лерта.
- Итак, милая.
- Да я не знаю ничего...
- Хватит дурочку валять! - крикнул инспектор. - Не на тех напала!
- Вот именно, - подхватил Фуфунойя, - не на тех. Это очень любопытно. У меня возникла одна весьма плодотворная идея, инспектор. Не поговорить ли нам с этой милой девушкой по душам? Очень важно пленить, очаровать нашу милую собеседницу лаконичной ясностью мысли. Ваши мысли ясны, инспектор? А главное, чисты ли?
Выпуклый солидно откашлялся.
- Вы, наверное, заблуждаетесь насчет этой особы, - сказал он, - ибо она не что иное как девка и вряд ли заслуживает человеческого отношения, уж поверьте моему опыту.
- Да я ведь просто по-книжному изъясняюсь... некоторые свои помыслы выражаю через образы, даже через символику иной раз. А в практическом смысле наши с вами позиции схожи, как два барашка, и единственное, к чему я вас призываю, это к действию, инспектор, к действию!
Шита пролепетала:
- Я ничего не знаю... Нет, Оврат не убивал... Вы ошиблись...
Фуфунойя вопросительно оглянулся, как если бы ожидая увидеть за спиной Олду. Олды не было. Рича все так же сидел на корточках, и казалось, что происходящее не занимает его.
- Ты решила отрицать очевидное, Шита?
Голос Лерта грозно загромыхал, его глаза сузились и зловеще замерцали. Чудовищным, запредельно жутким увидела его Шита, и ее ноги подкосились, она тихо, объятая смертельным ужасом, вскрикнула и хотела в своем бессилии опуститься на колени, но инспектор, заподозрив бегство, необыкновенно ловким движением выхватил из-за пояса резиновую дубинку и нанес ей оглушающий удар по голове. Шита опрокинулась на спину. Лерт велел поднять ее. Несчастную поставили на ноги. Фиолетовые зайчики взвились, побежали перед ее глазами.
- Шита, - не отпускал Лерт, - ты вознамерилась окончательно вывести инспектора из терпения?
Она покосилась на инспектора, прикидывая, видимо, каким он будет, когда его терпение лопнет. Выпуклый насупился.
- Вы у Оврата спросите, - прошептала Шита в последней надежде предотвратить страшное. - У Оврата... он вам ответит, и вы убедитесь...
Все одновременно пошевелились, и Шита испуганно смолкла. Фуфунойя смотрел на нее доброжелательно. Увидела Шита Оврата вдруг в ином свете, да и рванулся было из души крик, мол, да, убил, но замер этот крик в горле.
- Ну что ж, - вздохнул мраморный Лерт. - Ты, я вижу, враг себе, Шита. Ты сама себе выносишь приговор. (Да, убил, рванулся крик, но застрял в зубах). Рича, приступай.
- Да, пора.
Рича вдруг словно отбросил в сторону свои ладони, которые до сих пор с упорным прилежанием изучал, встал и не спеша, с развязностью хмельного и уверенного в себе матроса вытащил из кармана нож.
Тут было самое время крикнуть, что да, убил, ведь речь шла уже, в сущности, не об Оврате, не о том, убил он или нет, а о том, что самой Шите грозила гибель. От нее не домогались истины, а именно хотели, чтобы она солгала. Но она не крикнула, и не потому, что крик замер или застрял, просто крик теперь не произошел, словно уже не о чем было кричать. Тогда как в действительности кричать было самое время, пусть даже и ни о чем. Смертельно оглохнув и ослепнув, Шита метнулась от инспектора к Лерту и обратно и потом - в проход между ящиками, мимо презрительно посторонившегося Фуфунойи, прямо на Ричу, не видя его. Лерт окликнул ее, но звук его голоса показался Шите кровью, заливающей глаза, наполняющей рот. Она бежала на Ричу. И Рича защитился от нее ножом, который извлек, чтобы припугнуть ее, чтобы крикнуть: ну, детка, молись Богу! Теперь же сам он испугался, потому что бегущая Шита могла лягнуть его деревянной ногой, и выбросил ей навстречу руку с ножом, не желая ничего худого, но точно чувствуя, как лезвие погрузилось в беззащитное тело. Шита упала на живот, забилась, совершая руками и ногами плавательные движения. Земля грязно стерла слюни с ее разомкнувшихся для неслышного и ненужного уже крика губ. Калека еще жила, когда Фуфунойя снял с головы Ричи шляпу и задумчиво прижал ее к своей груди в знак скорби.
- Готова, - опасливо пробормотал Выпуклый.
- Мы так не уговаривались, - усмехнулся Лерт, - не правда ли?
Шита умерла.
- В самом деле, - сказал Выпуклый. - Если взять пункты нашего уговора... даже в их совокупности... я в недоумении, развожу руками...
- Или умываете руки? - засмеялся Фуфунойя.
- В каком-то смысле и умываю... Но где же доказательства вины Оврата и его шайки?
- А вот они, - угрюмо пнул Лерт труп ногой.
Рича с тревогой взглянул на нож, который не выпустил из рук.
- Но мы так не уговаривались, - прошелестел он.
Фуфунойя, оправившись от скорбной задумчивости, нахлобучил шляпу на голову Ричи.
- Но так случилось, - вздохнул Фуфунойя.
А Рича неосторожным, почти необузданным всплеском руки сбил с головы шляпу, забегал под звездами, выбивая странную, совсем не близкую к искусству чечетку вокруг неподвижного тела Шиты, и закричал: что? что случилось? как это могло случиться? кто разрешил? кто допустил?
- Вот Рича, парень что надо, - указывал и разъяснял инспектору Лерт, - немножко, сами видите, смешался, думает: ох и натворил же я бед! Но, спрашивается, как же такого подводить под монастырь? и неужели, инспектор, есть у вас мыслишка подвести-таки? а не жалко будет?
- Выдерживайте свою роль! - страстно крикнул инспектор. - Вы - кремень! Вам ли пытаться кого-то разжалобить? Или сами разжалобились? Я никого под монастырь подводить не собираюсь!
- Вы же видели, бабенка сама напоролась на нож, - внушал Лерт.
Рича услышал эти слова брата и, остановившись, с любопытством уставился на инспектора, ему интересно было, что тот думает о нем. Выпуклый ответил ему пустым, как ночь, взглядом.
- Я отлично все видел.
А Флок, Флок... Он втолковывал конферансье, что с удовольствием посмотрел номер с тростиночками, но в душу его запали кое-какие сомнения. Скажем, почему Шита до сих пор не вернулась в зал? Конферансье втолкнул Флока в тесную, провонявшую нафталином и дешевым одеколоном комнату. Тростиночка, аккуратно вписанная в гладкую розовость и полупрозрачность ночной рубашки, сидела на стуле, который тоже тесно, с отменной подгонкой оплетал добрую половину ее прекрасного тела, и рассматривала в зеркале свое отражение, за которым возникла вдруг сжевывающая вопросы в мокрую плотность бумажных шариков физиономия незваного гостя.
- Что вам нужно? Кто вы такой? - воскликнула девушка, закрывая груди розовыми руками. И накинула на плечи куцый халатик.
- Где Шита? - выстрелил Флок.
- Какая Шита? Одноногая? А знаете ли вы, что номер не удался?
Тростиночка забегала по комнате, в отчаянии сжимая руки.
- Одноногая, - сказал Флок, - где она?
- Ее увел какой-то господин.
- С голубыми глазами?
- Похоже. А вы кто?
- Флок.
Он пьяно пошатывался. Не удержавшись на ногах, свалился на стул, а девушка опустилась рядом с ним на корточки и схватила его руки в свои.
- Я верю вашему имени, оно - как иллюзии, как грезы... Я придумала этот номер, понимаете? Да я вам теперь все расскажу... я пьяна... да нет же, зачем я лгу, и не пьяна вовсе, а похуже, славный, достойный Флок, гораздо хуже, просто ужас что со мной творится...
- Нанюхались чего?
Она судорожно кивнула.
- Ну, ладно, - Флок встал, - пойду я. Мне ведь дела нет до всяческих мерзостей и гадостей, вообще до вашего поведения. Желаю удачи. - Он сделал шаг к двери. - А куда этот господин ее увел?
- Одноногую? Не знаю.
Тростиночка закрыла глаза, отмежевываясь от иллюзий и грез, навеянных на нее именем великолепного гостя. Флок вышел.
В конце коридора он заметил дверь. Открыл ее ударом ноги. Было темно и тихо. Я этой дорогой уйду домой, подумал он, а Лоя не потеряется, не маленькая она, моя славная Лоя. На асфальте в проходе между ящиками валялся предмет, из которого торчала деревянная нога Шиты. Предметом была, впрочем, сама Шита, он узнал. Убили. Они, его братья. Рича. Конечно, то Рича стоял в кафельном коридорчике, он не ошибся. И Лерт был, с каким-то голубоглазым господином, назвавшимся Выпуклым.
Теперь они убивают. Начали с друзей Оврата, затем убьют самого Оврата. Меня убьют, пронеслось в голове Флока. Убьют, если попытаюсь мешать им. Меня, бессмертного, блуждающего у хрупкой стены, отделяющей нас от иных миров. Эта жалкая, страшная смерть калеки влечет к каким-то безумствам и сладострастиям. Убили отца, убили Шиту.
Они, верно, держат в руках целый список людей, которых они убили, убивают, убьют. Но кто занимает самое почетное место в этом списке подлежащих уничтожению? Существует ли человек, убив которого они скажут, что достаточно, что цель достигнута?
Я помешаю им. Но я хочу знать имя, с которым слилась их цель и уничтожение которого означало бы для них высшее счастье. Кто это? Всего лишь человек? Призрак? Или сам Бог?
                ***

Семен Александрович, который, по моему наущению, первым спустился в лифте в вожделенную страну иной реальности, молодечески, но бесцельно юркий Семен Александрович Недолетов пытался скрыться от супруги и ее родни. На этот путь необузданных порывов и нечистых помыслов его толкнуло живительное шуршание в кармане новеньких десятирублевок. Он чувствовал себя обладателем баснословного богатства. Забылись тяжкие серые будни, которые перемалывали в тупую безысходность нетерпеливый поиск средств на спасительный стаканчик вина. Выскочив из лифта, он, выпячивая грудь, побежал что есть мочи, будучи, собственно, несчастным человеком с лицом-впадинкой и затылком-бородавкой. Его догнали, наглая и цепкая рука Егора взяла его плечо; подоспели остальные, все семейство. Что-то перепуталось в голове Егора, и, словно дело происходило в пору женского главенства, он выжидающе и даже подобострастно взирал на мать, молча, мысленно, телепатически спрашивая, какой приговор выносит она незадачливому беглецу. А что-то, возможно, сделалось не так и в голове старухи, и она уже с мрачным омерзением к Семену Александровичу полагала, что его судьба целиком и полностью находится в ее руках, и прикидывала, и взвешивала, и верила в справедливость своих суждений, и была сурова, как рок, и знала, что приговор ее будет жутким. Семен Александрович нахраписто заговорил о том, как он любит свою жену и ее родню и как сбился с ног в этом чужом и пустынном городе, разыскивая их. Но старая женщина, вершившая над ним жестокий первобытный суд, показала пальцем вниз, и тотчас кулак Егора смешал впадинку с бородавкой, и ночь разразилась в голове наказанного, которая резиновым мячиком запрыгала в жарком воздухе. Семен Александрович упал, свернулся на тротуаре калачиком, закрываясь руками в ожидании новых ударов, но Егор уже подался к матери и сестре подсчитывать выручку. Скоро к ним присоединился и прощенный Недолетов. Результаты скоротечной уличной ревизии окрылили всю семейку - выходила приличная, во всяком случае на первое время, сумма, крик раздался: эх, заживем! Тотчас вспыхнула перед ними фейерверком подвижная, гаснущая, возгорающаяся, бегущая странным в свете дня разноцветием огней вывеска пивной.
Они пили до утра, азартные, и хозяин заведения, звали его Рухом, смотрел на них как на сумасшедших чужестранцев, но они угощали его, и он с удовольствием принимал угощение. Они пили весь следующий день и всю неделю. Рух поселил их в своем сарае, среди корзин с картошкой и луком, на рогожах, и из особой милости, которую гости спьяну оценили чрезвычайно высоко, он не взял с них за сарай никакой платы, но ведь их капиталы все равно перекочевали в его карман. И праздник оборвался на последней копейке, завалявшейся в мошне Клуни Федоровны. Егор намекнул, что неплохо бы теперь Руху выказать гостеприимство и угостить их на славу, но Рух вовсе не желал разоряться, и когда до его сознания, одурманенного запахами и арифметикой пивной, дошли слова молодого человека, он ограничился тем, что выставил бутылку паршивого вина на похмеление и подарил Семену Александровичу сломанную скрипку. А нынче побредем мы во тьму, изрек Недолетов, еще не поднявшись с рогожи, но отлично прозревая путь, им предстоящий.
Он починил скрипку, ибо решил вернуться под умиротворяющую сень музыки. Злобно смеялась семья над его планами. Все глубже убеждался Семен Александрович, что окружен ожесточенными и бессмысленными людишками. Но когда он объявил, что игра на скрипке и хоровое пение могут дать им средства на жизнь, Клуня Федоровна признала его правоту. И вот. Солнечный луч пугливо падал на дымы и туманы улицы, и в сизо-прозрачном смешении домов и людей струились, ползли, сменяя друг друга, человеческие лица, внимавшие душераздирающему инструменту: женское, с опущенными веками, длинным, плавно прогибающимся носом и небрежно размазанным рисунком рта, весьма печальное лицо уснувшей или умирающей женщины; потом мохнатобровое лицо вопящего мужчины, огромный нос крючком, в разинутой пасти кривые клыки, между которыми темные пустоты, глаза вываливаются из орбит, подбородок острее гарпуна; рядом некто зыбко размечтался в дыму, ублажен и отрешен; а над ним испуганный и грустный человек с куда как плоской физиономией, губы скорбно сжаты, нос лепешкой, бровей нет, зато толстые до гротеска морщины и складки свисают со лба совершенно как брови; выше сразу две рожи, совмещающиеся между собой, одна клоунская, другая с признаками серьезной свирепости; и много еще всякого люда. Семен Александрович ошалело плыл в чаду беспрерывных звуков, закатывал глаза и сознавал, какие они, его глаза, тощие, хрупкие. Все уныние его лица утекало в быстро отросшие усы, которые соломенно и трогательно покоились на вздрагивающих под ударами смычка струнах. О, славяне. Они говорят: спляшем, братья, - и трепещут плечи над колесом выгнутой грудью, и ряд за рядом идут они по кругу, в неизбывной тоске подергивая головами и ногами. Здорово это получалось у Клуни Федоровны, Клуни и Егора, и в кепку благодарно летели монеты. Но не достигал настоящего удовлетворения Егор. Обещана ему была тысяча, а получил он пока лишь крохи, да и очутился Бог весть где, на краю света, в неслыханном и небывалом месте, в каком-то царстве подземном. Чувствовал, нюхом брал, шестым чувством угадывал, что сказочное богатство рядом, а не мог найти, дотянуться, схватить. 
Я в ту пору трудился над новой повестью. Сюжет... такие приходят внезапно, сразу целиком, как откровение. Все теперь казалось простым, как вечерняя газета. Я писал о себе и о Грохен, т. е. о себе - это определенно, твердо, словно на том и стоял, а Грохен, ну... это Одая, хозяйка яхты "Север", загадочной яхты, которая снимается с якоря в иные зимние дни и, может быть, никогда летом. В повести моей царило лето, стояли погожие деньки, и с бульвара видно было, как по зною песка катится к океану желтая рассыпчатая каша купальщиков. Какой-то пустяк привел меня в укромный дом, расположенный на берегу и глухим забором защищенный от внешнего мира. Я прогулялся по ухоженному парку. Человек, чьи руки были в чернилах, словно промокательная бумага, видимо, секретарь, велел мне подождать хозяина в узкой продолговатой комнате... подождать? Да, именно, господин скоро примет. Следует подождать его превосходительство в этой комнате, по стенам которой ползут вьющиеся растения, отчего она похожа на заброшенную или созданную специально для тайных развлечений аллею в саду. В конце воображаемой аллеи я заметил на стене скромный, бурого цвета ковер с изображением человеческой фигуры в полный рост. Если аллея, о которой я говорю, вовсе не была аллеей, то изображение человеческой фигуры на ковре было не только изображением. Я присмотрелся к нему. Тициан? Конечно он. Я увидел Тициана, облаченного в бурую рубаху с широкими рукавами, перепоясанную по талии, и в бурые вельветовые штаны, он, высокий, худой, моложавый, стоял на ступенях небрежно вышитой лестницы и поднятой на уровень плеч рукой строго и надменно что-то утверждал. В моей памяти всплыли главнейшие даты его жизни - род. в 1396 г., ум. в 1495 г., - но не было гарантии, что память в данном случае меня не подвела. Он баил, кажется, о своем долголетии, о секретах его, что-то проповедовал, чему-то учил, и все о долголетии. Вот именно, разглагольствовал. Я вдруг отчетливо уяснил, что ковер мягко, плавными волнами колышется и это создает иллюзию некой нервной, дергающейся жизни в этом худом, нелепом, с козлиным личиком Тициане, тогда как говорение его все же имеет что-то действительное и в некотором роде независимое от всей этой грубой, я бы сказал, хамоватой вышивки. Это был говорун в высшей степени. Он повернулся ко мне спиной и взобрался повыше и снова задергался, обретая неистовство, - между тем я не слышал, что он говорит, одно лишь приглушенное бормотание, и - что же о долголетии? - о долголетии я, не исключено, слегка и выдумал. Я шагнул поближе рассмотреть всю эту завораживающую мистификацию, но дорогу мне преградила старая уборщица с нелепой, как многое в этом доме, просьбой достать закатившийся под шкаф шарик, и я сунул под шкаф руку и уже не видел, хотя бы и оглядываясь, ковер, лишь его обманчивое отражение светилось в стекле книжного шкафа, отнюдь не того, под которым я невесть зачем шарил рукой. Тициан же, милейший Тициан, он все еще доказывал что-то, и я любил его, забыв розовую жирную мерзость его полотен, и не любил старуху, навязавшую мне никчемное занятие. Появившийся наконец хозяин увлек меня в свой кабинет, мы толковали о моем пустяке, этот предприимчивый и душевный человек угощал меня зеленым ликером и деликатно вел раскопки в моей родословной, прикидывая, достоин ли я приличного общества. Но для меня пустяком вдруг вышли и моя родословная, и приличное общество, как он его понимал, и то, ради чего я сюда пришел, и я, сидя с бокалом в руке, закинув ногу на ногу, прекрасный, как бог, что подтверждало отражение в зеркале, не слушал болтовню моего славного собеседника, но толково и внятно ему отвечал, и мне хотелось не спускать глаз с портрета Одаи-Грохен. Портрет висел в хозяйском кабинете на месте, которое, по всей видимости, можно назвать почетным, и, не утерпев, я спросил:
- Ваша родственница?
- Это портрет Одаи-Грохен, а Одая-Грохен вовсе не родственница мне, - с какой-то внезапной развязностью пояснил его превосходительство. - Вы ее знали?
- А кто писал портрет?
- Понятия не имею.
- Я подумал, уж не Тициан ли.
- Вы его знали?
- Не знал. Но портрет очень удался, поэтому я спрашиваю.
- Одая-Грохен, - странновато ухмыльнулся хозяин, - умерла двести лет назад. Всмотритесь в черты ее прекрасного лица, и вы лишний раз осознаете, что прошлое лучше настоящего. Вы не философ? Философу моя мысль близка и понятна.
- А кем она была, ваша родственница?
- Она не была моей родственницей. Она была признанной королевой балов, красавицей, умницей. Согласитесь, немало для женщины.
- Это неплохо и вообще для всякого человека.
- Она была тем идеалом женщины, каким представлял его себе Господь Бог, крадя бедро у Адама. Неизвестный художник запечатлел ее в минуту раздумий, а я приобрел картину у знакомого антиквара.
Я купил бы портрет, но по тону владельца понял, что торговый вопрос не стоит и поднимать. Одая-Грохен была изумительно красива. Ее темные глаза блестели так, словно за портретом, как в романе Стивенсона, затаился кто-то и в прорези смотрел на меня живым, заинтересованным взглядом.
Я решил выкрасть картину. Я знавал, занимаясь литературой, высокие взлеты духа и знал, что стою на краю бездны после случившегося у меня с Анной, но не ведал чего-то среднего, промежуточного, где могли бы угнездиться необходимые и полезные представления о морали. У меня не было склонности к воровству, но в отношении портрета Одаи-Грохен, который мне непременно хотелось заполучить, я считал, что у меня нет другого пути.
Обуреваемый желанием доказать кому-то, что у меня есть тетка или что герой задуманной мной повести должен жить именно у тетки, я вернулся на квартиру, где эта особа, обреченная сюжетом на молчание и как бы даже забитость, уже поджидала меня. С его превосходительством мы дружески уладили мой пустяк, да и пустяк - это всего лишь слово "пустяк". Я им владел, этим словом. Но сводилось все к Одае-Грохен, и ковер, Тициан, старая уборщица с ее поисками какого-то таинственного шарика, - что это, как не слова, которыми я владел? Я даже не обратился к справочнику выяснить истинные даты рождения и смерти Тициана, они были истиной для него, а для меня истина - Одая-Грохен, и я был поглощен мыслями о ней, мечтами, грезами. Я ютился в спертом воздухе комнаты, которую "тетка" не проветрила, никогда не проветривала и никогда не проветрит, я барахтался в сиплых потоках табачного дыма, размышляя, как вернее отобрать у хозяина полюбившийся мне портрет.
Через окно я проник ночью в комнату-аллею и вошел в кабинет, не обращая внимания на волшебный ковер. Я уже оправдан, мой разбой - благое начинание. Зачем его превосходительству портрет Одаи-Грохен? Зачем, человеку, портрет - все слова, слова. Вопрос неуместен. Проблема давно решена моей высшей волей зачинателя новой жизни, новых судеб и новых историй, и вся юридическая наука тут бессильна, как зяблик перед вселенским потопом. Занимательности ради я спрятался за портьерой, когда чьи-то осторожные шаги приблизились к кабинету, но, спрашивается, это не будущие ли слова шагают, не их ли лавина, опережая события, торопя мысли, вливается в мою голову? Я сорвал со стены портрет, сунул его под мышку и прыгнул в окно. Я спрыгнул с высоты по меньшей мере третьего этажа, но не подвернул ногу, даже никак не оступился. Все это не имело никакого значения. Я оставил обитателям спящего дома самого Тициана, долгожителя в вельветовых брючках. Предо мной в свете луны вырос человек в рваном пледе, он страстно желал сказать что-то, однако я постарался уклониться от беседы, и мне помогла в этом ночь. Незнакомец припустил за мной с восклицаниями, похожими на стоны, тогда я остановился, легонько толкнул его, делая дело как в цирке, когда там в картонных игрушках предлагают подразумевать неимоверный вес, и он свалился, как мертвый. Призраки, вы не знаете слов моей философии. Я вернулся в дом, где храпела тетка. Ты храпишь, тетя? У меня полное право не верить собственным ушам, ну-ка, ты докажи, докажи, тетя, ну-ка всхрапни, чтоб я услыхал, всхрапни конем взметнувшимся, вставшим на дыбы. Не слышу. Не пытайся ввести меня в заблуждение, тетя, ничего у тебя не выйдет. Хочешь, я заставлю вечно страдать тебя бессонницей или играть в лотерею, в которой тебе никогда не улыбнется удача? Я бережно затолкал портрет в вековую почтенную пыль. До лучших времен, Одая-Грохен. Сейчас, если не ошибаюсь, войдет Егор.

                ***

- Сошлись бы вы снова с нами, - прохрипел он, входя, - с моей мамашей, с Клуней. Ей-богу, лучшей компании вам не сыскать.
- А стоит ли? - усомнился я, вдохновенный литератор, устремлявший взор поверх комочка света настольной лампы в ночную тьму, в предрассветную мглу.
Мой гость грустно покачал головой.
- Почему вы сомневаетесь? - Поколебавшись мгновение, он сел напротив меня, как раз так, чтобы свет падал на его лицо. - Вы сомневаетесь в нашей компании или вообще во всем, капитально, огульно, до того, что становитесь даже лириком, певцом сомнения и скепсиса?
- Вы слышите храп за стеной?
- Слышу.
- Как же не стать мне лириком, если я совершенно искренне сомневаюсь в том, что вы его слышите?
- Выходит, я лгун?
- Еще какой! Я сомневаюсь в том, что вы слышите этот храп потому, что сомневаюсь и в том, что этот храп действительно раздается.
- Логика сумасшедшего... - пробормотал мой гость. - Или вы издеваетесь надо мной, простым малым?
- Храп... так могла бы храпеть моя тетка.
- У вас есть тетка?
- А вы сомневаетесь?
     Егор почесал затылок.
- Егор, - произнес я не терпящим возражений тоном, - вам меня никогда не переспорить.
- А вы ловкач... то есть по части спора?
- А вы и в этом сомневаетесь?
Он встал и переступил с ноги на ногу, потом снова сел.
- Егор, - сказал я внушительно, - мне с вами легко, ибо вы ничтожный оппонент в любом споре со мной, все равно что сосулька в споре с весной. Тем не менее выкладывайте поскорее, что вас ко мне привело, и проваливайте.
- Сосулька?.. - явно усомнился Егор. - А как вы поспорите со мной, если я вооружусь огнем, мечом, железом? Или распространю на ваш счет черные сплетни?
- Что вам нужно?
- Мне нужны деньги. Не развернуться мне на те гроши, что зарабатывает Недолетов своим пиликанием. Душенька болит при таковском отсутствии наличных...
- Танцуйте лучше, задорней, и будете загребать деньги лопатой.
- Пробовал, танцевал что было мочи, но какой я танцор! Я быстро выдыхаюсь. И нету в моих скачках подлинного искусства.
Я поискал, но не нашел и копейки. Пожал плечами. Мне нечем было утешить моего друга.
- Телефонный аппарат, - напомнил он.
Я послушался, мы вышли на улицу, и вскоре я вручил Егору сотню, сказав, что этого ему пока вполне достаточно. Умеренность, скромность, выдержка должны стать вашим девизом, заметил я назидательно. Он глянул на меня человеком, осознавшим, что кто-то авторитетный не шутя, без дураков оберегает чистоту его нравственного чувства, но еще не сообразившим, как ему относиться к подобного рода заботе. Он вдруг увиделся мне маленьким и послушным мальчиком, которого я могу поучать и воспитывать, сколько мне заблагорассудится, и я едва не прослезился, засматриваясь на его трогательно оттопыренные уши. И в этот ранний утренний час, когда в окнах просыпающихся домов падали жалюзи и отоспавшиеся за ночь лица уже пестрели в подворотнях и на улицах, он все не отставал от меня, словно радуясь, что обрел во мне отца и наставника, пусть строгого, педантичного, даже нудного, но не из тех, кто бросит на произвол судьбы. Мы опрокинули у Руха по стаканчику, и мне понравился Рух, добродушный толстяк с разбойничьей рожей.
- Известно ли вам, - сказал я Егору, - что Тициан, вышитый на ковре, порой ведет поучительные беседы?
Егор щурил монгольские свои глазки и, похоже, даже не пробовал угадать, кто такой Тициан.
- Ваши слова могут показаться абсурдными, - возразил он.
- Мне нужен человек, нечто среднее между гипнотизером, фокусником и шарлатаном, который умел бы оживлять картины.
- Попытайте счастья в Куэро, - счел нужным вмешаться Рух; вытирая руки о передник, он приблизился к нам с веселой и бескорыстной готовностью услужить. - Там каких только чародеев не встретишь!
- Куэро? Где это?
- Это возле порта. Разумеется, приличный человек не пойдет туда, предварительно не взвесив все за и против, но если припечет... словом, в Куэро вы найдете то, что ищете. В конце концов у вас есть проводник, надежный парень. - Кабатчик кивнул на Егора и спросил его: - Вы знаете там кого-нибудь?
- Нет, - возразил Егор холодно; сотня, которую он у меня вырвал, умертвила в нем человека безрассудного, и он уже мало понимал Руха, согласного наживы ради каждый день терпеть унижения, выказывая отнюдь не свойственные ему радушие и человеколюбие; но правда просилась с языка, и Егор промямлил: - Однако я неплохо знаю Куэро.
- Этого достаточно, - просиял Рух.
Я предложил Егору быть моим спутником, и мы отправились в Куэро. О каких, однако, чародеях говорил общительный Рух? На грязных улицах, бегущих к порту, смеялись протяжным, безразмерным смехом вееров приземистые пальмочки, и там же, между неровными, разбитыми линиями старых угрюмых домов, слонялись бездельники, навечно захмелевшие отставные актеры, эскулапы, политики, архитекторы, драматурги. Крысами побежавшие с корабля, который, по их мнению, тонул, они украсили себя красными носами и синяками и шли на дно, проповедуя гибель, крах, тлен. К сожалению, они отвратительно ругались, - горек удел моего слуха, который раскалывался надвое от их непотребных воплей, ужасных выражений и второй половиной робко ощупывал непристойный воздух Куэро в надежде уловить хотя бы отголоски более нежных звуков. Напрасно! Экс-деятели размахивали несостоявшимися романами, поэмами, проектами, тезисами, убегали вдруг в подвалы, где настойчиво булькало вино, что-то истовое, дребезжащее, захлебывающееся кричали оттуда, и в воздухе разливался гной.
- Я вижу, подташнивает вас от подобных картин, - ядовито усмехнулся Егор.
Еще бы! Я оторопело уставился на него. Он сомневался во мне? Он полагал, что меня воодушевит зрелище чужого падения? Я мог радоваться лишь тому, что сам еще держусь на поверхности. Менее всего я ожидал, что учиню здесь, в Куэро, глупую скандальную сцену. Мне следовало пройти мимо этого сумеречного, гибельного великолепия, вернуться домой и приступить к оживлению Одаи-Грохен, ни на чью помощь больше не рассчитывая. Но Егор, усердно промочивший горло у Руха, бежал рядом, кружил надо мной снегом, коршуном, перебегал мне дорогу, путался под ногами, он увлекал меня куда-то или заманивал, или сам заплутал в лабиринте тесных улиц. Мы присели на выщербленные ступени, упиравшиеся прямо в стену, в свежий мазок извести, как если бы там в стене перед нашим появлением замуровали каких-то несчастных, и я нервничал, и мой спутник тоже, и мы смотрели на суету вокруг как на жизнь чуждую, несладкую, с которой нас на миг связал случай. Однако случай, похоже, заключал в себе определенную мораль. Мол, присмотритесь к происходящему здесь, изведайте, намотайте на ус. А зачем? Зачем мы сидели на ступенях, никуда не ведущих? Я так затосковал, что лишился дара речи, и это в минуту, когда надо было с полным самообладанием заявить Егору, что свой долг перед ним я выполнил и отныне наши пути расходятся навсегда. Из-за угла дома выполз пьяный человек, смахивающий на женскую ладошку, узкую и слабую, вялую, с двумя только перстами, которыми он гневно и будто указывая самому себе дорогу дрыгал, - то были культяпки, спрятанные в кожаных мешочках, все, что осталось у него от ног. Он полз и вертел в разные стороны своим багровым, наглым и жалким лицом. Поравнявшись с относительно неглубоким подвалом, куда почти отвесно падала деревянная лесенка, инвалид с внезапной решимостью нырнул в эту яму и расположился внизу со всеми возможными в его положении удобствами. Теперь он курил. На его худом лице проступили признаки удовлетворения.
- Бывший офицер, - сообщил мне Егор. - Капитан.
- Вы его знаете? - удивился я.
- Конечно. Капитан Заманский. Петр Алексеевич.
Я был до крайности изумлен. Заманский? Петр Алексеевич? Здесь, в Куэро? Верит ли Егор собственным словам? не дурачит ли меня? С моих губ сорвалось тихое: не верю. Егор засмеялся и, как бы дразня, два или три раза повторил: Петр Алексеевич, капитан, Заманский. Я не верил.
- Он в былые времена вот как ходил, - и Егор показал. Прошел Егор строевым шагом до подвала и обратно, громко стуча каблуками и делая лицо одержимого человека; бывший капитан не обратил на него внимания, а мы его там, в подвале, отлично видели со ступеней.
- Неужели это и было? - все изумлялся я. - А пострадал ваш друг, что же, на войне?
Егор улыбался на сбивчивость моей речи и мое смущение.
- Да нет, спился, - сказал он, присаживаясь на прежнее место. - Он никогда пороху не нюхал. А ноги ему, когда он пьяный лежал, трамвай отчикал.
- Да откуда вы его знаете? Я этого никак не пойму.
- Странно, - пожал Егор плечами. - А откуда вы разных людей знаете? Знаете ведь? Вот и мне кое-кто известен.
- И он вас знает?
- А он нет, не знает, нас не знакомили, мне его, понимаете ли, показали со стороны, как примечательную личность, и почти что украдкой...
- А не украдкой нельзя было?
- Совершенно нельзя было.
- Почему? - выкрикнул я нетерпеливо.
- По ряду причин и обстоятельств.
- Я вам не верю. Почему я должен верить? По нему не видно, что он бывший капитан. И тем более имя...
- А почему вы должны не верить? - даже заинтересовался как будто Егор. - Что с того, если капитан и если такое имя?
- А вы никакого противоречия не улавливаете, даже как бы нонсенса?
- Нет, конечно, - с прежней усмешкой сытого и обеспеченного человека откликнулся Егор. - Я разве Гегель? К внешним обстоятельствам я по большей части равнодушен, особливо когда они меня не касаются, и живу, так сказать, своим внутренним миром. Почему же я обязан видеть противоречие в этом капитане... да и какое, собственно, противоречие, если он просто живой человек и мы немало о нем знаем? Это вы совсем не по делу сказали.
Поскольку мы разговорились, я хотел было воспользоваться этим и парой теплых словечек распрощаться с моим навязчивым спутником, однако тут, к моему ужасу, выросла над подвалом... т. е. имени я все равно не назову, ибо это была бы слишком правда. Я сейчас поясню. Эта женщина чужой мне крови с некоторых пор затесалась в мою родню через своего сына или племянника (Бог их там разберет), женившегося на моей тетке, вдове, - нет, не той, что обитала довеском в моей развивающейся повести, а самой натуральной тетке, иными словами, упомянутый малый женился на сестре нашего с Анной отца. Тетку я всегда любил, уважал, ценил ее советы. Женщина она высокая и пышная, пальчики оближешь, еще вполне в соку, умеет себя подать, муж ей после себя оставил хороший дом и некоторое вообще наследство, так что на нее зарились люди очень даже приличные, а она... ну не глупо ли? Хотя я ведь рассматриваю новый тетушкин брак через факт появления в нашем клане той гнусной особы, Ф. Н., и я субъективен, а к ее мужу, сыну или племяннику Ф. Н., я толком и не пригляделся и, субъективный, не имею ни малейшего желания сближаться с ним. Из-за него я и у тетушки перестал бывать. Разумеется, у этого прохвоста денег куры не клюют, одарила его Ф. Н., которая пронырлива как кошка, даром что зад у нее - в Босфор не протиснулся бы по невероятной своей нагроможденности.
Что же я подразумеваю, когда столь раздраженно говорю о Ф. Н.? Почему я даже готов заявить, что Ф. Н. отнюдь не единственна в своем роде, что имя ее двойникам и подобиям - легион, что они всюду как черви и что это в своем роде отдельное племя, табун, народец, всюду узнаваемый и всюду проникший? Объяснение тут простое. Каждый думающий человек непременно знает Ф. Н. и ей подобных и, не желая извериться в роде человеческом, уже выстрадал умозаключение, что лучше уступить силам мрака какую-нибудь отдельную персону или целую категорию людей, даже некий целый народ, чем потерять все. Да и как, собственно, не уступить, если эта публика изначально принадлежит силам зла и поправить это нет никакой возможности? Выход один - смириться: да, Ф. Н. обликом удалась в человека, но человечности в ней ни на грош. И познав эту потерю, каждый уже волен видеть в Ф. Н. олицетворение того, что по тем или иным причинам особенно ненавистно ему в другом человеке, в некой категории людей или целом народе. Но сейчас - откуда она здесь? каким ветром ее занесло в страну моих творческих успехов? Выросла над подвалом, толстая как тысяча коров, жир, а не пот течет по лицу, вся лоснится, живот - как трясина, раскачивается из стороны в сторону. Мученичество горы мяса, оковалка, неумеренно разжиревшей плоти в иллюзорной глубине глаз преображается в закрепившийся, освоенный раз и навсегда намек на страдание вообще, на некую даже мировую скорбь. Хитрит, ловчит оковалок, приворовывает, а по виду как будто преисполнен человеческого томления и таит в себе неистощимый запас житейской умудренности. Впрочем, мне предоставлены определенные послабления на случай подобной встречи, нет необходимости начинать сначала выяснение отношений с оковалком, формула восприятия, так сказать, уже известна, и это, согласитесь, своего рода удобство. Требование одно: не пропустить, не проглядеть, не потерять бдительности. Однако Ф. Н. проглядеть трудно. В нынешнюю нашу встречу поражает, потрясает до самого сердца лишь то, что обрюзгшая эта фурия решилась выбраться на свет белый в брючном костюме. Нет, вообразите: старая жирная образина, у нее уж все женские прелести вываливаются и висят, как вымя у коровы почтенного возраста - и вдруг в брючном костюме. Видите, как охорашивается нежить, как любит себя этот ненавистный вам человек, представитель целой категории людей, целого народа! Вообразите, как он на ней сидел и как ее украшал, этот костюм. Вообразите Босфор в брючном костюме. Или атомную бомбу. Атомную бомбу в брючном костюме. И что же? Ф. Н. вдруг закричала на капитана Заманского.
Она распекала его. Слов я не разбирал, но смысл был ясен. Она возвышалась над подвалом, как скала, и распекала несчастного калеку и даже как будто жаловалась на вредные стороны его характера, и сокрушалась о дурном его поведении, и печаловалась о его падении, а бывший капитан сидел в подвале и оправдывался, может быть, даже хамил ей в ответ, как весьма умеют люди его сорта. Но дело совсем не в этом бродяге. Я напыщенно растолковал Егору, что падшие ангелы - не моя боль и забота; моя боль там, где равнодушие пожрано пламенем ненависти. Егор одобрительно хмыкнул. В эти минуты я был склонен уподобить его лукавому, ибо мне было необходимо в ком-то или в чем-то различить побудительную, искушающую силу, тот великий соблазн, перед которым меркнет даже сила воображения. Он искушал меня не участвовать в его бедности и духовной нищете, подогревая его подачками, или слезливо бредить бывшим благородством капитана Заманского, а возвысить голос необузданного, стихийного протеста, взойти даже и на вершины общественной мысли и ораторского искусства в пользу более разумного мироустройства, и, возбуждаемый этим несколько неожиданным видением моего Егора, я вскочил и подлетел к Ф. Н.
Я изобразил выдержку, хладнокровие.
- Мы, кажется, уже встречались?
Она обратила ко мне свои страдающие в мясном коловороте глаза. Физиономия круглая, широкая, откормленная.
- Не помню, - сказала, затем опять в подвал: - Капитан Заман...
- Минуточку! Конечно, вам проще сказать, что вы не помните, и даже притвориться, будто вы меня не узнаете. Но!..
Я выразительно поднял вверх палец. Вокруг уже столпились зеваки. Они с любопытством воззрились на меня, на мой шумный выход, но ничего иного, большего, чем любопытство, я не заметил в них; считая капитана своим, а Ф. Н. чужой, пришлой, они, однако, не находили невозможным, чтобы эта особа на их глазах отчитывала человека их круга.
- Ну и что? - спрашивает она меня резко. - Ну и что? Виделись? Ну и что? Я вас не помню.
- Зато я помню.
- Ну и что? Это ваше дело. Что вам от меня нужно?
- Вы, я вижу, поругиваете капитана. Калеку, несчастного, бедного человека. Вам не жалко? Или вы сами очень несчастны?
- В чем дело? Что такое? Чего вы добиваетесь?
Повысился градус мученичества, выставившись уже какой-то материально копошащейся душонкой. В каждой глазной щели как будто даже и своя отдельная душонка. Но меня не проняло, ничего, подашь жалобу своему богу, он тебя приголубит, старая.
- Какими путями вы сюда пришли? - допытывался я.
- А в чем дело? - И уже людям, толпе: - Кто мне объяснит, что нужно этому человеку?
Как громыхнет тут толпа хохотом! Я и сам не понял, что их развеселило. Протирал глаза. Между тем эти люди и молчали в то же время, оставляя при себе свои симпатии и антипатии. Субъект, на деле разделяющий со мной бремя ненависти, пока жил лишь в моем воображении.
- И костюмчик шикарный отхватили... как раз по фигурке!
Вот оно, это я ввернул ловко. Всесветно решили, что я отменно пошутил, и одобрение коснулось меня белозубыми безоблачными улыбками. Но мне уже было плевать... Я ко всему приготовился. Я - хлоп! - запустил руку ей за пояс, - не трожь! пискнула она, - и рванул.
- Не следует кричать на капитана, - сказал я.
Брюки с нее упали, и мы увидели толстые дряблые ноги. Стала она переминаться с ноги на ногу. Выходило уже что-то лишнее. Я плохо помню, что было потом, лучше сказать, совсем не помню. Старуха размахивала руками, как ополоумевший боксер, но мне нисколько не досталось, в этом я позднее убедился, а с нее я сорвал, пожалуй, все до последней нитки, и дальше - разве что сдирай с живой кожу. Это была полная победа, и я ее по-своему, конечно, праздновал. Я показал, как следует действовать. О, не минутная ненависть мной овладела, хоть я и был ослеплен из души таким кипением молний, что впору бы надеть на меня смирительную рубашку. Я разбушевался, но не из-за капитана или тетки-вдовы, а потому, что хотел подняться вообще до обличения, до высокого пафоса, на что имел свои резоны. А-а, батенька, скажут мне, да вы мракобес. Иной декадент, а я отчасти, разумеется, декадент, гордился бы тем, что он мракобес, я же не горжусь. Много мрачного вынашиваю-изживаю я в себе, и это как болезнь. Помните - могилка отца? И другое, прочее. Но если я когда-нибудь освобожусь от чудовищ, заполонивших мою душу, я и тогда, убежден, верю, не устыжусь происшедшего в Куэро.
Если я болен мраком, чудовищами, то болезнь окрашивает и мое прочувствованное отношение к своему народу, однако это не мешает мне сознавать, что его глубина и его доброта, его мятежная тоска по иному бытию выше всего, что есть я. Я от мрака иду к свету или к тому, о чем мне по сердцу думать как о свете; изнашивая жизнь, я ведь в то же время внутренне очищаюсь. Это чувствуется. Свет в конце тоннеля не виден лишь потому, что постоянно отвлекают разные житейские мелочи, затягивает суета. Но мне уже ясно, что в какое-то прекрасное мгновение я вдруг осознаю себя свободным и очистившимся. А что касается некой высшей правды, которая придет в то мгновение свободы и чистоты, так и при больной душе, пожалуй, я вправе угадывать ее, готов ее едва ли не прозреть! - она ведь в сущности все равно окажется меньше моего будущего внутреннего раскрепощения. Она будет только бредить каким-то предельным торжеством добра над злом, божеское себе строить, я же буду в высшем смысле свободен. Но посмотрим, что же нынче мне приоткрывается. Да вот, снится как бы - вот Древняя Русь. В темной, как сама история, расселине, окруженная неподвижностью и настороженным безмолвием, робкая, высокая, непонятная и близкая, она движется медленным, трудным шагом. Где, в каком измерении ты? Земля под копытами твоих коней, или это небесные тверди молчаливо и неприветливо теснят тебя и твой путь лежит в вечность? Бесшумно набирают высоту расписные кибитки, яркие краски которых притихли в чернильной тьме, перешли на мерцающий шепот, и, окутанный им, я с надеждой и отчаянием припадаю к тому, кто жив только этим движением и, наверное, в состоянии понять меня. Мне страшно, мне хорошо, я потрясен величием происходящего, я люблю свою сестру, я некогда преступно воспользовался ее доверчивостью, я совершил тяжкий грех, я люблю свой народ, но сестру я люблю больше. Я люблю свою сестру, но о любви к сестре нельзя говорить так, как я ее понимаю, не принято, зато можно говорить о любви к своему народу, как бы ты ее ни понимал, и я восхищен величием происходящего, нашим движением в ночном небе, в бесконечности, и я тоже лечу, я тоже парю в трагедии и счастье этого исхода. Я знаю, что я закравшийся, сторонний, не участник полноценный, однако нежностью лунного света серебрящая эту ночь песня шепчет мне: Почему мы поем о тебе, Ярослав? - Потому что мы любим тебя.
Вкравшийся... но любимый? Так не в этом ли смысл, не в этом ли идея? Не в том ли, чтоб больную душу отдать на алтарь, на скрижали, бескорыстно, безвозмездно, добровольно, радостно, положить, соединить, подарить, самоотверженно, одержимо, просветленно... не станешь ли счастлив, светел, сочен, вкусен, приятен в общении, в обращении, свежелик в повороте к народу, значителен в воздействии на народ, вообще знаковой фигурой в смысле взаимного обогащения, обмена мнениями, духовными ценностями, бриллиантами мысли, алмазами чувств, регалиями, званиями, банкнотами, прочими знаками внимания, даже клятвами, обязывающими всячески избегать обольщений, искажений, завираний, и прочая, прочая, прочая?

                ***

Скудный труп Шиты обнаружили на задворках кафе. Оврат из верных источников знал, что в последний вечер своей жизни легкомысленная калека неожиданно попала на сцену и исполняла дикий танец, после чего первой тростиночкой была уведена за кулисы и в зал уже не вернулась. Первая тростиночка? Она - убийца? Соучастница? невольная пособница? Эти вопросы занимали Оврата по дороге в кафе, и было ощущение пустоты и одиночества, словно погибли уже все друзья, словно нет Авазы с Начем, нет друзей и он один, маленький и беззащитный. А Фигора? где он? жив ли? Задавался вопросами Оврат. Прошлое казалось прожитым правильно, была вера в правильность избранного пути, и не мучили предчувствия тяжелого наказания. Оврат не сгибаем. Убили Шиту. Рыжий великан понимал, что это не случайное убийство, оно и есть расплата за их проделки, предупреждение всем ему и его людям. Оврат не трусит, не прячется, напротив, он ищет встречи с неведомыми убийцами, надеясь сполна расквитаться за Шиту.
В кафе только начинала сходиться публика. Оврат прошел за кулисы, где вездесущий конферансье объяснил ему, как найти первую тростиночку, и вот дверь ее уборной, дверь, за которой ее голос. Она пела. Оврат решительно вошел. Тростиночка натягивала черный чулок на свою жилистую ногу, разглаживала его проворными пальчиками; подняла она головку, когда посетитель вошел, и какое-то время по инерции продолжала петь. Их взгляды встретились. Оврат остолбенело застыл на пороге.
И она его узнала. Чулок так и не добрался до круглого белого колена, свернулся под ним в тугую трубочку. Птичий голосок смолк, оборвав песню.
- Что? Что ж... Ну... - Ее губы побелели. - Отыскал-таки...
Он проговорил что-то, она не расслышала.
- Садись теперь, - сказала она.
А сама продолжала сидеть в прежней позе, нацелив в потолок напряженно вытянутую ногу.       - Видит Бог, Херда... - начал Оврат.
- Да ты сядь...
Сядет он, нет ли, не в этом было сейчас главное, но очень уж много она об этом говорила, и Оврат, чтобы успокоить ее, сел. И обхватил голову руками. Херда уже пришла в себя, ее прозрачное от пудры лицо с крупно выпяченными скулами и большими запавшими глазами сделалось внезапно непроницаемым и тяжелым, холодным, как если бы за ним, в голове Херды, рухнуло какое-то монументальное строение и завалило его и погубило. Она выпрямилась, задвигала, заиграла пальцами ноги, на которые съехала красная бархатная туфелька, на ее прекрасный лоб упала тень от глуповато рассыпавшихся волос, а она спокойным и привычным жестом убрала их и без сколько-нибудь сильного выражения взглянула на незваного пришельца, который разыгрывал перед ней драму оскорбленной и мстительной души.
- Ты взял себя в руки? Я могу говорить?
- Да, говори. - Оврат поднял голову, показал, что он готов слушать. - Тот проходимец... он бросил тебя?
- Майор? О, давно.
И тут его лицо исказила гримаса отчаяния, вернувшаяся из прошлого, из тех давних дней, когда он впервые по-настоящему осознал себя обманутым и брошенным мужем, и не вполне уместная и естественная теперь, после стольких лет беспечной холостяцкой жизни и увлекательных похождений. Херда улыбнулась. Майор бросил, но после майора была добрая сотня ему подобных.
- Прости за все, - сказала Херда в чувством. - Ты был хорошим мужем, Оврат. Когда майор отшвырнул меня, я хотела вернуться к тебе, но не решилась. Известен мне твой характер.
- Я бы и пальцем тебя не тронул, Херда. Я тебя давно простил. Мой характер! Можно подумать, что ему ты предпочла что-то получше. Этот кабак, где...
- Не время сетовать. Тем более... - она, подыскивая точные слова, ввинтила в воздух руку с быстро мелькающими пальцами, - ... тем более что ты сейчас смахиваешь на героя мелодрамы.
Он понимающе кивнул, прокашлялся, а губы, на которые брызнула изо рта слюна, судорожно вытер тыльной стороной ладони.
- Ладно, как хочешь. Дело прошлое и дело твое, Херда, а я все забыл. У меня теперь жизнь исключительно своя, судьба вообще иная. Я не сетую, не жалуюсь. Простил, забыл. Поступай, как знаешь, Херда, я не зову тебя.
- Но ты меня искал.
- Раньше, не сейчас. Совсем иные обстоятельства привели меня нынче сюда, - пробасил торжественно Оврат.
- Я кое-что слышала о твоих подвигах. Польстить ли тебе, сказав, что они, как ничто другое, ободряли меня в трудную минуту, вдохновляли в минуты исканий?..
- Ты знала Шиту?
- И ради этого ты пришел? Шита... Кажется, мне знакомо это дурацкое имя.
- Говори начистоту, Херда, так будет лучше.
Она встала.
- Пора на сцену. Посиди в зале, мы после поговорим.
Предпочел бы Оврат не видеть ее потешных кривляний, но изящная, тонкая, как шея лебедя, фигурка в короткой юбке и черном свитере, под которым туго ходила ее маленькая грудь, заструилась прочь, и он покорно поплелся за ней. Он сидел в зале, а она кривлялась на сцене. Конферансье провозгласил: Херда, наша несравненная Херда исполняет танец одинокой дочери века. Почему бы и нет? Оврат поверил. Херда - одинокая дочь века. Слезы выступили на его глазах. Был чернее ночи оставшийся трубочкой чулок под сверкающим коленом Херды, и что-то крошилось в сердце Оврата, сердце разрушалось, разрывалось на куски, как в той мелодраме, от которой Херда старалась его отвратить. В бессильной ярости скрежетал он зубами оттого, что не мог оторвать глаз от этой злополучной, бессмысленной трубочки, веселившей публику, а его трогавшей и умилявшей. Столько лет миновало после бегства жены - можно бы и простить, но можно ли все еще любить? Конферансье журчал за спиной: Херда просит вас выпить за ее здоровье, за процветание нашего заведения, - и держал наготове кубок, в котором оба они, и Оврат и конферансье, свободно уместили бы свои головы. Оврат залпом осушил кубок. Может быть, с умыслом поят, может, завлекают в ловушку, как завлекли Шиту. Он любил Херду, снова любил, все еще любил. Западни он принялся избегать: не буду больше пить. Конферансье складывал физиономию в усилие мольбы, подтаскивался к великану с очередным кубком, настаивал и умолял, выпивал Оврат, и конферансье сиял, лоснился, распространяя дух хорошего душистого табака и какого-то отлично удавшегося праздника. Херда убежала уже со сцены. Оврат был пьян и все еще любил, а вокруг галдели хмелеющие посетители, и конферансье стоял за спиной с неизменным кубком и распинался о здоровье первой тростиночки.
- Это я? я? пьян? - заволновался сомнениями Оврат, и когда конферансье утвердительно, ласково, успокоительно кивнул, он оттолкнул его и бросился в ситуацию, которая могла разъяснить ему его состояние. Так, не блюя и не обмачиваясь, в туалетной кафельной комнатенке он заглянул в зеркало; и с животностью осиротевшего змея прошипел, не найдя своего отражения. Однако же зеркало оказалось оконцем, за которым стоял бледный и странно ухмыляющийся конферансье. Оврат вышиб стекло кулаком, протиснул в образовавшуюся щель свое большое тело и увидел под собой озеро, остро блестевшее в полумраке. Вот теперь он что-то без околичностей заподозрил, убаюканная было бдительность очнулась и страшно закричала. Он ринулся в озеро, чтобы спастись вплавь, но озеро на деле вышло кучей прелой соломы, и он кувыркнулся на этой куче, а затем встал, пошатываясь. Он находился в подвале, на соломе, вокруг громоздились пузатые серые бочки. Снял брюки, чтобы выжать из них воду после ненужного, не спасшего его купания, но брюки не отдали воду, и Оврат снова надел их. В узкой нише под потолком возник конферансье, принял исполненный иронии вид, гнусно усмехнулся, враждебный, как сатана.
- Я к Херде, - сказал Оврат. - Она моя жена.
- Вы пьяны. Нужен ли пьяный муж нашей Херде?
Оврат пошел по соломе, угрожая стиснутыми кулаками, и конферансье обернулся, щелкнул пальцами куда-то в пропасть, в адскую бездну, над которой безраздельно властвовал, и в подвале возникли люди с засученными рукавами.
- Уймись, - коротко и зло бросил один из них, бритоголовый, - или мы будем беспощадны.
Оврат сбуянил против этой толпы врагов. Его ударили сзади по шее, он ткнулся неуклюже, падая, в грудь бритоголового, и тот ударил его кулаком в живот.
- Свяжите покрепче, - донесся издалека голос конферансье, - пусть полежит здесь связанный. Это романтическая история.
Романтического пленника связали и бросили на солому.
- Я останусь, - процедил бритоголовый хмуро, с предупреждающим возражения упрямством. Никто, однако, не возражал, никто с ним не спорил. Конферансье вдруг заторопился и исчез мгновенно, исчезли и его подручные. Бритоголовый остался. И страдание в поразительно ярком и звонком, как внезапный удар колокола - бом! - сочетании с яростью прорезалось на плоском, почти мальчишеском лице этого странного, может быть помешанного и точно уж чересчур воинственного человека, какая-то тяжелая, печальная мысль забила неуклюжими крыльями в его глазах, многое повидавших. Все это обрушилось на Оврата, вылилось в жгучие удары ноги, обутой в каменный башмак с тупым носком. Ты Херды захотел? ты? вот тебе Херда, вот! Нечто в этом роде выкрикивал бритоголовый палач и мститель в дополнение к пинкам, поясняя, какую цель он преследует. Но Оврат не слушал его. Просилось наружу все, что поднес ему в граненом кубке конферансье, тошнота сливалась, как вода и огонь, с болью, заряженной в каменный башмак, и надвигался взрыв. Из глаз сыпались крошечные юркие искры, бешено уносились прочь, а у самой двери эти сверкающие беглянки неожиданно складывались в огненную дорогу, по которой бежала, простирая к нему, Оврату, руки, прозрачная и зеленоватая, объятая ровным зеленым пламенем Херда. Бритоголовый тоже заметил и отскочил от своей жертвы, тут же пустившись горячо и торопливо передавать тростиночке смысл того, что перед тем говорил Оврату:
- Он захотел тебя, Херда, тебя, захотел. Я все объяснил ему...
Херда, впрочем, не бежала, как показалось Оврату, и не было огненной дороги, Херда не спеша, с достоинством и загадочно спускалась в подвал. Бритоголовый, обескураженный ее молчанием, начал путаться и юлить:
- Херда, он сказал, что ты его жена... разве такой муж нужен тебе? - все спрашивал он и уже как будто молился, сжимал на груди руки. - Херда, любимая, выслушай меня...
Она слушала, но в ответ - молчание и пронзительный взгляд.
- Херда, как многозначительно твое молчание... красноречивее слов... не убивай меня, я одинок, я беспомощен и глуп перед тобой. - Бритоголовый пятился к бочкам, избегая неотвратимо наступавшей тишины. Говорил же он с желанием высказать самое главное для него, окончательное, а женщина слушала или, может быть, не слушала, а только понимала все, что он говорил и мог сказать вообще, и он тоже теперь все понял, понял, что она там, с Овратом, что она защищает Оврата и сейчас как-нибудь страшно, безжалостно отомстит за то, что этого человека связали и бросили на солому. И другого уже счастья не будет у бритоголового, кроме вместимого в маленький промежуток, еще отделяющий его от Херды, которая шла, чтобы отнять у него последнюю надежду. Он упал на колени, обхватил руками талию загнавшей его в угол женщины, выживая теперь лишь на какой-то рвани недавнего благополучия и мучительно сознавая, как все его любовные обетования оборачиваются хаосом и даже подшибают ему в нос резко обозначившейся вонью разложения. Успел еще крикнуть он: - Херда, не нужно, нельзя!
Но она сказала, ровно, спокойно, вынося приговор:
- А ты мне нужен?
И бритоголовый, словно подброшенный ударом снизу, встал в полный рост, однако тотчас, не удержавшись в воздухе, перевалился на другую сторону своего безнадежного в целом положения и с глухими рыданиями рухнул между бочками, в пыль.
Оврат блевал. Херда подняла его голову и ладонью стерла с его лица разноцветные ошметки, выброшенные желудком, потом принялась распутывать веревку на его руках.
- Жена-а... женушка... - не говорил, а отрыгивал слова Оврат, выворачиваясь так, чтобы она видела его оскалившиеся зубы и бесноватую ухмылку.
С горькой отравой в глазах просунулся бритоголовый между бочками, прополз немного и снова: Херда, послушай... Херда, умоляю... Херда, любовь моя! - залегши на бок, он протягивал к женщине руку, но она обожгла его взглядом, яснее слов говорившим, как мало он для нее значит, и парень стушевался, и еще глуше зазвучали в глубине подвала его искренние, но бесполезные рыдания.
Что в этот день жизнь сделала с двухметровым гигантом Овратом? В такси он, пьяный и избитый, спал, беспомощно уронив голову на колени Херды. Была ее квартира и ее ванна, в которой она, как младенца, купала его, приводя в чувство, и он пришел в себя, к нему вернулся дар речи. Она накормила его, и он обрел силы передвигаться без посторонней помощи, а тогда заговорил, вспомнил о любви, которую они потеряли и которая вернулась к нему в кафе "Умей покутить", и заговорил о любви, но бессвязно и глупо. Он целовал возвращенную, обретенную Херду, но робко, стыдясь, что изо рта у него дурно пахнет. Она позволила ему раздеть ее, и это был знак, что она признает вернувшуюся к нему любовь и хочет вместе с ним отпраздновать это верное, хотя отчасти и запоздалое возвращение. Грустно им было в темной комнате, исполосованной уродливыми тенями. А утро принесло дождь и новое уныние. Ты разочарован? спросила она беззвучно, как если бы только подумала. Ее голова покоилась на пустом подоконнике. Зачем так, Оврат не понимал. Ее голова покоилась на подоконнике, и казалось, что струи дождя катятся не по стеклу, а по ее щекам.
- Майор бросил меня, - рассказывала она, - и после этого, - и вдруг сильно выкрикнула: - чего я только не натерпелась!
Оврат вскидывался, боясь не отобразить своевременно заинтересованности.
- Работала грузчиком в порту, - рассказывала Херда, - а по вечерам наведывалась в публичный дом.
Свою ли историю она рассказывала? По вечерам ходила в публичный дом... Зачем? Тратить на толстозадых и крепконогих девиц заработанные в порту деньги? Работала грузчиком... Она? При ее-то субтильности? Он ничего не понимал. Да почти и не слушал.
- И был вечер, и было утро, - рассказывала она. - Играла в разные игры, проигрывала и выигрывала, но чаще все же оставалась ни с чем, с носом. Не находила себе места под солнцем и думала, что, наложив на себя ручки, обрету более надежное пристанище, а не получилось, и танцевала, подбрасывала ноги, чтобы любовались ими всякие старые скоморохи. Они хлопали в ладоши, и это было все, что они могли для меня и со мной сделать. И всегда туман, туман, мерзость, я ведь только по вечерам выходила на улицу, а днем была другая жизнь, тупая. И что же эти прелестные старички, которые мне рукоплескали, брызгая слюной, пришепетывая? Заметил, я их как бы мошками считаю? Дарили мне добродушные улыбки, не сердились на меня. Такие мягкие, обходительные люди, солидные господа, а вместе с тем, по фактическому своему положению, чернь, некая соль земли... что же они? Живы и здоровы. Я их до сих пор иногда встречаю, и они со мной раскланиваются. Говорят, будто я порывалась оказывать им некоторые мелкие услуги. Будто я чуть ли не в любви им объяснялась. А ведь в действительности доходило до того, что я прямо на глазах у них предавалась утехам с другими. Утехам любви, Оврат. Пастораль. Царицей ступала, вся унизана цветочками. Это так и не так. Что на публику жила и все видели, как я живу, это факт. А если ложь вскидывается над моим рассказом, как летучая рыбка, это мы назовем неувязкой, согласен? И подобных неувязок... э-э! Суди сам. Но можно ли такую жизнь, как моя, выправить, чтобы не было грязи и была чистота?
- Что ты, что ты... - забормотал Оврат.
- Можно, - уверенно возразила Херда. - Да, была грязь. Но ты же не хочешь, чтобы я дошла до полного ничтожества? Ты на меня посмотри. Ничего не замечаешь? ничего особенного? Я еще держусь на плаву, Оврат.
- То есть в трясине... а надеешься, что я тебя вытащу?
- Да, - сказала она просто.
- Но как жить? В этой комнате? Как вчера?
Он сонно хлопал глазами, а она молчала.
- Хочешь, чтобы я в грязи валялся, - сообразил Оврат, - а сама ножками на меня стать и уже совсем даже в грязи не запачкаться?
- Ты создал картинку, а в ней я замечаю определенное для меня утешение, - странно усмехнулась Херда, - некий даже повод для мечтаний. И еще бы в твоей иконке прибавить к сюжету, что мы, мол, плывем куда-то, а ты как есть в грязи и гребешь. Ну почему бы и нет? Может, выплывем в хорошее место.
- Почему ты называешь это иконкой? - зло спросил он. - Ты святая?
- В каком-то смысле...
Она сползла с подоконника к нему и повторила с вкрадчивой убежденностью:
- Может, и выплывем.
Не выплывем, подумал Оврат, а вслух сказал:
- Кто за Шиту отомстит? Ты?
- Меньше всего меня волнует, кто отомстит за Шиту, - отрезала Херда. - Пойми, Оврат, все пойми. Ты сильный был, о тебе ходили легенды. О твоей отваге и прочем. Но вчера ты проиграл. Любовь, которую ты мне ночью подарил, она пришибленная, жалкая. Каждый может проиграть, и каждый в конце концов проигрывает. Человек всю жизнь ходит по канату и ничего, а в один прекрасный день срывается и ломает ногу.
- Мы встретились для того, чтобы ты сказала мне это?
- В следующий раз отважный канатоходец ломает себе ребро. Потом еще что-нибудь. Или ты этого не знал? Твои неудачи начались, Оврат. Я покажу тебе человека, который, кажется, замешан в истории с Шитой. Но один ли он? Что ты перед множеством людей, каждый из которых замешан в какой-нибудь сомнительной и ужасной истории? Всегда существует кто-то, кто сильней...
Вечером в кафе она указала Оврату на Выпуклого, человека с голубыми глазами и простым, ясным взглядом на вещи.

                ***

Оврат бушевал:
- Собаки, выбрали же вы время для любви! Грязные собаки! Или вам на все плевать? На Шиту плевать?
Нач с Авазой перепуганными псами жались в угол, защищаясь от Оврата руками, спутавшимися в одну руку, и слушали - что им еще оставалось? - и словно танцевали на уходящих, вялых аккордах свое бесконечное танго. Чтобы успокоить старшего друга, они готовы были не только признать, что его негодование для них страшнее гибели Шиты, но и отыскать убийц и бросить их бездыханные тела к его ногам.
Они превосходно чувствовали себя до его появления, приговаривая: мы отошли от всяких дел и не жалеем, мы поняли, что истина в любви, и в этой крошечной клетушке на чердаке, откуда открывается великолепный вид на океан, мы любим друг друга. И вдруг, как гром среди ясного неба: собаки, трусливые псы, вам на все плевать?! Будто совесть заговорила в полный голос. Но если бы заговорила их совесть, она выбирала бы выражения.
Он заставил их покинуть убежище на чердаке, гнездышко, свитое их запоздалой и беззащитной мудростью.
Втроем они поджидали Выпуклого у выхода из кафе. Сочился в сиянии уличных фонарей вечер, а рядом, в десяти шагах, с потрескиванием пылала реклама другого кафе, было почти тихо, и навалившееся на город звездное небо дышало невыдуманным покоем. Теперь они ни о чем не говорили, все ведь уже определилось. Нач с Авазой, по своему обыкновению слившись в одно целое, сидели в траве у дерева нахохлившись и смотрели тупо в землю - звездочеты, которым опротивело небо. Оврат бездельно слонялся вокруг, прогоняя мысли о Херде, да не выдерживал и косился то и дело на дверь кафе, за мутным стеклом которой таинственно мерцали бледные огни и барахталась на сцене женщина, отказавшаяся воскресить прошлое. Вот он задумал... и человек, на которого указала Херда, сегодня умрет... а роли уже распределены... и пусть Нач с Авазой в простоте душевной полагают, что дело, как всегда, ограничится тумаками, - это верно, что вы нам дали прикурить? - он-то, Оврат, задумал совсем другое... но Херда, Херда, ее язвящая насмешка не тает от дуновения сменяющихся дней, ее разящая улыбка словно отложилась на этих стенах, от нее никуда не денешься. Ты бессилен, Оврат, ты проиграл вчера и отныне будешь только проигрывать. Уйти бы, бросить все, сбежать.
Фиу, фиу, фиу, насвистывал Выпуклый, выходя из кафе, на ходу небрежно застегивая пиджак, человек, чья участь была решена. В мире нет ничего ужасного, высвистывал беспечный и обреченный господин, все ужасное скопилось в головах безответственных сочинителей толстых романов.
Оврат тихим всплеском поднял руку на уровень плеча, и это был знак.
- Правда, что вы когда-то нам дали прикурить? - проблеял тощий голосок.
Вихляющая двухтельность шатнулась к Выпуклому, прильнула к нему, и он не раздумывая роскошным приемом повалил атакующих на тротуар. Он сказал:
- Я вам покажу, как путаться у меня под ногами.
Подскочил Оврат:
- Что здесь происходит? Отвечайте полицейскому инспектору!
- Это вы полицейский инспектор? Вы шутите! С вашего позволения, инспектор - я!
- Вы обидели моих ребят? Они тоже из полиции. Пройдите-ка с нами, там разберемся.
И поволокли голубоглазого в ближайшую подворотню.
- Учтите, - сыпал он, - я это без последствий не оставлю. Я вижу, из какой вы полиции, мне все открылось, весь ваш заговор! Вот, - уже в подворотне он вывернул наизнанку карманы, и повалил всяческий хлам, - берите, берите все, что я имею. Но помните, я вас потом и под землей найду. Вы же видите, как я беден... что с меня возьмешь! Не лишайте меня живота!
- Шиту вы нам тоже вернете?
- Шиту? Какую Шиту? О чем вы?
- Нам все известно.
- Теперь мы определенно видим, - с хорошо отрепетированным удовлетворением промямлили Нач с Авазой, - что этот тип когда-то дал нам прикурить.
Где я слышал подобное? - зашевелилось в голове инспектора. - Ну да, песенка, потом удар кулаком... мне говорили... Ахти, бить меня будут! Стало быть, этот верзила - Оврат?
Справа - улица, пустота, ни друзей, ни случайных прохожих; слева - двор, пустота, ни огней, ни собак, над головой камень, под ногами земля, готовая раздаться, принять навечно.
- Но я был подкуплен! - закричал Выпуклый и сам удивился, какой у него вышел предательски визгливый голос, и даже усмехнулся на этот свой неожиданный визг, развел руками, предлагая, очевидно, и слушателям усмехнуться тоже.
- Ты убил?
- Я? Ну что вы! как вы такое могли подумать! Это они, они...
- Кто именно?
- Братья из "Аида".
- Но ты присутствовал при этом?
- Не было выхода... иначе я не мог... Я же был подкуплен!
Разве не звучит его признание честно и убедительно? В торопливости переживания Выпуклый полагал, что это каким-то образом снимает с него вину. Как не понять? Если человек подкуплен, что же ему делать, как не то, ради чего его подкупили?
Он забыл крикнуть или иным способом дать понять, что подкупили его вовсе не для участия в убийстве, что об убийстве и речи не было, а толковали лишь о том, чтобы вытряхнуть из Шиты некие полезные им, подкупившим его, сведения. Стал задним умом Выпуклый грузно соображать, не самое ли время об этом все же заявить, однако не сумел ничего нужного для себя из таковых соображений вывести. Прямее было то, что он уже заглянул в бездну, вечным покоем застывшую перед его мысленным взором, увидел в необъятной глубине маленький таинственный огонек и успел задуматься, хотя и ни о чем, просто, скорее всего, поник и замер, пригорюнился. И оттуда, из бездны-огонька, дошло до него быстро выросшее движение, превратившееся вдруг в страшный удар. То кулак Оврата ухнул ему в лицо. Выпуклый коротко пропищал что-то и обиделся на себя за этот писк, но еще прежде на Оврата со товарищи, что те разыгрывали фарс, комедию, зная, что идет дело именно к расправе. И все в нем стало меркнуть, меркнуть, только пламя разгоревшейся бездны, далекой звездочки, полыхало очень близко перед глазами, а потом и оно угасло, устав бесплодно воспаляться, и потерпевший в последний раз взвыл, выталкивая наружу боль и смертную тоску.
Он лежал на сырой земле, уже не чувствами, не сознанием, не признаками жизни в его худощавом, стройном теле аристократа, а тем потусторонним, мученическим, неподвижным и великим, что было смертью, требуя к себе внимания. Нач с Авазой в простодушной оторопи смотрели на него. Оврат потирал расшибленный кулак. Он убил, он отомстил за Шиту, но что ему теперь Шита? Одним ударом свалил малого напрочь, но удовлетворение не приходило.
- С одного удара... видели? - указывал он друзьям, суетливо кичась.
Начиналась погибель. А в хибарке мадам Дог дожидалась его Херда, т. е. дожидается, если исполнила свое обещание прийти туда после кафе, и она знает, где он и чем занимается, и она - тоже погибель.
- Зачем, Оврат? Почему не ограничился простым назиданием? Нужно было только пнуть негодяя...
Сподвижники приплясывали вокруг распростертого тела, еще надеясь его расшевелить. Оврат молчал. Что он мог ответить на их лепет?
Прилаживаясь к необходимости теперь уже одинокой, волчьей жизни, Оврат отпустил этих двоих на все четыре стороны. Остервенело, одержимо помчались они по городу, по улицам обыкновенной, сытой, правильной жизни, которую они, безумные и жалкие грешники, вздумали разрушить, помчались, надсаживаясь праздничной и мучительной мыслью умиленно покаяться, всем все рассказать, очиститься, и даже уже что-то рассказывали на ходу. Оврат не стал бы их отговаривать, убеждать, что они пошли неверным путем. Теперь каждый сам выбирал себе будущее.  Да и то сказать, остался Оврат для них в прошлом. Он больше не влиял на их сердце, не помрачал разум. Они приняли решение и уже делали свою роль, свою судьбу. В полицейском участке выписывали они живые картины, пока не бухнулись на колени. Убийцы мы, велите нас арестовать! В полицейском участке человек с завязанными за спиной руками, запрокинув голову, весь смятенный, обескураженный, извергал из недр своих белую, похожую на тающий снег пену; сумасшедшая старуха выбегала на середину этого сумрачного помещения и, приплясывая, пела: ах, я красивая какая! - и ее крепко бросали на стенку, чтобы хоть на время задавить в ней звук; человек с землистым цветом лица сидел понуро, а когда с улицы вошел сержант, указал на него величаво, приказал: этого в тюрьму! - землистый молча и сосредоточенно стал биться макушкой в стену; да увели его скоро; Нач и Аваза падали на колени, умоляя взять их под стражу; два городских гвардейца наперебой рассказывали, как их обманули проститутки, выманив деньги и не удовлетворив их похоти, и требовали достать этих проституток хотя бы даже из-под земли; пожилой, усталого вида капитан жевал бескровными губами. Пальцем расковыривал один из гвардейцев пол, показывая поиски обманщиц. Нач с Авазой кричали громче всех, и тогда разъяренные гвардейцы крикнули:
- Что это тут одноглазые раскудахтались? Из-за такой вот швали мы терпим убыток!
- Может статься, - вымолвил усталый капитан, - что их вина больше, чем вам представляется, господа военные. И спрашивать с них будете не только вы, но весь наш великий и благородный народ.
- В чем их вина? - вмешался сержант Сумей. - Я спрашиваю потому, что у меня вошло в привычку прежде разобраться, а уже потом судить.
Капитан, сдерживая негодование, - лишь едва заметная презрительная усмешка, обличающая неуемное пьянство сержанта, скользнула по его несчастным, жаждущим и не ведающим утоления губам, - повернулся к подчиненному:
- Они убили инспектора уголовного розыска. Понимаешь? Инспектора уголовного розыска. Нашего с тобой коллегу.
Гвардейцы пришли в неописуемое изумление:
- Они?! Они в состоянии кого-то убить?!
Пьяный сержант Сумей сидел в углу под лампой, шевелился, как бы стараясь нахлобучить на голову розовый абажур. Он считал нужным время от времени вставлять заплетающимся языком: я сержант Сумей, вот так-то, - и он прекрасно видел, как на головы Нача и Авазы упали загорелые кулаки гвардейцев и дружная пара, повинуясь грубому нажиму, распалась на две беспомощные половинки. Розовый абажур представлялся сержанту атрибутом мещанского быта, и он бунтующе недоумевал, как тот вообще оказался здесь, в полицейском участке. Впрочем, сержант был очень пьян и потому видел даже больше, чем на самом деле происходило с испытуемыми одноглазыми уродцами. Он видел: Аваза рухнула на пол, сапог гвардейца со свистом влетел ей в рот и вылетел через затылок. Ему казалось, что гвардеец, даром что был большим мастером заплечных дел, утратил душевное равновесие, когда нижняя челюсть Нача отвалилась и самостоятельно повисла в задымленном воздухе, стегаема розгами. А пытки получались большие, настоящие. Череп вдруг покатился, усмехаясь и лязгая неправдоподобно белыми зубами. Заискрились под ногами снующих людей вертлявые кишки. Сержант Сумей покатывался со смеху.
Нача с Авазой отвели в кабинет, где за дубовым столом сидел упитанный лысый человек, жестокий начальник, олицетворение бездушия следственной машины.
- Не лгать мне! - взвизгнул он и громыхнул кулаком по столу.
- Нет, правда, мы...
- Не лгать! - Ударил следователь, и стол подпрыгнул.
- Аваза, скажи ты...
Аваза сказала:
- Убил Оврат, а мы только...
- Хватит врать! Вы убили моего лучшего друга!
Два истязателя, которых прежде можно было принять за атлантов, сейчас молча отделились от стены и взяли Авазу.
- Они будут пытать ее на твоих глазах, дорогой, - сказал скорбящий друг погибшего. - Потом они будут пытать тебя на ее глазах. После этого вы поменяетесь местами. Впоследствии я заставлю вас пытать друг друга. И так будет продолжаться до тех пор, пока вы оба не скажете что-нибудь, что хотя бы до некоторой степени соответствует действительности. То есть в том смысле, в каком я ее понимаю.
Но когда очередь дошла до Нача, Аваза уже не могла видеть его мучений: она без чувств лежала на цементном полу. Истязатель, улыбнувшись, жестко чиркнул ножом по голой спине Нача, и дряблая кожа расползлась. Потом еще раз в том же роде поступил истязатель. Теперь можно было оторвать полоску кожи, и истязатель сделал это, а другой, подхватив ее, с немереной силой ударил ею Нача по голове.
В молоке рассвета крался Оврат к домику мадам Дог. Тревожно молчал пес; за обрывом бездушно рокотал океан.
Внезапно дернулась в окне занавеска. Оврат остановился, прислушиваясь к сдавленным голосам в хибарке. Вряд ли то мадам Дог и Херда беседовали между собой.
- Оврат, беги!
Зазвенело разбитое стекло, и в окне показалась прелестная головка Херда, рассыпающая волосы.
- Оврат, беги!
Где-то в глубине дома подала голос и мадам Дог:
- Бегите, Оврат!
Сержант Сумей с полицейскими выбежал наружу. Но Оврата уже не было, и только в отдалении, уменьшаясь, разговаривало внушительное обещание:
- Я вернусь за тобой, Херда!

                ***

Кресло было мягкое. Он сидел напряженно, готовящимся к прыжку хищником, и пристально следил за каждым шагом и движением Лои. На подлокотнике кресла дымилась сигарета. Он томился; немного жеманился; то и другое ловко сочеталось в его натуре. Он никогда не совершит прыжок, к которому столь долго и тщательно готовится. Лоя изящно скользила по гладкому, отменно умащенному паркету комнаты, и как кресло услужливо принимало его, Флока, форму, так комната покорялась ей, Лое, создавая иллюзию одновременного присутствия доброй хозяйки везде и всюду. Какой-то монотонный, узкий звук наполнял завоеванное новоиспеченной супружеской (правда, вне формальностей) четой пространство мистическим сознанием непреходящей значимости человеческого существования. Казалось, Лоя пела, иначе невозможно объяснить природу звука, но ее причудливо изогнутые, как бы многозначительно ждущие поцелуя губы были плотно сжаты. Флок смотрел на ее длинные, стройные ноги.
- Пора как-нибудь покончить с пустотой жизни, - сказал он.
Лоя терпеливо улыбнулась.
- Ну, давай представим себе, что ты издаешь журнал, - сказала она, в задумчивости останавливаясь у книжной полки и двигая ушами.
- Я уже знаю, какого он будет направления, - с живостью отозвался Флок. - Это будет прогрессивное направление. Я хочу рассказать о себе и о мире, в котором живу. Я хочу восстать на лживые традиции и мифы дома, взрастившего меня, я объявляю беспощадную войну моим братьям, моей сестре и ее жениху. Мое оружие не кинжал и не яд. Мое оружие - перо.
- Вообразим, милый, что ты уже приступил к работе. Прежде всего - название...
- "Эра".
- Вступительная статья?
- Хочется, Лоя, чего-нибудь резкого, эпатирующего, чтобы...
- Конкретнее!
- Ну, допустим, так... "Я, говоря начистоту, свинья. Если это не оригинально, знайте: не все оригинально, что начинается со слов: "я, говоря начистоту, свинья". Дело в том, что иногда говорят - я, говоря начистоту, свинья, - с тем, чтобы потом очень оригинально и своеобразно доказать, что, дескать, совсем не больше свинья, чем, например, Ярослав Иванович.
Но спросите Ярослава Ивановича, что он сам - сам он - думает о подобных доказательствах.
Кто понят Ярославом Ивановичем и кто понял, что Ярослав Иванович - аллегория, тем посвящаю я свой журнал.
Мы - свиньи".
- Бред!
- Неужто?
- Бред, чушь собачья, - твердила Лоя. - Но что-то есть, - добавила она энергично, без всякого перехода, не задумываясь. - Хотя и чересчур претенциозно.
Лоя, Лоя, я решил издавать журнал, а для этого нужны деньги, но денег нет, поэтому я готов пойти на любое преступления, лишь бы раздобыть необходимую сумму.
Лоя согласна душу продать черту, лишь бы расстаться с "Аидом".
Она тяжело остановилась над Флоком, и он подумал: за глупую и грешную мою жажду преступления она возненавидела меня и накажет. Втянул голову в плечи, ожидая нагоняя, а то и похуже чего, но никаких неприятностей не последовало. Гнетущая тишина. В трагической позе стояла Лоя, грустно и безвольно опустив руки на плечи незадачливого мужа.
- Что с нами будет, Флок?
Вопрос не требовал ответа, и Флок заметался в своем:
- Да где же деньги-то взять?
И она шепнула:
- Значит, ты решился?
- Я не умею, я никогда подобными вещами не занимался... - говорил Флок и обрезался о слова, путаясь между журналом и каким-то уже как бы дельным взмахом над совестью. - Мне бы найти опытного человека, помощника...
Еще некий голос нашептывал ему:
- А иди в круглый дом на площади. И знаешь ты этот дом. А там найдешь ты нужного тебе человека.
Лоя верила, что с ее любимым ничего дурного не случится. Час спустя Флок был возле круглого дома на площади. Обещала Лое ее вера, что любимый не совершит непоправимого, не запятнает себя дурным поступком. Для этого он слишком совестлив.
Куэро в сравнении с круглым домом был заповедником добропорядочности, непорочных нравов. Флок с его клетчатым костюмчиком и глиняной трубкой в зубах, с его выпуклым лбом, умно налегающим на окружающее пространство, выглядел здесь невинным мальчуганом, заблудившимся школяром. Сновали проститутки низшего разряда, сутенеры, воры, лоботрясы, трутни непревзойденные, и Флок думал, что это уж не иначе как нарочитая выставка человеческого несовершенства, явленная ему в минуту его нравственной растерянности. Тысячи проблем одолевали Флока, и о журнале он помышлял далеко не в первую очередь. Еще подкармливают его с женой братья, Олда дарит Лое вещи из своего гардероба, Дохлятинка украдкой сует ему монетки, чтобы он мог повеселиться в кафе, но как долго гордость будет позволять ему кормиться щедротами этих людей? Отец не оставил ему наследства. Как он, не привыкший к труду, завтра прокормит, обеспечит всем необходимым Лою, женщину, которая свято верит, что он еще непременно покажет себя настоящим мужчиной? Сомнения мучили Флока. Не лучше ли жить одному, ни от кого не зависеть и ни за кого не отвечать, ночевать на пристани, жить в ожидании дней преждевременной зимы, когда на яхте "Север" поднимают якоря?
Толсто выставлял перед ним круглые бока опасный дом. Но следовало проникнуть внутрь, в подвалы, где, по слухам, содержались тайные притоны. Не обнаружив входа, Флок в недоумении прислонился к дереву и тут заметил, что в оконце, на уровне его ног, вьются два прелестных девичьих личика: широкие улыбки, сверкающие глаза, вздернутые носики с разлетающимися от безудержного веселья ноздрями, - девушки, показывая друг друга на Флока пальчиками, от всей души смеялись над ним. Игривое настроение сразу овладело Флоком, он послал незнакомкам воздушный поцелуй и со смехом прыгнул через оконце в подвал, где его ноги ударили, как барабанные палочки, в деревянный пол. Из плена половиц освободилось целое облако пыли, и пока Флок отдувался в нем, очаровавшие его девушки скрылись. Только смех их звенел где-то за стеной.
Улица ныряла под круглый дом, пугливо проносилась сквозь его обширные и загадочные подвалы и вырывалась на волю уже с другой стороны, уже другая, помятая, общипанная. Цивилизация здесь резко напоминала о своем многообразии, принимая подчас невероятные формы. Случайно забредали сюда лишь простофили, и Флок увидел, каким образом их обирают: в тыл заходил громадный детина и коротким ударом ребра ладони в затылок выбивал несчастного из колеи, все происходило стремительно, простофиля морщился от боли, но и не пытался вырваться, охваченный ужасом, оцепеневший, разве что его руки невольно ползли вверх, определяя, что он сдается на милость грабителей. Иногда, расшвыривая застоявшееся в лобовом стекле солнце, пролетали тут автомобили, похожие на страшные и дерзкие тени в черных тоннелях. Вдоль дороги, у стен, пили за длинными столами вино и пиво люди в живописных одеждах горцев, бывших крестьян, промотавшихся кавалеров, разжалованных гвардейцев, картинных разбойников, обсуждали дела насущные, заключали сделки, пари, морщинистыми и татуированными руками чертили в воздухе фигуры и знаки, понятные им одним. Перемещение денег из кармана в карман совершалось постоянно. Горцы без устали затевали драки, картинные разбойники хладнокровно и снисходительно усмехались и, развалившись на скамьях, потягивали горящий спирт. С кружкой пива в подрагивающей взволнованной руке Флок забился в дальний угол этой норы. Он слушал, наблюдал, искал. За решетчатой перегородкой, отделявшей его от соседнего столика, сидел пьяный человек (это был Егор), и его болтовня не прошла мимо внимания Флока.
- Не скрою от вас, братцы, - трещал Егор, обращаясь к собутыльникам, которые мерно, словно танцуя, покачивались в разъедающем глаза чаду и что-то объясняли друг другу неторопливыми знаками, - изрядно подфартило мне на днях. Встретил я своего старого знакомца, Петра Кузьмича, ну не то чтобы друга, но и не врага. А я был при деньгах, я нынче завсегда при деньгах. Ну и говорю ему, Кузьмичу: что, старая тетеря, трахнем по маленькой? Он, видите ли, важно кивает башкой: мол, давай. Заходим в один кабак, в другой, я расплачиваюсь везде не скупясь, и вдруг Кузьмич мне толкует: сейчас я тебя, Егор, попотчую. Я на дыбы - пей, болван этакий, пока я добрый и подношу, а наперед меня не лезь! - но он ни в какую: нет, говорит, сейчас я тебя угощать буду. Ну, хрен с тобой. И затащил он меня в какой-то погреб, я сегодня, хоть убейте, адрес не вспомню по причине, что нетверезый был совершенно бесповоротно, а оттуда, из погреба, вообще уполз на карачках. Приходим, значит, садимся, и я зрю: окрест сплошь роги изобилия, чего только нет, натуральная запазуха господня. Я произношу: ты, Кузьмич, задал мне труднейшую задачку, решить не в состоянии, разъясни, где мы находимся, не снится ли мне все это, а? Он смеется, это, говорит, не что иное как склад, здесь Поликарп Сидорыч русского происхождения, одной с нами веры, у которого я, значит, под началом, то бишь попросту живу припеваючи, держит свое добро, вишь, сколько всего, а тут - водка, пей ее, родную. Знай, говорит мне Кузьмич назидательно, русский народ оборотлив, всюду поспевает, на земле, под землей и в небе, ты же меня всего лишь каким-то дешевым угощением вздумал поразить, по чему я заключаю, что ты бахвал и вроде как не сродни нам, как бы отщепенец, отрезанный ломоть. Я на эти слова не обиделся, видя сумасшедшее обилие водки и всего прочего мыслимого и немыслимого. Я на водку приналег, пока гостеприимный хозяин упивался моим потрясением, а сам щупаю, на чем сижу, и чую под собой мешок, а в нем, вот крест, монеты. И соображаю, что мой приятель Петр Кузьмич о том ни гу-гу, иначе не усадил бы меня на этот мешок. Иными словами, он у барина Поликарпа Сидорыча ходит в болванах, обретается так, что одесную и ошую - неизреченные богатства, а не кумекает того. Вот мой вам, парни, совет: туда гребите, в энтот подвал, руки нагреете донельзя. Если, конечно, сыщете его.
- А сам чего не нагрел? - удивился парень в матросском бушлате, которому и поверялась эта история, ибо остальные не слушали.
- Телок ты, Иц, - возразил Егор. - Зачем я стану мараться? У меня источник дохода другой. Верный.
Иц не отставал:
- Ты, вот, говоришь обтекаемо, обобщаешь, одним словом, а ты мне покажи этого Кузьмича, иным никаким путем мне ведь не выйти на его след.
- Покажу. Но если выдашь меня, я тебя смешаю с говном.
- Или ты меня с кем-то путаешь? Когда и кого я выдал?
- То-то. Я покажу. В воскресенье, когда Кузьмич двинет в церковь. Там и покажу. Приходи в воскресенье к церкви Святого Гротеска, в полдень. Еще я тебе дам снотворную пилюлю, чтобы ты Кузьмича свалил спать в том погребе, но за все это, Иц, я у тебя вычту.
- Старик, я в долгу не останусь, - горячо откликнулся Иц.
Флок набил трубку и раскурил; мысль работала лихорадочно. Погреб, мешок, монеты, золото, водка. До баснословной удачи рукой подать, а она принесет баснословное богатство, они с Ицем станут легендарными грабителями, совершившими ограбление века. И тогда начнется журнал "Эра". Правда, Иц может усомниться, не поверить, что ему до парнишки с глиняной трубкой в зубах, что ему за дело до наивного мальчугана, жаждущего приключений? Ударит в затылок, как тут принято. Взглянул Флок на Ица. Дебелый молодчик, взгляд тупой, зверский, все существо жизни у такого проистекает из живота, такой прибьет не задумываясь. Флок поднялся уходить, ничего не решив, позабыв о пиве. Впрочем, до воскресенья есть еще время, что-нибудь придумается. Он ступил на мостовую, и тотчас за спиной кто-то отчетливо засопел. В отдалении усмехались картинные разбойники. Флок, не смея обернуться и посмотреть в глаза преследователю, втянул голову в плечи и даже как будто немного поморщился, пожалуй что от предстоящей боли. Однако впереди обозначился полицейский патруль, и сопение пресеклось. Полиции здесь не боялись, но и не связывались с ней по мелочам. Человек в штатском шел между полицейскими, сыщик или случайный прохожий, нашедший общий язык с блюстителями порядка. Он забавно подпрыгивал на ходу всем своим худосочным телом коротышки, и вместе с ним подпрыгивал на его плечах затхлый воздух подвала.
- Слушай мою команду, - шепнул этот человек, поравнявшись с Флоком. - Доноси! Нам нужны информаторы.
- Это не по моей части, - отшатнулся Флок.
Коротышка взял доверительный тон, стал весь сама любезность:
- Вы ведь здесь случайно, не правда ли? Я вижу, что случайно, я вижу, вы из приличной семьи, хорошо воспитанный, отлично образованный молодой человек. От Баха до Феербаха все, должно быть, прочитали, осилили. Ай, культура какая завидная! А сюда пришли напрасно, здесь не место порядочному человеку. Видите, что тут за публика? Я вас немного провожу, чтобы вы чувствовали себя в безопасности.
Он пригласительным движением подтолкнул Флока к зиявшему впереди выходу на солнечную улицу. А как это я, обходя дом кругом, пропустил вход, недоумевал Флок.
- На днях, вообразите себе, убили инспектора уголовного розыска. Ничего об этом не слыхали? Подозрений каких не имеете ли? Наводку, может, дадите?
- Убили и убили, - сказал Флок.
- Ох уж это зло торжествующее, насилие нескончаемое! Как вам подобное положение вещей нравится? Что творится на свете божьем?
Человечек даже корчился, так ему хотелось ответить на эти вопросы, понять, в какую пропасть катится мир, но ответа не было.
- С каждым днем все хуже, все хуже, и хуже уже некуда, - бубнил он. - Преступники наглеют, грабежи и убийства средь бела дня. Что бы вы подумали пять лет назад, если бы вам сказали, что убит инспектор. Что это из ряда вон выходящее событие. А теперь? Вроде как и не удивительно, то есть, вообще сказать, как бы ничего особенного. Вот таково оно и есть, лицо современности.
Болтовня коротышки раздражала Флока. Они уже стояли у выхода, полицейские отстали.
- Остыньте, отдохните, - предложил Флок.
- Никогда, ни за что! Не успокоюсь, пока не найду убийц инспектора.
- А-а, черт бы побрал нашу полицию! Она, что ли, безупречна? Да пропади вся ваша лавочка пропадом!
Штатский вытаращил глаза, ибо совсем иное ожидал услышать от юного еще носителя высокой культуры. Удивление это окончательно настроило Флока против крошечного незнакомца, и он ударом кулака, который неожиданно вывернулся у него откуда-то снизу, снес его и тотчас бросился бежать, дико, безумно, свирепо и до тошноты радуясь, что он способен сочинить, причинить, посеять зло и задуманное, стало быть, ему по плечу.

                ***

Тосковали граф с Фигорой.
- Граф, вернемся, что ли?
- Нет, Фигора, нет.
Уже неделю они в печали скитались по городу, ночуя где придется.
- Ты возвращайся, Фигора, я тебя не держу.
- Да ты пойми, садовая голова, она ни в чем не виновата. Зачем же мы ее мучаем?
- А не она ли довела нас до скотского состояния? Не она ли опаивала нас гнусным зельем? Я ударил человека, девушку. Подобное мне и в страшном сне никогда не снилось, а тут наяву...
Они пили дешевое вино, в замызганных притонах баловались с кукольными девицами, и это допускалось, будто бы не противореча моральным устоям, а к мадам Непотребен возвращаться нельзя, потому что, говорил граф, она источник зла. Фигора посмеивался: ты, граф, запутался, ибо Ону открыла нам глаза на совершенно новые, неожиданные для нас вещи, я скажу тебе, друг, что ты даже не то чтобы нравственные ориентиры, а именно те глупые предрассудки, в которых живет наше общество, потерял, а понять это и признать все еще не в состоянии.
- Ну, ударил... подумаешь! - восклицал Фигора. - Я скольких за свою жизнь ударил, а ничего, призраки по ночам не донимают. Да и кто там был? Глупая девчонка. Вот кого ты ударил. Больно нужно о таких толковать! Она имела корысть, сам знаешь. Ни за что не поверю, что она тебе дороже любви и ласки Ону.
- Не дороже... ты не о том, Фигора. Ону я любил и сейчас люблю... даже, наверное, больше, чем ты думаешь. Но вся эта наша любовь... моя любовь ведет к мраку. Понимаешь, тут нравственное чувство, оно протестует, восстает. Должен же быть в человеческой жизни какой-то свет!
- Может, Ону и есть этот свет.
Граф коротко и зло стукнул себя кулаком в грудь:
- Человека, дитя неразумное какое-то я ударил тогда! Я совсем голову потерял? Нет, Фигора. Я хочу опомниться.
Течение лета не ведало преград в этой белоснежной стране, не опадали листья, не увядали цветы и травы.
- Видишь ли, Фигора, не было у нас с Ону ничего настоящего. Пожалуй, и мое падение настоящим падением не назовешь. Зелье Ону толкало в пропасть, и я бывал в пропасти, но опьянение проходило, и я возвращался прежним, каким ты меня встретил некогда.
- Куда возвращался?
- Как куда, в действительность, в быт...
- А что толку-то?
- Вот так вопрос! Да где бы еще я мог чувствовать себя человеком, а не тварью, не взбесившимся кобелем? Прежде я жил ясно. Ну и сделай вывод. Я же говорю, что нужно пожертвовать удовольствиями напитка Ону, чтобы прежнее вернулось сполна и никогда больше я не терял облик человеческий.
- Облик человеческий? А ты к нему присмотрись, ты отгорни от него всякие сказки и увидишь, какой он голенький, подлый, низменный. Идеалов не строй! Ты еще Бога вспомни. Скажешь мне, что Бог - само совершенство, а мы - его подобие, и я буду громко смеяться над тобой. Нет, граф, человек гол, и в этом его суть, есть лишь тело, бренная плоть, а создано это тело именно для тех радостей, которым нас научила Ону. Для чего другого мог быть создан человек двуногим, гнущимся, с руками, с бедрами, с мягким животиком?
- Почему же ты ушел со мной, а не остался с Ону?
- Чтобы ты не натворил глупостей. Чтобы в конце концов вернулся к ней. Я люблю тебя не меньше, чем Ону, и без тебя... что бы у нас вышло без тебя? Твое место не должно пустовать, граф, и заполнить его можешь только ты. Что поделаешь, таковы пути нашей любви.
Фигора особенно бунтовал во всяких мелочах. Унылое лицо кривилось от отвращения, когда этому человеку случалось пить вермут. Он предпочел бы совсем другой напиток. И граф жалел слугу. Но его жалость не преображала мир. А вот если бы сердце Ону смягчилось, если бы ее душа оттаяла, если бы она улыбнулась по-человечески, а не зверем, не самкой... Фигора окончательно восстал:
- Ты-то сам, когда трезвел и входил в разум, ты-то сам улыбался ей по-человечески, сам ты ей хоть раз показал, что она тебе нужна не одного напитка ради и не только за напиток ты ее любишь?
- Как ты прав! - оторопел граф перед этим внезапным откровением истины. - И как я был слеп!
- Так вернись к ней и покажи, подари ей кусочек своей солнечной ясности. И мне заодно.
- Ты думаешь... не поздно?
- Бывает ли поздно стать человеком?
- Сказать ей - я виноват перед тобой, Ону, отныне все будет иначе?
- Именно это и сказать.
- Я виноват и перед тобой, Фигора.
- А отныне все будет иначе!
И в счастливом, запойном смехе потонули последние капли вермута. Они побежали к "Аиду", торопя друг друга, дорогу, время, и пусть они бегут, а я оставлю их на минуту. Сейчас я думаю о Сосо-Бероне. В этой истории, где каждому отведено свое место и та порция страданий, какую каждый в той или иной мере заслужил, зачем, во имя чего страдает Сосо-Берон? Мне сдается, что он был сотворен для другой судьбы, вообще из другого теста вылеплен. Мне даже грезится это, хотя я менее всего склонен сочувствовать этому господину. Вот сбежали граф с Фигорой, уехала, напрасно прождав их два дня, мадам Непотребен, уехала восвояси, и Сосо-Берон вздохнул с облегчением, прибрал в комнатах, вымел жестокий дух разврата и еще раз вздохнул радостно и свободно, ибо возвращалось все на круги своя. Торжествовали снова мир и покой, не звонила больше, не преследовала дикими фантазиями Дохлятинка, стало быть, угомонилась, смекнула, что не в свои сани лучше не запрыгивать, и как совсем залечит время ее раны, можно будет, пожалуй, все-таки подкатиться к ней с брачными намеками. Сделалось хорошо, сразу сыто и просторно, отлегло от сердца, а то если вспомнить, что выкинул в храме, даже мурашки по спине бегут. Но это позади, и лучше не вспоминать. Нужно забыть, как страшный сон.
А тут, гляди-ка, на пороге снова два негодяйчика, знакомые отвратительные рожи. У несчастного домовладельца потемнело в глазах, заныли зубы, куда-то юркнуло сердце, забилось пугливым сердчишкой, загрохотало вдруг, однако, неким молотом, нещадно ударило в глубине, заколотилось чуждо и враждебно.
- Назад! - крикнул Сосо-Берон. - Вам тут нечего делать!
Те двое втянули его в свою вибрацию, завертели его на манер пропеллера, а сами запричитали:
- Где она? Что с ней? Где она?
Сосо-Берон замахал руками:
- Ничего не знаю!
- Где она? где?
- Не знаю. Уехала.
- Куда? куда?
- Не знаю. Сказала, что домой едет.
Едва граф с Фигорой скрылись за углом дома, прибежала, вся в мыле, Дохлятинка.
- Я видела, они тут были. Что вы сделали? Прогнали их?
Лица, вопросы, жесты - все сменялось так быстро, что владельцу запроклятевших комнат на миг почудилось, будто совершается великая драма и он каким-то образом, но уж точно против собственной воли, участвует в ней.
- Да послушайте... они ищут эту... эту... - Он хотел определить жутко, с оттенком уличности, однако не решился.
- Значит, за ними! Нельзя упускать их из виду. Вы поможете мне.
Она приказывала. Не спрашивала, не искала у него помощи, поддержки или совета, а распоряжалась им, его судьбой. Жалкая, слабая девчушка, всегда стоящая одной ногой в могиле.
- Я? Но как я... - еще не подчинялся Сосо-Берон.
- Вы мужчина или нет?
Ее глазки крысы зло сузились, ощетинились колючками. Она поставила вопрос ребром.
Сосо-Берон попытался расправить плечи, выпятить грудь.  Ведь вопрос был поставлен ребром.
И понесло незадачливого человека, созданного для другой участи, в полную неизвестность.
Да и вообще некое множество людей странно сновало по городу. Обрывисто мерцающие полосы реклам недомолвками, порой одной-двумя всего лишь буковками что-то объяснили, рекомендовали или требовали, а из-под них вдруг роем вырывались люди, о которых, по виду их, ничего определенного не скажешь, и молча неслись по тротуару, перебегали мостовую, путаясь под колесами машин, и исчезали в синей мгле. За мутными стеклами кафе и забегаловок судорожно ворочались нерасторжимым темным клубком человеческие тени. Стайки девушек возникали, выскакивали из мрачных подворотен с беззаботным смехом. Тупо волочились по рельсам пузатые красные трамваи, что-то раздраженное вопя на стыках, и задиристо, пьяно возражали им выпадавшие из дверей ресторанов музыкальные всплески и судороги. Под застенчиво прячущей фонарный свет листвой люди шли скомканными рядами в "город", из "города", домой и из дома, в кафе и из кафе, и все словно в одном направлении, словно задавшись одной целью, которой каждый из прихоти назначил отдельное имя. Было лето, и воздух звенел летом, поздно отходящей ко сну жизнью, благоухал сочной ленью праздношатающихся.
Медленно, медленно тащатся кареты, трамваи, такси, слишком медленно, и дорога словно не приближает к Ону, а удаляет от нее. Но вот город позади; город издали, окутанный неподвижным лунным и звездным сиянием, казался догорающей, заплывшей свечей.
- Ону! Ону!
Ферма молчала, молчала и корова в хлеву, хранил молчание пес на привязи. Только легкий свет струился из окошка на втором этаже.
Прошли они первый этаж, никого не встретив. Всюду чистенькая пустота.
- Ону!
Не раздается ни звука в ответ, и робость закралась в сердца ищущих былое счастье.
- Ты первый, граф.
- Нет, ты вперед.
В один голос закричали они: Ону! Ону!
Сутолочно повлеклись наверх, протиснулись в дверь, хороводом вынеслись на середину комнаты, толкая друг друга, и наконец замерли перед Ону. Женщина, прямая и сдержанная, невозмутимая, в цветном пышном халате, сидела на стуле, вязала, быстро шевеля спицами.
- Ону!
- Мадам Непотребен!
Чудесная, божественная, мелькало в разгоряченных головах, богиня, совершенство!
- Ону, - решился граф, - прости... Это я во всем виноват...
- А отныне, - подсказал Фигора, - все будет иначе.
Не глядя на них, она вымолвила:
- Ренегаты.
Слово подавило их. О-о! пробормотал граф.
- Стало худо - и сразу к Ону? - несла возмездие мадам Непотребен.
Облепили они женщину, ползая на коленях перед стулом, и спицы забегали прямо у их глаз, а они еще как будто даже и подставляли: Ону, ударь, кольни, лиши нас зрения, накажи, вырви наши глаза!
- Мы дурака сваляли, Ону, а теперь казнимся...
- Ну, Ону...
- Мы прощены?
- Ладно. - Она отложила вязание и в первый раз взглянула на них. - Идите вниз, я скоро спущусь, и будем пить чай.
- Всего лишь чай?
- Чай, - отрезала Ону.
Граф, этот отступник, ныне познавший милосердие женщины, которую было предал, пришел в упоение. Внизу, на первом этаже, под лампой с жестяным абажуром, среди почти голых, бледно освещенных стен, он выглядел безумцем. Ону не удивила своих друзей каким-нибудь необыкновенным переодеванием, как они ожидали, а спустилась к ним в том же халате, переменив только прическу. Распущенные теперь волосы шелковой, тихой и нежной каруселью охватывали ее головку, ее плечи, только выглядывали горящие смехом глаза, и ужас как похорошела чертовка! Они пили чай из похожего на сказочный домик самовара, и граф повествовал:
- Мне тридцать шесть лет, а это не тридцать семь... Вам, может, смешно, что я вот так подсчитываю, но у меня есть на это причины. Жить мне осталось мало, четыре года, мне цыганка нагадала, что я умру в сорок лет, и линии руки то же показывают, и недавно кукушка подтвердила. Но я не сокрушаюсь, четыре года, если вдуматься, не такой уж и малый срок... Ону, только бы ты меня верно поняла... Я люблю тебя, Ону, вся чистота чувств, какая еще сохранилась у меня, она у твоих ног, милая. Я хочу, чтобы все теперь было по-человечески, пойми, вон Фигора, он говорит, что я во многом виновен, и я признаю, я готов тысячу раз просить прощения. Милая! Знаете, как мы станем дальше жить? Ну вот, мне представляется: вот, допустим, горы, водопад, а вода чистая, голубая и падает с большой высоты, рассыпается брызгами и каждая капелька - что солнце, а мы бежим среди этих брызг, смеемся, и не спрашивайте, куда бежим... какая разница! Мы нужны друг другу, а другой никто не нужен. И никаких больше измен, что бы ни происходило. Я верю, что вы понимаете мои слова! Пусть бездна разверзается под ногами, а я говорю о любви. Пусть мир рушится, или черти мерещатся, или люд какой настырный подсовывается, я, знай себе, говорю о любви. Я умру... тогда женитесь, только не раньше. Ну, считайте, что тут почти что уговор надо подписать и как будто даже кровью скрепить. Это очень важно, вы должны понять. А как умру, тогда непременно женитесь. Я буду на вас смотреть, радоваться, а когда мы все соединимся в грядущей жизни, то ведь уже не будет ни мужей, ни жен, и снова нам сделается хорошо, снова мы будем втроем. Или нам в аду суждено встретиться?
Фигора хохотал.
- Ада нет, граф. Так что старайся прожить подольше, не слушай, что там кукует кукушка.
- Ад, - сказала Ону, - это такое место в голове мышки, на которое если надавить, то мышка становится вдруг грозной, страшной.
- Я мышка?
Мадам Непотребен с Фигорой засмеялись, и граф, залюбовавшись ими, не удержался от улыбки, хотя ему, в сущности, было неприятно, что он мышка.
- Граф не верит, - весело доносил Фигора, - что человеческое тело устроено аккурат для тех радостей, которые мы познали.
- Граф, это правда? неужели?
Граф конфузился, пожимался, смущенный и опасающийся, что  не сознал момента, когда во благо творимая ими шутка уже перешла, может быть, в пошлость, а Ону, с трогательно-притворным изумлением допытываясь о его уличенном неверии, сладкой сиреной спрашивая: да неужто, граф? - внезапно расстегнула халат, высунула из его суровой замкнутости белизну своего нагого тела. И затмило лампу это крепко изваянное на стуле чудо, а женщина сказала: посмотри же, граф! Можно было подумать, что Ону делает это исключительно из педагогических соображений, не забывая устало и скорбно стыдиться. Возвела просветительница очи горе, как бы отделяя душевную, готовую разрыдаться святость от искушающих сочностей плоти.
- Убедился? - крикнул Фигора, сердито и возбужденно ерзая на стуле.
Сердце графа разрывалось на части, под насупившимся потолком лопалось, как мыльный пузырь.
- Ах Боже мой! - выкрикнул он. - А где тут ступить и не оступиться, а где тут у вас обозначено, что дело в конце концов выйдет серьезное и существенное?
Ону застыла в своей скульптурно слаженной раздвоенности, Фигора хмурился. Не показывали требуемого. Граф заметался, потек, как внутри звенящая уже весной сосулька, и спрашивал, что он должен сделать, но его вопросы капали бесшумно. Сам-то он внутренне уже бегал между своими мучителями с выпученными, умоляющими глазами, не помня себя. Дотошно, скверно тикали на стене круглые ходики с тощей гирькой, пропихивала в окно курчавую голову ночь, скрипел стулом, скрежетал зубами Фигора, громоздила неприступность и непорочность Ону, пожелтевшие губы граф складывал трубочкой и шумно втягивал воздух. Фигора под столом толкал графа ногой.
- Ону... - выдохнул граф.
Как бы оправившись от нежданно, неуместно, что ли, вставшей задумчивости, Ону перевела взгляд на него, на трубочку, и, покатившись в воздухе, который граф суетно втягивал в себя, ее взгляд смягчился, стал материнским, ласковым, зовущим. Тиканье ходиков, а вместе с ним и все прочие посторонние звуки отступили в другое измерение. Слышалось теперь только тело Ону, которое из распахнутого халата, плотными, тяжелыми складками лежавшего на стуле, поднималось как из застигнутой врасплох, остолбеневшей пены. Минута, миг, вспышка. Граф устремился, и все оставшиеся ему четыре года жизни он сожрал бы, разорвал бы, как старое ненужное письмо, ради одного этого мгновения. Граф побежал, соревнуясь с собственной судьбой, обгоняя себя. И это был уже не вермут и не возбуждающий беснование напиток, другое заалело, повлекло - любовь, пусть не своя, чужая, подобранная, а ведь всесильная; так всесильно в сказке про горе-злосчастье это самое горе, - подберешь его, и тучи заволокут твое небо. Граф вспрыгнул на колени к Ону. Ону прижала его к груди. Иначе он сам бы прижался, он, впрочем, и прижался, но она еще крепче прижала его, а он попробовал еще крепче и теснее, однако силы сомлели в распотрошенном теле, и он затих, сладко тронул пальцами красноватый, в пупырышках, большой сосок и то ли зевнул, то ли открыл рот что-то сказать. Слова не шли. И вот он уже обратился в мышонка, вполне маленького, чтобы ему хватило места на вполне обширных бедрах мадам Непотребен. Ее выразительно направленный вниз взгляд внимательно смотрел в его душу, склоненное лицо улыбалось загадочно и с какой-то отдаленной, но готовой из удаленности извлекаться любовью. Она могла быть его матерью, старшей сестрой, тетушкой, заменившей ему мать. Она была его женщиной, которую он делил со слугой.
А тем временем Дохлятинка и Сосо-Берон, расстоянием в несколько десятков шагов отрезанные от этой идиллии, устраивались на ночлег. Они поселились в хлеву, и, ползая мягкими, какими-то женственными коленками по коровьему говну, которое, как и все здесь, подлежало опеке мадам Непотребен, владелец шести комнат восклицал горестным шепотом:
- Далече забрались, а чем заняты? Господи, Господи, что мы творим!

                ***

Не нужно быть большим мастером изящной словесности, чтобы искусно наградить множеством ярких эпитетов толпу, которая бурлила, кишела, муравьиной сворой чернела и шевелилась на тротуаре у церкви Святого Гротеска. Сахарные стены храма, судорожно цепляясь за небеса, вставали в промежутках между рваными черными краями этой массы фанатиков и одержимых благочестием людей. Продавали мороженое, пирожное, лотерейные билеты, и одиноко, убого наддавал зияние выбитых окон трамвай, сгоревший минувшей ночью. Простоватый парень, стриженный под ежика, предлагал жевательную резинку, он отличался богатырским телосложением, и ему трудно было мириться с тем, что толпа давала ему слишком маленький простор для действий, для благотворной торговой инициативы. Трижды пытался обойти его будущий редактор прогрессивного журнала Флок, а все тщетно, вновь и вновь вырастал на его пути дебелый, толкающийся торговец в нескончаемой жевательной резинкой в руках. Егор топтался на месте, скучно поглядывая на подобные гигантским кукишам купола церкви. Он уже сожалел, что вино развязало ему язык и он проболтался о Кузьмиче, ввязываясь тем самым в опасную авантюру; еще опаснее было бы теперь увертываться от исполнения обещанного Ицу. Повезло мне, решительно подумал Флок, Егор тут, а Ица нет еще. Он тронул Егора за локоть, и тот затрясся, заколебался, словно гнилой гриб.
- Кто ты? Что нужно?
- Иц не придет, - сказал Флок. - Не хочет рисковать. И мне предложил это дело.
- Гмм...
- А я думал, вы забудете и мне вас не дождаться, или тогда вообще все в шутку говорили.
- Почему вы это обо мне думали? Вы меня знаете?
- Иц рассказывал.
Егор пощупал прыщик на верхней губе.
- А вы откуда такой культурный и благовоспитанный, и кто вы, собственно?
- Не важно. Сделаем дело, я, может, и расскажу. Снотворное при вас?
- При мне. Но с вами, как я замечаю, что-то неладно. Трусите?
- Незачем было и спрашивать. Ясно, что я совсем не трушу.
- А дрожите, - возразил Егор.
И верно, Флок дрожал, дрожащими пальцами расстегивал и застегивал курточку, под которой в ремень заправлена была пара серых перчаток.
- В перчатках предполагаете работать? - иронизировал Егор.
- Последствия лихорадки... Потому и дрожу. Этот ваш... как его... Кузьмич?.. Кузьмич не появлялся?
- Да жду с минуты на минуту. А разрешите в связи с лихорадкой выразить вопрос... Стоит ли...
- Стоит, - перебил Флок резко. - Смотрите в оба. Завалите дело - пеняйте на себя. Я спрошу строго.
Внушение не произвело на Егора должного впечатления. Он презрительно хмыкнул на желторотость угрожавшего ему строгостями юнца. Сейчас он проучит выскочку, потом раздобудет нужную сумму, выпьет у Руха и покинет эту страну, утомленный вынужденной эмиграцией; он вернется домой, всласть заживет... Уверенная рука легла на его плечо. Егор вздрогнул.
- Кузьмич?!
- Чего кричишь, паря? Не чаял меня тут встретить? Кричишь как оглашенный, так оно и видать, что ты из тех, у кого на совести не безмятежно. По ночам сон как, скверный и тревожный? - солидно басил Кузьмич.
Это был крупный мужчина в белой рубахе навыпуск, с залысинами, как бы натертыми пятерней, которую он то и дело запускал в редкую седую поросль своей головы. Добродушно, благостно даже - после церкви ведь - усмехался он и заботливо держал под ручку супругу. Флок пугливо смотрел на представшую перед ним отменно толстую парочку, купавшуюся в солнечных лучах со всем возможным задором своих переходных к старости лет. Супруга ухмылялась шаловливо.
- Проходите, проходите... - шептал Егор.
- Да ты с утра уже назюзился! - плотно хохотнул Кузьмич, и спутница его, хохотнув тоже, крикнула: - С утра натрескался! - и Кузьмич подхватил: - Гляди, Маня, каков удалец наш Егорка!
С визгом поворачиваясь в разные стороны, почтенная Маня наполняла воздух запахом жареных семечек.
- Повороти сюда рожицу, Егорка, - тяжелой и властной рукой она стала притягивать Егора к себе. - Я тебя мальчишкой помню, ты под стол бегал и щипал меня за пятки.
Как произошли эти люди и где их отечество? - размышлял Флок.
- Ничего про пятки не помню, - плаксиво морщась, отбил Егор заданную было толстухой мемуарную волну.
- А что? - загудел Кузьмич. - А? Не врезать ли нам по маленькой, по случаю воскресенья-то? К себе веду. В погреб. Угощаю.
- Не сегодня, в другой раз, - отмахнулся Егор.
Но тут с развязностью вмешался Флок:
- Отчего же и не пойти? Ты, Егор, напрасно отказываешься, денек, посмотри, какой выдался! Располагает...
- Слышишь, что твой дружок говорит?
- Вы идите, а я... в другой раз, мне вообще нельзя, уговаривались мы совсем не так... да и жду я здесь одного малого, он мне позарез необходим...
Кузьмич раздул щеки, как карикатурный бог ветров, и взорвался:
- Ты это брось! Или моим приглашением гребуешь? Коли зову, выкинь все протчее из башки и следуй за мной, а в другой раз, может, я тебя и вовсе не позову!
- Я думала, - с удавьей трепетностью заговорила Маня, - запретить тебе, Кузьмич, сегодня, чтоб никаких рюмашек, но, видя Егоркин взбрык, требую даже непременно выпивки! Истинно тебе говорю, из погреба его, пока он как саранча не натрескается, не выпускай, чтоб ему наука была, чтоб знал и помнил. Я прослежу.
Кузьмич навалился, сгреб строптивого ручищами, Маня поспела на подмогу, и Егорку поволокли, а он с угрозой косился на Флока. Спустились в затерявшийся под мирными домами подвал и увидели: мешки, мешки, коричневые гирлянды колбас, сыры как полена, техническая разная утварь, неприветливо блестевшая под лампами дневного света. Егор шепнул Флоку, что сегодня ничего не выйдет. Флок сунул руку к нему в карман за снотворным, и Егор задергался, зазмеился, вымученной улыбкой рисуя Кузьмичу и Мане, что у него с Флоком какая-то безобидная юношеская игра. Как ни отбивался от настырного проходимца, флакончик со снотворным он все же уступил, упустил. Зарежу, шепнул Егор.
Кузьмич рассадил всех на мешках, достал белую бутылку и разлил водку по стаканам.
- Не обессудьте, если что не так.
- Все так, все так, - мелким бесом рассыпался Флок.
Маня была окрылена настроем потешаться над Егором. Выпили за ее здоровье. После третьего стакана Маня, почувствовав, что собственное тело, непомерно большое, неповоротливое, обременяет ее, хотела взгрузить его на упиравшегося Егорку, сделать так, чтобы на Егорку легла вся ответственность за ее плоть, а ей самой оставалось лишь нежиться да мурлыкать. Но совершалось это только в ее воображении. Внезапно они с Кузьмичем громкими отвратительными голосами спели что-то степное, азиатское, а Флок, изловчившись, сгущая присутствие тайны и бреда, плеснул в их стаканы снотворное. Егор заметил, подумал с тоской: губит он меня. Предотвращу, как будто поклялся он и нацелился на преступные стаканы, торопясь смахнуть их с бочки, но жаждущие опередили его.
- Кузьмич, тетя Маня... - задохнулся Егор, жалобно вслушиваясь в булькание их глоток.
Флок тиранил его попаляющим взглядом, и был он, Флок, как спятивший, сидел подбоченившись, выставив вперед худую ножку, горделивый, как демон. Но не спасти сейчас Кузьмича с благоверной от разбоя значило свою голову отдать на заклание, ведь укажет потом Кузьмич, расскажет, как было дело, и возьмут, схватят, под землей сыщут. Хорошо это понимал Егор. Он поднялся на нетвердые ноги. Несчастные томно закатывали глаза, однако боролись еще с дремотой, открывали рты для пения, а звуки не являлись, и они смущенно недоумевали.
- Тетя Маня...
И ярко вспомнились Егору ее огромные, плоские, с белой хрустящей корочкой на красном пятки, которые, если верить словам старухи, он некогда щипал. Егор сделал шаг, но Флок сзади ударил его ногой по икрам, и он, кисло охнув, присел. На Флока он даже не обернулся. Знал все, что способен сделать Флок. Флок того не знал о себе, что знал о нем Егор. Кузьмич с Маней раскачивались на мешках, как поплывшие вдруг по частым волнам ваньки-встаньки, и Егор на четвереньках пополз к ним, понимая, что Флок теперь не тронет его, не помешает. Однако от гибельного сна обманутых хозяев все равно уже не спасти, зачем же он ползет? почему упорствует? Невесело было. Даже было до слез жаль тетю Маняшу, дядюшку Кузьмича, всхлипнул Егор, и лицо у него захлюпало. Ты пьян, сказал ему Флок. Егор заполз под стариков, словно решил подпереть, не позволить им рухнуть, и вдруг понял, что действительно пьян, устало пьян водкой и тем кошмаром, который начал здесь, в вонючем и богатом подвале, разыгрываться. Пьян он импровизирующим Флоком, его отчаянной дерзостью новичка и собственным бессилием, которое, он угадывал, граничит с безоглядным желанием не отстать от Флока, раз уж Флок... раз уж все началось... раз уж Кузьмича с тетей Маней все равно не отнять у сна... Он полз и стонал, звал по имени преданного им Кузьмича, с тоскливой пытливостью заглядывая снизу в его лицо, и что-то там, на пыльном полу, расправлял, готовил, кажется, какой-то коврик, чтобы они, милые, почти родня, те, кого он знавал еще в своем малолетстве, упали на мягкое. Старики рухнули на его спину тяжкими задами, придавили, и он сразу не смог выбраться, барахтался, уже зная, что они спят беспробудно, но думая о них еще почему-то как о бодрствующих.
- Найди мешочек поменьше этих, - велел Флок. - Всего нам не унести.
"Нам" - это Егор с благодарностью отметил, на душе немного посветлело. Побегал и нашел средних размеров аккуратный мешочек с металлической застежкой. Флок одобрительно кивнул. Егор просиял.
- Тут что угодно найдешь, - сказал он с гордостью. - Серьезное местечко.
Флок сказал:
- Мешочек наполни. Потом отдашь мне. А себе бери сколько душе угодно. И поторапливайся.
Егор рванулся исполнять.
- Деньги, - громко выдохнул Флок.
- Что? - отвлекся Егор.
- Ты занимайся делом.
Бледная физиономия Егора уплыла за мешки.
- Деньги...
Изготовлю журнал... "Эра"... Снимем с Лоей комнатку, заживем отдельно от тех... И война, война...
Егор протянул ему мешочек, который был синего цвета, шелковистый, туго набитый. Ухарство ударило в голову Флоку, он наполнил стакан, выпил залпом, и теплый водочный шквал посеял в его душе снисхождение к исполнительному компаньону.
- Выпей и ты, Егорка.
Тот выпил, разумеется. На полу переливчато храпели Кузьмич и Маня.
- Ну что, Егорка? Что станешь с монетами делать? Видишь, богатство тебе привалило.
- Я ведь как сюда попал? - рассуждал Егорка, завалившись между мешками и что-то незримое обнимая широко руками. - Я на лифте. Мне Ярослав Иванович посулил великие блага, вызвался препроводить меня в здешние палестины, а я, что греха таить, соблазнился. Я, однако, не ропщу. Но мне бы теперь отыскать тот лифт да в обратный путь, в родные, так сказать, края.
- Говоришь, обещал блага? Так вот же они, в твоих карманах. Вон как набил, не растерялся. Ну, лифт, допускаю... Сбежишь... А разве не сыщет все-таки Кузьмич? Ты же и раньше его знал?
- Знал, верно. Он человек приметный, выдающийся, он все равно как маяк для отбросов общества вроде нас с тобой, такого непременно нужно знать, хотя бы издали. А я, видишь, с ним даже на короткой ноге... Только с нынешним моим капитальцем я от него независим, и если он на меня укажет, я отмахнусь. Откупиться я теперь сумею. Но если он не таков, чтоб находиться и по ту и по эту сторону лифта, так мне лучше попросту убраться отсюда, пока у него, бестии, не возникли соображения мести или чего подобного... Другое дело, коли он вездесущ. Тогда мне с ним не избегнуть возни. Но я все равно верх возьму, богатством своим его задавлю. Это не проблема. А вообще я старика люблю, и старуху его тоже, думаешь, мне после случившегося не стыдно будет взглянуть им в глаза? Нет, подняться на лифте назад - оно спокойнее, туда Кузьмич, может, и не поднимется уже. Может быть, он отныне вовсе потеряет репутацию, превратится в нуль. Он же сторожем при чужом добре, с него спросят. Смотри, спит, не ведая, какую шутку мы с ним сыграли. Нет, я домой хочу. Я в эмиграции протух. Там бежать есть куда, а здесь - не вижу. Тесно! Крутишься, как заводной, на одном месте, Куэро да круглый дом, да еще сестра с мамашей, вот и все общество и вся география. Иногда наведаешься к Ярославу Ивановичу, и он как будто привечает, а все же не крепко меня любит, да и сердится, что я его отрываю от дел.
- А какие у него дела?
Она еще выпили.
- А такие дела, - охотно продолжал Егор, - что он мечтает оживить Одаю-Грохен, сам мне в том признался.
- Погоди... Одаю-Грохен? Ты ее знаешь?
- На что мне ее знать, если она портрет, не более.
- Я Одаю знал, но чтоб она еще и...
- Ярослав Иванович сказывал, - перебил словоохотливый Егор, - что она двести лет назад жила.
- Грохен?
- И Одая, и Грохен. Вместе получается Одая-Грохен. То бишь на портрете. А портрета не видал. Зря болтать не стану, не видал, вот крест.
Егор осенил себя крестом.
- А где Ярослав Иванович обитает?
- У тетки.
- А тетка где?
- В доме одном... Такой себе серенький дом...
- Хочешь утаить? Ты же раб по натуре. Ты мне должен все как на духу выкладывать.
- С чего это вы сразу определили, будто я раб? Если я, идя с вами на дельце, хотел добиться независимости, стать господином собственной судьбы и даже неких людей, то у вас теперь, когда вы видите, как я славно тут поработал, разве нет представления, что я добился-таки своего? И ничего я не утаиваю. Боже упаси!
- Ну так веди меня в тот дом.
- А посошок на дорожку?
- Давай.
Навалившаяся от посошка одурь помешала им почтенно выбраться из подвала, и на улице, под солнцем к действительности возвращались они тупо. Ко всему еще внезапно очутились в квартире, где был с приятелями Иц. Иц показался Флоку жалким, ничтожным заморышем. А тот закричал на Егора:
- Ты почему, загогулина, не пришел к церкви?
Егор не понимал. Флок посмотрел на Ица с отчетливо выразившимся сознанием превосходства.
- Иц, - тренькнул Егор, - Иц, Иц, Иц...
И как будто не называл по имени, а дразнил.
- Ну? - помрачнел Иц. - Говори! Что это за пентюх с тобой?
- Пентюх? - удивился Егор.
Флок выступил вперед:
- Я не ослышался? Вы назвали меня пентюхом?
Подался вперед грудью и Егор:
- Смотри, Иц! Смотрите все!
Он разжал кулак, и на ладони захватывающе сверкнули новенькие монеты.
- Выходит, ты был там? - закричал Иц.
- Водки, водки! - закричали его приятели. - Угощай, Егорка!
Иц, хватаясь руками за голову, жался к стене. Его предали. Предал Егор. Предательство! Что случилось? Дело обещало быть прибыльным. Он, Иц, все предусмотрел. Пришел к церкви Святого Гротеска в назначенный час, а Егора там не было. Уже не было. Дело сделали без него, Ица. О, катастрофа. Иуда, прошипел Иц, с презрением глядя в больные удачей, монетками, водкой глаза Егора. С ненавистью уставился он на незваного Флока.
- Где же Ярослав Иванович? - осведомился Флок.
Ица передернуло, в глубине уязвленного сердца родилась угроза:
- Я тебе...
Однако ему не дал договорить воскликнувший Егор:
- В дорогу, в дорогу! За водкой!
Романтика девиза и цели водила эту компанию из таверны в таверну, и угощал Егор, меняясь порой местами с Флоком, который угощал не выпуская из рук синий мешочек. Этот гладкий и важный груз словно прирос к руке удачливого налетчика. А вечером была железная дорога, насыпь, тускло переливался на рельсах чахлый свет, был мостик со ступеньками, брошенный вверх над перепутанными отраслями стальных путей. Егор оживленно беседовал с дружками Ица, потом отдельно с Ицем, потом с Флоком, потом снова с кучей дружков, а Иц удаляться стал, с синим мешочком в руке. Просто свет вдруг упал с неизвестной стороны, и Флок в узкую, тяжело перемещающуюся брешь заметил: мешочек плывет словно сам по себе, вне его, Флока, руки. Но заметил и несущую руку, повернутую к нему сморщенной ладошкой с нашлепнутым сверху, странно загнувшимся большим пальцем, а тогда присмотрелся и понял всю картину, понял, что Иц украл и несет краденное. Дружки удерживали на ногах Егора, его следовало поддержать, Егор поддерживал дружков, и все они дружно блевали. Флок по ступенькам скатился с моста в темную, тесную улочку, догнал синий мешочек и несущую руку, еще раз убедился, что обманул его не кто иной, как Иц.
- Ты что? - изумился Иц. - Чего тебе?
Добычу он спрятал за спину. Флок не стал перед ним распинаться, слишком остро чувствуя наглость этого человека, он нанес удар и мешочек вырвал из грязных рук. Иц упал, и встать ему было трудно, ибо отяжелел от водки. Флок кинулся бежать со всех ног. Туда, где с нетерпением и тревогой ждала его Лоя, бежал, квакая, крякая, что-то осыпалось с него как труха, звякало в мешочке будущее, ныл немного кулак, сокрушивший Ица, и распространялось внутри, сладко обжигая: ах, какой же я герой!

                ***

Заклинаю тебя, заклинаю богами существующими и богами несуществующими, заклинаю именами, которые любил, людьми, перед которыми благоговел в минуты великодушной наивности, заклинаю предметностью разной, которая, можно сказать, спасала меня в стужу, зной, ливень, снегопад, которая радовала иной раз, заклинаю книгами, которые разгоняли бесовские чары скуки, заклинаю правдами и неправдами, дорогой, уже мной пройденной, и той, которую предстоит пройти, заклинаю. Заклинаю тебя, Одая-Грохен. Приходи, Одая-Грохен. Я жду тебя, Одая-Грохен. Заклинаю тебя!
Вчера, на десятой странице моей новой повести, еще, впрочем, не получившей достойной ее изощренной музыкальности названия, в сумеречной комнате, приютившей мое распадающееся сознание, дрогнул висевший на стене портрет, и далекий голос сквозь неизмеримые толщи, сквозь мою гипотетическую дрему вошел в слышимую силу: "завтра, вечером".
Я вышел из дома. Я стоял потом у основания красного здания на красной площади, опираясь рукой на подобие колонны, украшавшей вход в него. Незадолго перед тем прошел большой теплый дождь, символ слияния земли и неба, и с жестяных блестящих карнизов срывались и гулко шлепались о мостовую крупные капли. Воздух повсюду лежал ласковый и влажный, в воздухе стоял легкий ветерок, тихо приплясывая от любви к городу и его обитателям. Темень сосредоточенно сгущалась вокруг, только между надломленными силуэтами домов дрожало расплывчатое свечение фонаря с соседней улицы, и в этом быстро уходящем в ночь пространстве я Бог знает почему ждал, что обещанное на завтрашний вечер осуществится прежде времени, сейчас, когда мне уже невмоготу терпеть ожидание.
Долетали обрывки чужих разговоров, толкался народ, и ноздри щекотали облака табачного дыма. Ну, взял я да закурил тоже, задымил, полетели из рта адские испарения. Я поспешил свернуть в боковую улочку, где меня обступили одноэтажные приземистые домики, размеренной благополучной жизнью живущие за густой листвой, за каменными оградами. У листвы свои претензии: липко хлестала по лицу. Я спотыкался о булыжники и скатывался в невидимые воронки, канавки. Не будь я в краю, который сам выбрал, решил бы, что продолжение жизни не сулит ничего хорошего. В минуты ликования и восторга постигал бы всю тщету бытия. В мгновения гнева и горя радовался бы, что кому-то приходится еще хуже. Конечно же, деревья пели, в этом не могло быть никаких сомнений; их толстая изможденная кора хранила протяжно-тоскливые напевы недошедших до нас народов, и сердце щемили эти напевы, изливавшие горькое предчувствие будущего. В листве находили приют души давно умерших людей, и шепот их растворялся в чистых каплях дождя.
В конце улицы, куда я пришел в первых лучах рассвета, пенился розовый дом о двух этажах, с окнами на подсобравший, казалось, все окрестные холмы парк, пухлый, хорошенький домик, где на первом этаже обитала старуха, торговавшая своим телом и прочими товарами первой необходимости. Она кричала, гнусавя: продаю! Никто не знал и не понимал, почему она предлагает свое тело. Никто и не покупал его. Старуха высовывалась в окно и кричала: рубль сантиметр! - и все ускоряли шаг. Видимо, место из-за старухи вышло сомнительным. Она очень смешно кричала. Несколько лет назад ей вставили искусственную челюсть, которая постоянно выпадала, и старуха ловила ее как муху. Этой челюсти она назначила более высокую цену.
Стены живут и имеют чувствования, стен "теткиного дома" это касается, само собой, в первую очередь, я приник к ним чутким ухом, услыхал их трудное дыхание. Я был утомлен ночными блужданиями, тело расползалось в горячей истоме, ну и свалиться бы прямо на пороге дома, чтоб нашла меня утром Анна, моя добрая и любящая сестра, нашла бы тепло остывающим и подняла крик, заставив всех забегать вокруг меня в смятении. Тогда я проснулся бы, шумно потягиваясь в избытке здоровья и свежих сил.
В доме было тихо до звона в ушах. "Завтра, вечером".
Пришел этот вечер, я осторожно прикрыл за собой дверь в гостиную - закрылся от "тетки" - и с заплывшим огрызком свечи вернулся в свою комнату. Все чудилось мне близкое присутствие Анны. С легкостью представлял я себе наш вероятный разговор в гостиной, подведший ее к важной черте, к решимости, к перелому; вот сестрица моя, мол, и сломала хребет сомнению. Но всегда, что бы ни случилось, остаются и мешают дышать всякие недомолвки. А если не случилось ничего? Впрочем, я просто ждал. Во мне словно пробудилась некая давнишняя болезнь, какое-то чувство, до боли знакомое, но, как всегда, неизъяснимое. Отдавало, конечно же, и неисповедимостью. Пробирал озноб, в голове вертелись мысли одна безумнее другой, я внушал себе, что здесь, в моей комнате, заповедной комнате, все будет совершенно не так, как было... там-там-там... будет откровение.
Комнату пронизывали острые иглы ночи, предварительно укладывавшиеся в аккуратные ряды крепеньких рукописных литер. Как вылетят (что твоя праща!), как ударят! Свет я при таком-то эпосе не включал, и без того посверкивало. Я сидел на кровати, проваливаясь в ее панцирную мякину, безучастно и глупо звеневшую при каждом моем движении; я сидел и истово ждал. Память вдруг пускалась в пляс контурами знакомых людей, знакомыми выражениями лиц, но я тут же торжественно забывал ее, свою память, и во мне росло умиление от того, что эти люди, выражения, фигуры - далеко сейчас, приобщены к поглощению пищи, спячке или тряске в вагоне пассажирского поезда, тогда как я... Прощайте, прощайте! Стрелки часов бежали, минуты уходили медленно, уходили быстро, я не одну папиросу успел выкурить. Потом за дверью раздался шорох, и сердце с бешеными выпрыгами заколотилось в груди.
Чуть слышными шагами вошла. В колючей темноте ее маленькое лицо белело смутно, как мираж. Я приблизился к ней, протягивая руку, в которой жарко вспыхнула кровь, и наши руки слились в едином потоке горячей крови.
Что я сказал ей? Голос не повиновался мне, так было в начале и отчасти продолжалось впоследствии, ночь сожрала хриплые звуки, издаваемые мной. Она улыбалась, и ее улыбка возвращала мне силы. Я сам сел на стул и ее, воплотившуюся в эту точеную фигурку забавной и трогательной игрушки, посадил себе на колени, и она стала обволакивать меня дымом лесного костра.
- Завтра, - пропищала она, - вечером.
Я улыбнулся и предложил ей опомниться. При этом я взглянул на портрет. Он пустовал.
- Завтра уже пришло, - сказал я.
Она рассеянно прижала ко лбу руку, - ах да, прости, какая же я бестолковая! - и как будто пришла в себя, сообразила, где находится. Вековая пыль стерлась с ее лика и, превратившись в золотистое облачко, выпорхнула в окно. Ее руки легко и просто легли на мои плечи привычным жестом, как если бы он повторялся изо дня в день. Ее голос обрел силу зрелости.
Более или менее своевременно я отыскал в полумраке ее губы с их твердостью, покинутой или нетронутой. Руки ее, бравшие и трогавшие меня с замечательной непосредственностью, искать не приходилось. Трепет ее тела вызывал во мне громкое первобытное эхо.
- Или ты Анна? - замешкался я внезапно в неком пафосе.
- И Анна тоже, - рассмеялась она.
Ну что ж, я видел, что она уже вполне освоилась. Я помалкивал. Наконец спросил:
- Спешишь куда-нибудь?
- Вся в твоем распоряжении.
И все не то, не то, не о том мы говорили, а она видела это и смеялась. Я должен был первый сказать нужное.
- Почему же и Анна тоже?
- А ты припомни...
- Ну... могилка отца.
- Ты на верном пути.
- И я с Анной - в комнате...
- Дальше...
- Анна - испуганная, пар, голая...
- И?
- И четвертая плоскость.
- Вот видишь.
- Помню... А ты оттуда? - спросил я простодушно. - Но если ты подтвердишь мою догадку, я скажу, что это неслыханные фантазии, бред невозможного...
Она усмехалась, жевала упавший на губы черный локон. Ничего не ответила словами, все ответила усмешкой, упавшим локоном.
- А народ? - сказал я ей, красивой, как куколка. - Помнишь? Тебе ведь известно все... Кибитки во тьме...
- Исход древнего народа? - Она засмеялась.
- Послушай, я тебя люблю.
- Я тебя люблю.
- Моими молитвами? Тебе двести лет, а я молился на тебя всего четыре дня, и ты пришла. Объясни, и я все пойму.
- Я вся во власти твоего понимания. Люблю, а за что - не знаю. Сам пойми.
- А не сбежишь?
- Не уйду, если не прогонишь.
- Кто ты?
- Посмотри на меня.
Она спрыгнула с моих колен и вышла к лунному свету, чтобы я лучше рассмотрел.
- Ну... - сказал я, - красивая...
- И?
- И... красивая.
- Красота?
- Пожалуй, не знаю. Просто красивая. А может, и красота. И живая.
- Жизнь?
- Живая... Давай вот что: подойди ко мне. - А когда она подошла, мы легли на кровать. - Вот что давай, - требовал я, - поцелуй меня!
Она исполняла. У меня дух захватывало, кровь звенела в венах. Я посмеивался: ты великодушна, Одая-Грохен. Великодушие? Я делал некую борьбу отрицания: нет, просто великодушна. Ты добра, утверждал я. Добро? - вскидывалась она. Я в форме некоторым образом обновленного утверждения вталкивал в нее, что, мол, именно и только добра, а этого и достаточно. И затем уже наводил романтику, восклицая: Ты, сошедшая по ступеням времени! Когда я позвал тебя - помнишь? - когда заклинал тебя и ты нарушила молчание двух веков, дескать, завтра, вечером!.. И ты пришла! - восклицал я.
Она всем взволнованно и немножко тревожно интересовалась: засмеется и тут же спрашивает: тебе нравиться мой смех?
Я отвечал утвердительно. Еще бы! Смех у нее был - чистое золото. Но облик, в какой я себя перед ней поставил, и значимость, которую себе придал, воспользовавшись ее присутствием, то и дело принимали вид уклонения к чему-то иному, заставляя ее теряться в догадках. Тут другое, как бы говорил я. Другое? Четвертая плоскость? Я нераспутано объяснил:
- В четвертой плоскости другое. Ты и другое, непостижимое пока... Наверно, должно произойти что-то особенное, чтобы и между нами сталось особенное. Я пойму... Я и ты - неповторимы, и есть нечто третье, не между нами, а рядом, и мы постараемся подобраться, и я думаю даже, что нужно перешагнуть через это, я так понимаю, только нужно, чтобы  э т о  было большое что-то, с чем все считаются, самое большое, что только можно вообразить, самое важное, самое стоящее над головами, над умами и сердцами, над совестью. Что-то даже вселенское. А что, к примеру сказать? Добро? Зло? Что может быть самым большим? Но если перешагнем, с нами как раз тогда-то и случится особенное, и мы уже не расстанемся. Да только нужно же понять, что это такое. Не выдумать, а увидеть и потрогать руками. Бог? Отечество? Что все-таки? Страшное, злое что-нибудь? Что важнее всего? Жизнь? Что? Ну, в общем, если перешагнем, будем одиноки, сильны, счастливы. Обретем независимость. Но надо же прежде увидеть. А кто покажет? Кто скажет? Что это есть? Как постичь? Это кто-нибудь понимает? Или в этом одни лишь слова, слова... Что же это может быть? Добро? Свет? Отчий дом? Что?
Серая дымка загорающегося дня стучалась в окно, ночь прощалась с нами.
- Откуда-то особая торопливость в природе... - недоумевал я.
- Мне пора, - сказала она.
Я раздраженно заплакал, слишком осязая напряженную и пугающую сырость ее лица в мгле рассвета. Она приподнялась, чтобы лучше меня видеть, и я обхватил рукой ее узкие плечи и поцеловал в обвислую паутину губ. Не старалась она скрепить красоту. Между тем засмеялась.
- Почему ты смеешься? - спросил я, несколько чинясь.
- А ведь смешно, правда, - почти весело она воскликнула, - смешно, что никто нас не ищет.
С чего бы нас кому-то искать?
- Никому и в голову не приходит, что нас нужно искать, - рассказал я.
- Помолись обо мне.       - Хорошо, я помолюсь.
- Вон в том углу. Иди.
Я и пошел, а в углу опустился на колени. Раскрой мне свои тайны, бормотал я, а уши поднял выше макушки, чтобы слышать, как она исчезает. Но ничего не слышал. Не раскрывала тайны. Занемог я и едва ли не потерял разум перед всеми этими загадками бытия, которых даже не умел назвать по имени. Все спрашивал: что же в тебе есть, что так влечет меня к тебе? какая это жизнь в твоем теле? что питает твою душу? Но обращались вопросы вспять, и выходило так, словно спрашивал я себя самого. По некой молчаливой уговоренности не поворачивая лица, я протянул руку за спину в надежде на ее прощальное прикосновение, и кто знает, может быть, она и прикоснулась, но была, в таком случае, легче перышка. И весь мир развеялся и растаял в моем сознании, оставив меня одного. Стал я в сокрушении покачивать головой, закладывать горькую складку у рта и даже шмыгать носом, пожимать плечами.

                ***

До чего додумались! Объявили Херду чуть ли не заложницей, требуя его явки, намекают, что не отпустят, что ее, может быть, даже отправят на тот свет, если он не сдастся добровольно властям. Что выдумали! Неслыханно!
Однако же общество возмущено не насилием над безвинной танцовщицей, а тем, что Оврат медлит, не выкидывает белый флаг. Пронесся, кстати, слух, что Нач с Авазой застрелены при попытке к бегству, слух, разумеется, нуждается в проверке, но и без того ведь ясно, что овратово воинство разгромлено и Оврату пора складывать оружие. И нечего медлить! А он колеблется. Это уже наглость. Не удивительно, что общество требовало незамедлительной поимки беглеца и, если уж на то пошло, его казни. Газеты захлебывались, рассказывая, как успешно продвигается следствие и как ретивы полицейские ищейки, а в клубах, кафе, лекториях какими-то замшелыми, вульгарно растрепанными личностями на тему погони за главарем банды читались лекции с куда как изощренными названиями. "Оврат воняет", "Оврат - марионетка сил реакции". Или "Рука террора в лице Оврата". А то еще так: "Гегемонистская политика сверхдержав - благодатная почва для возникновения террористких поползновений, но почему же ростки терроризма взошли в нашей стране, никогда не претендовавшей на роль руководящей демонической силы истории, стране, всему миру известной своей миролюбивой политикой и традиционным нейтралитетом? - на этот вопрос вы получите квалифицированный ответ, если посетите лекцию профессора естественного права Л.Гама, которую он каждый вечер с успехом читает в кинотеатре "Сириус" перед началом вечерних сеансов". Между прочим, самоучредилось Общество Страстного Желания Схватить Оврата И Избавить От Него Общество; оно заняло первый этаж дома, где до недавних пор размещался банк, завело кассу, куда принимались пожертвования страстно желавших, зашелестело несметным количеством рукописных, машинописных и загодя подписанных руководителем бумаг, и на ежевечерние сборища искусно заманивало простодушных старушек, все еще томившихся желанием разведать, так ли страшен черт, как его малюют.
Напрасно позорили Оврата трусом, он именно что шел сдаваться, ибо первым же его движением было спасти Херду. Ни один волос не должен упасть с головы Херды. Если бы шантажировали Начем с Авазой, он еще колебался бы, Нач и Аваза - его боевые товарищи, они связали с ним свою судьбу и знали, на что идут. Но Херда... вот уж Херду он им не отдаст. Умрет, но не отдаст. Пусть смерть, убийство при попытке к бегству, гильотина, расстрел, электрический стул, что угодно, лишь бы Херда вновь обрела свободу. И не потому так, что она жена его, только потому так, что она ни в чем не повинна и было бы выше его сил стать виновником ее гибели. Он шел сдаваться и видел свое отражение в стеклах витрин и домов, но, против ожидания, не видел своих портретов, которые кричали бы: узнайте преступника! обезвредьте! убейте! Страна готовилась к президентским выборам, и мало кто знал толком, что происходит в действительности, и только поговаривали, что нынешний президент, доблестно и добродетельно правивший своим народом полвека, дышит на ладан, в силу чего имеется достойный преемник. И в самом деле стены, балконы, столбы усеяны были содержательными изображениями претендента, хотя, возможно, и не конкретного человека, а как бы собирательного образа того, кто по тем или иным причинам вправе занять высокий пост. Страна жила своей жизнью, что-то невнятно бормоча о себе, и Оврат был в ней лишним.
Он вошел в полицейский участок, однако никто не обратил на него внимания, он громко и членораздельно произнес: это я, Оврат! - но присутствующие только пожали плечами, и он вышел на улицу. Перед ним стоял веселый сержант Сумей и прищурившись смотрел на него. Улыбнувшись, сержант Сумей поднял руку, фамильярно подергал Оврата за ухо и сказал:
- Я вижу, ты умный, добрый человек, Оврат. Ты желаешь Херде именно того, что ей нужно.
- Я хочу, чтобы ей вернули свободу.
- Она уже на свободе. Ты опоздал.
- Что ты имеешь в виду? О какой свободе ты говоришь, сержант?
- Понимай буквально, тут у меня никаких иносказаний. Мы отпустили ее. И тебя не задерживаем, во всяком случае пока, до полного прояснения обстановки. Еще вчера арестовали бы, а сегодня отпускаем. С Богом, парень.
- Что происходит?
Сержант снисходительно усмехнулся.
- Президент при смерти, неизвестно, куда повернет новый избранник народа. Понимаешь? Может, завтра тебя будут превозносить как национального героя. Мы, полицейские, не хотим сесть в лужу, мы осторожны и бдительны. Нужно держать нос по ветру. Это большое искусство, Оврат, и мы им овладели в совершенстве.
- Я убил полицейского инспектора.
- Нынче это не имеет принципиального значения. Лично мне ты всегда нравился. Запомни это на всякий случай.
- Что с моими друзьями?
- С теми... у которых по одному глазу, или что-то в таком роде, то бишь заметное уродство? Э, толком не знаю... но кое-что слышал, так, знаешь, мелкий слушок. Говорят, предпочли уйти в мир иной, по собственной воле... Самоубийство в камере, в объятиях друг друга, нежнейшая парочка, душераздирающая сцена, прекрасная смерть... Ромео и Джульетта. Тристан и Изольда. Петр и Феврония.
- Вы их убили!
- Когда-нибудь, - сержант Сумей снова усмехнулся, - народ узнает всю правду.
- Где же мне искать Херду?
- Как где? В кафе. Херда поет и танцует. Это ее работа.
Слабенькие, придавленные мыслишки закопошились в голове Оврата, отвергнутого полицией. Вдруг испугался он, что умрет от гаденькой какой-нибудь хвори, задумался, вскрикнул внутренним вопросом, что вот съест он лесной гриб, а тот не вспрыснет ли ненароком яд в его кровь, болото, оно не затянет ли, пустыня не сожжет ли где под солнцем. Глядишь, голод уморит, буран снежный заметет, а то убьют тебя тебе подобные, жилы все вытянут, на руку намотают да по людным площадям всем на потеху проволокут твой бездыханный труп. А солнце-то светит в этом мире, отражаясь в оконных стеклах, вечером скрывается (но это так, к слову) за узкой полоской земли, которую ты видишь из окна своего дома, а утром снова восходит, в заведенном раз и навсегда порядке, роняет животворные лучи. Впрочем, своего дома у Оврата нет. Убьют кого-нибудь под покровом ночи, а утром солнце и сронит свои животворные лучи на лужицу крови, ему ведь все равно. Или череп проломят, пулей накормят. Не устоять! Или он в свои силы верит? В свою счастливую звезду? Ах, человек, человек, - как будто завопил кто в заметавшейся душонке, - зачем ты, мать твою, пришел в этот мир? Обидеть могут! Или веришь, что тебя минуют грозы? что из всех переделок выйдешь с честью? что в любом случае вывернешься, выкрутишься? что не повернется к тебе фортуна задом? Оглядывался Оврат в поисках человека, к которому обращался. Нипочем пытки, мучения, огонь, жажда этому господину? Вот какой выносливый и несгибаемый почтил наш мир своим присутствием? Или сей ловкач пришел, чтобы самому убивать? властвовать? побеждать все и вся грубой, необузданной силой? Жаль было Оврату, что он так и не разглядел своего таинственного собеседника и не услышал от него никакого ответа.
Он нашел Херду в кафе. Она танцевала. Танцуя одинокую тростиночку, отважную в борьбе ее с неистовым ветром, она подмигнула Оврату с эстрады. Потом спустилась в зал, нарядная, не утомленная только что разыгранной сценкой, излучающая бодрость.
- Времена изменяются к лучшему, - возвестила она.
- Ты веришь в это?
- У меня появились новые друзья, - сказала Херда. - Мне с ними хорошо. Не простые они люди, не хлебом единым живут. Рисуют картины и пишут книжки. Славно иметь умных, богато одаренных всевозможными талантами знакомцев, приятно проводить время в их кругу...
Оврат не слушал ее. Внезапно он повелел:
- Танцуй!
- Что?
- Танцуй, - повторил великан, пасмурно сдвигая брови.
- Ты хочешь, чтобы я вышла на эстраду и танцевала для тебя?
- Для меня и для всех, кто сидит здесь.
Херда пристально посмотрела на него и, понимающе кивнув, вымолвила:
- Согласна.
Все головы повернулись на потрясший сцену грохот, души стали внимать высокому искусству танцовщицы. Горячилась музыка. Испуганная шумом муха металась от столика к столику, нигде не находя покоя. Возможно, она была безнадежно глуха, но ее глаза видели какой-то опасный непорядок в происходящем вокруг. Оврат незаметно выскользнул за дверь, зашагал в темноту, исчез...

                ***      

Твой собственный голос, который кажется тебе новым, незнакомым, произносит торжественно, как бы с неба: дело сделано! Закончена книга, над которой ты сумасшедше трудился две или три недели, а может быть месяц, или даже целый год, закончена, и ты вздыхаешь с облегчением, и еще не пришло время понять, что эту книгу, эту, собственно говоря, рукопись, ты отнюдь не назовешь главным трудом своей жизни. Еще не пришло время уяснить, что ты допустил в ней массу неточностей, что-то там напутал, что-то неоправданно сочленил, а конец вовсе скомкал, торопясь поскорее дописать, отложить перо, окунуться в другую жизнь, где уже ничто не будет тебе напоминать о муках только что совершенного тобой литературного подвига.
Заканчивая какую-нибудь промежуточную главу, ужасался, как оно все плохо утрясается в единое целое, а закруглившись вообще, куда как доволен всем на свете, потому как тут-то и пришла она, долгожданная свобода. Отставляешь ее в сторону, эту будто бы завершенную книгу, со всеми ее недоработками, огрехами, недосказанными соображениями, несостоявшейся цельностью, и даже мысли не допускаешь, что в будущем снова к ней вернешься, извлечешь ее из пыли, перелистаешь и попытаешься влить свежие соки в ее пожелтевшее, одряхлевшее существо.
Душа требует вина, женщин, друзей, хмельных, веселых дней и ночей. И вот я мчусь в чистеньком трамвае, улыбаюсь своим запутанно-обрывочным, смешным, ничего, собственно, не выражающим мыслям, за окном проносятся дома, и я нахожу в них немало забавного. Размазываю типичный для меня юмор над всей видимой их неказистостью, а на дальнем сидении три хорошенькие девушки, приметившие теплое плутовство моей улыбки, принимают меня за сумасшедшего и смеются надо мной, как я над домами. А то даже какая-нибудь сверхнелепая шляпа водружена на мою голову, почему бы и нет, и я эдак важно ее несу, и какой-то сидящий напротив молодой человек едва сдерживает смех. Чтобы еще больше его насмешить, я напускаю на себя окончательную горделивость, принимаю совсем уж строгий вид, и молодому человеку неловко, он отворачивается, он делает покашливание, столь мало маскирующее смешок. Он прячет красное от натуги лицо в ладонях, но в конце концов не выдерживает, бросается к выходу, хохоча как лошадь, - почему бы и нет? разве лошадь не может хохотать? А мне весело и мне хорошо, меня радует, что я сумасшедший, ну, то есть что я произвожу впечатление сумасшедшего. За окном трамвая кладбище, кресты, кресты, встают они над оградой, встают они над полинявшей за зиму оградой, словно приветы из потустороннего мира, и невеселое солнце бежит, подпрыгивая, между невеселыми деревьями за моим трамваем, но и сейчас не странно, что мне весело и хорошо. А навстречу хлещет похоронная процессия, старуха в черном хлещет впереди колонны, неестественно широко, как будто танцуя, переставляет ноги, в общем, каждое мгновение перешагивает мощно она через адские бездны, и в ее руках большая икона, а за ней цепочкой хлещут венки, дернулся и тотчас уплыл, захлебнулся красный гроб, - кажется, молодой еще и юный, успеваю отметить я, да и весь трамвай хором вскрикивает: молодой, молодой! Ого! Ого! Сколько провожающих! Уважали? Ценили? Любили? Хорошо! Но колесики трамвая все пожирают, и уважение с любовью и последняя дань тому, молодому, уже далеко позади. Ступени трамвайчика имеют чудесное продолжение, они чудесным образом сливаются со ступеньками в винный погребок, и я лихо скатываюсь прямо к прилавку, за которым стоит крупный мужчина с разбойничьей рожей, удивительно похожий на Руха. Мнется, пересеменивается мыслишка выкинуть что-нибудь юродивое, из ряда вон выходящее, но фантазия еще спит, и я всего лишь указываю мнимому Руху, что у него круги под глазами и на бровях. Но мнимый Рух не расправляет гордо плечи, не отвечает, что это очки, придающие ему на редкость интеллигентный вид. Круги - это и впрямь круги: мнимый Рух перепил вчера. Я выпиваю свой стакан. И моя рукопись уходит в прошлое, прерывается живая связь с ней.
- Витенька! Старая рухлядь! Ты жив еще?
- Ярослав Иванович! Сколько лет, сколько зим!
- Решил прошвырнуться, подурачиться?
- Вот, я вижу, и ты решил то же самое. И верно. Что за дела! Без вина-то жизнь представляется выдумкой и видишь, что состоит она сплошь из лжи.
- Я роман закончил.
- Нет слов... Все в восторге! Браво! Браво! Брависсимо! - стал гулко солировать этот встречный; оставив затем эхо вместо прямого участия в пении, ударился в философию: - Ты свое дело знаешь, и за это ты мной глубоко уважаем. Спроси меня, зачем я живу, я не отвечу. Я не знаю. И так многие. Спроси тебя - ты ответишь. Ты знаешь. И это не многим дано. Что за дела! Славно, впрочем, что вина в избытке, в достаточном количестве.
- А ты, Витенька, умеешь музыку на всевозможных инструментах играть и напеваешь преотлично, - говорю я, оказываю благотворное влияние на этого человека.
- Подобным умением душу не заполнишь.
- Постой, я тебя перебью. Извини. Может, по стаканчику?
- Почему же нет? Выпьем. Твой роман я обязательно прочту.
Мы снуем из дома в дом. В одном я узнаю, что все идет по-старому, в другом - что умер поэт Поздневский. Это имя мне ничего не говорит, и присутствующие удивляются моему неведению, но мое имя, бесшабашно спрашиваю я, говорит ли что-нибудь поэту Поздневскому? Шутку эту признают неуместной. Поздневский? Хоронили сегодня одного, провожали в последний путь с иконой и венками. Может, его? Витенька заладил: да что за дела! Его кто-то обидел, сегодня или вчера, конкретнее не уяснить. И он рассказывает сбивчивую и страстную историю об обидевшем его человеке, и повторяет свой рассказ ровно семь раз. Да что за дела! И в трамвае, о котором в головокружительном вихре событий я забыл думать как о символе очарования, но который послушно возвращает меня домой, я сижу, свесив на грудь отяжелевшую голову и сопя, пуская слюни. В очень тяжелой голове возникает смутное предположение, что книга, мной написанная, сегодня или вчера, понять трудно, книга эта никуда не годится, и если принять во внимание читателя, то здравомыслящему читателю нет и не может быть никакого дела до моих флоков и овратов. В моей невыносимо тяжелой голове, похожей на чайник - благодаря тому, что через нос она выпускает пары, хотя и жидкие, в моей фантастически тяжелой голове зарождается невероятная крамола, бойко сыплющая вопросами: кто ты? каков ты? знаешь ли ты..? достоин ли ты..? - и тоненький, пронзительный голосок кричит тебе, что хватит пускать пыль в глаза. Никакой ты не писатель! Слишком ты мал душой, чтобы стать писателем! Карликовый твой ум не создан для писательских мыслей! Нелепый твой дух пропитан ядами, давно отравившими в тебе писателя!
Странное дело, я с удовольствием внимаю этой клевете. И жизнь кипит. Житейский водоворот. Великолепное выражение! Кипит все вокруг вплоть до инобытия, я мчусь в трамвае, я славно погулял сегодня, и завтрашний день грезится мне в сиянии праздничных огней.
О, жизнь, жизнь, сонно бормочу я, покачиваю головой, сокрушаюсь Бог весть о чем, высока моя скорбь.
А слава поэта Поздневского растет не по дням, а по часам, его жаждут декламировать, его читают, его стихи в спешном порядке ходят по рукам, и голоса густо и требовательно встают над городом: вы читали? читали? нет, скажите правду, хоть раз в жизни скажите правду, вы читали? как?? вы не читали??? обязательно прочтите, обязательно, обязательно!
Пустое, бормочу я в своем трамвайчике, умри я нынче, завтра - и-и-и, как затрубили бы обо мне!

                ***

Да, безусловно, да-да, я понимаю, мой роман... как бы это выразить?.. не самое лучшее из всего мной написанного. Правда, я и лучше ничего не написал. И это не каламбур. Мне достало бы сил на великий роман, но не хватает малости: какой-то догадки, какого-то прозрения.
Тут замахал я руками: кто обрушится с бранью на мое детище, тот увидит, что я готов его защищать.
- Признаться, я ожидал большего... - втолковывал мне Ладный. - Талантливо, спору нет... а вообще-то черт его знает. Но не понравилось... - И уже он опережал мои протесты и недоумения: - Нет, оно, конечно, интересно, но понимаешь, понимаешь... непонятно, зачем ты все это написал...
- НЕПОНЯ... - принялся я трудно и твердо чеканить.
- Да, непонятно! Но ты погоди, старичок... Это хорошо, что ты написал книгу, потому что не каждый... я бы, например, совсем не написал, да и вообще никто ничего этого никогда еще не писал, а ты взял и сделал... честь тебе и хвала! Но ведь ты это для себя одного делал, правда? Ты это под себя сделал?
Я направил в сторону затускневшее печалью выражение моего лица. Ладный и дальше вершил суд:
- Ну, нет героев, понимаешь, нет образов, люди не чувствуются... Тени какие-то... Что ты им навязываешь, то они и делают, а так не должно быть. Как это у тебя слабый Флок одним махом сшибает с ног то сыщика, то целого бандита? Сильный хобот у него, что ли, по случаю вырос? Но если вырос, то ведь не показан. И выходит неубедительно... Выходит, для тебя главное - событие... и ты даже не рассуждаешь о его правомерности... Не придаешь обоснованности... А где почвенность?.. Видна беспочвенность... А как герой психологически связан с тем, что с ним происходит, этого не видно.
Жуешь, кусаешь обескровевшие вдруг губы, спал с лица совсем, э, да ты смешон! - смотрел на меня со стороны некий второй Ладный и объяснял мне мое положение под критическими стрелами.
- А ведь у художественного произведения свои законы. А потом... конца нет у твоей истории. Какие-то вялые обрывки болтаются в воздухе. Такое, понимаешь, впечатление от рассказанного тобой на страницах твоего романа... впечатление такое, что все прервалось на середине... Как если бы надоело тебе сочинять всякие события, небылицы разные... ну и оборвал, вот вам, мол, и конец. А отсюда впечатление сплошной бесполезной небывальщины...
- Совершенно ясный и законченный конец, - вдруг утвердил я. - Доведено до точки, за которой начинается слишком очевидное, тысячу раз описанное.
- Что такое? - загорячился Ладный. - Ты не пожелал тысяча первого раза? Посчитал себя выше и мудрее? А известно ли тебе, что в этом знаменитом числительном первый, идущий после тысячи, вовсе не мелочь, а может быть, даже самый важный, решающий случай, потенциальное откровение, вполне реальная и доступная разгадка всех предшествующих ребусов, имя которым... знаешь?.. легион!
Высказав это, Ладный устремил взгляд поверх моей головы. Была тысяча таких, как я. А он желал видеть первого.
- Не знаю, не знаю, старичок... Что-то тут не так... Остаются сомнения... А для чего ты мне их оставил? По присущему тебе литературному таланту ты ведь вел дело к истинному концу... что бы ты там ни писал, а возможность истинной развязки, глубокого, настоящего, благородного, блестящего конца повествования сохранялась, чувствовалась постоянно... А ты срезал! как бритвой! Не дал мне насладиться истинным финалом. А истинный финал был бы выше моих сомнений, моего эгоизма, даже моего "я", не говоря уже о моей привязанности к тебе, моей любви к жене или, скажем, перефразируя знаменитое, освобождения всего того, что там еще страждет в нашем мире... Струился твой роман, и ты на фоне его представал подающим великие надежды молодым писателем... а оказался вдруг старичком, не умеющим свести концы с концами!
- Хорошо, хватит об этом...
- Катарсиса не дал мне! - уже несколько отвлеченно жаловался Ладный. - Светом не озарил!
- Хватит, говорю. Зайдем?
Моя рука простерлась к погребку. Я стоял у фонарного столба, как параллельная ему прямая. Зайдем, зайдем, - живо кивал мой друг.
Я был пьян, но был в то же время крепенек, был согрет ясностью, определенностью, как-то даже сыт духовно. Мне все было ясно в моем романе, ибо я уже думал, что теперь, наставленный грубой прозой моего друга, пойду от незавершенно прописанных мной в нем истин к действительной слаженности, туда, где образы реальности ставятся навечно. А вот ширпотребно сработанный стол, голубой, будто сотканный из отражений неба. Вот бегут по кафельным стенам расплывчатые бесполые тени. Лица, лица, розовая женская мордашка за стойкой, волшебные руки вертят краник, давая доступ пиву. Под стойкой сидит человек с лицом мудрой совы. Какая ясность! - мне абсолютно ясно, что не случится трагедии, если я напьюсь вдрызг, как абсолютно ясно, что я так или иначе напьюсь. Легко, свободно говорится о книге, словно не я писал ее, не я над нею мудровал, мучился, корчился и горел; есть книга, нет ее - никуда не уходят легкость и свобода, а что она есть, лежит в шкафу запертая, так ведь от этого еще легче, еще свободнее. Рядом мой критик Ладный, он плохо выбрит или небрит вовсе, на его сером, слепленном под картошку, полудетском лице глаза чернеют удивительно подвижно, они горячи и словно натерты до блеска. Произведенные этим захмелевшим человеком выпады против моего романа, проявленное им недопонимание сути моих творческих потуг не мешают мне любить его. Я, впрочем,  резко защитился от его нападок, бросив: хватит! И он смолк. Это вам не Витенька. Это - Ладный.
- Сегодня собираются у вдовы Поздневского. Так... Вечер памяти. Я приглашен.
- Я что-то, - и ухмылка поползла с моих губ в кружку, вытягивая из нее пену, - о Поздневском слышал, даже наслышан, о нем много говорят в последнее время.
- Уважаемый поэт. Пойдешь со мной? Я приглашен.
- Пойду, если там будет вино. Пить вино я люблю.
- Будет. Он вино любил. И из загробного мира он этой любовью как солнцем освещает нам путь.
- Если надо выбирать между светом и тенью, то я выбираю свет.
- Встретишься с Неведомским.
- Вот так встреча будет!
- Его тоже пригласили... А он жаловался, что ты забыл дорогу к нему.
- И верно, забыл. Или заплутал, сбился с пути. Он все еще в театре?
- Да. И теперь он начальник. Начальник гаража. Этакое, знаешь ли, странное несоответствие... ведь гаража у театра нет. Начальник гаража есть, самого гаража нет, машины днем и ночью стоят прямо на улице, перед входом в театр.
- А что, друг мой, ты понимаешь под гаражом?
- Ну, некое сооружение, скажем - из жести. На худой конец, из фанеры.
- А почему бы не назвать гаражом просто некоторое количество машин?
- Ты полагаешь, это возможно?
- Как бы то ни было, я полагаю, что Неведомский себе на уме и знает, что делает. Этот человек умеет устраиваться. Что бы он ни делал, он, следует заметить, не забывает о своем благе и к тому же отнюдь не работает на износ. Вообще живет припеваючи.
- Не жалуешь ты его.
- Не жалую.
- А за что?
- Ты находишь у меня общие с ним черты?
- Парень он умный, очень умный. Образованный парень. А что ты в романе сочинил о нем, понимаешь... это нереально, он другой... Послушай, старичок...
- Да ты не волнуйся, возьми себя в руки. Тебя в моем романе нет.
- Я о другом...
- Именно об этом. Успокойся. Выпей вина. У тебя все равно как нервы шалят. Минуту назад был человек человеком, здраво, спокойно рассуждал. Не паникуй и теперь. Не изобразил я тебя, не тронул. Куснул мимо.
- Пойдешь к вдове?
- Разумеется.
И мы разговорились о литературе: читал такого-то? Повалили имяреки, как снег. Читал-то я много, но с Ладным тягаться в этом практическом вопросе было мне трудно. Впрочем, кончилось ничьей; победила дружба, и мы осушили по кружке. А дружба наша не сию минуту началась, и оттого на сердце у меня было светло, да и вообще вдруг душа напрямую выложилась натуральным пейзажем, мирным и фактически пасторальным: зелень в синеве, и очень аккуратно выписано: небо близко, небо близится, а река уже совсем под боком, протяни руку к излучине - и намотаешь на палец, как колечко дыма. Поодаль воздушные очертания гор, синее в зеленом: облака или пар, не разберешь. Видел ли я прежде подобное? Была ли открыта глазу земная красота, а вместе с ней и красота духа? Трудно сказать, ведь прошлое, оно не что иное как мираж, рассыпающийся, при взгляде на него, даже не на манер карточного домика, а как бредовое видение. Но вот и в том, что составляло секундную твердость настоящего, расступилась или вовсе распалась некая дверь, уехала в себя, в собственную тень, и мы очутились в доме, где еще недавно вдумчиво постигал муки творчества поэт Поздневский. Выяснилось, однако, что рановато пришли. Но помещение было занятное, достойное внимания: огромная продолговатая комната с высоким потолком, неряшливо обставленная, неприбранная, дешевая, как бы изнутри себя творящая постоянные приготовления к каким-то неизбежным трагикомическим сценам. Постели разбросаны, комьями лежат простыни, разумеется не первой свежести, грубые одеяла, худые подушки. Лежат люди, курят. По скрипучему полу ползают неопрятные дети, забираются под стулья, с внезапной яростью опрокидывают их. Людей чрезвычайно много, но это не просто гости, как я было подумал, а едва ли не здешние жители, ибо они родственники вдовы. В приоткрытую дверь я разглядел точно такую же комнату и в ней еще одно крупное гнездовище родичей. Какая-то женщина переодевалась в углу, я увидел ее голую костлявую спину. Посреди комнаты сидел на стуле, надувшись, парень с высоким лбом и усами устрашающих размеров. Девица, свернувшаяся в кресле калачиком, спросила, принес ли я пакет. Ее вопрос меня обескуражил. Пакет? И она была до крайности изумлена, когда я ответил отрицательно. Я не принес пакет. Чувство неисполненного долга овладело мной.
Она стала разведывать мои знакомства и связи. Мне то и дело приходилось давать отрицательный ответ, отрицательно качать головой. Того не знавал и этого не знал тоже. Мой провал был бы полон отвратительных подробностей, если бы я много над ним размышлял или решил тут же кому-нибудь о нем поведать; а коли так, тишком, без рефлексии, ну что ж, провалился и провалился. Девушка разочарованно отвернулась, парень с огромными до ненатуральности усами буркнул себе под нос что-то насмешливое. Ладный, едва мы вошли, скрылся в комнате, где переодевалась костлявая женщина, и все не возвращался. Я скучал, перемежая дрему с беспомощным полусонным помаргиванием.
Хриплый женский голос с кровати, у изголовья которой я сидел на шатком табурете, спросил меня: а Коленьку вы знали?
- Какого Коленьку?
- Нашего бедного Коленьку.
Дети громко раскричались, передрались между собой, да только этого никого из взрослых не смутило.
- Эге, - сказал я после небольшой паузы, - я даже вспотел... Взмок. Столько вопросов. Зачатки непринужденной беседы... Знал ли я Коленьку? Нет, не знал. Но я видел, как его хоронили.
- Видели? - обрадовался хриплый голос. - И как... ну и как?
- Мне понравилось. Отлично было обставлено дело.
Я подумал: кто же, собственно, тут вдова поэта?
- Ярослав Иванович?
В дверях Неведомский радостно подергивал, приплясывал паучьими ножками. Я подлетел к нему:
- Ну что, начальник гаража? Ну что, кобель? Что скажешь?
Он до моего всплеска плавал, кажется, в диком, девственном безмыслии, лишь кругло ухмылялся, а теперь у него произошло быстрое углубление в какие-то соображения, в некие думы, и уже при малейшей попытке нынче взглянуть на него перед вами быстро вымахивал монумент, монолит, и возникало невольное подозрение, что он не отходил полностью небесам из милости, из благодатного дарования примера чудом уцелевшего среди нашей дряни мудреца. Пощипал этот контрастный негодяй свою премилую бородку, проворковал:
- Я слышал, творческая буря все свирепствует, суденышки твоего многогранного таланта мечет с волны на волну... роман написал?
- Написал.
- Надеюсь стать его первым читателем.
- Опоздал. Припозднился малость.
- Жаль... И роман не мне первому открыл, и вообще успел меня напрочь невзлюбить. А за что, Ярослав Иванович? Получается, что я тебя прекрасно понимаю, а ты меня совершенно не желаешь понимать. Очень жаль. Сожалею, видя, что ты все такой же, все еще готов перегрызть мне горло.
Нас обступили местные жители, возбужденно загалдели, а я почувствовал, что занимает их один Неведомский, и благоразумно отступил в тень. Неведомский вознесся над облепившими его головами, вскочив, видимо, на стул.
- А что?! - воскликнул он уверенно. - Прочту-ка я для начала одно из последних стихотворений Коленьки.
Сзади на мое плечо легла умиротворяющая рука Ладного, и когда я обернулся, он многозначительно прикрыл ладонью глаза и качнул кучерявой своей головой. Он призывал меня к согласию с духом этого вечера.
Неведомский декламировал из рук вон плохо, но внимали ему как богу. Коленьку здесь любили. Мне действительно понравились его похороны. Его стихотворение не произвело на меня никакого впечатления.
                Над курицей не властвуют законы,
                к которым призван человек...
Неведомский, чтобы соответствовать пафосу поэмы, читал громовым голосом пророка, и получалось гулко, но тупо, и я скоро оставил попытки отнестись к происходящему всерьез. Речь в поэме шла о драматическом происшествии на грязной осенней дороге. С воплями отчаяния бежал мальчик, ноги уносил, за ним гналась женщина в брезентовой куртке и того же рода штанах; почему развивалось преследование мальчика, я не знаю, о том либо не сообщается, либо я прослушал. Видимо, следует допустить, что мальчик совершил кражу, и женщина, разгневавшись, погналась за ним. Пасмурный безветренный день. Однако лицо у женщины красное, обветренное. Она живет в стране, где беспощадно дуют ветра и всячески уродуется ими женская красота. Просто сейчас, когда она выбежала на дорогу, довольно подробно обрисованную в поэме, она попала в несколько иную обстановку. Как ни старался мальчик, расстояние между ним и преследовательницей неумолимо сокращалось, и тогда он решился на крайнее средство: он вынул из кармана голову курицы, которую, очевидно, своими же руками и отрезал, и швырнул ее под ноги женщине. Куриная голова несомненно является кульминационной точкой поэмы. Крупным планом: лицо осатаневшей женщины, ее изуродованный глубоким поперечным шрамом нос, ее раздавшиеся от боли и страдания глаза. Она остановилась, замерла, сжимая в руке мертвую головку с крошечным красным гребешком. Она выхватывает из кармана брезентовых штанов большой ржавый нож, острие которого почему-то загнуто и образует как бы кусочек овала, она кричит, воет, она исполненным трагической одержимости голосом грозит улепетывающему мальчугану: я бы тебя не пожалела, я бы тебя этим ножом убила, я бы проткнула одно твое плечо, потом другое, грудь твою, потом живот, в шею ударила бы, сердце выела бы твое, ты сдох бы в муках, проклятый, слабеющим голосом умоляя пощадить тебя, сдох бы ты как собака у ног моих, потому что ты собака и есть.
Когда голос Неведомского, изображающий вопль осерчавшей женщины, угас наконец, судороги томительной тишины пошли над головами присутствующих волна за волной. Кого не напугала сама поэма, того мог испугать восторг слушателей. Неведомский исчез под мощно шевельнувшейся полнотой округлившихся тел, среди которых многие еще к тому же нагло и безостановочно протискивались к недавнему чтецу. И словно сами собой зажигались свечи. От окна к окну, от стены к стене скорбно ходила маленькая женщина в черном и опускала черные шторы. На вид я бы дал ей лет тридцать пять. Это и была вдова поэта. Ее жизнь на миг пересеклась с моей, соприкоснулась, обожгла, я увидел белое неподвижное курносое личико, которое нарочито не молодилось, хотя при известных усилиях еще сошло бы за лицо девушки на выданье. Я увидел печаль, тихо, каким-то образом даже мелодично стремившуюся шагнуть в трагедию, самое себя позвать к смерти и как-то особенно постичь, что же случилось с дорогим, самым дорогим и самым любимым человеком. А оттого, что мощь людской признательности напряженно что-то делала с Неведомским, нужно было и ей как-то отметиться действием над ним, ведь жизнь продолжалась, а она, как никто другой, отвечала за наследие единственного и неповторимого, навсегда ушедшего в землю.
- Да, да... - прошептала она, слабо пожимая выставившуюся из кучи руку Неведомского.
Пропечаталось и лицо этого человека. Он был тронут вниманием вдовы. Все были тронуты.
- Пройдут годы, - сказал Неведомский прочувствованно, - и люди, смеявшиеся над стихами вашего мужа, перебегавшие ему дорогу, поймут, что в его лице мы имели крупнейшего поэта современности.
- Смеявшиеся?.. перебегавшие?.. - заволновалась женщина. - А разве были такие?
- Были и есть, но они поймут, - сурово возразил Неведомский. - А ваше место - в раю.
Размягчившись на манер тепленького воска, он склонился к руке простодушной вдовы и поцеловал ее. Ему хотелось, чтобы она тоже была тронута, и он добился своего: слезы заблестели на ее длинных ресницах.
Была тьма, свечи дурили только, и в их обманчивых вспышках вдова казалась черной игрушкой, которой скверной шутки ради приделали настоящее человеческое лицо. Эта игрушка не осчастливит мужчину, который пожелает ее. Отвергнет притязания, отвернется с презрением, неприступная, святая, хранящая память усопшего поэта. В глубокой старости нешумно угаснет среди пожелтевших и никому не нужных рукописей поэта Поздневского, такая же пожелтевшая и всеми забытая. Прибывали гости, напряженно выражали скорбь, восторг, заинтересованность, воодушевление, а может быть, то местные обитатели последовательно и смиренно становились гостями. Я совершенно запутался в этой живой тьме. Я потерял из виду Ладного. Я был мальчиком с мертвой куриной головкой в кармане, однако за мной никто не гнался. Рушилось великолепие этого дня, трещал по швам прекрасный пейзаж, вызревший было в моей душе, высыхали реки и падали горы, багровой пылью заволакивало небо. Бежать! Для вдовы я не мужчина. Я не спасу ее. Я не существую для нее, она не пожмет мне руку, как пожала Неведомскому. Что я памяти о поэте Поздневском! Что мне память о нем! А вдова, ей бы жить да жить. Глупая! Возьми себя в руки! Чему ты поклоняешься? кому ты веришь? Зачем этот маскарад? Погаси свечи. Ты посмотри кругом. Ты оглядись окрест себя. Ты оглянись во гневе. Сделавший нынче тебя вдовой прежде наделал в тебе много глупостей. Очнись! Маленькие женщины нужны мужчинам, мнящим себя большими, на то лишь, чтобы служить им подставкой, удобным пьедесталом, а ты и мертвецу согласна быть подставкой? Очнись, очнись, колдовал я. Выкинь из головы, выплюнь из сердца черные декорации, среди которых вздумалось тебе поместить свою жизнь, верни молодость лицу, расцелуй в обе щеки кого-нибудь, кто только по странной случайности не заметил тебя раньше и кого ты, всегда ходившая с опущенным взглядом, обошла стороной. Начал я и повышать голос, когда меня неожиданно позвали:
- Ярослав Иванович?
Проклятие, проклятие. Я повернулся зарычать, облаять, а вокруг никого. И тогда уже вкрадчиво, маняще, с некоторой насмешливостью:
- Ярослав Иванович...
Сладко так таинственный голос растягивал буковки.
Не знаю, как выразить, только вышло, что я не просто очутился уже в сплошной глухой тьме, а сам стал каким-то сплошным и даже не почувствовал, когда и как плюхнулся в эту не совсем и новую для себя среду. Мотало меня, словно в наполненном вином стакане, мягко перекидывало от одной плотной сущности к другой, подбрасывало вдруг и выше поверхности, иной раз вводило даже внутрь каких-то незримых преград, где, признаюсь, решительно нечем было заниматься.
Но вот тьма порыхлела, забрезжил перед моими глазами робкий свет, и проступили внушающие покой очертания чайничков, кастрюлек, чашечек, целые ряды их, расположенные как бы оркестром. Под их ненавязчивую музыку я прошелся легким танцем, дал неуглубленного трепака, думая на их счет приятную думку, как к ним прикасаются нежные ручки вдовы. Некстати, с грубым своеволием ухнул совсем рядом унитаз, и кто-то загадочно прошлепал, удаляясь, после чего воцарилась тишина. Но свет там, где были ряды чайников и кастрюлек, внезапно расширился, и я увидел, что образовалась миниатюрная аренка, а над ней распространилось красное, ласкающее взор сияние. Я остановился, пораженный. На арену ту посыпались сверху дождем фигурки-гномики, тряпичные, в пестрых балаганных одеждах, все как одна на веревочках, и вот они уже заскакали, запрыгали, повинуясь рукам невидимого кукловода. Я узнавал: Лоя, Оврат в маске разбойника, там, чуть в стороне, Флок вприсядку покатился по кругу, закувыркались граф с верным слугой, а какой-то и выделенный тряпочками, и словно бы сквозь них летящий танец с раздеванием показала неугомонная мадам Непотребен. Были явлены в этом неожиданном спектакле они все, была Олда, Лерт прочертился резко, в воздухе маятником закачался гробик с Шитой. Мой рассудок попутало недоумение: они? здесь? когда все уже кончено? зачем? Стыдливо гневался. Раскалившимся от натуги нутром, почти что животом, этой родиной моего небывалого литературного мастерства, которую вдруг жестоко ткнули мордой в отторгнутое ею, практически сданное под расчет, в архив, доискивался застрельщика мероприятия. Едва мои поиски достигли предела, за которым началось бы звериное рыканье, над красным сиянием, над пляшущими фигурками двумя желтыми пятачками разгорелись глаза с укоротившейся в змеиный калачик лукавинкой на дне. Неведомский? Ты? Парень, узнанный, все еще любовно выделывал игрушечный ад. Но узнанность испортила ему игру, внеся в нее чересчур реалистический элемент, и все померкло, тьма снова обступила, обложила меня, как зверя. Ты? - восклицал я на все известные моей литературной образованности лады. - Ты моих гномиков за веревочку дергаешь? Постепенно, хотя, впрочем, и с быстротой замечательной, я перешел в область обыденных возмущений, борьбы за материальную красоту существования, не попускающую обидчикам. Мои гномики! Я тебе не позволю их за веревочку дергать! Как это ты посмел? Прочь руки! Прочь с моей дороги! Люблю их, последовало негромкое признание, и наступила пора выразить мысль, собственно говоря, выдать желаемое за действительное, что это я, мол, дергаю, не только держу эти пресловутые веревочки в руках, но даже сам их и придумал в порядке неких театральных изысканий, а тебе, пес смердящий, ничего подобного не позволял и, слышишь, никогда не позволю!

                ***

Я отыскал дверь из этой химерии прямиком в устроенное, отчасти подтасованное вдовой благолепие. Народ весь (и Неведомский, кажется, с ним) скопился уже за столом, чинно приняв вид единообразного плакальщика. Ждали только сигнала. Нудный голос зачитывал что-то. Я хватил рюмку водки. Пожалуй, они с самого начала знали, что я в конце концов испорчу им праздник, и каждый в глубине души печально спрашивал себя: кто пригласил этого разнузданного человека? Они взглянули на меня, как будто с цепи сорвавшегося, с тревогой и сожалением. Я закричал:
- Еще водки!
Не указали гостеприимной рукой на обилие вин и закусок, а ведь крикнул я достаточно. Словно бомбу взорвал, и она треснула прямо у меня в голове. Но из них никто не шелохнулся, они прядали ушами, уставившись в стол, и нудный голос не пресекся. Ладный был почему-то уже в черном костюме, а то и во фраке. Он вырос рядом со мной, завертелся вокруг меня большой черной мухой, и, не сложившийся еще окончательно в моем мнении, все-таки он уже олицетворял собой нечто донельзя детское в затвердевшей вполне упаковке, просачивался в мой мирок схемой откровенного и предельного простодушия, подрисовывая уместную растерянность в блестевших армейскими пуговками глазах. Я был бы рад все это объяснить ему, но случая не представилось. Ладный стал что-то выделывать со мной, подчиняясь явно не им придуманному музыкальному ритму, вслушиваясь в аккорды, которые и я с некоторой вынужденной отстраненностью услышал. Выгибал он сутулую спину, всю в черном, выпрямлял ее, но тут же задавал груди новую впалость, скашивал живот напрочь, нагнетая возможность скрутить в тончайший кукишный узел, и то-то оно и было, что мы с ним остро втаптывали паркет в тусклую неизвестность нижнего этажа да шаркали иной раз ногами словно по иссохшему пергаменту, делая в разных углах комнаты угрюмую повторяемость фигур, неких, можно сказать, живых картин и неодолимо серых лиц.
- Мы танцуем? - восклицал я. - Танцуем? На трупах? На этом... на бездыханном теле здешнего поэта? На всех убиенных, раздавленных...
- Да опомнись, старичок... что с тобой? Ты сознаешь, где находишься?
- Минуточку, - сказал я.
- Ну, приходи в себя...
- Это кухня, я узнал. Я уже был здесь, и Неведомский показывал мне свой адский театр. Вон, - я указал, жутковато трезвея.
Упрямился в полумраке гордый блеск чайников и кастрюль.
- Как швыряет сочинителя... гложет что-то интеллигента, как я погляжу, беснуется чудище... - нашептывал Ладный в свою внутреннюю записную книжку; спросил меня: - Ну как, лучше тебе?
- А отчего мне должно стать лучше?
- Но ты уже вроде того... рассуждаешь...
- Конечно, - перебил я, - рассуждаю. И даже даю себе отчет в происходящем. Рот полон горечи. Я хочу вина.
- Погоди...
- А знаешь, ты всегда мне предлагаешь чего-то ждать. Ты-то сам терпелив? Готов просить, ждать, стоять с протянутой рукой?
Он включил свет. Кухня предстала перед нами во всем своем скудном облике.
- Выключи, - попросил я.
Ладный выключил. Кухня потеряла границы. И я осознал, что нам предстоит на редкость серьезный разговор. Все до пределов этого разговора и сузилось. Я ощущал только его, Ладного, присутствие.
- Вспомни, - начал я, - ты уехал по каким-то своим делам, и я целый год ждал тебя.
- Зачем?
- А предположим, боялся, что ты без моей опеки станешь дегенератом. Это так свойственно окружающим. Были, разумеется, и другие причины. Вообще-то я считал дни до твоего возвращения. Скучал. Мы писали друг другу хорошие письма. Тогда тоже были житейские сумерки, но мне было в них тепло. Мне казалось, жизнь пуста, пока тебя нет рядом со мной, и я жив только за счет ожидания... и что я в этой пустоте ни делаю, даже пусть зло, все это не имеет ни малейшего значения. Потому что все изменится с твоим приездом. Вернется истинная жизнь. И начнется с начала. А все, что было в тот год скверного, подлого, сотрется, простится мне.
- Я, со своей стороны, старался побыстрее вернуться, - в такт мне воспевал наше прошлое Ладный. - Но не выходило, не складывалось, старичок... И все же я вернулся, а ты вовсе не погиб. Все хорошо, правда?
- Я был наивным и дерзким мальчишкой в тот год.
- Я тоже не был семи пядей во лбу, не был паинькой, - вторил мой друг.
- Я верил, что совершил открытие. А открыл-то я всего, что можно жить, отгородившись стеной от мира. Подобные мысли так волнуют, так тешат... Посреди толпы быть исключительно в себе. И я хотел, чтобы это стало твоим открытием тоже. Я думал, мы уедем куда-нибудь вместе. Новые города, новые лица, а мы неприступны в нашей дружбе, и нам хорошо.
- Разве нам плохо было, когда я вернулся?
- Я помню, крепко мы тогда напились... помнишь?
- Еще бы! Беспробудно пили три дня.
- Но не в этом же все дело. Что-то не сладилось между нами. По письмам выходило иначе, на другое можно было надеяться, чего-то большего ждать...
- Наверно, мы слишком редко встречались... Не всегда находили общий язык... Редко встречались... А общий язык... это ведь наживное...
Я рассмеялся.
- Что значит - наживное?
- Ну, я неправильно выразился... но ты понял.
- Ладный! Шевельни мозгами! Друзей у меня, кроме тебя, нет. Может, попробуем? Еще разок... Как в тех письмах. Пообещай мне.
- Почему же не попробовать?
- Да не так говори!
- Как ни говори...
- Послушай, я вовсе не разнюнился. Я хочу по-мужски говорить.
- И я давно собираюсь с тобой поговорить. Ты пишешь романы... это хорошо, но они ли для тебя главное, романы эти?
 Я встрепенулся. Не пристало писателю терять бдительность. Писателю, может быть, его романы и не всласть, но ты его на этот счет не трожь, носом в это не тыкай.
- Ты-то сам определился? - уклонял меня в сторону от главного Ладный.
Моя рука застыла в воздухе, что-то определяя.
- Мы уже не дети, - завершил он обработку.
Я не поддался:
- А в тех письмах были детьми?
- В каком-то смысле...
Мы присели на подоконник. Ладный сказал:
- Эти вечера, вдовы эти, поклонники, поэты эти с их преждевременным успением... это еще не все... да и почти что вообще чепуха...
- Что другое ты можешь предложить?
- Я немного рисую. И моя жена. Ты ее видел сегодня? Она тоже пришла. Мы, видишь ли, умирать не спешим... - хохотнул этот человек.
- То есть ты определился?
- Перестань, старичок... Какой ты странный. Когда я тебя вижу, мне всегда кажется, понимаешь... будто тебе грозит смертельная опасность. Ты бежишь куда-то... Я не понимаю этого. Это и не суета... что же, а? Это какая-то лихорадка. Неведомский понимает лучше, сам он не такой, знает, чего хочет, но подобные вещи понимает.
- Ни слова о нем.
Не справившись со мной, он стал уползать в свою единственность, укрываться в потаенном мирке, отмазываясь от меня какой-то быстро напускаемой слизью:
- Поверь, я и сам ничего не понимаю, все словно в тумане... все перемешалось, все распалось, распадается... я словно не чувствую ничего твердого, прочного... но все же я существую, я ем, сплю, люблю свою жену. А ты? Иногда мне представляется, что ты за всю свою жизнь ни разу не поднес ко рту куска хлеба. Вот под каким углом зрения я тебя вижу! А ну как зарисую тебя таким! Еще та картина будет! - дико он хохотал. - Под стать твоему творчеству, а?
- Ты просто не улавливаешь моего стремления к гармонии, - сухо возразил я.
- Я, положим, нехорошо говорю... Но ты-то сам, ты уверен, что существуешь? Тебя как будто приговорили к смертной казни и даже не оставили в камере... выпустили, бегай пока, а в назначенный час мы за тобой пожалуем. И ты бегаешь... И ни за что ты, бедолага, не цепляешься, нигде не задерживаешься, все мимо, мимо... А потом вдруг объявляют, что тебя помиловали. А ты не слышишь, все так же мчишься куда-то, все такой же, приговоренный... Моя жена говорит: Ярослав Иванович - беспокойный человек.
Он выразительно покачал головой. Желтый свет ударил из приоткрывшейся двери, темная фигура стояла на пороге, человек не решался войти, опасаясь, что мы замыслили недоброе; так и не вошел.
- Чего же ты хочешь, старичок? Души... слиться душами? - бормотал Ладный.
- Не очень-то я верю в существование души, - сказал я. - Поэты о ней толкуют, а я вот сейчас как раз понял, что не состыковываюсь ни с какой поэзией и прекраснодушия поэтов не люблю. Поэт словно расхаживает ночью между домами и напевает сладким голосом, а люди во сне улыбаются и грезят. А я предпочитаю правду, суровую, жестокую. За предательство - смерть.
- Кто же должен умереть?
- Если не по зубам тебе забить предателя, умри сам.
- Ты меня пугаешь... и представления о поэзии у тебя варварские...
- Рассуждения о добре, о прекрасном, о долге, о чести - все это слова, не более. Есть прекрасное, есть долг, только мы не в силах их постичь, мы не ведаем, какой меркой их мерить, мы эту мерку выдумываем и тем самих себя вводим в заблуждение. И потому лучше жить без мерки, без меры, но если уж так жить, то непременно нужно от всех отгородиться стеной, чтобы не вышло зла. Не нужно зла. Пусть все твое зло лишь против тебя одного и оборачивается. Вот это единственно возможная, единственно достижимая правда, я так полагаю. Если ты развращен и гибнешь и тебе доставляет удовольствие собственная гибель, то старайся же при этом, чтобы из-за тебя не страдали те, кто твоих взглядов на жизнь не разделяет. Я не о тебе говорю. О себе. Проповедую жестокую правду, которая касается меня одного. Хотя и тебя тоже. Было время, когда я верил, что ты разделишь со мной эту правду.
- Что сказала бы моя жена, если бы тебя послушала... но я и сам скажу... милый мой... да мы так все друг с другом связаны, что обязательно кто-нибудь из-за тебя будет страдать...
- А не физически ведь.
- Что ты в это уперся? Я по твоему роману заметил... Ты словно убежден, что самое страшное - насильственная смерть.
- Все остальное можно оправдать.
- Ты сам себе противоречишь. Подумай! Мало ли что в этом остальном может оказаться... и все оправдать? А если кто-то из-за тебя кончает самоубийством? Вот даже не просто по твоей вине, а именно из-за тебя... ну, не в силах больше, например, видеть, какой ты есть. Тогда? Не зло?
Я попал в молчание как в тонкий и почему-либо опасный сон. Деваться было некуда.
- Все, тупик, - признал я. - Твоя взяла. Но ты меня теперь не бросай. Куда мне одному, такому мне...
Человек на пороге колебался, входить ли, да так и замешкался в каком-то сне наяву, но теперь, когда я, вцепившись в руку Ладного, поплелся за ним в комнату, его при нашем приближении вдруг сдуло как пушинку ветром.
- Напугали, - вздохнул Ладный.
- Я страшный человек, я напугал.
- А ты серьезно это? - удивился Ладный. - Ну нет, лучше прекрати, старичок... Не надо истерики. Ты запутался, верно, и мы все это хорошо понимаем... но видим в этом и хорошую сторону, а хорошего тут то, что это, знаешь, не одним там душевные метания, но и некий духовный поиск...
В комнате по воздуху, предупредительно огибая черно-бледную вдову, носились - будто с откровенной, едва ли не издевательской самостоятельностью - хмурые накидки и пиджаки, но протискивались в рукава чьи-то белые руки, и уже тело твердо помещается в одежде, и заботливо одежды очерчивают ладные фигуры. Молодой человек, чьи усы возбудили во мне большие подозрения своей ненатуральностью, нынче выкрикивал от двери: кто пришел в пальто? кому подавать? В пальто никто не приходил. Весна. Весной ни к чему пальто. Мне казалось, что я вспомнил или открыл заново эту давно забытую или вполне неизвестную мне истину. Гости расходились, горестные, осторожные шаги вниз по лестнице, горестные голоса, вялый шепот уставших людей: какой поэт был, какой поэт... Я спускался в окружении лиц, отводивших от меня взгляды, старательно меня не замечавших, и даже Неведомский как будто сторонился, поспешил от меня прочь, петляя, затылком показывая, до следующего, мол, раза, Ярослав Иванович, до более благоприятной минуты. Вообще-то он понимал, как и почему это бывает, что кто-то портит людям праздник, так что меня он понимал, но ведь, Ярослав Иванович, давал он мне телепатическую возможность кое-что зарубить себе на носу, положение у нас с тобой в этом доме очень и очень разное и никто нас с тобой здесь на одну доску, поверь, не ставит.
Но вдова-то! Сказала она мне на прощание:
- Приходите, я буду вам рада. Я слышала, вы пишете романы, это очень интересно.
Путевку в жизнь мне, ни о чем ее не просившему, выдала, подарила некое обетование. Снабдила меня шансом, но руку так и не пожала. И я ей в ответ только кивнул, уже сообразив для себя, что излучает ее печальный и утомленный ум: дамочка, похоже, решила открыть салон, некую литературную коммуну, и меня ради такого случая не стоило, разумеется, упускать из виду. Для салона я, само собой, гожусь, могу, например, танцевать и даже петь несильным, но приятным голосом.
Ладный шел впереди, удалялся в перспективу улицы, а рядом с ним семенила его коротенькая в своей круглости жена, и он что-то горячо и взволнованно внушал ей. Мне захотелось к ним, и я, еще издали волнуясь их волнением, с широким и просветляющим охватом настоящего, а главным образом будущего подумал, что мне без этих людей не обойтись, ни сегодня, ни завтра. Я догнал их, и в моем приступе наверняка чувствовалось что-то свежее и бодрое, я бы даже сказал, передовое, т. е. уже даже направление. Но толстушке мой наскок, судя по всему, не пришелся по душе, и она тут же отстала, присоединилась к остальным, к гвалту, которым вдруг встряхнула темную улицу наша компания.
- Я вот думаю... - сказал Ладный, словно в мечтательности запрокидывая назад голову, - все думаю, думаю, мысли шумят... О, звездочки, посмотри... звезды какие, вот оно, целое звездное небо выше листвы... Думаю, и тревожные мысли у меня, ибо трамваев нет, и последний трамвай ушел тоже. Час уж очень поздний. Город у нас не из великих, но добираться далеко...
- А я не думаю, - беспечно возразил я, - поменьше и ты об этом думай.
Но он как будто продолжал думать.
- Как не думать?! - Вскрикнул. Не побледнел ли? Глухо рокотала какая-то драма, смысла которой я пока не улавливал. Я-то полагал, что можно всего лишь пьяно возиться, шаркать, елозить взад-вперед на тротуаре.
- Пешком дойдем, - бойко рассуждал я. - Ночь славная, тепло, не пропадем. А денег у меня все равно не осталось ни шиша, так что выбора никакого нет.
- Отчего же не дойти... дойдем! И верно, что ночь чудо как хороша...
- Я тоже кое о чем думаю. Я думаю... и уже не первый раз меня посещают подобные мысли... думаю из чистой пытливости, а все-таки и с важным практическим вопросом: если бы я сейчас умер и оставил в наследство свои мало изученные народонаселением опусы, - так что же?
- А то, что не знаю, можно ли было бы провести это наследие по линии нотариальной конторы... - глухо отозвался из своей задумчивости Ладный.
- Я не о том. Капиталов не оставлю, и не будет складного, на манер письменного памятника, завещания в конторе... Я вполне могу стать одним из тех, кто был и кого вдруг не стало. Умер. Ушел. Как думаешь, скоро зашумели обо мне так же, как шумят сегодня о Поздневском, а?
- Еще как скоро! - с большой силой утверждения воскликнул мой друг. - Какие могут быть вопросы!.. Да я бы первый... Это тебе не по улицам ночью пьяному болтаться... На этот счет у нас строго!
- И был бы венок на могилу?
- Венок? Может, с иных ничего, кроме венка, не слупишь, а в общем и целом при таком исходе дела следует ждать сонетов... Шекспиры подходящие найдутся... рассчитывай, старичок, по меньшей мере, на памятник, будешь выситься над могилой каменной глыбой и выразительно скрещивать на груди руки.
За спиной у нас верещали:
- Такси!
Толпа гостей рассосалась, на краю тротуара стояла жена Ладного да по обе руки от нее еще две-три смутные тени.
- Пусть берут такси, - разглагольствовал я, - а мы пешком, верно? Денег, говорю тебе, у меня ни гроша.
- А на что завтра станешь пить?
- Достану где-нибудь. Люди отзывчивы.
- Я б дал, старичок... ты же знаешь... Но у самого пусто... В данном отношении завижу от супруги...
И тут его позвали, наш разговор прервался на вызревшем у меня желании отвадить его от чрезмерного повторения этого его "старичка". Не злоупотребляй, не забывайся, что ли. Сказать я не успел. Таксист был в форменного вида фуражке, и это меня удивило. Мордочка Ладной отчетливо и строго белела в глубине машины, плоская и скучная, как чистый лист бумаги.
- Видишь, место в машине еще только для одного! - выкрикнул Ладный близким к отчаянию голосом.
- Садись! - велела ему Ладная.
Он нырнул туда, к ней, занял единственное свободное место, предоставив мне право разве что изумляться его послушности. Я и изумился, но, кажется, довольно-таки скупо, без достаточной искренности. В какой-то важный момент он даже перестал взглядывать на меня, мой друг, с которым мы только-только по-настоящему разговорились, и предал меня, а предав, взглянул сразу вперед, поверх плеча таксиста, в перспективу улицы, куда мы двинулись было вместе и куда ему теперь предстояло умчаться без меня. Он посмотрел туда внимательно и вопросительно, с отличным пониманием уготовленного ему пути, но и с готовностью девственно чему-то удивиться или порадоваться. Таксист ждал, пока закроют дверцу, и, видимо, ожидалось, что это сделаю я. Я с этим не думал мешкать, однако тут Ладный, уже издалека, вдруг словно пустился жаловаться, хотя то, что он сказал, вовсе не было жалобой, а просто он вдруг коротко и без всякого значения взблеял для меня, в мою сторону, не повернувшись, впрочем, и не удостоверившись, что я его слушаю.
- Ты доберешься, Ярослав Иванович, да? Ярослав Иванович?
Я захлопнул дверцу, и они сразу уехали. В сущности, ему уже не надо было со мной разговаривать, спрашивать, доберусь ли я, потому что если он даже и совершенно не сообразил, что нанес мне обиду, то лучше бы ему все же выскользнуть из этого маленького происшествия молча, не давая мне повода думать, что он, оказывается, отнюдь не блещет умом.

                ***

Я ведь, ко всему прочему, еще и простой рабочий парень. Прокатится заводской гудок - гуууу... Вот я за письменным столом в отчем доме занят сложной и нелегкой умственной работой, создаю творения, напрягаю волю, чтобы довести до конца начатый труд, а то порой в винном погребке вливаю в себя дешевое вино, или шатаюсь по бульварам, под мостами и на мостах, бреду мимо знакомых, отчасти уже опостылевших вывесок, бегу через рынки, сквозь голосистую уличную толпу, бреду, бегу, шуршу ногами. Но позовет серый, тревожный, как солдатская шинель, гудок, и я надеваю пудовые от прилипшего к подошве, засохшего лака ботинки, в каких впору шествовать каменному гостю, и, совершая эту тягостную процедуру, я знаю, что мой непосредственный начальник - мой мастер - настолько гадок и никчемен, что я не позволил бы ему перевязать ремни обуви моей. Я вскакиваю в пропахшую потом куртку, я нахлобучиваю на голову кепку, давно и, судя по всему, навсегда обретшую форму мандолины, я восхожу по сумрачной лестнице, изучая свою тень простого рабочего парня, на четвертом этаже я вхожу в цех, в гарь, в грохот, в развернутую панораму производительных сил и производственных отношений. Бригадир Крайнев, мастер мой, красноречиво машет рукой, и все мы малочисленной, но ловкой, знающей дело бригадой устремляемся сыпать в котел из мешков белый порошок. В котлах варится лак, котлов много, а возможно, что напротив, мало, это смотря по тому, как и с чем сравнивать, из последнего же котла во втором ряду, сколько я помню, вечно валит ядовитый, прошибающий кашлем и слезой пар, и мы вертимся в нем, как в ядовитом пару обитающие, как исчадия ада, как химеры, как герои моих будущих сумасшедших романов, и бригадир Крайнев рычит сквозь слезы:
- Это в последний раз... Если не отремонтируют, к этому котлу ни ногой.
Не ремонтируют, и мы вновь и вновь, с естественным и прекрасным желанием выжить, выстоять, вертимся в удушающих испарениях. Котлы гудят. Ахтунг, говорит помощник бригадира, и мы что-нибудь еще поделываем. Каждый час я из всех котлов беру пробы и отношу их в лабораторию, где принимают их у меня невеселые костлявые девушки, не вступающие со мной в праздные беседы. Иногда меня посылают загружать лифт мешками, затем я этот лифт разгружаю на другом этаже. За смену выпадает немало свободных минут, и я сажусь вдали от бригадирского стола, возле которого наша бригада предается своим забавам, и вывожу на листе бумаги что-нибудь такое: Оврат был плечистым молодым человеком, в общем, что-нибудь в таком роде. Бумага терпит. Я поднимаю голову и вижу: запорошенные белым порошком котлы и трубы, хитросплетение труб, паутина труб, трубочек, трубищ, и в них беспрерывно гудит и надрывается некая загадочная, жуткая жизнь. Окна, от многолетнего слоя пыли непроницаемые для дневного света. Багровое пятно стола в отдалении, за уродливыми грядами машин, и багровые пятна лиц, облепивших его. Я вывожу: Флок закричал от ужаса. Но какова же природа его ужаса? Меня часто застукивали за моим бдением над листом бумаги, интересовались, что к чему, но я отделывался ничего не значащими фразами, и меня оставили в покое. А я искренне стремлюсь постичь жизнь цеха. Котлы, трубы, мешки. Мне представляется: в лабиринт труб угодил человек, ползет в тщетных поисках выхода. Бригадир Крайнев в первые дни нашего знакомства и нашей совместной трудовой деятельности весьма тепло ко мне отнесся и снизошел даже до того, что показал свою обширную коллекцию фотографий порнографического содержания, которой гордился, но, заметив, что я держусь особняком от бригады, невзлюбил меня и уже не упускал случая указать, что я заслуживаю всяческого порицания. А что поделаешь? Не разъяснять же ему, что я пишу роман и нуждаюсь в уединении.
Деньги зарабатываю. А искать другое место - найти второго бригадира Крайнева. Везде одна и та же быль. Я в плену у машин. Особенно глубоко я это прочувствовал на следующий день после знакового, как говорится, отъезда Ладного на такси, о чем, однако, немного позже, ибо прежде я хочу сказать, что именно в цеху, будь то днем или ночью, мне ярко воображался фильм, с немалым искусством снятый по мотивам моего романа. Следует признать, кинематограф с давних пор привлекал меня. И воображая фильм по мотивам моего романа как нечто почти уже реальное, я как бы мечтал... нет, даже не мечтал, тут прежде всего была ясная победа высокого искусства над грошовой действительностью. Только вслух об этом принято распространяться у болтунов, а я не из таковых, я и там, под мастером Крайневым, продолжал упорную работу над романом именно в смысле восполнения его пробелов, которые отчетливо видел на экране, т. е. в фильме, а в общем-то, по сути, в созданных мной иллюстрациях. А если из самого романа недостаточно очевидно, что он - истинная трагедия духа, что ж, вот к вашим услугам убедительная иллюстрация, эта самая экранная версия.
Я хорошо представлял себе начало фильма. Медленно и в полной тишине зажигается экран, на заднем плане мрак кромешный, на переднем - что-то вроде черно-белого света, льющегося из невидимого источника. Первое впечатление зрителя должно быть таково, что фильм целиком и полностью черно-белый, - пусть раздражается и негодует. Между тем из мрака, спиной и ступая словно в безпредметном пространстве, в пустоте, выделяется человеческая фигура, и это я собственной персоной, мой взор погружен во мрак, и в то же время я отступаю от него, но без излишней аффектации, спокойно и с достоинством. И когда свет наполовину выхватывает из тьмы мою фигуру, я поворачиваюсь лицом к зрителю, мое лицо выражает раздумье, тревогу, некий вопрос, но опять же, без чрезмерности, и в этом положении я застываю. Невнятными тихими аккордами вступает музыка, плывут титры, фамилия режиссера, фамилия оператора, фамилии исполнителей. Музыкальные фразы понемногу обретают стройность, мелодия звучит грустная и проникновенная, несколько все еще сбивчивая, с какой-то будто бы червоточинкой, легкой ржавчиной, удивительно нежная мелодия. Но вот титры исчезают, а вместе с ними и я, экран вспыхивает внезапно всеми цветами радуги, однако та же продолжается музыка. Солнце, голубое небо, камера неспешно скользит по зеленым цветущим склонам морского берега, в перспективе ею прихватываются канатная дорога с крошечными фигурками в кабинках, белая беседка с оркестром (его игра не слышна) и танцующие пары. Океан притягивает к себе камеру, и она все быстрее, быстрее летит к нему через пустынный берег и уже на самом краю спотыкается о мгновенно попадающих в кадр Оврата, Шиту, Нача с Авазой; музыка в этот миг делает что-то вроде - ва-а! - и пресекается резко. Оврат начинает говорить со скалы.
Таковы мечты, посещавшие меня. Ну а если фильм грезился мне, главным образом, на заводе, где мы с бригадиром Крайневым варили лак, то это не иначе как для того, чтобы я мог отвлечься от постылой действительности, известное дело - защитные меры мыслящего организма. А досадная выходка Ладного попросту оглушила меня. Во мгле начала дня, бредя по рабочей окраине, я почувствовал, что невыносимо идти на завод, в цех, увидеть изъеденное оспой, будто высеченное из гранита лицо бригадира Крайнева, снова задыхаться в ядовитых испарениях и взваливать себе на плечи тяжеленные мешки. Собственно, я это еще раньше почувствовал, сразу как проснулся, и, чтобы защититься от железной необходимости идти и снова делать невыносимое, опостылевшее, прихватил из аптечки сестры почти полную упаковку снотворного с твердым намерением учинить небывалый случай. Буду жить, буду там, а все же не так, как прежде, потому что после вчерашнего нельзя как прежде.
Уже очутился я совершенно перед надобностью каких-то немедленных перемен, уже словно обязал себя прямо и во весь голос заявить, что я не тот, за кого меня принимают, что я вовсе не глуп, что я принадлежу литературе, а не котлам и мешкам. И что если мое несколько пренебрежительное отношение к котлам и мешкам может показаться кое-кому нигилизмом, отрицанием долга перед отечеством, которое задыхается в недостатке лака, как я задыхаюсь в непомерных количествах его испарений, то такому человеку я советую стать своего рода зрителем предполагаемого фильма о моей судьбе, о моей планиде, о моей участи. Круто изменится тогда, я убежден, его мнение, он поймет весь трагизм моего положения и простит мне котлы и мешки. Господи, прости и помилуй! Я, похоже, и не существую для общества, не сложилось на мой счет никакого общественного мнения. А было бы оно, пусть самое что ни на есть худое, крайневы смотрели бы на меня другими глазами. Ну, предположим, я кричу: завоевать его, это мнение! Крикнул. И уже страшно. В каком-то смысле даже смешно. Устроить сцену?
Решил не устраивать. Мне предстояло выкручиваться, ловчить, а в итоге, может быть, даже и умереть от украденного у сестры снотворного. Ведь неизвестно, куда заведет меня моя хитрость. Но иначе не удается обратить на себя внимание. В цеху я забрался в укромное местечко и проглотил таблетки все до одной. По-настоящему я не думал, что рискую жизнью, а если и была об этом мысль, в голове она не задерживалась. Я бы даже не объяснил толком, зачем проглотил эти таблетки. Мозги притупились. Был туман. Была потребность что-то сделать, как-то встряхнуть мир, потребность шла изнутри, из души, меня никто не принуждал. Я проглотил. Ладный был далеко, я в нем больше не нуждался, и он не мог знать, что со мной происходит. А происходило... Я абсолютно ни о чем не думал, когда глотал, не загадывал, не анализировал, как семечки пошли эти таблетки. Нет, конечно, был и расчет. Я уже говорил. Заявить о себе. Но какой же это расчет, если я, не собираясь умирать, глотал таблетки, которые могли и убить меня? Все ли тут сходится? В глазах потемнело, я уж и не помню, куда шел и шел ли вообще, знаю только, что какое-то время меня искали без всякого успеха, если, разумеется, действительно искали, и помню еще, что на дальнем краю цеха завалился между котлами, где мне и стало тепло и уютно... и уже я стал зрителем фильма.
Черно-белый, старенький, потрепанный фильм. Камера обстоятельно исследует комнату; я узнал: комната мадам Непотребен. Не обязательно на ферме, где она загубила свои лучшие годы, просто комната, где живет мадам Непотребен. Знакомые вещи. Стол. Крупным планом лицо Ону, она загадочно ухмыляется. Атмосфера чуть-чуть тревожная, определенности нет. Мадам Непотребен посреди комнаты сидит в велосипедном седле, с велосипедом, однако, не все в порядке, он вряд ли пригоден для езды, у него, возможно, и колес нет, и вернее было бы сказать, что мадам Непотребен не сидит, а стоит в седле, упираясь ногой в пол. Я ее ногу вижу, но и тут, если говорить с предельной точностью, не ногу, а скорее всего лишь пятно, белое и расплывчатое, и, странное дело, камера надолго присасывается к этому пятну. Даже скучно! Но режиссер тонко создает иллюзию близости разгадки. Пятно все растет, расползается. И неодолимая сила искусства переносит меня в общество Дохлятинки и Сосо-Берона, я, зритель, начинаю понимать, что от Ону исходит некая притягательная жуть, вполне подавляющая Дохлятинку. Белое пятно, которое было некогда ногой Ону, застилает теперь весь экран, и Сосо-Берон с Дохлятинкой, которых я понимаю, крадутся в этом тумане, уже не идут вовсе, а плывут, как в молоке, плывут, почти не двигая руками и ногами, с отчаянием внезапно оглохших и ослепших людей, скупо и покорно вытягиваясь по направлению к заветной своей цели. Они не хуже меня знают, что их ждет. Им, видимо, невдомек, что их существование стало достоянием экрана и тем самым вышло за границы реальности, они больше не люди, не плоть и кровь, а только символы, тени, образы, отражение воли незримого режиссера. Но разве что-то мешает им предчувствовать ужас встречи с Ону и ее мальчиками? А вместе с ними ничего хорошего от встречи там, наверху, откуда расползлась нога Ону, не жду и я. Они молча плывут. Не звучит на сей раз музыка. Но вдруг звучит, - мы уже в комнате Ону; музыка нервная и игривая, с диким, грубым вмешательством ударных. Ону, граф и Фигора на ковре, в черно-белой интерпретации смахивающем на сгусток крови, очередная вакханалия, свалка, копошение голых тел, искаженные лица - вид сверху - вид сбоку - даже между разгоряченными телами протискивается камера, упираясь в тяжело вздымающиеся груди, потные животы, проваливаясь в Ону как в кратер вулкана. Ищет что-то камера, и это длится долго. Неясны цели режиссера. Немного неловко за него. Не понимаем, чего добиваются создатели фильма. Клеймят позором? Наслаждаются? Желают обескуражить зрителя? Долго рыщет камера между телами, мечется, операторское искусство на грандиозной высоте, но позиция режиссера все еще требует прояснения. Трудно дышать, подступает к горлу тошнота. Возникает желание бежать от экрана, но снова белое пятно, и в нем Сосо-Берон с Дохлятинкой. Их жаль.
Дохлятинка: Сосо-Берон, вам страшно?
Сосо-Берон: Ах, если бы вы знали, если бы понимали...
Голоса у обоих вымученные, а режиссеру, кажется, мало до них дела, он учтив, но холоден, он снисходителен, но и презрения у него в избытке.
Они робко входят в комнату. На весь экран два измученных, испуганных лица, за ними - сплошная серая стена. Мертвая тишина.
Дохлятинка: Видите ли, мы решили, мы подумали...
Неуверенно играет она, как неопытная актриса, неестественно морщится, кривляется, недостоверно жестикулирует и что-то глупенькое говорит. Я представлял ее себе другой.
Я вижу: непрошеные гости с треском вылетают из комнаты, и я понимаю, что это разъяренные мальчики Ону вышвырнули их вон. Прекрасно показано падение тел, они как бы парят, эти несчастные, с тем же отчаянием, с каким плыли в молоке тумана, и видно, как вместе с ними парят кусочки, обломки разбитых перил. В черно-белом цвете это производит впечатление чего-то мистического, страшного, безотрадного. Очень заметен, как-то рельефно подан момент соприкосновения тел с полом, это настоящим образом ударяет по мозгам, ибо пол расплескивается на тысячу брызг, и все так при этом замедленно, так красиво, так жутко, все проваливается в подполье, где разрушаются на черепки глиняные кувшины и поднимается пыль столбом, качается над рухнувшими шкаф с намеком на какое-то изящное падение и все-таки лишь разваливается грязно, как рассеченное сабельным ударом тело. Несчастные погребены. Заторможенные кадры сменяются убыстренными, бешеными. Все вокруг бешено вращается, мелькает. Камера несется уже над землей, над темной бесконечной равниной, над мертвыми деревьями, ветви которых торчат одиноко и беспомощно. Взрыв. Космос, звезды, а внизу маленькая смешная Земля. Треск, шум, гам.
И вдруг неожиданный обрыв в тишину. Груда обломков возвышается над местом падения Дохлятинки и Сосо-Берона.
Но где-то сбоку уже словно дышит, со все большей жадностью или злобой, некая собака, во всяком случае надвигается оттуда какая-то лихорадочная суета. А на самом деле это вовсе не злое движение. Бегут, запыхавшись, Ону, граф и Фигора, полны решимости помочь пострадавшим, клокочут человеческие чувства, устремленные к самоотверженности, к подвигу. Атмосфера влажная, и в ней все влажное, свежее, умытое. Спасатели бросаются к обломкам и по-собачьи их разгребают.
Камера пробирается к погребенным, в темные уродливые руины. Немного прибавляется света, и теперь видать Дохлятинку, которая лежит на спине, эффектно раскидав руки. Страдание обезобразило ее лицо. Она стонет, ее глаза закрыты, на лбу печальная складка.
По виску ее спутника тонко струится кровь. Он слышит стон Дохлятинки, даже видит ее сквозь узоры завала и дотрагивается рукой до ее руки; ее веки тяжело приподнимаются.
- Сосо-Берон, вы?
Крошечная улыбка озаряет лицо девушки.
Ону с друзьями копошится на обломках, руки женщины то и дело переплетаются с руками графа и Фигоры, и вот уже тела переплетаются тоже, они снова катаются в объятиях друг друга, трепещут и бьются в исступлении страсти. И это длится долго. Под ними все ходит ходуном, и Сосо-Берон с Дохлятинкой живут в похожем на катастрофу мире. Острый обломок проникает под платье Дохлятинки, кощунственно скользит от колена к плечу, вспарывая тонкую материю, царапая нежную кожу, и Сосо-Берон видит обнаженный белый бок.
- Милая Дохлятинка... - начинает он.
- Что?
- Я люблю вас.
- Молчите, умоляю... - говорит девушка, а сердце ее только что не выпрыгивает из груди.       - Но вы, - развивает свою мысль Сосо-Берон, - любите другого, и у меня нет никаких шансов на взаимность ваших чувств. Позвольте же хотя бы...
Новое что-то вспыхивает в глазах Дохлятинки, какое-то умиление, и она через силу улыбается.
- А я не знала ничего о ваших чувствах... Почему вы молчали? Но еще не поздно, правда? Может быть, именно с вами я найду свое счастье, - нежно тоскует и волнуется девушка в своем новом увлечении.
- Верить ли мне собственным ушам? - громко восклицает Сосо-Берон.
Он воодушевлен услышанным, теперь он герой, счастливец, истекающий кровью и плачущий от счастья. А наверху предаются любви - это мелькает в кадре. Грандиозное тело Ону, распростертое на обломках, ждущее, зовущее, не скрывающее своих прелестей, всовывается в пустые и сумеречные толщи зрительного зала, но его тут же заслоняют своим бойким мельтешением разгоряченные любовники. Все приходит в хаотическое движение. Звучит музыка, та, что звучала в начале. Торжествует любовь.

                ***

- Ты зачем лег тут?
Голос спокойный, равнодушный. Дикарь увидел нечто превышающее его разумение и не взволнован. Я не без труда, который мне никто никогда не оплатит, продрал глаза. Мир, похоже, отошел от нас, провалился, оставив лишь одиночные точки для размещения выскочек вроде меня, и на одной из них этаким столпником возвышается бригадир Крайнев.
- Спать захотелось...
В моих глазах клубилась тьма, в ушах жили неясные шорохи, и голос мастера доносился из несуществующего далека.
- Нашел место, - проворчал он как будто даже добродушно. - Спустись вниз и загрузи лифт.
Помог он мне приподняться, а подняли они меня уже всей бригадой, я стал для них штучным товаром. Бросили в лифт. Я не вдавался, почему мое состояние не вызвало у бригадира и его сподвижников порыва любознательности. В конце концов я ведь, со своей стороны, сам тоже не очень-то хорошо понимал, да и не вдумывался, что творится в голове у этих людей. Не исключено, мастер как раз весьма даже заинтересовался моим поведением и только ждал, чтобы я поскорее ушел, а он мог улечься в проходе между котлами и попробовать, как мне там спалось. Произошел смахивающий на затмение сбой во времени, и я ничего не помню из того, что со мной делалось в лифте. Вдруг я понес пробы в лабораторию, и началась у меня странная попытка подменить их собой. Но девушки, трудившиеся в лаборатории, сочли ее неуместной, не поняли моих усилий. Я и сам, опять же, не понимал. Спустился в раздевалку и уснул под вешалкой; когда проснулся, в раздевалке никого не было, за окном потрескивала незнакомыми, чужыми звуками темнота. Все казалось новым, неизведанным. Я покинул раздевалку, покинул завод, чтобы никогда больше туда не возвращаться.
Здесь к месту заметить, что дома на меня частенько напускались отец и сестра:
- Что ты себе думаешь! Как жить собираешься? Когда за ум возьмешься? - кричали они, вторя друг другу и не узнавая во мне активного мудреца.
Ныне отец был в отъезде, и весь ужас близости к громоизвержению анафемы Анна взяла на себя:
- Вот ты оставил завод, а что дальше? Баклуши бить будешь?
Я снисходительно усмехнулся и потрепал ее по щеке.
- Почему баклуши? Найду себе занятие по душе.
- Слыхали мы уже подобные речи. А горазд ты, однако, у отца на шее сидеть!
- Я, может, устроюсь в театр. Неведомский в театре начальником гаража, ну и я что-нибудь в том же духе...
- Какой из тебя начальник!
Она стояла между столом и комодом, собранная, строгая, отдающая себе отчет, что правда сейчас целиком на ее стороне, и уже не мечтой, а призванием внедрялась в нее потребность вынести мне беспощадный приговор.
- А поступи для начала в университет, - сказала она.
- Я только с ног сбился, а не с пути истинного, да и то на минуточку... что мне твой университет! Ты другое придумай, что-нибудь заковыристое. Например... послушай, Анна, что произошло между нами восемь лет назад?
Ее плечи не то возмущенно, не то удивленно дернулись.
- Не понимаю.
- А не кажется тебе, что восемь лет назад мы с тобой вкусили запретный плод?
- Ты бредишь? Пьянство это. До того дошло, что ты потерял рассудок? И дальше ты у нас будешь свихнутым дядечкой? Будешь зловредно под ногами путаться? - яростно шипела сестра.
- Значит, по-твоему, ничего не было?
Она отошла к окну, всем своим видом показывая, что говорить нам больше не о чем.
- Не любишь меня?
- Не люблю, - бросила она отрывисто. - И противен ты мне, когда мелешь всякую чепуху. Ты бы взялся за ум, Ярослав.
- А я тебя всегда люблю. И всякой.
- Спасибо.
- Почему так сухо?
- Ярослав, мне больно видеть, как ты живешь, как ты губишь себя...
Я обнял ее, прижал к груди.
- Когда ты меня отчитываешь, сестрица, я тебя особенно люблю.
- Я тебя не отчитываю. Ты взрослый человек, ты старше меня и должен...
Ее гладкая шея, плавными линиями уходящая под платье и разрастающаяся там в молодое крепкое тело, была совсем близко, дразнила вкусным запахом, я не утерпел и стал ее целовать.
- Ты что делаешь?
Она отбивалась от меня, как от расшалившегося ребенка, и вдруг с перегибом в серьезность спросила:
- У тебя никого нет? Некем заняться?
Я рассмеялся. Ну, допустим, сказал бы я, что у меня никого нет, что бы она стала делать и предлагать мне?
- Думаешь, ничего не было? - посмеивался я. - Забыла? Ровно восемь лет назад я овладел тобой.
- Ты сумасшедший! Вот и все! Большей ясности в этот вопрос нельзя было внести!
- Хочешь быть моей?
- Я папе скажу... знаешь что, я сейчас тебя ударю, а потом все расскажу папе!
- У тебя есть другой? Говори как на духу.
- Уймись, или мое терпение лопнет.
Я уже выпустил ее из рук, рассказывая:
- Нет, что-то есть... Какое-то волнение, которое настораживает. Даже элементы чувственности, и вообще смутные припоминания. А хорошо было бы, а? Мы вдвоем, здесь, и никаких проблем. И вместе с тем наперекор предрассудкам, обычаям, мнению всего мира. Но для нас никаких проблем, то есть великолепное внутреннее раскрепощение. Мы лежали бы, сжимая друг друга в объятиях.
Я говорил, она молчала, и мы купались в расплавленном свинце слов, которыми я почти беззаботно, бездумно сыпал. Щеки Анны пылали, а глазах плесневел страх, но было и полудетское, трогательное удивление, столь похожее на любопытство.
- Ты женщина, Анна. Что с того, что ты мне сестра? Одно это не мешает мне видеть в тебе женщину. Мне именно такие женщины нравятся. Ты мне нравишься.
- Хватит, - выдохнула она как в пустую бочку.
- Ладно, ладно, я пошутил, не казни меня и не жалуйся папе... Я устроюсь в театр, обещаю тебе.
Она одну ножку вытянула вперед, потом другую - уходила к себе размышлять над моей незавидной участью. Я ущипнул ее в бок и расхохотался клоуном, когда она проходила мимо, гордо неся красивую голову. Я и впрямь подумывал о театре. Анна размышляла в своей комнате. Стоило мне создать какой-нибудь шум, она показывалась на пороге и устремляла на меня задумчивый, испытующий взгляд. Чего же ты домогаешься? - было ее вопросом. Что за тайна у тебя? Что ты задумал?
В отношении театра я немного приврал, у меня не было определенной цели, чтобы я в самом деле туда пошел, и все, что неожиданно завилось кудряшками, кудельками вокруг этой темы и о чем я успел наговорить сестре, было в сущности очередной фантазией, блажью. В то же время я почему-то хотел некоторым образом там обозначиться. Повидать Неведомского, разумеется, без определенной цели. Что-то ему втолковать. Словно мое появление могло как-то обескуражить его, заставить насторожиться, и я уже принужден был думать о нем как о человеке, встреча которого со мной по тем или иным причинам станет для него роковой. И я действительно отправился туда. Неведомского я встретил на подступах к театру, и он, завидев меня, отнюдь не смутился. Громаду театра страшно резало ощетинившееся тысячью клинков облако тумана, парадный вход, мраморные лестницы, позолоченные колонны, нижние ярусы, весь партер, сцена, закулисный лабиринт были отданы слякоти, а круглый купол далеко, недосягаемо сиял в лучах холодно и остро сверкавшего солнца. Неведомский руководил, отлично поставленным голосом отдавал распоряжения. Некие люди подчинялись ему, и на их лицах я не прочитал ни радости, ни досады.
- Ярослав Иванович? Рад тебя видеть.
Он стоял на широко расставленных тонких ногах, и его руки сновали как птицы, пальцы растопыривались во все стороны света.
- Я некстати?
- Ты ко мне?
- Вижу, что не ко двору пришелся.
- Всегда рад тебя видеть, Ярослав Иванович. Каждая встреча с тобой - это глоток свежего воздуха. Хочешь потрудиться во славу театра? Я мигом устрою. Я тут все входы-выходы знаю. Стоп! - кричал он через мгновение. - Куда несешь, остолоп? Ставь сюда!
Усатый, смуглый до впечатления немытости человек смотрел на этого господина с беззлобной глупостью младенца и робел подходить близко.
- А ты быстро в своей новой роли освоился, - сказал я; и усатому: - Вы его не слушайте, он не больше вашего понимает. Барин выискался! - язвил я Неведомского, подрывая его авторитет.
Усатый стушевался. Мы прошли в театр.
- Как поживает твоя сестрица?
- А что тебе до моей сестрицы?
Неведомский пощипал бороденку, недоумевая, что я нашел его интерес незаконным.
- Ты зря это, - ответил он наконец. - Огорчил меня... Словно ушат холодной воды вылил. И что за этим прологом последует? Разнос? Смешаешь меня с грязью?
- Досадно мне на тебя, кобеля, смотреть.
- За что же ты меня ненавидишь, Ярослав Иванович? - Он, по своему обыкновению, задумался, поник головой, потупил взор, и прошла минута-другая, прежде чем он открыл рот и сказал с горечью: - Ты обладаешь одним удивительным свойством. Ты как беда, как проклятие, как стихийное бедствие. Ты никогда не приходишь ко мне один, всегда рука об руку с моей печалью.
Высказав эти поэтические соображения, он шагнул в тень и спрятался в ней, чтобы я уже без него, без помех рассмотрел чудеса театра, с которыми нынче связал он свою жизнь. Из-за кулисы выдвинулась расплывчатая фигурка и трепетно прильнула к кому-то большому со словами просьбы и предупреждения: ваш выход, ваш выход, Белинский, - и мне тут почудилось разное. Стало для меня едва ли не очевидностью, что большой Белинский как будто опомнился и встрепенулся совсем рядом со мной, встал с несколько проясневшей головой, но жутко, между прочим, тучей кошмарной проваливаясь в свою ответственную фамилию и с обидой на самого себя ощущая всю мрачную тяжеловесность и значимость ее для доверчиво льнущей к нему фигурки. А вы... - сказал он и что-то затем шепнул на ухо призвавшему его человечку, и человечек разразился деланным громким смехом, почти что хохотом, громом. Человечек вошью скользнул мимо Белинского, а поскольку тот не успел посторониться, ему пришлось ступить на кулису и на какой-то миг принять горизонтальное положение, что, может быть, было для него всего лишь полезным упражнением, которое он блестяще выполнил. Только одна кулиса и украшала сцену, а все остальное было голо и дико. И сцена представала огромной пещерой. С колосников падал неживой свет. Пока Белинский пьяно мямлил детские стишки, мы взошли высоко на деревянный балкончик и словно очутились на паруснике: канаты, канаты. Я взялся рукой за канат. Мне сверху отлично было все видно, вся эта пещера и ее стены - что за стены! чудо! - я подобные видел прежде разве что в сожженных церквах. На сцену выбежали превосходно, с чарующей современной элегантностью одетые люди, рявкнула музыка, и они пустились танцевать подвижно, четко, ни малейшей неправильностью не нарушая гармонии общего рисунка.
- Репетиция, - обронил Неведомский снисходительно.
Из театра на улицу я вышел потрясенный. Танец в пещере... Было у меня понимание случайности возникновения этой пещеры, которую и зрителю-то никогда не покажут, заготовив для него аккуратно сделанную картинку, но так меня забрала и так мою душу перевернула эта дикая, первозданная прелесть, что слышался мне оттуда, из увиденного только что, зов самой вечности. И отныне я мог свидетельствовать: я видел, я присутствовал. Все меня тянуло повернуть назад и полететь еще одним прыжком в ту дивную, а главное, истинную красоту. Неведомский, почувствовав, что меня ушибло и что я, пожалуй, сподобился чего-то, что сам он не в состоянии не упустить, но что претворяет меня перед ним в простодушного осла, плотоядно ринулся вымогать: дай ему табачку, угости его винцом. Да не на того напал! Слишком велико было во мне сознание приобщения к внезапному чуду и слишком хорошо я понимал, что для Неведомского, для миллионов неведомских поразившее меня, задевшее в моей душе некую особую струну видение значит не более пустяка, в лучшем случае отблеска настоящих, доказанных чудес, им удобных и всегда заученно радостных. Я только отмахивался от него. Ему, может, и Бог нипочем, но развернись тут храм, что ж, он и молился бы истово и правильно, а я был уже не шутя огражден, замкнут в какую-то из меня же выросшую бугром малость. Впрочем, был, наверное, велик в этой малости.
Мысль непременно воспользоваться мной все еще улыбалась на смазливой физиономии моего спутника. Мы остановились на пороге сказочных дворцов, окружавших раздвоенный туманом театр, и мой друг, которому я мог подарить разве что печаль, вглядывался в представшую нам панораму опытным проводником и даже грозным дворецким. От него гадко попахивало перегаром. Снова появился усатый, и мы оба теперь смотрели на Неведомского с лицемерным, сообщающим нам душок какой-то отвратительной, низменной общечеловечности непониманием его домогательств. Но у него была своя игра. У наших ног с журавлиным воплем затормозил синий автомобиль, и Неведомский, склонившись к моему уху, громко шепнул:
- Павел Касьянович и Ольга Федоровна Нешутихины! - Этим шепотом и этим представлением, быстрой этой комедией он вводил меня в соблазн явиться на торжество жизни, заполненное шумом празднично подкатившей машины, как на бал чертей, принявших вполне достойный человеческий облик. Я мог оказаться и плохим его учеником, но чего-то он все же достигал и более или менее точно меня обрабатывал. Сам он еще разбрасывал вокруг себя, да и вокруг меня, массу темных паучьих движений, клокотал звуками, похожими на рукоплескания, а я тем временем затвердевал в оторопи перед красотой Ольги Федоровны. А ведь ей рукоплескал Неведомский, шут гороховый, косясь на меня и подмигивая, чтобы я присоединился к его восторгам. И отнималась у меня высмотренная на оголенной сцене греза. Я прежде всего бросил сумрачный оценивающий взгляд на Павла Касьяновича. Это был крепкой наружности человек, средних лет, по виду, прямо сказать, большой хозяин в нынешней своей жизни и красавец в былые годы. Собственно, Ольга Федоровна красавицей была уже последним отчаянным усилием, но устоять перед ней от этого было не легче.
- Неведомский! - окликнул Нешутихин, проворно выскакивая на тротуар.
А окликал так, словно Неведомский лишь смутно вырисовывался вдали.
- Я! - откликнулся Неведомский тоже как будто с учетом огромности расстояния. Да только, однако, с близостью, с намеком даже на интимность скользил исполненным амурной меланхолии взглядом по лицу оставшейся в машине Ольги Федоровны.
Павел Касьянович заговорил взыскующим, не терпящим возражений тоном, хотя всего только интересовался, по новизне и неопытности своего пребывания в наших палестинах, дорогой в один отдаленный и пользующийся дурной славой район города. Неведомский ответил, что дорогу знает, но объяснить затрудняется.
- Я знаю, - вмешался я.
Загадочно улыбнулся Неведомский. Павел Касьянович был попроще; уверовав уже в мои знания, он Бог весть зачем предостерегающе щурился и все прикидывал что-то в своем неповоротливом уме, все копался отнюдь не заостренной мыслью в невнятице моих вероятных полномочий и шансов.
- Садитесь, - наконец распорядился он.
Ольга Федоровна помещалась на заднем сидении, я, ничтоже сумняшеся, поместился рядом с ней, а когда устраивался, коснулся рукой ее бедра. И что из этого вышло? А ничего путного.

                ***

Я полюбил Ольгу Федоровну, и любовь завладела всем моим существом, я заметался в поисках нежного переименования для нее, переименования на любовный лад, и за смесью лихорадочно мелькающих в голове имен хотел спрятать нескромное желание назвать ее своей голубкой.
- Вы работаете в театре? - спросила она, любезно поворачивая ко мне лицо, сизое от пудры. - Возможно, я там видела вас. Но всех не упомнишь, - вздохнула женщина.
- Я в театре не работаю. А вы?
- Неведомский не говорил вам? Мы актеры, я и мой муж.
Павел Касьянович солидно пробасил:
- На пару дурака валяем на сцене.
- Ну зачем ты так! - вскрикнула Ольга Федоровна.
- А почему вы Неведомского называете по фамилии? - спросил я.
- Его все так называют, - усмехнулась женщина. - Он шишковат... начальник гаража. Мы от всех и вся зависим, - сетовала она. - От уборщицы и администратора. Любой чувствует себя вправе попить нашей кровушки. Незавидная участь, жалкая роль. А как вы его называете?
- Кобелем, прохиндеем... все в таком роде.
Они моей шутке не посмеялись. А я и не шутил вовсе.
Эти двое жили утонченной жизнью в своем мирке и не спешили раскрывать мне объятия.
- А вы кем будете? - спросил Павел Касьянович, с водительского места мельком взглянув на меня в зеркальце.
- Простите, - возразил я, - не готов ответить.
Теперь они посмеялись, и Ольга Федоровна сказала:
- Приходите в театр. Таких, как вы, у нас любят.
- На что основное и коренное у меня есть там шансы?
- На основное шансов никаких, а на прочее... Возьмите за пример того же Неведомского...
- А его у вас любят? - перебил я.
- Любят, - засмеялась Ольга Федоровна.
- Похоже, я опоздал и к дележу любви.
- Острый у вас язычок.
- Это случайное, временное... Вы, Павел Касьянович, поворачивайте направо.
Спросил он мое имя. Хорошо звучит, заметила его жена, когда я назвался. Через оживленный перекресток, помнящий не одну катастрофу, мы пронеслись синей молнией.
- Уже полгода мы с мужем в этом городе, - словно бы пожаловалась Ольга Федоровна, - а практически не знаем его.
Я прожил в этом городе всю жизнь, но, вглядываясь в его образ, созданный моим воображением или воображением профессионалов, историков, патриотов и просто ревностных мечтателей, понимал, что знаю его недостаточно, чтобы почувствовать себя обладателем духовных сокровищ, выпестованных веками его существования. Я не был создан для безошибочного пути. Мне оставалось лишь развести руками и, понурившись овечкой, признать свое поражение, когда я наконец сообразил, что на каком-то из перекрестков задал Павлу Касьяновичу неверное направление. Павел Касьянович вышел справиться о дороге у прохожих, сердито хлопнув при этом дверцей.
- Ваш муж сердится?
- Мы действительно заблудились? - спросила Ольга Федоровна с нежным удивлением.
- Я даже не знаю, где мы теперь находимся.
- Ага, не знаете, - всунулся вдруг к нам Павел Касьянович. - А для чего вызвались? Ведь нам теперь через весь город возвращаться. И с Олечкой, с Олечкой мы уже, как пить дать, опоздаем! - возвысил он голос до некоторого драматизма.
Он упирался в сидение руками и коленкой, зад выставив наружу, и смотрел на меня обиженным львом. Ольга Федоровна утешала его как могла: Павлуша, будет тебе... опоздали, подумаешь, велика беда... ерунда, в другой раз не опоздаем...
Из-под себя она извлекла широкополую соломенную шляпку, надела ее, и под сенью этой шляпки ее лицо приобрело романтический облик.
- Погуляем немного здесь, - произнесла она с какой-то туманной, отвлеченной многозначительностью.
Я не ожидал, что Павел Касьянович, погромыхивавший на меня грозой, с плавной легкостью согласится. Была чистосердечная поспешность смены пустого раздражения на просветляющее вдохновение в том, как он выбросился на мостовую и засуетился уже в некой верткой прогулочности, хотя по тем ловким взглядам из-под локтя, которые он бросал на супругу, можно было заподозрить и тайную передачу ему от нее внушения, что меня, мол, следует завести в укромное местечко и только там уже примерно наказать. Но в вероятие этого сговора я мало верил, заразившись вдруг идеей утонченной, богемной беседы по ходу осмотра окрестностей. Сразу нашлось немало точек, в которых пытливое, всклокоченное, вопросительное состояние нашего духа дружески и плодотворно пересекалось. Например, к литературе подошли мы с разных сторон, кто как мог, и там-то и оглушило нас это самое пересечение, бодрящая и Бог весть куда увлекающая явность общего языка. От площади, где мы оставили машину, во многие стороны растекались ущелья переулков с двухэтажными, небесно-голубого цвета домами; кое-где над крышами с седовласой усталостью лепились пузатые башни, вообще-то перелетные и в своей неуклюжести везде лишние, но здесь как будто нахрапом подавившие округу. В отдалении выступала среди слабой пыльной качки деревьев невысокая и стройная колоколенка. Мы неторопливо плыли по тротуару, то и дело поворачиваясь корпусом на слова того из нас, кто вздумывал заговорить.
- Нет-нет, Павел Касьянович, - говорил я, - вы меня все равно не переубедите. Французскую литературу вы упомянули? ее преобладание над прочими? о подражании нашей ее образцам вы сказали? А я вам на это отвечу предложением не забывать, что мы - Восток. Если и было что заимствованное, оно, так или иначе, претворялось на наш восточный лад. А к тому же мы и не совсем восток. Вот и думайте после этого, что представляет собой наша литература.
Думать в предложенном мной направлении Павлу Касьяновичу не удавалось. Он вертел головой, недоумевая, как вышло, что он поставил образцом литературу, вовсе ему не интересную, и зачем он стал делать из этого выводы о вторичности нашей; задавался он вопросом, куда подобные мысли могли завести его, а ответа не было, и тогда возникал справедливый для наших блуждающих, обманчивых взаимоотношений вопрос, а говорил ли он на самом деле все эти вещи, за которые я дал ему более или менее внятную охулку.
- Вы сами-то не пописываете, Ярослав Иванович? - Многозначительность не покидала нашу спутницу.
Ее ненавязчивая, ласкающая насмешливость понравилась мне.
- Да!.. Действительно!.. Ну-ка, ну-ка!.. - вставлял Павел Касьянович.
- Как же, пробую силы, - ответил я с достоинством.
Павел Касьянович повернулся ко мне, подставил голову под мои слова, как бы освежаясь ими.
- И решаете восточные проблемы, которые не совсем и восточные? - с тонкой усмешкой осведомился он.
- Видите ли, Павел Касьянович, я уж как могу. Вы, конечно, заметили, что эти башни на домах здесь не совсем к месту, а прижились, однако, может быть, взяли наглым вторжением. Возможно, что и со мной так. Хотя я думаю, что каждому человеку надо прежде всего дать шанс ощутить себя своим, где бы он ни очутился. Не знаю, вторгался ли я, а вот что шанс мне давали, но я не сумел, да и не мог, им воспользоваться, это факт. И тем не менее я свой, я даже в этом неизвестном нам месте настолько свой, что мне должен позавидовать любой здешний житель. А разница между тем, кто использовал свой шанс, и мной, упустившим его и все-таки ставшим более чем своим, в подходе к проблемам, в том числе и вами упомянутым. Взгляните! Человек входит в булочную. Зачем? Да он решает проблему предстоящего ему обеда. И то же самое в области нравственных вопросов, куда уж кто-нибудь за этими окнами непременно да забрался. Я же никаких проблем не решаю.
- Вот как! Они для вас не существуют?
- Почему, существуют. Но я не умею, что ли, обращаться с ними. Я беру их в руки, а они выскальзывают. И тогда остается лишь искать гармонию, но вне проблем и, естественно, вне всякого общественного бреда. А что это, спросите вы, за гармония, если она вне всего хорошо нам известного? Могу сказать... и пока это лишь догадка, предположение... осмелюсь предположить, что имя ей - красота.
Павел Касьянович бросил спешный взгляд на жену. Она была чудо как хороша. Но Павел Касьянович не то чтобы боялся ошибиться в своем внезапном и определенно подневольном поиске гармонии, а просто как-то поутратил полноту обладания собственным существом и растерял на минуту опоры, с которых мог бы основательно и осмысленно всматриваться в окружающее.
- Да вы не собой ли одним любуетесь? не в себя ли одного влюблены? - перешел он на тонкости голоса, пропищал.
- Смотрите, смотрите, - воскликнула неожиданно Ольга Федоровна с нежным простодушием. - Это же магазин!
Не заметив магазина, мы уже несколько раз обошли кругом стоявший посреди площади дом той беспорядочной, мещанской, белокаменной архитектуры, которой заслуженно славятся наши провинциальные города.
- Зайдем, обязательно зайдем! - восторгалась женщина и затем многозначительно добавила: - Раз уж мы здесь...
Дом угрожающе навис над нами. Прямоугольный по форме и словно округлый в своей вычурности, он пронизывался насквозь почему-то не мощенной, никак не взятой во внимание строителями, затоптанной, грязной дорожкой. Тропинкой. Иначе не назовешь. Люди густо валили по ней. Ольга Федоровна живо всем интересовалась, она вспыхивала, загоралась от всякой безделушки, лицо ее наконец зарделось, выражая крайнюю степень удовольствия, а мы плелись за ней в унылом неумении бросить к ее ногам все рассыпанные по здешним прилавкам богатства. Нас грубо толкали, а ее аккуратно обтекали стороной, и я хотел понять чувства, вместе с кровью бившиеся в ее горячем сердце, и все было понятно уже по тому, что нас мигом затерли в толчее, а она шла - и волны людского моря расступались перед ней. В своей соломенной шляпке, отстраненная и счастливая, она казалась священным сосудом, который каждый почитал своим долгом оберегать.
- Лужа, - душевно предупредил Павел Касьянович.
Мы обошли лужу. Он взял меня под руку.
- Как же все-таки случилось, Ярослав Иванович, что вы затащили нас в этот лабиринт?
Почему же лабиринт? Вопрос отдавал куда большей двусмысленностью, чем мог то предположить Павел Касьянович. Но я не успел ответить. Я хотел сказать, что в мои намерения не входило ничего непохвального, но что я даже доволен нашим непредвиденным преображением в путаников, в заплутаев, ибо это подарило мне возможность хорошо потолковать о литературе и других острых вещах с умными, сведущими людьми. Однако я не успел этого высказать, потому как Ольга Федоровна настойчиво позвала моего собеседника. Первый этаж сплошь начинен был галантереей. Скажу сразу, что как только Павел Касьянович отошел от меня, я маленько потерял его из виду. Я прошелся выведать, где вход на второй этаж и чем богат он, увидел, что от главной артерии ответвляется совсем уж скудная тропка, берущая в гору, и по ее безобразной мокрети трудно карабкается вереница покупателей и зевак. Я вернулся к витрине, возле которой оставил восхищенную Ольгу Федоровну и ее на редкость деликатного и просвещенного супруга; там все с той же жадностью толпились люди, но моих новых друзей не было. Я огляделся, высматривая соломенную шляпку, затем потоптался еще среди людей, жарко дышавших мне в лицо. Вышел на улицу к месту, где мы оставили машину, но машин было много, и синие среди них преобладали, и я не узнал нашу. Я вернулся в магазин. Там я рискнул взять в гору, надеясь, что мои друзья теперь на втором этаже, но крутизна ответлявшейся тропки наделала мне бед, неожиданно оказавшись непосильной для моей старой, вымотанной ловкости. Да меня и столкнули вниз, так что я вскрикнул, и толпа в ответ тоже крикнула - каким-то жутким уханьем, и я приземлился, едва удержавшись на ногах, рядом с прилавком, за которым сновал розовощекий, очень толстый и улыбчивый человек. Я снова вышел на улицу, обошел дом кругом. Все так же разбегались в разные стороны тесные переулки, а на улицу опустились сумерки, и всюду с наглым, зловещим подмигиванием загорались фонари. Странно, с влажным шумом, одним большим злоумышленником колосилась вокруг толпа. Мне почуялось, что я в чужом городе. Я стремительно пробежал подвернувшийся переулок, а он взял немного вверх, и я очутился на пустыре, откуда еще был виден магазин на площади. Тут тоже была тропинка, я пошел, огибая нечто вроде озера, необыкновенно грязного - должно быть, в него сбрасывали промышленные отходы. Над всем обширным пустырем, - его границы терялись за пределами, которые я не без оснований мог принимать за горизонты, - стелились какие-то белесые испарения, особенно над озером, а земля тут была рыхлая, словно в ней бесконечно и бессмысленно разлагалось некое вещество неопределенного, как во сне, цвета, страшная, фантастическая, дымящаяся земля, тревожная, как сумерки. За бугром улыбнулась мне беззубым ртом сидевшая на разбитом ящике старуха.
- Гуляете, - скупо и безразлично она определила.
Я не ответил, и она рассеялась среди прочих запечатлений, прежде на мгновение став плоской, как на детском рисунке. Я взбирался по довольно крутому, хотя и не высокому обрывчику, и рыхлая глина вдруг осела подо мной, поехала вниз под мой изумленный вскрик, ибо я не поверил и не мог сразу поверить этой очевидности. А уже почва летела из-под моих ног все быстрее, быстрее, с нарастанием какого-то вообще немыслимого полета, в неистовстве сопротивления которому я развернулся так, чтобы лицом быть к свету, а не к грязной тяжелой воде и чтобы, может быть, не вполне сознавать, что я все-таки непременно упаду в озеро. Упал я спиной, рассек поверхность или она, вода, меня рассекла, сразу не разберешь, а вот дна под ногами совершенно точно не произошло, и я теперь в полном трепете рванулся к берегу, зачем-то сжимая в руках оторванные от него при падении комья.
- Ну, молодой человек...
Я ведь подумал, когда старуха отметила мое появление на пустыре, что она мне не понадобится, и не ответил на ее замечание, а сейчас она протянула мне палку, и я выбрался.
- Как это вас угораздило? Чай, нахлестались?
Я весь превратился в холодную мерзкую жижицу, я сделался и впрямь словно во хмелю и заливался хмельными слезами, моя душа стояла торчком в растекающемся мире, как последний оплот, твердый островок посреди поплывших, расползающихся форм. Но и душе моей тоже грозила мягкая, размывающая беда, и она с ужасом принюхивалась к исходящей от меня вони. Что ж это за жизнь? Я стыдился, что рядом человек, незнакомая женщина, старуха с беззубым ртом, многое на своем веку повидавшая; она, конечно, и не такое видывала, я, пожалуй, мало поразил ее воображение, но мне было стыдно, и я затравленным зверьком таращил на нее глаза. Она сказала, что разведет костер.
- Зачем? - возразил я. - Тут и развести не из чего.
Через несколько минут я лежал у костра в одном нижнем белье, а на палке сушилась моя одежда. Давайте поговорим по душам, звучало во мне обращение, и я робко посматривал на старуху.
- Поменьше пейте, - заговорила она.
- Я сегодня вовсе не пил.
- Послушайте меня, старую.
Я внимательно ее слушал. Она говорила, что люди нынче... и люди в ее время... сейчас много едят и много пьют, курят все... в домах мебель... деревню покидают ради города... вот, валяются в лужах... забыли Бога... И в той стороне, где над языками пламени маячила гротескная голова старухи, засветилось другое лицо.
- Одая-Грохен?
- Ярослав Иванович?
Она смеется смехом невинной пастушки. Продешевила уже. Рискует спустить жизнь на бессмысленные маскарады. Не сдержать ей пыла и жара своей новой натуры, в колокольчиковый смех закрадывается хрипотца, и задирает она юбку повыше, вытягивает дивную ногу над костром и весело смотрит, любуюсь ли я. Но просунулась в кадр чья-то суровая, едва ли не карающая рука, одернула, приструнила, и моя бедняжка с тоненьким повизгиванием, с быстрой тучкой озабоченности на совершенном лице шевельнулась и выпрямилась и взглянула на меня пристально.
Мне происходящее не по душе, но беседовать надо, и я говорю:
- А скажи, милая, во времена старухи, которая тут с нами, была ли настоящая красота?
- Не так вопрос нужно ставить, спросить нужно, не случилось ли часом, что она ту красоту проглядела?
- Тогда и мне на такой вопрос надлежит ответить.
Она оживленно кивнула, соглашаясь. Вот тебе и вопрос. Я задумался.
- Вражды много, много, много примеров вражды человеческой, - ненавязчиво подсказывала красавица. Часто, мелко она закивала и напряженно, с усилием вникнуть посмотрела в сторону, как если бы оттуда ей самой подсказывали или даже  выставляли примеры, которые она затем не то скидывала между прочим в беглую риторику, не то в самом деле предлагала мне хорошенько обмозговать. А я взволновался. Я и сам был тем еще примером, таким, что и подсказки никакой не надо. Бедная красотка моя осознала это и стала настраивать меня на исповедь. Почему бы и нет? Только я не торопился. Не больно было мне наблюдать, как бегут по ее телу конвульсии сосредоточенно вникающего человека.
Наконец она просияла, ее волнение улеглось, она освоилась. Медленно все вокруг покрылось черной мглой, и лишь в середине мгла расколота, а в трещинах гудит огонь. Язычки пламени склонились к земле, уже стелятся по траве, жарко и узко озаряя ее, язычки эти знойной лопаткой подкапываются под Одаю-Грохен и, слабые еще, пробуют поднять ее. Древняя девушка снова беспокоится, ерзает, ей неудобно на столь зыбких и своего не добивающихся помочах, да и в смысле морального состояния как-то не по себе. Чертовщина какая-то, бормочет она смутно. А ей бы распрямится на огненном ковре, лицо повернуть к звездам, которые, глядишь, кстати раскрошат небо в светлые дырочки, или хищно изогнуть спину, приготовиться к прыжку, а сперва вскинуть руки в могучем жесте внутренней кипящей силы.
Я, как есть в жалкой одежке, сижу на холодной земле перед костром и рассказываю:
- В ту пору я не расставался с ножом. Носил. Он у меня всегда висел на поясе, в специальном кожаном чехольчике. Я был юн и глуп, романтичен и ожесточен. Мне казалось, что один наш общий друг, которого мы за сентиментальность и пылкое простодушие ругали между собой слизняком, ищет случая навредить мне, потому что я опередил, перехватил у него девушку. Он-то любил ее со всеми надлежащими муками, я же, пока он тосковал и бредил, просто взял девицу, отчасти и в назидание ему. Когда он находился рядом, я незаметно просовывал руку под пиджак, вытаскивал нож из чехольчика, перекладывал в карман пиджака и в кармане раскрывал, готовый к неожиданностям. Но слизняк все не нападал, и тогда я ходил на берег руки рубить верхушки трав моим излюбленным ножом, сильным и метким. Еще было трое парней, с которыми я поступил не лучшим образом, так что у меня были основания опасаться встречи с ними, но я не против них точил свое оружие, я знал, что они пойдут на меня в открытую, без подвоха, и убьют без подлости, и сознание этого как-то успокаивало, а вот от слизняка я почему-то ожидал коварной ловушки. Те трое меня настигли, и я только чудом уцелел. Машенька, которую я взял, не стерпев, что наш общий друг очень уж нерешительно перед ней мнется, была донельзя удивлена, что я отделался двумя-тремя царапинами. Такие-то волки и совсем мало тебя разукрасили! - все восклицала она. Я объяснил ей, к какой прибег хитрости, чтобы не лишиться жизни, я рассказал ей, что прикинулся потерявшим сознание, да так ловко, что они поверили и оставили меня в покое. Машенька похвалила меня за находчивость.
Скажи, Ярослав, с кем же ты и против кого?
На это я отвечал гордо: ни с кем, за всех и против всех, за себя, сам по себе и очень часто против себя. Она плохо понимала мой ответ, я читал недоумение в ее глазах, но я мог бы спросить ее о том же, и я знаю, я не получил бы вразумительного ответа. Как на зло, я снова встретил тех троих, и они настроились меня добить, однако я вовремя их заметил и успел взбежать на второй этаж, в полупустое кафе. Машенька была уже там, стояла у окна и наблюдала, как взбешенные парни ищут меня. Бешенство у них было какое-то немножко искусственное, они строили адские ухмылки, размахивали руками, как опереточные злодеи, и, к моему ужасу, смотрели на окна кафе. Я спрятался за портьеру и ей, Машеньке, велел тоже спрятаться, но она, отнюдь не ужасавшаяся, на это комикование не пошла. Тут как раз появился слизняк. Глядя перед собой трогательным и пустым взглядом по существу бесплотного создания, хотя и не ангела, он сказал мне, что те трое сейчас придут сюда, он, мол, их позвал, сказал им, что я в кафе. Нужно ли говорить, как мне это не понравилось! Однако слизняк уверял меня, что я уже прощен моими врагами и им тоже прощен, он твердил, что все будет хорошо, что он купил бутылку шампанского и мы сию минуту разопьем ее в знак примирения. Я вдруг с полной ясностью увидел, что сам-то он никакого на меня зла не затаил, не помнит причиненной ему обиды, я увидел, что он равен святому, но мое раздражение было сильнее того разумного взгляда, каким я его оценил. Я схватил свою папироску, вырвал из рук Машеньки сигарету и стал гасить их о бледные, худые щечки слизняка. Он стоял под этой пыткой неподвижно, странно улыбался и словно не чувствовал боли, и все же я мимолетно успел понять, что позже боль наступит и останется у него незаживающей раной. Я оттолкнул его, а он с той же странной улыбкой пробормотал: я могу выбросить тебя в окно. Я ударил его по лицу, он упал и сразу попытался встать, но Машенька стулом прижала его к полу. Я бросился в уборную, рассчитывая там запереться, но окно в уборной легко открывалось, я открыл и по пожарной лестнице спустился в какой-то дворик, а оттуда вышел на улицу. Нужно было остановить машину, такси, убраться из этого опасного места, где уже столько накопилось ожесточения; я не беспокоился о Машеньке, зная, что ей ничего худого не сделают. Я стоял на тротуаре, голосуя проносившимся машинам, и один из парней заметил меня, указал рукой и что-то закричал. Я побежал в подворотню и оказался в тупике, так что они меня снова настигли. Я выхватил нож, но они только посмеялись и, выстроив полукольцо, стали сходиться, прижимая меня к глухой стене дома. Разумеется, я не посмею воспользоваться ножом, я это уже сообразил, и не от страха, что они меня тогда накажут как за настоящее зло против них, как за преступление, а потому... Бог знает почему... а они меня - моим же ножом, да, эта мысль уколола меня больно. Я отбросил нож. Но это не было капитуляцией или некой попыткой примирения, я был готов защищаться, и если все внутри у меня сжималось от тоскливых слез, то на губах выступила пена, в ту минуту могущая сделаться ядовитой. Но плевка не вышло, а лишь одно нелепое шипение. Три тупых лица надвигались. Я занес руку, начиная решающий момент битвы. Упал. На песке я разглядел собственную кровь. И мне казалось, что тут слизняк, стоит и внимательно изучает мое положение на земле... Но эти три рожи... Я преобразился. Я понял, что не способен убить, а они способны.
Рассказ мой был закончен, и благодарная слушательница приникла ко мне, сочная, шипучая. Камера медленно поползла на пламя костра; за кадром что-то болотно ворохнулось и чавкнуло с утробным стоном, жутко загудел ветер на отдаленном краю этого невидимого болота.
- А Оврат только иллюзии во мне посеял! - вдруг выкрикнул из моей глотки чужой голос. - Достоевский... Да мы небылицу сочинили о нем! Ни черта мы не поняли. И о сестре я в сущности выдумал. Это не идея. С этаким пустяком нечего соваться... да и куда, собственно? А ну как существует все-таки некая огромная правда, а я не знаю ее? Тогда мне грош цена. Но можно и под другим углом зрения взглянуть... и даже нужно... ну-ка, милая! Вот как вопрос следует поставить: энергично начинаешь, с силой берешься за жизнь, и тебя как бомбу, как ракету вносит в этот мир... а потом? Не окажется ли потом все напраслиной? Я уже теперь начинаю этого побаиваться... то есть что никуда все эти мои усилия и потуги меня не приведут, ни к какой цели, ни к чему гармоническому. Тревожит меня это, пугает... слишком это могилой отдает, а сладко ли в нее сковырнуться при жизни, не на излете каком-нибудь? У меня даже как будто есть прозрения на этот счет, только о них страшно вспомнить... А впрочем, и рановато мне иметь подобные предвидения, потому что энергии у меня еще хоть отбавляй. Не трачу ли ее напрасно? Вопрос, для души опасный. Но может ли быть так, чтобы не напрасно? И вот я уже знаю, что ничего не знаю. У моей молодости, как ни крути, старые глаза.
- А четвертая плоскость? А я?
- Ты шлюшка, - отрезал я.
Она небрежно, ржаво, подло захохотала. Я опрокинулся на нее, навалился животом, как это в таких случаях делается, и всем естеством почувствовал: ей нравится. Но при всем ее ожидании дальнейших и последовательных действий с моей стороны, при всем том, что вообще со стороны мы могли показаться невоздержанными, похотливыми в каком-то особенно сомнительном роде, она, похоже, все-таки сознавала, что я словно отсутствую, или что-то важное и нужное отсутствует во мне, или словно паралич меня разбил и потому я не пригоден к  настоящему движению и буду лишь лежать бревном. Она ящерицей выскользнула из-под меня. Я подумал: держись, милочка, когда вернешься, я тогда что-нибудь из ряда вон выходящее сделаю. Но она как в воду глядела, не возвращалась, чтобы меня не искушать, и разве что вдруг плотно, как огромная рыбина, проходила у меня между рук, стоило моему полусну хоть на шажок углубиться. Старуха подбросила в костер хворост. Смешно я выглядел, вспугнутый глубоководными незримыми прикосновениями и тут же расшвыривающий руки в безнадежной ловле.
- Спукались? - спросила старуха.
Я умоисступленно вглядывался в резкие вспышки костра. Кажется, промелькнул в огне Флок. Ушла? С ним? Почему Флок в военном френче, с погонами? Мираж. Обида захлестнула сердце, и я полнокровно ощутил свое присутствие.

                ***

Спукались... Вор с вором, клеветник с клеветником, лжец с лжецом, доносчик с доносчиком... Вся нечисть рода человеческого спелась и в ладу между собой зажила, запировала... Видать, конец света скоро... Скоро...
Старуха колдовала и словами не говорила, а заговаривалась.
- А как отсюда выбраться, бабушка?
- А тут через рощицу. Трааамвай.
Вот бы такую старуху. Я прикинул. Или старика, даже лучше старика, старого деда с неизменной трубкой в зубах, с сиплым голосом, мудрого, безграмотного, мудреца, который многое повидал на свете и вместо подписи ставит крестик. На хуторе; собаки. Немыслимое, абсурдное одичание, хутор вымер по вине... Виновница беды уже отдала Богу душу. Развела собак, откармливала их, холила, для нее свет клином на тех собаках сошелся, в постель их с собой укладывала, говорят сведущие люди: не обошлось и без греха. Чепуха, все было только от простоты, от любви к твари Божьей, сердоболие то было великое, несказанная и чистая любовь человеческая к братьям меньшим, к четвероногим. Собаки ей отвечали преданностью, а она состарилась и расхворалась, помре вдруг, и четвероногие, потеряв хозяйку и кормилицу, одичали, громко взвыли и зарыскали по хутору, как демоны. Говорят, в людях рассмотрели пищу. Жители в ужасе разбежались с хутора, и остался там один только дедок с неизменной трубкой в зубах. А он своим землякам после смерти собачьей принцессы не раз втолковывал, что взять бы им каждому по осиротевшей собачке, а не гнать их с хутора, не станется и беды.
Бегут граф с Фигорой.
- Опять, граф, свихнулся, опять в бега ударился?
- А как не свихнуться? Мы эту девочку совсем уже, наверное, доконали, она к нам с чистым сердцем, с нами быть хочет, и обрати внимание, какая она хрупкая, какая болезненная на вид, а мы ее взашей да пинками.
- Да что тебе эта девочка?
- А вот то, знаешь, что она человек, а мы нелюди... Ону... Ону, скажу тебе, враг рода человеческого...
Они находят пристанище на хуторе, у старика, и, по всему, начинается новая жизнь. Цветы в саду распус... Или зима, вьюга, с дерев, с обледенелых крон не падают крики галок и ворон всяких там, по ночам промозглая стужа, вой одичавших псов и мертвый диск луны, как... Старик вяжет сети.
- А сети вяжут разве? - удивляется Фигора. - Я думал, их ангелы из воздуха ткут, чтобы наши души улавливать. Ты, дедушка, чай, рыбу..?
- Погоди, Фигора, давай-ка потолкуем, - тут же встрял граф.
- А что попусту толковать?
- Ты полагаешь, я предал Ону?
- Будет, граф. Живем один раз. Сам видишь, живы пока. И так жить тоже можно. Руссо говорил... Помнишь, что говорил Руссо?
Старик, посмеиваясь, морщит лоб и презрительно сплевывает и вдруг бодается головой - но это он трубку на лету ловит, и она снова у него в зубах, а плевок желтым густым горбиком лежит у ног Фигоры.
- Русссоо... Ты, - мудрый, испытанный временем дедушка тычет корявым пальцем в грудь графа, - по божеским законам хочешь жить. Ты, - это уже Фигоре, - скользкий человек, хищный, у тебя повадки рысьи, в голове дурной хмель.
- Я?! У меня?!
Оскорбленный Фигора хищно, по-рысьи, с дурным хмелем в голове, скользит вон из хаты, стучит снаружи в окно, грозит пальцем, кричит: я еще покажу, вы еще узнаете Фигору! - и за его спиной отчетливо виден белый, свирепый и язвительный мороз. Фигору находят в саду, он задумчив и покрыт тонкой коркой льда, внушительно высится над сугробом, как монумент.
- Не так жить следоват, - сетует старик.
- А как, дедушка? Научи! - волнуется граф.
Фигора смотрит на них взыскующе, и лицо Фигоры - замерзшие слезы.
- Чу! Слышите?
Неистовый лай где-то за околицей.
- Адская напасть обрушается на хутор, спасать надо, - повествует старик, - неотложно действовать, чтобы люди сюда вернулись и жили здесь, как испокон веку повелось.
Из лесу выбежав, несется через хутор по нехоженому снегу стая, скалит зубы одичавшая свора, рык и лай царапают небеса, скрипит под когтистыми лапами снег. Стрррашно! Глаза тварей горят. Свалявшаяся шерсть, разные плешивости одна другой ужаснее, добытые в междоусобицах раны, и - не подходи, чужой, не подходи, человек, сожрут, загрызут, разорвут на части. Худые дикие псы. Как волки. Враги. Старик с ружьем наперевес бросается к изгороди, прицеливается - ббах! - в ответ душераздирающий вой, почти плач, чудовищный переход от воинственного рыка к пронзительной, визгливой жалобе. И на снегу перед изгородью, брызгая кровью, вертится, словно в погоне за собственным хвостом, вертится в смертной кручине мохнатый серый комок, вытягивается внезапно и затихает, устремив на убийцу стеклянный взгляд.
- Погибну, а отчий дом, в котором вырос и в котором прадед и дед и отец... Люди вернутся...
Бах, бах, бах! С четвероногими разбойниками скачет, без ловкости, но и не отставая, странное существо, совсем не собака, а как будто даже человек.
- Господи Боже мой, - граф ломится через изгородь, - это же Ублик!
- Куды? Назад, загрызут стервы!
- Но это же Ублик, муж Ону!
Поскрипывая коркой льда, приближается Фигора:
- Точно, это он. Как пить дать. Ишь, каков! Откуда он?
Графа старик сбрасывает с изгороди назад, в дворик.
- Откуда, откуда, - передразнивает он. - Из лесу, откуда ж еще.
И целится в Ублика, с которым они, будь граф чуточку проворнее, могли бы вскоре пить чай и вести душеспасительную беседу. Стая уже далеко, и Ублик уже далеко, узнанный, позванный, не откликнувшийся. Бах! Пуля летит в снежную пустоту.
- Не пойму, дедушка. Жестокий ты или праведник? Хутор спасать... А Ублика? Он же человек...
- Порой человек хуже зверя быват.
- В чем ты можешь Ублика обвинить? Его погубила жена.
- Женааа? Я дело знаю. Отобьется от стаи, перестанет хищничать, смирится, я его не трону, а покуда щелкает зубами и на мою плоть покушается, я пули для него не пожалею.
Сказав так, старик идет на улицу добивать раненых псов, и трещат резким, сухим треском выстрелы.
- И это тоже жизнь.
- Может быть.
- И это тоже правда. Суровая и непреложная.
- Может быть, Фигора.
Я подумал, скучно зевая на голой равнине: может, Фигора, ты и прав. И старик, и та старуха у костра. Спукались... Если ты оправдываешь старика, Фигора, то и твою правду можно оправдать, Ону можно оправдать, тут, кажется, одна упряжка, один воз... А псы? Одичали, на людей набрасываются, у них своя правда. А многие мы как эти псы. Мучительный лай: собачонка бьется на цепи, скулит, кашляет. Дай, славная, отпущу тебя на волю. А она полпальца отхватила. Ну, преувеличиваю. Клок мяса из пальца вырвала себе на лакомство. Даже сказать: лишь укусила, оцарапала. А все же неприятно, и я, обиженный, сел в трамвай, где кондуктор, для которого я пришел из неизвестности, из неведомой пустоты, взглянул на меня трусливо. Дома Анна заперлась от меня, я толкнулся к ней, а дверь не поддается.
- Анна!
В ответ ни словца, и тем она мою душу больнее той собачки оцарапала, и я, мучаясь, что она так со мной поступает, едва не задохнулся, занес ногу, чтобы сокрушить дверь, но разочаровался на ходу и ушел к себе, не сделав никакой выходки. В поздний этот час за окном туманом редких огней лоснилась ночь.
Утром куда бы я ни ткнулся, отовсюду выскакивала Анна и насмерть перепуганной курицей семенила от меня прочь. Завтрак, правда, она мне приготовила. Сдержанно остановилась посмотреть, как я буду угощаться, но только я протянул руку к ее изделию, она отскочила в сторону, как ошпаренная.
- Ты что, белены объелась?
- Ты прежде извинись за вчерашнее. Пока не извинишься, ни слова от меня не услышишь, - процедила она; в неизреченной строгости поджимала губы.
Я плюнул, хлопнул дверью, ушел.

                ***

То ли снег, то ли дождь, то ли туман. Методичные удары коротко и резко вибрируют в тесном воздухе, а происхождения их не понять. А еще где-то лупят палками ковры, изгоняя злой дух ветшания, пыли, грязи, и, наконец, уже грезится чудесным выпавший за ночь снег, и думаешь, до чего же славно раскраснелись на морозце молодые женщины, которых почти не видать за спутавшимися волосами-сосульками. Но снег ли? зима ли? Может быть, под тихим и бесконечным дождем выстукивает свое неутомимый дятел, или в тумане стучится в дорогу, как в запертую дверь, слепой путник.
Но ведь было же какое-то наваждение, оглушительный залп, взорвался же в груди мирок, укутанный в теплую и нежную вату? Конечно, помнятся удивительно хорошие деньки, когда сердце иссиялось на солнечных путях, да и того не отнимешь, что судьба его складывалась убедительно и изящно, разве нет, разве не мчалась она на всех парах к последнему триумфу, к венцу, к ничем не омраченной старости на троне, в царских палатах или к буйному, трагическому, но прекрасному концу в разбушевавшихся стихиях, разве не мчалась она таким образом, что... что? Теперь есть время все это осмыслить. Только бы не забыть свое имя. Свое. Важно следить за перемещениями маленькой стрелки на циферблате стенных часов. За широкими окнами, которые расположены так высоко, что не дотянуться и царю, простирается белая и пустая равнина неба, того самого, под которым он жил, пока не сокрушил его залп. Все шло на редкость хорошо. Он носил имя Иннокентий Иванович и фамилию Белинский. Фабула, придуманная живущим среди нас, грешных, творцом, быстроумственным сочинителем, сделала его управляющим крупного завода где-то там, за Уральским хребтом, в чрезмерном удалении от места, где в действительности разворачивается эта странная и поучительная история.
Он никогда и не бывал за Уральским хребтом. Переодетый, заглянцованный под истинного или, скажем, идеального исполнителя упомянутой роли, он сидел за кулисами на хмуро потрескивающем стульчике, который кто-то заботливо подставил под его медленно и серьезно опускающийся зад, и между кулисами поблескивала чернота, ловко отражавшая унылый свет с колосников. Прямо по курсу корабля, все еще именовавшегося Иннокентием Ивановичем, не что иное как сцена с возвышающейся на ней тыльной частью стены его собственного кабинета, того, откуда управлял он заводом. Ну, хорошо. Что было и что будет, это известно управляющему, но что там происходит сейчас? Так, так... Секретарша Ольга Федоровна роняет поднос, наполненные коричневой жидкостью рюмочки (эх, рюмашки мои, рюмашечки!) с глухим стуком падают на ковер, не разбиваясь, проливая мгновенно делающиеся бесцветными лужицы. К Ольге Федоровне устремляется на выручку молодой инженер... забылась его фамилия, вот парадокс, вот курьез, как же его... молодой инженерик... сейчас выход и надо же как-то обращаться к нему... А вы, мой друг Ва-а-а, - вот досада, как же его, а потом небрежно ему бросить: послушайте, К... - вот досада! Секретарша и инженер все еще топчутся на небьющихся рюмочках и с неожиданно нахлынувшим, робким, недоверчивым чувством ласкают друг друга; разговор почти без звука: у тебя давно это началось? - ох, давно, как только тебя увидел, любовь моя! Старика Иннокентия Ивановича клонит в сон. Голоса, голоса, шумят в отдалении заводчане, о чем-то вяло гундосит главный бухгалтер, ревизор затягивает вульгарную песенку, и у него обнаруживается редкий, почти небывалый для этих мест фальцет, то есть если он, конечно, в самом деле поет, если это он поет, а рядом инспектор... немножко тоскливо, немножко скучно, и очень клонит в сон. Тут же представители всевозможных инстанций, за их спинами теснится разношерстная публика, маячат головы... Ольга Федоровна и тот, с забывшейся фамилией, стоят друг перед другом на коленях, она макает пальчик в разлившееся из рюмашек, а потом влажным пальчиком водит по губам молодого инженера, они проникновенно беседуют. Коварные слова стучат в барабанные перепонки, они сговариваются быстро и не оставляя следов убрать его, Белинского. Они, Ольга Федоровна и тот, полюбивший ее с первого взгляда. Разумеется, разумеется, его фамилия Нешутихин. Вспомнилось! Нешутихин Павел Касьянович. Но что им вздумалось покушаться на доброго, никому не причинившего зла управляющего? Фантастика, какая-то кромешная путаница, необходимо отыскать виновных в ней и строго наказать... но о том же поет ревизор, фальцет, звуки, писк, истерика, предлагает убить Иннокентия Ивановича, не мешкая, пока он сидит за кулисами. Того же мнения придерживается главный бухгалтер, и масса заводчан руками и ногами голосует "за". Срам? Стыд? Гонения? Несправедливость? Где выход? Я требую ответить мне. Из-за кулис шепот: ваш выход, Белинский. Как всегда. Шепот и тень. И как всегда, он тучно проваливается в свою фамилию. С легкой досадой вошел в свой кабинет. Уже внутри, а у самого внутри вдруг - кипение, бурление, брожение. Все жадно на него смотрели, Ольга Федоровна бесшумно собирала выдержавшие испытание рюмки, и пора бы ему тоже войти в роль. Ожидание. Пережидают непредусмотренную паузу. Все тревожно пошевелились неожиданно огромными телами и тотчас снова замерли... гладкая маслянистость происходящего... вдруг рука Нешутихина с завидным проворством выдернула из кармана брюк невероятно громадный револьвер и, как булавой, замахнулась им на оторопевшего Иннокентия Ивановича... что вы, что вы, Павел Касьянович, помилуйте, как можно!
Взрыв... Господи! Все взметнулось и смешалось, ослепительная и прозрачная пыль, пронизанная тонкими иглами (остается только гадать об их происхождении), ударила в глаза, в грудь. Было нехорошо, хуже не бывает...
Но что с тобой, старик? Когда же все это происходило? И происходило ли на самом деле? Ты фантазируешь? Зачем? Что за сумрачные фантазии? Окстись!
Ты шепчешь порой - возможно, себе в утешение, - ты шепчешь: я птица большого полета; я камень высокой пробы; я древо редчайшей породы.
Впрочем, слишком уж бросаются в глаза эти стены, эти окна на недосягаемой высоте. Вот он, твой последний приют, твое живое погребение. А когда тебя вели сюда, когда раздевали и одевали, когда неумолимо сокращали твою свободу путами предписаний, словно отдавали под суд, сложилось ли у тебя впечатление, что это преследование, пытка? Должно быть одно-единственное словцо, которое все объяснит, все развяжет... дверь - выход - вот оно, словцо. Где выход? Ты требуешь ответа. На двери замок величиной с голову Павла Касьяновича Нешутихина. Выхода нет.
- Спать, спать, - машет сильными руками санитар. - Ночь, ночь.
Черты мужественного лица этого служителя устойчиво и надежно покоятся на границе между темнотой и скудным электрическим светом. От его рук, которые он, изложив свои немногословные распоряжения и убедившись, что они произвели должное впечатление, скрестил на груди, пахнет дальними странствиями и рискованными приключениями, но в то же время от его ног, обутых в добротные штиблеты, очень по-домашнему несет ваксой и, кажется, нестираными носками.

                ***

Нескромно, жутко зашевелилось что-то в подполье. Иринушка Линейкина, лежа на диване, читала книжку в красном негнущемся переплете, автор которой развивал, и не без основательных аргументов, мысль, что порой, т. е. при некоторых обстоятельствах, ничтожества берут верх там, где оскандалились герои. Иринушка пробормотала: герои, которые оскандалились, уже не герои? И она не знала ответа. Она думала о муже, вслушивалась в его храп, сотрясавший стены соседней комнаты, и не могла решить, нравится ли ей этот храп, хотя ответ был один: да, нравится, как нравится в муже все, - ответ естественный и достойный. Лаврентий велик, нечто великое заключено в нем. Не сообразишь только сразу, что он собой представляет, этот ее муж, да и многие уже годы не в состоянии она была разгадать, в чем суть, основа, соль ее любви к нему, любви, встречавшей известную взаимность. Но вот случилось, началось. Мыши, вскрикнула Иринушка и соскочила на пол. Крысы! Мыши и крысы, много крыс и много мышей, полчища, легионы.
- Васька! Степка! Кис-кис. Лаврентий!
Книга, запущенная рукой недавней мирной читательницы, ударила в место, откуда доносились грозные шорохи; было это у самой входной двери. Лаврентий спал на спине, с открытым ртом, словно египетская мумия, и ему снилась мартовская оттепель. Он, Лаврентий Линейкин, превращался во сне в мощную льдину и в общем потоке ледохода творил путь к далекому северному океану.
- Могут быть мыши, могут быть крысы, - согласился он, неохотно открывая глаза, - но я ни при каких обстоятельствах не могу быть котом, и мне разве что под силу дать благоразумный совет...
- Ты слышишь?
Лаврентий был поражен. За дверью, где-то на лестничной площадке, стоял тихий, но полный какого-то грозного упоения треск, полный страсти и даже туманной, ускользающей от разумения мистики.
- Вперед! - крикнул Лаврентий.
Вооружившись котами Васькой и Степкой, Линейкины бесстрашно ринулись в бой с незваными гостями. Коты извивались в руках рыжим пламенем, били хозяев хвостами. Я стоял перед дверью, приветливо улыбаясь. Я произвел шум, был виновником переполоха; но ничего не сломал и не перевернул. Коты, вырвавшись, убежали.
Хмель кружил мою голову. Пришла на шум живущая по соседству полненькая, розовощекая, красивая личность, в которую я вперил взгляд, сраженный ее мягкой, застенчивой красотой. Грустные были у этой незнакомки глаза, не из тех, которые часто и надолго отрываются от земли; подняла веки, чаровница, выстрелила в меня устланной черным бархатом бездной, - и это был всего лишь миг, пролетевший вихрем.
- А мы знакомы? - прошелестел Лаврентий, и недоумение округлило его косящий на меня глаз.
Я стал рассказывать, что у нас повод не столько для знакомства, сколько для продолжения его:
- В одном театре трудимся... Так сказать, во имя процветания искусства... А вот с девушкой не знаком и почел бы за честь...
Но незнакомки уже и след простыл.
- Ну, это верно, - вдруг со всей решительностью словно бы что-то одобрил Линейкин. - Я ваше лицо в театре приметил, такое у меня сейчас впечатление.
- Я по части сцены, в сообществе с прочими ее тружениками возвожу декорации. Труд простой и неблагодарный. Вы не беспокойтесь, - сказал я, заметив, что Иринушка суетится и начинает делать пригласительные жесты, - я особой деликатности обращения не требую. Мне есть что сказать, но я могу и с порога.
- Нет, вы пройдите...
Я густо вошел и в мебельных тисках все опасался что-нибудь раздавить или опрокинуть. Сунул руку:
- Ярослав Иванович.
Когда руку мне пожали, я ее убрал за спину.
- Прослышал, что здесь очаг культуры, - объяснялся я, - и, как человек, сам не чуждый творчества, решил посетить и ознакомиться. Пишете романы? Если спукались негодяи и прощелыги, отчего же не спукаться и хорошим людям, к тому же романистам?
- Спукаться? Но... Ярослав Иванович, вы не находите...
- Да будет тебе, выражено ведь хорошо, веско, - остановила замечания мужа Иринушка; гостеприимно порхала она: - Вам чаю? Вы голодны?
- Чай не то чтобы отвергаю, но если по существу, то не отказался бы и от... Я был дурак дураком, когда шел к вам, и не предусмотрел, но дело поправимое, я сейчас сбегаю, мигом обернусь...
- Не нужно бегать, найдется у нас...
Мы с Лаврентием Линейкиным остались вдвоем. Он глубоко сидел в кресле, сонно взирая на меня, прервавшего его океанский исход. Лаврентий Линейкин не страдал отсутствием предприимчивости, и когда им была поставлена точка в его первой повести, он весьма рьяно пустился путешествовать по издательствам, добиваясь публикации. Творение как будто хвалили, а кое-где автор сподобился даже и весьма лестных отзывов, но между тем из-под легкого грома похвал и пожеланий скорейшего произрастания из подающего надежды юноши в зрелого, маститого литератора отовсюду неизменно выползал мохнатый, сердито отряхивающийся зверек по имени отказ. Мотив отказа наводил на Лаврентия оторопь: неизвестно, куда вы пойдете в будущем, говорили ему, у вас отличные задатки, налицо у вас блестящие способности, но пока неясно, во что все это выльется. Неизвестно? Неясно? Лаврентий был сбит с толку. Он играл на сцене очередную роль, важную, едва ли не первостепенную, вполне соответствующую стремительному взлету его театральной карьеры, но мечтал-то он о литературной славе. Томился без нее, перегорал. Пожаловался и мне Лаврентий на вероломство издателей. Он ведь правильно пишет, без разных там уклонов, без, - перечисляюще загибал рассказчик пальцы, - курбетов всяких, и мыслей бунтарских у него нет, и мракобесие никакое ему в вину не поставишь, - так в чем же дело? Словно некий заговор вокруг него, словно нужно вот еще что-то сделать с ним, Лаврентием, проделать над ним какой-то таинственный ритуал, а что после - иди знай, потом, может, и допустят в святая святых. Но гарантии нет никакой. Неопределенность мучила и сводила с ума. И грозно веяло на Лаврентия сектантством, масонством, гнилой торгующей и продажной местечковостью.
Он, недоумевая, обиженно хлопал глазами. В дверях выразительно и ободряюще виляла великолепно слепленным задом Иринушка. У Лаврентия была невыносимая и надежная мука, означавшая, что он привык к этой женщине; стоило ей отлучиться, он почти переставал сознавать себя писателем, слабел духом, скатывался до уровня незадачливого и беспомощного школяра, не наученного толком еще и букве.
- Да, я писатель, - сказал он, теперь расхаживая предо мной по комнате, - и мне вовсе не чуждо стремление опубликовать свои сочинения. А когда что-либо мешает творческому процессу, я протестую. Театр, по большому счету, мешает. Театр - это клоака, мерзкое скопище нечистот. И я его осуждаю. Я, как всякий писатель, превыше всего ценю собственное творчество.
Иринушка одобрительно взмахнула бутылкой мадеры, взгляд Лаврентия упал на пушистых Ваську и Степку, пушистые безмятежно спали на подстилке в углу.
- Прошу минуту внимания. - Устав ходить, Лаврентий сел; он очутился на фоне жены; и как показалось мне и как потом еще долго казалось, Иринушка за спиной мужа потускнела и немного сократилась в размерах, вокруг нее плоско распространилась какая-то сизая пелена, на которой проступили бледные и коряво выписанные звездочки, а в правом верхнем углу неподвижно застыл скорбный лик красивой незнакомки, снова явившейся нам. - Мой метод... - сказал Лаврентий.
- Мето-од, - сипло затянула Иринушка; она подпевала, и в то же время безусловно чувствовалось, что подпевает она на втором плане, в некотором удалении...
- ... опирается на простые, почти элементарные положения. Я никогда не сгущаю краски. В свои произведения я выплескиваю удовольствие от сознания, что живу на белом свете, о да, это так, и не важно, какова форма моего метода, куда важнее его внутреннее содержание, которое я достаточно полно раскрыл уже в своей первой повести...
- С некоторых пор мне досконально известен метод этого большого, сильного человека, моего мужа, - быстро, сплошным звуком залопотала на втором плане Иринушка.
- Мето-од, - где-то уж совсем в удалении подхватила красивая незнакомка.
Я перехватывал инициативу без особого успеха, все выкрикивал: а что это за девушка, вон там, пищит так тоненько, кто она, я знать хочу! - но был слаб мой крик и тонул в песнопениях во славу писательского дара Лаврентия Линейкина. Безжалостно заставленные мебелью стены комнаты угрюмо сдвинулись, между ними легла тяжелая пасмурность. Внезапная и, можно сказать, ударная избранница моего сердца, незнакомка эта с поволокой грусти в глазах, в просторном черно-блестящем платье и с алой лентой, заплетенной в волосы, уже ушла. Я все чего-то дожидался. Мето-од. Я заинтересовался незнакомкой, повлекся сердцем в очарование ее образа, я увлекся ею прямодушно, чистосердечно, и просторно сделалось на душе, как ей в ее платье, и я все решительнее припоминал, что мы уже встречались... где-то... и сообразно обстоятельствам... Именно так. Я разволновался. В театре, не иначе. Все так. Вот! Она состоит при реквизите.
- Верно? При реквизите?
Не ответили, Лаврентий ухал и куковал о методе, а Иринушка тускнела и тускнела на пороге, с тускнеющей бутылкой мадеры в руках.
- В башмачках атласных ее бы вообразить, золотом осыпать бы, овладеть бы ею, а-а! - неуютно бредил я любовью.
Все нужное мне для первоначала жуткого томления я вдруг разгадал в манящей незнакомости красавицы, вспомнил, обрел и ее имя, и это было как озарение. Но пришло оно из скучноватого быта Линейкиных. Или выстрадал я его в том быту. А звали мою возлюбленную Марианной; ее имя уводило в сферу идеального. Я вынырнул из-под комнатных глыб, бухнулся в затхлую пучину коридора, в запах щей и расставленной на низенькой полочке обуви, путь мой пролег по тараканьим тропам к дальним снежным вершинам окон, в общем, я искал мою новую знакомую, а между тем бродил словно по сказочному царству, по заколдованной стране. Меня вынесло на деревянный крытый, с резными подпорками балкон. Воздух был вечерний и сухой, но небо грозило дождем, быстро темнея. Внизу серел асфальт с чудовищным наворотом рытвин и сиротливо стоял кем-то забытый стул. И всюду подслеповатые, с бельмами занавесочек и вазончиков окна, в три этажа. Но одно окно голое, а за темной, глубокой водой стекла - Марианна всплывающей утопленницей, если не затаившейся лукаво русалкой. Она сидела грустно, как ее глаза, и из другой жизни смотрела на нашу жизнь, на необжитой стул, на столетний, сейчас тоскливо хмурящийся в верном предчувствии дождя балкон, на меня, мутящего воду. Я сделал ей знак. Я показал: искрометный взгляд горячего, пылкого, знающего себе цену мужчины. Я показал ей, что влюблен. Гоголем прошелся по деревянному настилу и шуршащим жестом изобразил, что готов на любые жертвы, подвиги, на любое самопожертвование и любую самоотдачу. А если опасности, риск, если тяжек, извилист, сказочно насыщен препятствиями путь к ее сердцу? Я оседлал перила, запрыгал: путь воина, путь всадника, над моей головой заносят меч, я ловко отвожу удар. Она не замечала, ее взгляд пронизывал меня насквозь, уплывал дальше, оставляя меня позади, как сломанный пограничный столб. Ее своеволие не знало границ - до такой степени не замечать! В горячке любви я на перилах опустился на колени, балансируя над пустым асфальтом и стулом-сиротой, - милая, умоляю, перед твоим окном... перед разделяющей нас пустотой и тупой громадой в три этажа... перед лицом всего мира... Не только не замечала, не просто не замечала, а предпочитала не замечать, я это понял и полностью ощутил на себе. Мето-од, соловьино звенела в глыбах задушевная песня. Глупая баба в кирзовых сапогах хотела схватить меня за шиворот и удалить с балкона, но вышел вразвалку Лаврентий и зычно преподнес:
- Кушать подано!
Он поднял меня из проруби любовного угара, где я во льдах устроил зной, вычерпнул оттуда мое расползшееся вещество, обнял меня, повлек, и эпическая рука бабы изумленно повисла в сухом воздухе, а грустный взгляд Марианны плыл и плыл, оставляя за собой сломанные пограничные столбы и где-то за горизонтом оборачиваясь стаями неведомых нам птиц.

                ***

Взъярило меня, вздуло, как огонь в печи, строгое невнимание аппетитной к моей персоне. В театре, день-другой спустя, я увидел, как она теснится плотным ровным плечиком к панельной желтизне стены и тянется в узкий проход по своим реквизиторским делам, глаза опущены долу, и как я там ни шевелился всем телом, она опять-таки предпочла меня не заметить. Кровь ударила мне в голову, а что поделаешь! Кавалерийским наскоком тут не возьмешь, купеческим жестом тоже. От мадеры я уже отошел, и кишка стала тонка. Оставалось завоевать интеллигентно, тихо и ласково покорить, вот чтоб она сначала расплылась в моих объятиях, растворилась, как в море разума, а уж потом любовь и страсти и все к ним прилагающееся. Ба! возненавидел я ее за своеволие, жаждал небольшой мести. Она каждый день, в сущности, уходила как в трубу по своим служебным надобностям в тот желтенький проход, я засматривался, заглядывал, а она там как-то очень быстро и загадочно исчезала из виду, и уже только на противоположном конце квадратился светлячок окна с загнанными в него клочьями черствого неба. Вчера, например, случилось землетрясение, трясло и било город мелкой дрожью, и ни один дом не рухнул, никто не погиб. Жизнь честно и справедливо продолжается, трудится на живущих, но в моем-то сердце засела заноза и колет, пробивается в глубь, и нехорошо от нее. Павел Касьянович со снисходительной ухмылкой скашивал на меня глаза, мол, помнит, как я по-сусанински обошелся с ним и его женой, но простил уже, ведь что с меня взять. Ольга Федоровна звала в гости, и я обещал воспользоваться ее приглашением. С Иринушкой и Лаврентием я вовсе подружился, и после землетрясения они кричали: а мы за вас, Ярослав Иванович, волновались, как бы с вами не вышло беды!
Безответственно кричат с порога паникеры:
- В полдень опять трясти будет!
Раздалось это грозное предупреждение как будто за минуту до беды. Все заторопились прочь из театра, в свои углы, к своему добру, спасать и спасаться. В некотором роде последний день Помпеи. В голове нашего режиссера явно созрел новый творческий замысел. Ему теперь никак нельзя погибнуть. Он почувствовал себя Брюлловым. Мощно спасался, бежал что твой заяц. Все бежали, заблаговременно ужасаясь.
Низко громоздились тучи над городом, и всякая трещина на тротуаре представлялась следствием вчерашней катастрофы. Господи, какой ужас мы пережили! И что нас ждет впереди? Я потерял из виду Марианну. А ведь роман... Мной написанный, а ею до сих пор не прочитанный, не понятый. Мне загрезилось впереди и всюду вокруг меня мое чуточку сумасшедшее раздвоение на "я" и роман, и, не воспринятый персонально, я уже мечтал, как далеко вытянутой рукой вручу гордой девушке свое творение - ощути его душой, всеми чувствами, всеми фибрами, и ты почуешь меня. Замерцала картинка предстоящего нам интеллектуального обнюхивания.
В своем безумии я зашел так далеко, что решил передать ей роман через Неведомского. Предположительно, я направлял Неведомского посланником моей любовной воли, певцом моей смышлености и духовной красоты, но и более или менее четко обрисованным сватом, чтобы дело не вылетело в некую завиральность. А выходило все-таки, что я будто бы впал в детство и стал лепетать. Это было некстати. Но как иначе? Без романа тут не обойтись, коль уж произошло раздвоение. Подойти и сказать: вот мой роман, почитайте, пожалуйста?.. Ну, она, незыблемая, поковыряется в зубах, вообще поведет себя неприлично, желая меня высмеять, подсунет мне слюнявчик.
- Передам, - откликнулся Неведомский. - Для меня это пара пустяков.
- Задеть ее нужно, - жестко бухал я кулаком в раскрытую ладонь, - показать ей, что я не ветошка какая-нибудь...
- Не тварь дрожащая?
И он хохотал, довольный тем, что удалось взять со мной шутливый тон. Я надумал было сходить в гости к Нешутихиным, но и до двери их не дошел, затомившись от скуки. Пока она читала мой роман, даже виду не подавая, что знает, кто его написал, и пока я лишь издали наблюдал за ней, ворочая в уме не праздные для меня вопросы: ну что? как? понимаешь теперь, с кем имеешь дело? - какая-то печальная надежда закралась в мое сердце.
Она приходила в театр, замкнутая в себе и грустная, работала, а в перерывах между работой и работой садилась возле сцены на сундучок и читала мое творение.
И сейчас тут до крайности важно поговорить и все сказать о Неведомском. Внимания этому субъекту уделяли предостаточно, но мнения о нем сложились разные и противоречивые, да только все больше о его внешних данных, без того, что подступиться к душе. Одним он сдавался примечательным, даже уникальным красавцем, другие находили его приторным, слащавым, отвратительным. Он чересчур ухаживал за бородкой, блюл и холил себя, никогда не ходил без правильно и впечатляюще взбитой прически, отличался стройностью, подвижностью, живостью взгляда и отчасти ума; не стесняясь посторонних, вертелся перед первым попавшимся зеркалом, изучал свое отражение с необычайным пристрастием и жаром.
Я в те дни общался с ним много и кончал всегда невнятным бормотанием о своей надежде, что он, Неведомский, хлопоча за меня перед Марианной, сам не увлечется ее прелестями. Собственно, я всего-то и поручил ему: передать Марианне рукопись.
- Брось, - возражал Неведомский. - Ты не доверяешь мне? Я не лгун, не перевертыш какой-нибудь, не интриган. Марианна, что греха таить, мне давно приглянулась, я ведь вообще никакую юбку не пропущу, чтобы не зацепиться за нее. Меня хлебом не корми, но дай их всех перещупать, перетрогать, перебрать. Но в данном случае - табу! Моральный запрет поставлен прочно. Она - твоя. Мне и в голову не приходит ухлестывать за ней.
Я поил его в те дни шампанским, он всячески меня использовал, но я не протестовал, чувствуя себя как бы его должником. В кафе у реки, куда я его водил, он с гибкой небрежностью всего тела откидывался на спинку стула, слегка запрокидывал голову, и это было у него все необходимое, чтобы изготовить мечтательный взгляд умного и великодушного человека. Мечтательно он и допытывался у меня, куда, в какие чудесные сферы заведет нас его игра со мной и с Марианной по самым честным, какие только можно себе представить, правилам. А что я? мог ли я назвать какую-то цену, назначить ее? Мне было, однако, неприятно, что при всей его нынешней честности, может быть и в самом деле необъятной и даже непостижимой, некое вдохновенное и вместе с тем удивительно самодовольное выражение постоянно бродило по его физиономии. Не удержавшись, я говорил:
- Ты невыносимо бездуховен.
На это он ничего не отвечал, улыбался только, и все шире, и его тонкое, выразительное лицо причудливо и не совсем хорошо искажалось гримасой, которой я не мог подобрать названия.
- Иди к ней, - сказал он однажды. - Она будет говорить с тобой.
- Но я не в том виде... - пробормотал я. Я был в рабочей одежде. Я был как занесенный пылью паук.
- Иди, иди, - засмеялся начальник гаража. - Не придавай значения всяким мелочам. Она не придает.
И я, уже любивший Марианну доверчиво и ревниво, бросился за кулисы, где моя почти обретенная драгоценность сидела на скамейке, которую можно было толкнуть, покатить по сцене, как тележку, потому что она была на колесиках.
- Ну, подойди же, - сказала Марианна.
Сейчас скажет, что не кусается, смекнул я. Она сказала это. Но она была уже другая, замечала меня, улыбалась мне. Разыгрывая и дальше робкого влюбленного, я осторожно присел рядом с ней кузнечиком, готовым в любое мгновение отскочить и исчезнуть в темноте. Впрочем, мне в настоящую минуту была важна не эта женщина со всеми ее загадками и печалями, а  идеология, которая возникла у меня в связи с тем, что она прочитала мой роман, и которую я должен был во что бы то ни стало изложить ей. Она сидела основательно, даже, я бы сказал, крепко-накрепко вматерив и запечатлев свой существенный зад, и нисколько не подлаживалась под мое беспорядочное нетерпение, и пока на сцене шел своим чередом спектакль, мы тихо и сокровенно беседовали.
- Ты о романе? - начал я из какой-то предварительной, а может быть и преждевременной умиротворенности разматывать клубок без малости готовой у меня беседы.
- Можно и о романе. Мне он понравился. Не ожидала, что ты...
Я подпустил немного заносчивости:
- А что, я произвожу впечатление бездарного человека?
- Ты неправильно меня понял. Я не ожидала, что ты... Где-то здесь, в этом сером городе. Рабочий сцены. И вдруг безудержные фантазии. Рабочий сцены - и в вдруг такая противоположность реализму, правде-матке. У тебя есть способности. Но роман не окончен.
- Мне это уже говорили.
- Это случайность?
- Нет... Ну, тебе скажу. Говорить мы начали хорошо, и я буду с тобой предельно откровенен. Так вот, насчет романа: я просто оборвал. Я не хотел этого. Все выстраивалось, я уже спокойно писал, творил, знаешь ли, все было уже чем-то готовым, решенным, а потом я вдруг почувствовал, что хватит... Надоело, что ли. И я оборвал. Предположим, зашел в тупик. Но это вряд ли. Или силы иссякли? Нет, нет! Оборвал с мыслью, что писать надо иначе, как-то серьезней. Даже, если хочешь, правдивей. Нельзя подходить к жизни свысока, играючи. Жизнь - не свистопляска. В жизни есть, пожалуй, что-то большое...
- Что же? - быстро перебила она.
- Например, мое отношение к тебе. А если этот роман не берет за душу, зачем он? Если в нем никто не увидит себя, свою жизнь, не воскликнет: да это же обо мне! - не заболит вдруг сердце...
- Но это обо мне!
- И сердце заболело? - тихо я засмеялся.
- Еще как! И все же то, что ты написал, это не роман...
- Только потому, что оборван? Вот и я так думал. Но почему же? Мне стало жалко своего труда. И я его будто закончил, ну, оборвал, а он, мол, просто таким образом как раз и завершается. Пусть таким будет, таким останется, живет в веках. Может, кому-то понравится, найдутся же любители. Есть люди, которые голодны в духовном смысле, и они кричат: дай, дай. Я им, можно сказать, подкинул, пусть вкусят и поразмыслят... Ну, домыслят загадки бытия там, где я их не доделал, и вздохнут: ах, Боже мой! Конечно, мне следовало бы в конце приписать: опомнитесь! как опомнился я! жизнь совсем не та, какой она вам воображается! напрасно вы в нее пришли, если не хотите замечать ее подлинной сути! если хотите обманываться миражами и химерами! Может, и опомнились бы. Но я-то не приписал.
- А в чем же подлинная суть? - блеснула она на меня из-под локтя залукавившими глазками.
- Не искушай, - усмехнулся я, вдумчивый, тонко анализирующий человек.
Марианна с туповатой в своей безысходности грустью посмотрела в пол. Я увидел ее крупную, сильную шею, по которой щекочуще бегали тени играющих на сцене актеров.
- Послушай, - воскликнул я, - а я знаю, где ты живешь.
- Прекрасно. - Но мои слова прошли мимо ее ушей; она продолжала: - Мне приятно говорить с живым и талантливым писателем. А о Достоевском у тебя вышло любопытно.
- Черт попутал, глупости все это, - загорячился я. - Показал только, что ничуть не умнее какого-нибудь Фрейда. Им там, на западе, все нипочем, они и выставляют этакого Фрейда в виде мудреца. Они там любое страдание, любую настоящую страшную муку распотрошат, набьют соломой и, как чучело, поставят в музее. Мы, русские, так не делаем и не должны делать. Ты ими, их романами, их ученой болтовней, может быть, восхищаешься. Какие достижения, какой размах, какое новаторство! Я тоже восхищался, а потом отошел. Вся глубина здесь, у нас, и чужая пища нам противопоказана. Мы славяне, мы только друг другу нужны... Сейчас у нас такое время, такая эпоха... Ну, что тебе сказать, у нас и своих сейчас мудрецов предостаточно, которые нас потрошат, набивают соломой. Хотят лишить нас нашей самобытности. Но этот ужас пройдет, мы еще опомнимся. Наша сила в духовности, и у тебя она есть, не то что у некоторых...
- Неведомский предупреждал, что ты немножко не в своем уме.
- Я был дураком. Столько сил ухлопал, а путного ничего не написал. Погнался за химерами. А все потому, что слишком уж был набит соломой. Легко воспламеняется эта штука, солома-то! Я, мол, протестовал против наличных мерзостей... Но лучше бы мне в недоумении руками разводить. Протест! А за что цепляться, протестуя? Ну конечно же, за то, чего у нас нет. Уцепился, а вышло, что попал пальцем в небо. Жизнь шла мимо, и не все в ней было соломой. Но послушай...
- Ты дрожишь?
- Я свои главные мысли тебе изложил! А ты... вот ты какая... - Усмехнувшись, я, не помня себя, потеснился к ней, и она не отстранилась, а возле нее было тепло; я говорил: - Спросила насчет дрожи ты заботливо, как мать. А ведь уже уверена, что я сумасшедший.
Она быстро и с сомнением взглянула на меня и снова опустила глаза, всем своим видом показывая, что намерена продолжать разговор исключительно серьезный, а за пустяками, если я их жду, мне лучше идти к другим.
- Завтра спектакль везут в деревню, - сказал я. - Ты едешь?
- Да.
- Отлично, я тоже еду. Я видел на днях, как ты тут за кулисами говорила с Неведомским и вы смеялись.
- Ты полюбил меня, парень? Если да, то напрасно. Я люблю другого. Я люблю Неведомского. И я перережу себе вены, если он не полюбит меня по-настояшему.
- Заодно и мне режь! - выкрикнул я с досадой.
Кровь из души, где она кипела любовью, уже пришла было в горло, стеснилась в языке, просясь наружу, а теперь вся отхлынула, и вместе с ней словно отстала от меня всякая сила, отлепила от себя, как помершую на липучке муху, и бросила в мелкую тщедушность. Марианна же хотела взбросить руку для предотвращения моих сумасшедших криков, но как-то не могла выкарабкаться из клонящей ее долу задумчивости и, поднимаясь одряхлевшей или раненой птицей, только возила округлившимся локтем по моим губам.
- Успокойся, зачем кричать. Тут сцена. Артистам помешаешь, - говорила она. - Ты действительно полюбил меня, паренек?
- Что тебе до моей любви! Тебя Неведомский обработал, вот ты...
- Скажешь тоже, обработал! - перебила Марианна, бросив на меня негодующий взгляд. - Странно ты выражаешься. Знаешь что, расскажи-ка мне лучше, кто убил Буга Аидского.
- Я.
- А если серьезно?
- Я.
Сейчас и сердце у меня в груди останавливалось из-за этой ужасной катастрофы моей любви. Другого любит, Неведомского, вены себе будет резать... Бред ее признаний, для нее самой пока, кажется, вполне сносный и даже в каком-то смысле безмятежный, необременительный, продавился в мою голову слишком грубо и тяжело, чтобы не вытеснить все прочее.
- А с Флоком что? - допытывалась она, совершенно не думая о моей беде.
- Я еще убью его.
- Страшный человек. Ты поведай мне о своих замыслах подробнее, чтобы я знала, с кем связалась.
- Связалась? - встрепенулся я.
- А разве мы не друзья?
Допустим, что друзья. Вслух я это допущение не высказал, притормозив на соображении, что у нее своя свобода слова, а у меня своя. Гораздо больше меня беспокоило, что я уже не знал, чего ждать от поездки в деревню, тогда как раньше чересчур смело возлагал на нее какие-то особые надежды. Без чем-либо заметного перехода во времени и обстоятельствах наступил этот день деревенского выезда, с самого начала хмурый и больше похожий на вечер. Марианна к отправлению нашего автобуса пришла завершенной красавицей, облеклась она в коричневую вельветовую курточку, в которую был вплетен прозрачный с блестками шарфик, воздушно обвивавшийся вокруг ее мягкой и розовой, с замечательными морщинками, шеи. Полногрудая, полнокровная, стройно ступала эта грация стройными ножками, задумчивая, с приветливой, почти застенчивой улыбкой, никому не даримой. Солидный Павел Касьянович Нешутихин, ехавший в деревню творить забавные штуки из величавых драматургических замыслов, опустил могучую руку на всю жаркую длину плеч реквизиторши, привлек ее к себе, восклицая: эх, где годы мои молодые! Она с тревожным смешком-квохтанием отпихивалась от этого мужчины. Но и прежняя улыбка при всех необходимых под натиском Павла Касьяновича переменах лица сидела на губах Марианны, рисуя ее устойчиво-общий, не поддающийся воздействиям извне облик друга всех людей, нашего общего друга, облик скромно и непритязательно подружившейся с жизнью девушки. Я же мучился на заднем сидении: сядет она рядом со мной или нет?
- А, вот и ты, - воскликнула Марианна. - У нас с тобой тут романтическая встреча?
- Автобус, между прочим, подогнал сюда небезызвестный начальник гаража, - принялся я делать намеки.
- Ну и что?
Я пожал плечами.
- А есть у тебя предчувствие романтической тайны общения? - спросила Марианна.
Потом, уже усевшись рядом со мной, она что-то говорила в окно гримерше. Автобус заполнялся.
- И ты по-прежнему будешь уверять меня, что убил Буга Аидского? - снова она повернулась ко мне, бросив гримершу.
- Я убил.
Она засмеялась и почему-то покраснела.
- У меня, Ярослав Иванович, много друзей, хочешь, я и им дам почитать твой роман?
- У меня тоже много друзей, но я не почти никому не даю.
- Значит ли это, что твои друзья тебя не стоят?
- Считай, что я тебе посвятил этот роман. И пусть он останется между нами.
- А Неведомский?
- Да что ты... что ты мне все этим Неведомским тычешь! - нехорошо вскипел я. - Заладила... Знаешь, если ты серьезно говорила насчет вен, резанья то есть, так тебе жить осталось недолго. Вот и думай лучше о душе. А Неведомский, он проныра и подлец. Не люблю я его, ненавижу, можно сказать...
Автобус тронулся, дома затолкались, замелькали за окном, и я подумал: красив мой город.

                ***

Дома замелькали белые, но скоро белое поблекло, сменилось неприглядностью. Улица; из-за угла выбежал прохожий и безумно что-то прокричал нам. И не оставляло впечатление, что из ничего, из пустоты возник этот человек, человечек, путник, проходящий странник... действительно, всего мгновение назад летели в бездну, в чернильный мрак, в зыбкую материю инобытия, мчались словно степью какой, забытой Богом и людьми, и вдруг проступают очертания неведомого города: странные вещи стали твориться.
- Ты спишь? - ласково спросила Марианна.
Какой же это сон! Я усиленно таращил глаза. Борьба со сном означала бы лишь борьбу с вопросом девушки, стремившимся к утверждению, что я сплю. Потирал я глаза утратившими плотскость руками. Улицы нервно разбегались в разные стороны, извивались змеями, наскакивая друг на друга в полном беспорядке, они, казалось, отталкивались одна от другой, одна другую избегали, но им это плохо удавалось: в суете сталкивались то и дело, наползали друг на дружку, как гниды. Я нутром ощущал их мрачный гнев, и мне было неловко и тошно. В жирных струях какой-то неповоротливой синевы копошились вокруг всякие неопределенности. Дома стояли высокие, с лепными фасадами, причудливые дома - застывшая лава, нечто шоколадное, пришлепнутое к бесцветному небу, суровое и вязкое.
Потом декорации сменились: я уже двигался в другой улице, подобной прежней, но более строгой, продуманной, как бы специальной. Ровно летела она вперед, в перспективу. Серый с неярким красноватым отливом гранит, отшлифованный до невероятной глади, лежал в основании зданий да и поднимался каменным наводнением до уровня третьего, пятого, десятого этажа, иной раз и до самой крыши, и были тут всего два сооружения, две церкви, расположенные друг против друга, и сколько я ни шел в тесном ущелье между ними, не было им конца.
Голос, желавший забраться в мои сокровенности, нашептывал:
- Сожги, сожги...
- А для чего?
- Да потому, что не может быть твоим романом то, что тебе только возомнилось. Не спорь, тут не о чем спорить. Что творится с тобой в последнее время? что случается? Случается ведь... Наплывает, и не мысль, и не мечта, и не греза, а черт знает что, и не душа говорит, и в душе нет спора, а наплывает сплошная картина. Как бы сам собой задается вопрос: я убил? И если нет ответа на вопрос, а убийство все же имело место, то не важно, с какой целью оно произошло, возможен вариант благородных побуждений, а возможно, что и для злодейства, после какового, случается, слезно плачут и покаянно бьют себя кулаком в грудь. Но опять же... потребность тела в острых ощущениях навязывает проект еще одного опыта... Еще так попробовать, еще так убить! Чтобы человек мучился, вопил, корчился... Что скажешь?
- Скажу, что искусной путаницей слов меня не заманишь в наваждение. Скажу, что я все-таки сопротивляюсь. Кошка на мостовой раздавленная - страшно глянуть, а чтоб человека... Тут уж мучит внутреннее сопротивление логике бытия, пустоглазо и равнодушно переступающей через это несчастное существо, вдруг обратившееся в расплющенность. Или когда приходится говорить о подобном... Я ужасаюсь, пугливо оглядываюсь по сторонам, когда говорят о подобных вещах... Я хотел бы воскресить всех, через кого переступила слепота - слепота с большой буквы. И в возможность сделать это, хотя бы и теоретическую только, я смотрю как в тонкий блеск хрусталя, принявшего прекрасную форму под рукой истинного мастера.
- Но наплывает же?
- Я всем своим существом сопротивляюсь.
- Конечно, конечно. Две силы схлестнувшиеся. Зачем? Ты этого не знаешь. Потому что возомнилось, а то и просто поблазнилось. Ты мирный, тихий, спокойный человек. Не исчадие ада и не святой. Ты делаешь все, что тебе велят. Живешь, как все живут. Роман? Вот тогда и возомнилось, как только ты к нему прикоснулся. Он чужой тебе. Это не наше. Это возомнилось, приснилось, наплыло наваждением. Сожги!
- Объясни, что за церкви здесь перед нами?
- Войди.
- В какую из них?
- В какую хочешь.
Все сошли с автобуса и стали моими спутниками. Я что-то сказал и засмеялся бредовым смехом, каким смеешься, попав в глубокий колодец, где тебя никто не слышит. Мы тут же вошли в одну из церквей. Душный полумрак растекался в ее изломанном внутреннем пространстве, соединяя в едкое мессиво и угрожающе накренившийся в нашу сторону иконостас, и грубо составленные колонны, и деревянные черные столы с лежащими на них трупами.
- Сожги, милый... - ласкался голос.
- Да уж сожгли, я вижу... Не понимаю, однако, к чему вся эта пугающая обстановка. На кого рассчитано? Я хочу другого.
- Освободись, очистись...
- Да, прекрасно, но вся эта жуть ни к чему.
- Знаем мы тебя...
Иконостас все же прочно держался. Там ходила угрюмого вида старуха и тряпочкой смахивала с него пыль, а с высокими, для меня бы просто недоступными местами у нее выходило чудесное, ибо рука ее вдруг вытягивалась и доставала какую угодно высоту. Другое дело, что пыль тотчас садилась снова, так что старухе приходилось повторять свою уборку, но делала она это с полной невозмутимостью, работая до тех пор, пока тряпка в ее руках не превращалась в паутину. Тогда старуха вонзала в нее свои сильные, удлиненные ногтями пальцы, комкала, комком же этим быстро стирая струившийся по ее сосредоточенному в морщинах лицу, и неожиданно возникала новая тряпка, хотя уже грязная и дырявая. Злобный смех издавала старуха, видя такое орудие труда. На нас она не обращала внимания. Мы бродили между столами, с жестоким наслаждением разглядывая мертвых. Стоило бы и обменяться мнениями, и наверняка первое, что я услышал бы от своих спутников, был бы ударяющий на утверждение вопрос, не жертвы ли пожара собраны здесь; а похоже было, и, собственно, давно то уже не тела были, а скорее нечто вроде остовов, сложенных с большей или меньшей аккуратностью черных головешек, уплотнявшихся при взгляде на них в некое подобие тел. Вот уже и задрана вверх зияющая культя. Вон кто-то изогнулся в медлительном, расчетливом движении вероломства, да так и замер с видимостью навечности. Трагедия! Отвалилась голова и пропала. Круглая с черными краями дыра. Исчез навсегда целый город, во всяком случае, население целого города. Не исключено, сгинула целая цивилизация. Мы бродили среди того, что некогда дышало, двигалось, говорило, смеялось. Прощайте, прощайте!
Я отчасти развеселился. Обрел я живость и общительность. С каждым я готов был дружелюбно поздороваться и всякому без сожалений сказал бы слова прощания. Прощайте, прощайте! Вокруг толпились маски, громоздились щитами выстраивающегося перед сражением воинства. Готовятся держать оборону? Так я ведь не опасен.
- И все кончено?
- Да, кончено! Сжег. Чтобы... ну, вы понимаете. Рад видеть ваши исполненные доброжелательства лица... не всегда прежде испытывал удовольствие от лицезрения, но теперь я другой...
- Но все-таки, все-таки, что же с Флоком?
- Флок терпеливо прошел долгий путь исканий и сомнений, корпел над журналом, создавал и издавал, а прогорел, однако, и, убедившись в бесплодности своих усилий, повесился. А жена его Лоя ужасно растолстела.
Мы смеемся.       - Ну а граф с Фигорой? Ону?
- Эта милая троица все же добила Дохлятинку, а заодно, кажется, и бедного Сосо-Берона, и...
- Тюрьма?
- Вот их останки.
- А Оврат?
- Одиночество, пьянство, угасание.
Не мрачно нам.
- А компания Аидская?
- Те-то живут припеваючи.
- А Одая-Грохен?
- Вспорхнула птичкой с ладони или, если угодно, одуванчиком.
- И вот он, главный вопрос, то есть в данном случае вопрос вопросов: кто убил Буга Аидского?
- Я убил.
Разбросав ответ на главный для них вопрос деликатно - чтобы каждому досталось по кусочку, я раскрепощено выделываю коленца в кругу масок, и всем весело.
- А вы-то сами?
- Я? Напрасно было бы искать здесь и мой прах. Я живу.
Ловко, ничего не скажешь. Впечатление такое, будто я возношусь. Во всяком случае, я уже за пределами церкви, вынесла меня оттуда неведомая легкая сила. Попадаются еще, перебегают дорогу мои недавние спутники, но они уже бредут своими путями, а то и бродят беспорядочно и бессмысленно, взрываясь во все стороны внутренним хаосом.
Внизу, у подножия обрыва, отливала река металлическим блеском, излучающим из своей протяженной и даже уходящей вдаль середины какие-то сиреневые витиеватости, сизые кудряшки, а у горизонта, где оба берега сливались в одну крошечную точку, неподвижно и замыкая свет в себе висел кровавый шар солнца. Город исчез, подарив нам на память свинцовую тишину. Под ногами колебалась серо-бурая земля, над отвесными берегами витал неправдоподобный покой, и я, как в погибшем романе моем, покатился вниз по обрыву, но не истово или неистово, не стремительно, не сломя голову, а с баснословной медлительностью, как в сновидении о моем сгоревшем романе, успевая при этом цепляться за кое-кого из моих забродивших спутников. Ощутив прикосновение, даже некую мою хватку, человек поворачивал ко мне лицо, и тогда я впервые мог рассмотреть его, отчасти и сообразить, что это за человек, откуда он взялся, зачем и куда он идет. Не знаю, можно ли то, что я делал, назвать спуском, однако факт тот, что я оказывался все ниже недавнего вознесения, может быть мне только пригрезившегося, и еще несомненно, что я в улыбках людей, поворачивавших ко мне лица, вычитывал благую весть о принципиальной безопасности моего скольжения. Наклонная плоскость, только и всего. Впрочем, я знал, что рискую свернуть себе шею, не сейчас, так когда-нибудь, но это знание мало меня беспокоило, мне даже нужно было туда, вниз, и я с хладнокровной бодростью улыбался в ответ благословлявшим меня на дальнейший спуск. Весело, весело. Я все катился и катился; и дух захватывает, и отрадно. Широко раскрывалось окружающее, и я спускался вольно.

                ***

Лаврентий Линейкин, входя в театр, не упускал случая принять вид неприступной скалы, презрительно и скорбно взирал он на бурлящую у его ног пошлую, никчемную жизнь. В уличной же толчее он лишь беспомощно улыбался.
На приеме у Нешутихиных видел я и Павла Касьяновича в большой пригодности к лицедейству, к изображению человека каменного, чванного, тщеславящегося или, например, не без простодушия огнем и мечом разящего врагов рода человеческого. Там же Ольга Федоровна, грозно сверкая глазками и ворочая неподъемные слова неведомого языка, уподоблялась мстящей небезызвестному Ясону. Побивал ее Павел Касьянович кулаками, не осведомлен, шутил ли, а догадки не буду строить. Далее развертывались сдержанно-надрывные похороны Павла Касьяновича, героя, павшего в борьбе с роком, а следом наступал акт, в котором им же удушалась обретавшая внезапно цыплячью стать Ольга Федоровна. Кончалось поцелуем - на размыто-элегическом фоне - и тут же начиналось опять, но уже пребыванием Ольги Федоровны в люльке, переодеванием Павла Касьяновича в пестрого и воинственного индейца, несвязным бормотанием певца, которым вполне мог оказаться и подвернувшийся, вернее сказать, подвыпивший Лаврентий Линейкин. Слагал сей пишущий лицедей оды, баллады и, не считаясь с тактом, самозабвенно отбивал чечетку, хотел петь и стучать громко, ибо умел, но его приглушали, чтобы он не мешал публике любоваться Павлом Касьяновичем и Ольгой Федоровной, которые как - Ромео и Джульетта; как Тристан и Изольда; как Амур и Психея; как Иван да Марья; и ничего своего; но говорили, как бы между прочим, что их свое задавил невоздержанно распевшийся Лаврентий Линейкин, этот некстати подвернувшийся и поднабравшийся человек.
Появившийся в доме Нешутихиных Белинский словно вырос из-под земли. Опаленный годами и словно оспой изрытый утратами, он был страшно одинок. Этому вечно жаждущему добра старику в одиночестве открылась вся низость людей, некогда его окружавших, и он верил, что наступит час возмездия, после которого всюду воцарятся мир и благодать. Прием незваному гостю был оказан не самый любезный, кто-то невзначай повернулся к нему спиной, заслоняющей свет Божий, другой некто ненароком отдавил злосчастному старцу ногу, и общий хор, не высказавшись прямо, все-таки настроил бедолагу на невольное возвращение в желтый дом, откуда он неизвестно как и для чего вырвался. Свое отжил, свое отыграл, и здесь тебе не место.
Он ушел, но - неуловимый, неосязаемый миг путешествия в чернильной тьме, в плотной струе отнюдь не материального потока, и сухое покашливание старика раздается в гримерной нашего театра драмы и комедии. Он не смог вспомнить, когда был здесь в последний раз, и потому решил, что миновала уж вечность, заставляющая смертных испускать печальные вздохи. Знакомые запахи потянулись к нему, на полочках, узнав его, небрежно, почти развязно лежали парики и бороды, оттуда же заглядывались в зеркала стройные ряды трезвых пузырьков, бутылочек с разноцветными жидкостями и, многократно отраженные в зеркальном лабиринте, сверкали ярко, празднично. Старик сел в кресло, и зеркало показало его лицо, невзрачное и как бы отсутствующее, старое, вполне заменимое. В его глазах тяжело и неподвижно светилась какая-то уединенная мысль, какое-то влажное чувство. Вошла гримерша Валя и крикнула: вы? Не так подобало крикнуть старой, видавшей театральные виды гримерше, переживающей минуты радостного изумления. Ведь она всегда боготворила Белинского! Но словно в усталости и отупении от жизни приступила она к своей работе, плохо усваивая, кого именно ей нынче выпало гримировать.
Весть о пришествии старика распространилась быстро, а в хвосте у нее там и тут затеплились очажки юродского страха, что в театре завелось привидение. В гримерную попугаем скакнул очень пестрый, до крайности расфуфыренный директор, склонился над стариком, разглядывая его с улыбкой любознательного и что-то напряженно соображающего человека, а за его спиной зависли в дверях грозди ушей, глаз, носов.
- Накроем на стол, сочиним, - завертелся директор-попугай, - знатный банкетец, но это, сами понимаете, под занавес нашей неожиданной и волнующей встречи, а пока я не прочь вернуться, так сказать, к настоящей действительности. Успокойтесь, дорогой, непревзойденный наш, все в порядке, мы, разумеется, уже связались с больницей, с этой вашей, как говорится, тихой пристанью, ну да... и нам сообщили, что вы держитесь молодцом и все такое, только есть маленькое недоумение... у нас и у них... и у меня оно материализуется в вопрос, может быть несколько прямолинейный, и тем не менее... Как же это вышло, что вы очутились здесь? Пожалуй, что это несколько против правил игры и даже не совсем в соответствии с законами природы. По крайней мере, некоторые так полагают. Но что касается меня, я всего лишь сформулировал вопрос... и мог ли я этого не сделать? Взгляните на меня. Я хорошо одет? А банкет - непременно! Я готов хоть сейчас за праздничный стол и до утра не вставать. Дорогой наш, незабываемый, неповторимый наш Иннокентий Иванович! Похоже, у нас нет оснований думать, что наша встреча с самого начала носит вполне реалистический характер, а потому мы вправе со своей стороны принять свои меры и на чудачество ответить чудачествами... уж не обессудьте! Эвва, - дернул он себя за полы пиджака, - что-то я заболтался, а не грех бы и приступить. Начинаем!
Директор хлопнул в ладоши, и началось представление. В гримерную вошел, заметно волнуясь, героический маршал Тютин, который еще четверть века назад погиб (поговаривали, что не случайно) в автомобильной катастрофе, за ним повлеклись малоизвестные офицеры разных эпох и армий, прошмыгнули безымянные воины, дружно сложившие головы на полях сражений. Словно капелька огненной крови легла на стул Ольга Федоровна и засмеялась свистулькой. Примчался из далекой орды, еще не определившей своего цвета, хан Чухонцев, а за ним семенил, что-то на ходу доказывая, ревизор Алтепов, тот самый, что любил пробуждаться вместе с петухами и перекрикивать их. Повалил полным составом иноземный дипломатический корпус всех времен и народов, имеющий срок существования только до рассвета, за ним двойные фамилии: Печорин-Дымский, Гамлет-Носорогский, Каренина-Махалкова, да всех не счесть. Напрасно пытались перекрыть шлюзы, куда там, как песок проникали все новые и новые персонажи, вот раздался бойкий топот каблучков - и герои-любовники просочились легко, изящно. Проворный мальчик, отнесшийся к своей миссии с недетской серьезностью, одно за другим вкатил с десяток инвалидных кресел с восседавшими в них звездами первой величины. Великобританский разведчик Ведюк, в чине полковника, желал чествовать гостя специально сочиненной песенкой, и никто так и не сумел втолковать полковнику, что старик вовсе не юбиляр, не именинник и в сущности случайный здесь человек. Не внимал полковник шепоту одергивающих его людей, толковавших, в иных случаях не без страсти, что старик Белинский свое отыграл, отжил и никому больше не нужен. Славный разведчик гундосил свою песенку, и выходило это у него долго. А Кудряшкин, аравийский князек, и молодой перспективный ученый Антропологов вбежали, толкая перед собой лицо, которое Нешутихин видел давеча спящим пьяным сном на свернутых трезвыми людьми канатах неизвестного Нешутихину предназначения. Важной поступью прогремел Лаврентий Линейкин, еще издали обдумавший, как ему стать наособицу в этом сборище продувных бестий, а уютно свернувшуюся на его груди Иринушку он внес играючи, как носит на себе бегемот жалкую муху. В духе демократического времени княгиня Муромская готова посадить рядом с собой какого-нибудь пьяного или, если уж на то пошло, сесть на колени тому, кто ненароком запьянеет среди общего небывалого веселья. Ей выпало в компании с чистоплотной крестьянской девушкой Дуняшей проследовать в общество отнюдь не чистоплотного бездельника с городских окраин Гошки, и это еще было ничего, потому как на следующем этапе раскрылись ужасающие объятия штабс-капитана Уродцева, зверя в человеческом облике.
Сколько лет, сколько зим миновало с тех пор, дорогой наш старик, как виделись мы последний раз, а был, прямо сказать, о ту пору сей нынешний благообразный старец не дурак погусарить, покутить, подзадрать на бабенках юбки, даром что иной раз прикидывался святошей. Но видим, как благотворно подействовало на строй души неумолимое время и как оно вообще-то разрушительно действует, и как нельзя более кстати тут указать в горестном изумлении на теперешнее состояние театра, в сокрушении покачать головой, видя, во что превратилась сцена. Да, да, то ли дело прежде... и коммунальные условия проживания исполнителей, чего уже только не успевших исполнить, оставляют сейчас желать лучшего... кому сладко и жирно живется, так это нашему директору. Неправда, - зашевелил куцыми крылышками попугаистый начальник. Плавали мы недавно в море Лаптевых и видели грандиозный айсберг, - начали было большое повествование комики. И это неправда, - стал рубить с плеча директор. Не спорили с ним. Моему мужу по праву должно принадлежать... - прошелестел в отдаленном углу макбетовский шепот.
- Итак, после банкета?
Марианна, которую я обнимал вчера на заднем сидении автобуса, когда мы возвращались в город и за ночным провалом окна выл в ночной тоске безумный Белинский, Марианна подняла на меня глубокие глаза. В ее руке вздрагивало блюдечко с пирожным.
- Хорошо.
- Я буду тебя ждать, у выхода, в дворике.
Откусила кусочек пирожного и сказала:
- Выходов много.
- В дворик - один.
- А куда мы...
- Куда пожелаешь.
- Хорошо.
Из-за спин таинственно, приподнимаясь на носках, задирая голову и скашивая глаза - а что там у вас, а? - выглядывал Неведомский. Рты пирующих вдруг разевались широко, а он из них высовывал свою аккуратно причесанную головку.

                ***

Как ее звали, не вспомнить теперь, а может быть, и не стоит поминать ее имя всуе. Вымахала нынче в матерую бабищу и всем встала поперек горла, да что говорить, многих она за это самое горло взяла, а иных до того скрутила да поприжала, что стыдно и подумать, во что превратились перед ней людишки. А начинала вроде как горлицей, робко, застенчиво, не смела подать голос, только хихикнет иногда в кулачок, когда кто проходящий из набольших уронит в ее адрес легкокрылую шутку или ущипнет за бочок. Вот говорят, что наша среда - самая растленная, процветают среди нас якобы моральные уроды, скандалисты, прощелыги, рвачи, силен будто бы дух наживы, даже как будто налицо деградация, упадок нравственности и полное отсутствие совести... А это вранье. Заводятся среди нас порой этакие анчутки с окоемами, это правда, таятся до поры до времени словно в тихом омуте, а потом взбрыкивают, маску скидывают, обнажают истинную свою наружность. Но не они наша суть. Не по горлицам, сокрывшим в себе до благоприятной минуты дьявольский лик, надо судить о нашей компании.
Директор, слышите, велел, чтобы танцевали все. Сам уже отплясывает, смотрите, вьется как лиана, а в прежние времена хоть внешностью выделялся в положительную сторону, все-таки красавцем был, и за это многое ему прощалось, но с тех пор как у него вставная челюсть, смотреть, ей-богу, не на что. Более того, противно смотреть. Иной раз прямо в рожу бы ему плюнул, так тошнит от его ярмарочного попугайства. А и не уверяем мы, короли всевозможные, шейхи и президенты, генералы и штабс-капитаны, ученые, художники и мечтатели, простые служащие в некоторых случаях, а порой даже самые что ни на есть доподлинные мужики и бабы, также двуликие Янусы подчас, совмещающие в себе крайние, несовместимые, казалось бы, противоположности, отнюдь не уверяем мы, будто достигли совершенства, нет, на этот счет мы вовсе не втираем никому очки. Случаются и между нами гнусные делишки, неприличные выходки, из ряда вон выходящие безобразия, это факт, а причин тому немало, и главная среди них, пожалуй, та, что платят нам за наши драмы и комедии гроши. Воображать, что мы загребаем монеты не считая, могут только простаки, которым невдомек, что королевское звание, например, добывается не божьей милостью, а упорным прозаическим трудом, и лучшие звания, чины, роли отхватывают, разумеется, самые пронырливые, этакие мастера раздвигать других локтями. Вот как та: начинала зернышком неприметным, а проросла бедой нашей, грозой, наваждением.
Скрывать нечего, плетутся между нами интриги, не без этого, но самое грустное опять же в том, что большинству из нас приходится из сил выбиваться ради лишней копейки, стенать в жесточайшей борьбе за выживание. Переходим мы, если со стороны поглядеть, из дворцов царских в хоромы чиновничьи, из парадизов богемных в кущи курортные, а ведь в действительной нашей жизни нет ничего царского, и не вешают нам на шею наград ослепительных, обретаемся в серости, как простолюдины из простолюдинов, вот и судите, какая тут романтика. А наш директор, тот всю жизнь проплясал. Но странный и завлекательный у нас все-таки мирок. Один кто-нибудь раз к нему прикоснется и уже привязан навек, и все наше ему начинает чуть ли не из ночи в ночь снится в разных вариациях, и наступает у него путаница сна и яви, и не мыслит он больше жизни без наших чудес, пусть даже мнимых. Ушел ли он от нас к неким своим берегам, остался ли он с нами навсегда, как хотя бы тот же старик Белинский, а снимся мы ему и не то чтобы терзаем его, этого вовсе не надо, а как бы опять же завлекаем, заманиваем, втягиваем его в наши-то игры. И некуда ему от нас деваться. Путает ли он, живущий посторонней и чуждой нам жизнью, сон с действительностью, нет ли, но частенько изумленно спрашивает себя: да не является ли это возвращающееся во сне игрище моим подлинным существованием?
Утверждают, будто мы задрали нос и презираем простой народ. Какая чепуха! Спору нет, попадаются среди нас люди с подозрительными наклонностями, разные там склочники, кляузники, зануды, педанты, чинуши, лжецы, мракобесы, наш директор пьяница и картежник, но в каком же стаде, скажите на милость, обходится без черной овцы? Мы знаем, самый жуткий порок в нашей среде - супружеская неверность, на этот счет у нас беснования много, а и то редко кто из нас заходит за последние пределы, загляните в тюрьмы, много ли там сидит нашего брата? О тюрьмах мы ничего плохого сказать не хотим, дело нужное, а к тому же там главным образом простой народ и обретается. Так что мы со всем нашим уважением. Нам заносчивость и высокомерие не к лицу. Да возьмите то хотя бы на заметку, что не кто иной как сам Белинский, славнейший из нашей плеяды, начинал практически славным малым от сохи, вообще черноземельным являлся на всеобщее обозрение и так только, по мелочи, с поданным кушаньем, с пивом на подносе и перекинутым через руку полотенцем, а это и есть, так сказать, исконная народная жизнь. Когда-то еще он сам начал выкликать человека, чтоб подал ему самовар! И если судить да рядить по большому счету, так ведь и анчутки с окоемами, с притаенным временно зловредным дыханием пробирающиеся в нашу среду, есть плоть от плоти народной. С-под земли вылазят.
Из преисподней, значит. А возносятся порой высоко, и это, конечно, не наша вина, хотя и тут на нас хотят навешать, как говорится, всех баранов. Так вы с начала начинайте изучение, с азов нашей жизни, с почвы самой, одним дающей обретение великой славы, всяческого вдохновения и морального удовлетворения, а других как будто питающей алчбой, неимоверной злобой, несуразными претензиями на захват и попрание душ человеческих. Сами рассудите, почему старик Белинский, достигнув вершин славы, убрался вдруг (не по своей воле, но и не по нашему же повелению) в сумасшедший дом, а та ловкачка, сторговав в нужный момент тело нужному человеку, села нам всем на шею.
Так на кого же из наших вы укажете пальцем как на действительного и даже главного злодея? На штабс-капитана Уродцева? Не скажем, что это идеальный человек, иначе он не поступал бы против законов брака и семьи, однако не повернется у нас язык обвинить его в полном отсутствии совести, культуры, напротив, он весьма совестлив в иные минуты и всегда очень начитан. Любит приложиться к рюмочке, но не нам судить его за это. Да и вообще, черт возьми, семья, дом, комнаты, где мы обитаем, за ними ведь следить нужно, содержать в чистоте, и кто это у нас отнимет право вить уютное гнездышко, кто внушит нам, что это будто бы позорно, Господи, да что же позорного в том, чтобы прикопить малость деньжат и обставить себя какой-нибудь звуконепроницаемой, пуленепробиваемой, огнеупорной мебелью? - напротив, это идеальный вариант жизни, даже если сами мы не идеальны и слегка приворовываем. Хорошенько рассудите, что есть настоящее злодейство, а что искреннее желание жить по-человечески. Может быть, это Белинский, по простоте ли душевной или опыта какого-то ради, помог той анчутке раскрепоститься, вывалить наружу всю свою подлинную мерзкую, адскую суть, и это, может быть, как раз и есть настоящее преступление, которое вы с необоснованной горячностью порываетесь обнаружить в нашей среде? А! Жарко, и потолок давит. Иностранный дипломатический корпус в полном составе пошел вприсядку, необыкновенно дружные и бойкие ребята. Маршал Тютин из бокала вино льет за шиворот перспективному ученому Антропологову, хан Чухонцев рассказывает сомнительные анекдоты. Ну что ж, мы умеем веселиться.
Свечи гаснут одна за другой, на стенах мрачно шевелятся тени. Лаврентию Линейкину говорят: послушайте, не приставайте ко мне, я честная женщина, и к тому же я хочу бай-бай. Возможно, и не Линейкину. Павлу Касьяновичу Нешутихину, например. Хотя тот вон как жарит трепака! Послушайте, бравый мужчинка, говорят ему, вы бы поосторожней, а то пол провалите. А куда это подевался наш драгоценный гость, наш славный Белинский? Возможно, между прочим, что события развивались следующим образом. Затаившаяся анчутка влюбилась в старика, тогда еще куда как бодрого и, собственно говоря, бедового, влюбилась по уши, и это льстило его самолюбию человека из народа... какому ж пейзанину не понравится, когда его взалкает нечистая сила, принявшая облик несказанной красавицы? Вены буду себе резать, если ты меня не полюбишь, вкрадчиво шептала она ему. Вполне вероятно, что так оно и было, хотя не исключено, что это она шептала другому, а от него лишь должным образом принимала знаки внимания. Ну, это не суть важно. Ножки у нее, прямо сказать, потрясающие, в кровати ей сам лукавый велел быть величайшей искусницей, и когда она, уступив домогательствам - да вот того же Белинского - раздвигала свои чудодейственные конечности… Что, уши вянут? Не надо ханжой быть. Слушайте! Она от него понесла, а он, говорят, пользовался ею на всю катушку и жизнь для него превратилась в мед, в цветущий сад, что там твоя Эллада... Бедная анчутка на какое-то время даже стала хрупкой, прозрачной и могла показаться кроткой и добродетельной девушкой, оказавшейся, в силу роковых обстоятельств, в лапах у хама... помните, у знатного нашего философа сказано о грядущем хаме?.. вот он и пришел, этот хам, наступило его времечко... не читали? напрасно, зря вы это, то-то и видать, что глаза у вас на истины до сих пор закрыты. Лишенец вы наш по части прозорливости, сообразите вы, наконец, что это за людишки и как они норовят сесть нам на шею! Тот же Белинский, если уж на то пошло... Кто сказал, что он безгрешен? Может, бедная девушка взаправду его любила, хотела из него сделать человека, поднять его над той ужасной средой, в которой он обретался, а чем он ей отвечал? Побоями, изменами, она и одичала, бедняжка; оба они, конечно, хороши, и вся эта история проливает на их сущность верный свет. Бедняжка плакала, стоя у окна; шел дождь, она смотрела в окно на лужи, и слезы струились по ее начинающему увядать лицу. Он ее бросил. Уполз от нее, змеино извиваясь и облизываясь, как кот. Теперь улавливаете, где настоящее-то злодейство? А во что она после всех этих передряг и мытарств своих превратилась, мы знаем, слишком хорошо знаем, и не дай Бог никому другому такого знания. Ну, пора расходиться... Анчутка, в ту пору еще, правда, простая влюбчивая девушка, рассудила так: око за око, зуб за зуб. Мораль волков, варваров, нечисти всякой. Куда нам до нее! Мы люди смирные. Директор, слышите, приказывает не расходиться до утра. Может статься, что и просидим до третьих петухов. А старик, глядите-ка, сбежал... Как! не может быть! я тут возле двери сижу и даю голову на отсечение, что в дверь он не выходил. Разве что в окно... или сквозь стену проник... Жарко! Да он где-нибудь притаился, под столом посмотрите... старый хрен не сдюжил, надо полагать, свалился и дрыхнет без задних ног... за трюмо загляните... Старик! Иннокентий! Белинский! А ну покажись, сатано, отзовись!

                ***

Я добросовестно ждал ее. Ожиданию вредила разве что внезапно образовавшаяся в голове путаница (перемешалось все в голове), но ожиданием оно от этого быть не переставало. Мы пойдем, куда я захочу, она будет со мной, эта женщина с грустными глазами. У нее большое тело, несколько, правда, рыхлое, но что ж в этом нежелательного или обидного для меня? Есть краше? Ну да я полюбил. Я ждал. Роман... Роман погорел, и я остался один. Но сыграем свадьбу, Марианна будет моей, довольно мне бобылем жить, женой назову, семья образуется, а что я сказал, мол, сыграем свадьбу, так можно даже и в церкви, венчание, ей понравится, да и мне понравится, а она одобрит, попы, песнопения, все как полагается в подобных случаях, и потом на розвальнях по белому снегу, что она тоже одобрит и что все запомнят надолго как понравившееся. Так выстраивалась моя мысль. Это если изложить ее в более или менее стройном виде, а вообще-то она бегала и суетилась сотней мыслишек и в ней не было единства. А пробегали тем временем участники недавнего пира, все проскочили, унеслись, и только она не шла. Залопотали на тротуаре ножки Неведомского.
- Что маячишь тут?
- Ты иди своей дорогой, иди...
Величавым жестом я указывал в темноту, как будто впрямь знал его дорогу. Он неприятно ухмыльнулся:
- Ну-ну, Ярослав Иванович, не разыгрывай комедию.
- Уйдешь ты? Проваливай, говорю...
Ухмыльнулся он зловеще:
- Ты же русский человек, Ярослав Иванович, а русскому человеку не пристало ломать комедию.
Довел он меня почти что до ручки, умоисступление приподняло волосы на моей голове, и Неведомский, увидев, что я словно бы в нимбе из множества извивающихся чертиков, отступил и скрылся с замирающим смехом. Он ушел, а она все так же не шла. Перед глазами ласково притаившийся дворик, в небе синяя звезда. Она не пришла.
Я сбросил в темноту груз досады, отряхнулся и поспешил домой, облегченно шагая из обещания в обещание, что еще разберусь в этом деле, разжую его. А обещание было одно, как и невезение мое, только оно в действительности не имело никакой целеустремленности, нерешительно кружа вокруг образа обманувшей меня душечки и не затрагивая его. Мне бы и вовсе освободиться от ее чар, но до этого было далеко, а в те минуты казалось попросту невозможным освобождение. Я бодрствовал в спящем городе и не верил, что все кончено. Я ссылался на вероятие ошибки, некоторой неразберихи, которая у нас с ней вышла, пока и у других на пировании выходил полный сумбур.
Сестра уже не затворялась от меня.
- Ну что, братец, что так поздно?
Что на это ответить?
- Недоразумение, - сказал я.
И вдруг я подумал: но если ты меня впрямь обманула и никакая тут не ошибка, если ты, посулив мне ночное свидание, не пришла с сознательным и даже предварительным решением не приходить, если ты меня обманула единственно ради прелести обмана, то в таком случае ты сука последняя, дрянь, тварь, гнида богомерзкая, змея подколодная, паскуда ты в таком случае...
Даже страшно было заполучить подобные мысли, подобные слова. Я лег и с головой укрылся одеялом.
- Ты заболел?
- Оставь меня в покое, Анна.
- А, понимаю, ты влюблен.
Наверное, осклабилась так, что зубы выступили как у крысы и я мог бы их увидеть даже сквозь одеяло, если бы не закрывал глаза еще и трагически заломленными руками.
- Что за глупости! - бормотал я. - Уходи отсюда, нечего тебе тут делать, дурочка...
Среди ночи она тоже делала мне больно, улавливая шепотом:
- Что ты там бродишь, горемычный?
- Я ходил воды попить... Анна, что за чертовщина, ты можешь отстать от меня?
- Понимаю, понимаю, ты страдаешь.
Утром она спросила:
- Почему же, к примеру, перестал ходить к тебе Неведомский?
- Что такое?!
- Неведомский...
- Даже имя его забудь, выбрось из головы!
- Понимаю...
Оскорблено поджала губы. Я поцеловал ее, дурочку, вздумавшую обижаться. Она надула губки, и меня разобрал смех, когда я повнимательнее на нее посмотрел. Однако о Неведомском думать не смей.
Неведомский... До чего же он мне вчера не по душе пришелся, когда выскочил из театра и затрещал что-то о комедиях, а у самого рожа елейная, да еще и благовонное облако расточает, как спятившая среди всяких пудр и притираний баба.
- Анна, - взорвался я и схватил ее за руку.
- Отпусти, мне больно.
- Анна!
- Опять?
Я отпустил ее, выбежал в дверь и пошел к трамвайной остановке. Говорят, ожидается новое землетрясение или еще какая-нибудь напасть, ибо от природы добра ждать не приходится. Господь отвернулся от нас. Смаксималил я юношескую мысль, что пусть так оно и будет, пусть нас трясет, переворачивая наш мир вверх дном, без сожаления представил и себя среди прочих дрыгающим ножками в суровой атмосфере катастрофы. С веток падали хрустальные капли ночного дождя, с притворной мукой скрежетал на поворотах трамвай, и лица на улицах желтели, как осенние листья. А не взяться ли за новое сочинение? Повестушка... Брадобрей... почему бы и нет? Поднимается брадобрей на необыкновенную высоту в смысле своего общественного положения, а на самой-то на горе табличка "занято", или это уже некая лестница, вообще вокруг дома как бы с некоторым засильем стекла и бетона, во всех окнах отражается тоненький почему-то шпиль почтамта, белеют всюду голуби, встают на пути треснувшие зеркала, а путь ведет, естественно, в никуда, хотя в тех зеркалах и отражается она, единственная, желанная. Высоко над городом. Красные потускневшие крыши. Или они безмятежно любят друг друга? Покосившаяся лампа на столе, брадобрей пишет роман, но исключительно для того... для того... получить гонорар, обеспечить возлюбленной беспечную жизнь. Это плюс к безмятежности любви. Ей двадцать лет... шестнадцать... десять... Все в будущем. Каким-то образом он попадает на арену цирка и вступает в единоборство с надувным силачом - о! - в трико надувного силача просовывается червонец, понятливый силач жалобно стонет в будто бы железных объятиях брадобрея - ооо! Она видит. Мама, я хочу этого дядю, он такой сильный. Да и мама хочет. Папа смеется над обеими и выходит на арену сражаться с непобедимым брадобреем. Червонец в кармане папы, но папа неподкупен, и брадобрей кончает свои дни в его стальных объятиях. Любовь остается нетронутой, чистой, совершенной.
На тротуаре люди, нескончаемый их поток. Белые дома, словно обсыпанные мукой, в окнах гераниевый уют, травянистые растения неутолено вьются по стенам и балконам, повсюду сквозные подворотни, пузатенькие башни, дорога с белой полосой по середине уносится вдаль, зонтики качаются в предчувствии дневного дождя, а может, иной какой-нибудь напасти.
Неведомского я не повстречал и потом искал тщетно. Театр глянул на меня лукавой рожицей раскрашенного фасада, я прошел за кулисы, и там унылый свет с колосников упал на мое осунувшееся лицо. Пройдя по пустой сцене, я увидел, что Марианна одиноко стоит в коридоре, перебирая что-то на столике, как четки.
- Не возьму тебя в друзья, Ярослав Иванович, - тихо, не глядя на меня, с какой-то неизбывной горечью вымолвила она.
- Почему же это? Как будто обвиняешь меня в чем-то... А я тебя ждал, долго ждал вчера.
- Ты неправду говоришь, потому что не ждал. - Она повернула ко мне лицо, и оно, бледное, стало словно заслоном, заграждавшим мне путь к чему-то заветному, но сейчас, может быть, страшному и мучительному, что всегда творилось в ней, разве что теперь только претворяясь в невыносимую муку.
- Да у тебя все решилось, что ли, и ты уже обдумываешь то свое, насчет вен? - выкрикнул я, а пожалуй, что и разбил высказанное на некие части, снабдив каждую своей отдельной ударностью, но целое ужасно искорявил.
- Не ждал, не было тебя, - усмехнулась Марианна - не знаю чему, своим мыслям или моим неуклюжим звуковым выделкам.
- Перестань об этом! Я же тебя спросил... И правду мне можно говорить, ты можешь мне все сказать, раз уж в прошлый раз начала.
Принялась она кусать губы, глядя на меня влажно сползающими на выпуклые, готовые подставиться щеки глазами.
- Да не было тебя.
- Тьфу ты! - Я не шутя плюнул в раздражении. - Заладила! А я говорю, что был и ждал, и долго ждал. И не знаю, как это мы разминулись... Ты через другой выход ушла?
- Я все сделала правильно, а тебя не было.
- Если тебе так нравится думать, что ж... Но ведь почему-то хочешь меня раздразнить, раззадорить, а? Хочешь меня до белого каления довести, правда? А зачем? - Я покачал головой и посмотрел на нее угрюмым, предвидящим ее будущие невзгоды взглядом. - Если потом окажется, что у тебя серьезные мысли... ну, о жизни, о смерти... а ты меня тут заставила бесноваться, словно я клоун и должен разыграть гнев, так подумай, как же я буду себя чувствовать, когда узнаю правду. Понятно, что ты будешь обо мне думать, но что, собственно, тебе останется думать о самой себе? Нет, Марианна, объясни, зачем тебе это? Не лучше ли пойти более естественным путем...
Она, не теряя выдержки, прервала меня:
- А я уже пошла и сделала определенные выводы.
- Вот оно, вот что я хочу поскорее услышать.
- Ты не сдержал слово, не пришел в условленное место. Я и решила, что нам не по пути. Такой я сделала вывод.
- Так, так... Хорошо. Даже ловко. Только надумано как-то немножко.
Она отвернулась, склонилась снова над своей работой. Я задумчиво посмотрел ей в спину. Тут бы всполошиться, закипеть возле этой широкой и заманчивой спины, заодно раскумекать, как случилось недоразумение, но во мне от ее проникновенной горечи, прикрывающей, судя по всему, какие-то насмешки надо мной, взыграло общее уныние, низводящее милую на уровень тени, и я отошел в сторону, чтобы собраться с духом. Тоже работая, т. е. начиная складывать декорации вечернего спектакля, я дернул первую попавшуюся веревочку, но тотчас это оставил и побежал снова к странной, жестокой затейнице. Ее, однако, уже и след простыл. И не было ее. Ушла, исчезла, испарилась. Словно вовсе не стало ее. Опять в другую дверь? Я выскочил на улицу, и вот не знаю, как вышло, что у меня в руке оказалась деталька от задуманного художником массивного деревянного портала, а не то бы нужно в минуту, когда с тобой такое происходит, ведь я на улице сразу столкнулся нос к носу с ними - она и Неведомский шли под ручку. Я трудово взмахнул деталькой. Неведомский поморщился.
Он беззвучно и брезгливо засмеялся, но багровым смехом, словно он меня уличил Бог знает в каких непотребствах. Или даже уличать не было нужды, а просто я, пока они шли мимо, стоял перед ними с полным и очевидным саморазоблачением всего своего ничтожества. Все это могло быть лишь в его воображении, но ведь смеялся же мой враг, смеялся бес, вселившийся в него, и я бы даже сказал, что смеялись эти двое не без пафоса покоробленной, уязвленной чистоты, попранного целомудрия. Мол, я как-то вообще по уши в грязи, и им даже стыдно на меня смотреть, совестно меня видеть ко всему еще и с этой дурацкой деталькой. И раз уж бес тоже приобщился, отталкиваясь от моей несуразности, к уюту хорошей человечьей дисциплины и чистоплотности, мне оставалось разве что в недоумении развести руками. Меня унесло в крайние и совсем мелкие отрасли вопросов, вернее сказать, одного большого вопроса, который я мог и должен был им задать, но который не сумел цельно вместить.
- А вы работать не собираетесь? - спросил я.
Неведомский услышал, как ни слаб был мой голос.
- У нас сегодня другая работа, - серьезно ответил он.
- Да скажи ты ему все! - топнула ножкой Марианна и прошла вперед, отведя от нас взгляд далеко в сторону.
- Я совсем не то спросил, что было нужно, - заспешил я, давясь волнением души. - Я должен спросить тебя, как же ты, мерин... ну вот как ты, козлище...
- Как я мог бросить рабочее место? Ты это хотел спросить?
- Не это!
- А спросил. И я тебе отвечаю, что в театре мы с дамочкой на сегодня свою миссию выполнили, - улыбнулся с прохладцей Неведомский, оглянувшись проверить, не слышит ли нас Марианна. - А ее надо успокоить. Возбудилась, мысли у нее гибельные, посягающие на дар Божий... Жизнь, милый мой, это дар Божий, и ей, крошке, он достался на тех же основаниях, что тебе или мне, но мы с тобой благополучны, полны энергии и всяких жизнеутверждающих штук, а она такое забрала в голову, такое, что... попахивает кладбищем, склепом. Ты понимаешь, потому что она тебя поставила в известность. Говорила же она тебе, что вены, дескать, ножичком... Мне она этим все уши прожужжала. Думаешь, шутит? Посмотри на нее. Она, поверь мне, на все способна.
Не знаю, желал ли Неведомский продолжения нашего разговора, испытывавшего терпение Марианны. Я не ответил, дал ему уйти, и они углубились в перспективу улицы. Что я мог возразить против того, чтобы он ее спасал и успокаивал, возвращал к радостям жизни? Он уверенно ставил длинные худые ноги, а она шла, опустив глаза. Ушли. Ушла. Могу признаться, что я ее не понял, во всяком случае, не до конца. Подготавливая себя к тому, чтобы Неведомский запустил в ее вещество руки и слепил из него нечто пригодное к продолжению бытия, она в то же время в моей жизни пронеслась мимо меня метеором, отнюдь не помышляющим о гибели, исполненным мощи. Или мне это померещилось? Я говорил ей что-то и обнимал ее в ночном автобусе, когда она, засыпая, склонила голову на мое плечо. И слушала ведь, а иной раз сочувственно кивала. Но слов о себе она мне так и не сказала; и я не понял ее. Что у нее за душа? 
День надулся голой серостью, самодовольно набычился, нахмурился, и я без тормозов покатился по его крутым и по его мягким горкам, между обмякшими в этом сером вздутии домами. Раскиданы они были небрежно, как забытые ребенком игрушки. Я выпил рюмку в пивной, выпил и вторую.
Не то в некоторых домах после хмельного бега сквозь природную пасмурность. Чудесна, просторна светлая комната, пол и стены недавно выкрашены и удивительно пахнут, потолок побелен, к открытым окнам льнет роскошная зелень деревьев, на которых почки распускаются.
- Вы в таком состоянии, в таком состоянии, - пугается Иринушка. - Ну что подумают о нас люди, если к нам будут ходить гости в подобном виде?
Лаврентий утешает:
- Ничего! Главное, не брать в голову... и помнить, что жизнь всегда полна неожиданностями... - Он широко расставил ноги и сложил руки на груди.
Я как будто зарыдал. Я затрепетал пьяным, срывающимся, плачущим голосом:
- Я ждал ее, а она... она... - и ручкой махнул на стену, туда, где за стеной жила она, - говорит, что нет... И возилась сегодня у стола, а на меня не смотрела... А потом пошла... и руку ему, а он...
- Драма, да? Любовная история? - заинтересовалась Иринушка. - А что дальше? Как думаете выходить из положения?
Лаврентий решил все тут же рассудить.
- Своим делом занимайся. Пишешь романы? Пиши! А кругом пачкуны, это мне отлично известно. Ты же зубы сцепи, они гадят, а ты сквозь них шагай, ты, главное, свое дело делай. Наперекор всему. Тебе это аукнется. Славен будешь. Их забудут, а тебя будут помнить, при условии, конечно, что хорошо сделаешь свое дело. А если вот так из стороны в сторону шарахаться, то как ты при этом ни страдаешь, в результате все-таки выйдет чепуха. Запомни, дело превыше всего. А она... это Марианна, что ли?
С яростной силой он судил и рядил, даже скрипел зубами и весь скрипел, как старый корабль, неутомимо расшибающий волны. Слово стало барабаном, и крепко ударял Лаврентий в этот барабан. Рядом с ним и я укрепился.
- Она самая, - ударил я ожесточенно.
- А не вышло, ну и забудь ее! - крикнул Лаврентий и свел брови в грозовую тучу. - Нечего из-за всякой неудачи так гадостно расслабляться! Путевей будь! Путевые люди нужны, а не хлюпики и нытики!
- Муж мой правильно говорит, и другого от него ждать не приходится, - сказала Иринушка, но у нее был, ясное дело, писк только. - Однако и Марианну просто так со счетов не сбросишь.
Заговорила женщина, складывая губы бантиком, о достоинствах Марианны, сахарными устами возвестила о власти ее над мужскими сердцами, но я внимал не ее болтовне, а суровому молчанию ее мужа, заставлявшему и меня скрипеть в трудном и мощном процессе отрезвления и укрепления всего моего состава. Вставал я грудь в грудь с этим человеком, горя уже азартом на его барабанный бой мгновенно отвечать своим и бить, может быть, даже прямо в его барабан, и я ждал лишь удобного момента, чтобы заговорить, прокричать. Я был готов трубить о том многом и важном, что мне вдруг открылось. Кожа моя выделалась в дубленную, лицо оделось в гранит. После сумятицы все еще угловатой жестикуляции я несколько раз внезапно рассек воздух рукой словно саблей и дважды энергично ударил кулаком в раскрытую ладонь, повторяя недавние телодвижения Лаврентия, которыми он довдалбливал в мое сознание срывавшиеся с его языка истины. И эти истины уже казались мне не отвлеченными и случайными, а простыми, нужными и вполне приемлемыми. Заметив мою борьбу и мое общее изменение в правильном направлении, Лаврентий радостно воскликнул:
- Ты переживаешь сейчас высшую минуту в своей жизни, единственную в своем роде!
- Бывали у меня и раньше достижения, - не уступил я.
- Например?
- Случались необычайно напряженные минуты.
- Они тебе, может, лишь казались напряженными.
- Я требовал грома. - Предостерегающим жестом я остановил начавшуюся у Лаврентия реплику. - Представь себе такую ситуацию: я просовываю голову словно в некую щель и громко спрашиваю: кто там говорит о Боге? чьи это голоса?
- Не очень понятно... Что ты рассказываешь? При каких обстоятельствах это происходило?
- Это было ночью, и я находился в своей комнате. Я искушал Господа. Говорил: ударь, Боже, в гром, и я уверую.
Лаврентий рассмеялся. Я не поддержал его.
- Извне, - сказал я сурово, - грома не последовало, но что-то во мне пронеслось и отчасти свершилось сродни грому, Господу, соблазну, страху, таинственному внушению, приятному волнению...
- Приятное волнение оставь для дам, - перебил Лаврентий, - а внушения сейчас слушай только мои. Соблазны, страхи - все это годится лишь в том случае, если годится в дело. Гром в себе услыхал? А вот скажи, ты того бога, что тебе явился, взял за рога?
Смущая богобоязненную жену, действовал расшалившийся Лаврентий нарочито неприятными резкими жестами, показывал, как мне следовало обойтись с потусторонним.
- Когда это происходило, у меня, к сожалению, не было под рукой такого замечательного советчика, как ты, - рассказывал я. - А реальность, говорю тебе, повернула на таинственное. Прямо в глаза мне рухнуло электричество из дома на противоположной стороне. А сквозь него жутко взглянула небесная тьма.
Иринушка ахнула и закрыла рот рукой.
- Слушаю, а у самой коленки дрожат, ноги подгибаются, - объяснила она шепотом.
- Ничего таинственного и тем более сверхъестественного я во всем этом не нахожу, - авторитетно заметил Лаврентий.
- Зато я вдруг почувствовал, что случилось нечто, без чего я дальше не смогу прожить. Замер я. Хочу освободиться, а не получается. Я оцепенел. Решил: повернем-ка вспять, повторим с начала, прокрутим еще разок, подкрадемся к точечке, в которой это самое нечто будто бы произошло. Может, был знак? Может, Бог через знаки передается? И он уже даже во мне благодаря какому-то знаку, а я все еще этого не понимаю? Стал возвращаться, крадусь... Гоп! - выкрикнул я с внезапным выбросом многоэтажного построения жестов, донесшего меня до самого потолка комнаты.
Иринушка в испуге отпрянула.
- Жену мою брось! - непонятно воскликнул Лаврентий. Сдалась мне его жена! Или он полагал, что я ее мучаю, чрезмерно давлю на ее впечатлительность? Я пошел по дальнейшим воспоминаниям немножко декламирующе:
- Я мысленно повторил свои требования грома. Знал, конечно, что на этот раз ничего не станется, а все же должен был это сделать. Тишина во мне, но и особенная тишина вокруг. В окно светит луна. Луна-а-а! - воспел я. Наши лица озарил дивный свет лунной ночи. - И то мгновение, - сказал я, - когда действительно что-то произошло, стало прошлым, отрезанным от меня, но не просто впитавшимся в память, а по-настоящему неизгладимым и твердо вставшим поперек всей моей жизни как она есть от ее начала до ее конца.
Иринушка, добрая душа, снова оказалась рядом со мной.
- А что же потом? - прошептала она опасливо.
- А то, что я словно заново родился и познал свой конец, хотя внешне вовсе не изменился.
- Я даже не уверен, что это как-то отразилось на твоем внутреннем состоянии, - возразил Лаврентий. - А если и отразилось, то ты либо сам этого вполне не сознаешь, либо не умеешь об этом толком рассказать.
Скрипнул он, проскрежетал, стирая надуманность моего рассказа, но подсобрал мужества для ответного звука и я и тем отстоял свою самостоятельность.
- Вам нельзя никуда в таком состоянии, - загорелась категорически Иринушка. - Мы вас оставим у себя до утра.
Я остался после возражений, которые они отмели. Они погрузили меня в темноту и ушли в другую комнату, я же медленно погрузился в сутолоку беспокойных снов, невзначай вздремнул, и смутно заговорило со мной некогда пережитое волнение. Снова резал мне глаза свет чужих окон, а луна вошла в голову, и нелепым требованием грома я бросал в себя, как уголь в топку, силу, которая, дробясь, мелко толкала тело, заставляя его метаться под одеялом. Однако это утихло, и потом, через час или более, я слышал, проснувшись, о чем говорили между собой мои хозяева.
- Ты почему в шляпе?
Вот как, а я и не заметил, что Лаврентий в шляпе.
Иринушка: Лаврентий! (слышно, как она прыгнула к нему, взметнулась шустрым зверьком) Был у нас как-то разговор, и здорово ты тогда придумал о гениях. Всегда бы так! Только сунутся, мы им сразу: российских гениев не принимаем! Смешно, правда? Ах, как хорошо было бы нам с тобой быть всегда наедине. Им-то, как сунутся, станет, наверное, не по себе и даже обидно, когда они услышат такую нашу отповедь, но ведь  иначе с ними нельзя. Я подозреваю, что они носятся с бреднями о каком-то особом пути России. Они и говорят об этом. А это бред. Зачем они твердят, будто Россия вечно показывает миру пример того, как надо жить или как не надо? Разве может страна только на то и годиться, чтобы другие плясали от нее как от печки? Кстати, хлебом их не корми, а дай им поговорить о духовности. А почему они не хотят понять, что в России насчет духовности и всего прочего порядок точно такой же, как в том самом мире, который мы якобы учим своим странным примером?
- Нет, ты заблуждаешься и вряд ли объяснишь, почему решила, что у нас то же, что и у других?
- Объясню без запинки. Я живу здесь. Чем не объяснение? Здесь живу, и мне это нравится. Это трепет, это и умиление. А что бы я могла почувствовать, если бы жила исключительно в качестве примера, то есть чушкой какой-то, истуканом? Итальяшка какой-нибудь своей Пизанской башне радуйся, а мне над березкой всплакнуть - заказано? Нет, в моей жизни поэзия, а не примеры.
- Э, не все то же, не все так же... Есть, наверно, где-то и иная жизнь.
- А ты знаешь, что это такое, иная жизнь?
- Нет, конечно.
Иринушка: Ну так молчи. Будем тут как две зловещие тени, как две химеры. Будем избавляться от каждого, кто постучится в нашу дверь, будем убивать слишком настойчивых, а трупы сбрасывать в окно. Пусть они лежат под нашими окнами, разлагаются и отравляют воздух, пусть прохожие в ужасе шарахаются от них.
- Пользуешься тем, что мне весело. Не скрываешь насмешки. Но я и сейчас могу повернуть на свой лад. Потягаемся?
(Слышно, как потерлась носом о его щеку)
- Словами не опишешь, как я тебя люблю, Лаврентий. Поворачивай, как хочешь. Я послушаюсь.
Слышу я: шагнула она к нему, играя мускулами, и села на его колени.
- Ты у меня первый и единственный, даже если это не совсем так. Плыву, меня несет... Два года прожила с тобой, а не поняла тебя и никогда уже не пойму. Мешает любовь, ослепляет. А гениев отгоним как мошек. Разве ты и сам еще лучше меня не знаешь, что тоже ничего по-настоящему не понял и только меня в конце концов поймешь, потому что я тебе все о себе расскажу?
Лаврентий: Я писатель. Пишу книжки. (Слышно, как он слегка отстранился) Мне пристало быть идеалистом.
- Зачем ты шутишь, и в чем соль твоей шутки?
- Я говорю о литературе. Самое литературу следует превратить в своего рода идеал.
- Хорошо, что ты писатель, мне нравится. Твои рассуждения превосходны, Лаврентий, но как они не соответствуют духу нашего ужасного времени. Тем более что на твоей голове совершенно неуместная шляпа. Почему ты до сих пор не снял ее? Ты говоришь, например, о мире и нашем месте в нем, или о добре и зле, но почему бы тебе в эту минуту не быть хоть чуточку современней, не предстать, скажем, в трусиках да еще с каким-нибудь неожиданным предметом в руках, ну хотя бы с астролябией? Прижимал бы ее к груди и плакал. Все по отдельности реалистично, а в совокупности - литература.
- Ты бы лучше разрешила мои сомнения.
Иринушка: Я разрешаю тебе сомнения. Иди ко мне. Приникни нежно, и будем говорить. Будешь обращаться к моей бедной головке и ее слабенькому уму.
Слышны мне голоногая, голобрюхая женская игривость, притязательность и прихоть в голоске.
- Ложись, милая, я приготовил постель, - сладко говорит Лаврентий.
- А ты?
- Я прочитаю тебе свой рассказ.
- Иди сюда, ко мне. Что твой рассказ, если до тебя самого не дотянуться? Представляю, какую ты чепуховину писал, пока не познакомился со мной. Но мы все исправим. Лаврентий, понимаешь ли ты всю глубину моей любви? Глупо лежать в кровати, когда ты сидишь на стуле такой напряженный, такой смятенный и далекий - словно потерялся в бесконечности. Но пусть глупо, пусть я даже и кажусь тебе дурочкой, пусть... Кто-нибудь уже говорил тебе подобные слова? Да кто мог! Я одна такая на всем свете белом. Чего стоят все твои гении? Аз есмь. Кто тебе еще нужен?
Лаврентий: Ты бредишь. И своими шалостями мешаешь мне начать чтение.
- Нет, я говорю. Это особые слова. О любви речь... Не томись, Лаврентий, ты же умный у меня, славный. Ну-ка, встань, взбодрись, сочини что-нибудь звонкое, песенку звонкую, спой весело. Или я уйду, и ты будешь плакать.
- Мой рассказ слушай, - строго заключал Лаврентий жену в напрочь выдавливающие пустословие границы. - Готова? Я тебе свой рассказ так расскажу, не читая, а способом устности.
- Имеющий уши да услышит!
- Некогда один человек писал книги и писал картины, но писал книги хорошо, а картины писал из рук вон плохо, а ему ужас как хотелось прослыть художником.
- Ну, и прослыл он художником слова.
- Слушай... Его книги были так хороши и правдивы, что он, говоря коротко, превзошел подобных себе гениев, и цензура, по своему обыкновению, на него ополчилась.
- Но он издавался в Норвегии.
- Да. Или в Аргентине.
- Или в Монте-Карло.
- А зато в живописи он был так слаб, что как бы минуя всякое соображение и усилия воли соглашался с любыми требованиями цензуры, а также желаниями толпы, лишь бы его картины брали на выставки и выставляли...
- В Эрмитаже.
- Или в Третьяковке.
- Или в музее города С.
- Он, - повысил Лаврентий градус речи, - ощущал силу своего литературного дарования и не шел на сделку с совестью, писал романы трудно, честно, однако в живописи... да, шел. Эта двойственность мучила его, мучила как литератора, но словно даже забавляла как живописца. Его сажали в тюрьму как провинившегося перед цензурой писателя, фактически предателя народных интересов и врага народа, зато оставляли на свободе как художника, и художником он был венчаемым всевозможными лаврами, возводимым в чины, был лауреатом из лауреатов. И в итоге он повесился как писатель, но остался жить как живописец.
Иринушка: Повесился он в Монте-Карло, а жить остался в городе С.
- Пожалуй.
- Ты величайший из духовидцев.
(Слыхать, как скрипнула под ним кровать, или он, может быть, опустился на колени, а на кровать положил свои большие руки, уронив на них голову).
Иринушка: Иди ко мне, еще ближе. Только бы ты не уехал в Монте-Карло вешаться, милый мой выдумщик. Думаешь, мне хватит живучего и скучного живописца?
- О, сообразила!
- Конечно, я сразу все и сообразила. Ты весь мне нужен. Когда-нибудь и ты сообразишь.
(Слышно, наверно, кому-нибудь, как я включил ночник да к зеркалу подошел, взглянул и вгляделся в свое отражение. Звучит мое выпученное лицо, и слышат его имеющие уши).
- Что он там делает, Лаврентий? Подозреваю, твой рассказ и о нем.
- Не мешай ему. С судьбой бороться непросто. А ничего плохого он не сделает. Мой рассказ и о нем. Он пишет или может, мог бы писать хорошие романы, но он скверно рисует свою жизнь. Не лишне иметь в виду, что мой рассказ и о нем.
- А дальше что?
- Этот вопрос всегда стоит. Дальше? Я спрячу рассказ в стол. До той поры... Бог знает, до какой поры. Я не знаю, что будет. И никто, надо полагать, не знает. Посмотрим! Спи пока.
(Слышно, как под моим кулаком - а я ведь, казалось бы, только протянул руку, только прикоснулся к холодному стеклу, слегка лишь нажал - затрещало, расползлось, брызнуло осколками зеркало).
 
                ________________


Рецензии