Санчасть

Летом за окном коммутаторной жила густолистая, шумливая липа.  По ночам она шумела с ветрами и дышала в форточку свежей растительной жизнью.  Ее дыхание окутывало меня, и вахтенное дежурство превращалось в дурашливый легкий кайф.
Книжные страницы становились объемными – в них можно было опускать руки; буквы, волшебные червячки, извивались, сплетались, таяли образами; мечты представляли то на шкафу, то на потолке соблазнительные картинки.  Ломоть белого хлеба с маслом был наслаждением духовным, а телефон, загогулина, разговаривал тихо, ласково, голосом телефонистки Верочки из поселка Надеждинское…  Утром, после вахты, я, счастливый и довольный, бежал в столовую завтракать, оглядывался на липу, и она махала мне на прощание тяжелой веткой – гуляй, дескать, милый.
В столовой недавно назначенный на сытую должность сервировщик Симбаев проявлял усердие: со скрежетом открывал железный шкаф, выкрашенный казенной синью, долго копался в его дребезжащих внутренностях и, наконец, доставал и ставил передо мной красную миску с матросской мечтой: двумя сваренными вкрутую яйцами и  толстым белым бутербродом.
–  Рота приходит – Симбаев чифанить.  Веточка приходит – Симбаев чифанить.  Нет, Симбаев не человек… чмо, давалка Симбаев, – ворчал сервировщик, глядя, как я поедаю сохраненную им мечту. 
Эстет Акутагава издевался над зрителем, жующим каштаны во время театрального представления, я же относился и отношусь к этому зрителю с пониманием, потому что сам, завтракая, кутал в успокоенную сытую плоть маленькое чудо сбывшейся вахты, и чуду было удобно.
После завтрака я не спеша шел в казарму, забирался с головой под одеяло и, послушав немного, как старший прапорщик Панюков распекает неразумных, крепко засыпал...
Последняя зима армейской жизни разорила меня подчистую.
Ни днем, ни ночью не стихали дикие метели.  Стоило выйти из казармы – и нет человека: разум от ужаса каплей ртути прыгал из головы в живот, где мерк, прижавшись к теплому желудку (в вопиющей пустоте черепа пульсировало алым: «Кальт!  Кальт!  Кальт!..»).
Вахта, кайфоловная ночная вахта  обернулась кошмариком.  Почти каждую ночь гас электрический свет, и горел на вахтенном столе грязно-желтый огонек керосинки, ежеминутно выплевывавший клок вонючего дыма.  Чифирь, сумасшедший дружочек, не годился уже ни на что: от него тоска становилась вещественней и гаже.  За окном липа стучала ветками, словно костями, и выла бездомная собака.
Рожа дежурного по штабу Харлашкина была похожа на мороженый корнеплод: бугристая, влажная, с выражением подземнорастительным.
– Харлашкин, что ты все молчишь?  Расскажи что-нибудь.
–   А чо сказать?  Пожрать бы…  Давай собаку съедим?!
 Общаться с Харлашкиным – ставить крест на вере в человечество, прогнать – обречь на смерть в штабном коридоре, где свисают с потолка килограммовые сосульки.
Я отказывался от вахты, оставался в казарме и, укрывшись двумя одеялами, тонул в лужице короткого сна.  А утром являлся капитан Адров. 
–  Ты чего сидишь, товарищ вонючий матрос?! – орал он, распахнув дверь коммутаторной. –  Чего?..  Встать!  Встать, сволочь триперная!..  Чего?  Не триперный?  Будешь, скоро будешь.  Ха-ха!..  Молчать!  После развода канаву роешь…  Чего?  Лопаты у тебя нет?..  Жопой роешь, козел!  Жопой!
Пухлый, в рыжих волосках кулак вертелся у меня перед лицом.  Душа моя разъяренной кошкой царапала сердце.  Скотина!
В конце зимы я понял, что, если не зашкерюсь, то не дослужу – свихнусь.
Шкера – это самое замечательное словцо армейского лексикона, обозначающее место, где ты, защищенный правом, бездельничаешь тихонько, наблюдая со стороны за «тяготами и лишениями воинской службы».  Самой доступной для меня шкерой была санчасть, благо ее хозяин, окультуренный бурят доктор Ильин, с которым у меня случались недоразумения, уехал в командировку, и санчастью правила добродушная фельдшерица Аллочка Пахно.  Я как ленинградец, связывающий два слова смыслом и раз в неделю стирающий форму, мог вполне рассчитывать на Аллочкино снисхождение;  к тому же многие в части знали, что зам по тылу капитан Пахно ненавидит капитана Адрова всеми силами вороватой, но могучей хохляцкой натуры.
Санчасть, санчасть…  Мечта униженных первогодков, шкера для необоротистых дембелей, унылый приют для тоскующих по полету.  Она делила с клубом одноэтажное, напоминающее бункер здание на плоской верхушке сопки.  С украшенной плакатами площадки перед зданием и казармы, и штаб, и плац, и стадион, и горбатое строение, столовая, казались симпатично ненастоящими, а за дырявым забором, за деревенскими домиками и березовыми рощами текла в болотах желтая речка Суйфунь.  Летом, когда я возвращался с развода, зажатый с обеих сторон спотыкающимися товарищами, на фоне восходящего солнца, задрав к нему опухшие от чилимы ноги, парили вместе с санчастью батальонные калеки.  «Вот они, счастливые гады, – думал я. – Посмотришь на них вблизи – противно, а тут – вах! – парят таракашки».
Итак, я взбежал на сопку, надсадно кашлянул раза три и с силой дернул оледенелую дверь. 
–  Ой!  Ну, кто еще там?  Господи!..  Ну, дверь, дверь закройте!  Холодно!.. – крикнула Аллочка.
Ослепленный клубами пара, я нащупал ручку и закрыл дверь.  «Они и зимой парят, надо же…»
В коридорчике дневального, богатом широченной батареей, собралось все население санчасти.  Мое появление прервало полуинтимный разговор (от нечего делать – по душам); в случившейся паузе я с интересом рассматривал обитателей – они без интереса, с раздражением смотрели на меня.
Ближе всех ко мне стоял длинный, кривой и большеголовый эпилептик Егор, за ним сидел на корточках лопоухий, нескладный, засаленный до мерцания литовец Куленис; на батарее расположились два санинструктора: старослужащий Сокол, остроносый, быстроглазый блондин, легендарный выпивоха и бабник, и малослужащий Клизьма, шустренький, вечно сопливый паренек;  тумбочка скрипела под тушей веселого алкоголика Лазаря, из-за тумбочки выглядывала горбоносая и косоглазая мордочка Володьки Фишиневича, по прозвищу Фишка.  Центром собрания, его повелительницей и сладостью была, конечно же, Аллочка Пахно.  Пухлая, розовая, светящаяся от чистоты и сытости, она, как яблоко на блюдце, сидела на единственном стуле, милостиво принимая матросское обожание.
Но нет, не Аллочка поразила меня – я не мог оторвать взгляда от белых с золотинками шерстяных носков Сокола.  Какие это были носки!  Даже на лапах Сокола они выглядели изящно.  Белоснежные, пушистые, из мягкой и жаркой шерсти, они легонько болтались в воздухе… раз, два, три… раз, два…  Да, будь у меня такие носки, плевал бы я на лютый февраль, на бездомный дрыг железных полов, мало того, я мог бы презрительно терпеть и капитана Адрова!
–  Веточкин… а-а… заболел что ли? – зевнув, спросила Аллочка. – Надеюсь, не грибок?
–  Нет, Алла Борисовна, не грибок.  Тут дело посерьезней, – сказал я.
–  Ну-у, ты меня пугаешь, – равнодушно сказала Аллочка и встала со стула. – Ох, ладно ленинградец, проходи в смотровую, буду тебя осматривать. 
Смотровой кабинет напоминал покойницкую.  Чувство холода делалось невыносимым из-за блеска стеклянных шкафов и никелированных инструментов.  На бледно-розовую клеенку топчана я не лег бы под страхом расстрела.  Кутаясь в меховую безрукавку, Аллочка села за стол врача, взяла из стакана с подозрительно желтой водой палочку для осмотра горла.
–  Ну, рассказывай, горюшко, что ужасное с тобой приключилось.
–  Видите ли… вот… понимаете… – начал, запинаясь.
–  Ой!  Да говори ты.  Я не кусаюсь, – нетерпеливо, но без кокетства перебила меня Аллочка.
–  Алла Борисовна!  – я решился быть откровенным и старался говорить твердо, но с мякотью доверительного подхалимажа. – Положение мое в последнее время стало безвыходным и совершенно безнадежным.  Я не преувеличиваю.  С тех пор, как появился в нашей части этот звероящер, этот, извините за выражение, свинячий капитан Адров, я живу, как последнее чмо…  У меня болит душа, Алла Борисовна!  С утра до вечера этот недорезанный боров орет на меня,  ругается матом, посылает долбить канавы в мерзлой земле.  Кому они нужны, канавы?!  Если вы, Алла Борисовна, не укроете меня на недельку в санчасти…
–  Что-о?  Так ты не болен? – удивленно спросила Аллочка.
Я зажмурился…  «Хана… не зашкерит, а если еще Адрову пожалуется…  Мамочка!»
–  На недельку, говоришь?
–  Пусть меньше, только бы… понимаете…
–  У тебя фолликулярная ангина, – сказала Аллочка и стукнула по столу палочкой для осмотра горла.
«Ура!  Да здравствует боевая подруга капитана Пахно, чудо-женщина Аллочка!»
–  Ваш Адров – противный дурак, и мой Пахно его ненавидит, так бы и прибил.  Как ты сказал?  Свинячий капитан, хи-хи… – хихикая, Аллочка выписала мне направление на госпитализацию. – Возьми, отдашь Панюкову.  И захвати одеяло – у нас ужас как холодно.  Свинячий, хи-хи…
Я выскочил, вылетел, выпорхнул резвой бабочкой из смотрового, толкнув дверью подслушивавшего Сокола.
–  Ой, ты… ты чо…  Чо, к нам ложишься? – Сокол от смущения погладил меня по руке. – Клево, Веточка, клево.  Настоящего мужика кладут, не салагу.  У Кулениса перевод есть – гуляем!  За бухлом Клизьма сбегает – спец.
–  Я чо?..  Меня не словят, – пропищал с батареи довольный Клизьма.
–  Погуляем!  Топ-та! – Сокол притопнул ножками, на которых…
«Какие у гада носки, – думал я, скользя по ледовой дорожке. – Не носки, а конфетка с начинкой…  Что конфетка?  Облака на ногах…  Нет!  Ноги в облаках – так лучше!»
«Санчасть, санчасть!  Не боимся мы метели!  Не боимся капиташки!  Не боимся никого! – восторженно и противно вопил мой прочифиренный мозг (разум, несмотря на метель, оставался в голове).  – Прощай, керосиновая вахта!  Прощайте, мертвая липа и ненужная машина связи!  Пусть ненадолго, но все равно – прощайте!..»
–  Серошка, ты офигел?
Запрощавшись, я столкнулся около казармы со своим замечательным армейским дружком, Фредом Арапитяном. 
–  Глаза вахта забыл, чумичка? – иронично поинтересовался Фредик и предложил: – Пойдем курилка, курим чутка.
В курилке он угостил меня дорогими в то время сигаретами «Космос», бывшими из-за дороговизны  маркой азиатского достоинства. 
–  Зема тры пачка дарил.  Приехал командировка…  Хороший армянь. 
–  Раз армян, два армян, трипитян, Арапитян, – попытался сострить я.
–  Армянь… я армянь! – Фредик произносил слово «армян» воинственно и с любовью: «ар» – чеканно-патетически, «мянь» – нежно позванивая мягким знаком. – А ты, хрен знает, какой национальность.  Бабушка – еврей, папа – русский, мама – немец, какой национальность тебя – непонятно!  Ха-ха!.. – Фредик расхохотался от души: космополитизм моего происхождения давно и сильно его забавлял.
–  Слышь, Фред…  Перестань ты ржать!  Я в санчасть ложусь.
–  Ага, зашкерился значит.
–  Зашкерился…  Ну, будь здоров, армян.
У тумбочки дневального в спальном помещении стоял Чурыжкин, низколобый, бровастый коротыш, тайный потомок неандертальцев.
–  Чурышкин, где Панюков?
–  Где, где… у козла на евоной бороде…  В коптерке сидит, где еще?  Спра-ашивает…
Коптеркой на армейском жаргоне называется кладовая.  Коптерок два вида: в первой, главной коптерке, хранятся парадно-выходная одежда, обувь, белье и отдыхает старшина, во второй – верхняя и старая одежда.  Почему коптерка?..  Не знаю.  Возможно потому, что в воображении простых матросов бездельники кладовщики коптят духом праздности небо, или потому, что всегда мясистые кладовщики похожи на колбасы, развешенные в коптильне.
Я постучал в добротную, аккуратно покрытую лаком дверь. 
–  Войдите, – прозвучало из-за двери (солидностью произношения старший прапорщик Панюков затмил бы генералиссимуса).
–  Проходи, Веточкин, садись…  доложи, что называется, обстановку.
Я подал выписанное Аллочкой направление.  Панюков принял его, широким движением надел очки в круглой оправе и приступил к изучению текста.
–  Фолликулярная ангина, – прочитал он вслух, затем внимательно посмотрел на меня сквозь очки. – Звучит впечатляюще…  И что же у тебя болит?
–  Это… горло болит, товарищ старший прапорщик.
–  Горло – это понятно…  Что ж, болеть – не работать, болеть – дело хорошее…  Лежишь целый день в кровати, только кушать встаешь, читаешь интересные книжки, а служба, что называется, идет мимо.  Правильно я мыслю, Веточкин?
–  Я…  э-э… – что можно ответить на такой вопрос?!
–  Подъем.  Кругом марш! – прервал мое замешательство Панюков. – Отправляйся в санчасть.  Доложи начальнику штаба…  Хм!  Все.
«Доложи, как же, – думал я, стаскивая с кровати одеяло, – уже воспарил почти и… и больной я или не больной?!  У меня температура под сорок, голова кружится, ни встать, ни сесть, ни рукой пошевелить…  Не буду докладывать!»
–  Серега, ты в санчасть зашкерился? – спросил зашедший в спальное помещение Сашка Ударцев. – Мне Фредик сказал.  Повезло.
–  Уметь надо… Стоп! – я сообразил, как избавиться от унизительного доклада (я как-никак был командиром отделения связи, а Ударцев моим подчиненным). – Саша, беги сейчас в штаб и доложи начальнику, что Веточкин внезапно заболел, был срочно госпитализирован, в настоящий момент задыхается от повышенной температуры под присмотром фельдшера Пахно.  Понял?
–  Понял, как же… на смерть посылаешь, командир.
–  Доложи, доложи, – я уже сбегал по лестнице, зажав под мышкой одеяло и книги.
«Старый пруд.  Прыгнула лягушка.  Плеск воды».  Великие стихи.  Прочитав их, понимаешь, как доступно прекрасное и как беззащитно оно от любой подлой малости…  Но я сочувствую лягушке.  Высохла, измаялась, бедолага, – прыг! – плеск! – и поплыла.


                ………………………………………………..

В коридорчике дневального было тихо.  Пахло зеленкой, лежалой ватой и черным хлебом.  По недавно вымытому полу тянулись мокрые полосы.  Слабая лампочка под потолком освещала коридорчик мутноватым светом; скобариха-батарея нехотя делилась теплом. 
Стены и дверь в смотровой кабинет украшали плакаты.  На дверном плакате было намалевано ядовито-желтое лениновидное пятно с контурами  кепки, монгольской скулы, бородки пирожком и поднятого вверх большого пальца; под пятном было написано:  «Воин!  Будь бдителен!!  В.И. Ленин».  Плакаты на стенах рассказывали о всевозможных паразитах.  Старательно, даже любовно нарисованные паразиты смотрели на меня по-разному: уловень бычий цепень вполне доброжелательно, компактные гнидки довольно иронично, взгляд многоногого капитана Адрова – жирной бельевой вши – ничего хорошего не сулил.
Рядом с тумбочкой, сидя на полу, спал Володька Фишиневич.  Его худые ноги разметались по полу, из драных носков торчали черные шарики пяток, руки, тоже худые и маленькие, лежали ладонями вверх, голова упала на плечо, вывернув усердной запятой кадыкастую шею.    Выпуклые Фишкины глаза не закрывали до конца веки – Фишка смотрел на меня из сна, так холодно и странно смотрел, что мне стало не по себе.
–  Володька, – позвал я.
Не успел я закрыть рта, как Фишка уже стоял на широко расставленных дрожащих ногах.  Одной рукой он прижимал  к уху трубку полевого телефона, другой, с ветошью, судорожно тер крышку тумбочки.
–  Але!  Вас слушает матрос Фишиневич!  Дневальный по санчасти матрос Фишиневич! – не открывая глаз, кричал он в трубку. – Але!  Але!..  Слушаю вас!..  Не ра-зо-брать!..
Фишка открыл глаза и удивленно вытаращил их на меня.
–  Сережа…  Здрасьте…  Вот позвонили и не желают отвечать.  А это не ты позвонил?
–  Куда позвонил?
–  Сюда, в санчасть.
–  Как же…  Ну, Володька, ты даешь!  Как я мог звонить, если вот он, я, перед тобой стою?
–  Действительно, – Фишкино лицо сморщила, притянула к себе улыбка от уха до уха. –  Невероятно получилось, смешно…  Мне сначала снилось, что вернулся из командировки доктор Ильин, поймал меня спящим на тумбочке и заставляет: «Пей пурген!  Пей пурген!»  Я пью, пью…  Вдруг телефон как зазвонит!  Хи-хи… –   Фишка хихикнул, тряхнул головой – лицо его преобразилось:  теперь оно выражало готовность к светской беседе. –  Алла Борисовна сказала нам, что ты заболел ангиной.  Это очень приятно…  То есть не то приятно, что ты заболел – это не так, но в санчасти будет с кем поговорить.
–  Мг… будет, – пробурчал я.  Разговаривать с Фишиневичем мне совсем не хотелось.
–  Я буквально задыхаюсь без общения.  Иначе нельзя, –  с жадностью заговорившего немого тараторил Фишка. – У нас всегда скучно.  Сокол и Клизьма почти каждый день возят больных во Владивосток.  Алла Борисовна – женщина очень, очень симпатичная – бывает здесь редко.  Лазарь и Егор спят всегда или уходят на свинарник к Рагимову.  Да и, это между нами, Сережа, о чем можно с ними говорить – примитивные люди… ох-ох, – изобразив на лице благородную грусть, Фишиневич вытер нос грязной ветошью. – Мне больше всего нравится, когда больных нет: Сокол и Клизьма не уезжают…
Скрип открываемой двери заставил Фишку настороженно умолкнуть.  Куленис, шатаясь, вышел из изолятора, одарил меня взглядом мученика и поплелся в туалет.   
–  Правда, когда Сокол и Клизьма уезжают, можно их порции кушать, а это очень, очень приятно, – скороговоркой продолжил Фишка.
–  Все, Володя.  Помолчи, – сказал я. –  Не приставай, пожалуйста, дай осмотреться.
–  Хорошо, – резкий голосок атаковал меня уже со спины, – я не могу с тобой пойти.  Я у тумбочки должен.  Дневалю, пока Сокол собаку не съест.
–  Какую еще…
–  Бездомную собаку, изжаренную на костре.  Да! – в прищуренных Фишкиных глазах блеснули жиринки пикантной сплетни. – Свинарь Рагимов приманил собаку, потом убил ее, потом изжарил на костре и позвал Сокола с Егором кушать.  Лазарь тоже пошел кушать, говорит – мясо свежее.
–  Тфу!  Гадость!  Да заткнешься ты или…
Почувствовав угрозу, Фишка моментально пропал, словно растворился в воздухе.
В санчасти стало тихо.  Уютно потрескивали сохнущие полы, из-за стен доносился едва слышный вой метели.  Плакатные паразиты снова ожили и посмотрели на меня с благодарностью.  «Покой, шкера…  а Фишиневича буду пресекать».  Я прошелся по коридору и заглянул за дверь с табличкой «Изолятор» (под табличкой кто-то нетвердой рукой вывел: «Изасратор»).
Передо мной открылась узкая длинная комната со стенами цвета загаженной морской волны и обуревшим, в прямом смысле, потолком.  Четыре кровати и две тумбочки стояли вплотную к стенам, оставляя проход для половины человека.  Над одной из тумбочек косо висел цветочный горшок, он брезгливо показывал маленькую Сахару, дохлую ночную бабочку и хабарик папиросы.  Давно немытое окно выходило на пустырь.  На кровати у окна, сопя и брыкаясь, спал Клизьма.
–  Э-э… ме-е… пу-пу, – бедняга Куленис вернулся из туалета и мялся у меня за спиной.
–  Пролазь, Куленис, шагай храбро…  Отдыхай, литовский брат! – разрешил я и с удовольствием закрыл за Куленисом дверь изолятора (запах там вполне соответствовал корявой надписи).
Дальше по коридору была столовая – большая светлая комната с широким столом, десятком стульев и добротным пузатым буфетом, внутри которого – увы! – пылились медицинские брошюры.  Окна столовой выходили на заснеженную лесистую сопку; на стенах висели две репродукции в золоченых витиеватых рамах: окровавленные матросы Дайнеки били немецких фашистов, с ненавистью глядя на шишкинских медвежат.
Холодный, но чистый и свежий воздух палаты порадовал меня.  Я разложил на свободной кровати одеяло, бросил в изголовье шинель, сунул в тумбочку книги…  «Отдыхаем, ребятишки, – отметил про себя, – в холодке, да под двумя одеялами…  Хорошо!..  Эге, здесь и книжки читают».  Под кроватью валялась растрепанная книжка в бумажной обложке, я поднял ее, прочел: «Е. Г. Халява, Г. М. Кобылович «Партизанщина Ульского района»».  С фотографии на обложке нагло зырил небритый молодец в шапке-ушанке и ватнике, руки молодца сжимали немецкий танковый пулемет.
«До-о свидания!» – я отбросил партизанскую растрепуху.  Я упал на кровать, заложил руки за голову, вытянул ноги.  Стремительные полумысли-полумечты вспыхивали, разлетались во времени; холодок бежал по телу, оглаживал лицо…  Я ощущал себя дирижаблем…
В палату просунулась Фишкина голова.
–  Случилась неприятность, Сергей, – сказал Фишка. – В санчасть звонит Сокол и требует позвать тебя к телефону.
–  Ладно, Володька, – замечательное настроение сделало меня уступчивым, – пойдем, послушаем твоего собаковеда.
Трубка полевого телефона, казалось, подпрыгивала на тумбочке от оглушительной потелефонной ругани вперемешку с пьяным хохотом.  Я взял трубку.
–  Эй!  Фью!..  Фишка! – орал на другом конце провода Сокол. – Ты это… жид… ха-ха-ха!.. ев… еврей…  Эй!  Где Веточкин?! 
–  Здесь я, здесь.  Хватит орать. 
–  А-а, Серега! – заорал еще громче Сокол. – П… привет… мы это… у Рагима чифаним.  Нет, ты представляешь, какая собака!  Раз…  Разюншнацер…  Ха!  Правильно говорю?
В трубке зашуршало, заскрипело, потом я услышал далекий голос Рагимова: «Нэт!..  та…  Гулай тыха, свынка…»         
–  Это ты свинка, ты! – опять заорал Сокол. – Горный ты свин!  Ха-ха!..  Серега, тебе собачатины принести?
–  А пошел ты… – я со злостью швырнул трубку.
Пока я наслаждался «песней» Сокола, Фишка уснул, привалившись к батарее.  «Самое время разведать обстановку в штабе, – решил я, взглянув на часы, – свинячий капитан уже дома – попробую».
–  Тирада, – словно кругленький пузырек влетел мне в ухо, лишь только я повернул ручку телефона. – Тирада…  Ну, говорите же, говорите.  Слушаю вас.  Безобразие! – пузырек разбила вдребезги очередь высокочастотных звуковых волн.
Зиночка, Зинуля, Зинаида Ильинична…  Вольнонаемная армейская служащая, сорокалетняя женщина-булочка, сдобная, румяная, чуть зачерствелая…
–  Вы надумали говорить?  Надумали говорить?  Вас спрашиваю! 
–  Зинаида Ильинична, это я, Веточкин.
–  Веточкин, – Зиночка явно симпатизировала мне, я же на ее симпатию ответить не умел, поэтому разговор со мной она всегда начинала с томного обращения и заканчивала ругачей скороговоркой: – Кто же как не Веточкин.  Как безобразие – Веточкин. Не отвечает он.  Думаешь, мне делать нечего?  Все звонят, звонят.  Я вообще не хочу с тобой разговаривать, пусть Ударцев с тобой разговаривает.
–  Гы… – взявший трубку Сашка Ударцев веселился командирскому позору. – Привет, Серега… гы!…  Как ты там?
–  Там, как там.  Мое дело, – проворчал я. – Ты Адрову доложил?
–  Ага, доложил, – выговорил Сашка. – Я отчетливо представил его глумливую рожицу.
–  И что он?
–  Кто он?
–  Папа Римский!  Что Адров сказал?
–  Адров сказал следующее… – Сашка выдержал паузу и с расстановкой произнес: - Пусть подыхает, козел вонючий.  Пользы от него, как от козла говна…  Слышишь?
–  Слышу…  Только бессмысленно получается – молока, наверное.
–  Нет! – возразил ликующий Саша. – Говна!
–  Сам ты, Саша, говно!  Вот выпишусь, первым делом дам тебе в глаз.
–  За что это?
–  За то самое!
Брошенная мной трубка отколола от корпуса телефона кусок эбонита.
–  Вас слушает дневальный по санчасти матрос Фишиневич! – закричал проснувшийся Фишка.
Я с сердцем плюнул на пол.  «Нет…  К черту!  В палату, на кровать, укрыться потеплее и читать, читать, отчитываться от всего ненужного…»  Из изолятора высунул сонную физиономию Клизьма:
–  Что случи…
–  Брысь! – крикнул я – дверь в изолятор тут же захлопнулась.
Я пришел в палату, залез под одеяло, выхватил из тумбочки книгу, уже пропахшую медициной, и… и понял, что читать не смогу, хоть взорвись.  Разум отказывался принимать игру слов и фраз – иллюзия не возникала.  То ли злость была виновата, то ли разрешенное правом чувство слабости.  Перед глазами проносились воспоминания, в них курсировали одноклеточные организмы: дырявые оболочки, кисель – цитоплазма, ядра – открытые вздыхающие рты.  «Первые признаки шизофрении, – подумал я. – Буду смотреть в окно, пока не усну».
За окном летала, колдуя, многоснежная метель.  Белая сопка невесомо раскачивалась в ранних сумерках.  Окно звенело от ветра, звало в сон.  Казалось, вымели ветра землю из-под санчасти – и летит сплюснутый, похожий на бункер дом над казармами, над штабом… за леса… за моря…
«Дне-евальный по санчасти ма-атросик Фишиневич.  Дне-евальный по санчасти…» – Фишка поет.  На лице у Фишки мечтательное выражение: глупая улыбка, взор к небесам, а на ногах – Господи! – белеют, поблескивают золотинками восхитительные шерстняные носки, аж до самых колен.  Гольфы!..  Резиншнауцер, черный, бородатый, в глазах и фигуре достоинство хорошей породы, бежит иноходью мимо меня.  На всех четырех лапах резиншнауцера белые носки…  «Ребята!  Друзья! – кричу я и плачу. – Я тоже хочу носки.  Хочу больше всего на свете!»  «Пошел вон, козел вонючий! – орет резиншнауцер голосом капитана Адрова. –  Гав-гавна тебе, а не носки!  Гав-гав-гавна!»  Он скалит зубы и трясет стриженой бородой.  «Нет у него национальности», – Аллочка Пахно машет на меня рукой…  Небритый молодец в ватнике целится из пулемета и цедит сквозь зубы: «Эх, ты, халява…»   Я прыгаю в серый полусвет, лечу в нем, не испытывая ни страха, ни радости от полета, лечу…
–  Серега… чо так… пора, – кто-то звал меня, кто-то трогал меня за плечо.
Просыпаться окончательно не хотелось – я перевернулся на другой бок.
–  Серега, что ты… ну, чо…  ужин исть…
Ужин?  Ужин меняет дело.  Голодный организм заволновался, требуя реальности.  Я открыл глаза и сел на пискнувшей кровати.
Передо мной на фоне полного метели окна раскачивалось привидение деревенского вида.  Длиннорукое тело без ног зависало в метре от пола, мерцая ровными светлыми полосами; огромная тыквообразная голова витала отдельно от туловища; крошечные глазки отсвечивали уличный фонарь мистическими огоньками…  «Вот это реальность», – подумал я.
–  Подъем!  Покойники палаты номер раз, па-адъем!  Скелеты навынос! – дверь с шумом распахнулась и в палату ввалился развеселый пьяный Сокол.
Свет из столовой разоблачил привидение: оно оказалось всего лишь эпилептиком Егором в тельняшке навыпуск.
–  Братки – морская пехота! – взывал Сокол. – Дерябнем мы или не дерябнем?..  Прошу к столу!
Столовая имела вид домашний и праздничный.  На столе бачок с парящей картошкой, мерцающие под столом бутылки…  По влажному полу двигались электрические зайчики, буфет солидно позванивал стеклами, даже героические матросы Дайнеки смотрели почти доброжелательно на шишкинских медвежат.
–  Дождалися, – сказал Лазарь и, нагнувшись, достал из-под стола длинношеюю бутыль-первенца емкостью в один литр.
Куленис и Клизьма чинно сидели за столом.  Клизьма изо всех сил изображал бывалость:  надувал щеки, посвистывал носом, медленно убирал со лба пушистую прядь.  Куленис напоминал дебиловатого жениха-хуторянина из прибалтийского фильма, уши его приобрели бардовый окрас и торчали торжественно.  Пьянка одушевлялась богиней именем Виктория, по прозвищу Шерстяная – существом вида мужского, пола женского, нутра дремучего, но очень доброго.  Доброта Виктории была беспомощной и безграничной, на нее отвечали шумной привязанностью деревенские дворняги и коты, ею нагло пользовался озабоченный служивый народ.
Итак, «33» портвейн бурел в граненых стаканах, соблазняя просвещенных тайной сладостью, блестящая от жира картошка развалилась на тарелках явной вкуснотой…
–  Тост, – Сокол высоко поднял стакан с вином и искоса взглянул на Викторию. –  За прс… присутствующих здесь теток!
Все выпили, причем Клизьма так лихо тяпнул, что Лазарь уважительно произнес:
–  Душара…
После первого стакана пили без тостов.  Мне очень понравилось закусывать портвейн тушеной с мясом картошкой: вкусно и опьянение дополняется чувством сытого благодушия.  Я быстро оказался в состоянии жидкого пространства, где все смешано, все хорошо и на все наплевать.  Отчетливо помню только замороженный сортир:  острые льдины, разорвавшие металл батареи, унитаз, монументально вмерзший в глыбу зеленого льда, бачок в красивой снежной шапке и ледяная дуля, торчащая из-под бачка.
  Смутно помню, как Сокол, выпятив зад и раскинув руки, прыгал по столовой, как Лазарь швырялся хлебом в «зверуг патлатых» – шишкинских медвежат, как, уткнувшись носом в тарелку, спал Клизьма… как я, пьяненький, добрый, глупый, читал стихи Виктории…  «Есть лица подобные пышным порталам…»  Глаза у Виктории были испуганные и мокрые, как у коровы…  шатались стены, пол уходил из-под ног, а Щелкунчик-Фишка смеялся надо мной, и… и реял парусом потолок…
Человеком приблизительным я осознал себя глубокой ночью в изоляторе.  Я умирал на кровати под цветочным горшком, который показывал мне маленькую Сахару, дохлую бабочку и хабарик папиросы.  Кровать напротив использовали под насест Куленис и Клизьма;  лица у обоих были остренькие, выражение на лицах – плаксивое.  На кровати у окна валялся Лазарь; гитара в его руках стонала, как безногая жертва.  Подлец Сокол раскорячился на подоконнике: изломался, выгнулся, пятку грязную выставил – смотрите, дескать, пожалуйста.
Метель ночью разыгралась вовсю.  Она завывала, гудела, билась в окна тысячей льдинок, обдувала, окутывала санчасть…
–  У-у  бэ-эды гла-аза зеле-оные…  Пошла ты! – Лазарь отбросил гитару.
–  Дол-дон! – ругнулась она с пола.
Единственным довольным жизнью существом был в изоляторе Фишка.  Он наслаждался неспособным к агрессии обществом, ерзал на тумбочке и ждал случая поговорить.
–  Фишиневич, – позвал я, – дай попить.
–  Воды?  Попить?  Секундочку, – Фишка соскочил с тумбочки и выбежал в коридор.
–  На здоровье, Сережа, Н;О, пей, сколько хочешь.
Пока я глотал теплую стоялую воду – услужливый дурак набрал ее не в умывальнике, а, для быстроты, из покрытого плесенью графина в коридоре, – Фишиневич читал мне мораль:
–  Очень вредно, Сеража, пить много вина.  И не помогает пьяная радость, может, кажется, но не помогает.  После пьянки плохо, потому что портится мозг.  Молекулы спирта закупоривают кровеносные сосуды, а сивушное маслице…
–  Что сивушное?
–  Сивушное маслице.
–  Хи… сказал… хи-хи… – через боль хихикнул я.
–  Да, сказанул, – подтвердил Сокол.
Фишка запрыгал от радости.  Вот он – случай: с ним разговаривают, смеются.
–  Маслица-а, маслица-а!.. – запел он, пританцовывая.
–  Эй, Вольдемарус, – крикнул повеселевший Соков. – Тише ты.  Стой!  Ты вообще петь умеешь?
–  Я?! – Фишка изобразил удивление, как истинный арлекин: не переставая улыбаться, вскинул брови и вытаращил радостно-придурковатые глаза. – Я пою отлично!  Мне Эльвира Сидоровна, школьная учительница по пению, говорила:  «Вам, Володенька, необходимо петь.  У вас классический голос».
–  Ты спой, Володенька, классическим, – попросил  Сокол.
–  Спою, пожалуйста.  Спою, что вы хотите.  А что вы хотите, чтобы я спел?
–  Все равно, Володенька, все равно…
–  Ария молодого герцога из оперы «Ригалетто».  Исполняет Владимир Фишиневич, – объявил Фишка.
–  Серд-це кра-са-виц склон-но к из-ме-не и к пе-ре-ме-не, как ве-тер в ма-ае…
Как он пел!..  Сокол, хохоча, скакал по кровати, бил по спине зашедшегося в клокотании Кулениса.  Басистое «гау-га» Лазаря смешалось с хлебающими звуками Клизьмовой радости.  Я старался держаться, но ничего не получалось – я трясся, извивался и плакал жгучими похмельными слезами.
Фишка пел в экстазе, ни на кого не обращая внимания.  Его ноги выписывали на полу невообразимые кренделя, руки выворачивались, сплетались, бросали вверх порхающие ладошки.  Лицо исчезало в вихре меняющихся выражений:  на кадыкастой шее зияло противное видимости нечто, в котором то появлялись, то пропадали два сумасшедших глазных шара.
–  Дай счастья мне!  Мне-е, той женщине, кото-орая …
Да, у него был голос…  Сквозь «изосраторное» пространство неслись пронзительные торжествующие и жалобные, визгливые и лающие звуковые потоки.  Они хрипели жлобством и дребезжали иронией.  Они морили хохотом нас, обитателей…  Когда смех утих, а Фишка все пел и пел, мне представилось, что голос его сродни метели, бьющейся в окно;  что поет он так странно потому, что вымели ветра землю из-под санчасти – и летит в метели санчасть…  Летит  в метели моего времени…
С тех пор прошло много лет.  Иногда по ночам тоска влезает в меня, как железные плечики в ставший ненужным костюм.  Душа и слаба, и пуста, и першит горло третья подряд папироса…  Тогда я смотрю в темноту за кухонным окном, долго смотрю, пока не прилетит спасительница метель, не прижмет к окну череду прожитых дней и не впустит меня туда осторожным божеством.
Я вхожу в санчасть, подмигиваю нарисованным паразитам, захожу в изолятор, где хохочут обитатели и поет, орет, пляшет неудержимый Фишка; я заваливаюсь на свободную для меня кровать, чтобы еще раз плеснуть душой и воспарить счастливым гадом над казармами и штабом, над проклятой Богом и забытой правительством деревней Раздольное, над болотистой равниной желтой речки Суйфунь.


Рецензии