Представление

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ



Они неуловимы для мысли.  Можно поострословить им вслед – что я и пытаюсь делать, – можно презрительно фыркать, с пафосом обличать, но разве в этом главное? 
Они легко запоминаются и надолго остаются в памяти; их физиономии характерны, движения забавны, малейшее усилие – и скачет перед глазами уморительная фигурка.  Но что они такое, для чего, почему – этого понять невозможно.  Даже их органическая природа вызывает сомнение, хотя они самые что ни есть представители органов – органоиды.
Комсомольский секретарь батальона лейтенант Янчавский был малорослый колченогий субъект с глазами цвета форменных пуговиц и удивительно подвижными усиками.  Боже мой! каким светлым папой-офицером казался он нам, новобранцам, когда являлся в учебной роте, символизируя командирство.  Его появление прекращало издевательства сержантов, означало спокойную уставную жизнь.
Ах, лейтенант Янчавский, лейтенант Янчавский, комсомольский ты секретарь…  Почему ты так мало являлся?!
Запрыгает утром в роту, блеснет медью глаз, шевельнет усиками…
–  Чтоб четко!  Ха!..
Еще звучит смешок, а Янчавский уже стучит каблуками по дорожке к клубу.  Хлопает клубная дверь, и бьются о ее шершавую поверхность бойцовские надежды.
Узнав, что я претендую на умение рисовать, Янчавский повелел мне расписать девственно чистые стены его квартиры.
–  Нарисуй… э-э… как в замке.
–  Я, товарищ лейтенант, не умею красками.
–  Не умеешь – старайся.
–  Но…
–  Чтоб четко!
Я нарисовал… как в замке…  До сих пор не представляю, о чем думал органоид, когда с видом самым глубокомысленным смотрел на сине-желто-зелено-коричневое пятно с загогулинами, изображающее, по моим словам, голову быка.  А ведь что-то хорошее думал, скрытый авангардист, потому что вскоре навязал мне выпуск стенгазеты «Комсомольский прожектор».  Я не отказывался: «махать» карандашом было гораздо приятнее, чем штыковой лопатой, да и пропущенное упражнение по шагистике вполне заслуживало напряжения извилин.  Иногда получалось лихо:
Свиньи тощие икают,
свесив длинную слюну,
о еде они мечтают,
им бы корочку одну.
Но свинарь наш Садыкбаев
им покушать не дает.
Он – потомок жадных баев,
комбикормы продает,
водку пьет!

–  Культура! – похвалил лейтенант Янчавский.
Органоид номер два возникал из мрака штабного коридора, где я, посыльный по штабу, дремал, присев на скрипучую тумбочку.
Измочаленного за день бойца сон режет, как убийца из-за угла.  Только присел – вжик! – голова отлетает от туловища, скачет пухлым мячиком по травянистой лужайке, песни поет…
–  Браток, – хрипел страшный глас.
Я вскакивал, орал: «Ай!», или «Нет!», или, обстоятельно: «Нет, не спал я!»  И понимал, что пугаться необязательно, что передо мной синеет лицом безобиднейший майор Макарчик, замполит, который опять наклюкался у себя в кабинете и проспал там до глубокой ночи.
–  Браток… ты не моргай, не моргай, – хрипел Макарчик, – ты сходи в продсклад, попроси у Гии еды…  Скажи, майор Макарчик просил.
–  Гия не даст, товарищ майор.
–  Браток, ты не говори – ты сходи.  Он даст, скажи, что очень просил.
Приходилось идти, и, если Гия Майсурадзе, оплывший жиром грузин-великан, не ушел в роту, а, пожевывая, валялся в кресле, передо мной разыгрывалось действо «Жуткий Гия или гнев горца».  После слов «майор Макарчик про…»  Гия ревел, как раненый мамонт, выпрыгивал из кресла, подбегал к толстому пню, на котором рубили мясо, вырывал из него тесак со следами крови и с чудовищной силой вгонял его опять в пень.   
– Гад Макарчик!..  Гад!..  Гад!.. – вопил Гия и рубил пень снова и снова.
Завершалось действо втыканием длинного селедкообразного ножа в слезящийся куб сливочного масла, завершалось так же быстро, как и начиналось.  Усталый Гия падал в кресло.
–  Задолбал, – сообщал оттуда сонным голосом.
Я возвращался в штаб, на ладони у меня лежала баночка «Камбала в томатном соусе», в баночке, в чем-то буром, пахучем и остром, плавала горсть рыбьих костей.
–  Мог бы ставридку принесть, хлебушка, – обижался Макарчик. – Эх, ты.  Есть же хочется…
Он уходил во мрак…  Беспризорные тени метались по коридору…  Вжик!..
Дней за десять до ноябрьских праздников в кабинете комсомольского секретаря были собраны молодые носители творческого потенциала.  Я как автор стиха о свиньях и водке и авангардной фрески «Голова быка» принадлежал к избранным.
Вид у нас был жалкий – настроение превосходное.  Мы наслаждались временным покоем и, усевшись поудобнее, витали (недаром новобранцев называют духами) среди летучих туманов над серым, в пятнах поблекших осенних красок сопочным лесом.
За письменным столом восседал лейтенант Янчавский.  В темном углу под пыльным знаменем сидел потревоженный для солидности майор Макарчик.
–  Пора нам, мужики, дело делать, – сказал Янчавский, – не все ж одним местом груши колотить.  Ха!.. –  Янчавский сочно хохотнул и ткнул пальцем в Лыско. – Вот он, Лыско, сочинил… это… пьесу сочинил о неуставных отношениях.  Мы с майором Макарчиком читали – нужная пьеса.  Да, товарищ майор?
В темном углу булькнуло.
–  Вот и я говорю, – Янчавский, поморщившись, зыркнул в угол. – Ты, Лыско, читай вслух, и чтоб четко, с выражением, потом ставить будем.  Слышишь, Веточкин?
–  Слышу хорошо, – ответил я из призрачного мира.
Лыско, долговязый страдалец с косматыми бровями на вытянутом к носу лице, открыл тетрадку, прижал забинтованным пальцем страницу…
–  Трибунал… – прочитал он уныло.
От такого названия у меня похолодело  в животе.  Сидевший рядом со мной выпускник Берлинского университета пивовар Пискунов стал белым, как яичко.
Пьеса подробно и смело рассказывала о бесстыдстве неуставных отношений.  Сначала старослужащий Потапов заставлял малослужащего Смирнова искать папиросу, затем, глумясь, поедал смирновскую пайку масла, грубо насмехался над худобой и высоким ростом малослужащего (эпизод был написан автором с большим чувством); заканчивалась пьеса так:
Старослужащий Потапов (сердито).  Ты выстирал мою форменную одежду, гнусный боец?
Малослужащий Смирнов (опустив голову, но твердо).  Не стирал.
Потапов.  Как ты смел?  Ты что, много служишь?!
Смирнов (делает над собой усилие, поднимает голову и смотрит Потапову прямо в глаза).  Я мало прослужил, но стирка вашей форменной одежды – это неуставные отношения.
Потапов (очень зол).  Ах, ты!..  Я тебе покажу отношения!
Гаснет свет.  Звучит тревожная музыка.  Слышны стоны Смирнова, рычание Потапова, дальше – тишина.
Зажигается свет.  На середине сцены стоит Потапов, голова его опущена, руки сведены за спиной.
Громкий Голос.  За неуставные отношения, за избиение матроса Смирнова матрос Потапов наказан двумя годами дисциплинарного батальона.
Снова гаснет свет.  Звучит тихая музыка.
Голос Потапова (грустно, издалека).  Прости меня, Витя Смирнов…  я не знал, что так будет…
Дочитав пьесу, Лыско вытер рукавом нос и спрятал тетрадь в карман. 
–  Нужная пьеса, –  зевнув, сказал Янчавский. –  Поста-а…  поставишь, Веточкин?
–  А… а… у… –  я не мог говорить членораздельно.
Лицо онемеченного пивовара было красным с зеленью, как у завсегдатая российской пивнушки.
–  И не надо аукать, – резонно заметил Янчавский. – Пискунов или Агуреев сыграют бойца… как его, придурка?.. Смирнова, ты, Веточкин, или Лыско сыграете дембеля… э-э…
–  Потапова, – подсказал Лыско.
–  Во-во, – Янчавский кивнул, – Потапова.  Освобождение от работ, на пару часиков после обеда, мы вам устроим.  Правда, товарищ майор?
Макарчик ответил покашливанием.
–  Вот и я говорю…  Агуреев, стихи сочинил?
–  Сочиняю, – басом сказал поэт-кочегар, – почти половину сочинил.
До службы в армии Агуреев был обыкновенным уловнем: рыхлым, ленивым, туповатым, с бледной кожей, жирными волосами, глазами зеленоватыми, полупрозрачными, как бутылочное стекло; книжек не читал, пил бормотуху и ходил на танцы.  В армии его назначили кочегаром и он погиб.
Страсть к стихосложению захватила Агуреева целиком, окончательно лишив теплоснабжения и без того плохо отапливаемые казармы.  Приоткрыв топку котла, глядя на потухающие уголья – бордовые переливы, голубые, сизые огоньки, – сочинял Агуреев бесчисленные безразмерные строфы о наболевшем; его били за холодные батареи, сажали на «губу», но он все равно не топил, а сочинял.
Помню агуреевский стих «Ответ теще».
Горит огонь в котле, горит не очень.
Вода течет по трубам, кровь – по жилам.
Читаю я письмо.  От Вас оно, от тещи…
Постыло!..
Далее на протяжении десятка строф Агуреев доказывал теще злобную глупость ее обвинений.  Теща стихи поняла, то есть перестала писать Агурееву вовсе;  поэта огорчало лишь то, что вместе с тещей перестала писать жена Зоя.
–  Почитаю? – спросил у Янчавского Агуреев и без паузы загудел:
Призвали нас.  Тут имя нам – боец.
Защита Родины – обязанность и право.
Нам комбат, подполковник, – отец,
А майор замполит – наша мама…
–  Кх… кх-то замполит? – переспросил Макарчик.
–  Мама, – сказал Агуреев и покраснел.
–  Кхе… кха-ха-ха… – казалось, что в темном углу трещит и рвется комсомольское знамя.
–  Ладно, товарищ майор, – сказал Янчавский, – в стихах так положено, ничего смешного нет.  Веточкин, скажи мнение.
–  Какое мнение?
–  О пьесе мнение, какое еще?
–  Лыско…  э-э… почему твоя пьеса «Трибунал» называется?
–  Но… там… чего… – промямлил Лыско.
–  Ты, Веточкин, как неродной, –  пришел ему на помощь Янчавский. –  Какая разница, как называется?  Назови по-другому… ну…  «Неуставные отношения»!  А?!  Четко?!
–  Четко, товарищ майор, но название Лыско лучше.
–  Чего? –  усики Янчавского выгнулись синусоидой.
–  Лучше!..  В названии Лыско есть смысл трагического финала, понимаете?  Мы должны донести до каждого зрителя идею неотвратимости наказания для того, кто позволит себе неуставные отношения.  Наказание правильное, правильна и развернутость пьесы, но финал…  Считаю, что Лыско нужно дать неделю, чтобы, во-первых, улучшить финал, во-вторых, глубже объяснить причины недостойного поведения Потапова, в-третьих, сделать нравственный протест Смирнова более убедительным.
Я молил Бога, чтобы он позволил произнести эту ахинею, не рассмеявшись.  На отсрочку была единственная надежда:  армейская суетливая неразбериха растянула бы ее до сроков несуществующих.
Получилось!..  Янчавский сник, подавленный связностью изложения.  «Дум копф!» – говорили голубые глаза пивовара.  По испачканному лицу Агуреева плавали алые волны восторга.  Лыско вылез из-под бровей и взирал на меня с гордым обожанием.
–  Недельки не многовато?  –  неуверенно спросил Янчавский.
–  Нет, товарищ лейтенант.  Зачем торопить автора?
–  Кончай, Леха, – сказал Макарчик. –  Веточкин правильно мыслит:  не торопи.  Вы, братки, катитесь в роты, а через недельку или там… раз-два – делаем постановочку.  Агуреев, иди сюда.
Бедняга поэт был послан в продсклад гневить Гию, Макарчик ушел за ним.  Я чувствовал, как шаркающая походка старого алкоголика стирает доски клубного пола и театральные замыслы комсомольского секретаря.
Через неделю Лыско услали в село Кипарисово строить коровник, Агуреева за нерадивость посадили на «губу», Макарчик пропал, неизвестно куда, – сценическое воплощение «Трибунала» не состоялось…  Пока.

                ……………………………

Отделаться от органоидов непросто.  Стоит приблизиться к ним, попытаться ловчить, как они опутают тебя паутинками интрижек и сами вертят тобой как хотят.  Что не получается у одних, получится у других.  Меняться незаметно и быстро – их обязательное свойство.
Еще не стихли звуки шагов светлого «папы» Янчавского, а по дорожке к клубу уже бежал новый секретарь лейтенант Сипсиков, веселенький альбинос, прозванный матросами неприлично и метко – Вовка-говнюк.
Озаренный желанием политической карьеры, Сипсиков собрал комсомольское бюро и молил членов одарить его хоть какой-нибудь инициативой.  Мое двусмысленное предложение об устройстве конкурса на звание «Лучший повар батальона» Сипсиков принял с благодарностью.  Через день в столовой рядом с окном для раздачи пищи висел плакат:  румяный щекастик в поварском колпаке обнимает графу для оценок;  перед плакатом прохаживался я, председатель жюри конкурса, то есть главный дегустатор.
Моя жизнь в этом качестве определялась замечательным словом – лафа.  И кряжистый гном Кипиани, и желтозубый Боба, и волосистый Валиев, и женоподобный Каландаров – все батальонные повара, забыв профессиональную надменность, обращались со мной ласково, кормили, как генерала-инспектора, в надежде на конкурсную пятерку.  Хлеборез Мамадалиев, прозванный в честь предшественника Ташпулатовым, давал мне ежедневно не одну, а целых три пайки масла.
Сытый и довольный, я ставил только пятерки, лишая конкурс всякого смысла, поэтому продолжался он недолго, что очень меня расстроило, но спасло от губительного переедания.
– Мордочка у тебя, Веточкин, правильная, – сказал Сипсиков и продолжил с удовольствием: – Сущность у тебя, Веточкин, –  гнилая.
На месте канувшего Макарчика возник майор Соловейко – органоид-хохол с редким сивым чубом, дряблыми щеками, носом-уточкой, желтоватыми белками глаз и пытливой глумливостью во взгляде.  Соловейко был импульсивно добродушен.  Он мог защитить обиженного вздорным нашим комбатом, мог отпустить в увольнение на сутки самого зачуханного «новорожденного», мог заставить прижимистого хозяйственника Волосюка выдать матросам в обыкновенный будний день по две конфеты «Слива»…  Многое мог майор Соловейко, многое задумывал, что-то делал и обожал пошутить.
После новогоднего утренника, на котором я не без успеха у офицерш представлял Деда Мороза, он ухватил меня за рукав фальшивой шубы и потащил вон из клуба.
–  Комбат в штабе один… как же… – бормотал он, – поздравишь…
–  Комбата?  Отпустите, товарищ майор.  Пожалуйста!
–  Не чешись, хлопчик, ладно?  Зайдешь, скажешь:  «Здравствуйте, я Дед Мороз…  хе-хе…  полковника желаю вам…»
Когда я при помощи Соловейко ввалился к комбату, тот, употребив стакан спирта, вращал выпученными глазами и собирался с силами, чтобы сделать решительный выдох.
–  Здравствуйте, – прошептал я.
–  Ху-у… – комбат обдал меня запахом перегара.
–  С Новым Годом вас, – поздравил я: молчать было страшнее.
–  С чего?..  Ты кто такой?
– Я Дед Мороз…  Полковника вам желаю… хи-хи-хи… – я позволил себе вежливо похихикать.
–  Ты?! – комбат узнал меня. –  Дед?!  Смеешься?!    
–  П… полковника…
–  Во-он!
Не знаю, насколько бы плохо кончилось это поздравление, если б в кабинет не вбежал ликующий Соловейко.
–  Ой-ой!  Как пушка!..  Ну, тише, тише, Федюня.  Что страшного? – ворковал он. – Поздравляли, шутили…  Дай, я тебя поцелую.
Соловейко обнял комбата, а мне махнул рукой – я торопливо вышел. 
До дембельского приказа оставались считанные дни.  После взяточного обеда (конкурс поваров еще продолжался) я спал в нагретой мартовским солнцем машине связи.  Дембельский сон, воздушный поросенок, угощался из корытца мечты, шалил и брызгался…
Условный стук по обшивке фургона разбудил меня; я приподнялся на кожаном сиденье и, открыв дверь, впустил в фургон угрюмца Дащенко, моего обязанного на роль будильника подчиненного.
–  Зачем будишь, Дащенко? – спросил я с ленцой в голосе. – Обедать пора, или случилось чего?
–  Случилось, – сказал Дащенко. – Садыкбаева, что свинарем был, поймали.
–  А-а… потомка жадных баев…  Ну и что?
–  А то, – сказал Дащенко, – Садыкбаев тебя заложил.
–  Как… как заложил?
–  Обыкновенно как…  Он во Владик сбег, там поймали, так он, падлюга, сказал, что сбег от Веточкина, который больно бьется.
«Вот тебе… – я застыл, подавленный и оглушенный… – Он же не из моей роты.  Я его не то что пальцем – не видел почти…  Вспомнил, сволочь, со страху мой стишок, выкрутиться решил.  Черт меня дернул писать!  Докажи теперь, когда все чокнулись на борьбе с неуставнухой…»
–  Соловейко из комендатуры звонили…  Такие грибы, – сказал Дащенко и плюнул на пол. 
Целый день я ждал вызова к замполиту.  Услужливое воображение прорисовывало сквозь сигаретный дым ужастиковые сюжеты матросского фольклора с моим участием.
Меня со скрученными за спиной руками вели в тюрьму… лагерные паханы, в наколках и шрамах, склоняли меня к пассивному гомосексуализму…  «Врешь!  Зубами загрызу!  Кадык вырву!  Не видать вам гетеры Веточкина!..»
–  Веточкина к замполиту, бегом! – крикнул посыльный по штабу на следующее утро.
В штабном коридоре не было ни души.  Я на цыпочках подошел к кабинету замполита, огляделся по сторонам и приложил к двери жаркое, пульсирующее ухо.
За дверью что-то шуршало, кто-то сморкался, потом все стихло, и звенящий от напряжения голос произнес:  «Трибунал!..» 
Я содрогнулся всем телом, не удержал равновесия – и упал в кабинет…
Первое, что я увидел, решившись поднять голову, – это ржавый, измазанный ваксой сапог, дальше: жеванная брючина, бляха ремня… тетрадка в руках… на круглой физиономии заматеревшего Пискунова топорщились рыжие усики.
–  Такой во бомбою ко мне… не того… – выговорил Соловейко.
–  Веточкин у нас талант… хи-хи… – захихикал Сипсиков.
–  Из-за таких матросиков рожают, – отдуваясь, сказала машинистка Федоровна.
–  Я случайно, извините…
–  Ясно, случайно, –  Соловейко оправился от удивления. – Вот, все собрались, теперя будем к Восьмому марта  постановку ставить.  Веточкин, вытри нос и садись на свободное место.
Кабинет замполита был темный, безысходно душный.  Открытая форточка не спасала положения; из форточки торчала ветка липы.  Застывшая складками занавеска скрывала наполовину черно-белый портрет министра обороны.
Соловейко, развалившись, сидел за столом; Сипсиков мостился рядом.  Стул у окна поскрипывал под Федоровной, пышной блондинкой дет пятидесяти пяти.  К подоконнику прислонился Махатадзе, клубный работник, «корол базовы рота», похожий на горного орла, которого хватил столбняк.  На безопасном от Махатадзе расстоянии жался к стене Агуреев. 
–  Начинаем, – сказал Соловейко. – Что топчешься, Агуречик?  Стих придумал?
–  Почитаю? – быстро спросил поэт-кочегар и загудел:
                Зачем меня ты обижаешь?
Мы – братья в чреве армии России!
О доме я мечтаю, ты мечтаешь…
–  Стой ты! – перебил его Соловейко. – В уши мне наложил, пасюк немытый.  Пусть сначала Пискунов почитает.  Ну, Альфредик, стесняться не надо.
Стоявший посередине кабинета Альфред Пискунов открыл тетрадь.
–  Трибунал!..
Привыкнуть к этому слову нельзя:  не слово – удар топора.
Нет, я понимаю, когда сдирают что-нибудь достойное и неизвестное, понятны и подражания разным великим, особенно, если их называют изящным словечком «эклектика», но плагиат дурацкого опуса Лыско (бедолага второй год строил коровник)   понять не могу, не желаю!
Сюжет пьесы развивался в неизменной прелести:  папироса, пайка масла, насмешки (у Пискунова над полнотой и малым ростом малослужащего), злосчастная форменная одежда, бунт и печально-поучительный конец.  Фамилии персонажей Пискунов изменил:  малослужащий стал аристократичнее – Смирницкий, старослужащий сермяжнее – Потапчук.  В финале появлялась табуретка и новое действующее лицо…
Потапчук (бросается на Смирницкого с кулаками).  Я побью тебя!
Смирницкий (защищается, кричит).  Я человек!  Я тоже чувствую боль! 
Смирницкий хватает табуретку и бьет ею Потапчука по голове.
Гаснет свет.  Звучит тихая музыка.  Слышны стоны Потапчука.
Зажигается малый свет.  Женщина в белом платье идет по сцене, берет табуретку, садится.
Потапчук (поднимает голову, удивлен).  Ты кто?
Женщина.  Я совесть твоя.
Потапчук (очень удивлен).  Кто-кто?
Женщина.  Совесть.  Или ты сомневаешься, что у тебя есть совесть?
Потапчук (не может прийти в себя).  Но… но почему ты разговариваешь?
Женщина.  Я с тобой не разговаривать – я тебя мучить буду…

–  Веточкин!..  Ку-ку, птица! – задумавшись, я не сразу услышал, что меня зовет Соловейко. – Ты главным постановщиком будешь.
–  Но…
–  «Но» было давно, теперь – будешь…  Про совесть Альфредик хорошо написал.  Как, Федоровна, сыграете Совесть, не испужаетесь?
–  Бояться нечего, – важно сказала Федоровна, – сыграю, еще как.  Я и в школе в постановках играла.
–  Кого играли, Федоровна? – поинтересовался Сипсиков.
–  Того, кого скажут… девочек…
Сипсиков захихикал.
–  Махатадзе, как у нас, хлопчик, со звуком? – спросил Соловейко.
–  Звук ест! – гаркнул «орол».
–  Добре, добре…  Агуречика мы не пустим.  Он нам всю постановку спортит.  Стихи расскажет Веточкин.
«И стихи…  Что я для них?  Обезьяна?!  За хвост туда-сюда…  Не выйдет!»
–  Товарищ майор, – сказал я, как мог твердо, –  почему опять Веточкин?  И постановка Веточкин, и стихи.  Я вообще не понимаю, зачем на Восьмое марта нужно ставить эту глупость про неуставные отношения.  Кому она понравится?    
–  Плохо, что она тебе не нравится, – со значением сказал Соловейко. –  Женщин у нас трошки с гаком, они поглядят, посмеются.  Вот почему ты, Веточкин, не хочешь, чтобы твои товарищи не били друг другу морды?..
–  Товарищ майор, я хочу.
– И правильно.  Молодец!  – обрадовался Соловейко. –  Тут Садыкбаев на тебя нажаловался, а я знаю – клевета.
–  Надо бы Садыкбаева допросить, – предложил Вовка-говнюк.
–  Не к чему, – сказал замполит и хлопнул ладонью по столу. – Веточкин сделает, докажет…  Правда, Сережа?
–  Правда, товарищ майор! – воскликнул я.
Восклицание было душевным.


                ……………………………….
–  Па-ка-ти… па-а… –  отстукивала на рыжих досках пола весенняя капель.
На полу набухали лужи, из них в щели между досками стекали ручейки;  под полом что-то шуршало, посвистывало, из дыры в углу тянуло холодом.
–  Слышь, Пискунов, – позвал я.  –  Ты как, не волнуешься?
Пискунов покосился на меня и ответил с достоинством:
–  Не волнуюсь я ни капли.
–  А у Лыско не стыдно списывать?
–  Сначала…  Ты сначала докажи…  Приставать ко мне – вот стыдно.
–  Понятно…
По приказу майора Соловейко мы с Пискуновым ждали выхода в комнате за сценой.  Стульев в комнате не было – нам пришлось сидеть на автомобильных покрышках, – зато повсюду валялся клубный хлам: останки трибун, фрагменты плакатов, отсыревшие и выцветшие лозунги.  Лозунг рядом с Пискуновым читался: «авал».
–  ВУ…  ВУ… – бросал в меня слогом обрывок лозунга, прибитый на крохотное оконце.
Я мысленно озвучивал слог и ощущал себя кружкой, в которую дует упорный младенец.
Через приоткрытую дверь виднелась часть сцены с одинокой табуреткой, дальше –  красноватые сумерки зрительного зала.  В сумерках белели лица, различались округлости затемненных голов, высокие женские прически;  рокот матросской массы сливался с покрикиванием командиров и студенистым шепотом командирских жен.
Мигнул свет, и началось представление.
На сцену завлекающей походкой поднялись три дородные тети в полупрозрачных розовых кофточках, следом, выгибаясь от тяжести аккордеона, вышел седовласый мужичок, похожий на пожилого суслика.
–  Выступает ансамбль фольклорно-сатирической песни «Алые гвоздики», – объявила самая дородная тетя.
Мужичок присел на табурет, растянул мехи аккордеона…
–  Песни мы споем-сыграем, а потом пойдем домой, чтоб запомнился надолго  праздник женский, дорогой! – крикнул в зал и заиграл.
Тети запели, поводя плечами.  «Сатирические» частушки были глупы и корявы, но грудные голоса обволакивали, богатые формы колыхались, вздымались под кофточками могучие бюсты…  Мужское большинство зала грезило наяву, женское меньшинство хоть и ревновало, но млело от гордости за свой пол. 
Мальчишеская головка просунулась в комнату, пропала…
–  Матросы…  о-о… там, в темноте…  Смотри… стри…
–  Все ко мне.  Ти-ише! – услышал я женский шепот, не студенистый, а ядовито змеиный. –  Кто будет сбиваться, кто позволит смех – бе-ре-ги-тесь!
          На сцену вприпрыжку побежали нарядные дети, за ними энергично шагала дама-руководительница.
–  Дорогие наши зрители! – сказала дама (более душевный голос трудно вообразить). – Для всех вас, тем более что для женщин, исполняет программу танцевальный коллектив зверосовхоза «Путь Ильича».
Выгибались, мелькали, стучали об пол детские коленки, коленки…  Одеревеневшие лица мальчиков, старательные улыбки девочек…  Летка-Енка…  Матросский танец…  Гопак…  Краковяк…  Нет, наблюдать танцы дрессированных детишек – один из самых мучительных видов скуки. 
Отшелестели ноябрьской рощицей аплодисменты.  Я встал с покрышек и вышел на сцену. 
Сцена заглотила меня.  Полумрак закулисья… складки занавеса… измалеванные стекла подсветки… прожектор в лицо…  Я замер на авансцене… четыре тени росли от моих ног…
Зрительный зал, желудок рептилии, вобрал меня, стал переваривать:  «Там кто?..  Ну, ты смотри…  Чо ви?..  Чо?!  Тихо!..  То Веточкин…  С коммутатора Веточкин, говорю…  Тирада!..  а-ха-ха!..»  Красноватые сумерки потеплели от радости узнавания. 
–  Поздравляю наших женщин и… девушек наших от лица мужчин нашей части, – выговорил я.
Зал одобрительно загудел.
–  Позвольте почитать вам стихотворение Ивана Бунина о любви.
Зал со смешками одобрил и это.
Стояли ночи северного мая
И в доме реял бледный полусвет.
Я лег уснуть, но тишине внимая,
Все вспоминал о грезах прежних лет…
 
Оказалось, нельзя было удачнее выбрать стихотворение.
Нежная призрачность и родниковая прозрачность слов, строчки-ручейки, да мой дрожащий от волнения голос…  Офицерши благосклонно улыбались и громко дышали, матросы вздыхали тяжело, вспоминая покинутых возлюбленных.               
Хлопали мне сильнее, чем «Алым гвоздикам».
В комнату за сценой заглянуло солнышко.  По хламу скользили красные, синие, зеленые пятна.  Обрывок лозунга ветрено вукал и лучился бесшабашным весельем.
Погас свет, Пискунов вскочил с покрышки и выбежал на сцену.
–  Мо-оре… кх!.. мо-оре – мир… кх!.. бездо-о… кх-кх-кху!.. – заголосили, закашляли огромные, как шкафы, динамики.
Они стояли в зале, далеко от меня, но даже я был оглушен.
–  Трэ… бунал! – прогремел усиленный и устрашенный голос Махатадзе. 
Динамики прощально кашлянули, вспыхнул свет – малослужащий Смирницкий родился;, как сказал бы майор Соловейко.  Зрители захихикали.
Пискунов явно перестарался.  Стремление к достоверности – это понятно, но дырявые на коленках брюки, куртка, задранная до пупа, измазанная грязью физиономия и берет, по сравнению с которым «коровья лепешка» тоже головной убор, – чересчур.
–  Боец Смирницкий!  Ау-у!  Ком цу мир! – выкрикнул я из-за кулис реплику Потапчука.
–  Опять Потапчук зовет меня! – закричал, забегал по сцене Пискунов-Смирницкий. –  Он пристает ко мне, не дает нормально служить…  До каких пор терпеть буду?!
–  Вот ты где, обуревший дух, – в образе старослужащего Потапчука я вышел на сцену.
–  Болтающийся ремень, выпяченный живот, берет на затылке…  Я надменно посматривал по сторонам и вышагивал боевым петушком.
Зал встретил меня почти с восторгом, как знакомого симпатичного клоуна.  Издевательства над малослужащим, особенно насмешки над невысоким ростом и полнотой, сопровождались дружным хохотом.
–  Выстирал ли ты мою форменную одежду, боец? – спросил я-Потапчук.
–  Не имел ни возможности, ни желания, – грамотно огрызнулся Пискунов-Смирницкий.
–  Ой, ты…  Делово-ой! – крикнули из зала.
–  Тишина!  Я все вижу, – отреагировал замполит.
–  Ты что, много служишь? – возмутился я-Потапчук.
–  Стирка вашей формы – это неуставные отношения!
–  Чего-о?..  Я тебе покажу отношения!
–  Я человек!  Я тоже чувствую боль! – вскричал Пискунов и схватил табуретку…
Через недельку в укромном месте я потребовал у него ответа, и Пискунов, путаясь, уверял, что ударил случайно, что волновался он очень, что пол на сцене был скользкий, табуретка сломалась, а Махатадзе не вовремя выключил свет…  Врал подлец.  Позавидовал, разозлился да так врезал…
Когда я очухался, горел только синий прожектор, и Совесть-Федоровна взбиралась на сцену.
–  А ты, Пискун, в роте получишь, – сказал из зала растроганный человек.
–  А ты, Дорофеев, ко мне после клуба зайдешь, – ответил чуткий майор Соловейко.
Сквозь мутные радужные разводы в глазах я видел приближающуюся ко мне Федоровну.  Свет прожектора наделял ее мистическими чертами:  зеленоватой кожей вурдалака,  хладным блеском потусторонних очей, голубыми волосами.
–  Чего молчишь, Веточкин? – спросила Федоровна.
По ее голосу я понял, что перед представлением она приняла для храбрости грамм двести-двести пятьдесят.
–  Я Потапчук.  А ты кто?
–  Кто?..  Ха-ха-ха!..  Что такое?!  Я – совесть твоя!
–  Кто-кто?
–  Дед Пихто!  Совесть твоя…  Ты чего… сомневаешься?!
–  Не сомневаюсь, но почему ты разговариваешь?
–  Я с тобой, мальчик, не разговаривать, – Федоровна глубоко вздохнула и пророкотала на выдохе: –  Я тебя мучить буду!
Она непременно осуществила бы намерение (вопрос в том – как?), если бы, на мое счастье, не погас свет.
–  Не рвите цветы… кх!.. рвите…
–  За отношенья… нэт!.. за нэуставной отношенья, – вещал через усилитель Махатадзе, –  Потапчук – два года дисбат, Смирницкий – спасиба запалита.
Я чувствовал, как сгущаются сумерки.  Темная, нехорошая тишина зрела в зале.   Еще немного – и быть бунту: вскочили бы с мест обманутые в ожидании зрители, затопали бы ногами, засвистели…
–  Прости меня, боец Смирницкий, – сказал я нарочито пискляво и крикнул: – Пусть тебе пусто будет!
Разом зажглись все лампы, подсветка, прожектора.  Зрители хлопали и хохотали.  Пискунов боязливо выглядывал из-за занавеса, Федоровна, пошатываясь, приседала.
–  Какие!..  Ой!  Какие хлопцы актеры, таланты!  Что сказать?! – причитал Соловейко, утирая обильные слезы.
–  Сказать… хи-хи… чтоб к девятому мая еще постановочку, – подсказывал Сипсиков.
Десятиклассница Катя Скрикуляк крикнула что-то вроде «Браво!».  Эротичная прапорщица смотрела на меня и зазывно поводила плечами. 
–  Дай, Сережа, поцелую, – библиотекарша Нина Семеновна влажно чмокнула меня в щеку. –  И зачем ты в армии служишь?
–  В армии все мужчины служат.  Пустите, Нина Семеновна, другим тоже хочется, – потребовала усатая комбатша.

                ………………………….
Весенняя ночь текла мне навстречу.  Воспоминание об успехе цветным светлым парусом летело сквозь приземленное небо.  Было около двух часов ночи, я бежал заступать на вахту.
–  Куда бежишь, матрос? – скрежещущий голос комбата (неожиданно, из темноты, прямо в левое ухо) чуть не сбил меня с ног.
–  На вахту, та… товарищ подполковник, – заикаясь, сказал я.
–  Зачем?
Комбат вышел из тени штаба и встал передо мной.
–  Дежурить, товарищ подполковник.
–  Почему? – комбат смотрел поверх моей головы, его лицо было серебристо-серым, глаза – две перегоревшие электрические лампочки.
–  Потому что… того, по графику…
–  Зачем?
–  Что зачем? – растерялся я.
–  Не знаешь, – сказал комбат грустно.
Я впервые за годы службы услышал человеческие нотки в его голосе.
–  Не знаешь, – повторил комбат и поморщился. –  Где ему знать, что положено…  Нельзя!..  Он ногами дрыгает… да-а…  Поцелуй!..  Нет пользы от тебя, говорю...  Ву-у!..
На самом ли деле выкрикнул он полюбившийся мне ветреный слог, или это кокетливый завиток воображения – утверждать не берусь.
Он уходил, маленький, чугунный человек, таял его накрытый фуражкой силуэт…
«Мать моя!..  Я же для него…  Органоид!..»


Рецензии