Розовое шампанское

       Кровь меня пугала. Её было слишком много, она была повсюду. Я смотрел, смотрел, и все никак не мог примириться с мыслью, что в человеке может быть так много крови. Причем не просто в абстрактно взятом человеке, а в хрупкой худенькой молодой женщине, очень молодой и очень хрупкой. Мне всегда казалось, что в ней и весу то килограмм 45 от силы, а тут столько крови.
      Я отчетливо понимал, что был потрясен не столько её смертью, сколько видом той самой жидкости, что совсем недавно текла по её венам под белой прозрачной кожей, а теперь разлилась по всей ванной комнате. Меня совершенно не интересовало, что побудило её уйти из этой жизни. Не потому, что мне не было любопытно, а потому лишь, что ответ на этот вопрос я знал твердо. На самом деле, я всегда втайне подозревал, что рано или поздно она решится на этот шаг, она была очень сильной личностью в моментах, когда волей-неволей обнажается человеческая сущность. Но вот способ, который она в итоге размышлений избрала, пугал меня до крайности. Я слишком хорошо знал эту женщину, чтобы подобно милиции поверить в сиюминутность этого действа. О нет, весь свой уход, от начала и до конца, она тщательно спланировала и, насколько было возможно, мысленно отрепетировала с чувством сцены и талантливостью редкой актрисы. Любое человеческое существо боится причинить себе боль, это инстинкт самосохранения, заложенный в наши гены тысячи лет назад. Она не была исключением, она боялась боли, как и все. И, зная её тонкий и избирательный вкус, я предполагаю, что она рассматривала варианты гораздо более эстетичной и безболезненной смерти, благо врачей с их таинственными сильнодействующими препаратами у неё в друзьях хватало вполне. Однако и здесь она не смогла устоять против искушения устроить на редкость дешевое, но эффектное зрелище.
       То, что от неё осталось, вселяло в душу животный ужас, заставляющий цепенеть разум и сердце, так, что волосы на затылке вставали дыбом и об колючий коротко стриженый «ежик» можно было поцарапать руку. И я не о её бренных останках, вовсе нет. Я не поклонник жанра фильмов ужасов, но в силу разных обстоятельств повидал их не мало. И все же, скажу я вам, ничего ужаснее того, что я смотрел тем вечером, я никогда не видел, и молю Бога никогда не видеть больше подобного.
       Она снимала свою смерть на камеру. Это был её последний, отчаянный протест против жизни, в которой по её мнению ей не было места. Она ощущала себя лишней, словно с Луны свалилась, едва ли не с самого детства. Я знаю её с трех лет и даже в детстве поражался тому, что она все-таки человек, а не фея. Она была мелкой, тощей, бледной и болезненной. Бледно-рыжие редкие волосы, длинные и всегда распущенные, и лишенная веснушек белая кожа. Странно вытянутые ступни, большие глаза цвета осенней воды. Белые ресницы, белые брови. Её обижали, она дичилась. Терпеть не могла девчонок, а из парней признавала только меня, наверное, потому что я один был такого же роста как она. В её теле ютилась тонкая, безмерно чувственная, очень ранимая душа, и свой внутренний мир она научилась оберегать с яростью дикого зверя. Взросление тоже не приносило ей радости, до шестнадцати лет она росла «гадким утенком», и безмерно страдала от насмешек сверстников и пассивности родителей. Поэтому когда в день семнадцатилетия она впервые уловила в чужом восхищенном взгляде отражение своей вдруг раскрывшейся, как цветок, красоты, это лишь придало её натуре мнительности. Она продолжала остерегаться мужчин, была дерзка и жестокосердна, и только я один знал, что на самом деле таилось на дне её загадочной души. К двадцати шести годам она превратилась в состоявшуюся как творческая личность женщину, красивую странной, словно неземной красотой.  Я, шутя, называл её инопланетянкой, а она и не противилась, потому что искренне считала себя в этом мире одинокой. С родителями она не общалась с совершеннолетия, мы вместе приехали в Москву спустя сутки после её ухода из дома, да и не такой уж большой потерей был этот разрыв, поскольку судьба дочери давно волновала их гораздо меньше собственных проблем. Кроме редкого имени и вполне распространенной фамилии они не оставили в её жизни ничего более весомого, и она училась выживать в одиночку. Несмотря на нашу близость духовного свойства, никакие иные чувства между нами никогда не возникали, и мою мужскую помощь она не принимала принципиально.
       Москва дала ей все, но в итоге забрала самое ценное – жизнь. Точнее, Эвелина сама взяла то, что считала нужным, а потом отдала то, что более не нужно было ей.
       Эва быстро попала в тот круг общения, который позволил ей демонстрировать свой талант во всей красе. Она была художницей редкого дара, каждая работа Эвелины дышала надрывом, силой, глубиной и болью переживаний; рисуя, она выплескивала наружу то, что кипело внутри неё бушующим морем, и зачастую это было отвратительно на вид, но взрывалось в душах зрителей мощнейшими эмоциями, словно глубоководная рыба, вытащенная на поверхность к свету солнца, которое она ощутит лишь на долю мгновения, прежде чем погибнуть страшной смертью. Из-за этого странного эффекта слава о картинах Эвы быстро поползла по столице, и через несколько лет её кошмары, облеченные наяву в масло и холст, находились во всех именитых галереях, частных собраниях и кабинетах руководителей крупных концернов. Казалось бы, счастье само шло в руки, но Эва была недовольна. Свой успех она считала «попсой», картины старалась писать еще более мрачными и будоражащими, но чем сильнее в ней рос негатив, тем громче гремело её имя.
       Она сидела на моей кухне в четыре утра, курила сигарету, держа её между большим и указательным пальцами, наклоняя голову набок и щурясь при каждой затяжке, пила мелкими, бабскими глотками теплую отвратительную на вкус водку из пафосной серебряной рюмки, тихо материлась и плакала. Когда Эва плакала – я даже не пытался остановить её. Только так жуткое море мрака, волнующееся в этой крошечной женщине с копной рыжих волос, могло излиться наружу хоть каплей. Видимо, на свете действительно периодически появляются такие личности, чей удел – сумрак и пессимизм, чьей души не касаются любовь, теплота, свет. Я не знал, чем ей можно помочь, и знал – помогать не надо. Эва перестала писать картины, чтобы прекратить, по её выражению: «Опошлять этот и без того чудовищно грязный мир», но при этом потеряла смысл жизни. Что-то в ней жило только картинами, и насильно заткнув в себе жажду творчества, Эвелина надломилась. Деньги не приносили ей ни счастья, ни даже малейшего удовлетворения. Слабое здоровье не позволяло употреблять наркотики, а вскоре врачи запретили ей и крепкий алкоголь. Эва продолжала курить как паровоз только из чувства протеста, и налегала на шампанское. Но её собственный сумрачный ад, лишившись возможности внешнего выражения, уничтожал её изнутри.
       Пленку мне передали из милиции. Эвелина оставила записку, одновременно прощальное письмо и завещание. Оставшиеся весьма внушительные суммы денег она распорядилась передать храму, на золоченый купол которого выходили окна её московской квартиры. Эва ненавидела небоскребы, считая, что жизнь в нескольких сотнях метров над землей лишает человека естественного страха перед болью и смертью, поэтому сама обитала в скромной квартирке-студии под крышей пятиэтажки. Она не была религиозной, или даже немного верующей. Когда-то один раз я задал ей вопрос о вере, на что Эва, затянувшись сигаретой, сообщила: «Для меня Бога нет. Иначе, если б он был – то был бы редкостной скотиной. А так – пусть уж лучше его не будет». Но чужие убеждения она всегда искренне уважала, у неё даже была картина, страшная, как и остальные, и настолько же внушительная: серый, мрачный вечер, рваными черными взмахами кисти вороны в этом сером низком небе, прутья кованой решетки, словно чья-то тюремная камера, или могильная ограда, скорчившийся испуганный человечек с воздетыми руками у её каменного основания, бесформенным темно-коричневым пятном, а довлеет над всем этим пронзительно-золотой, кричащий, глаз режущий купол православного храма, как будто из иного мира блеснувший среди этого депрессивного кошмара. Эту картину, кстати, она оставила мне, как и все остальные свои нераспроданные творения. И пленку. В записке среди прочего она написала: «Моя старая камера, таких сейчас и на барахолке не найдешь, только она проводит меня. Кассету отдайте М.В., он один знает, что с ней сделать. Я ухожу добровольно, в полном сознании и с абсолютным желанием освободиться». Милиционеры долго думали, что делать с записью, но в итоге просто скопировали её для материалов дела и отдали оригинал мне. Я не был в её квартире давно, последний раз наверное месяца за четыре до трагедии, и с гулко бьющимся сердцем вставлял свой ключ в стальной замок двери, в правой руке сжимая заветную пленку. В моем доме видеомагнитофонов, умерших вместе с эпохой 90-х, отродясь не было, но где-то в недрах Эвиной квартиры меня точно поджидал видавший виды корейский «видик». Почему Эва так странно и трепетно относилась к мастодонтам бытовой техники даже я понять не мог до конца, и списывал её чудачество на ностальгию, ведь в девяностых в нашей глухой провинции такой вот «видик» был мечтой и предметом зависти. У нас с Эвелиной таких там быть не могло.
       Ключ повернулся с грохотом. Сердце мое грохотало столько же громко и с тем же металлическим оттенком звука. Мне почти тридцать, я еще не стар, но именно в тот момент, стоя на площадке перед дверью в квартиру Эвелины, я прочувствовал свою смертность так остро, как никогда. Еще три оборота ключа, с ужасным лязганьем и шумом, какие, конечно, были ужасными только для моих до предела взвинченных нервов, и тяжелая металлическая дверь под нажимом моей руки мягко и бесшумно распахнулась. В квартире стоял запах. Там было темно, и царил запах. Я не сразу понял, от чего волосы на затылке зашевелились в первый, но далеко не последний раз за этот долгий вечер. И только закрыв дверь и защелкнув замок в кромешной тьме на ощупь привычным отработанным движением, давшимся левше легко и непринужденно только спустя пару-тройку лет визитов в этот дом, я осознал, почему мое осязание пришло в такой ужас. Это был стерильный, лишенный индивидуальности, какой-то общественный запах средств для уборки. В квартире Эвелины никогда не пахло так, там всегда витала невообразимая смесь ароматов краски, сигарет, еды, растворителя, духов, её любимой корицы, иногда цветов. Однажды я пришел к ней и застал за удивительным занятием: она лежала на полу на белом холсте и нюхала его. Увидев меня, Эва подскочила, схватила со стола скатанный в рулон холст и бережно развернув поднесла к моему лицу:
       - Понюхай… Вдохни его полной грудью! Нет ничего волшебнее запаха свежего чистого холста.
       И холст действительно пах. И пахли её волосы, волной окутывающие выпирающие от худобы ключицы. И пахли её пальцы, испачканные охрой. Обитель Эвы всегда пахла так, как пахла сама Эва, когда была живой. А сейчас этот запах свидетельствовал о трагедии гораздо сильнее, тем сухие строки материалов дела, которые мне пришлось прочесть в милиции. Когда Эвы не стало, я был за границей, она специально дождалась моего отсутствия, знала, что при мне никогда не решится свести счеты с жизнью. И по прилету я был огорошен этой новостью, но лишь сейчас осознал её до конца.
       Вспыхнул верхний свет. Эва декорировала свое жилище самостоятельно, и подсветка в квартире была разной: верхний свет для повседневности, нижний – для особенно интимных моментов, например, когда она писала свои самые гениальные творения. Эвелина смотрела прямо на меня, чуть поджав губы в странной усмешке, и взгляд её словно проникал в душу. У меня подкосились ноги, и я оперся спиной о дверной косяк, не сводя глаз с её автопортрета. Как всегда, Эва оставалась верной себе, и написала автопортрет в темно-синих и темно-багровых тонах. Её лицо словно выплывало из-за всполохов темного света, и лишь оно на картине было четким, все остальное расплывалось смутно угадываемыми силуэтами, и каждый раз видя этот портрет, я находил на нем все новые детали и черты. Но в тот раз, впервые, я вдруг увидел её всю, словно живую, среди этих адских бликов, как будто она горела в сине-красном пламени, и её полная неведомой мне боли ухмылка только тогда рассказала мне о тайне этого портрета. Она написала себя не только снаружи, в нем она исхитрилась изобразить тот самый свой страшный внутренний мир, фиолетовым до черноты и бардовым, как спекшаяся кровь, фантомным пламенем окружив свою фигуру. Я заплакал.
       Ванная комната была вычищена до блеска. Нигде ни пятнышка, ни пылинки. Я закрыл дверь и выключил за ней свет. Потом подумал и включил снова. А потом прошелся по всей квартире и включил свет повсюду. Моя душа в панике билась внутри меня и просила больше света, ведь свет – это жизнь. Я слишком остро чувствовал присутствие Эвелины здесь, в этой такой чужой теперь для неё квартире, где больше не пахло ею, где побывали десятки чужих ей людей, где каждая вещь лежала не на своем месте, передвинутая рукой озадаченной домработницы.
       Обессиленный, я опустился в кресло перед старым телевизором. Огромный «Витязь», и на нем сверху вожделенный раритетный видеомагнитофон. Моя рука дрожала, когда я вкладывал маленькую кассетку из камеры в предназначенный для просмотра чехол большой видеокассеты. Мне было неуютно, как-то обостренно одиноко и невероятно холодно. Нет, с отоплением в квартире было все хорошо, но меня бил озноб, нервный и идущий изнутри, откуда-то из сжавшегося в тугой комок солнечного сплетения. Заливавший большую опустевшую вмиг квартиру холодный свет не принес мне душевного облегчения, мне было страшно, очень страшно, хотелось кричать или убежать оттуда, но я должен был завершить дело. Со щелчком кассета вошла в брюхо магнитофона, обнажив на долю мгновения его блестящие внутренности, и экран телевизора ожил.
       Черно-белая рябь сменилась сначала звуками. Что-то потрескивало, пощелкивало, постукивало. Потом крышку с объектива сняли, и в фокусе камеры оказалась белоснежная ванна. Камера была установлена очень хитро, она охватывала широкий угол обзора, и снимала происходящее чуть сверху. В поле объектива показалась Эва, с зажатой привычно в углу губ сигаретой, в белом же халатике, с полотенцем на голове, завернутом чалмой. Она отвернула кран с горячей водой, и очень скоро объектив запотел. Размытый силуэт Эвелины еще мелькал туда-сюда, она как будто приносила в ванную какие-то предметы, а звук льющейся воды свидетельствовал о том, что ванна набирается. Через какое-то время Эва закрутила вентиль, и оттерла объектив камеры краешком полотенца. Она смотрела прямо в объектив и улыбалась. Сигареты не было. Я почувствовал слезы на глазах, но не стал их вытирать.
       - Привет, Макс!
       Её голос, хриплый, гортанный. Слезы лились. Она сидела на краешке ванной в этом куцем белом халате, с распущенными уже по спине волосами, намокавшими от поднимавшегося пара, и казалась все той же одинокой невинной девочкой, которая десять лет назад уехала со мной в Москву.
       - Что-то подсказывает мне, что ты сейчас рыдаешь, как Матрена, ты всегда был сентиментальным. Это хорошо, Макс, пусть хоть кто-то по мне поплачет.
       Она невесело усмехнулась и посмотрела влево. Я перевел взгляд вместе с ней, и горло моё сдавило – на краю ванны лежала, сверкая хромом, опасная бритва. Там же стояли неоткрытая бутылка с розовым шампанским и запотевший бокал. Эва протянула руку, слегка коснулась пальчиками бритвы, но сомкнула их на горлышке бутылки. Открывая свою последнюю в жизни бутылку шампанского, она говорила:
       - Не жалей меня, Макс. Ты знаешь ведь, почему я так поступаю. Что наша жизнь – игра! Игра, Макс. Просто смешная, глупая, жестокая, лишенная смысла игра. Мне надоел этот цирк, этот круг, эта арена. Сегодня я просто избавлюсь от необходимости что-то из себя изображать, только и всего.
       Хлопнула пробка, теплое шампанское побежало пеной по горлышку бутылки, её пальцам, закапало хлопьями на пол. Эва потянулась за бокалом, налила аккуратно, по стенке, отставила бутылку в сторону.
       - Твое здоровье, мой единственный друг.
       Выпила залпом. Встряхнула волосами. Встала, чуть пошатываясь. Я почти не дышал. Скинула халат. Господи, я первый раз видел Эвелину обнаженной, каким же костлявым было её крошечное тело, таким хрупким, невесомым… Она шагнула в ванну, с видимым наслаждением погрузилась в горячую воду. Вынырнула, пригладила волосы руками. Снова повернулась ко мне:
       - Макс, я люблю тебя. Тебя одного. Но мне пора.
       Тонкие пальцы сомкнулись на рукоятке бритвы. Рука не дрожала. Дрожала картинка перед моими глазами, потому что их застилала пелена слез. Эвелина поднесла к глазам левое запястье, словно видела его впервые. Потом вдруг потянулась к бутылке и налила себе полный до краев бокал шампанского, не выпуская бритвы из пальцев. Мои глаза были прикованы к блестящему лезвию. На мгновение, на долю секунды я увидел, как дрогнула её рука, как железная решимость ослабела, и я поверил, искренне, всем сердцем поверил что сейчас она откинет бритву в сторону и передумает. Но лезвие погрузилось в запястье. На моих распахнутых от ужаса глазах белая плоть расползалась в стороны, и кровь поплыла по коже, по бритве, по пальцам. Левая кисть сразу поникла, и холодным разумом сценариста где-то на задворках сознания я отметил – перерезаны сухожилия. Но Эва не остановилась. Кое-как зажав двумя еще гнущимися пальцами левой руки испачканную в собственной крови бритву, она полоснула по правому запястью, хотя силы изменили ей, и лезвие сорвалось, прочертив короткий надрез, и с коротким всплеском ушло в воду.
       Кровь меня пугала. Её было слишком много, она была повсюду. Я смотрел, смотрел, и все никак не мог примириться с мыслью, что в человеке может быть так много крови. Вода была окрашена в алый, а опущенная за бортик ванны левая рука уже залила кровью пол. Эвелина с расширенными до черноты зрачками, откинувшись на бортик ванны, попивала розовое шампанское, держа бокал слабеющими пальцами. Мои собственные запястья онемело ныли, как будто это я располосовал их опасной бритвой. Минуты ползли, а может и летели, я потерял счет времени, я впал в кататонию, я впился взглядом в экран телевизора, где на моих глазах умирала эта безумная женщина, умирала, распивая шампанское на собственных поминках. Она не допила пары глотков. Бокал выскользнул из руки и ушел под красную воду. Рука безвольно шлепнулась за ним и Эвелина покинула этот мир навсегда.
       Наверное я выл. Просто мое сознание словно раздвоилось, и, может быть, действительно те страшные рыдающие вопли издавал я. А может они мне привиделись, как привиделась Эва, склонившаяся надо мной, полная нежности и умиротворения, никогда при жизни не посещавших её лица. Не знаю. Квартиру я сумел покинуть только на рассвете. Пленку я закопал на могиле Эвелины, обернув в целлофан. Не то что бы я еще когда-нибудь хотел бы увидеть эти кадры, Боже упаси. Просто поддался интуитивному порыву, надеюсь, она поддержала бы мое решение. Копию этой пленки по моей просьбе милиционеры уничтожили. Так что о том, что произошло в этой ванной, больше никто и никогда не узнает. От Эвы остались её картины, их ровно двадцать четыре, и я пока не знаю, продать ли их или может быть даже сжечь. Я вспоминаю о ней ежедневно, ежечасно, натыкаясь взглядом на подрамники с холстами, и сердце мое заходится болью. И, кстати, я ненавижу розовое шампанское.


Рецензии
Гениально.
Слов нет других.

Пани Звездич   06.04.2010 14:52     Заявить о нарушении