Роман для двоих. Часть половины первого

Пётр Червинский

Роман для двоих
часть половины первого

Завязка

1. Завись несостоящегося общения

День первый, почти что ночь
Вылезли на крыльцо вдвоем и уткнулись, потом еще закричали, но никто не ответил на вялую, наступившую обухом на ухо тишь. Игнат был пьян, разделся, выставился на балкон полуденным истуканом, как представленный к своему поливу цветной горшок, с головой, лохматой в своих бегониях и дивно сложенным торсом внутрь. Помахал им внизу, увидев, я рядом стоял, они не ответили, хотя близко мимо шли, нагло сосклабив сокрытые ротовые отверстия. Покричал, погойкал. Зря, напустую. Не стоило трепыхни. Можно было себе стоять и дальше также таким же голым до отупения, и никто б не заметил, не охнул и не пришел. А еще что-то там говорят, а еще что-то мякают себе под гнусавый нос про сочувствие и всяческое такое гуманитарное и дыр-мыр…
И потому мне тогда “Ага”, – подумалось, - “так вот оно как быват, лица есть, а го;ловы-то тю-тю. Замкнулись, не хочут видеть, ни замечать, как будто нету нас тут, как будто мы им никто, петухиный потрох, отлом какой, а ведь еще как недавно вместе-то, еще их помню по школьной скамье, дружбу водили с самого первого дня, как родились, появились на этот свет. Такие мы”, - мне подумалось громко вслух, - “что не всяческое бывает, даже если когда только в первый раз…” А Игнат на то как-то булькнул, перегнулся через державу перил и крепко так, с верху, меня поддержал, не в обиду им сказано будь, никому не в обиду… Громко было и даже икотно. И правильно, и нечего нам им терять, пусть себе ведают про Кузьму и всякое… 
А ведь как недавно еще давно были вместе, ходили-то вместе, за ручки держались под локоток, и вот теперь вот такая оказия и такой вот теперь неприлеп. Лепешов хотя бы или тот Вертов. Вместе паясничали, и ведь не только по вечерам, но и днем, в самый что ни на есть разгар, когда Клавдиванна свои биологические мистерии всему классу рассказывала сквозь окуляры очков. Напрягались все, морщились, и не каждому было дано понять, о чем речь. Лепешов только знал, проходил уже, прочитав наперед весь учебник. Лепешов привставал, наклонялся низко и, всем так, отвесив глубокий поклон, долу кланялся, то ли что-то отыскивал, незаметное, на полу, а потом удалялся в грызущую свою преисподню, вместе с Емелиной замораживая в нутре прогрядущее всё. Было бы не понять, но и объяснить как-то бы и не с руки и обидно было бы для девичьего их реноме. Впрочем, она не стеснялась, и, подоткнувши подол, с Лепешовым вместе искала что-то там на их общем низу, не говоря ничего, только мыкая на клавдиваннины понукания невразумительно муторно, как будто дело было вовсе не в этом, а в чем другом...
Но, однако же, не могу я доподлинно объяснить, что бы это такое и было собственно. В этом не передаваемая словами путаница без слов и что-то мистериальное, как в карусели. Емелина, Лепешов мне теперь мерещутся как бы во мгле, ловлю их рукою, тянусь, впереди себя скребу, а ничего из того. Только пусто, только пустая, дурная мля, ни тебе отпущения, ни тебе изморози, ни слезы, ни по воздуху ничего не летит, проповедуя прошлое, никаких громких праздников, чтобы душа развёрглась, чтобы чисто было. Но таинственное в этом том что-то точно есть, я его чувствую, можно сказать, свертывается оно, развертывается и хорошеет, как будто большую какую обузу в себе ношу, как арбуз, и нету внимания, и нету мзды, и всё как-то тает, волынится, и летит, и я знаю, что это не так, что это как бы иначе должно бы быть, но как, коим образом, трудно сказать, невозможно даже сказать, потому что таинственное оно не во мне, вокруг, в каком-то дремотном неуловимом кругу, летит, вертит, крутит и не дается себя понять…

В другое время. Необъяснимые обстоятельства
Лёпа был глём. Или голим, или голем, как-то так у них это всё называлось. Лёпу били, вернее давили, мяли каждый кому не лень. Лёпа был меньше других, ниже ростом и худ, и на занятиях по скаканию и высоким прыжкам занимал внутри общего ряда распоследнее место. Лёпу ставили на виду, выводя вперед и показывая на нем, как не нужно. Говорилось: “А это Лёпа Измайлов, он тоже, как и все вы, человек, но вот так, именно так, я вам не рекомендую и не советую.” Не одобрено, иными словами, все это будь. Не одобрено, а следственно осуждено, и из того по тому делу выводы. И Лёпа показывал всем, как нельзя, на летящем примере. Разбегался и прыгал, и как всегда не с той, что у всех ноги, с другой, а добежав поэтому, останавливался перед самой той планкой, несручной совсем для него, на которую всем скакать, и толкал ту планку ногою и в грудь. Планка падала, кто-то там похохатывал из спереди ряда стоящих, чтобы себя отличить, и на том дурное в примерах вроде бы как завершалось. Во всяком случае, я теперь не припоминаю какого-нибудь всему этому достойного продолжения, чтобы запомнить и не забыть. Забылось, может, за давностью лет и под временной сединой. Следом происходили примеры другого рода, изрядные, массовидные, отличительные, на которых намеревалось Лёпу слегка учить, однако же безнадежно и тоже без подкрепляющего и сколько-нибудь наглядного продолжения с его стороны. Потому, как правило, и не пробовали с ним затеянное как-нибудь распочинать, чтоб не портить сложившегося положительного и достойного воплощения.
Потом в перерыве, когда уже расходились после своих скачков, над Лёпой делали эксперимент, зажимали пальцами с двух сторон по артерии и ждали, пока заснёт. Производили вступление в сон, замирание ветров, как говорилось, производившее неизгладимое впечатление на незнакомых и мало знающих. Такие тоже случались при разных оказиях. Он засыпал на глазах у всех и, засыпая, закидывался, биясь головой затылка о подставляемый сзади стол. Ни с кем другим так, как с Лёпой, этого не получалось. С таким эффектом, так сразу и вдруг. Но когда однажды Лёпа едва не заснул насовсем, этот все-таки очень глупый и надоевший эксперимент прекратили. Мы с Игнатом вступались за Лёпу, хватая за руки и толчась, но нас не слушали, обещая сделать восемь из нас двоих. Это такая шутка, как Машурка у нас завсегда на палубу. Я до сих пор не знаю, что это значит, и потому не могу объяснить. Вступаться за Лёпу было запрещено, за это грозили всем общие наущения, кары и обстоятельства, а также смещение лестницей вспять. “Ребра будем считать”, - говорилось. Но тут объяснялось, что это значит, на пальцах наглядно показывая, как это бывает выглядит на грудной и брюшиной гармошке. Лёпа всеобщий был помыкач, подколтун и подэкспериментатор, а кто мы такие тогда, остальные мыкалки, при нем, не при нем? И чего нам надо от Лёпы? Таково было общее мнение по вопросу, и от него не следовало ни удаляться, ни отступать.
Маши;н тогда столько не было, как сейчас. Не стояло во дворе таких и столько машин. Не то, что теперь, когда есть у каждого. Но издевались над Лёпой дружно, с увлечением и какой-то самоотдачей, как будто от этого зависела чья-то висящая на волосине жизнь, а машина не отвезет, не исправит ничто никому машина. Машина, если случится что, не возьмет, где ее было взять-то в таком числе машину? Да для Лёпы на случай чего? Над Лёпой же можно и нужно распространиться прямо сейчас, прямо сейчас узнать, что у него да как, что там такого в нем делается и почему он такой не почти как все, почему в нем все ломается, но не трещит, почему так сразу падает и не сразу встает, попадая в спячку, почему, когда в нем ничего по видимости не спит, а только прикидывается, ничего не чует, не чувствует никаких щипков? Какой такой клепки в нем не хватает, а может, какая лишняя, с большим числом, чем в других? И от всего того кружилось у всех в отуманенной голове, от касания какой-то неведомой тайны, какого-то в себе неосвоенного непонятного бытия, какой-то секреции непробиваемо текущей жизни. И от всего того зависело кредо не выученного урока, избыточный результат, сумма катетов и потенуз, какие-то там ареалы и популярии, и биомассы, все то, чем живет и о чем не думает средний школяр. И хромосомы в мозгу шевелились, и кружилось все, и куда-то мелось.
Мисюселев вставал на носках, весь полимерный такой, и над Лёпой тогда нависала неизмеримая никакими чужими призрачными терпениями прободевающая тоска. Какая-то необъяснимая мириада. Как гриб на толстой клубящей ноге и ширяющей в стороны шляпке. Словно белый раб привлекался к работам Скреперов и начинал, начинал, продвигаясь, хватаясь за все, что навертывалось под бегло-суетной его мельтешащей рукой. “Медленнее”, - командовалось откуда-то сверху, когда, наконец, доходил и входило в раж, - “и дайте видеть.” А Мисюселев приподнимался еще сильнее, как Вий, расширяя натягиваемые кем-то снизу зрачки. Веки падали, хлопнув крышками, словно бы обрывая чью-то ненужную жизнь по роялю, а лежащего Лёпу стискивало и корчило лапой Скреперова еще более словно параличом. “А не говорил, не говорил, что всё-таки она вертится!” - торжествующе заводил Мисюселев, приподнимаясь на своих стременах. Но что вертелось в его альбиносно-тумановой голове, трудно бы было, если вообще было можно, понять.
Мисюселев был крепок и статен, белокурая бестия, совсем недавно сдав на значок ГТО, что и отметил по-своему с пользой и интересом. Мышкина им теперь любовалась, и не без известной причины, подпрыгивая теперь нередко вместе и рядом с ним, всем видом показывая свои права и особую близость к Мисюселеву.
“А что вы там, стоять вот так вот и ничего? А кто со мной на турник? Кто влезет столько раз вверх ногами и повернет колесом на руках?” Бросили забившегося в конвульсиях Лёпу уже отходить и кинулись за Мисюселевым бегло несущимся хором. И был ли тот мальчик или только привиделся, умер ли, жив ли? А может, красиво-румянен, поддатен и толст? Жизнь ведь она заводяще коварная штука…

В день прерывущий, почти как вчера
На мосту стою и никто не приходит, никому нет дела до впереди стоящего на мосту. Веселая жизнь пошла, смурная и пасмурная, и нет погоды почти никакой, только веет и пхает под локотки, словно хочет столкнуть в намокавую низь. Тревожно и стадно. И нету любви, нету завязи, даже намека нет на какие там обстоятельства, на ожидаемое, на то, что бы было раньше или всегда, на то, что должно бы быть.
Я вспоминаю тот чадный день. Не помню, как я сказал – чудной или чудный? Какой-то он был. Кажется, всё было совсем не так, как ждалось. А впрочем, не важно, какой он был и как было. В жданки играли разбавленной по воде кутерьмой, не устоявшейся толком еще, но уже поднятой из какого-то гомонливого внутреннего издалека.
Помню, что выползли двое навстречу и захотели остановить. Игнат их толкнул ногой, он всегда невоздержан, а они себе ничего, расступились, никаких даже превентивов не было с их стороны в ответ. Расступились, как двое раскланялись, скравшись в складень, сосклабившись напополам, и мне тогда показалось, что их не двое, а только один. Бывает ж такое, когда чего не окажется. Как когда захочется вдруг ни с того ни с сего икнуть, а не икнется, и тоже совсем неведомо, с каких таких внутренне не объяснимых причин. Нутро так прикажет, и вся тебе недолга.
А Игнат не остановился, Игнат принялся намекать, буянить, заваркивать, и хрипло так, как медведь на гумне. Пробурчал им какую-то грубость в ответ, хотя в свой ответ ничего от них не услышал, никакого слова, никакого даже тебе подозрительного шепотка, никакой причины для затеваемой ссоры. Так пошли себе, как два оба святых, то ли на выданье, то ли так себе в клеточку.
Любоверов подошел, выставился животом наперед, и дым из рта прямо в рот. И дыхнул. “Да я вас вот как всех, вот тут всех имею!” - и показал на кулак. Кулак ребрился, перекатывался костяшками, как мышцы играемых скул, и Любоверов им любовался, выставляя вперед и опять назад, и опять немного вперед, чтоб видно. И было видно. Игнат его не видал, и хорошо, иначе б не знаю, что б было, что б только произошло, дошло бы до пересчета и рукосуйства, и в мор… и по харе бы кто-нибудь схлопотал, а это очень бы было нехорошо в такой день, хотя бы и пасмурный. Не люблю быть слепой игрушкой в чужих руках, когда играют тобой и им это нравится, и ни за что не хочут поэтому остановиться, и потому на тебя ж еще и кричат… 

В день четвёртный, перед вторным
А что мне Веронец хотел рассказать? Совсем уже позабыл. Постоять надо, спрячься, вспомнить. Мысли гундящие угомонить, мяскотню растрясти. А то ведь как? А то ведь не то, чтобы и не совсем, но и на полную на попятную не идет, в полный бак не выходит…
А да, Веронец, войдя, завернул свое как обычно, а потом, приподнявшись эдак вот на носки, как пружинящийся бегун, рассказал про Меронию. Мерония – это такая глазастая полнокровная красота, ей все любуются и наглядеться не могут, всем она нравится, и Веронцу. Про нее он всегда готов говорить, а когда говорит, просветляется весь, изнутри горит, и при каждом малозначительном переходе вбирает воздух глотающим ртом, зазихает, как будто увидел на ком-нибудь необычный наряд или слишком большие банты. У нее все не так, как у всех. Мерония, как бы это сказать, она по большому счету не человек, Мерония – это символ. Как Мнемозина. Мне, если к ней подойти, так даже как-то всегда и неловко, не по себе, чувствую себя отщепенцем, отребьем, отброшенным где-нибудь на полвека назад, какой-нибудь обезьяной на ветке, неразвитым скакуном. Она как посмотрит на тебя сверху вниз, как смеряет молча плечом, ничего как бы и не говоря, но всем своим видом оценивая и задевая, будто ты гнида какая или фетюк, или застала тебя при каком-нибудь там исполнении. Как мыркнет при этом свое многозначащее, что все и почувствуют, что ты рядом с нею никто, просто нелепица, бормотун-пустоцвет, а не стопроцентный какой-нибудь там человек со всем, что при нем. Так вот эта Мерония так залезла невидимо в душу этому Веронцу, что он без нее никакой значительной фразы не начинает, делится всем, что о ней узнаёт.
А и узнаёт такое, что и смешно сказать. Я, если б и думал про человека долго плохое, не сразу бы и додумал. Оно, с другой стороны, конечно, вроде бы как и ничего, но вот ведь сто;ит ли про такое громко вещать? Кто я такой этой самой его Меронии, чтобы всё про нее узнавать? И что она мне такое? Мерония так, глаза большие, таращатся, пучатся, ресницы длиннючие во, голова, как о ней говорят, посажена, а у кого не посажена голова? А кроме этого всего, что она для меня такое, чтобы знать, что у нее сегодня была сестра, что сестра привезла ей грибочки, сливочки, мушечки, сделала ей маникюрчики, педикюрчики, волосы повыщипывала каким-то бумажным листом, что клеится, что нельзя отодрать? И что до того Веронцу? Я ему говорю, ты зачем пришел? А он на меня глядит и не понимает. Он опять говорит, что Мерония позавчера пригласила его и других на концерт. Попели, попили, чужие подробности и детали порастрясли. Мандаринчики были и апельсинчики на столе. И чему было тут удивляться, и отчего приходить в восторг? Я понимаю, если б Мерония пригласила его одного, а то ведь нет, всех их целую банду. А если бы и не пригласила, так сами б пришли, разве их надо звать? Сколько их было, кто их считал? Но Мерония так всегда поступает, и ничего удивительного или странного в этом нет, она из тех, что всегда выступают или делают такой вид, потому как и, выступая, не выступят, все им что-то мешает, да и на потребу просмотра никого никогда подходящего нет.
И ты думаешь, он там остался у этой глупой всеобщей Меронии хотя бы на глупую ночь? Как бы не так, чтоб остался. Она, если когда его и пригласит, то с таким видом, что просто страх, и то даже и не для порядку вовсе, даже и не для чего-нибудь там, какой-нибудь, с позволения сказать, обязанности или выполнения того, что другому кому не поручить, для этого есть, найдутся другие, тоже не слишком чтоб выделяющегося десятку, а какая-нибудь подзаборная шваль и вошь, а и даже совсем не для этого, а в свидетели, во первое, и для количеству, во второе, думаешь как? Для массовидных своих затей, ради всеобщего удовольствия свою многозначительность подтвердить. А дурной этот Веронец, ты думаешь, чтоб когда-нибудь не поддался? Чтоб когда-нибудь раскусил все подкопы и скрытую фальшь? Никогда. Ни за что. Всегда рад и счастлив и громко об этом на всех знакомых в дороге кричит, что вот, дескать, сегодня его Мерония позвала, и что вот сегодня она была, как всегда, мила, что вот сегодня, именно, она надела такое платье, которое на ней было вчера и третьего дня, и что сегодня она сказала, что выступит завтра, а голос ее не охрип, она постоянно в форме и, хотя не поет, но вот говорит так гладко и складно, как будто долго училась только этому одному.
И какой теперь можно сделать вывод изо всей этой ерунды? Я устал, я не делаю никакого вывода, ни сегодня, ни третьего дня, потому что я знаю, кто такой Воронец и что ему, собственно, нужно. Знал его маму и папу, и оба они тоже были подобные энтомологисты, собиратели всего со всего, каких-то жуков-пауков и бабочек-баночек с веток и канифолей. Василий кричит на меня, что я все неправильно, не так, как надо, воспринимаю, не так толкую, что у меня извращенный вкус, что мне надо где-нибудь на зеленых полосах или в поле работать в дальнем скиту, чтоб не видать меня, не слыхать и чтоб я никого не видел. Может, и прав Василий, но что мне от этого, когда я знаю свое и никто мне в мозги не вкрутит, что-нибудь не такое и наоборот. Я уже тертый, давно ученый и свою голову не засуну в сундук, как какую-нибудь трубу граммофонную или отбарабанивший мортадель. Подумаешь, разлимоны, я с Игнатом тоже, мол, дескать, не лыком шит, мы с ним вон чего понавози;ли, можно сказать, что вообще, кто еще поднимал целину? А в бубны кто бил, кого под ногой отрывали? Нет, вы мне тут не рассказывайте про несуету! Я всякие всячины знаю, проходил, сдавал, и дурацкого веника из меня не крути!

В давно ушедшее. Когда бы было какое всегда
Веселья и радости вам наперед. Игнат пришел, хлопнул дверью и забодел. Пришлось охмурять, окачивать, отворачивать от бесстудной беседы и меледы. И ведь не разговор никакой, а так, непонятно что. Игнат, если чего своего завернет, то трудно бывает заворотить. Вот и теперь. Развесился, расставился, приготовился ко всему, а и всего-то было, что по футболу какой-то неясный матч. Скакали, прыгали на себя, кричали от радости, чтоб не проиграть. Ну и не проиграли. Игнат у нас любит футбол гонять, чтоб смотреть кому было всегда на него одного. Все смотрят, дивятся, пялятся, делают вид, что знают, куда оно повернет. Он бежит, весь каторжный на своих ногах, все трясется в нем, варкает, гнуют гости, пришедшие посмотреть, винтят, стучат, курочат пальцами мутнеющий воздух, задыхаются от своих покрикиваний и гомотни. Но весело им, очень весело, не заметят, как время летит. Просочится им между пальцев, как по ноге в песок, улетучится, улепетнет, и нетути, и не видать, и не знать, не слыхать, что было.
Где там Игнат и что там! Вот Эневер Маркизов, то было да футболист, по сей день все припомнят, во сне разбуди, назовут. С шестого класса, как прокаженный, футбол гонял, не видно было за ним ничего, только мокрая майка, трусы и немытое рыло, вечное во песку, поту и синюшной под кожей крови. Эневер приходил и бежал. Прыгал, скакал, доставал, снова прыгал, мяч летел как из сетки, как из пращи, и бил наповал. И все проваливались от несдерживаемого восторга, чтобы потом снова встать. Он же подпрыгивал, словно невидимый, неуловимый метун, под решето со щитом, и ноги-птицы только мигнут, расчиркнут навёрнутое пространство, и уже не видать, уже западают лучом травы, мимо солнца в глаза помигав. Такой вот был футболист Маркизов. Игнат никогда не мог его в том догнать. Сравняться не было слов, молчу о том, чтоб сравняться, разве кому такого возможно ли пожелать? Но Игнат разве враг мне, разве шпендырь какой, разве хмырь? Нет, мы с ним очень хорошие, особенно, можно сказать, по утрам друзья-компаньоны. И лестно такое осознавать, и слушать лестно, как запоет, когда наставится на милый лад, заголосит, засвистит, залюлюкает.
А вы думаете, он такой баюн-гамаюн или какой-нибудь лев-соловей краснорожий, что при нем легко усыпать под звуки Лелея? Тоже нет. Игнат толстопер, Толстомедузов, можно бы так сказать. Сейчас я попробую объяснить, потому что это не для простых умов. У меня предубеждение-пристрастие к толстомордому вуду Игнату. Игнат на ногах как упор стоит, мост ставить можно, двух девиц ему в руки поднять, все равно что кому-нибудь стул подержать за ножку. Игнат родился таким икрометным, таким был всегда. Ему сказать гав или крикнуть в кого-нибудь, обматюгать ничего не стоит, все равно что другому в стакан воды наплевать. Мы с Игнатом выросли вместе, он все равно мне как я. Но мне что, мне далеко до него, я не такой тренированный, силы той во мне нет, кишка тонка. А Игнат – это да, бутыли гранитные ходил выжимать и штанги, и хотя по времени все это несколько поснялось, того тяжелого вида, что было, так уже не видать, похудел, в телесах поспал, на человека несколько стал похож, на простого смертного, не так, конечно, чтоб в чем душа держится было смотреть, но однако же лучше не заводиться с ним, потому что если что как и вспомнит, то очень потом возможно придется, что пожалеть.
Кормили его не пирогами с капустой в детстве, Игната. Сосисками, апельсинами, рыбьей икрой. Хлеба тоже всегда хватало. Это потом уже духом жил. Духоборствовал и блудил. И не с какой-нибудь там Наташкой-Малашкой одной, как мальчик-пай, а с разными. Девок полно было и по количеству и по телам. Плотные, сдобные, маковые да сахарные с ядром. Хотя, помню, что в детстве том бывшем совсем не так. Особенно перед отцом. Перед отцом показывался как припудренный, как не какой-нибудь там суемес, а старатель, пахотник, работяжник. Отец сам у него не ел и не пил подолгу, ходил да бродил, на выжимках где-то, на выемках, на разработках, в геологах, в партиях, на буграх. Копался в земле, чего-то там добывал. И был знаток всего всяческого. И ну уж если поставят на стол перед отцом, то бадью. Картошки с селедкой. Селедку ел, не выплевывая, с костями, и чаем с сахаром запивал, а сахара было совсем не жалко, не дорог был сахар и мелко терт.

Вмырть по праздникам. Отъезжание в никуда
Заядаво, Зеедово, Заедалово? Не помню, где былось… Такое глухое, дремучее, тихое, скромное место, упырствующее, немотствующее. Не претендующее там на ничто. Бывают такие скромные, не вызывающие, не ведомые никому места, что и не помнится потом, как их называлось. Бардеево или Малдеево. Или Плески. Наверное, было в нем хорошо, только не знаю теперь кому. Съездили туда, проветрились, простудились, кашляли долго в платок. Я Игнату сказал, что нет, что довольно с меня этих странных мест, что не обык я путаться по каруселям, а ему хоть хны, ему виды и флоры там всякие подавай. Он любитель природных и надприродных затей. Ему вылупиться в какие-нибудь тараканьи лбы на молу и показывать, и восхищаться, или схватить за руку какую-нибудь девушку или старушку, тут дело не в возрасте, и показать что-нибудь из-под полы наверху. “Вот, смотрите, скажет, мадам, эта знаменитая Беловежская пуща, там Крутогор-богатырь, тот, что в сказке и букваре, вы ж, конечно, букварь читали, дубы круторого валил и бил морды дубиной по голове всем надъезжащим врагам и татарам. Мы, можно бы так сказать, только ему благодаря и живем, а никто отчего-то не празднует соответствующего по разнаряду для этого юбилея. А надо бы знать хорошо историю, а свою историю, так особенно хорошо.” И тут Игнат, случалось, что размякал, и рассказывал девушке-бабушке какую-нибудь историю, выдавая,  без всякого, впрочем, умысла, ее за свою. Как в коню, по обиконю скакали двое кудрявых чубами крепко сложенных молодцов, девок хапили, крапили добро, не нажитое и прожитое, разворовывали простонародное достояние, ничего не давая взамен и в ответ, и как их потом посадили, а над могилкой их шумят теперь бересклеты. И какова мораль из басни-то, какова мораль? Что если не всадишь дерево, то и не видать тебе от него плодов.
А плоды бывали, и ох какие сладкие и туманно кружащие в голове плоды! Если бы да рассказать, так в обиход бы вошло, так еще бы всем захотелось, так еще бы напрашивались. На собрании ведь оно как, шум и крик, а ничего из того не выходит. А тут совсем нет, тут тишина упорствующая в своем непрохождении, тут никого не заставишь горбом землю рыть, тут мотыгой надо с башкой, тут глубь, тут познание, тут широко, кладези мысли, никем не копанные и не освоенные и не мерянные в своей глубине.
Я с Игнатом разодрался в громкий вопливый конец, помню, не один раз, но в тот раз, так особенно помню. Игнат взвеселился, вздурил, бурно, гаркаво, вороньи крачье. Кулдыкал, булькал и кашлял горлом, как шестопер. Начал прыгать с крутого вниз побережья, разбегаться и прыгать вниз – головой чтобы как топор, а ноги ласточкой. Разбежался в галоп, сиганул, мелькнули штаны, пятки двумя ромашкиных лепестка – и фють, и только видели.
И ведь было что перед тем смотреть. Гарцевал китайскими скоками как на коне, на согнувшиеся стволами деревья козлом скакал, рычал, будто дикий зверь алчущий, и забубенно тренькал. Откуда только сила такая в ногах? Меня бы и на полпути не хватило такого подвижничества. Девочки охали, ахали, вскряхтывали, восторжились, лелеялись, кипарисились, прыгали на носочках, входили в раж. И другому хватило бы, чего же еще? Мисюселев вон как напрягается, чтоб своего довести, ночами гири тягает, штанги и дуги гнет, бегает по утрам два часа, чтоб быть в форме. Он и всегда так делал, а теперь так особенно, с тех пор как фермент раздул, и Мышкина к Ганимерову неволей приглядываться подалась от него. Причина важная, хотя и другая, чем можно думать, не зная фактов и обстоятельств, а глядя с поверхности свысока. Мисюселев жениться не собирается, это наверное и как пить, как не сейчас, так ни потом, ни в ближайшем и ожидаемом будущем, Мисюселев себя к карьере готовит, в физический институт собирается. А у Ганимерова родительский магазин и склад, продукты на дом приносятся и оставляются, а забродившее так и выбрасывается не глядя на корм скоту. Словом, налаженный быт. А Мышкиной уже надо, у нее свои припирающие надежды, а с ними планы одни возникли, другие рухаются, несмотря на пилюли и даже им вопреки, жертва вскружившей голову околоспортивной мечты о красивой жизни. Легкого взлета, всеобщего преклонения и моего вам почтения и падения в один миг. Но вместе с тем, как женщина хитрая и себе на уме, она, не теряясь, никому никак ни гу-гу, не проговаривается, не мекает, не намекает, не упрекает, не жалуется, не бьет себя в грудь и не мельтешит. Даже Мисюселеву, ему так прежде всего и наперед всех, а сразу ищет ему замену. Второй запас, как в хоккее. С помощью милой моему сердцу Лили Галочкиной, школьной по парте моей подруги-любви, потому что дает мне списывать. И находит. Интриги, скажу вам, как на мадридском дворе. Михееву и не снились.
К слову сказать, без этого не обойдется, Лиля тоже чего-то ждет и бывает туманно смотрит таким обволакивающе совиным взглядом, как будто хочет запаковать. Но я таки ничего, я молчу, я делаю вид, что напряжен и думаю. Что решаю задачу, которую она мне дает списать, у нас поэтому с ней много общего, нас многое связывает, мы заодно, но решение не готово, списать еще трудно что. У меня, если спросят, очень строгие принципы, дед впаял, я до свадьбы ни-ни. А до свадьбы придется маненечко потерпеть, потому что до свадьбы мне не спешится, кони не гонют и ямщик не устал. До свадьбы до этой – как заживет, так и свистнет, в ближайшем пятнадцатилетии не планируется. У меня в элементе по этой части и ни улюлю. Но я последнее не говорю, молчу, чтоб чего не подумали, к чему огорчать предстоящих свидетелей, у них, дураков, ведь одно только и на уме? Про первое, впрочем, тоже не говорю, пока не спросют, они и не спрашивают.
А Лиля такие бросает взгляды, такие пронизывающие порой, что мороз по коже и некуда себя деть. Ну, и от нее и я потому и узнал на ухо, но больше никто. Больше других Ганимеров после Мисюселева, ему нельзя ни под каким и видом сказать, даже под страхом смерти, иначе сорвется рыба с крючка. Потому и Мисюселев ничего не подозревает, не оповещен, а Лиля, хоть и двоюродная сестра Мисюселева и Ганимерова (вот ведь дела!), строго-настрого предупреждена, но она и сама понимает, не дура, что надо молча сидеть, в рот воды набрав. И вот мы трое молча сидим за партами, а мне и весело и смешно, как в стишке, меня распирает, и душит нервическая, и ерничать хочется, и ехидничать, и дрыгать в душевном восторге ногой, глядя внутренне на повергнутого Мисюселева, за поруганную лёпину честь. А он, наш герой, как всегда в таких случаях, самый последний из всех не подозревающих и принимающих всех и вся за свой счет дураков, ничего не предполагает, ни о чем не догадывается и думает, что он уже не того, что он мерзко пал, повергнут в глазах общественных, что не спортивен, не классик, не сдал экзамена и не непревзойден, что он уже хуже, чем был, что им на глазах у всех пренебрегают, предпочитая ему Ганимерова, не силача, не амбала, но с обеспечением и магазином, и старается, маясь стимулом как никогда, надрывая истошное время и грудь. И мне вдвойне и втройне смешно от этого, потому что я не люблю таких забияк и задир, и мне именно эта черта дурацкая выставиться, вылезти и показать всем на пуп себя и кузькину мать свою Веронику, и неприятна бывает в Игнате. Я гаркаю на него и озлобляюсь и не могу его видеть после всего.
Сейчас это трудно понять, чтоб не магазин выбирать, а спортивность, а тогда так так. И что за это самое можно и обижаться, и принимать на свой счет, и строить на этом свое реноме и далекие планы, и на что-то на этом рассчитывать, гоняясь за ветром вперед утекающей голубиной мечтой. Цыплячьи восторги, парусиновые калоши на низком не выдающемся каблуке, пыль спортивной арены, прах аплодирующих миру стен. Все это прошлое, все это вспоминать и умиляться умилию и наивности прежних и старших. Но и следует понимать, что не в морду лизать надумывалось и не изображать из себя охотницу за соломоновыми сокровищами накопительных предков, а из необходимости скрыть естественным образом возникшие обстоятельства, от нас не всегда зависимые, и не остаться дура дурой с разбитым горшком и похеревшими планами на ближайшие десять лет. Изображалось, не говорилось, искалось, а не моглось.
А тут тебе у Игната, и на глазах изумленной публики в женском лице, вернее в трех лицах, ну никаких тебе ни тяжелых и кропотливых затей, ни мучительно трудных и тяжко переживаемых испытаний, ни нездоровых вопросов и подозрений, ни трепеща;щих подходов и ожиданий к врачу, ни надтреснуто хриплых предполагаемых голосов и не кстати пытаний, с намеком и вскользь, а – закричать ни с сего ни с того, заскакать, раздуться. Разуться – и голыми пятками сквозануть по какому-нибудь подноготному, подвернувшемуся бугру, не упав, не скользнув и не дрогнув ногой, – умение и настороженность, бытие всегда начеку, мастерство и скетч, и тут же и на ж тебе, и успех! Одобрение, ободрение и отдание, и полное признание наблюдающей публики в своей разомле. А когда он к тому же еще и мелькнул, исчезнув штанами в пропасти, когда с очевидностью и в полный рост мне предстала возможность последствия сего ребячества, его эгоизма и глухоты, его праздность и суета, тщеславие и желание выставиться, продемонстрировать, показаться совсем не так, не как все, с желанием удивить, понравиться, не нагорбясь, а мне потом быть одному по всю жизнь, проклиная день и ночь идиотского своего столбенения, осоловения и немоты, – вот тогда я себе и сказал, и себя показал не с совсем равновешенной и вспомогательной стороны. Я вопил и кричал в поглотившую небопропасть, я рвал волосы на себе и драл в полосы на себе хламидьё, превратившееся в оборвыш. Девки спрятались, испугавшись, зайцами, захлюпали, заголосили, заайкали, не до жалости мне было им, не до сочувствия ближним и меньшим, не до спасения природы от ничтожения и забытья. Я орал диким голосом как медведь – на него, на себя, на всех. На эту пропасть, на эти листья, скользнувшие под ногой, обмаранные им по ним пробежавшим. Но там была вода глубоко внизу, березовая ёмкая муть и тонкие, дрожавшие подосинами, кружева, в зини и скляни, невидимые сразу невооруженным глазом, но на полную мощь. И это, возможно, его спасло. Возможно, ангел какой-нибудь пролетел в этот миг, подхватив его, под крыло. Как бы там ни было, но в тот день и час он остался жив, ничего такого с ним не случилось, не произошло, даже царапин на голом теле потом не нашлось, только, может, какой-никакой-нибудь сизеперый серяк под рукой сучьим выменем разве что ссулся.
Веселилась Ворскла внизу. Плескалась пелеево под ногой. Выскакивали жабьи лягушки-ватрушки, кувыркались, на солнце грелись, по-жабьи кумыкались между собой. Он между ними лежал, упав, как повергнутый кверху дном кумодень-дирижабль, греющаяся на солнце смоленая лодка-вострушка с курчавым дном, задравши голову, выставив кверху кадык. Девушки, слыша мой успокоенный вой, подошли, нагнулись все сразу вместе, залюбовались, три в розовых пачках распушенных головы, три наклоненных макушкой цветка. Его умению, его ласканию, его отваге, необоримой силе его мужской наготы и единению с живой и мертвой кругом природой.
Я не был так слеп и так очарован. Я пережил минуты и миги осетившей меня немой дурноты. Я был зол и тревожен, мне не нравилось это все. Во мне взыграло казацкое выскочившее нутро, и я гавкнул, нагнувшись в пропасть, не взирая на явный патриотизм возбуявшей природы. Мне что эта Ворскла-Порскла, березки и все вокруг! Мне пережилось, и было стыдно, и скаредно-гадко, и скорбно, и тяжело. За Игната, за его одного, не за то, что он ветку сломал, слетая, у берега и подавил кусты, когда им теперь подняться и встать, а за него, развалившегося там внизу пелендеевского гуляки и наглого обормота и простеца. Не до зеленого было мне, не до бережения насаждений природы, у самого в глазах было зелено, муть плевалась, зеленая муть, тоска сосала, давя на грудь, тяжелым камнем коряги-пня, поворачивающегося в своем гнилом мелководье. Больше я не поеду с тех пор! В никакое Пелеево и Магнатово с ним. Пусть сам корячится, один на двоих. Натерпелся я, намочалился. Накричался до глухоты. Намурыжился. Я так ему, возвратясь, и сказал. Да что возвратясь, я сказал ему сразу, при всех, при девицах этих, при их восхищениях, в сопровождении их чириканий, аханий и распаха;ний. А он ничего, он хоть бы хны, он был уверен, что это слова, что это я в раже и от тоски, оттого что завидно мне, и я не могу повторить его все эти штучки-дрючки и копытьё, выставление себя напоказ и цирковой канальей канатохождение. Но что я при этом не подведу, что со мной хоть на край, хоть на рогатки и на тычки, и, когда надо, мы будем вместе, и я, как всегда, под боком, на побегушках и, вот тебе сердце и пламенная рука и нога, и капкан и аркан, и полконя сзади, с тылу, соколиный мой вождь и змеиный глаз, вечно готовый прийти болтуну-балаболу на помочь.

Звездные времена в Писсарте. Почти что вечер прошлого дня
Влад вырулил на своем моторе и чуть меня своей кормой не задел, вернее, задел, но не слишком сильно, ударив только в бедро. Я ойкнул, но он не слышал, поехал дальше, как будто никто и ничто. Такой был Влад, никогда вперед не смотрящий, постоянно идущий и ездющий поперек. Ему мама с братом купили мотор, несмотря на по физике за трояк, и вот он его катает. Не то чтоб показывал всем, как и что и что он такой, как не каждый, умелый, а раз купили, то надо ездить, без дела же не стоять. У него ко всему подобный подход у Влада, обреченно-насупленно деловой и пахотный, судьбоносный такой, стоеросовый, как у какого-нибудь рабфаковца, хотя и из служащих сам.
Я стоял на дороге, кормой задетый, оплеванный, пренебреженный, поруганный, брошенный в какую-то безответную лободу, как бывший никем через Влада, проникнутый одновременно чувством вселенской мудрости и несуеты, понимания, что все минуется, все отойдется, отъедется, смерзится, как этот вечер и этот Влад в своем запустении при моторе.
Ходили звезды по краю неба, курчавились, кучерявились, сыпля блестящим в глаза песком. Бисеринки и прозрачинки далекого далека. Жизнь была… хотя какая была она, эта жизнь? Я не могу всего рассказать, потому что не понимаю и не припомню. В туманной юности все как-то не так, все как-то колышется, припорошенное за ширмой завесы какого-то театра теней. Тебе показывают что-то, но что? Угадывается и не угадывается, все не такое, другое, странное, как не свое. Как будто бы по фрагменту торчащего из-под балдахина куска бедра, клочку волос, по локтю, по носку ступни предлагают узнать укрывшегося там знакомого, угадать, кто такой. А я не могу, мне никто по ноге не кажется, я вообще не очень-то цепок глазом на телеса. Кто только выдумал эту глупую идиотски игру? Кому пришло в голову всех этим дурачить?
Была такая игра. Мы вместе, все трое, а иногда и четверо, надевали каждый по простыне и ходили по огороду девок пугать, всех попадавшихся нам навстречу. Фонарь светил не светил, качались чучелы на своих тонконогих дрынах, подставляя в китайской позе светильному чайнику свои млевшие в месяце на огуречье члены. Чучелы были тоже в белых шуршащих плахтах-попонах, бабки пеклись о них, чтоб завсегда были в чистом и белом, чтоб как с омовения шли. И потому вдоль дороги, краем цепляющей, и в глубине огородья-бахчи стояли апокалиптически мучащиеся виденья, словно бы в Вальпургиеву ночь. И мы были рядом с ними и между них и такие же, как и они.
Игнат зачинал подвывать, и отзывались ему кобели волчьим уком и гуком, и становилось невмоготу. Меня начинало трясти как в мороз, хотя какой там мороз, от жара и пота пронизывался весь я как мокрая мышь, как нога под роялем, облитая вывороченным на нее кипятком. Бассейн вспоминался с теплой и подогретой водой у знакомого архитектора, агента в недвижимости, любителя больших орхидей с повысунутыми наверх, вызывающе неприличными языками. Филины гоготали со злобным умыслом кого-то изобличить. Мне б было совсем все равно, но Игнат, как всегда, на этом не унимался, и душа его нараспашку чего-то требовала, каких-то новых бодряческих впечатлений и перемен.
И ведь кто-то ловился всегда на ловушку, кому не спалось, проходя. Привыкший видеть белое в черном, белые чучелы-измороси на черном фоне курчавых полей-тополей, приученный к вымученному сему пейзажу, вдруг ловил свое негодивое восприятие на том, что не все так берется, как раньше, что-то в него не емлется, что-то выпадывает, выныривает и показывается не тем. И это бывали мы в белом с Игнатом втроем-вчетвером, помахивающе подвывающие как на прощании в похоронах. Бёг он, задравши штаны, крича и полоша по округе всего, что ему попадалось. И вскакивали кусты, и вырыкивали со всполохом птицы, долго потом не на силах будучи угомониться, и раздавалось вполнеба открытое миру пространство, пугавшееся воочию виденным в звездную ночь.
Знать бы все это бывшее наперед и что из того на потом воспоследует, иначе бы себя повелось, не так отчаянно, не с такой бесшабашью, не с таким небрежением к ближнему. А ближний всегда попадался, ближние всегда были рядом и тут, никуда не исчезнув, не порукавшись, не спрятавшись в подвернувшую мертвую муть. Ближние были тверезые, шедши, не раскрывались сразу, не отвечали, но, подойдя, отчего-то всегда зачинали бечь. Некоторые, случалось, что молча, ни слова ни говоря, не оглядываясь, как будто за ними тоже бежали-гнались. Мы с места не двигались, Игнат только вопил им вослед, улюлюкал и гойкал, погоняя словно и развиваясь связками в молклую нощную тишь. Другие – с криком, и громче нередко Игната, стремясь не столько как бы и убежать, сколько перекричать его, слева-справа вверху на горе стоящего, не отдавая себе в полноте отчет, кто он и что он и отчего тут и кем поставленный сверху стоять стоит. Конфликт порождал конфликт, и бывало, поднявши камень, палку, комок земли, кидали им, камнем и палкой, стремясь попасть. Бывало, и попадали, с чувством и полной ответственностью совершаемого ими битья. Было чувствительно-больно, и хотелось на самом деле орать. Но я затыкал себе рот, понимая, что не годится лилиям прясть и не приходится, если уж говорить по достоинству, так в простыне по ночам бесстудно простаивать, а если стою, прикаянный, по велению сердца и из чувства собачьей компании к солидарности, то делать вид следует, что я не я и мои чахлые кости и члены не должны выдавать меня как не рыбу, не хладнокровное, не мертвящее тварное существо, а как млекопитающее, горячекровное и сознательно падшее на поругание здравому смыслу и бренное миру создание.
Игнат обрекал меня на безвинность сидения, на немудрость неуемного провидения дел, на суету и грёбь. Игнат бы зачах, захирел с тоски без таких над собой издевательств. Мама ли его к сему приучила, сам ли он в этом смысла искал, мне нелегко было бы разобраться. Я думал, умничал, ковырялся, искал, но не находил и не мог найти всех концов предшествия происходящему. Что-то было замкнуто в нем, какая-то глухая навстречу стена, об которую только лбом удариться-долбануться, разлетевшись, шиш на видном месте коленом набив, но так и не вскрыв, не поняв, не раскрыв, не разоблачив, не предугадав и не смерив содеявшегося. Приподнять простыню-завесу, обмявшую под собой бугор тела, скрюченного бревном, вот ноги явные, обтекаемый закругляемо таз, спадающий склон груди, навершье плеча пред округлым куполом головы – и ничего под ней, пустота, одна видимость, продавившая под собой нижлежащую в пласт и еще одну простыню. Простыня как пустыня, и только кромешные звезды над ней, освещая неясный путь, какую-то неуверенную дорожку, тропу, садовую ли, кладбищенскую ли, огородную? Чучелы рядом и тут, их много, чучел будущего и прорастившего себя в нем уже происшедшего в волглую смолчь. 
Пойло-стойло, но никому никогда не приходит в голову подойти и заговорить, приблизиться и ощутить, ощупать, прочувствовать, унявшись воочию, действительно ли оно так и есть или только мерещится, только видится как неизъяснимый объект, как провидцем означенное бытьё, как макет и пример человеческих устремлений. За голову взявшись, и охая, и проклиная все и на всем, не достигнешь таких высот усталого самозабвения, чтобы понять в нирване, что и к чему. И ведь не понималось, приемлясь в отчаяньи, как оно есть.
Липа была упрямая и баламутная, Аполлинария Фирцева. Липа подкрадывалась, сама веселясь, и, пользуясь помешательством, сдергивала летавшую в ветре плахту, обнажая ночи плеча и непокрытое ниже, и мы гнались за нею с Игнатом, не помня себя, и комья снега-земли взлетали как лошади из-под копыт. Тревожно тряслось около рядом что-то невидимое, неощутимое, что-то непредвещающее, что-то преследующее и дышащее не к добру, но мы были слишком юны и молоды, чтоб на него что-нибудь обращать. Липа махала, бежав впереди, белым флагом-платком, как плакатом, и только это бралось во внимание, и только это одно и считалось и принималось в расчет.
Совиная была ночь, в смарагдовых своих реперкуссиях обращающихся теней листа, колеблемого тонущим ветром, подхватывавшая растревоженный бег. Липа спереди, следом Игнат, я сзади – тройкой тонкогривых летящих цугом коней. Целомудренно опускались, скрываясь, аллеи бегущих за нами ветел, не объявляясь в своей наготе, кусты сомкнувшихся к ночи мимоз, задохнувшиеся в неодобрении тополя и туи. Закрывались глаза не желающих видеть огней. Зияли отверстыми дуплами неизвестно откуда повставшие на дороге развалины и с ними руины. Казалось все это, было ли, волоклось, привиделось ли, в допущении, что должно было быть на том месте что-нибудь, чтобы видеться? И мысль не впускалась, и не хотелось верить, что не было, что придумано и что быть не могло. А что было пустое разгорбленное не паханное пространством ништьё, брошенное в голую прозябь к мосту. И мост-то был грязный и серый, не арочный, гиблый мост, и под мостом не сады цвели и не фиалками пахло, и рушился он, и отдавался кружащемуся невеселию, ожидая себе не коврижных затей, а бросания вниз головой, кидания сверху вниз одного другим, поругания и небрежения, с криком, гонитвой, насилием и грабежом. А мы его пробежали-пересекли, не одумавшись, не прочувствовавшись, не прочухавшись, не задержавшись, как три стучащих настилом по рукояти отчаянно свежих и новеньких, с полочки, молотка, как три сдобных булочки когда-то по девять копеек, своим встормошенным игривым движением хлеба по нем прилавком.
А ведь Игнат перед тем еще и фригийский колпак надел и так дурацки смотрелся не к месту теперь во фригийском своем колпаке. В одном колпаке, без всего и всякого прочего, изображая великого инквизитора, еретичного пожигателя на мосту, улюлюкателя и преследователя нескромных, скверных и малых сих, нетерпетеля иномыслия и любви к нему. А Липа бежала, не видя ни колпака, ни Игната, ни его преднамерений, в их слишком отъявленном неглиже. Ей бы только бежать, ей бы несть, как знамя мечты, белую плахту на ветре в повев. Руки тонкие, как у скворечни, на них махается этот белый плат простыни, она кверху их держит, чтоб не запачкать и не опустить, чтоб не было повода, затем, придираясь, ругать. Все по порядку и чин по чину, каждый при месте, при деле и, не мешая другому, свое в своей думе бежит. Я молчу, я тоже следом за ними бегу, карауля пару, как Емеля к колодцу с ведрами. Мне хорошо, мне лучше всех, не убегать мне и ни от кого не скрываться, не прятаться, я могу пройти, как дождь, стороной. Я сам и я один на их фоне и между ними, бегущими своим Млечным путем. 
Вырулил милицейский патруль. Выскочил наперерез, мотор заглох и зачах, и ничего из него, никакого дыхания и пыления. Полнейшая тишина, ни крику, ни скрипу, только, если очень прислушаться, то легкий жучиный скрежет из-за задвинутого стекла. Дверца далее шорк, постовой на улицу, на мостовую, к Липе шасть поперек.
- Вы что? – кричит, - Вы чего тут в саване? Тут нельзя! Тут бахчи и всякое прочее, тут народное достояние по утрам, а на вас что такого надето? Чем таким белым машете? Белым нельзя махать. Я вас чтоб тут больше не видел! Чтобы в последний раз! Чтоб как вот вижу сейчас, так чтоб больше не видеть! – сказал свою завихрень и исчез. Сел, дверца хлопнула, машина, за горку взвизгнув, мелькнула, погрозив из окна кулаком, и след простыл. Милицейский синий шишак пропал, не затронув никоим словом Игната и образом, нахальный фригийский гребень его отпугнул ли, слов ли никаких таких к протокольному оформлению не нашлось? меня же, в моем рахитичном убрании, не заметив даже, мною полностью пренебрежа, – как носитель власти и облеченный, всем тем, что ничем таким не является, не носителем, не облеченным, ничего не значащим, никого собою не представляющим и не составляющим, и всякие прочие при всем том закавыки и не. Обрекалась брюква мешки таскать. Всегда я был костью и поперечиной всем таким между глаз. Муха цеце, комар, маркитант не в своем отечестве.


2. Уже не на завись явившегося
Источие. Продолжение вечера прошлого дня
А за ими такими нужен глаз да глаз, известное дело, иначе нельзя никак. Их только с цепи спусти – кинутся в стороны и зауськают, застращают, на людей бросаться начнут. Липа не так себе была случаем неизвестно кто. Опровергательница, бунтовщица, мятежница, революционерка, стрелок не моргучий. Ей бы все не так, все бы наоборот. Из такого роду, травленых, да не вытравленных. И хотя знала в себе за собою такую черту, хотя признавалась даже и говорила, что докучает ей сильно, однако же ничего поделать с собой не могла. Если видела что; не по ней, то тут же, как сила ее какая толкала внутри, как черт ударял, должна была вылезти поперек.
Игнат потому подбегал, пользуясь обстоятельством, хватал ее, затевалась драка, махали белым платком простыни, раздавались тычки и шлепки по обнаженным частям. Я стоял, наблюдал, и это махание и тычки на мосту напоминали мне беззаботные дни отдохнувшего вечера от суеты, возможности вот так на мосту постоять, поскакать, подраться, молча, ни слова не говоря, чтоб не привлечь внимания отъехавшей милицейской машины, расставания-встречи и встречи как расставания, всплесков классовой ненависти неизвестно к кому и к чему, но по всякому поводу, воспринимавшемуся как не свое, неприятия как приятия и приятия как допускания быть, чтобы бить, чтоб иметь возможность в кого-то со злостью шарахнуть, задвинуть, сдвинуть, походя, как мешающий стул. От этих сомнительных обобщений мне становилось невмоготу, мутило, к горлу подкатывала не могшая сдерживать себя тошнота и, нагнувшись через перилу, я начинал икать, разглядывая проплывавшие под мостом лики чаек, оставивших взмахами своего крыла гнилую рябь по текущим ободьям воды, посередке и с краю, по журчащему мелководью и россыпи, кажущейся сверху песком, перетертой намелко временем каких-то точек и струй, каких-то рассыпчатых иглоукалываний, какой-то хвои и вообще неизвестно чего, опилок, хромовых стружек, древесных сбрасываний, травяной чешуи.
Взаимное хлопанье подходило к концу, интенсивность предшествия ослабевала, шлепки и шуршание становились все мельче, гибче, сгрёбней, идя на спад. Липа, последним усилием воли, злобно противной терпимости и ненасилию, хватала Игната за его фригийский колпак, срывала, топтала в грязь. Торжествовало воинствующее начало мещанства и пошлости над злобой ортодоксального дня, анархическое и мракобесное, сходившись, найдя себя, обретая одно в другом, утверждались взаимно, признавая, тем самым, каждый, в немом непримиримом согласьи, свои права. Издавались плевки и щипания. Игнат отфыркивался, как плывущий медведь, рукой пытаясь зажать извергавшийся липин рот. Напрасно. Рука скользила, не находя на лице поддержки, не затыкала рта, мазалась и еще больше вносила в происходящее суеты, полошения и помешательства. Оставалось насилие, как последний и действенный аргумент, торжество давления и сгибания над вывертывающимся свиваньем и плеском. Набычившись, он прижимал Липу к качавшейся балюстраде моста, она вилась, извивалась рыбой, крутящейся щукой-угрем, скользящим шнуром между пальцев, кусала Игната в подвертывавшееся предплечье-плечо. И стон стоял, и визг придавливаемого телесного зада, ходуном ходили стропила и дуги, и мне казалось, что вот сейчас все обрушится, канет, падет, и с ним, со всем этим, весь этот встроенный в безумное, происходящее на глазах, поругание тир, вся эта небычь и глупая с нею, невыразимая павшему тиру, тоска, выдававшие все за павлинье ничто, маету бесстудного поругательством дня изговения.
Но ничего такого не происходило, все как-то тихо сворачивалось, ни от чего не пойдя, ни на чем не сомкнувшись, не договорившись ни в чем, ни на чем не прервясь, никуда не прибившись и ничем не окончась. Липа шипела в своем неприемлемом анархизме, говорила Игнату невнятные неприязнью слова, что-то про действие страхом, запугивание и желание тиранствовать, выставление себя напоказ, белопростынный расизм, инквизиционные штучки, неприятие еретизма, обращение к архетипам и жупелам, к пуганию смертным одром, кладбищенской атрибутикой и мистицизмом, игранию на низменных чувствах и переживаниях угнетаемо-подавляемых масс, о неуемном стремлении во что бы то ни было и ни стало толпой управлять, популизме, прокрустовщине и неприятии соцменьшинства. Игнат отплевывался набившимся в рот волосьем, потирая разодранные места, высказывал недовольство, бурчал, и, если б не Липа, выходило так по его словам, то все бы было и весело и нетяжело, но эти отрыжки прошлого мешают ему развернуться, почувствовать себя в полную силу и на коне, получив наслаждение от западающей ночи, пугливых зайцев, бегущих своими путями в пропасти растворимой в воде тропы.
- За кем гнались? – завершал он воинственную тираду, – Мы за ней гнались? – Это вечное мы с примазыванием и привязыванием меня к своему хвосту в этот раз уже не так раздражало и не так подействовало. Меня разбирало другое, и было глупо и несмешно, и даже траурно, как по покойнику, смерти которого ожидалось, и торопилось дни, и с нетерпением к тому все велось, но, когда умирает, начинает думаться о неминуемости прехождения бытия, и нет ощущения возлетания и свободы. А тут тебе на – и Липа не Липа, а непонятно что, какое-то странное воплощение общественных несостояний.
– Мы не за ней гнались, мы гнались за возможностью кем-то быть, быть собой, если по-настоящему, возможностью ощутить себя в ком-то и в чем. А эти хриплые крики сбивают и угнетают, не дают ничего увидеть и над охватившим сиюминутным сомнением возобладать.
Я не совсем понимал его кривых обобщений, мне казались его кривляния ни к чему, так себе, как пришей-пристебай в толоконный лоб. А тут тебе – и философские поиски полились струей, и максимы, и отприродные знания, и все показывается в свете иного дня, перспективы распахиваются на румяное утро, мы уже вроде не просто так, и не как-нибудь там себе на мосту, и не чай с обычной яичницей собираемся после пить, а как на аудиенцию с житейским восторгом намериваемся и идем, как на утверждение своего права на светлую жизнь, как на громкий, с фанфарами, гимн по разуму, солнцу и всему тому, что растет и цветет, что живо и не мертво;. Что-то просвещенческое, преддверное нового времени пахнуло в надвинувшейся ночи, еще до гильотины когда и до всего, что за ней, кровавый рассвет только зарится, не разинув как следует пасть, не видать его заголенных клыков, только далекое вдалеке шевелится что-то своей неведомой то ли шерстью, то ли кверху торчащим мохнатостью зипуном. И мне становится холодно, тряско и невмоготу на мосту в простыне.

Опять одно продолжение бывшего наверху. В ту же ночь
Была и другая игра, более древняя, но от того не менее искрометная и рискованная. Накрываться, изображая труп, а твой приятель какой-нибудь, одноклассник, входя и выходя в кабинет по очереди, должен был отгадать. Сначала, какого полу лежащее перед ним лицо. Потом, в соответствии с выбираемым полом, и кто. Последующее вытекало из предыдущего, и нельзя было происходящего определения отделять одно от другого и прерывать. Каждый должен был сделать свой выбор, осуществив его, даже в полном его абсурде, с начала и до конца. Можно было внимательно все рассмотреть, можно было даже торчащей руки-ноги прикоснуться, но нельзя было покрова простыни приподнять, чтоб случающееся определение, проверив, увидеть.
Задание первое было б нетрудным, если бы все было как есть, но допускались и предполагались эффекты с подкладыванием, переодеванием и подмалевыванием – и то, что было явным, на самом деле могло быть не таковым. Также и наоборот – думалось об одном, по методу от противного предполагалось обратное, а на деле могло все быть вовсе совсем не то и иначе. Путаницей создавались тревожные ощущения потери смысла и восприятия бытия, обогащая глубины познания, его неясные неотводные тайники, представлениями относительности и неясности видящегося, его минуемости в улетучести сна. Казалось, грезилось, мнилось, и миражные звезды обмана сверкали в туманом подернутых паволочных глазах. Задания сменялись и усложнялись, но суть оставалась одна. И можно было дважды и трижды обманываться, как в двух поставленных видя перед собой отражениях зеркал.
Помню, на стол положили Минаева в маске, сверху приделав девически не развившийся, трогательно растопорщенный в стороны бюст, несколько переместив его к подбородку. Все остальное было при нем и видимо явно и выпукло – и баскетбольный торс, и тренированные икры и бедра, и торчавший носок в волосах ступни, подмалеванных черным. Минаев был белобрысый, в кудрявом барашке, а чернь на носке, выдаваясь ненатуральной, должна была наводить на мысль о цыганке Азе, Пермолоеве армянских корней, о ком-нибудь или чем-нибудь южном и страстном, возбуждая в отгадывавшем ответное трепыхание и страх. Восторгу подмахлевывателей-замазывателей не ожидалось конца, они подскакивали, хватая себя за разные подвертывавшиеся по дороге места, повизгивали, подбадривая один другого и делая из спокойно лежащего перед ними Минаева андрогинное неизвестно что. Вавилонский какой-то вселился в них дух бородатой девы и царственного полумужчины-льва, с когтями лап и рыком разверстой пасти, со столбами невидимых под хламидами ног, только носками тапочек наружу торчащих, бирюзовыми плитками выложенных облегаемых плотно ступней. Наводя на мысль, заставляя искать и думать – а что у них там, под куполом надвинутых на невидное тело колом стоящих одежд?
Минаеву захотелось чихнуть, засвербело в нем с непонятных причин. Нитка, что ли, вползла или так, показалось что. И басом кашлянул, поперхнувшись, потом чихнул. И тут бы как раз и признать в нем Минаева. Но обман есть обман: не всё, что видимое и кажется, этим на деле и есть, может быть вовсе другое, а выпуклые наружные стати и строи и с ними натуженное чихание могут быть совершенно не то, только смутьянить и куролесить душу, только ее водить. Поэтому как раз Ганимеров вошедший, намечающийся мышкин жених и потому по таким делам неопытный, не познавший толком природы оборевающего сознания естества, не знакомый с внешними ее проявлениями, но знающий, как легко обмануть, как раз и надулся сам, без ничьей поддержки, подошел к Минаеву и совсем не в то место ткнул. Надо было, по договору, на нижнюю половину, а он ткнул на верхнюю, как если бы женского полу лежащий был перед ним человек. Ну, и вышел конфуз, как такого знакомить с последующим, надлежавшим быть, как показывать такому, где раки зимуют и где только лето всегда и потому все не одеваются к вечеру? Стоявшие сдерживали свои хи-хи, предвкушая дальнейшее удовольствие, потому что на первом этапе уже провалившемуся предстояло месяц носить косынку на месте галстука и отдавать честь всем проходящим школьными коридорами учителям. Такую вот в переменах придумали глупость, которую следовало удовлетворять. Хотя опять-таки не для Липы, Липа была без правил, хулиганила, галстуков не нося, чести не отдавала и вообще вела себя несоответственно. Потому все и не любили Липу, кому охота без правил играть? И как вообще с такой можно иметь общение? Совсем невозможно, и Липа жила как пират на острове, совершая свои набеги и рейды, за что и хлопотала всегда по мордам.
Было б и дальше, должно было быть, потому что угадывание, по-настоящему если, так только что началось, если б не эта Мышкина. Ее вывести следовало и не пускать, потому как заинтересованное лицо, а таких всегда выводилось. Но ведь не знали про обстоятельства, вяжущие ее с Ганимеровым, думали не про него, про Мисюселева, только мы с Лилей знали. Я ж и Игнату даже еще ничего не сказал, ему только скажи, тут же все будут знать, никого не минует чаша всеведения, у него ничего внутри не задерживается, такой уж он человек.
Ну и случилось. Пока суть да дело, пока разбирались, как с Липой быть, ее выставить нужен был повод, так просто нельзя, не по правилам, а она уже навострилась на чих, уже какую-то там тираду в углу завела, затертая спинами, уже шевельнулась заметно из-под мисюселевского сдерживающего плеча, Липу собой давившего, про затейные памороки, про недышание под маской и простыней, про необходимость каретного вызова к Коке, проговорившись и выболтав имя Минаева, правда, известное далеко не всем, но Ганимеров мог его слышать где-нибудь, уши ведь были и у него. Пока происходило все это, пока в переходах и промежутках толклось, Мышкина сделала шаг в роковое пространство, от Минаева ее отделявшее, и, дернув за передлежащий край, открыла глазам Ганимерова то, что следовало скрывать. Минаев на миг оказался во всем своем многообразии, во всей своей неукрываемой красе. Миг был короткий, недолгий, так что дальше стоящие едва бы успели заметить что-то, даже если б смогли, не подозревая, впрочем, кто и что там под простыней, не умевшие потому в воображении довосстановить не увиденного, да и знавшие Коку не далее его баскетбольных скачущих форм.
Дугой согнулись глаза у Лепешова и Любоверова, приготовлявших его к положению и потому только одних его в полном его обнажении и при теле видавших. Раздался “ах” Емелиной и еще двух девиц, ближе других стоявших, прочие замешались и затолклись. Ганимеров выхватил взглядом то, что следовало, прежде чем взмахом взлетевший покров опустился на место, успел-таки выхватить, хоть в этом стремительный. Происшедшее совершилось так быстро, что могло и не быть, и при желании можно было сказать, что не было. Возникла проблема обычного прецеденса: признавать случившееся или не признавать. Признавать означало прервать течение, заявив о нем как о не бывшем, о недействительном и провалившем себя, толком даже и не начавшись, дав, тем самым, повод считать поражением и фиаском и всю затею, способную лопнуть по каждому поводу, от любой случайности и на каждом шагу, стоило какой-нибудь Мышкиной себя несознательно проявить. Не признать означало закрыть глаза на очевидные факты, на видевшееся и выдавшееся, пусть и не всеми и не для всех, а только что рядом стоящими, но и это достаточно. Возникала проблема. Что нарушить – правила или процесс? Процесс шел своим чередом, а правила были правилами, одно не следовало прерывать, другое нельзя нарушить. Тут устойчивость, с одной стороны, всего предприятия, можно сказать, что всего бытия, с другой – положение и авторитет затевателей и главных участников, претендующих на способность влиять, формируя общественное пространство, его сознание и волю. Нельзя было дело так оставлять, но и вести себя надлежало точно и правильно.
- Это скандал! – раздалось из рядов. – Натуральный скандал! Я стоял и все видел! Невозможная и недопустимая вещь!
- Да? А что же ты видел? То же, что все? Что видели все?
- Все видели, как Мышкина к нему подошла!
- Почему же к нему? Может, к ней?
- Ну, и что же что подошла?
- Подходить нельзя, подходить не по правилам!
- А я видела. Я все видела, я видела, как… - тут Липе зажали рот, чтоб никто не узнал, что именно она видела. Липа кусалась, но кричать уже не могла.
- Подошла – значит нельзя продолжать, никто не должен кроме одного только выборщика подходить, все остальные должны стоять на месте.
- Прерывать тоже нельзя! Прерывать можно только когда стол упадет, а стол не упал, стол не двинулся.
- Подошла – значит, увидела, значит, могла передать!
- Но не передала! Кто видел, что передала? Никто не видал, потому что не передавала!
- Теперь, даже если он правильно отгадает, все будет неправильно, потому что нарушены правила, потому что она подошла!
- Да что ж это делается, уже и нельзя подойти к на столе лежащему? – это был глас народа, запущенный Любоверовым, последнее время себя в популизме пробующем. – Уже и такие порядки, что недотроги все? А как же опыты, как же теперь с биологией быть, как изучать наследственности? Как без этого обойтись? Как же на расстоянии мир познавать, почему? Разве для этого Клавдиванна вывешивает плакаты с наглядностью и череп в шкафу за стеклом в кабинете держит? Разве для этого нас возили в кунсткамеру, чтоб показать перевернутые вниз головами плоды? А мы тут химичим, структурим, пункты считаем и не можем к столу с экспонатами подойти?
- Нет, не для этого! – отозвался охотный, поддержанный четырьмя голосами, хор, - Это скандал, это позор, это вообще неизвестно что; все бывшее и имевшее место за не бывшее рассчитать.
- Смазать, разнять и растяпать!
Растяпать – это такое было определение у любоверовцев, как приговор. Растяпать очень многое могло означать: околпачить, разуть, разнять, завалить, отменить, обормотить, оплевать, наплевать, нагадить, выкинуть на помойку, на свалку истории и даже расположить в свою пользу, подначившись, подхимичившись, подструктурясь на все или только на нужные пункты.
Однако поскольку мнения разделились и ни на чем не сошлись, Любоверов, хоть и тренируясь, не умел всех подмять под себя, самое большее добиваясь раскола, предстояло играть теперь заново. Ганимеров был выключен из игры, поставлен на расстоянии от стола, за спинами двух рядов, а Мышкина в наказание на два месяца выведена за дверь. Отгадывал Северов и не отгадал, справедливость была восстановлена. Обсмеяли Северова, надели косынку, а Любоверов и Лепешов снисходительно оба похлопали его с двух сторон по плечу. Сняли маску, и под маской, как и следовало ожидать, объявился обсыпанный тальком Минаев. Дальше следовало выходить: одевание и раздевание, во избежание открытия накладываемых на полагаемого атрибутов и муляжей, не могло проходить при свидетелях.
Вышли, закрыли за собой лаборантскую дверь, ключи от которой от Клавдиванны имели только члены ботанического кружка, а мы с Игнатом и прочими к ним не относились. Особой, приближенной к престолу, была похожая одновременно на тычинку и пестик Валюська Неськина. Она открывала и закрывала сей тмутараканский дербентский сарай, строгим стражем становясь на часах, не пуская внутрь, а до завершения процедур также и изнутри, проверяя наличие всего по правилам совершившегося.
Вся эта история, как оказалось потом, Галочка мне рассказала от Ляли, имела свою предысторию и оттого-то так и произошла, так потом глупо и вылилась в эту затею с минаевским объявлением Ганимерову и срыванием перед ним простыни. Оказывается, из всех подруг-одноклассниц одна только Мышкина во всех деталях познала Минаева, потому что раньше, еще до Мисюселева, примеривалась к его спортивной карьере, желая себе от нее урвать. Урвать не урвала, потому что Минаев не понял толком, чего от него хотят, не поторопившись поэтому ей навстречу с готовностью и обещаниями, но себе в подвернувшемся удовольствии не отказав, да и кто б из этих наших спортивных минёров себе в нем отказывал? Ради этого, можно сказать, и скакали. Не за медали и грамоты, те были только предлог, необходимый трамплин, а не финиш. Финиш таился в другом, в очевидном признании, в блестящих глазах и в отдании. Ради каких-нибудь сладких слов восторгающейся громко и вслух Емелиной, ради мышкинских поцелуев и потаенных срываний одежд бросалось все себе под ноги к успеху бегущему. Кажущемуся успеху, недолгому, сиюминутному, на год, на два, потому что приходит потом на смену другой, выше прыгающий, быстрее полем летающий, сильнее метающий в сетку свой глупый мяч.
Такого итога, как после с Мисюселевым, правда, с Минаевым не получилось, сразу надо сказать, но ведь и не могло, учитывая различия в сложившихся обстоятельствах. Мышкина с ним не использовала всех допустимых в приворожении тактик и мер. Не успела, рассчитывая на продолжение, с которым ему не спешилось, тут и Мисюселев подвернулся, не менее перспективный, но быстрый и обнадеживающий. Минаев был тут же отставлен на задний план, вскоре дал знать о себе с появлением Мисюселева передний план, поглотив все последние мысли и руша надежды будущего, но что у Минаева где находится и как действует, не забылось, будучи твердо выучено, предоставлявшаяся им возможность к тому была, что и способствовало быстрому и без затей обнаружению пред Ганимеровым скрываемых под покровом тайны его естества и тревожной натуры.
Липу мне еще долго потом пришлось вспоминать, как она вышла, сказав: “Я б эту Еськину давно бы всадила за недоносительство! Водят за нос, обманывают прямо у ней на глазах, а она молчит, как в рот воды набрала, делает вид, что не замечает.” У Липы с Еськиной была взаимная нелюбовь. Держание той ключей для Липы было знаком ее общественного значения и власти, точнее претензий на власть, а Липа ничего так не осуждала в других, как претензий и камуфляжей, прикидываний, делания вида и выдавания себя за кого-то еще. Я не был бы так решительно и нетерпимо настроен к женскому естеству Лепешова и Любомудрова с Еськиной напридачу, как Липа, но мне тоже казалось, что так не может и не должно бы быть.
 
В ожидании Гобо. Снова вечер или почти что рассвет
Я ждал, а он не пришел, и я опять ждал как последний дурак, а он все не приходил. С граммофонным, давно забытым криком всполошилась громкая птица в кустах, как будто всегда там сидела и не уходила. Может, тоже ждала? Может, так себе перепугалась чего со сна. А может, не просто сидела, а с умыслом? Может быть, наблюдала? Я теперь уже ничему не верю, даже тому, что птицы так себе просто так по кустам.
Скреперов дал мне конверт. Велел занести. К Игнату от Любомудрова с угрозами, но анонимно. Я не собирался конверта давать, но хотел его показать Игнату. “Милостивый государь!” - начиналось письмо. Любомудров любил выражаться красиво. “По рассмотрении дела мы постановили тебя исключить из состава, поскольку последними действиями, о которых нам было сообщено, ты опозорил имя нашего друга и соучастника имярек. Группа не может в дальнейшем терпеть балаганные выходки своего отщепенца. К тому же, привлечение общественного внимания, в том числе и представителей власти в лице сотрудников наших доблестных правоохранительных органов, никак не идет на пользу того общего мероприятия, которое составляет смысл и существо совместного нашего устремления и которому мы все готовы отдать себя, посвятивши на благо отечеству и строительству новой жизни. Навлечение позорящих обстоятельств и взглядов, равно как и непринимание в расчет общественных интересов и этого самого блага, в предыдущем обозначении упомянутого, делает тебя сразу же и безоговорочно неприемлемым и неотвратимо чужим, т.е. чуждым, тем идеалам, к которым мы все стремимся, развиваясь и обучаясь совместно на ниве творчества и познавания жизни во всех ее болях, печалях, радостях и областях. Устраивание смеха себе из столь возвышенных и поучительных упражнений, а также равно как и в них неучастие, о чем свидетельствуют твои откровенные игнорирования посещений совместных дел, имеющих на цели усугубление связей в интимном кругу и интеграцию коллектива, ставят тебя, повторим еще раз, в особое положение изгоя и Венедикта” - что он под этим Венедиктом имел в виду? почему так носился с ним? До сих пор не могу себе объяснить, но сколько помню себя и этого Любомудрова, он довольно часто себе позволял подобный пассаж, в сочетаниях изгоя и Венедикта, химеры и Венедикта, филера и Венедикта, сифона и Венедикта и некоторых других, которые я уже благополучно успел забыть. “…в особое положение изгоя и Венедикта, а потому, рассмотрев по порядку все бывшее и не бывшее, но возможное быть, просим не беспокоить свою персону обращением к нам совместным, а определять себя в категориях обстракизма и вероотступничества. Засим, остаемся не ваши и т.д. и т.п. без подписи.”
Итак, Игнат был изгнан. Неофициально, дурацким письмом, не имевшим решительного значения, но все же. Я долго думал, показывать его Венедикту Игнату или же нет? Стоило ли вообще беспокоиться по таким пустякам? Да я в два дня, если себе захочу, организую такую партию, что еще и похлеще, и напущу в лоб этим меркантилистам такого химерного обстракизму, что не вспопашутся, но я не хочу, ибо знаю, что всякое коллективное действие наказуемо, за него отвечаешь вдвойне. Как узнать и как проследить, кто и что под прикрытием общего дела и стремления к благу содеял и какова цена? Вали потом все под нож. Любомудров многим рискует, по глупости ли, не отдавая себе отчет, но след организуемого им теперь всеобщественного деяния потянется дальше и не раз ему после икнется.
Открылась дверь, и вошел Игнат. Заканчиваю на сегодня пока.

Устраивание. День не день
Если б нас было трое, нас бы не повалить! Три богатыря на страже, как три медведя в лесу, как витязь на распутье у трех дорог. Сила, решительность, задумчивость в тихих глазах и полный восторг представительниц слабого пола. А так, так я один с Игнатом, но что от него за толк, упрямого как баран, с ослом напридачу? Когда кидали пузыристыми резинками, оторванными от какого-то плотно-твердого шланга, было больно и неприятно. К тому же, их было много, нас только два. Нас гнали и били этими шариковыми предметами по ногам, как хлыстами бича, до границ начинавшихся гаражей. Дальше шел ров, выкопанный экскаваторами, большой и широкий, не разбежавшись, не перепрыгнуть. За ним бесконечное поле до самого горизонта, сколько хватало глаз. По полю бороздами, долго и длинно паханными, как будто змеем с торчащим наверх хребтом, шла вывороченными слоями в пластах земля, так что не перебраться, не переползти в разворот. Рассчитывали, что рва мы не перескочим и полем не переползем. В далеком невидном мареве верблюдами покачивались пастухи, в папахах и длинных шапках с киями в руках, терзаемые духами вечных предков своих козопасы.
Это не были в своей компании любомудровцы, надо отдать им должное, они до подобных методов не опускались. У них все изысканнее и веселее. У них, если что, так налить воды за шиворот или, походя, дать пинка, из большой толпы, чтоб не видно кто. Или просто плюнуть и растереть, не так важно, куда и кем. Но всегда чтобы незаметно и тайно из-за спины.
Солнце светило низко, едва заметно, оплевывая дорогу косым дождем, убито езженную, слегка просевшую, в трещинках-паутинках лопавшегося на глазах хрусталя. Вот еще один поворот, вот угол высунувшегося вперед гаража, вот их шеренга с тылу, бегущих крупами набычившихся задами стад, повылезших на простор из воды. Вот склоном тянущийся угор-косогор, – и мы невидимы за их затершими нас отпереди спинами и гиппопотамовыми головами, наклоненно сросшимися с туловом, всторчавшим вверх и углом.
Я помню, также за нами гнались, но хуже, неотвратимее тогда, поскольку полем на грузовике. Игнат держал в руке какой-то футбольный обутый и сдутый наполовину мяч, а я не мог понять, что, собственно, происходит. Будут ли бить или только этот мяч хотят отобрать? Не понимая, я тоже за ним бежал, несколько отставая, несколько на расстоянии и вприскочку слегка, потому что неровной дорогой-тропой в каких-то ямах и крутизнах. Ноги скользили и подгибались в спортивных тапочках, не прирученных бегать не стадионным гравием, а мятым, растертым в грунт глиноземом-песком. Подпрыгивавший на тех же ямах и крутизнах грузовик хлопался с шарканьем в размозоленной колее, занудно гудел, предрекая заглохнуть, чихал и фыркал в набившейся земляною глиной пыли.
Поле было голое, куда только хватало глаз, поросшее редкими мочками диких трав, убито утоптанное по отдельным местам тренировавшимися на нем футболистами из ближайших домов. Не видимых, впрочем, и начинавшихся за каким-то оврагом с бугром, через ручей с пошатнувшимся псевдомостком с деревянными в металлических полуподпорах ручками и деревьями леса не леса, по далекой обочине его ограничивавшего от отделенного им поселения редко поросшей и кверху сросшейся зелено-лесной полосой. По краю, сразу за этим лесом не лесом и псевдомостком, с дорогой, ведшей слегка под уклон, стояли два общежития с магазином внизу внутри. В общежитиях тех было пусто и муторно, не виделось никого, не слышалось, по вечерам только, ближе к ночи, вдруг насбирались пары, как воры, и гомонили тихо и медленно талыми мухами, словно бы из-за стеклянно-бутылочного тревожно-матового пузыря. Мутились, туманились время какое-то и отходили потом на покой, не беспокоя больше ночную тишь до утра.
Может быть, из общежития одного из тех двух прискакал подпрыгивавший тот грузовик с тем сидящим внутри? Может быть, мстить Игнату, бегущему впереди с мячом, за неведомые мне грехи? Потому что потом, когда нас настиг, они говорили словно бы на непонятном мне языке, в довольно резких и неприятных начав тонах, о чьей-то девушке, бывшей сестре, о “ты гулял, ты менял, ты фете-тете-пете” и о чем-то еще таком. Мяч забрал тот, потребовав, чуть не выдернув грубо мяч, но Игнат отдал его, зелено-бледным покрывшись, каким-то палево-полевым пятном. Мяч влетел под ноги, уткнувшись в кресло перед педалью, забытый сразу же, не интересовавший более мяч.
Мщения как-то не было, мячом и тоново острыми завершениями ограничась. Мы сели внутрь, посаженные, нельзя было отказать, Игнат к нему ближе, я у двери, прижавшись к ее жестяному коробочному металлу локтем с рукой. Тот ехал и говорил, что-то спрашивая, о чем-то мне совершенно неясно своем, на каком-то рабочем наречии, с какими-то экивоками и полутонами, намеками и бормотней. Игнат отвечал, меня удивляя своей компетентностью и пониманием как содержания, так и того языка. На этих синкопах и пересвистах они изъяснялись, как на кавычках и запятых. Глаза у меня мутнели, заметно ходили в стороны от одного замечания к другому, от вопроса к ответу-меканию, туда и потом назад. Я поэтому не могу сказать, о чем они таком говорили, воспринимая только спускавшийся медленно к удовлетворению тон, оставлявший, однако, лазейку скепсису и даже циническому какому-то непринятию отвечавшего.
Нас высадили у края очередного поля-куска. Хлопнув дверью над головами и, высунувшись в окно, отъезжая, в него прокричав. Предупредив, угрозив, настроив? Понятно было только, что как-то строго Игнату следовало себя вести, что этими рамками ограниченное его поведение приобретало теперь, с отъездом и ему предшествовавшим откровением, регламентированный, ужесточенно режимный вид, многое было нельзя и мало что можно. Потому что грозили санкции за нарушение и за всем и на всем простирался всепроникающий заинтересованный глаз полевого надзора, с какой-то там высоты, как слоновой башни. Дело касалось каких-то взаимоотношений Игната с парами из общежития, точнее их половинами, этих пар, поскольку другие их половины, более вспыльчивые и беспокойные, могли превратно и несообразно его не такое ведение дела понять и в лице отъезжающего с обещанной грубой компанией, рукоприкладно зареагировав, ответить, чтоб смыслом возобладать.
Пока же рукоприкладством грозило нам из-за угла укрывавшихся за спиной гаражей, вдоль которых бежали мы к краю очередного поля, перерезанного широко-глубоким рвом.
 
Продолжение устроения. В тот же почти что день
А было чем волноваться в тот и не только тот день. Малахай утоп, плывя в котловане в рубашке, напившись, надравшись, выменяв-променяв что-то свое на какое-то не свое. Предупреждали, грозили, водили показывать результат. Грозный, тяжелый, воинственный. Визгом стоял вестибюль общежития одного из домов. Не поделили чего-то, чью-то там половину, чей-то натруженный женский пол и спьяну, а может, только изобразив, что спьяну, кинувшись, полоснули по уху, то ли зубами, то ли ножом, – и было что пожалеть, пол-уха пришлось пришивать, упрашивая и подкупая вдобавок еще его оторвавшего деньгами и обещаниями не баловать, иначе б каюк, не пришилось бы уха. Урок, очевидный урок, всем заметный и памятный, приходилось считаться невольно с производителями насилия и шантажа на всеобщей ниве мятежных и неуемных страстей. Все общежитие потом еще долго гудело, за уши свои трясясь, обсуждало все бывшее и не бывшее, домысливало, предполагало, судило и ни к чему единому прийти не могло, мнения делились, дробились и расходились, не находя ни зацепки, ни точки, ни общего понимания и обстоятельства дел.
А Малахаев спал в гамаке, любив изображать поветрие и входить в роль вождя латиноамериканского революционного класса, обстоятельно и неизменно его снабжавшего за такую любовь всем, что надо для ощущения обстоявшей обратности бытия. Видимое казалось, казавшееся ему виделось, и, как в виртуальной массе, он предстоял, иногда сам собой, иногда не сам, иногда вдвоем и втроем, смотря по количеству присоединившихся. В этом полете, случалось, утрачивая способность и связи с курившимся ему окружением. То просыпался он кверху ногами на каменном, почитай, полу, перевернувшись к ночи в кружащемся гамаке, то, соли насыпав едва ли не с килограмм, создавал прецедент неприятных воспоминаний в их горечи, поисках бытия, напрасности, пустоты и отчаяния, то, головой всадив в ячеину поперечин чью-нибудь половину, набравшую за ночь несколько больше того, что бы надлежало по-прежнему быть, проходился по ней ногой, возбудив, то голый снизу, безо всего того, чему следует быть, выставлял на всеобщее обозрение представителям разных национальностей, убеждений и вер, свою ординарную срамоту, то в виде лешего или козла соскакивал, неудачно цепляя какой-нибудь там торшер, а поскольку все это совершалось почти ежедневно, не хватало терпения и надлежащих к сему пониманию сил у присутствовавших, рядом бывших и наблюдавших. И Малахай утоп. Сам ли, забыв про труды и дни, не постаравшись руками-ногами к собственному спасению, либо же обществом вспомоществования, отъявленно к тому обстоятельству пристрастно бывшим и отболевшим, проголосовавшим с подавлением голосов за ништьё. Никто не знал доподлинно, да и было ли кому до этого дело? Важно, что некогда был, а теперь вот нет того человека.
К поучению не обиралось причин, и мы могли ожидать себе что-нибудь в том же роде. Какой-нибудь через голову крутой кипяток, какие-нибудь там поиски скрытого бытия, какой-нибудь перееханный разворот, какие-нибудь на худой конец рыски и сыски.   
Во рву, на дне ежилось в холоду, откуда-то дуло, в трубу упав, ходили опеси, осыпи, насыпи, слои и корни повыкопанного жирья, перекорчевья и гонобья. Межи торчали поверх голов, поверх моей и Игната, и не было чем их укрыть, не было чем ухрястаться. Мы упали, распрыгавшись, не проскочив. Полет не был легок. Как птица чайка, сбитая на лету кайлом, кувыркнулись камышком, сделали вместе вдвоем кубрет и пали в ямину, выкопанную не нам. “Ага-ага” - свистели преследователи и гойкали, и можно бы ждать себе в голову пнем, по их отчаянию и подогреваемой решимости, но отчего-то тихо стало на дне, как в сибирском скиту, в ожидании самоспаления. Прижались друг к другу братьями и предались на волю, но никто не пришел ее отобрать. Окоп был глубок и крут, а с высоты блиндажа не окрикивали уже и не стреляли. Что бы случилось? Куда подевались стоявшие люди, пред тем восторчавшие было как стеллажи? Тишина, молчание, немоть и бороньё. Освобождение? Ляп гонителя? Просчет не расчет? Ссыпались камешки павшей на дно земли, на нас, на меня, на Игната, шурша, опушая, прозябывая. Но более ничего. Засыпа;ли живьем, коварно подкравшись неслышимым сооружением мести? Похоже было на то и не очень похоже. Чья-то нога, оскользнувшись, поехала вниз, задержалась, пошевелилась носком, убралась. И снова тихо, немолчно, как в передрассветную талую рань, когда никто еще не выходил, только что-то тревожится, мелется, мучится, не оформясь. Уйти? Вылезти и уйти или так оставить, внизу постояв? Игнат молчит, будто в рот воды набрал, я молчу, проглатывая навертывающиеся слова. Ничего не меняется, только время идет, каплет, мурыжит, свербит.
Показались рожи по краю земли. Две, потом три и четыре. Собрались гузном, сдвинулись в трубочку, свернулись и развернулись, исчезли, скрылись. Были ли или водились за нос? Игнат, наконец, сказал: “Я тебя забыл упредить. Мы тут стоим, я тебе стану сейчас на плече, вылезу, осмотрюсь, за помощью сбегаю. Этих вот, как их там, как ты к ним относишься? А как они к тебе? Не понимаю, чего это они на тебя так въелись? Ты им чем-нибудь помешал, кому-нибудь из них угрозил? С кем-то из них не поладил? Вечно мне надо тебя из-за разных твоих передряг выручать, почему ты не можешь жить мирно, дружно, чтоб никого не цеплять, не играть у людях на нервах? Знаешь, какой сейчас нынче народ, все обижаются, все возмущаются, чуть что негодуют, что сразу крики и бунт, не усмиришь потом, не потушишь? Знаешь и так себя с ними ведешь. Бери вот пример с меня, я с ними веду себя как охотник со зверем, как дрессировщик, не дразню, не тревожу, не тыкаю, как врач с больными в палате детьми – только осмотр и укалывание, ежедневный осмотр и какие-нибудь там процедуры по списку. Нельзя иначе, иначе съедят, заклюют с потрохами и жить не дадут. Стой и смотри, я вот вылезу, воды принесу, поесть, авось, досидим до сумерков, а там и домой уйдут – путь свободен и можно мотать.”
Он как сказал, так и сделал, досидели в мешке земляном до сумерек. Досидели, не шелохнулись, чтоб те наверху ушли.

Несчастья не отбываются. Парные дни не бывают в субботу
Отгляделось, отсмотрелось, отбылось и отмоглось. Не было чему быть. Фирменный поезд умчал Малахаева в какую-то непонятную даль. Поезд ли? Играли в молчанку, говорили, что жив, что исчез только, как будто обуглился на ветру, на морозе, отыскрился, свял, завернулся в салоп. Но я-то знал, что не так, что не бывает так, что ухо Порфирия Садовникова уже не пришьешь, что зло проникливо, соломенно, жутко, что если втемяшится в голову чадное кому срамотьё, то не повыбьешь, а что говорить, когда по наитию, когда просто так, когда гнусно и по инстинкту? Когда в поганое смотрят ведро, как в зеркало, и ничего не видят, так ничегошеньки ничего, а кажется им, что да, тямлится им какая-то там своя болмотня, и по ней, как по нотам, играют чужие судьбы, распоряжаются, врут, говорят, утверждают не бывшие и на нем как на фундаменте-постаменте организуют свой праздник, глядятся в будущее, всех и вся грозя туда с собой захватить. Я не хочу таких обещаний и игр, мне с ними непросто и тяжко на одном поле сидеть, на одной сопелке пипикать. 
Выла Клава одна только на этом ветру, проводив. Другие молчали, крепясь. “Утоп”, - кричала громко, - “утоп, как утих”, - потом все спокойнее, все привыкая, все приусваивая в себе внутри, соглашаясь с исшедшим. Надо жить, надо пристреливаться к новому дня, даже прощаясь с близкими, даже слегка отираясь о смерть и приобщаясь к смерти. Мы ей сказали вдвоем зачем-то, вернее я один, как потом оказалось, сказал, потому что Игнат отнекался, будто икнул: “Смотри”, – сказали, – “была одна и осталась одна, не вернуть Малахаева с его просупонью, и гамака его не вернуть, и латино- его американской мечты как в небыль, ни по утрам восстающей, ни к вечеру, которую надо удовлетворить. А ты будь собой, и будь радостной, милой, веселой, приподнятой, ветреной, майской, открытой, не сыгранной, потому что, не ухом если проехаться, то в воде утонуть. Это оно кому что, кому что повытянется, кому какая судьба, кому что индейка перстом укажет. А я-то, а мы-то вдвоем, если желаешь, поддержим, поможем, вспомоществуем вспомоществованием каким, каким-нибудь обществом, общественным портомойным нутром, какими-нибудь там обязанностями, нагрузками, как полагается по чину приятелей, знакомых друзей, компанов, кумов или как их там.” “Ты за себя расписывайся” - тут Игнат обнаглел и прямо, громко, при ней, такое понес про незлобу дня, что мне стало сразу маятно и невмоготу. Мы с ним продрались, на вязкие, хлюпкие в груздь кулачки. Он плевался и злел, не любя никогда Малахаева. Я ему громко при всех: “Малахаева, может быть, ты не любил, но Клаву-то, Клаву-то надлежит пожалеть, она-то страдает за что, чем пред тобой виновата?” А он только молчал и махался, не отвечая на вставленные вопросы, не желая нутро свое самолюбое бередить. И за что его только на голову мою навязался? Так бы хвать поперек широкомордого вдоль затылка, так бы хрясь, так бы брясть, да жаль, говорят, не свое не трожь, а тут и свое и такое, можно сказать тетеревье стервье, филюнь и губная помадная филигрань. Щеки выпятил, пальцы вздул и буреет на фисгармонии, как будто клавишью перебирает, как будто в тебя через горло дудит, надувая парусом и без того терзаемую болью душу, скорбию мировою за всех, за вся, за гармонь, за победу всемирного класса всемирного братства кресьян.
Проклятая наркота, даже тут рассадила наметившуюся было тревожно-мужскую дружбу! Не умел управляться упавший в свой котлован Малахаев с водой, не тогда полез, когда во;ды уже отошли, а как в самом соку, в полноте заливали собой перевернутое вглубь пространство, впкулый лоб-изгиб, излучину, морщину нарытой земли, полез, не умея плавать, не плавая, как нырок – и что? И без пузырей. И пошел на дно. И не вылез, не показался наружу. Ныряльщики за ним прыгали, шарили дном, искали, но не нашли, как не было перед тем, как вовсе не обреталось. Может, плохо искали? А может, действительно он не там исчез? Может, вообще относительны жизнь и смерть, меж собою, как пара воркующих на окне голубков, стучащих в стекла, скребущихся, а ты обернешься на скребот их посмотреть, натужишься, приноровишься смотреть – и что увидишь? Пустое дно. Были ли, нет ли? Показались ли, а может, и не казались даже, воображение одно рисовало в окне на стекле узор, как морозом дохнул кто в послеосеннюю рань, запотевшие стекла мажутся, дыханию поддаются, пальцы по ним скользят, чертят борозды, капли роня – и нет ничего, ни голубей, ни талой по ним воды, ни тела, выловленного из своего погружения в дивующей на весь свет наркоте. А может, вообще и не то, может, вообще человек не тело, а дух, исчезающий, растворящийся, уходящий, вместе с этим самым своим нежильём? А тела и не отыскать, относительно тело, нет его. Как бы и нет, то ли тело, того ли, его ль, не его, а все только мир уходящему и приветные, радостные по воде от него пузыри испускающей в воздух икры лягушки и всяческое жмудьё, издающее клик с поднебесья. Задумались крепко мы, стояли, задумавшись, я и Клавдия, пропуская все это былье не былье, и было над чем, над тревожащим, сонным гузьём так, задумавшись крепко, стоять.
Знобило, стучали зубами. На берегу у воды было тряско и тинисто, гнилью вспахло, совсем занесло, попропало что-то в воде, что-то важное, ценное, меткое, какая-то связь. Какая-то непрерывь, какой-то забой, нитение с переходами одного в другое, и не увидеть, не отыскать, не понять, не найти ни внаружи, ни у себя внутри. Нет ответа, никакого такого ответа нет, есть только искомые истины и ничего за ними, никакого слепого оставленного следа. 
Ляль было две. Ляля Белая и Зеленая. И они пришли посмотреть, обе пришли, и Белая, и Зеленая. Это не фамилии были, фамилии их забылись, это кто-то придумал так, так их внутренне определил по чутью, и приклеилось, как башмак на ноге, пошло. Остановились вместе, стали справа и слева, как два флажка, махая платьями, подбиваемыми на ветру, потому что дуло. Распределяясь в симметриях, расставливаясь.
“А Ляли зачем пришли? Какое Лялям до Малахаева дело? Лялям не Малахаева опекать, совсем не его!” - голос обиженного на Лялей Прокудина запущен был по рядам. Все повернули головы, посмотрели в сторону Ляль, но не определились, что делать с ними и как на них отвечать. Что ж от того, что Прокудин обижен Лялями, что они ему дали от своих ворот поворот, полгода как не прошло и рана еще жива, не затерлась, тем более что никто не занял пустого места для Ляль при Прокудине, это не повод, чтоб Лялями пренебрегать. Все могут прийти посмотреть, отчего же Ляли не могут? И разве пришли посмотреть на утопшего Малахаева только самые его близкие опекуны? Ведь нет, все почти что пришли, кто хотел, кому только того желалось, самые даже ему не близкие, самые даже не разделяющие его латиноамериканских страстей, увлечений странных и непонятных, каких-то там бдений, прений и прочей неизъяснимой трудни. Самая близкая Клава и та была близка лишь физически, пространственно, как говорят, по месту совместного пребывания не всегда втроем, хотя, зная утопшего Малахаева, трудно было бы более точно и обстоятельно определить, что понимать в данном случае следует под пространственной или физической теснотой? Никто ведь не знал, чего он там мог, а чего не мог, а последнее время не постоянно даже стакан подносил ко рту. Что это могло быть – прихождение и сидение возле или не только то? Как в случае со многими великими неизвестными, легендарные обстоятельства укрывали истину, а Клава, будучи отчего-то, по какому-то там наитию или призванию, или вообще неизвестно чему, малахаевским, по общему представлению, опекуном, другой своей сутью, более близкой к женской своей составляющей, вступала в общение отнюдь и вовсе не с ним, а с…, впрочем, и это было предметом лишь недомолвок и предположений, говорили, что Клава вообще не любила кого бы то ни было, в том числе и мужчин, будучи синим чулком, голубой подвязкой, розовым набалдашником или чем-то таким в этом роде, цвета бабочки или елочной мишуры. Я, как человек с Игнатом от таких восприятий далекий, не могу вам толком сказать, суфражистка ли Клава была или дамский вампир.
Но однако же время шло, а тело не находилось. Игнат вдруг стал нервничать, понесло вдруг Игната, я подумал, его затошнило, пошла какая-то головокружительная его обычная ерунда. Все вдруг забыли про Малахаева, забыли, зачем пришли. Была суббота, и время шло своим чередом, а мне показалось странным такое вдруг заинтересованное и необычное его поведение. Знал ли он что или что скрывал? Уж не он ли сам утопил Малахаева, вот этими вот своими собственными руками, а тело надежно укрыл? С другой стороны, копошилось сомнение – Игнат бывал груб, но не до такой же ведь степени, не до такого разврата и неприятия ближнего, кем бы он ему ни приходился и был? Почему же тогда он так увлеченно и с остервенением обвинял и меня, и Клаву едва ль не во всех всевозможных грехах, меня, который и вовсе при всем не при чем, и Клаву, этот божий огурчик и одуванчик? Ужели только из-за того, что я помощи ей предложил, поддержки дружеской в минуту нелегкую и для нее глухую, когда никто не поддержит, все бросят и отвернутся, сделав тем более вид, чтоб не знать, поскольку пришли, любопытствуя утоплению и утопшему телу, а не из сочувствия Малахаеву и его нежитью? Надо бы это дело еще доследовать, доследить, рассмотреть отдельно при случае, напрягшись и натужа;сь, но будет ли время и к тому обстоятельство, чтоб им наособь заняться? Не ведаю, потому что стою на ветру и воздухи дующие не дают голове в мозгах прочухну;ть. Не то чтобы жаль Игната или не хочется знать о нем больше, чем удается узнать, но что-то мешает и тормозит, что-то свое неповысказанное и не нашедшееся, что-то ищущее и не обретящее – ответа, движения встречь, понимания, себятни. И надо бы знать, и боязнь.

Опять суббота, и что-то там произошло. Не могло иначе
Двинулось, потащилось и разгреблось. Насилу отворотили голову от того, чтобы не посмотреть. Напряглись, повытянулись, повыставились, как будто и было времени и желания только на это все. А внизу стояло, не двигалось, какое-то перемещение, какие-то непонятные требухи. Я долго пялился вместе вниз, тревожился, становился на цыпочки, переживал, Игнат при мне помогал, вдруг опомнившись, но не увидел, ни он, ни я, не разглядели мы с ним ничего заметного сколько-нибудь или чего-нибудь примечательного, хоть какой-то достойной внимания над поверхностью перемены. Все было тихо, туго, набрякнуто, как будто шкворень кинули и на замок застегнули, на все восемь пуговиц, не пропуская, подряд.
“Фи”, - сказала и Галочка, стоящая сразу за мной, - “а я-то думала, будут жертвы, а тут и жертв никаких, даже куртка не расстегнулась.” Чего она там увидела, чего себе наразглядела, я попытался узнать, обернулся, но такие губы, такие глаза повстречал на лице у Галочки, что стало не по себе, как будто кинули камнем в подпрыгивающих наверху голубей, не попали, но как же гадко, как неприязненно к ним отнеслись. Я отвернулся и плюнул, конечно же, не на Галочку, я не такой, Галочка мне бы того никогда не простила, но в пустоту, на пространство, хотя пространство и пустота были тут не при чем, не отвечали за Галочку, они ее не воспитывали и никогда ей не говорили, будучи равнодушны, как себя стоит на людях в глазах вести.
А так ведь бывает, и перманентно, а Игнат, тот не видит, не замечает никогда в человеке никчемности и бескуражащего плебейства. В нем все напыжено, накурочено, весь он такой напускной, весь скачущий, на стременах, устремляющийся, порскучий и очень доступный для всяческого там фривольного мерелья.
- И кто бы подумал, что все это такое устроят из ничего. Ни по какому поводу. Разве можно вообще-то не существующее, не найденное похоронить? Клава вообще непонятно, зачем рыдает, без цели. Подумаешь, был и исчез. Исчезновение вовсе не означает утопленничества. Утопленничество очень сложный физически организменный и миротворческий институт. На нем чуть не мир стоит, все его составляющие, сушь и мокредь. Дождя не бывает, можно сказать, и солнце не светит, а тут мы пытаемся сделать себе героя и непонятно кого, новые имена придумываем, поддаемся на происки злобных врагов, шаркаем и филиграним, не оставаясь самими собой.
Оказалось, что вытащили на поверхность из-под воды, но что? Кто-то видел, как Галочка, а кто-то совсем ничего не видел, как мы. В ком мурашки шушукались, вошки и блошки, в ком была никому непонятная хмурая отповедь, сомнение, недоверие к людям, неверие в их добро, тот видел, тому дано было видеть всегда и наскрозь, даже того, что не было или было, но наблюдаться натурой своей не могло, не будучи дадено в ощущениях человечеству. А в ком невинность замешивалась на глупом житейском наиве, в ком брякло и не моглось, в ком шевелилось, не выходя наружу, не обнаруживая, не фурыча в себе и в себя, – в том, как на мутном паводке волны водами какими-то потревожными шли, обещая глазам внутри мнение, но не показывая, не выставляя, давая думанью повод, что кажимость больше видимости, что видимость только кажется и не дается, а кажимость кажется по самой сути своей – и не дать не взять, а сама как есть в себе существует как само в себе самосущее. Философию надо знать, а мы с Игнатом как раз сдавали не раз философию, и вот недавно совсем еще раз очередной диамат, и нас теперь не обманешь на кажимости и никакой такой видимостью внутри себя существующей не проведешь. Зато Галочка (за это ее какой-то нелепой частью своей иногда в размышлении и люблю, не давая того обнаруживать), твердо стоящая на земле на своих не гнущихся, не сгибаемых самоуверенных в этом стоянии своем и твердых ногах, философию никогда не сдававших, зато Галочка не сомневается в кажимости и всегда видит всякую видимость, прозябая, просверливая ее наскрозь, своим повсемущим, все переваривающим и все оценивающим трезво женским и внешне детским нутром.
Галочка видела, и с нею другие, выставившуюся монотонию физического существования из дна. Выволокли и извлекли то ли одетый в кого-то мундир на пуговицах, то ли прошитый теми же пуговицами сжатый с боков и связанный поперек тюфяк, то ли укутанное, как к холодной зиме, оставленное, однако же, на морозе, неясное тело – тело ли или молочный жбан с ушами и закруглявшейся куполом крышкой?
Видевшие от нас отверглись и отвернулись. Иначе быть не могло. Кто любит, того не любят, кто видит, того не видят, а кто не видит, того не замечает никто. Такая участь всемерно и незаметно должна была и постигала нас. Мы пялились, мы смотрели, желая видеть и знать, но нам не дано было, не давалось, – со стороны стоящего окружения, по рождению, по данности, по земному, не суетному, не ищущему, не вперед смотрящему, не забегающему и не заглядывающему в лицо, только сзади в зад и голую спину, гребущему за собой естества. А спину видать было, напряженную, гнутую, опустившуюся, как под грузом несущего бодро и весело для себя.
“И что?” - раздалось. “Что такое оно собой представляет? Годится ли на секуцию в анатомическом театре? Есть ли показывать что или уже разложилось и расползлось?” Заинтересованные анализом головы, двинутые к размышленью возникшим вопросом, медленно наклонились вперед, еще более увлечась и сомкнувшись. “А то, может, в лабораторию взять на предмет бальзамического отстаивания, во имя науки выпарив из скорбных членов еще один экспонатный скелетный сюжет?” Головы произвели в себе еще большее оживление, предчувствуя стражу покоев своих биологических тайн. Словно бы говорилось о чем-то таком само собой разумеющемся, как вторая кобра к уже имевшейся к охранению укрываемых по пещерам сокровищ – для нескуки той первой и верности службы ее на часах. Излюбленный кабинет для совместных занятий представлялся украшенным в воображении еще одним бело-желтым зубатым жердьем, своего рода кубинским пугалом латиноамериканского малахаевского внутри огорода. Сам Малахаев должен был после смерти себя самого от себя охранять – свою философию и свой образ отъявленной жизни от себя после смерти несущего уничтожение и вселенский грабеж. Изыск, достойный лишь головы Любомудрова.
Клава молча, ни слова не говоря, упала замертво на оступившийся сзади бордюр. Никто ее не подхватил, никто не поднял, никому не было дела. Все стояли плотными полстями полукруглым кольцом, увлеченно разглядывая извлеченный наверх предмет. Пошевелили палками, произведя внутри него копошение. Я не видел, но слышал, что-то грубо волнующееся и шуршавшее там. 


Прободение и великий прорыв

1. В перерыв между делом
И где тут быть правде
Реброва я знаю давно. Ребров мне почти что родня, даже родней, чем родня, потому что родня еще всякая там такая, родню, говорят, что не выбирают, а Ребров и без выбора светел, цветаст и хорош.
Дедушка у Реброва из казаков, а бабушка – старообрядчества. Потому закваска тяжелая, уформованная, каленая. Реброва не гнуть в пятак, не поддастся. Сомнительные и всякие там сомневающиеся могут не без резону сказать: потому и не поддается, что туг и не все до него доходит, степной верблюд. Но сие утверждение само по себе сомнительно, потому что его ни опровергнуть, ни проверить никак нельзя, сам Ребров ничего про себя не скажет, а что у кого на душе, то, как известно, не проникаемо и никому настояще не ведомо, а тем же более у таких, как он, хотя таких, как он, не слишком уже осталось. Движением сопротивления назвала его Галочка, выучивши из новейшей истории соответствующий сему явлению кусок и таких, сама внутри чем-то таким же будучи, на дух и по виду не перенося. Мы с ней, с Галочкой спорили до хрипоты и до немоты о порядках и внутреннем устроении Реброва, но никогда с ней не договаривались ни до чего. Потому я оставил вскорости блажную сию затею и с Галочкой перестал по-серьезному говорить, только самые глупости и никчемные речевые предметы, нутра никакого никак не затрагивавшие и ничего не касавшиеся пустым своим существом.
Оттого-то Реброва и приходится всем воспринимать как есть, хотят они того или нет. Мне это дело нравится, мне бы так, а не юлить под каждого, стараясь всем угодить. Но я не такой закваски, во мне нет той заядлости и нежилья, сопротивление мое недвижимо, непробираемо.
Как по зеркалу застоявшей воды, по туману отсвечиваний и отражений, посмотреть если прямо в глаза, не угадывается невидимо дно, не отпрядывается, так, сидеть если напротив и смотреть на его лицо, в голубые ресницы белковых страж, не выня;ть, не пронять дурманящего изнутри его содержания. Шибает чем-то, шипучью какой-то, каким-то стремлением в гору вверх, но по что? Чего от него ожидать, на что строить душный с ним современный совместный лад? Ответа нет, ответа ищи у ветра, у моря погоды, у поля дождя. А ведь надо бы как-то себя и вести? Не мог потому я понять до конца Реброва, но и не я один.
Как-то так получилось, вышло, как-то там непонятно зачем и как, и отчего вдруг когда-то произошло, что Реброва не принимали. Не щучили, бесполезно щучить, а не принимали, не считая за своего.
Ребров жил у тетки. Уже само это было как-то невообразимо. Не потому что был сиротой и не имел родителей. Родителей он как раз имел. Отец был суров и партиен. Мать учительница бифизики, как у нас ее называли, хотя не из нашей школы, а где-то там на краю. Деревня это еще не была, но и городом числилась по названию. А поскольку учителей в том краю на краю не хватало, ей приходилось вести не один предмет – физику и биологию, геометрию, сантиметрию, пение, чтение и ночной туризм. Какое-то все было сочетание для нас совершенно невнятное, и к действительному, тому, что имело место, каждый раз добавлялось каждым чего-нибудь там от себя.
“А ресторанное дело она, небось, тоже ведет? Надо бы Филюшину в эту школу направить, Филюшиной очень годится в переднике постоять без задника.” Филюшина вскакивала и злилась, размахивая руками в сжатый перед лицом кулак, раздавался всеобщий хохот, зачинщики демонстративно отпрыгивали, увертывались, зная внутри, что Филюшиной лестны подобные замечания. Филюшина была баскетболистка, спортсменка, разрядница и своими накачанными сзади и спереди мышцами походила на две поставленных друг на друга вершинами пирамиды.
“А заводной моторизм, как наш физрук?” Физрук, как недавно открылось, в каком-то техникуме вел еще автодело, будучи большой любитель машин. Автозаводело, как у нас говорилось, с каким-то непонятным намеком на обстоятельства то ли имевшие под собой основу, то ли так пристегнутые для пущей важности и баловства. “А историю в три пера?” “А химетрию?” “А из цикла Все для забав и девичьи шалости?” “А пение с музыкой под барабан?” “А физическое развитие несовершеннолетних половозрелого возраста?” “По любомудрию, и безмужию, и привету да воссияет сиятелем-сеятелем над головой разумное, доброе, вечное в хилые тупоголовы трепетного, бескормного, бессогласного поколена наглости и хамотья, исходящее от премудрой рабы бабы Елены фон ибн Курляндской, Батьковны на все руки, мастерши каких мало, повившей и воспитавшей в груди своей на груди раба Ребра от ребра Адамова живоглота Мирзоева из татар насевших. К игрищам страсть разовьем в себе ко умению и поучению будущих страждущих.”
Если бы Реброва можно было чем-то донять, одного этого занудного постоянного перечня и уныло однообразных шуток давно б хватило. Но Ребров был не тем, на кого такое могло подействовать, Ребров был крепок, тверд и себе на уме. Ребров словно что-то носил внутри и ведал, чего другим не дано.

Отрезвление и приседание
Ведание его проявилось рано. У тетки, той у которой жил, распорядок был строгий и непонятный. Никто бы другой не выдержал. Рано вставать, рано чай впустую, один голый чай, без булочек и мармелада. Рано какое-то утреннее чтение, полушептание вслух, с пришепетыванием и раскачиванием. Рано утренний туалет и какие-то там процедуры с сидением то ли в ванне, то ли в бочке с холодной водой. Ранние обливания на ветру и в снегу, хождение босо по стриженной гривкой траве, по песочку крутых дорожек, бег, точнее не бег, а быстроходные ногами передвижения, вдоль пруда, к беседке на том берегу и обратно.
Тетка имела все это в собственном распоряжении с незапамятных каких-то времен, почему-то ей сохранивших. И баньку, и прудик, и дорожки садовые, и парикмахера для травы. И все это огороженное глухим забором, через который и мышь не вскользнет, и затхлый, не ветренный воздух у поставленных по периметру плит, отдававший чем-то давним, таинственным, каким-то забытым замковым завитьем, то ль монастырским заброшенным веем, покоем, непонятно как сохранившимся и оставшимся тут. Мы туда не попадали, да и никто туда из посторонних не попадал, Ребров мне, даже по дружбе, едва ли бывшей, однако же, между нами, я просто чувствовал какое-то с ним родство, необъяснимое и короткое, никогда ничего в своих не бывающих откровениях не рассказывал, я это просто видел, взлезая ночными порами на пресловутый забор. Все мне казалось таким нереальным, таким посторонним, таким не отсюда бывшим, что я, невзирая на страхи и обстоятельства, спрыгивал временами вниз, бродя вдоль забора и наслаждаясь стоявшей прелью, не рискуя, впрочем, подвигнуться далее и близко к чему-нибудь там подойти. Я наблюдал и слышал фонтаны, мне так казалось, шуршание, шелест, шлепы какой-то воды, шаги таинственных незнакомцев – то ли ночных посетителей, то ли духов, здесь бывших, видал однажды в кустах чей-то плащ, садовника или сторожа, а может, головореза, а может, еще кого. Гремело ведром и цепью колодца, перебирала пальцами в длинных стеблях тростника у пруда крутошеяя цапля-выпь, охал филин и топали мелко сухмяной дорожкой большими кустами выглядывающие дикобразы-ежи.
Словно бы в другом измерении находилось все, словно бы выцветший на минуточку мир здесь заглох, упал, превратившись во что-то другое, в иную свою медаль, в немую свою оборотину. И начинался иной отсчет, все текло и спешило иначе, переворачивая нутро имеющегося на что-то свое, и червь дрожащий и тварь лесная здесь ощущали стремление жить, расправляли крылья и распрямляли усталую грудь. Я это чувствовал, ощущал, но мне не хватало внутренних сил и смелости самому принять это бывшее и войти в его новую колею. Мои колеи оставались пустопорожни и вялы, высосанные позатамошним неубытьем.
Говорили упорно, что тетка его собирает какую-то секту, что служат они обедню какому-то нежилью, что сама она, правда бы, вроде как не при чем, а вот за спиной ее и пользуясь ее авторитетом и именем совратители юношества и поглотители нарождающегося младенчества совершают в садах ее предрассветными ранями нежилые и маетные свои дела. И что Ребров у них тоже вроде как совращен, но только ни он, ни тетка его об этом не подозревают, потому что все это тайное оборотничество и псевдомирское гнилье, и что секта у них какая-то псиная, а главный ведущий – темляк и барсук. Что все это по старообрядчеству и глухому заядлому казачью окопалось, осталось с тех еще прежних времен, а выдает себя за современных борцов за правду и справедливость и новый не отягщенный мир. А встретить их можно на каждом шагу, только не каждому их удается учувствовать, прячутся и мимикрируют под маской блаженных, красных, зеленых и голубых.
Таинством слухом и предположений преисполнялась и вся его эта тетка со всем своим нетутышним жильем. Намекалось на какие-то там исторические, полные тревожных предощущений и мерзких секретов, обыкновения, на исключения из смутных правил и правила без исключений для прочих иных, на тех, кому можно, а кому нельзя, на князьков-недобитков и перевертышей, на носителей власти, ее узурпаторов и обреченных, на невинных и виноватых, на уничтоженных и гонителей, на тех, кому все, а кому ничего, на тех, кто был и кто не был, кого спасали, а кого не спасли, на тех, кого взяли, кого не приняли, но кто оставался и застревал, кого застреливали, а кому прощалось, кого использовали и почему, на химеры, утопии, наполеонов и хамелеонов, праздники и святье, на болванов вдоль шпал и наскальные вырезки, на холеру, заразу и вообще черте что. Из всего этого, за шелухой и обертками, с их аллюзиями, недомолвками и суждениями прямо в лоб, однако же, выводилось, что тетка Реброва была не абы чтобы кто или как, а фигура при всех и всяких режимах и временах, а держалось все это не на честном слове и не на пресловутом добре и даже не на эстетических чувствах властей, к ней направленных, хотя это никто и не исключал, а на каком-то неясном, туманном наследовании, на переходе, спиритуально-спиральном и виртуальном, каких-то качеств, которые, не уничтожимые, вверчивающиеся и наворачивающиеся на новую шпулю очередного витка, должны же быть, иначе все рухнет, иначе все полетит вверх тормашками и не будет быть.
И я, за всем этим шляманьем и расторжьем, находил в себе силы вздохнуть, не поверив или поверив, точнее, на слово, не могши проверить или отвергнуть, думая просто и в простоте и наиве души, что не все же сбиваемо и сминаемо, есть же что-то и не от мира сего. Ребров мне был близок духовно и кровно, какой-то неясной силой, какой-то тянучестью и притяганием, каким-то чем-то таким, чего не было рядом и вблизь, но что бы хотелось – хеттелось, как говорил Любоверов, наследуя невозможно далекое бывшее, когда только б было воочию или моглось.
Тетка, в спартанском духе воспитывавшая Реброва, рано задумала вдруг его ни с того ни с сего оженить. Что ей вдруг вспало такое на ум, непонятно. Еще в школе, еще не закончив десятого класса, он уже был из привычного школьного ритма изъят, приходя на занятия все реже и реже. Нашлись какие-то на дом ходящие воспитатели и учителя, приготовлявшие его к чему-то для нас всех закрытому и непонятному, к какому-то там продолжению где-то не тут. Нашлась откуда-то выписанная, из-за каких-то неведомых далей, подруга ему и спутница, приезд которой вот-вот ожидался. Начались полным ходом и со всей обстоятельностью приготовления к браку. Ребров активно стал довоспитываться в соответствующем тому направлении, будучи подготовляем к имевшему место произойти со всем надлежащим тщанием и всеоружием. Обряд назревал, что-то такое предновобрачное, юное, жданное, что-то дразняще тревожащее, манящее начинало вокруг зависать, окружая его, в появлениях слишком теперь нечастых, какой-то дымкой, какой-то невнятной аурой, ореолом всё могущего, вдруг пробуждавшегося в нем ферзя.
Терялись в догадках и предположениях, перестав даже, и так бесполезно, впрочем, Реброва трунить и дразнить. Эмоции неудовлетворяемой пытливости брали верх над желанием проявлений злой воли. Говорилось о каком-то наследстве, которое, якобы, намеревалось при этом как можно скорей за собой закрепить, а тянуть нельзя, потому что то ли оно уплывало, то ли кто-то там, от кого все зависело, лежал уже как бы на смертном одре. Мало этого, не закрепив там того, можно было каким-то неясным, но связанным образом, потерять и это, то, что теперь и здесь, а девица предназначения была одна, равным образом как и один Ребров у бездетной племянником тетки. Не соверши это, все бы летело кубарем в тартарары, а мир оказывался на краю своей гибели и неминуемой катастрофы. Какой только мир – Реброва и тетки или всех остальных и других и прочих? На этот вопрос ответа не предполагалось, каким-то неясным образом снова связывая первое со вторым. Не объяснялось, не говорилось, но что-то такое чувствовалось, чему не давалось найти словесного оформления и метрического чутья. Неясно было в самом истоке, как относился мир тетки к миру этих других, его окружавшему. Мог ли один существовать и быть без второго, и каждый был сам по себе? Ни тетка не приходила в класс, в котором мы были его, того, ей другого, сидения и пребывания, свидетели, диагностируя его состояние и бытие, ни мы, его представители и снова опять свидетели, не приходили к тетке и не имели никакого малейшего доступа к ней, не зная, не ведая, а вообще, не была ли она чем-то полумистическим и только вообразимым, больной фантазией, бредом, чужой мечтой? Терялись мы иль находились в вопросах сих, даже о них временами задумываясь, все это не имело ни верности, ни своего назначения, все это было, и все. Тетка была, потому что кто-то же должен был быть в огородном саду за глухим забором, а кому было быть, как не одичалой в своем оторопело-отсталом забвении тетке? Родителей тоже толком никто ведь не видел, но слухи были о них, на чем-то основывались, никто ведь не сомневался, всего ведь придумать нельзя, да и Ребров ничего из сказанного не подтверждал, но и не отрицал, надо правду сказать. К тому же родители не могли не быть, почему же не быть тогда пресловутой тетке?
Говорилось о страхе, как о другой причине искания торопливо гонимого брака, паническом страхе тетки пред армией и всем тем, что связалось, по общему представлению, с ней, со всякой стрельбой и пальбой, войной, насилием и смертоубийством, страхе сектантско-мистическом, полным ужаса, неприятия и отказа. Желая поэтому какого бы то ни было с ней столкновения избежать, она не нашла ничего иного и лучшего, как старой забытой памятью перед самым его забритием по призывному возрасту успеть его окрутить и женить, в надежде, что к самому тому времени, как ему, по случившемуся совершеннолетью, идти, появившееся потомство, возможно даже, что и не одно, а с успехом и два, освободит его душу от необходимости покаяния, а тело от страсти и суеты, не за свои воинственные амбиции и гегемонические стремления. Суждено ли было им сбыться, надеждам ее и чаяниям? Говорили, что по психическому одному состоянию душу невинную от необходимости подобного покаяния отпускают, а у Реброва в порядке ли по материнской линии все? Никто не мог того ни опровергнуть, ни подтвердить, но ходили упорные слухи и делались темные на тревожные обстоятельства определения и намеки.
В ход пускались также родители. Дескать, мол, во всем виноват отец, жестко семью держащий и вдруг затребовавший от тетки отдачи заблудшего сына, свернутого ею с предназначаемого железной неотвратимой поступью мировой мечты светлому будущему всех рас и народов пути прогресса. А поскольку Ребров был несовершеннолетен, а мать нема, единственным выходом оставалось скорейшее освобождение его из-под отцовского гнета, давления власти и сапога в виде обзаведения собственными детьми-плетьми, с вступлением в наследование по тетке, своими обязанностями пред обществом и его ячейкой семьей. Столкновение было классовым, и потому непримиримо смертельным. Речь шла о жизни или погибели, себя или врага. Потерять, что иметь, поддавшись очередному давлению желающих всех и вся себе подчинить, или противиться и свое, передав, сохранить, пойдя на шаг не совсем обычный, экстравагантный, странный, но верный и все решающий. Тетка спешила видеть наследующее потомство уже сейчас.
 Высказывалось еще одно предположение, до смешного простое, но потому и нелепое. Что, дескать, в Реброве слишком рано проснулись, под действием раннего воспитания, не надлежащие, а может, как раз таки надлежащие и положенные по возрасту, у других подавляемые, устремления к продолжению себя, и что их проявления, вдруг обнаружившись, стали тревожить нравственность и заботный характер богобоязненной и болезно пекущейся о его душевно-телесном здоровье тетки, а как по старой вере, или какой другой своей перекрученной ереси, ничего иного придумать и допустить нельзя, да это у них, у тех иноверцев, очень даже в порядке вещей, то положено такого совсем младого еще и безусого, с только что выбившейся под пахами листвой, с юницей какой-нибудь благообразной и благолепной и беспорочной как можно скорей оженить, чтобы не допустить до греха, осквернания и порчи, а способствовать ко продолжению и укреплению внезапу в нем пробудившейся к тому своему назначению маеты. Нелицеприят прият, и да будет венцом украшаем исток сего существа и животворящий корень.
Смеху было бы не обобраться, когда бы за этим не возникало тревожного ощущения какой-то недоговоренности и не совсем обычи. Тайна и тут витала над головой Реброва и не давала узнать и принять ничего единого. И все бы, может быть, ничего, и все бы, может быть, и обойдёвшись, когда бы не страшное происшедшее вдруг. Не доведенное до своего конца предприятие, внезапно выросши и опрыскавшись в своих перегудах и пересудах, внезапно также и прервалось, ни на чем уткнувшись. Тетка Реброва, следующего дня как ожидалась девица предназначения, но задержалась и не приехала из неизвестных причин, не встала с своей постели и померла, а родители, учительная мать и чересчур партийный отец, ни в тот день, ни в два последующих, ни в день состоявшихся ожидаемой своей тихомолчью у края домашнего кладбища похорон, не объявились. Были ли, существовали вообще? Был повод для усомнения, но никакой это был и не повод, мало ли случаев сходственных и таких же разительных в своем естестве? Существование – вещь в себе, и его наблюдение, равно как и ненаблюдение, вовсе не очевидствует ни о чем таком, равно как и прочем.
Ребров оказался сам, и к тому же с наследством от бублика, потому как, несовершеннолетний и не женатый, не мог, по контракту, наследовать. Следовало бы ждать, а за тое бесхозное и не вступавшее ни в какие такие права самосудное время самое странное и дичайшее способно бы было произойти. К тому же отец, и без имений там всяческих крайне невыдержанный и принципиальный, сам этот факт воспринял по-кавалерийски в штыки и знать ничего не желал о возможном вступлении в какие-либо там заместительные права, грозящие ему опекунством. Все зависало на совершенно неясном конце. Не ведающий себя, не ведает всех остальных, и то, что кажется, не есть в самом деле, не с ним оно и ни с кем другим. Правда, жил он какое-то тяглое время все в том же доме за огородами, но это было лишь видимостью без жилья, в любой момент долженствовавшей и могущей развалиться.

Едва по загривку струящих дней когда же не гладят и не опекают
Он снова явился в классы, такой же, как был, и опять преследуемый. Экзамены уже наступали, был май, и шли ему тяжело, он едва справлялся. Отставание дало себя знать, бывший баловень и несостоявшийся сердцеед.
И тут появилась Поля, совсем нежданно, негаданно и наперерез. Все были в шоке, все всполошились, расщедрившись было ему на сочувствие и не покрививши душой, потому что за гомозней и цинизмом девочки нашего класса были не так и плохи. Галочка, правда, шипела, а с появлением Поли громче, настырнее, задавая тон, пытаясь во всяком случае его задавать, организуя даже какие-то разбирательства и переносы сплетен. Зревшее между нами взаимодействие окончательно лопнуло, видя шмердявые ее мордюки.
Поля взялась ему помогать, тянула лямку за них двоих, по физике, математике, излюбленной у всех биологии, с Любоверовым во главе, сумевшим так ее всем преподнести своими задатками диск-жокея, что ей смотрели теперь исключительно в рот. Откуда она только взялась, с математическими своими умениями и способностями, никогда особенно не поощрявшимися у нас? Говорили, что перевелась из Тирасполя, то ли из Кишинева, то ли чего-то еще юго-западного, где без той математики вроде ни шага, что математика у них там просто на ветках растет, как шахматы или фламинго.
Ребров сдал успешно экзамен, посещая полины шумные сборища по вечерам и, случалось, засиживаясь у нее еще после всех ушедших часа на два-полтора до ночи. Шептались о неприязненном, Галочке особенно досаждавшем, все последнее время начавшей активно заботиться о моральном климате коллектива. Экзамен был тяжкий, письменный, в два этапа, никто не думал, что он его сдаст. Списать было невозможно, задания подавались в конверте, каждому с трогательной прописью его имени и фамилии, как на каком-нибудь дипприеме, изысканным почерком самого господина директора вензелями, прозванным у нас Максимилиан Робеспьерович за неподкупность и невозможность чего-нибудь от него получить. Его и действительно звали Максимилиан, но Борисович, и Феоктистов. Борисович, однако, как-то не шло, а Робеспьерович было понятно и в самый раз подходило к случаю. Шапка волос напоминала вчесываемый во времена революции парик с завязываемыми сзади косицами, походка была одновременно стремительна и тяжела, взгляд пронизывал и отправлял наблюдаемого на гильотину, хотя характера, если по-настоящему, был он мягкого и несварливого, говорил тихим голосом и уговаривал, опущенные чаще все же глаза, смотрев, не особенно видели, но отмечали. А мало ли тихих и незаметных, не выдающихся среди не своих?
Возможно, теперь уже по раздумью могу сказать, возможно, мы переоценивали жесткость директора, возможно, то не было мнением общим, сложившимся, а запущенным, подогреваемым, нацеленным, кем-то и от кого-то, с каким-то намерением и насаждаемой несуетой. Лично мне, насколько я помню, Максимилиан Борисович ничего дурного не делал и никак на меня не влиял, но отчего-то физику нашему и Любоверову требовалось создание подобного образа всеобщей грозы, не поддающейся ни на какие упрашиванья и улом. Так же как требовалось и появление пресловутой Полины, как потом оказалось и о чем я потом только косвенно догадался, сопоставив ряд обстоятельств и следствий из них.
Экзамен был сдан, а время не позднее, и по указке руководящего всем Любоверова удалились насильной гурьбой в ресторан опивать с непривычья пройденное сметьё. До этого ничего такого не делалось, не рисковалось, в боязни ль застигнутым быть в своем несовершеннолетии в непотребно годящем месте или так, поскольку не приходило в голову, не отверзалось, не проникалось вдруг. Тут же, под тесным водительством инициителей и с ними нежданно воздвигнувшейся на самый перед и неестественно возбужденной Полины направились не куда-нибудь, а прямо туда, в сие злачное место, не для всех поминуемое и запрещенное, но Ребров, с его строгими воспитаниями и тетей? с его алчной мечтаний душой? с возбранениями и поиском чистого, освобождением и кривой немотой? С бежителями и искателями не парадных, а добродеющих истин, опекающих его и его добро, зараженных запретным сектаторством, готовым упрятать не только женское, но и мужское, под скрытым пологом, естество? Шум ли раздался неясный за драпировкой, тронулось что-то и сволокло, бунт ли взыграл, а, может, с теткиной смертью, что-то подвиглось и вдруг, неожиданно так ворохлось? В любом из поименованных случаев Полина умела ловко сыграть на козлино-умильной дудке это всех дразнящее свое.
А было восьмеро, в разном настрое и не определившемся отношении к факту. Галочка, Любоверов, Ребров, Полина, Скреперов, Мышкина, Ганимеров и я. Галочка потащилась, чтоб ненавидеть и отрицать, Любоверов и Скреперов всем разводили, Мышкина за Ганимеровым, а Ганимеров прибился к Реброву, так же, как, впрочем, и я, неотступно следя его горести и успехи, сам не зная зачем, какая-то сила влекла, не отступая и не давая не быть. Обобщениями ли я при нем преиспалнивался, рассчитывал ли на что, увидеть, не пропустить? Только все то время, по непонятному обстоятельству, я словно его преследовал, завороженный и намагниченный, не слыша от него ничего вразумительного, но видя всю его жизнь того времени, как свою. Из-за чего бесконечные стычки по данному поводу с Галочкой грозили все время оборотиться в какую-нибудь кровавую, на смерть, резню и муть, похлеще Варфоломеевой ночи. Галочка меня умолачивала, я не поддавался, хотя без видимой, помимо упрямства, причины.
Кто он мне, собственно, был, Ребров? Один из многих. Но витавшее вокруг него вселенское неудовольствие и заряд неудачи, несчастья, мистического самоуничтожения и ништья притягивали какой-то не бывшей, не состоявшейся, невозможной мечтой ко всеобщему исправлению, к тому, что должно же быть что-то, помимо стадного чувства поддавания и послушничества, овладевшего всеми. Торжество Любоверова, вечный его непроигрыш, умение выходить из всего и над всем и всеми парить и витать на своих неизменных крылах, державших его, никогда не падавшего, уверенность в собственных силах и правоте, силой непревзойденного зла, гасилась в ребровском песке бесчувствия, окачивающей несправедливости и вечной беды, преследовавшей его хвостом нависавшей задом вперед кометы. Во мне застывало все, я немел перед черными магнетизмами непробиваемой этой ночной тоски, словно, увидевши льва, его круторогий оскал, услышавши голосом его трубный, животно-гудошный рык, окаменевал, пораженный ужасом и красотой его дико манящего зверя, сидевшего там глубоко внутри. Вечный напрасный выкрик оставленно брошенного на пустом берегу, вопиющего в тьму немую и не взыскующую. И ничего вокруг, никакого даже тебе абсолюта, вечная вниз и вверх мерзявая мерзлота.
Ганимеров, тот ротозейничал без всякой затеи, его просто влекло потоком случавшихся завихрений, как палки и прутики в ручье по весне. Легкий и всему поддающийся, он тек, вворачиваясь в самый ближайший от берега крен, нередко носимый на самую что ни на есть стремнину, не всегда даже успев вспопашиться или понять, в чем дело, куда его тянут, к чему и зачем несут. Во что бы его ни втравливали, он, немотствуя и соглашаясь, шел вслепую на все, охраняемый какой-то невольной и бдящей силой, духом пустопорожи, дурака завсегда щадящим. Не ударяемый и не пробиваемый, он не чувствовал и не осознавал ни возможной опасности над собой, ни чужих над ним производимых манипуляций, удобный и стадный всеобщностью простоты душевной и голубиного палубного полуденного бытия.
Ресторан стоял на горе, окруженный лилейными тополями, разворачивавшейся чередой взбиравшимися по холму к нему. Брусчатый настил брошенного на стропилы мостья, огородок выложенного камнями бордюра, веселая прель под ногами не убранной с прошлого года листвы, чириканье птах в половине открытого сада, заброшенного, полуобжитого, с какими-то дикими расставлениями обрубков ушедшего и не совсем ушедшего по бокам. Вход за семью дверями-печатями, в которые, проходя по очереди, посетитель оказывался то тут, то там, то в одном, то в другом предназначенном зале. Где-то чинно сидела свадьба, не издавая ни звука и только вилками по тарелкам стуча. Где-то было пусто в навешенных в вазах цветах. Где-то играла музыка, где-то было что-то еще не для глаз и ушей всемычущих, где-то вякали под писклю и барабан и раздавались чадные в такт хлопки. Мы же шли за портьеру куда-то еще, по лестнице круторогой вверх, словно на голубятню, чтоб не беспокоить сидящих пониже маклеров и их полновесных и не всегда при всем наблюдящих чинов. Там тоже сидели, хотя и другие, и шумно не было, и публика разная всяческая подобралась.
- Мы не туда, нам не туда, нам бегом на террасу, воды принесут, коктейля, я пить хочу, у меня от взбирания все печет, – кричала Полина, летя стремглав через зал в открытые двери распахнутого на полный ландшафт балкона. Вскочила, влетела, и полным ходом к поставленному у края перил столу, как будто ждали ее и все для нее и давно уже наготовлено. Не скрывалась лиса со своим намереньем, выносилась словно бы даже наверх. Галочку перекосило и передернуло, но совсем, как я понял, не тем, чем надо бы, не по тому существу, а нутром семейным и женственным, наставленным на интуичинное и эголюбное мрявно свое. Вот если бы с ней так носились, ее б так ждали, поставив стол, заготовленный, как набитый сундук, вот если б еще там какие модные современные туфли лежали бордюром, уставленным жестким и черным периловым срубом в ряд. Вот если бы тонкие, на высоких нотах, ногах и пальцах, официанты, встремившись ангелами вытянутых цаплями шей, дудели в трубы любонравной мечты. Вот тогда бы да, тогда бы удовлетворилось жгучее внутрь самомнение, тогда бы и рядом Полину можно бы было стерпеть. А так, так матронино в ней естество, не получая назначенного, не емлось и не моглось, раздражая только и перекашивая. 
Любоверов чинно вперед пропустил всех дам, а с ними и Ганимерова, и затем, перед нами с Ребровым, вошел, повернясь грубо-резкой прямой спиной. Скреперов, как оказалось, уже сидел за столом, неизвестно откуда и как впереди всех взявшись.
- Будете непристойно хамить, накажу, - с каким-то тщанием, но мечтательно и ни к кому специфически не обращаясь, пробубнил свое Любоверов, нога на ногу посадясь в углу, наблюдая и расставляя словно бы всех и каждого.
Сначала молчали тихо. Было и непривычно, и скованно, и слегка тяжело. Внизу, под навесом, струились травянистые всхолмия, зеленые припорошенные скаты и косогоры с булыжчатыми вкраплениями выложенных тропинок и ходок то здесь, то там. Дальше шла набережная и с ней река, крутобокий мост, динозавром выставивший свой раскормленный тушный зад. Бетонные перекрытия, бетонные ноги-столбы, полатанные ляпами вклеенных прямоугольных и тоже бетонных плит. За мостом, на том берегу – панорама воли, ничем не сдерживаемой, полетной, легкой, тревожащей своими расперстиями и пластами зеленой земли в краплях далеких и ближних блесток водных плещевий и клочковатых растительных вставок, едва разглядываемых от ресторанной дали.
Принесли коктейль. Полина, тут же, схватив длинноногий цветной бокал, отбросив лимонный зонтик, уткнулась носом дуть его содержимое. Галочка пшикнула, недовольная дамским не сдерживаемым восторгом, и медленно, цедя через выпрошенную ею у длинного официанта трубочку, вытянув губы дудкой, словно закусывая, пила.
- Это, милые дамы, не какой-нибудь там вам обычный коктейль, а абсент, аперитивчик, не к ночи будь сказано, перед едой, снедением то есть, если так можно выразиться, для приподнимания аппетиту! – Должен же был и Скреперов доложить своего, блеснув остроумием, образованностью, начитанностью и знанием французских классических обстоятельств. 
Мышкина поскрипела на стуле, не зная, как себя дальше вести. Абсент она никогда не пила, а про аперитивчик что-то от Маркизетова слышала, хотя как-то глухо, неясно и ненаглядно. Того то ли Ираклия, то ли Мираклия, я никогда его толком не знал, бывшего сразу после Мисюселева, точнее в перерывах, случавшихся между и вдруг. Верность она никогда никому не блюла, заботясь только о собственном и преходящем, а Маркизетов был статный и обходительный, почти что князь из каких-то восточных потомков, юный и прыткий и очень знающий. Бабушка и его не совсем законный отец организовывали ему поездки в Париж на выставку, хотя не ясно было, что такого Маркизетов способен и должен был там выставлять. Но он был знатен, начитан и горд и раза два, в мисюселевские разъезды и удаления, поживая с ненастной и неутешной Мышкиной, не ведавшей, что у нее от кого, дарил, привозя, ей духи в бутылке и про аперитивчик рассказывал, смакуя рассказы на всяческие лады и, пользуясь случаем и обстоятельством, предназначавшимся вроде бы как и не совсем ему, а на то время как бы Мисюселеву, но кто сказал, что навечно и навсегда? Мышкина твердо умела хранить и лелеять свою и чужую интимную тайну, и о Маркизетове из специальной французской школы закрытого типа и такого же типа бабушке и таинственно неопределенном отце, никто, как, впрочем, и о наступивших за всем этим последствиях, маркизетовских посещений в промежутках мисюселевских дней и ночей, а может и нет, так, кроме, конечно, Галочки, никогда не доведался. Галочка же умела нужно молчать как гроб, когда ей это требовалось и для нее от этого зависело что, а ей очень надо было спихнуть ее тогда к Ганимерову, чтобы освободившееся при Мисюселеве таким образом место занять наехавшей из Средней Азии на ту пору двоюродной своей сестрой, которую она не то чтобы не любила, но мало видела и предпочла бы свою одиноко стоящую за коридором комнату для себя одной. Планы были далекие, полновесные, а Мисюселев тогда еще продолжал подавать надежды. Хотя бы если не как кортовый теннисист, к тому времени из этого несколько выбившийся, то как в будущем спортивный знаток и большой комментатор. 
Были в расставленных сетях по всем и вся этажам и весям неясные определения, Любоверов, если не знал, то о чем-то таком догадывался, но Мисюселев и его обстоятельства с Мышкиной в тот момент его мало интересовали, интригуя против, как оказалось, Реброва со мной. Лепешов тогда суетился, бегал, чего-то кому-то шептал, раздувая живот, показывал, но все решили, что это он про Измайлова и что на страстях того пронесло.
За коктейлем явились крабы, в малиновых темных пиальчиках, разложенные, как положено, на свои составляющие на салатном верху. Клевали не ели, никогда ничего подобного не видав. Любоверов лощился и с видом все и вся знающего благородно отказывался, подсовывая свою порцию то дамам, то Ганимерову, снисходительно укривляясь в стаккатном своем углу.
- А-лю, Ганимеров, ну-к расскажи что-нибудь этаконькое, как вы кролем спасали с Вертовым тонущего за заплывущим буйлом.
Ганимеров ходил в кружок водоплавающих и на воде спасающих, у отца его яхта двухпалубная, этакий тур-хейердаловский вёсельный катамаран, плавучая без гвоздя трирема-беседка, деланная египетская пирамида из Клеопатры, южных ее ночей. И отец, полагая, что, передавая в юные руки кровно повыстраданное речное плетье, должен выучить его на спасателя и морского ежа, учил его плавать. Ганимеров учился плавать и научился – кролем и даже слегка в баттерфляй, но кролем решительнее, упорно и лучше. Собачьи навыки и посаженки были напрочь отбиты известным, повыписанным из спортивного клуба вождем, большим знатоком, чего нужно для юного плавающего туманной водой организма, умевшим тренировать тяжелых и костно не тренируемых, даже таких, что сами, при неожиданных и крутых обстоятельствах и без ничьей поддержки, камнем пошли б на дно. С обученным Ганимеровым никогда ничего подобного бы уже не случилось.
И вот они плавали с Вертовым по обычаю, взад и вперед через реку, перед самым носом у шлепающих им на носу катеров. Вихрястые волны, пускаемые исходившей своею дорогой баржей, поднимали и волокли колышущиеся невидимые в струях тела, и так им было умильно, и маетно, и хорошо, что время текло впереди и вокруг не замеченной, не замечаемой тоней.
Тут наступало время рассказа за этим, потому что была преамбула, без которой последующего было понять нельзя. Мышкина еще, правда, вставилась, должна была вставиться, чтоб ганимеровское внимание к себе на то время привлечь, для нее принимавшее неслучайность свою и обещавшую в будущем полную значимую совместность.
- А как ты его спасал, один или парой, по одиночке?
Еще неизвестно было кого, потому что время рассказа не наступило, не знали даже, его или ее это было, но Мышкина должна была показать свою прозорливость, сочувствие к ближнему и женское, напрягнутое чутье-мутье с полной ответственностью и пониманием жизни.
- Двоих, - брякнул Ганимеров, совсем не подумав, - но с Вертовым.
- И что, неужели так целую пару?
- Пару не пару, но было.
А спасали так, со слов Ганимерова. Когда повыплыли впереди себя, Вертов рядом, а Ганимеров вперед и поодаль, как в шахматах, в походе на бело-черную и противную половинную сторону, то дальше еще, еще более впереди, что-то такое вдруг замелькало и как бы произошло, помахивая руками, как на прощание или приветствие фелоньевым рукавом. Рука была в каплях и брызгах, стекавших и шлепавшихся прямо с нее. Из грудей, мелькнувших над уровнем грани воды, без всяких посредствий и промежутков тут же и переходящей в воздух, издался истошный на вопле крик, и плакатно и призывающе, как вперед и в атаку, искривленной рожей таращился горлом рот.
Сомнений не было, и Ганимеров и Вертов дружно откликнулись на издаваемый призыв и, если б не кролем, шумно махнули б руками-веслами, гребя впереди себя на прямой пролом. А так, только ребра взлетели, только полные клетки горячим воздухом набрались, только толкнулись об воду ноги, крепежной тянучей стеной ее от себя оттолкнув и прияв. И понеслась на полных парах фисгармонией платовская губерния, ура и да здравствует размахивая громко вкрутую напереди.
Кто был первый, трудно сказать, а Ганимерову и не поверить, в запале и раже смешалось все. Он, впрочем, и не преувеличил своих заслуг. Пустились наперегонки, кто раньше и кто скорей. На палубе проходящего теплохода махали, завидев, платочками, на воду бросали цветы, в ладоши хлопали, было шумно, приподнято, навеселе, кто-то, отважившись, кинул, спасая, бутылку, из бокала пенного пива в волнистую ж пену щедро плеснул, ничего к тому не прибавив, так, по глупости и для таких, как он сам, дураков. Обогнали махавшего, два раза даже потом успели проехаться кролем мимо него, до идущего теплохода, вбок и вперед и обратно.
И потопили б тонувшего, это как пить, распустив вокруг волны, если бы Ганимеров, не расходившийся, проплывая мимо в четвертый раз, боком, уже обнаглев от умения, ловкости и своего успеха, Вертов отставшим был за ним на полшага, его (или ее, никто до сих пор, не знает, неопределенным так и осталось в анналах сие существо) не задел, да так крепко и плотно, что, силой инерции и верхом наглости, вынес его, уже погруженного на пограничный воздушный верх.
Синее, вынырнувши, преобразилось в черное-розовое и павшим предплечьем всперлось на ганимеровский уже промелькавший зад, тут и Вертов, в таком же несущем восторге, кролем плывя, руками его подцепил и, не могши избавиться, а может, предназначением, хранящим больных и бедных, не всем же уметь и учиться плавать, обдаренным яхтами, также, вместе вынес его на веселом себе. Игра продолжалась, спортивные состязания не кончились, были в разгаре, обоим только мешала одежда вынырнувшего, непонятно зачем на него одетая, это как бег с рюкзаками и в сапогах, подумалось, и в полной экипировке по пересеченной местности, в траве и по колено в песку, – сложно, трудно, но воспитуемо и интересно, кто выдержит, а кто, как лошадь, падет.
Доехали, доплыли и добежали, потренировавшись потом и в откачивании, нос в нос и нос в рот. На берегу стоящие тоже очень хорошо и положительно дружно восприняли происходящее, решив, что учения, и как хорошо, как слаженно дружно и плавно идет – проплыли, вытянули, на берегу вверх спиной положили, колено подставили, лишнюю воду вылили – просто учись, не хочу! Восторг и самое полное нам всем почтение. С такими парнями не страшно, не пропадешь – всех вынесут на себе и спасут! Раздались крики и хлопанье, когда сиреневый рот взрозовел и, кашлем зайдясь, приоткрылись веки, задышала опавшая мокрым под непонятным платьем, как гимнастеркой, восставшая грудь.
Мышкина охнула тяжело, на случившейся ноте, представив, по-видимому, себя под давлением крепких удвоенных ганимеровско-вертовских рук – мышцы накачаны, лбы и губы разгорячены, капает с наклоненных голов – и тяжко, муторно, и хорошо несказанно.
- А ты с Вертовым, получается, идиот! – заключила Галочка, не побоявшись себе последствий, потому что она с Ганимеровым заботилась не о себе, да и объект-то был не вспопашистый, ротозейный, на такие женские, походя пущенные, определения и штучки, не подающийся, не разумеющий и более вящих уколов и прореканий.
- Не идиот, а наша надежда и будущее, – ввернул свое всегда в пику и вовремя довольный производившимся впечатлением нога на ногу Любоверов на своем не оставленном капитанском мосту.   
  - И кто бы подумал, кто бы подумал, что такие подающие громко и твердо надежды запросто среди нас просто так живут. Кто бы подумал, что вот или хотя бы Ребров, ради которого мы все тут, давай выпьем, что так будет отрадный. Что, преодолев все трудности и неприязни, вырвется на середину бурливой реки и эту злостную математику сдаст! – Скреперов, толкнув ногой стул наклонившейся Мышкиной, оказавшийся потому на двух ножках, громко и шумно встал и заставил всех дружно выпить.
Пили и ели.
Шумным было в тот день в ресторане веселье. Утомительно долгим и шумным, с гиком, икотой и стременьём. Полина вставала и уходила блевать. Так, во всяком случае, думалось, потому что качалась, не стоя ровно на гнутых ногах. Реброва все более чествовали, преувеличенно как-то и гадко, с каким-то захлебным звучком. Галочка, перекосившись и сжомкавшись, выпив, смотрела щелками мелочных глаз, всех по многу раз перевешивая. Тикала какой-то как заведенной на время бомбой, ожидая себе звонка, но не взрывалась и не звенела. Полина, в отчаянных промежутках, прежде чем какого-то сорокалетнего после очередного выхода своего привести, вела себя просто изысканно гнусно, цепляясь к Реброву и запуская ногами ему меж колен, делая вид при этом, липуче оглядываясь, что никто ничего не видит. Никто и не видел толком, все были заняты каждый своим, так, по крайней мере, казалось. Любоверов только от этого отворачивался, как-то тоже липко и гадко и показно, смотря на простертую под балконом внизу округу и далеко расстилавшийся вечеревший ландшафт.
Сорокалетний был прям и несколько толст, не присадист на тревожными тумбами разворачивавшихся ногах. В пиджаке и при галстуке. Снявши пиджак на полинын подставленный стул, оказался в рубашке с коротким простроченным рукавом и часами на крепкой крестьянской руке, отчего-то к тому же в двух перстнях, точнее в следах от перстней, двуглавого и ребристого.
- Ну, и чем же мы тут, молодежь, пробавляемся, какие песни поем?
- Да ладно уж, - совсем фамильярно меркнула при нем Полина, Ребров был тут же отставлен, даже глазом в него теперь не велось, - ладно тебе, Филимон, совсем ты даже никакой и не старый. И оч-чень даже себе ничего, оч-чень даже в самом соку мужчина.
- Нет, да где уж мне с вами тягаться, я уже зрелый и опытный, я повидавший виды, тертый, мне вот уже который десяток-пяток, я уже и створки от раковины своей заслонил, мне уж из них и целое дело выпяливаться, жена не жена, а следит, по обычаю, надо если, то и нагреет когда-никогда. Это вам вон воля и молодость, а мое дело тишь, мое сторона. Но, если надо, то можем и выпить и закусить, и кутнуть, когда надо, напропалую, по-русски. Я, конечно, за девочками не ускачу, какой из меня уже егерь-ездок, я свое в свое время отпрыгал, но, если уж радоваться и веселиться, то полной горшнёй.
И в подтверждение он вытянул губы в трубочку и задудел, отбивая такт себе толсто обутою под столом ногой и ногтями пальцев, перебирающими быстрой и мелкой дробью, с указательным, встукивающим в крышку стола, как в лоб.
- Я ведь был барабанщиком в пионерском отряде. У нас это было не так, как сейчас. Мы горели. У нас неподчинение или там самоволка какая не поощрялись, карались строго, барабана могли лишить. До полугода нельзя было по нему ударять, к палочкам нельзя было прикасаться, а палочки вешали прямо перед кроватью, связанные, на длинном шнурке, в укор и в напоминание: не шали, не зли, не выпячивай, знай свое место и старшего почитай, вожатого там или дружинного комиссара, если он тебе чего приказал. Вот так. А меня никогда не наказывали, я место знал. Горнист у нас был, знаете, что такое горнист – подъемы, прибой-отбой, это как знак в атаку, вскочить и бегом вперед, а кто опоздал, тому по загривку, – так горниста нельзя назначать, чтоб снимать, горниста нельзя наказывать, такое лицо, душа и дух всего коллектива, потому и невидимый, потому и единственный, редкость и раритет, потому и назначенный, строго и по секрету, указом сверху и директивой, самого что ни на есть, потому горнист ни в чем не участвовал, ни во что его там такое не вмешивали, молча-тихо себе сидел, вечно как не от мира сего, как себе только на уме, но в галстуке зато и белой рубашке, в шортах и в гольфах в туфлях в любую жару. Только мы и были и не сменяемые, и не снимаемые с горнистом в отряде. Я такую школу прошел, что вам, юнцам-пацанам, не снилось, я завсегда, можно сказать, впереди, на самом что ни на есть посту, мне доверяли, меня боялись. Лейтенант у меня вон был в подчинении, так он завсегда вопрошал: “Вы, Филимон Макарович, без вас как без рук, под вами всегда одно удовольствие быть, все и всех насквозь чувствуете. И как это только у вас получается? А я, если своими руками не перещупаю, если лягушку не вскрою, то и не увижу насквозь ничего.” Вот так-то. “Учитесь”, - скажу ему, - “Петухов, из вас тоже получится толк. Что в нашем деле главное? Порядок! Чтоб одно за другое и все как третьего дня. Людишки, они ведь всегда и везде людишки, их выучить долго не надо, а потом уже применяй. Одного увидишь, найдешь – и он твой, а другой и сам в руки вскочет, похожий будет. В школе учителя нас чему учили? Индукции и дедукции. Обобщению и выведению третьего. Жизнь знать и кругом понимать. Вот и знай и умей применять свои знания. Так-то, лейтенант Петухов! Женат? Нет еще? Это нехорошо, след надо по себе оставлять, потомство иметь, потомство – будущее. А девочки тебе того не дадут, и знать не будешь, твое или не твое от девочек. Жизнь, она сложная штука. Жену вон тоже надо блюсти, думаешь, как? сама до всего не дойдет, порядок должен быть, а порядку надо учить, и самому порядку учиться. Жену тоже слушать надо, и от нее не бегать, ничего хорошего из этого никогда не бывает. Я вон тебе историю одну расскажу, в поучение…”
- Ну, это ты врешь, Сидор Карпыч, эт-то ты положительно врешь, какие такие фирмашки? Медузу мне в блюдце налили, а не желе, каки-таки Маньки-Шманьки, а говорили, тут чистота, порядок, тут не как все. Что это вон официант в меня пялится, знаки еще подает, чего ему надо, чего он хочет, намекает на что? Я что, как-нибудь не так выгляжу, на мне что-то не то, я что ему, дед в пальто? Или у меня там какие-нибудь там предпочтения и не такие привычки? 
Филимон резко оборотился назад на звук раздавшейся речи и злобно дернул тут же едва не свалившегося сзади себя за соседним столом.
- Эт-то что, это чего этот гнусный тип толкается, я вот ему сейчас этим самым желейным блюдцем заеду!
Вмешавшийся официант подхватил едва не упавшего и, помогая встать и идти, аккуратно вывел его, недовольно бурчавшего, через балконные двери внутрь. Остававшийся Сидор Карпыч сидел, тупо как-то и неопределенно вперед уставясь, словно бы после долгого рабочего дня. Раздерганная перед ним стояла салатница, на все стороны свое зеленое и кудрявое, перед тем в порядке лежавшее, растрепав, стоял стакан чего-то невыпитого, бутылка пустого, перегорклая пепельница, напиханная по самые верхи, что-то еще, и вихлявой струей от разлитого по столу протекала лужа.
Сцена была бы гнусна и неприятно тревожна, если бы не происходила вяло, в каком-то замедленном темпе, будто в дурном кино. Полина хахакнула, сама слегка наклонившись вперед, с явным видом готовности что-то свое добавить, вмешаться, брякнуть, столкнувшихся закипятить, с расширенными в непонятном раже глазами и приоткрывшимся ртом. Галочка щурила ставшие совсем китайскими глазки. Любоверов упорно разглядывал под собой расстилавшийся забалконный карниз. Остальные сидели прямо, неопределенно куда-то смотря. Ганимеров ковырял принесенное ложкой, не зная, за что и как приниматься. Скреперов был и не был. А Ребров как всегда, отсутствующий, не реагирующий и посторонний. Я сидел и смотрел на все, и мне было вовсе не поучительно, а как-то сурмяно и туго.
История, которую рассказал Филимон, была нетипична. Но нужен был перерыв и вздохнуть от чадного расторжья;. Потому историю, прерывающую несколько событий намечавшийся бег, подаю как бы и здесь, и отдельно. 


История А.К. Карпова. Вставка не как бы ко всему предыдущему
Последствия некоторых наших действий бывают непредсказуемы. (Начал так свое, по общему мнению, Филимон, но, мне кажется, будто бы нет, Филимон бы не мог так начать, язык не его и ход мыслей.) Вот и тут. Но начну как бы не сразу и как бы издалека. Современные мальчики, под влиянием времени, точнее, может быть, было сказать, под вливанием времени, не понимают, да и не могут понять, в силу известных и происходящих причин, очень важного определения, или фактора, повсеместно растущего дегенеративного детерминизма. А это важно, и не в последнюю, если не в первую, очередь, именно и как раз и для них.
Вот посмотрите на кругом растущее разложение общества. Семья не семья, а ничто, матеря знать не знают своих детей, а что говорить про отцов? Но я не к этому, песня моя, как говорит народ, не о том. Если не выучил физики, то как будешь знать и откуда законы природы? Ка;к научишься их потом применять? Если не вылущил боб из стручка, что из него потом взойдет, какой такой плод? Какие посевы ждать от плевёл?
Жил в нашем доме на втором этаже один такой пучеглаз-таракан, вечно расхрястанный, вечно несобранный, вечно всем лавочьем осуждаемый и нелюбимый, хотя в гимнастерке. Забривал. Задание у него было такое от высших властей. Когда-то в роте служил, огневой был такой командир, можно сказать, скакун и летун, добрый был в своем роде и на своем месте и на полном скаку. Удалой, одним словом. Потом проштрафился, нагрубил кому-то, кому не следовало грубить, в спор ударился, полемика разгорелась, пошло, не пошло, поехало, чуть не в драку полезло, палашами махать, кричать, а поскольку тот, хоть и младший по чину, но не простой, генеральских кровей и с поддержкой, то командира-то и дошло понижать. Вроде бы как к пенсионерному возрасту подошел, но еще не совсем, еще оставалось, ну, и чтоб и туда и сюда, и генеральских кровей не обидеть, и сору извон не повынести, а чтоб ши;тью да гладью все, то и поставили этого скакуна перед выбором – или мы тебя раньше времени куда-нибудь там перенесем, чтоб не совсем упечь, но чтоб и до пенсии, или садись добровольно сам забривать, нам таких не хватает, забритых то есть.
Дивизионный был крепкий мужик, не сдававшийся, на нем ездить никто не моги, сказал свое – сделал, а генерал его однокашник, потому отчета потребует, старой дружбой начнет допекать, попреков и хени не огребешься. Ну, и потому не рыпни;, выбора как бы и нет. Сказали брить – пошел брить. Любо-дорого по забритью план выполнять, тут никто не хочет, все хезают, каждый себе оправдания ищет, глюки-мамелюки рисует, кимендрой прикедывается. Если б зарыться было куда, то и зарылись бы.
И командир занемог. Пить начал, кутить, курить, дым пошел, а тут еще опрокидывающиеся, тайком и явно, всего нанесли, звонки, донимания, меркантильные разговоры пошли, упаивания – всего этого было во как! Врачей по различным болезням узнал. Как-никак на комиссию, в медосмотр, справки и заключения оформлять. Психиатров, невропатологов, эндокринологов, хирургов, онкологов, урологов, бормотологов, окулистов и выпулистов, андрологов и гинекологов, тернистов и манипулистов. Про терапевтов и нечего говорить.
Раньше бы, не по заданию даже, а командирскому ражу и по характеру, да раньше бы, он бы только гикнул, гойкнул, стегнул коня – и вперед, сам бы в охоту-поход ходил, такую бы агентурную комендатурную сеть развел, что всем этим хезающим не поздоровилось, всем бы им крепко пришлось – на пароход и с песнями, родной Тамань-атамань защищать. Ату мое! Не помогли бы ни мамы, ни папы, ни списки. Сынки, буренки, валенки, вся миготня, не пощадить потомства самих генералов, попадись только в руки-клешни, с калашем и с патронташем, гурьбой и в бой!
Теперь, пообтертый и пообтерханный, сам повыведенный на мякине и хезнутый, что твоя моль, такой почувствовал ко всему наплевать, такой херботный повыворот и забой, такой всенеплеменный премен-непремен, такой вмиг и вымиг и такие постромки, что хлобыстнуть выдавалось уважнее, чем там какого-нибудь там выпуливающегося-вылупливающегося из подростковых его штанов охренеть ловить. Идет – и врез, не идет – другие пусть ловят. Сам не придет, жизнь научит и так допечет, что еще пожалеет, что за ружье, когда было можно и нужно, не взялся. Ну, конечно, с другой стороны, черед должен быть, черед положено и научено всевнепремен соблюдать. Показать фигу всем и каждому прямо и в лоб, все равно что сесть и публично накакать. Чувства неодобрения и неотзовности надо-положено укрывать, что хорошего в явном бунте, да и какой пример, да и что это даст, в свою очередь, к чему приведет, к каким неприятно переживаемым мигам и общественным переложениям-последствиям? Потому понималось все правильно и по бумажному делу и по струнению – это было ваш марш, не подкопаешься и муха не пролетит, танго играют, идем танцевать, кадриль, не кадриль, а крути педалю.
И надо же было такому быть, чтоб в один такой миг, не планируемой кутерьмы и затеи, пришлось командиру сих бреющих пережить наследующее, очередное непонимание-растолкование, пошатнувшее веру его в столпы себе нововыбранного и повыстраданного общественного соотношения и бытия. Чтобы разочаровался и вновь огорчился он на раз уже некогда выбранной им дороге-пути служения и преклонения – не тельцу, не златой кобылице, не мятлику, не химерам там, не даже восторжищу осаднеющих в нем восплемен в гедоническом своем перемене и хлевище, а простому понятию истины не наблуди, не терзай, не грози, не терзайся, не береди и будь. Простой такой истины иси-тут, здесь и тут, если поперевести на обыденный и всем понятный зембиль. И все это, в раз один, сволоклось, замялось, скомкалось, смяклось, как будто не сорок с излишним лет лелеялось и заботно выращивалось, подливаясь и медленно вскармливаясь, а так себе и не про что. И ради чего, ради какого-то, думаете, пророчества, ради срывания скрытых завес, ради признания в неправоте совместных общественных координаций и ориентиров? Ради пособия бедствующим или духовных выблудывающих исканий, ставящих всех на дорогу правды и исправлений, и немытарствующего мытия? Нет, просто каким-то кантом своим, какой-то необыкновенной открытостью, необъяснимостью волевого пульса, взбившегося и возбудившего все внутри.
Веселый был распронос. А началось все с нежданного и не выстраданного. Повесткой искали лютого, зло укрывающегося уже не месяц один. Вконец нашли. “Я” - кричал он, - “я не убегун какой, а сам себе командир, я ответственный и патриот. Мама меня не так воспитывала, как там каких-нибудь гондольфьер, я вот сейчас хоть наверх и с тапочками, с рюкзаком и вперед!” Однако же поздно было, время вышло и план ушел.
Не теряя чтобы возможностей, чтобы на будущее с этаким не пролететь, что не выйти совсем в болвана и не светить пред начальством пустым кулем, быстро, бегом собирает комиссию из подвизающихся под руками врачей. Его того одного, специально и на поводу, запускает перед по своим кабинетам сидящими, чтоб испытать, проверить и подписать-убедиться, что годен не к нестроевой, что можно его туда, где для всех и где горячие светят на карте повешенной точки. Чтобы потом его дальше, в гору, в губернский юрмоткомат, чтобы начальству лично и в очи – представить отставшего и зарядить его на ту-ту.
И тот идет. С портфелем и в голубых трусах. Почему с портфелем? Документы там, говорит. А трусы голубые – наследство, по донесению наблюдающих уполномоченных. Знать бы – смотрел в телевизор, но до этого еще не дошли, для этого нету финансовых денег, не предусмотренный и потому совсем излишний расход. И хотя врачам своим собранным доверяет, хотя уже с ними не один год, но – отпуск, и потому только те оставались, что не на лето, а душа человека – гибкий и поддающийся на вклады и разговоры родник-инструмент, день ветрен и непредсказуемы судьбы и всяческие рыскания на пути.
Стал перед уполномоченным и записали в графу фамилию. Имя, отчество, возраст рождения, дату, пол. Дальше ведут по врачам – жалобы, трели-брели, здоров-нездоров, курит – не курит, когда, отчего, зачем, наследственные болезни и прочая ерунда. Температуру меряют, всяческие там давления, аппендициты, кровные палочки, рост и пульс. Все выходит на то, что здоров и никакой не заметно за ним холеры. Но тут вдруг оказывается, что сердце не щупается, нету его ни слева, ни справа, ни спереди, только в районе желудка глухие толчки какие-то отдаются, а зубы в деснах не держатся и ходят как пальцы туда и сюда.
Такой болезни нет ни в одном словаре, врачи немеют, разиня рты, в первую очередь эндокринолог с хирургом, отказываются нужное и заранее им подложенное заключение подписать и направляют его, снимая с себя ответственность, куда-то там, куда не понять, но не в консилиум и не в больницу, и не в обследование и не в военный госпиталь, как можно бы предполагать, и не на новый досмотр, а в какое-то слово совсем неясное, а не посвященному даже трудное, чтобы произнести. Казалось бы, рухнули планы, надежды и перспективы и наступают неопределенные и тревожные дни. Сам, можно сказать, ходил через своих уполномоченных по повестке слушать отсутствие сердца и зубы несдержанные смотреть. И подтвердилось, врачи ничего не придумали. Все на месте, весь юношеский призывный комплект, все семь дыр и моча чиста, а сердца нет и зубы не то, чтоб кривые, а шевелящиеся, словно водоросли в тине на дне-берегу.
Устали искать, покрывшись испариной-потом, сверху и изнутри. Тискали и прижимали, пробовали силой на грудь давить. Ничего не дало все, пусто. Осерчавшие, никогда раньше такими не бывшие до того перед тем врачи, эндокринолог с хирургом, отчитали немилосердно тискавших уполномоченных молодцов, ядреных, свежих, но за себя боявшихся – потому что место не занятое может быть предназначено им, а тут тебе сладкая жизнь, урюк и рахат-лукум, да санитарки из госпиталя, куда посещалось, гуляния, пропивон, не хочется ничего из того потерять. Отчитали и даже вытолкали. И с таким сочувствием, с таким сожалением, с такой печалью уставились на предстоящего, что камни бы тронулись такому сопереживанию ближнему на своем берегу. Выписали в куверт направление на что-то, куда-то, в какое-то место и, пожимая и прихорашивая, похлопывая по лопаткам и по спине, подвели к двери и двери сами пред ним открыли.
Три недели не было о нем никаких вестей, не считать если прихода сказавшейся теткой, а на деле, как оказалось, вовсе и не его, а то ли матерью, то ли мачехой, то ли хозяйкой, то ли кем-то еще, некоей шестнадцатилетней особы в предуведомлении. Просила его отпустить, того с зубами без сердца, под опеку и под залог, потому-де, что пятый месяц, и что кому позаботится о прибавлении, как не ему, но ему при этом не сообщать и даже не говорить о случившемся посещении. Вуаль на лице и тоска у глаз, вся в белом как в черном, сорока с кикой.
“Да как же”, - рассудочно заикнулось, - “да кто ж их соединит по такому делу, как не в летах?” “А и в летах, так что?” - резонно ответили, - “Лучше, что ли? А суды на что? Суд засудит и постановит, с таким походом ни одна судья не откажет. Да если бы даже и нет, дело-то не в бумажке, а в содержании. Начиненного не отворотишь, а ребенков надо кормить, кто скажет что; супротив? К тому же тут еще и психиатрия!” - и шасть в карман отвечающему, а там то ли справка, то ли пакет, не проверять ведь при наблюдателях. План не сгорит, в уме постановлено, и можно отсрочку дать, по крайности на все это обзаведение, после чего уж, помысля, прикинув, опять своим манером и в свой срок притянуть. Суд еще как и когда постановит, а в кормильцы возьмут не его, а родителей. Одно только то направление неизвестно куда всю картину портит, остальное все, вся эта гинекология с френологией не впервой, дело пройденное. Как их, этих социально не уположённых, тянуть, так непременно что-то подобное открывается.
Три недели проходит. Посланник в неведомые края объявляется. Командир ему так и сяк и, не глядя на заключение, не расспрашивая про результат, говорит ему двадцать две недели отсрочки (как раз чтоб всандалить в план), намекая, что, если бы не столь важное обстоятельство, как алимент, то прям бы сейчас с дорого;й душой.
“Не для того мой батяня кровь проливал, чтобы я от призывов увиливал!” Патетическому вознесению нет границ. “Я – на камни, вперед, куда горячо. Меня вынесло и воспитало! Я – как все, и я даже больше, чем все, всех раньше и под обстрел, на самую что ни есть передовую! Фронт по мне плачет, и я по фронту!” Запала не перервать, не остановить потока горячечных откровений и ярких слов, уже не рад командир, что затеял отсрочечный разговор, уже готов подписать все, что надо, и все, что есть, и даже чего не надо, и даже нету чего, лишь бы не слышать, не воспринимать ахинеины. От трескотни голова болит, от привычных форшлагов и терций припоминания начинают свербеть, несправедливость, недавно перенесенная, дает себя знать, во всем теле саднит и ноет. Не соглашается, вертопрах, тудыть его в раскутель, а так все складывалось, так все гладко шло, и отмазал и не отмазал, просто мечта-утопия, вопиющий разлет, заграница не плачет и начальство не рвет, не мечет, когда еще такого расклада искать?
Сомнения начинают одолевать, темно и пасмурно становится на душе, кошки скребут, грустно, пустырно, некому руку подать, не с кем о наболевшем обмолвиться, одиночество стискивает за грудь, кадык не глотается, тянутся мятные дни, нежи;ло, закру;жило выглядят планы и перспективы, как будто на что-то наткнулся в надсадном пути, и дороги нет, и не ездится, и не идется.
А вдруг обманула вуальная баба? Вдруг никакого предуведомления, никакого зачатия нет, и никакой тебе заповеди состоявшегося и не ожидаемого бытия, никакой новой жизни и прибавления, никакого скандала в семействе, слез в подушку и соблазнения? Вдруг из своих резонов решила воспользоваться не себе предназначенным общенародным куском, мимо рта чтоб не пронести, чтоб себе отхватить какое тебе никакое бесплатное достояние и добро, саму плывущую в руки дармовую рабочую силу, чтоб поэксплуатировать, использовать юное крепкое тело, а может, и голову, и там мозги? Кто ж его знает, кто он и что, на что способный какой-нибудь Моцарт или Эйнштейн Амадей? И вдруг все оно есть как есть, как говорит этот складный юноша, воспитанный в патриотизме и бескорыстной любви на служение отечеству? Вдруг тебе ни психиатрии, ни хренологии, ни отсутствия сердца, ни скачущих в деснах зубов? Вдруг он здоров, как дай бог каждому? Вдруг всеми фибрами рвется в бой, родной Тамань-атамань защищать, как в песне поется? Вдруг совсем и не врет, а отец-батяня и вправду кровь проливал? Вдруг его мать передовым его и отчаянным воспитала? Верить, не верить – какой в этом толк, рвется – и пусть себе рвется, и пусть идет, а о потомстве, если таковое имеется, найдется кому озаботиться, незаменимых нет, вон какая смена навстречу идет, на себя все готовая воспринять, все случившиеся труды-мурды и различные там плоды и последствия. 
И соответственно в душе и по совести постановив, отправил его с ожидавшимся эшелоном, на принесенное им с собой заключение, как на заведомое известие, и не взглянув.
Что тут было, какой начался марафон, как забегало все и засуетилось! Как? Больного, по психиатрии, по неприятию общественной жизни и социальных ее установок и перемен, по признакам к аутизму и суициду – упечь? Какие пошли упреки и наговоры, как забегала тетка, а от нее со звонками от двух подполковников в областном комате гремело все и тряслось! Как требовали немедленно возвращения и сыпались справки и обвинения в туфте! И как нарочно он злополучное то злоключение, по отсутствию активности сердца и цинготности впереди зубов, куда-то запропастил, куда-то засунул, кинул и полный был невдомек найти. Бросились все трясти, бросились перерывать, чтобы проверить, узнать, убедиться, увидеть, быть приготовленным к самому худшему – и ничего, пустота и небыль, как не существовало справки и человека с ней. Искали по всем промежуточным станциям-распределителям, трясли и тянули хвосты и тылы – глухое молчание и неответ!
Нашли кого-то где-то там и потом, но неизвестно, как оказалось, кого, кто-то с тоски в казарме повесился, кого-то на части при части во время учений разорвало, кого-то пришили свои же солдатским ремнем, кого-то побили в сплошной волдырь, – но его ли, того ли? Или немало таких, как он? Артистов и аутистов? Сомнения гложут угрюмого командира, уже и не рад, что затеялся, уже и бумажка прожгла злополучный карман, уже и не помнит, когда и чем. Хотелось бы верить, и верит – погиб на посту смертью храбрых, во время отдания чести и передачи поста. Награда нашла героя, повестка приходит и извещение идет, и все туманом затягивается после звуков фанфар, и никому ничто ничем не грозит, никто никому не грешен и ни в чем таком непростительном не виноват. Он всегда хотел только чтоб было как всем хорошо, вашим с нашими, так, как надобно, как положено, как у всех, не в конце и не хуже их этих всех, не у них у всех позади, не в хвосте и не с тылу, не в последнюю очередь, но и не на самый пуп, не под воз и дурной головой не в прорубь. А тут ведь так, тут ведь ни с кем не считаются и никого впереди не считают, никто ни с кем, никому не на руку и никому никакого дела, всем наплевать, всем бы только одно свое, гнуть дугу и клепать свою клепку. Ошибся ли, а может, и знал? Видел выигравшим, а не проигравшим, впереди на белом коне и на отбитом у неприятеля танке, потому что был ему сон, тяжелый, крепкий, но освежающий.
- А что же на то комиссарова-то жена?
- А что жена? Какая там у него жена? Никакой жены! Без жены всё решалось. Как в полку и под красную армию. Слушай сон, говорю, сон важнее!
- Как же так без жены? Без жены какие бумажки? Руководителя над ним нет, начальство не здесь, высоко, следить, наблюдать за ним некому? Что-то все это какая-то чушь, без жены ничего бы такого не было, просто бы быть не могло.
- Ну да, когда берут, то жена всегда виновата, кому еще человека на этакий-то искус и толкнуть? Это мы знаем, историй таких наслышались. Когда бы не продолжение рода, то и к чему загребущие навыки развивать, ради каких причин, что человеку – земли аршин только и надо, а вот с продолжением, с этим самым развитием и переходом уже далеко не один аршин, а как бы на целую пятину.
И заспорили, и закрутились. Одному одно, другому другое. Без жены не могут представить себе военного человека. Э, ладно, уж лучше все-таки расскажу вам про сон, из него поймете, что далее было быть должно.

Сон А.К. Карпова. Вообще уже ни к чему, пришей кобыле и проверти хвост ко всему предшествующему
Сон был тяжкий, хотя и освежева;ющий. В руку сон, расторопный и демагогический. Снилось ему большое крутое минное поле, длиной долиной идущей спускающееся вниз и вверх, и затем вперед. И на верху забор и под верхом, и спереди горизонт, и сбоку, и сзади, и нигде ничего, негде глазу упасть, чтоб без поля и без горизонта. Тени шли-двигались полем, но как бы не тени вовсе, а люди, в кителях и киверах, бумаги под мышкой и на ногах бахилы, у одного бахилы, у другого, у третьего, и у всех. Тачанки где-то лежали повыкинутые, кверху ногами-коленями, тут и там, с тех времен еще и потому ненужные, тычки-сверчки по полю толкались рогулинами, как будто корни взросли от порубленного древесного некогда сева-ствола, одеялом земли поприкрыло их повезде как асфальтом сверху. И все бы то ничего, все бы то еще можно бы снесть, объяснить при насилии мысли, и всюду жизнь, как говорится в картине, увидеть, даже из-под забора, кругами стоящего вряд, если бы не одно неприятное обстоятельство – все идущие, как бы по ходу идя, один за другим на том поле, срываясь, падают, мнутся, неслышно кричат, под ними воронки, одна, другая, третия, очередная, четвёртная, пянтая прираскрываются, пастями щерящихся ям-теснин, и очень много их, этих воронок, как в первую мировую войну через решетку окопного ограждения в звездах колючей проволоки на рельсах сперечно стоящих столбов. Тяжкое зрелище, неизбывное, неисправимое, и никак нельзя ни вмешаться, ни ход картины той переменить, ни остановить падения, ни заделать ям череды и строй, ни отвернуться, чтоб не смотреть, по повсюду бегущему и дающему себя знать окаянному горизонту. Ноги подкашиваются на это глядеть и руки вытягиваются и сотрясаются, как у силящегося скочить на мосту с мосту, тяжесть по телу и полыхание в горящей котлом крови, бубном бьют у висков встающие брови, тревожится полноцельное все существо, отдавая себя возникающим вдруг сочувствию и переживанию, к горлу и волосам подходящим, отмечающим собой всереди все гуманное, гуттаперчевое, человеческое. Кто бы еще кому посочувствовал, когда бы и как не оно?
Пространство меж тем кипит и журчит, и остервеневается, и нету сил перенесть, огнедышащими вулканами отверзаются ложесна – то трубы огненные и горны внутри кричат, барабанщиками покрыты склоны, флаги тревожными знаками-языками трепещут и машут в зарю. Учения или редут? Война или мир? Сирены или морены? Что вообще происходит? Что на марше, кто на вахте, на каком все салюте и смотре и у кого вообще что в строю? На перво;й-второй рассчитались, но ничего не вышло и ничего не дало, нет ни первого, ни второго, третьего тоже нет, а четвертого ни увидеть, ни сосчитать! Идут по пяти, по двое, по шестеро, ноги в ноги и головы-руки в ряд. Должно быть шумно, эолово, эхово, звучно, но полная тишина. Шевелятся волосы лысых голов, отсутствующие свежей листвой кусты ни звука не издают, молчат и забылись в себе, не слышно их, не слышно даже того, как трава за бугром не растет, ни этого, ни того, ничего покругом не слышно.
Отмахивается он сплошным рукавом, тяжело ему, – кости съеденных по кровати летят, и встают, как прикованные к столбу, драконьи зубы не сеянного добра. То ли новые тянутся с ним вала;ми валы – поколения не пробуждённых и не погашенных. То ли не выросшее надумало вдруг в одну ночь возрасти – бобом лесным в поднебёса. То ли опять что-то такое вчесалось и засаднилось, чему нет слов, неприличное что-то, удобонепроизносимое. Открытость, правда, празднование и своя череда. Спасибо им молодым появившимся за их отдание, преданность и посвящение, но на что? Вопрос упал в глухоту-немоту, а ответа нет, потому что падает, а не встает. А поднять его нету сил, поднять его чтоб, одной жизни не хватит. Но ведь если бы не они, то кого бы и было куда посылать? А так, есть семя, есть всход ему, и надежда есть. Чего же не достает? Буйства ли, рвения, бескорысти? Или вечного этого твое не мое? И на это ответа нет, на это тоже никто не пришел, никто не сказал, не раскрыл мотива.
Учитесь на разницах этих причин, причины разные, а результат один.

Вот вам и повесть. И не было б никакой жены комиссара, когда бы не время и расстояние. Отрезанную голову меч не сечет, а по волосам не плачут. А что до девочки, то преспокойно себе родила, одного, а там и потом второго, в недолгом времени и в положенный срок, оправилась, распушилась, и хоть бы ей хны, живет в свое удовольствие и в ус не дует. Вышла замуж не как-нибудь, не за кого-нибудь, а за капитана. В городке под Нарвой живет, и все у нее есть, и всем хорошо, и тетка даже уже перестала того военного пенсионера начальством его донимать, утихомирилась, угомонилась, утямкалась.
Студентик тоже, думаете, так себе так? Ничего такого подобного, не жив, но здоров, действительно погиб смертью храбрых при исполнении. Душа-патриот, воспитанник военного музучилища самой высокой пробы, батяня его не подвел и мама правильный курс взяла, мальчишке нельзя давать распускаться, иначе какой выйдет толк? Тетя, оно хорошо, но выше, роднее, важнее тетки родная мать. А если у той нужной клепки в мозгах не хватает, то что; и вырастет от нарождённого поколения, чего от них ждать? Будут шляться по ресторанам, старшим грубить, девочек портить, детей обижать, и ничего ни путнего, ни порядочного тогда от такого не жди. Армия на солдате держится, а солдат на ремне, армия по солдату плачет, а общество по своему элементу, по каждому члену отдельному своему.
Что ж до отрезанной головы, то голову принесли в мешке, доставили в самом лучшем виде, самолетом санитарным из части, на машине и в госпиталь, к самому генералу. Но чья была голова? Генерал не знал, и солдаты его не знали, сподручные, те, что при адъютантах. Врачи тоже встали в ряд, как будто их сватали, и посмотрели и подивились своим консилиумом, поцокали, покивали, бросили парочку слов языком, непременно, как принято, на какой-то своей латыни. И хотя черты по ней узнавались, по голове, и хотя генерал свою тоже к ней наклонил, чтоб услышать какое-нибудь там мру-мру, но ничего из того вокруг бывшего не воспринял и вывода потому никакого не сделал, чтоб доложить по начальству, что; это еще за неведомые миру черты, кому такому с зубами и челюстями принадлежат, и еще киверок на лбу заслонил место тонкое не загоревшей пред волосами шапке? Сомнительные, не полностью обозначенные и неуверенные черты. Говорю, человек, по природе своей, существо гуттаперчевое, легко меняющееся, легко поддающееся, переходящее в противоположность свою, на все способное – и, как отпечаточек, держит картинку в лице, но не вечно, не запечатленно и не отверженно, не с посвящением, время кропнёт – и расплынется, по подбородку стечет, будто каплями трубы, дождь по стеклу, глядишь – и нету уже той картинки, а с нею лица, а какое было, кто был под ним и был ли вообще – про то никому не ведомо, про то только где-то в ком-то неясный след, где-то в душе, в другом каком месте, в другом таком же наследном образе или еще каком таинственном заведении глухо так отзовется, и только вой в дуду и ищи-свищи ветрозайца в глубоком поле.
Похоронили, поплакали, могилку прикрыли земным рукавом, поклончик сделали, как занавесочку за собой, уходя, опустили. Антракт ли, конец ли спектаклю-пьесе или сезону и театру всему конец? Сделали перерыв отдохнуть от чужого присутствия, помахать рукой ему на прощание, помянуть, чтоб скорее забыть? Другой был, тот же, а может, вообще никого, и постояли так себе для камуфляжных причин, чтоб сделать вид, что был и что над ним постояли? Когда уходит из жизни отъявленный хулиган и бандит или еще какой негодяй, жалеют разве? Делают вид, что ушел и что жалеют, чтоб не подумали непосвященные, что он живет еще и коптит по земле или что каменные и не пожалели забитого. А когда задолжавший бандитам большую сумму уходит, кто, положа руку на сердце и не кривя душой, со всей откровенностью, как перед самим собой, перед образом или еще нибудь чем, ничтоже сумняшеся и не колеблясь, скажет, что это так? что вот действительно, тот ушел, что был сумму должен? Никто, рискуя будущей своей жизнью, не скажет, но сделает вид и всплакнет, и, промокнув покрасневший платочком глаз, вздохнет над нестройной судьбой и несчастным забытым мирком, оставившим тленную сию свою подъюдоль.
Вот и так тут. Кого хоронили в ту непробудную ночь, потому что днем не годится голову наряду с целиком положёнными зарывать? Никто не ведает, разве что гробовщик. А потом, через время, найдется какой-нибудь покорёженный принц и голову ту на поверхность ямы повытащит для трагического конца, для онёрной пьесы, в свое время прерванной для веских причин, и скажет “Йорик, мой бедный Йорик”, того не ведая, что никакого Йорика нет, а голова, скорее всего, муляжна.
Потому никого, возможно, что и не хоронили, а только делали соответствующий скорбно-трагический вид. Но смерть была, потому что смерть неизменно приходит, царя над миром, и ее ничто не убьет. Смерть прибирает и забирает, решает проблемы и прячет концы, уборщица и поливалка. Снимает жатву и вырывает на бруствер наверх, кладет, прихватывает и по местам расставляет. И я не уверен поэтому, что он не ушел, хотя следа по себе не оставил. Трагическое развитие ведет неизменно к трагическому концу.
И потому я спрашиваю теперь – по какому такому праву вы здесь сидите-разваливаетесь пришли? Пить-гулять, развлекаться, не собой заработанное на ветер спускать? Вот ты, - сказал он, в Реброва ткнув своим пальцем-перстнём, - ты чего в своей жизни сделал, кроме того, что наследником стал? Да и что из тебя за наследник, что ты за обладатель такой, какой владелец, каких маестатов, прелестей, каких латифундий и померанц? Где они, твои накопления, в чем? На чем твоя тетушка свое добро нажила, откуда оно у нее? Чем таким она его заполучила, чем приманила и привлекла? Разведением нелегальных брошюр и сект, распространением ложных истин и пропагандой скрывания и бранья, укрывательством прятающихся? Я право имею пытать, мне общество, власть, это право дало, а ты отвечай, когда говорю. Я не какой-нибудь кивер, я кавалер, у меня вон медалей и орденов, а у тебя какие такие заслуги перед лицом и отечеством? Никаких у тебя заслуг, но у тебя вон есть, а у меня вон нету, братское чувство велит поделиться, но я не этого от тебя захочу, не того потребую. Видя твою гнилую натуру насквозь, я считаю возможным и даже необходимым тебя послать – туда, где жарко и тяжело, где проверяют на прочность, где юги и севера, где в тяжких муках куют характеры и где вставляют мозги, где, не умея и не понимая, себя и других не слушая, голоса командира и рева утроенных батарей, голову за лафет и стволы отдают за одну лишь идею, без платы и до конца.
- Обреют где и человеком сделают. Эт мы знаем, это мы проходили. На медосмотре ощупают как коней, по коленям, по пяткам похлопают, поставят голыми постоять, ноги расставят, зады разведут, будто ищут чего драгоценного, не найдут – и в строй. Какая разница, какой конституции, веса и роста тебя убьет? Толстого или тонкого, больного или хромого, с костями спереди или в грудь колесом? На что испытывать, полный снаряд проверять, давать бегать-прыгать, когда конец один? – Скреперов вдруг расходился, Скреперова ни с того ни с сего разнесло, на пуританство и пацифизм.
- Вот этаких вот люблю. С характером человек, а не какая-нибудь там кукла-матрешка, модель-манекен-саксофон. Герой! Побольше б таких, не проиграли б Финляндии. Философия смерда велит молчать, а дух воителя всегда воссочувствуется и воспотребуется.   
Скреперову было и лестно, и не совсем. Похвалы какие-то были не личные, тягостные и с каким-то кривым душком, хотя нельзя сказать, чтоб не замечали его характера. Характер его как раз был в них весь наверху, таким, как он его себе представлял, каким в себе вырабатывал и каким хотел, чтоб был замечен и видим вокруг другими. Лестно было ему, когда говорили, что он гроза-атаман, что на таких только воду возить и что никому не даст спуску, особенно женскому полу, до которого лаком и падок. Лестно было, когда хвалили его за находчивость и быстроту. Умел он сесть всегда так, чтоб не сомневались, что это он, и, хотя не прямо, не часто, но говорилось, что если б не Скреперов, то не было бы ни того, ни другого, вечно везде этот Скреперов, постоянно Скреперов, несмертельный Скреперов, Дракула-плотник и носферат. Хихикал тогда он в своей душе и еще более белый зуб напоказ выставлял и им хвастал. Но портится стал характер у Скреперова и как-то прокручиваться и буксовать. Все более он повторялся, все более всем досаждал, садясь наперед и на самое видное место.
Вот и сейчас, егознув и не любя Реброва, вдруг перекинулся, переменился, нестойкий в своих предпочтениях и временах, и грубо-крестьянского воскующего пролетарскую истину молота поддержал. Сорокалетний расплылся, разнюнькался, облапил его за плечи и за грудки, и вместе они, дрожа от ехидства и понимания, общих целей и взаимных перетекаемых идей неопределенного, но желаемого будущего, которого оба рвались приближать, напали клевать Реброва.
Мне трудно теперь передать бездну хамства и непочтения к находящейся рядом личности и ее правам человека, роялью прущую ерунду, было стыдно и неприятно, но всех как отрезало и все онемели, сидели молча и грызли свое. Полина одна про себя хахакала, было видно ее под столом, утирающуюся ресторанной салфеткой. Мякала что-то себе, какие-то недостоинства и параллели, заметно давилась и подолгу не могла промокнуть то ли слезу, по щеке текущую от восторга от приобщения к силу имущим, то ли капли из носа, обозначавшие сильное возбуждение и недалекое достижение цели. Остальные, не понимая толком, с одной стороны, с чего и зачем, и не любя Реброва снова, с другой, давали месить чужое достоинство и на его счет прохаживаться и ерундить. Те же, видя всеобщее попустительство и воспринимая его как поддержку, пустили в ход какие-то тяжкие развороты про тетку, женитьбу и прочую канифоль. Про то, что, мол, гнилая кровь и наследие прошлого неизменно сказывается. Что прочившаяся невеста с непременным бемолем была, потому как никак не могла не быть, а автор песенки ее из тюрьмы в тюрьму, приходя, напевал, потому так быстро и спел и потому как вор и бандит и чуть ли не понаемный убийца в труп. И что потому еще, чтобы отмыть, на кутузку и на житье, несостоявшуюся супружку ту ссучили тетке вовсе даже и не за то, чтобы грех укрыть (какой тут грех, полнота характера и неизрасходованная мужская сила), но чтоб помести долги. Долги, мол, продали за марцифаль, а летке-енке с произведенным на них процентом велели пересидеть, чтоб вложенное и накопляемое в положенный срок повыпустить в свет, врагам на зависть и дьяволу во утешение, в том самом замке, сиречь имении, наследном мыслию, а существом уступлённом, за ожидающиеся сектантам выслуги и следствующие из того предмета труды. Еще плели про отца не отца и психодрамную коллективную мать, паранормальную бабку и деда-колхозника, пропавшего без вести до всего. Мол, даты рождения и зачатия никак не сходятся с калейдоскопом смертей в роду. И сам он неясно чей и какого плевела початочный выродок, сектантский заложник и громоотвод. И далее все такое же и все в том же роде, так что слушать бы не было сил, если б действительно по-настоящему слушал кто.
Любоверов один только молча посматривал, но не кивал, ловя на лету глазами бабочек, уже начинавших слетаться на свет. Жук-плавунец от реки, картинно ударившись, тяжело перекинулся кверху лапами перед ним на стол. Васюта ел его с нескрываемым интересом взглядом. Глаза шевелились, а уши стыли. Слышал что, сеял что, знал что, на ус мотал. Но что из сказанного намеревался против Реброва в дальнейшем использовать или уже сейчас, в каком таком развороте, в каком событии, где, когда и как, – не отпечатывалось все это на его выпуклом лбе. Лоб был слегка нахмурен, слегка утомлен, припорошен губернским варением, ответственностью минуты и долгом перед потомствующими и современными. Любоверов, если что когда делал, то не как-нибудь там и не за просто так, а с невидимой, но ведомой целью, себе не во вред и всегда на будущее, про дальний и ближний запас, чтобы потом израсходовать в нужное время, вынув как козыря из рукава.
Вскрываемые ребровские тайны и плывшие теперь освобожденной от них полноводной рекой – протяни рукой и достать – повергали Васюту в тревожащий душу соблазн расколпачиваемого перед всеми Реброва подмять и одним мановением выдавить и уничтожить. Как тюбик с пастой или лимон. Чтоб занять не ему надлежащее место, получить причитаемое и раздаваемое, озадачить и раскулачить по надобности и без затей. Но он не из тех, Любоверов, кто легко поддается на предоставляемый и непосредственно наблюдаемый искус. Искус может быть коварен. До времени лучше возможного интереса не проявлять, не оказывать радостей, во избежание неприятно себя состоявшей мечты стать жертвой собственных планов и увлечений. Вес, внимательность, размышление, протяженность – черты, его отличавшие, всегда были кстати, всегда в ходу и ни разу толком не подводили. Даже если когда он и пролетал, то невидимо, незаметно для глаз, не обнаруживаемо для других и без особого для них впечатления. Таковы были яркие и открывающиеся понятия Любоверова в его отношении к общественной жизни и месте в ней человека и себя самого. 
И все бы, возможно, тогда и сошло, оставшись лишь планами в голове Любоверова, никто б ничего не заметил и не заголосил, если бы не одно обстоятельство, приобретшее вдруг всеобщий и значимый резонанс, впрочем, насильственно поднятый и сильно раздутый, до очертаний дела, затребовавшегося к обнаружению. Было странно и удивительно – такие все равнодушные мы, такие отсутствующие к сочувствию и друг другу себе, такие все ни зачем ни к чему – и такой ни с того ни с сего интерес, такой приподъем, такая мотня, словно спичку вдруг поднесли с огнем на бензином политую тряпку. Чувствующаяся усталость сопротивлявшегося материала куда-то девалась, чтоб вспыхнуть и всех сидевших тогда за столом полоснуть, будто собственные в них заснувшие и никогда не бывавшие интересы проснулись, поставленные кем-то ва-банк, махнувшим ими, как мошками с абажурного колпака.
И обстоятельство-то, при рассмотрении, не должно бы пользоваться ничьим подобным вниманием и захватывающим любопытством, недостойное их как выеденное яйцо. Просто время такое выпало к тому обстоятельству, такое бывает время, как током стукнутое неизвестно с чего, поднимется прущее, и ни с чего ему бы, казалось бы, эдак преть, а вот нет, вот же прет, вот же лезет и хоть бы что ему, как вода омерзелым за зиму на плотину льдом. Еще когда бы дело шло о предательстве или аморализме с явными выводами, напрашивающимися по внутреннему гнилью, а то ведь нет, ничего очевидного и само из себя говорящего не следовало, но как-то задело всех, возмутило, взболтнуло и взбаламутило и взбунтовало, всперло и поволокло.

Отступ № 1. Я не люблю размышлять все последнее время, мне меркотно в голове на душе, и давит, давит, словно стремится в своем хотении раздавить, а я не люблю, когда давит, и шлем, словно каска на ухе, мешает все правильно видеть и разуметь. Мне тогда незачем кажется все, все непонятно мутным, все не в разбор, в пустоту. По камню стучать, по скрипке пиликать, возить по стеклу, бить по воде – лучше, чем в этот дудеть зазор.
Я помню, когда одной только сверху вуалькой прикрытая, когда вся в каком-то халатном дыму, выступала Мерония из-за прикрывших все остальные возможные виды завес, когда восторженно хлопали и оглашенно кричали находчивой выходке гримасного режиссера, подвизавшего ее на домашнем спектакле и не было с ними тогда Веронца, свято верившего в ее отчего-то другие таланты и, возможно, поэтому ни тогда, ни потом на ближайшее время не приглашенного, и как говорили тогда о Монмартре и о Париже находящиеся все те, никогда ни того, ни другого не видевшие, кивали, умно поддакивали и одобряли не только аллюзии и авангард, но и саму Меронию, сумевшую нагому телу найти и придать его достойную выражения форму, - и тогда и после все было совсем не то, лучше, честнее, не так мерзопакостнее.
Я помню другое, когда от ворот, отстававших чугуном от полуобсыпанных оштукатуренных стен, еще содержавших осколки осклизлости прошлого, какую-то до всего еще невыразимую, каменную, в зарослях серых плющей тишину, отъезжал дожидавшимся лошадью экипажем таинственный в темных очках и плаще блондин, оставляя по рани утренней по себе не одни только мятлево невыразимые воспоминания, но и материю овеществленного естества, росу желаний, себя повыразивших обильно-мутным туманным дождем. Кто оказался плевелом тех посещений початочный выродок? И кто был тот туманово-росный блондин, какого и как высоко поставленного отпрыск отца, и чей такой то ли нанятый, то ли на время уступленный экипаж для придания шарма и романтизма шашне был всегда здесь и тут? На что рассчитывалось при этом той, страдательно-даточной стороной, на какие такие виды и пермиссивы, а не одни плоды, к чему настраивала она себя ободряющему, к чему старалась ночною порой и плелась? Трудно бы было сказать, но и тогда от всего того не дуло ветром такой неприятности и дрязготни.
 Я помню, когда атлеты на стадионе, будто на ринге, но без перчаток, на кулаки дрались, только с повязками на запястьях, а боксеры в трусах и махровых халатах напряженно прыгали через скакалку, тренировались уметь не одно свое, а самое разное, для разных затей и причин, и как потом все это оказалось совсем и напрасно, и зря, ни на что непригодно потратились деньги и силы, потому что всех их обманули, медали не дав, мол, были лучшие, чем они, а они как надо не вышли, – то и тогда за всю эту псевдообщественную природу и ерунду не было так тяжело, не саднило так и не жгло, не так очевидно все и не наглядно комкалось, как тут и теперь. 
Теперь же за какую-то непонятно кем и когда то ли выкраденную, то ли подмененную подметную глупую карточку на моих и всеобщих глазах уничтожают ни за что ни про что человека, а все сидящие не то чтобы не возмущены, напротив, приветствуют это уничтожение, сами участвуют в нем, сами ярятся и в негодовании мечутся, брызжут слюной, плюют и требуют отчуждения. Не по закону присвоил имя себе Ребров, не по закону вкрался в доверие глупой тетки, не удосужившейся его происхождение по всем этим не выданным карточкам проверять. Не установившей даже, за все шестнадцать совместно с ним прожитых лет, с кем, собственно, дело имелось, записавшей или как-то еще передавшей то, что по-настоящему и по правде, к тому же, так ей и не принадлежит, а всеобщее достояние есть и добро, в свое время какой-то химерой и мистикой у общества какими-то ископаемыми дедами за вот так отчужденное, на фуфу и на дурачка, вдруг откуда-то выросшими из-под зарытой глухой земли, из-за лесов, из далекой Сибири. Пестуны и молитвенники, с кистенем пришедшие и пожравшие не свое. Заскорузлое прошлое вылезло в их утертом лице из своего загона мстить, отбирать, делить, участвовать во всеобщей экспроприации, в повсеместном разбое и кураже. И поделило, себя не обидев себе в карман, тетку при этом использовав как живую ширму, мишень-заслон, золотоносный отмыв, которой, возможно, было и невдомек, что; она или кто для них, настоящих таких вот хозяев. А возможно, вдомек, да только ветром куда-то сдуло их, этих дедов, явятся ли еще, либо новых гонений на голову ждут и не хотят потому до поры показаться? А возможно, негласный имела с дедами этими договор – об аренде роду за душу каждого мужеска пола потомка себя глухому сектаторству предаваему? Возможно, что так, возможно, иначе что, возможно, были еще какие-нибудь там хурмы, раздендюки и уговорные фанаберии – кто их ведает, кто знает, что мелется в таких головах? А он, никакой не наследник, не принц, а ферезевый эпистемон, цимесный Цахес-царахис, искусственный серафим, выскочка, приплетун, терентьевый прыщ, злыдень, лесная сквернавка, он еще по морям и горам раскатывался на чужие, кровно не заработанные гроши, на эксплуататорские шиши, на финтюшки! И не куда-нибудь, а в солидные лагеря, льготой пользовался, которой другим как ушей не видать! А чем они хуже, чем не заслужили себе такого же самого и ему подобного детского естества, такого же полного счастья в карман? Может быть, каждый из них, здесь сидящих, имеет на них больше прав, может быть, даже все основания, потому что мать, если по справке известна, то отца по украденной карточке не установить, а тетка – чья, по какой идет линии, если не матерней? По отцовой тогда! Все просто, все сходится, до двух посчитать ума большого не надо, а кому из них он отцом настоящим приходится, его, этот якобы псевдоотец-якобинец? Каждому мог бы быть, каждый мог быть на него похожим, в каждом могла б оказаться наследная теткина кровь, потому что нельзя подтвердить обратного, потому что никто из них не видал ни тетки, ни этого самого псевдоотца!
Между ними сидящими не было, не могло быть соперничества, потому что не было еще среди них и единственного, претендента, которому предназначалось все (был ли бы он единственным при таком кураже?). Но при отсутствии такового, при необъявлении никем пока еще своих исключительных прав, развенчанный в своем карточном непотребстве, в недостоинстве и безотцовстве, Ребров составлял объект общей ненависти, направленной злобы и взыскующей неприязни. Шумело все, объединившись усилиями еще не могущих, но уже возжелавших. Расставлялись новые партии, накалялись интриги страстей дорваться и обладать, просчитывались ходы и подножки, защиты и передёрги, уничтожения и метания в цель.

Опять продолжение того самого неуемного дня. Фикусы и перестарания
Полина вскочила на ноги, громко вопив. Размахивала каким-то венком. Ни о какой теперь будущности с Ребровым не могло быть и речи на ближайшие дни. Одно тяжелое и икрометное расплевание.
Филимон добился, чего хотел. Торжество было полным. Общее уничтожение, развернувшись, тут же мгновенно приблизилось к своему концу. Что говорили, не помню, слишком кричали громко. Слегка перепуганные и любопытствующие высовывались изнутри посетители с равномерными промежутками между всплесков на занятую под происходившую драму террасу. Официанты, по-видимому, заранее бывшие предупреждены о возможном тревожном эксцессе, а может быть, и привыкшие ко всему, не проявляли сколько-нибудь выразительных признаков беспокойства, слегка оттесняя своими тылами особенно проявлявших активность в своем гражданственном любопытственном естестве переполошенных гостей. Грозились вызвать милицию, хотели вмешаться, махали несколько человек кулаками из-за задернутых тут же штор, – тени их прыгали, расставляясь нерегулярным и ломчивым частоколом голов и сразу корпусов с ними тел, волнующимся, перемещавшимся, без знания обстоятельств, неведомо, то ли ликующим, то ли кого-то приветствующим, важную грата-персону какую-нибудь или какое лицо. Напирали и лезли в бой, рвались то ли бить кого, то ли разнимать, то ли так же, с таким же мелькавшим в невидных глазах чистоганом, совместно грабить. Всеобщее помутнение и наэлектризованность здесь, на террасе сидящих, казалось, им тоже передалось, подхватило и понесло долиной, весной половодьями посещаемой, вечной, могильной, видавшей виды и плачи и сечи, и всякие разные там ожерелья, водой.
Если бы я не был привыкши, если бы не был бит, пуган и перепуган по сто и по двести раз, если бы как та долина всяческих грустных видов на своем веку и воды не видал, я бы думал что-нибудь в духе Кортеса, что-нибудь о световом преставлении, что-нибудь об испорченной гуманитарной природе, что-нибудь трудное о бытии. В духе погрома и разъяренной толпы, философских напрасных исканий и общей бесцели. А так, так я только смотрел, приглядываясь с прищуром на происходившее, словно листая перед глазами Полину, минутно вышедшую вдруг из себя, огромного в кулаках Филимона, душу всего затеянного и с душой теперь всем любовавшегося, перманентно медоточивого Скреперова, вдруг показавшего свое и другое нутро, Галочку, ненавидевшую, как оказалось, всех этих выскочек и тихонь и готовую выжечь каленым железом всю эту, как она крепко выразилась, заразу и мразь, разбогатевшую на чужих харчах и трудах, не хребте населения устремленную в свой для себя вовсе не выдуманный переливчатый мелкотравчатый в крапинку мир и рай, незаконно присвоившую, следствием бесконечно длящихся отчуждений и экспроприаций, красоту общих дней и кудрявых надежд о будущем, Мышкину с Ганимеровым, тоже отчего-то неясного разошедшихся, внешне без повода, но по каким-то своим не определившим свой повод причинам, качавшихся и волновавшихся на несущих вперед стремнинах, в каком-то раже вдруг погружавшихся под невидимые заслоны накатывавших затей и выныривавших снова опять из-под них, куда-то девавшихся и опадавших листвой баловливого осенью дендропарка, и, наконец, Любоверова, поведшего себя как-то странно и неоткровенно в этом всеобщем распрыгавшемся неглиже – не приоткрывшегося и не объявившегося, но и не приглядывавшегося, мотая на ус, оценивавшего и ведавшего, что сии творят, подъятого на каких-то расперших и распростерших его крылах, отдавшегося словно бы воле метавших дней, довольного и сиявшего, выплескивавшегося всей энергией юного тела и ясной души в общую чашу переполняющегося векового терпения. Не говорил, не кричал, не метал громами, не рвал на груди волоса, но и не молчал, зная свое задание, свою тактику и свой черед, соблюдая дистанцию на крутом повороте и перевале, и на каждом мосту, не стремясь шагать в ногу со всеми, согласно уставу, но и не отставая, не сдерживая искусственно распендрюченный офиногеновый шаг. Комар не подточит носу и фонарем не качнет. Не долбанет камертоном по роже и Касьян-Куприян не смахнет. Не раскукыкают по болотам лягушки и не расставят вдоль стенки в рядок стоять. Все будет внимательно, бдительно и аккуратно, как учат вожди и как гадают по звездам в иртенево камышовую даль мечтательные в своем самозабвении девчушки-вертушки, как мячится и как маячится зелено-сиреневым зимородкам по ночам на своих удаленных от стойбищ и греблищей иртышах.
И подумать только, что такая Полина придет потом с совершенно подмоченной репутацией и поджатым хвостом, и ее это ни сколько-нибудь не смутит, а что сейчас выменивается самым жестокосердым и не щадящим образом, не жалея резких и не прикрытых фраз, визгливо налаженным голосом невозможные грубости низко произнося, и что это как бы в порядке вещей, и эти грубости, и подобные в ней перемены, словно мифическая стоглазая аргус-мегера, злобное митраистское женское существо, хранитель ада и преисподней одновременно восстали в ней и возбудились вокруг на вся, на мужское достоинство трепетного оленем Реброва, с которым то ли планировалось, то ли так-таки и состоялось, что-то вроде совместных и недвусмысленно ясных затей с предполагавшимся продолжением, а вот теперь вдруг, под влиянием мерзостных обстоятельств, намеренно созданных грязным агентом от теребни, теперь вдруг всё это топчется, мечется в жертву и под ноги низости взбудораженной и заведенной толпы. И хоть бы ей что, все ей как с гуся вода, словно грубо-тяжеловесная сзади рука держала крепко и в этом пламенном развороте заставляла так действовать и говорить, и направляла потоки грубости и неизъяснимых страстей какого-то доморощенного, волкогонно-бурливого непостоянства.
Ребров, не выдержав напирательств и обвинений, вскочил, опрокинув подставленный стул, толкнул Филимона под подвернувшийся дых кулаком, бросился в гущу сгрудившихся и как камнем упал в них на дно, где-то там, уже за поворотом видимого, за занавесками шторы и дверью туда и сюда, исчез, провалился, как в голове отчаянной и небывалой. Миражом ли, стеклом ли тумана его пристукнуло, матово не проступившим, не пропустившим глаза в видение ничего, другое ли что таинственное и затрясинившее его спасло, только не стало в тот день Реброва, пропал он, запав, для нас.
Полина так и застыла с открывшимся в инсинуации ртом, Филимон, согнувшись, словно что-то внизу искал, остальных несло, в ту же сторону по тяжелой крутой инерции, будто с лестницы один раз столкнув, только Скреперов с Любоверовым грязно свистнули, словно бы на горе с горы увидали какую-то животрепещущую внизу глазам неприкрытую непристойность.
- И долго мы будем все это терпеть? И долго кровавым пламенем над нами будет маячить все то же пятно? Позора и сожалений? – кричала Галочка, пытаясь пафосно выразить некую общую мысль, не остановившись и не прервавшись с исчезновением главного персонажа, не потерявшаяся, а словно бы даже нашедшая в том дополнительно интригующий и обличающий смысл, некую вдруг всковырнувшуюся на поверхность мякиша булки изюмину.
- Горбатишься тут, горбатишься, радуясь каждому перепавшему как собаке куску, а некое некоролевское солнце приходит и все без труда забирает, некоронованный принц-нарцисс, облюбованный баловень и пересмешник, всенародно, прилюдно, в глаза, купаясь в золоте не надлежащих ему лучей, в бриллиантах и изумрудах чужих янтарей и нераздатых сапфиров. И главное, ничего своего, все похищенное, украденное и наносное. Спрашиваю я всех стояще-сидящих здесь кавалеров и дам, а где, скажите на милость, в таком и подобном случае тогда справедливость? Где она птица мечты? Или чайка упала тряпичной куклой на дно поглотившей ее воды – и нету, ищите-свищите, и нету! Не обрящете поддиванное счастье свое, мелом писанное по мутной воде куртажом! Не удастся его отыскать ни с приватными детективами, ни с командосами, ни с индейцами чигуа-гуа-гуа! Нету, поскольку попросту нетути, тю-тю его улетю, потому что надутый сундук-индюк, просидевший зад на каком-нибудь кресле-рояле, плевать хотел на страдания всяческой голи, потому что все себе наперед просчитал, потому что есть у него, а другим, он считает, не надо. И я призываю собравшихся всех вывести на чистую воду сие существо, я призываю собраться еще раз в широком составе и осудить, заклеймить, оглоушить и опозорить, чтоб неповадно и нераскладно было другим и впредь.
Постановили, как в воду плюнули, не разобравшись ни в чем и ничем ничтоже сумняшеся не смутясь. Распрямившийся к завершению долгой тирады и согнувшийся перед тем Филимон оставался доволен произошедшей развязкой с постановлением, в гнусной душе своей потирая руки и умываясь харей и ей возносясь, румянясь и розовея словно бы на прилетевшей аврорной заре, осыпавшей его искрами сиренево-красной вдруг ниоткуда взявшейся кардиналовой шапки.
“Эге”, - подумалось, - “э-те-те”, - в малороссийской какой-то думе-тоске, “та и де ж вин, который в овин? та и который ни с чем, приходил себе так и ни с чем же ушел, подхватив какого-то Маркуса, фикуса, магнуса, мигуса, перемазавши, под тугие микитки-носки, и не помёр, не отстал, не копыта откинул по гадом я буду гагакающей гулко степи? Где вин? где наследил, накоптил, напартачил? Где снова носят его лихие махайные стремена? Где след его запропал по горе, не простыв, по могиле, курганом павшей тревожным за душу сычом-крагуём? Где ветер в ивах и лодка в кустах камыша? Где лица и блюда в лицах? Где мясо, дымящейся горкою сервирующееся на всю трудовую артель? Где листья черемухи в треньканных вазах-глазах? Где бабушка, нежно заботящаяся о внуках и их пеленах? Где Митя, где это все? Мити нету, Митя пропал, Митюк фетюк и раскелдыш, бердышом его распрогладили по загривку, размокроступили при дороге, едва не убив, и лежит он, сердюк и трудяжка, ни на кого не похожий и ни в кого… А так хотелось, так светилось, так емлось Митю, обнять его и забыть, приголубить, укрыть при всеобщем гаме и разъяснившейся на провор беготне, а не мочно, не выскутык, на ладится, на алтарь положенного не кладется носком, головой лишь только, одной бедовою забубённою фетиной головой. И крови хлещет краном через бордюр, и не только крови, а и еще и то, что в жилу терзою вводить, что вспрыскивать, что бугать, что напиться и пьяным качаться, и падать под травяной на рельсу откос, под поезд, въезжающий на бугор-угор, в сутолоке, в торкотне всеобщих поветрий, поверий, плачей, карачей, трений и тыжмени.”
- С жиру беситесь, я вам скажу, вы, нивы не видевшие под колесом, с жиру и с головы, потому у вас она и болит, и не выходит ничто как бы след, как бы надо, как бы на то, что положено, когда всему свой черед и в свое отведенное время.
Филимон расфурыкал их всех, растолкал, обозленный на упущение Реброва из-под всеобщей опеки, словно лавку закрыл, словно шторой задернул экран, своего повсеместного измывательства и всюду себя сующего управления и командирства. Ну, и мы разошлись, ничего другого не оставалось в тот вечер делать. Вечер пал, и вечеря не состоялась.


Бесплодные поиски исчезновения. Не раз и не два, и не три из последних
Но Филимон, оказалось, известная мямля и живоглот. В своем заводе он ничего не достиг, по известному делу как бы то есть. Подвизался поэтому на преследовании несовершеннолетних и юных, заморочиванием и приколпачиванием заниматься мерзел. Пропагандою неудавшегося житья. Записывая после таких бесед, не откровенно спасительных, всех тех, кто прямо с его аргументами не соглашался, но и соглашавшихся тоже со всеми ними и заодно, чтобы пухлела и раздавалась в глубокую ширь охваченная досьёй его пачка и чтобы потом можно было прибегнуть в будущем к помощи подраставших колен. Не гнушался и лапнуть при случае и при удавшей себя оказии, которую сам же своими бесерменскими методами вполне намеренно подвертывал и создавал. Бравшихся на такую его заметь никому из ненавистных ему коллег ни в какую не предлагал, разве что по большому какому начальству, и то не сам и не напрямик, а через подставных ему куравлевых лис, шмыгавших там и тут, потому и не определившихся в своих принципах и натурально обоеполых. Случались промашки и раскадрашки при таком его негодяйстве и шантаже, потому что пыхтел и припудривал, не заботясь ни о последствиях, ни о природе натурных вещей, всегда и во всем таком свое бравшей и дальнейшее естеством своим без него, участного, затем развивавшей. И потому, после двух или трех таких несовершеннолетних попутных его заприметных затей, закончившихся гранью отъявленного скандала по производственно-гуманитарной части, вследствие чего пришлось искать заместительных и равновозрастных, во избежание отвечать, вариантов, подысканных им теми же своими способами угроз и разоблачений, с требованием взять получившийся результат на себя, на сии те разы сработавших и состоявшихся, но ничто не бывает возможным всегда, – после всех этих встрясок и раскаблучиваний, слегка приутих, ища развернуться теперь в другую стезю, не такую взрывоопасную и не настолько легко минируемую. Поскольку действительно могли быть и санкции, и недовольство начальства, и опрокидывания. Одного уже такого коллегу распутного простофилю на простую профессию перевели. И хотя папы-мамы заткнулись вынужденно во все те разы, не находя, чем покрыть и на чем пред высоким начальством настаивать. В подсунутом им аргументе все невинно выглядело и выходило само собой – мол, девочки, мальчики, тряпочки, бантики, лапочки, хапочки, рюшечки, мушечки, свисточки, огурчики, дудочки, рюмочки, фунтик изюму и вот тебе баркарола. Однако лучше все же намеренно не рисковать, мало ли на кого налетишь с неразбору. Оно, конечно, с одной стороны, как бы, ну что ж тут поделаешь, не вовремя, совсем не вовремя даже сняли юные обормоты штаны – а когда оно у них вовремя, в этом их неоперенном возрасте, не попробовавшем еще ничего? А с другой стороны, где ответственность, где моральный долг перед собой и перед всем коллективом? Где воспитание, выдержка, стойкость, готовность на все? куда смотрели, когда проглядели, спрашивается? Где школа и где семья? Коллектив не участвовал, коллектив безучастно ко всему такому приглядывался, если вообще не безответственно ко всему такому отнесся и не на все наплевал! А те по неопытности, хотя и не промахнулись, не с первого разу, возможно, возможно, что даже со многих разов, и участников-деятелей, надо предполагать, себя порешивших попробовать на этой стезе, было не раз и не два, потому что и не обчелся, и потому что – как еще можно такую в сжатые сроки компрессию объяснить? А те-то, хотя и не промахнулись в итоге вовсе, но и как надо, как следовает, ведь и не убереглись, – кто их учил разумному поведению и спасению с предохранением на воде, обеспечению будущности и наследственного потомства, этих ягнят? кто их вел к постижению разумного вечного? Кто? Никто поэтому и не виновен, никто потому и не виноват, по видимости, во всяком случае, из окружающих взрослых, а виновата школа, родители, не объяснившие, не внушившие, не показавшие, что куда и как, если надо, приспичит снимать, надевать. Заболтали, короче, всё и затолкли, обошлось брошюрками в назидание молодому потомству с пугающими плакатиками грозящих бесплодий и прерываний, в случае если когда придется еще, и более грозно, если по многу, случайные связи и всяческая там такая мигрень, да пусть и не вовсе случайные, которые никогда никого до добра не доводят и не кончаются никаким вероятным добром, а только хуже и гаже, тут еще и болезни в стадиях на все тех же картинках показываются по одному, учи не хочу все это шарманство и шипр и шанкр и шранк. Обошлось, но надолго ли и что при подобном случае дальше способно может произойти? Потому не без всяческого там своего просексотного сожаления и шпалерной печали затею оставил свою, перейдя образцово и показательно на другой режим, менее гласный в своих просекуциях и прозекциях.
Заявляв при том, глупо, бездарно, публично, хамски, но не без известных резонов-причин – народу, мол, дескать, много, шо комаров, никуда ему в таком вон количестве не подеваться, одни приходят на смену другим и, меля его, всего не примелим. По глобусу-от глобально так походи-пошарь, сколько еще не расходованного материала имеется, не тронутого даже, не оприходованного никем, себестоимого и окупимого, бери его не хочу? Человеческий фактор, скажу тебе, это вещь в нашем деле действительно бесконечная, неисчерпаемый просто ресурс, сколько его ни лупи, со всего не слупишь, птица-феникс и саморождающийся вечный износ. 

Отступ № 2. Я, когда мне становится не по себе, клонюсь головой вперед, и мне кажется, что так хорошо, что так не замнет, не задавит в страсти чужих ночей. Я ищу под диваном царапку, чтоб было чем написать, меня пробирает мороз по коже, и мне кажется, что вокруг все не то. Илья не приходит, Илья во двери стоит и смотрит в меня, как в раскрытую книгу, и мне все кажется, что кругом все слышат и что отдается в глуши стучащий, скребящийся гул. Ильи теперь нет, Илья на том свете, фигня с Комаровым должна была так завершиться, должно было все так несносно окончится, все так непряно и грустно произойти. Скорбей не избыв, не расстанешься с настоящим, не подвернется тебе клубком под ногами мемеканье дикой козы, предрассветной тоской томящейся, ходящей на тонких цыпах своих в чужих крепко сдерживающих ее стременах.

(И продолжение не бывшего)
Осудить пытались, и громко, нудно, но как осудить, как нет его, как вдруг исчез, будто в воду канул, камнем упав на дно? Ныла общественная душа поймать, изловить, привести на суд, на расправу, на барско-отеческую, легкую на подъем круговую поруку-лупню. Но где опять взять, когда нетути кого бить? Билось бы, искрометно, с надсадом, с есауловым посвистом, со спусканием портков пред привычным к сему веселому настроению вкруг стоящим народом, но вот кого? Нет жертвенного агнца, говорят, надо его придумать, но, опять же, кого и взять на такую неблагодарную роль? А время постановлённого козлодранья между тем неумолимо проходит, остынут души, приготовившиеся публичное каянье наблюдать, охладятся к горячему настановленные сердца, выкипятится захлебывающееся всеобщее одурение, что тогда? чем питать неутоленное, неутомившееся столпотворение? чем оправдать сие взбаламученное собрание масс? Голову ломал подвизавшийся на жертвоприносном распинаемом поприще Филимон. Не помогали ни Галочки, ни Полины, все летело в свои неминучие тартарары.
И снилось Скреперову, что в беготне кого-то ловили, что кто-то мутный, тяжелый и троеглавый вставал, попадаясь под руку, опускался на дно взбаламути и снова вставал, что кипятком обдавало жар пылающих щек, прижимаемых крепко к обмерзшему за ночь стеклу, что горячо между пальцев текло и капало, что слюдяно и приподнято грозно в неясной лазури за этим текущим и ало капающим между пальцев и рук стеклом что-то происходило отдаленно знакомое, пожарище, отсветы, всполохи, пламя, мигание факелов и летящих на воздух шутих, какой-то восторг громко поддавшей толпы, поднимавшей себя круторогой волной и волною падающей, за неслышимой, не пропускающей звук загородкой, озверевшей то ли, то ли так неуемно обрадовавшейся, какому-то там сожалению, какой-то утрате, событию, уничтожавшему все. Снились ему филимоновские фитюльки, капитанские лычки в плечах и грудные значки, фуражка козырем и гоголем вздутый китель-пиджак, сюртук на застежку с короткими задкими фалдками и узкими петельками для пуговиц-глаз. Снились фанфары и трубы, длинные, хоботами вытягивавшиеся вперед, издававшие долгое го и открытое га, и впереди, на белом коне, нафабренный катамаран-есаул без рубашки, с открытым к небу лицом, с мышцами-бицепсами, ловко игравшими в свои кошки-мышки на солнце, румяный, безветренный и громко молчащий. За ним курился табун замороченных баб, клубливым облаком оторочивший твердую мягкость мужской его полохливой улыбки, плывущие по небу юбки, в руках носовые платки, заголенные волоса, сафьянные каблучки с перебором и запонками по краю боков не оставляли надежды другим, подавая сигнал как на блюде в своей недвусмысленной ясности, кому и зачем это все и в таком неохватном числе и количестве принадлежит.
Сердце зашлось у Скреперова, зашлось и сжалось, его упрямо громкое бившее сердце, от зависти, от неизбывной печали, в своем тщеславии и петушиной гордости не желавшее поддаваться и над самой кого-нибудь признавать, кроме разве что одного Любоверова, да и то в показуху более и с определенной, четко осознаваемой целью и выгодой для себя. А тут, тут на глазах, перед самым носом, топорщится в полуголом виде своем и наглеет мужское мышастое какое-то тебе растете! Такого ни снесть, ни стерпеть никому не под силу. Недаром от таких устерегал Филимон в своем прособаченном нюханном дальновидстве. Таких давить как клопов, как мух-конопаток, как гнусь-комаров. И самое неприятно страшное, самый что ни на есть одубелый вязальный кошмар, это то, что Реброва можно было легко распознать в на коне есауле, даже не больно-то и присмотрясь, потому что фигура и руки, и этот горделиво смотрящий сверху на низ, пренебрегнутый всеми закид – все это до узнаваемости, до как две капли воды, как у нахальца Реброва, Полину взнетевшего себе на бумажно облыжную сумятню, бездарно ее проневестившего, так что теперь и как ее после того подойти? Бурно взметнулось его упрямо угрюмое в кудрявых отсутствиях сердце, готовое смять, раздавить, сожрать любого соперника и конкурента, кроме разве что опять одного Любоверова, для чего-то скрытого, тайного, нужного и нежно лелеемого ему для себя самого (может, общим был их отец, а может, общими цели?). И то Ребров, то ему Любоверов, метались и переворачивались в горячо осыпящем мозгу. Подушка была мокра, одеяло съехало набок, ерзнув и приупав, матрас промялся, недавно купленный на обживание в новом месте, тихоней под ним ходящий волосяной матрас, простыни захлопоченно встрепыхались дыханием жарко весенних минучих дней, словно девичьи жали и грезы-мечты по ним проехались, прошуршали-прошлись, словно в них завернули, забыв, сложив, клубочком свернутую в канат толщиной змею, словно нетерпеливый, непосидячий кто-то в них свое место явственно ощутил.
Искали долго. Вопрос в том, кто искал. Я не участвовал в поиске. Галочка тоже, только кричала, всех баламутя и сама возмущенно мутясь. Ганимерова посылали, но Ганимеров далеко никогда не ходил, как бы настойчиво ни посылался. Мышкина вызвалась с Любоверовым вдруг идти. Любоверов намерений таких никаких не имел, но раз попросили, да так настоятельно, да еще и устами прекрасного пола, то где уж, то как уж тут отказать, и пошел. Но долго они не ходили, обошли только пляж и к нему прилежащие тони и скраи. Конечно же, не нашли, конечно же, время потратили зря, ничего на Реброва подобного им у воды и в леску не наткнувшись. Филимон озлился, на взводе при всех постоял, покричал на судьбу на ветер и в пустоту, ветер разнес его этот крик, собаки взлаяли, переполошась, вечер был тих, и совало ногами в душе у всех какое-то совсем не торжественное и не идущее к месту противное и противящееся всему естество, вырастало, взрастало, вылазило, желая распоряжаться и жить.
Эх, если бы да еще бы кабы, если бы все магнолии вдруг распустились и лепестками осыпали всех перед ними стоящих, своими белыми в прожилках с розовым куражей. Если бы зайцы выскочили на окружившую лес поляну и закричали-загойкали, нагоняя морок и страх. Если бы вылез сохатый плешивый зверь, распугивая резиново гуттаперчевых мальчиков на их вертящеся пыжащихся дутых ногах. Если бы губы все засюсюкали и зашептали неимоверно таинственное про нежь и ложную блажь. Если бы всяческая непотребь, и хаянь, и пьянь расфетюкалась и разомлелась, подмякивая и подминая под себя всех и вся, то и то бы не было бы так больно и так тревожаще и неспокойно в своей досаде, как это отсутствие для расправы желаемого Реброва, как вешний на брякнущую посевами землю дождь. 
Я сказал, что так ни дальше, ни впредь нельзя, что нельзя было также и раньше, и третьего дня. Но никто меня не послушал, отмахнулись докучной рукой, а Галочка даже губы стиснула и фыркнула пренебрежительно через них. Мои фанаберии доводили ее все последнее время до нарушения принятых ею принципов непротивления, в желании понравиться на всякий возможный случай и про запас, любому мужскому началу и полу, лишь бы оно в штанах, потому что до неприличия Галочка все же не опускалась, напротив, нежно, но властно и ласково, мановеющей вверх рукой, она всегда от всех требовала их соблюдать, прежде всего от мужской этих всех половины. Не бывает, конечно же, исключений из правил, исключения делались, для стигаемо преследуемого Реброва, к примеру (не далеко идущему, и ею же чуть не в первую очередь), за нарушение все тех же твердо ей соблюдаемых, по ее представлению, исключений из правил. Хотя, если понять и прикинуть, то как и знать, может быть, как если бы так без свидетелей, следователей, следопытов, бойскаутов, душеприказчиков, конфиденциальных и других прочих лиц и искателей, конфидентов, конфедератов и конкубентов, может быть, я только так говорю, полагая, что может быть, что и на Реброва была бы у ней какая управа, какая-нибудь там закатина, фитюлина или фиговина припасена, выдающая в ней незаурядную ее женскую расторопь, приготовь и прыть. Не бывает розы без иглищ, а ристалищ без кутерьмы. Знать бы, что ей хотелось и что ею емлось в покровах неоткрываемой души. Кудряшки ее выдавали картинную непостоянность, какую-то шаловливую праздность-игру, но нос был прямо орлиный, неукоснительно не подточенный какими-либо сомненьями, неколеблемый, не вертихвостный, не ветреный, никакой ни малейшей маслености или томительной томности, никаких колебаний и нерешительностей не виделось, не проступало в носу. Все было твердо и четко и резалось как ножом на чеканенной грубым чеканом ручке. Рукоятка была тяжелая, каменной кладки, майянская, киренаикская, раскопанная в какой-нибудь археологической экспедиции очень давно, может быть даже, что в девятнадцатом веке, на волне научного откровения и стоического подъема, не испорченная цинизмом и остракизмом, не обдатая холодом публичного равнодушия и презрения к ближнему, его стараниям что-нибудь, раскопав, разыскать. Мифологические картинки не расшифрованными никем письменами копошились в ее готической, на высокой тугой ноге, голове, будто ибисом вырисованной на шершавом кудрявами каменном фоне волосотрав. Смотрела она тоже птицей из-под этой своей головы, как шапки, цаплей или стенающим журавлем, прилетевшим клевать в Китае на шелке каких-нибудь там их дальневосточных лягушек и жаб. Занавески завешивали весь этот предостерегающе настораживающий пейзаж, портрет с обещающим много разного кузовком, – хлопавшие туда и сюда ресницы ночными мохнатыми бабочками стирали-смахивали с неосторожного зеваки пыльцу, и тот, как в тенетах паукоптицы, оставался в их действии безвозвратно потерянным и безоружным пред жесткой аргументацией стража замысловатых моральных затей – воплощенная ипостась монастырки Галочки, ее общественного лица и объявляемых устремлений.
Между тем Реброва опять не нашли. Ребров упорно скрывался, прячась по дальним каким-то неведомым заводям и разводьям-кустам. Реброва не было, Ребров исчезал из поля зрения знавших и ищущих, так что по временам появлялось сомнение, а был ли он? был ли вообще или только привиделся всеобщим общественным миражом? Говорили, что видели его где-то и с кем-то, этот кто-то, под ручку и доверительно, вел его за плечо, как водят, точнее водили, по улицам на показ слона из какого-нибудь там забрёвшего цирка, собирая деньги на выразившую себя таким образом громко общественную нужду и на его же, слона, содержание, то бишь кормление. Слона не кормили толком, но деньги имели, поскольку имели слона и все, что из этого следует.
Так и всегда, так и вечно и постоянно, так жизнь устроена, точнее ее человек, так живут, точнее хотят, чтобы жили, заставляя и подчиняя, давя, платить на слона. И я думаю, неужели Реброва тоже вот так используют, нашли заблудившегося, подвалявшегося, и доят, какие-нибудь там сутенеры, какие-нибудь не слишком порядочные и не слишком гнушащиеся, чтоб подвалять.   
 
Анабазис – на верх и вниз. Если бы было все просто и не во сне
Рыскали без разбору. А так легко, так нетруженно просто можно бы было найти. Человек не иголка, чтоб затеряться в сене. Впрочем, в сене тоже те, кому надо, найдут, нет уж того сермяжного, неразборного сена, в котором бы затеряться. Выветрилось, исчезло, духмяный запах его пропал, затерялись и сами следы, только утрами, клейкими росами, бусами, бисеринами, дрожащими каплями в изумрудинах, отдающих таинственным глазом кошачьих зверей, испаряется, воспаряя, тревожная, алчущая, сурьмяная, жалостливая, заячья его душа, уходя в небытие и небыль, как в пятки за плотно качающийся на мягкой неверной земле изюбриный его каблук. Я посмотрел впереди и вокруг, окинул глазом невидимый небосклон, наклонился к боку, припал к траве – шуршит, не шуршит, издает ли звук, треножится, тянется, скачет на лапах корявых ног или, брошенное, лежит в бродливом своем сожалении появления на свет, раздается, мешается, греблется?
Я бы, если б хотел уйти, то куда бы ушел? Уйти человеку некуда, везде ищейки, везде найдут. Даже меняя пол, рискуют наткнуться при встрече на старых друзей-товарищей, которые разве не выдадут, не продадут? А если и непреднамеренно, так только чтобы выказать свою прозорливость и знание жизни, всех ее современных и атрибутов, и обстоятельств, чтоб проявить терпимость и уважение к личности, ее добровольному выбору и свой конюшенный либеральный патриотизм, устремление к братству и творчеству, громко скажут, на всю округу, чтоб вся она слышала: “Здравствуй”, - скажут, -  “я тебя, Новый год, узнал, ты Феря, Игоря брата жены, мы ж с тобой еще по-стакашиному на Держимордовке пили, а Комар наливал! Где он теперь, старый хрен?” Старого хрена нет, ностальгия осталась одна по старому хрену, веселыми блестками просветившаяся в возбужденных глазах. И что ли не видит он перед ним стоящего изменившегося, по полу, по родовой принадлежности и атрибутике форм? Или не хочет видеть и ему все равно? Потому что, ударяясь не высказавшейся наружу душой в сомнительные в своей совместности воспоминания, не мыча, не крича, не вороша даже самым малым движением чувств под ногой, стоит он, упрямо впериваясь, и только искры блистающих глаз отмечают его тревожащие нутро мановения, как то, что хотелось увидеть, чтоб было, но не было, потому что и быть не могло. А подмененный субъект стоит перед ним, как оплеванный, вроде укрывшийся, вроде ушедший от всех, от прошлого, от другого в том прошлом себя, не желавший бы знать, что он так запросто, так папиросно, так фамильярно и грубо и узнаваем и видим, и никуда ему ни уйти, ни укрыться от страстно желающих в видимости видеть реальность познания в жизни себя, не признающих поэтому никаких перемен и смещений, никаких атрибутов, меняющих состояния, время и пол, на старости лет желающих быть и видеть все и всех как в самом начале, не завершившем себя ничем и ни в чем, в одном ожидании наступающих действий и смен, напрасных надежд, что все впереди, что все еще только будет, что будут и ночи и дни, а жизнь – это один большой на нашей совместной улице праздник и бубен с дудой. Нету, однако, ни улицы той, никакого ее названия, старую доску вроде как сняли, а новой не изобрели, и тени ходят без имени, не зная, кто они, сын той совместной толпы или дочь, ласточка, лапочка или копейщик.
Люди уходят, как умирают, быстро и видимо, без причин. Я знал таких и мне про таких часто и много рассказывали. Эх, если бы их вернуть, знать бы как. Но тут же возникнет иная мысль – а стоит ли, возможно ли, надо ли и, если надо, кому все надо? На какой стряпне варятся кашки-машки, из которых встают потом человечьи тела?
Будто на голову вылили громко ушат воды, обнаглев и глубоко насмеявшись, скалясь и зубы пятя насквозь, распахиваясь всей хохотущей душой на небесную клетку. Мерзостно, пакостно и никому невесело.   
Веселье здесь вообще не живет. Занавесили тонким напавшим градом веселье. Не видно вокруг ничего, тьма-кутурьма, отъедье и смуть.
Где лежал-пребывал в своем отдалении Ребров, где скрывался, про то только ветры степные ведали, да суслы, с чириканьем выпархивающие и впархивающие из своих нор и туда же обратно, да мох под ногой ковыль. Потому что по комариным тропам, по лисьим кракам, по заячьим тонко-петлявым в кусту следам отыскивалось сие невозможное в своем определении теткино, браткино суеверное суесловно растение и скрывающееся ото всех напоследье некошеное жнивье. А буераки умеют тайны хранить, чего в них ни кинь, какую корягу, бутыль или мятину, запортопромоют, затонят и на дно свое сволокут, черепа ли, кости ли, другая какая метрель или снедь, ничего в них не приподнимется ни по какой весне, ничего не повстанет, не вскроется, только какие-нибудь там кусты ромашки, какие-нибудь дуванчики расцветут, а что в них, под ними, что таит их туманный укромный дух, какую житейскую или какую похуже тайную погань и невидаль? Про то не моги смекнуть, заметано, как закатано, заказано и замазано – и ни дороги, ни дня пути на то бывшее нет. В папках сожженных какого-нибудь повесившегося по весне начальника разве что сохранилось, какой-нибудь талый след, но где он, где пепел его – ищи-свищи. А так, без папок тех, и ни до чего теперь доступу нет, никакие соизволения и прошибания не могут помочь.
Так и Ребров. Забился в глухую свою конуру и почти что духом питался в перерыв между делом. Я не видел, но знал нутром, догадывался по наитию, где он сидит, в каком отдаленном крае-сарае, как в погребу. Птички и мышки-норушки носили траву ему на снедение, водой питался, как скитник-аскет, чего хотелось, чего боялся-скрывал, какого стыда бежал? Про то ни дня, ни полдня вестей.

Нарыск и провесь. В необретении (в день какой-то, который был не вчера)
Между Ребровым, исчезновением его и ненахождением, поиском и необретьём, недолгое время прошло, а жизнь текла, промежаясь, зная свое, между пальцев, как листья шепещущие между колен-ветвей. Обрелось нечто новое. Появились новые дни и акценты, новые радости и печали забот. Скреперов распроходился, распромозолился и размюк. Как бы это иначе выразить, сей неопределяемый факт? В Скреперове пробудились нежданно и вдруг отношения, совсем не свойственные, не провесные ему. Скреперов стал разбухший, размотанный, разбередившийся, нервы кипели в нем и рвались, вызывая вокруг всеобщее заблуждение и накаление филозных страстей. Любоверов вышел как бы, отодвинулся в тень, стал на убочи, из тени той наблюдая и ждя, но не делая никаких ни вперед, ни назад забегающих выводов, словно рыбак, приготовивший снасть на щуку к ее использованию, но, по подозрению неохотного времени, не подходящего к лову зверья, зависший в своем охочем намереньи, понимая, что нет возможности необходимо себя проявить.
Скреперов занял активное место Реброва. Ко всеобщему удивлению пытаясь вести себя прямо как он. Галочка, громко приглядывавшаяся к происходящему, сначала не сразу все поняла, сначала запнулась, как выгладившаяся на березе сорока, а потом возмутилась и начала презирать. В ней уже тоже заметны стали и вызрели те изменения, которые отмечают собой переход от известного состояния неопределенности к раздражению пресытившегося всеобщим житьем, когда поначалу чего-то ждут, на что-то рассчитывают, пытаясь его ловить, а потом оставляют все как наскучившую, не оправдавшуюся затею, как не желающую себя загустить мазню.
Тут еще вышло как бы и незаметное оправдание всему, как бы сыгравшее на руку. Открылись неясные дали и перспективы. Лёпа Измайлов, вдруг выросший из штанов, завел кампанию всеобщих преследований и общей нагонки. Досталось всем, все получили по громкой заядливой оплеухе. Доносы сыпались один за другим, чуть что – волокли к директору и там, в присутствии представителей коллектива, специально для этих целей отобранного, пробирали, нещадно и полупублично сеча, с угрозами и передёром. Не надо было быть кем-то или семи пядей во лбу, чтоб не получить причитавшееся. При этом внешне Лёпа как бы и не изменился, в нем только проснулся какой-то хитрявый монгольский прищур, какой-то восточный замес всевидящего и не говорящего, тихомолчью знающего свое, так что и подумать нельзя бы было никак на забитого Лёпу. Но недаром ведь мудростью говорят, что во всяком там этаком тихом омуте невидимо носятся с чирканьем всяки всяческие там свои чудеса, что и не ждешь никогда никак, а оно, оказывается, показывается, выпалзывает и кажет свою ехидную с перекосом и смердью хрю. Не надо было бы по-настоящему Лёпу мутить, шевеля в нем утишенно спящие черевья, как и во всяком, впрочем, лизавящем человеке, как в каждом плоде, рожденном здесь, но не тут, как в том, что себя являет, не будучи по химерной своей нужде идейной правдой сего обустройства мира. Никогда неизвестно, что и когда вдруг проснется и в ком, какое разбудится в ком откровение, какие таинственные, необъяснимые и непонятные дали распахнутся в полный свой отворот. Кто бы подумал, что в Лёпе дремлют, могут дремать непослушные, неподчинимые спрессованию фибры? Что глубоко где-то ута;енная, скрытая, не объявляемая месть ежедневно утрачиваемого и ранящегося достоинства способна себя пробудить при первом удобно подвернутом случае, когда чужие мысли и устремления окажутся заняты чем-то своим, переключившись на время с привычного пустошения лёпиного живого нутра на околомутную взбаламученную гряду, на похождение устремившихся жалей, снов и обид, на поиск идущего к месту не бывшего, на горячечное оправдание своего бытия, на велюры и вскиды, на филимоновщину и трёпкое огребьё.
Сначала Лёпа стал носить по добру колбасу, дразня ею всеобщее смутное достояние. Разворачивал из бумаги и громко, с причмокиванием и чавком жевал. Дух колбасный взносился весомо над классом голов и раздражал легко возбудимое к резкому запаху общее непостоянство. Галочка морщила нос, Емелина воротилась спереди, вся напрягась и отдвигаясь от Лепешова, готовая ко всему, в глазах ее обозначались какие-то дальние полохи, словно у львицы, не предвещавшие доброго ничего, ноздри вздувались и раздувались, чуя будящееся в себе к расширению естество. Лепешов разворачивался плотно поставленной грудью, приваливаясь ею к сзади стоящей парте стола, в глазах его что-то чиркало и ворохлось, словно бы он не сегодня утром поел, словно бы в нем давно голодное, не удовлетворенное, юное и растущее, требующее питания и отверзи нутро от колбасного распространения вдруг возросло, приподнявшись на цыпочки натренированных ног. Тут еще добавлял Мисюселев, недалеко сидящий, будучи весь в экстазе после случившегося своего прорыва вперед, после каких-то затей с подстановками и заменами, в результате которых он гоголем заходил, выбившись на второе по области место, и оставалось немного, чтоб выйти на первое, что-то кому-то подставив, кому-то наклав и, при известной поддержке, потому что не то отчим мисюселевский, не то в самом деле отец, про то никому неведомо, вылез куда-то наверх. Уже и Мышкина снова от Ганимерова тихомолком поглядывать стала опять на цветущего своего Мисюселева, жалея в тайне, что поддалась на галочкины аргументы и что нелегко будет события вспять повернуть, уже далеко зашедшие в противоположную сторону.
Скреперов, больше других всех прочих отчего-то так раздражившийся Лёпою с колбасой, что кинувший в него через две склонившихся головы ботаникой, очень вскоре был вызван к директору и пострадал. Досталось Скреперову за то, что случилось, а заодно и за то, чего быть не могло. Был вменен ему какой-то полупалаческий животный садизм, так бы это сейчас называлось, а тогда – необъяснимая в человеке жестокость, кровопийство и вандализм. Велено было без матери не появляться и сказано, что будет теперь он подспудно и неотступно следим.
Страдания Скреперова, посчиталось, должны быть примерно возмещены. Лёпу ждал репрессивный разгон, очень скоро, впрочем, в своих намерениях и предпринимавшихся определениях захлебнувшийся. Сразу как-то, едва ли не в следующий день, едва ли не с каждым из намеревавшихся была проведена беседа и чистка, в ходе которой выявились такие познания и откровения, от которых многим участникам стало не по себе. На всех был найден какой-то крючок, потянуть за который немногого стоило. Во всем этом не был задействован один Любоверов, избегнув всеобщего объяснения, то ли исчезнув куда-то, то ли запав на какое-то дно.

Отступ № 3. (С продолжением долгим в припоминании бывшего у многих и всех на виду) Я, когда все это припоминаю и ворошу, такая меня тоска берет, такое осоловение, что не передать. Пряди будто волос начинают свисать на грудь, будто занавес опускают многое переживавшей старухи, похожей теперь на индейца в своем перьевом колчане. Старое все и прошедшее, выжившее и отжившее из себя от небольшого ума, вылившееся в какие-то ферязи перепутавшихся в голове-сновидении крыл, в какие-то невыразимые, метелью задернутые шмурди, в протертую по всем своим некогда швам, изношенную рюкзак-кошелку.
Помню листок принесли, кровавый, перецарапанный вдоль. Показали, сунули всем под нос в доказательство каких-то намеков на преступление. Сатисфакции немо требовали, удовлетворения, ответной мзды. Кто на кого, за что и зачем поднял руку и что такого конкретно и именно произошло, не объяснялось, не выяснялось, но было поднято знамя вражды, которое и понесли как алую тряпку, подняв его аккуратно-вдумчиво за уголок, чтоб самому при всем том не испачкаться, не перемазать рук и не отрезать себе пути к отступлению и продвижению в скором будущем на какой-нибудь мнимокарьерный верх.
Очередная кампания началась, новая травля и гонка. Возникло и новое для подобного действа лицо. Реброва не удалось найти, и Филимон на короткое время, чтоб не ослабла натянутая им боевая струна, не затвердел, не заржавел разбуженный дух, устроил новое для всех представление. Во имя громко-веселых его идеалов и росомаших причин нужна была жертва всеобщего поползновения, удовлетворения дремлющих в каждом, по его представлению, страстей – кумашных и игрищных растолкновений.
Филимон-теоретик знал, на что надавить. Человек, по его утверждению, вепрь и зверь и состоит потому как бы из двух невидимо разделяемых половин – половины преследуемого и половины за ним бегущего. Один в нем хочет себя поймать, а другой – не даться. Страсти по этому по всему разгораются до невозможности утоления, потому что кольцо и круг поедающего себя, ловящего вечно за хвост плотояда и плотогона не могут быть сразу вот так вот и постоянно оскубаны и тем самым удовлетворены. Необходимы к тому надлежащие место и пища, локальный и пасторальный объект, овечик и карусельщик, тот, кто дается, точней подается к съесть, и тот, который, в роли загонщика и канонира, от самого рождения и по долгу служения перед призвавшим его соотечеством, способен к подобному подвигу и прошвырью. Отсюда, как утверждал Филимон, и рождаются общества, взаимно притягиваясь и взаимно друг к другу стремясь в единении своих членов, удовлетворяющихся всеобщей к тому нуждой и враждой. Иначе бы было хуже, иначе бы начался повсеместный развал, самосуициидальный кошмар и всеобъемлющая деструкция. Потому и, призванный к благородному очищению и отпущению растущих и развивающих себя к светлому будущему мозгов, Филимон полагал (помимо собственных рясных целей) почти что долгом кого-нибудь такого снискать.
И снискал. Имея какое-то странное и непрямое поползновением влияние на директора и педагогический коллектив (через кого-то и через каких-то), он, несмотря на некоторую закрытость и привязанность к территориальному месту учащихся наших групп, добился почти невозможного перевода к нам Иннокентия Трапезундова, юное дарование восемнадцати лет, отстававшее и не раз остававшееся (по негласному утверждению, задерживавшееся искусственно в своем прущем неостановимом к своей достижимой цели развитии всяческими ему зло желавшими). По другим источникам, не стремящимся себя открыто и пламенно объявлять, но упорным в своих откровениях, Иннокентий, Кено, или Кент, Кандид, Пиноккио, Ио, Ион, Трапезунд, Топаз, Позитор, Зундов, Жорж Санд, Занд Занд, по различным версиям и к тому отношениям, с его киношной внешностью и лоскочущим феромоны нутром, был фигурой оскандалившейся напрочь и почти что пропащей. 
Поползновения были ранее и у многих других. Но на гонительство, травлю и посягательства на святая святых не отваживались, не намеревались и не замахивались в слепом отчаянии дней и во имя всеобщего упасения. А Трапезундову, собственно, нечего было терять, не за кого было держаться или бояться кого, не зная расклада всех и всяческих там кашемировых обстоятельств. Чей был сын Лепешов, к примеру, равно как и чей был сын Любоверов, про то толком не знали, хотя смутно нутром догадывались, что не совсем из простых, не стараясь поэтому их отчаянно задевать, разве что походя, не так чтобы по наитию или специально, но как бы на всякий случай, а ну как и вот так вот и вдруг? К тому же тяжело-твердое Любоверова положение и емелинское крыло Лепешова не позволяли особенно судьбу пытать, воспламеняя ее к предпринятию каких-нибудь там противозащитных мер в лице неожиданных попечителей и позадистоящих ведомств, держащих тылы. Но Трапезундову, как уже говорилось, совершенно нечего было на этом пути терять. Он был старше нас всех вместе взятых и, чувствуя свою независимость и старшинство, не цеплялся за меркантильные маккиавеллизмы или что-нибудь там еще, какой-нибудь позитив, надежду, расчет, нужду, идеал, голос разума, совесть, рассудок, оглядку, трезвость, шурбон-бурбон и калорифер с мышкой. Все ему было не по чему ни к чему и по кочану с картузом. Пройдя свои собственные там где-то огонь и медные трубы с водой и водоразборным краном с напорной башней, ввязываясь и выручаясь, живя, как мы бы сейчас сказали, на свой собственный счет, по большому счету все ему было по трын-дуду, чтоб не больше. В глазах его временами проблескивали отчаянье и сорванство, какое-то пренебрежение к миру и ко всему, что подумают, скажут и просто примут, глаза светились насмешкой и саркастическим помрачением с сардоническим улюлю, так что другого такого же трудно было бы подыскать на то, что задумывал Филимон в скором неотвратимом будущем.
Нельзя сказать, чтобы он не искал, но в его справочнике Занд Занд, несомненно, какими-то грифами с графами обозначался. Это было видно по тому сладострастно-гадостному смешку, готовившему всегда на лице его предвкушение и рисовавшему самодовольство – хищника, потирающего глазами свою добычу. А-а, вот вы где, словно бы заводили глаза, вот именно вас-то я и искал, вот именно вы-то и были нужны. Для чего, к чему и зачем – умалчивалось и не говорилось, имеясь в виду не вслух или, возможно, совсем ничего в виду не имеясь, а запускаясь и наблюдаясь затем, а ну как чего из этого выйдет, выпрет и выгорит и возведет. Искусство состояло не в том, чтобы знать доподлинно, что для чего и как, искусство состояло в психологическом наведении-предвидении, на основании данных, предугадать, что что-то может этакое произойти, что можно рассчитывать на сие происшествие и его как событие подведением необходимых участников подготовить, так, как заводят бомбу, ставя ее, как будильник, на нужный час.
И бомба сработала, сыграла штуку.
Иннокентий был воздухолаз. Умело и ловко вскарабкивался почти по отвесной и голой стене, цепляясь концами пальцев почти что невидимых выбоин, впадин и утолщений. Однако мало кто знал о его подобном таланте, вообще мало что было известно о нем как о таковом. Кто он, что он, каков. Ходили какие-то слухи о каких-то шашнях его не то с пионервожатой, не то с медсестрой, за что его с шумом якобы выставили из той предыдущей школы. Такое можно было легко и домыслить и предположить. Парень он был хоть куда, высокий и представительный, ну, и возраст, в который он некоторое время уже как вошел, давал возможность нечто подобное вообразить, если не прямо представить. Потом оказалось, что пионервожатая приходилась ему сестрой, а медицинской сестры, равно как и нянечки, в той школе не было, была приходящая, которая убирала, но постоянной уборщицей в школе не состояла. Постоянной уборщицей числилась завуч, которая, чтоб не дробить оставляемые ставки и не создавать впечатления текучести, избегала, тем самым, возможности неприятностей и необходимости объяснений для обстоятельств, на которые повлиять положительно не могла, а отрицательно не хотела, и потому, делая мину при соответствующей игре, расплачивалась с той самой уборщицей как приходящей деньгами из собственных рук, как бы подкармливая и давая тем самым пищу ненужным толкам, домыслам и разговорам.
Самый ужас, однако, для нашего коллектива в связи с Иннокентием состоял все же в том, что для него ничего святого или потенциально нетронутого не существовало. Понятие священной коровы чуждо было его быстро растущему и развивающемуся прозападнически уму. Не было даже намека на что-то подобное. Походя, невзначай, как само собой разумеющееся и одновременно ничего при этом не значащее, он мог объявить: “Ах, какой шарман сегодня эти галочкины ножки, прямо заячьи окорочка!” или бросить что-нибудь вроде: “Мышкина так смотрит на Ганимерова, как будто хочет его проглотить, он что, ей какую-то химию сделал?” “Отчего это Любоверов не сводит с меня последнее время своих очей, он что, меня хочет?”
Но все эти не к месту производимые замечания были ничто по сравнению с физическими воздействиями, и не как-нибудь просто, а оскорбительно, грубо и задевающе, замахиваясь, можно сказать, на самые основы нашего коллективного существа. Но расскажу только одну историю из имевших место в тот год, свой черед и свою неиспользованную нередко возможность.
Дул ветер в тот день, неприятный, хлопочущий, муторный ветер. Сдувало кепки и головы под стеной, перед которой мы все стояли в навязанном нам намерении себя с готовностью проявить к непонятному всем труду и такой же неясно прозрачно-призрачной обороне. Ударяло где-то и грохало нетронутое нутро расходившейся крыши в своем возмущенном надсаде, грозя соскочить то ли от открепившейся злости, то ли от старости, упав на наши не слишком плотные, но все же ряды. После пробежки всем было жарко и маетно, томило в душе и поташнивало где-то внутри, в грудобрюшной преграде, на выходе перед ней.
Тренировали скоки. Надо было разбежаться и соскочить – элегантно этак подпрыгнуть перед чертой и в лёте-бабочке пролететь на крылах расставленных ног как можно подальше. Дальность при этом не могла быть случайной и как-нибудь там получившейся, выскочившей как бы сама собой. Дальность мерили, и не могла она быть меньше назначенной. При недостижении полет надлежало собой повторить, пережив еще раз непередаваемое ощущение освобождения хотя бы на легкое время от тяжущих обстоятельств земного неотделения у основания ног. И так еще раз, еще раз, пока хоть какой-нибудь промежуточный результат наметит будущую перспективу навязываемого развития.
При сомнениях или желании кого-то на чем-нибудь подловить шумели, склоняясь собранной грудой над положенной в качестве врытой доски чертой, обсуждая со страстью к изобличению и азарту – заступил он ее, летящий, скорбящую, или не заступил, зачесть ему или ее не зачесть, оставить как есть или заставить прыгать, вновь в опленившем всех раже чтоб видеть немеющий в сердцах парящий ногами и будоражащий пробужденные чувства соскок.
И в этом вот деле, так всеми со всей обстоятельностью наблюдаемом, Трапезундов умел себе находить развлечение, так не идущее к месту и обстановке, слегка накаленной и несколько нездоровой в своем протекании, сопровождавшемся вскриками и повякиваниями, особенно в женской части всего собрания. Когда никто толком не видел, когда отворачивались на вскид, когда всеобщие головы были заняты увлеченно полетом сводившихся в воздухе взмахов в трико встрепетавших крыл, предшествующим приземлению в выбитой ямке в песке, когда оставлялись надежды и прибегалось к осуществлению их, как словно бы розово-голубой мечты, маячившей и не дававшей покою в своем отдалении, постижимом и недостижимом одновременно и сразу, когда всё напрягалось и утруждало себя в ожидании снятия и послабления, – Трапезундов сзади, из-за спины наскакивал на кого-нибудь, как янычар, и толкал, заставляя ногой того, подвигнутого и им вперед выдвиженца, заступить сакраментально зловещую, не подлегавшую преступлениям черту. Раздавались крики и вопли. Кто-нибудь, кого могло это сильно задеть, а часто просто из общего чувства несправедливости, начинал возмущенно негодовать, указывая на произведенный летевшим заступ, на то, что не можно, не должно, не надлежит и вообще, по самым разным причинам и показаниям, засчитать ему этот прыжок. “Пусть повторит!” - кричалось громко, - “Пусть повторит! Потому что нельзя поощрять мошенство! Потому что, раз допустив, входит в норму и снова тянет к нему, как убившего на место убитого, как напаскудившего на место его паскудства. Преступление сладко, корыстно, тяготно, а тем более преступление заповедной черты! Нельзя поощрить карманника! Тащите его за хвост, на всеобщее порицание и плюнуть ему в лицо! Пусть повторит, пусть еще раз прыгает, до одурения, до изнеможения сил, пока научится и вобьет себе в крепкую голову, что нельзя, не позволено заступать! Почему, если мне можно, мне нужно, с меня такой спрос, по большой и по маленькой, с меня требуют и публично шкуру дерут, то ему нельзя? Ему тоже следует, с него тоже спрос и обязанность! Пускай прыгает и не финтит!”
Финтящего не по вине волокли к исходу и заставляли прыгать двойным и тройным прыжком, заставляя в конце концов выделывать в воздухе разные сальто, чтоб насладиться только здоровым духом в здоровом теле и крепко играющей на свежем воздухе юной мышцой. В ногах правды нет, как известно, и добивались ее для всеобщего удовлетворения только страсти к скаканию на чужих костях, к подминанию одного тяжелой массой собрания всех и каждого как единого. И Трапезундов, зловредный дух, хитрым оком своим подметивший мелкую пакостность нашей слабости, умело играл на струнах ее дребезжащего и насилующего природу единственной исключительности существа, как на фланелевом инструменте, давно не битом, не питом и должным сдаться еще давнее в архив, но все еще под сурдинку наяривающем свои непристойные коллективные песни, с поразбойным посвистом и маркитантскою кубытнёй.
Никому потому и не приходило в голову подвергать сомнению истинность производившегося коллективом постановления. Потому как радости группового насилия и в связи с тем индивидуального торжества оно доставляло гораздо более, чем осознание справедливости доходимой правды. Никто не искал ее, правда была не нужна, подбитая и подтолкнутая к краю несчастной черты, заступленной и исступленной в дурном скольжении не по своей вине, не по вине заступившего, не по вине ничего не чаявшего за собой летуна, однажды уже взлетевшего, от земли оторвавшегося и потому в своем летном мнении и не ведавшего, заступил он там что позади себя или не заступил. Сама возможность, само сознание допустимости заступления не позволяли искать путей, не давали в руки и в ноги на все готовому и соглашавшемуся никаких аргументов в пользу и за. Всё было против и вопияло к удовлетворению возмущения и негодования, обуявшего сзади стоявших многих и всех, глубоко и ревниво присматривавшихся и ведающих долженствующий свой норматив. Его, этот норматив, строго придерживающихся, за него отъявленно ратующих и его соблюдать приставленных. Потому еще, что и он сам, перед тем и после того, был из его наблюдавших, был их тех, кто ратует и гневлит, кто химерит и мардиросит, сдирая шкуру со всех и всякого, кто только покажется не таким, не соблювшим, нарушившим и преступившим.
Гавкались все разумные доводы и соображения против и за, сомнений не было, потому что их быть не могло. Сказали громко и хором скакать – кто воспротивится, кто возразит – и скакали. Один только знающий Трапезундов хотел плевать на всеобщие установления и плевал. Он заступал сколько влезет, а когда пытались, вопя, возразить, он только, искоса взглянув на половину собравшихся, не возражал, не противился, но повторений не делал, широким жестом благодушно настроенного ко всем старшего возрастом и умом и потому уважаемого, показывал, что черта чертой, лежит себе на своем месте врытой во прах деревяшкой, а он человек, хомо сапиенс, и ничто хомо от сапиенса ему оттого не чуждо. Впрочем, высокие ноги, не сомневающийся их в красивом полете размах, равно как и мелко трепещущим парусом в ветре небесное голубое трико и такая же в мелкий рисуночек травчатый майка, приоткрывавшая наглядно-художественно слепленный и сплетенный будто бы в нитистых ямочках торс – одну из трех знаменитых граций в мужском ее исполнении и обличьи; равно как и далекий в противном ветре прыжок, позади себя далеко оставлявший всех бывших, тяжущихся и не бывших подле и рядом, прыгавших и не допрыгивавших, опадая двумя лепестками в свою всеобщую ямку, как в палое дно, проеденную и битую, не единожды, многажды, в тапочках, глупо-тупыми пятками, его же ямка, того отделенного Трапезундова, была глубока и свежа, распластанным на песке раскинутым раздвоённым хвостом-осетром лежавшая положённой на только ей и одной надлежащее место длинной и тонкой рыбы, – все это не оставляло сомнений, не позволяло думать и рисковать, чтоб не нарваться на что-нибудь худшее и неладное, трепетное в переживаемом уединении своем, от чего от которого не спасет никакая совместная броня коллектива – потому что в нем трепетало нечто, мигало, маячило, чему невозможно не подбиралось слов, но что чувствовалось за шкурой каждого здесь стоящего локоть к локтю нутра. Никто потому не пытался, не подвигался, не затевался, не рисковал, не желал, во сне боялся, как видевшегося кошмара, задевать, обижать, оскорблять Трапезундова, наступая ему на пятки, мозоли и не приведи бог другое чего. Не потому только, что был отъявлен и не похож, повыше и старше, смотрел временами гневливым орлом и мог опалить огнем, не предвещавшим восстания после из пепла, а потому, может быть, что было в нем что-то, что каждый в нем узнавал за свое, не узнавал, конечно, узнавать – надо мыслить, но чувствовал, ощущал. Что-то свое закопанное, зарывшееся, закрывшееся, запрятанное, заваленное, захламленное, захамленное, заделанное в какое-то чужое ништьё, запуганное, затурканное, захарканное, завешенное и занавешенное, замученное и завонюченное, за где-то в трапезной позабытое, за мусором, за посудой, за валом, за калом и всяческим просмердьём. Что бы то было, а простое имя тому и где-то мерещится, крутится на языке, но не сходит ни с имени, ни с языка, потому что страх охватил и всеобщее послабление, пятки трясутся и громко колени стучат, от имени и при одном только упоминании-воспоминании о нем. Потому и я его не назову, в горле сохнет и в сердце ноет тянучей и скорбной в луну тоской.
Но и на него было время и час. Филимон, воспользовавшийся услугой не даром, не зря его потерял, потому как знал, когда бомбе рвануться стрельнуть. Священные коровы ходят стадами и в стаде живут, их только задеть – и шапку и волосы потеряешь, к тому же и с головой. Коса на камень нашла, должна найти была, раз коса. А на каждую косу свой камень всегда найдется, как на каждую перчатку рука – раз есть перчатка, есть и рука, меч есть, есть и ножны к нему, и вообще всякому овощу когда-то приходит конец. Заведенному заведется, а доведенному выход искать.
Трапезундов переиграл. Потому что не переиграть он не мог, такова природа его, Трапезундова. Не задеваемого лучше не задевать, не потопляемого не пытаться топить, а кто не знает сих принципов, лучше вперед не соваться.
Влезли хором вдвоем по искусственно вырытой для скалолазов скале на отвесной в два метра стене. Трапезундов и с ним Любоверов, Лепешов, страхуя, внизу стоял. И Трапезундов не был бы Трапезундовым, чтоб не устроил подвох. Любоверов сорвался, никем не подцепленный, сам ли, задетый ногой, подтолкнутый, поспособствуемый к падению – трудно сказать, может, сразу всё – но, упав, котом обернулся, перевернулся и встал на ноги, а Лепешов, стоявший рядом за ним, задетый и пхнутый, упал. С шумом, гамом, оканьем, аканьем, воплями, емелинскими припевками и галочкиными громкими сопровождениями в комментариях, отступлениях, замечаниях и приветах типа “А то, а ну, а мы все, а они, а где это видано, а неслыхано, а что там другое, а что и следовало предвидеть и ожидать, гадость к гадости и мерзость всеобщая запустения и оставленности небытия!”
Любоверов не только остался жив, Любоверов изобличил! На это был расчет филимоновского завода. Бомба сработала, выпалила, громко и вдруг. Взрывы негодования понеслись по округе со всех сторон. Трапезундова, не взирая на его небесные голубые штаны, сволокли и потребовали к ответу. Изобличали все, потащили к директору, подло подзуживая друг друга и громко крича, в желании заглушить возможные возгласы сожаления и несогласия. Никакие взгляды его теперь, Трапезундова, не могли приниматься в расчет, их просто не видели, его эти взгляды, в глаза ему не старались, боясь, смотреть. Привели, поставили, заголосили. Директор наш, неподкупный Максимилиан, оторвал кудлатую голову от пространства стола, вперил измученный долгим опытом взгляд, отсутствовал, размышляя свое, но все видя, все замечая. Устало спросил, в чем такое дело и с чем пришли, нехотя выслушал, не реагируя молча на вопли и эмоциональный и возбужденный тон. Однако голосом Любоверова произнесенный короткий вставляющий монолог произвел, не мог не произвести серьезного впечатления. До трагедии не дошло, но так близко было от нее, от этой трагедии. Что тогда? Как объясниться, как отплеваться – пред педколлективом, родителями, прокуратурой, всем светом, в конце концов? Дело нешуточное и дело не терпящее никаких отлагательств. Злокозненность, злонамеренность, зловредность и зложелательность должно пресекать. Что пред ними пред всеми тогда злопыхательство – мелочь, семечки, лузга, шелуха! Не стоит свеч и метания копий.
Трапезундов был изгнан в итоге, под всеобщее удовлетворение и громко-утробное улюлю. Аргументом, последней каплей было трагично шекспировское “А ну, Бокарь, покажи ему свою шишку, набитую и тугую!”, исходившее от самого побитого Лепешова. Кто такой был Бокарь, директор не знал, не поинтересовался, не расспросил, и многие из стоявших так же, как он, не знали, не посвященные в тайное тайных и святая святых. Важно было другое – то, что Бокарь показал. И шишка была, все ее видели, высоко надутую, красную и тугую. Аргумент и улика, тем самым, в одном лице были всем очевидны, предъявлены, вынуты и возражения не вызывали. Трапезундов гордо молчал, цедя как сквозь пальцы всех предстоящих. Трапезундова с шумом и сатисфакцией удалили в другой, параллельный класс, избавив наших священных кусачих коров с рогами от его не желаемого присутствия, и все стало на время на свои давно установленные позиции и расставленные по всем четырем углам гардеробнинские места. Угомонилось и уволоклось. На какое-то время, долготу дня которого предугадывать никому не дано, один Филимон, разве что, в своем пребываемом отдалении, способен, влияв, устанавливать даты и глупый свой час. 
Но ветром дуло в тот день. Продолжало дуть. Сильно, упорно и раздражительно. 

Мир достижимого не бывает долог. И дни раздора и встановления настают (в ожидании ли, в тороплении, в своеобычи?)
Между делом снова нашли кого-то повешенного в кустах. Повешенного или повесившегося, толком не разобрались, но отъявленный сей принародный факт зафиксировали и объявили. Громко, сначала тихим примеривающимся вытьем, потом все сильнее и знаменитее, так чтобы слышно было не только в одном лесу, но и на полянах, и перед домами, и на больших площадях. Охваченное пространство казалось не сразу реальным, казалось, что не достижимым, не пробираемым, но все же таки пробрались. Пробрались и пробрали, словно той самой веревкою-ниткой насквозь. Всем стало совестно, больно и горячо, всем болью ушедшего в ночь отозвалось, в поиск иного житья-бытия, во убеждение и в доказательство существования чего-то там, чего-то, что встретится и будет совсем не то, не то, что здесь и теперь, не такое и не сякое, а вон-де какое и эдакое, с марципаном и с киселем, с игрушками и ватрушками на всех деревах, с золотым по кустам дождем, с макушкой сияющей, маслом намазанной, с блинами и курабьёй. Курбан-байрам, в общем, чай и всяческое восточно-египетское такое питье.
В лесу повешенного не говорят о веревке. Поэтому мы молчали громко и невпопад. Может быть, и впопад, но как-то глупо, сквалыжно и по-дурацки. Одни стояли филозной бадьей, другие заткнувши руки за энтузиастский цветной кушак, а третьи, третьи всех и вся про себя считали, просчитывали молча и осторожно на цыпочках, сколько им выйдет выгоды из донесения этой всей разнавешенной по дубам ерунды.
Осудить? Но никто не верил в их осуждение, всем выдавалось оно несерьезным, игривым и даже смешным. Словно бы профанацию делали, насильно и мерзопакостно, под чью-то дудку и с чьей-то легкой руки, по наитию и от головы. Не давалось все это вмиг объять. Да и не вмиг, с расстановками тоже никак не давалось. Думали на Реброва. Думали на повешенного, что это Ребров. Кто бы и мог быть? Кому так вот выгодно по-иудину исчезать на кустатой ветке посаженного там како-никакого отъявленно обнаруженного куста? Человека нет – нет проблемы, нет и проблемы без человека, а мертвому на всё тю, с мертвого какой спрос? Кто к ответу потребует? Даже если повыгребут в раже насмешки и наказания обуравленному потомству, если выроют, чтоб наглумиться и наплевать в не бородатую уже никак харю, а в мерзостное вражье ничто, в пустые глазницы, в безгубый оскал, то что; от того, кому жарко и холодно? Разве что прощелыжные гуманисты восстанут на ищущий утоления исторической правды глумливый народ, но что опять от того, кому от того будет прискорбно и неприятно, кто вспомнит обличье божье, в которое нельзя, не стоит плевать? А повешенный не может, не должен долго висеть, ногами кверху, а головой в кудрявую нёбную муть, до утра солнца снять его надлежит, чтоб не подумали, что повесили, что не уважают в нем дарование жизнесмерти, исходящего глубоко не от мира сего, от затей не от праведных и от не колёсных дождей.
Принесли пирожок. Поставили погребец. Разложили пластом могилку, как полагается на веселе. Положили внутрь, присыпали чуть. Покоптили. Повыпили. Поговорили о жизни. О смерти. О времени, пробегающем вскользь. О причинах, о западинах и о несчастьях. О поезде, уходящем в далекую искрами даль. О претворении. О мираже. О снах, пролетающих птицами над головами. О том, что дано и что не дано, что обрящется и минуется. О вечном и о пустом. Обо всем. Об одной только скорбно лежащей веревке не поговорили.
Шептались. Скорбели. Скрипели. На своих седалищах и стременах. Открывались просторы и виделись перспективы. И никому в тот день не было больно или прискорбно, что так вот, ни за чужую вину, уходит из мира оставленный одинокой качалкой на свежем воздухе человек. Неизвестно кто, неизвестно кому и кем приходящийся, рожденный как не родившийся, просто вынутый из этого бытия, юдоли плача, подола мытья, мытарь и пахарь, вратарь и ключарь, батырь-богатырь, то ли Ванька Каин, то ли так себе за ничто.
На Реброва не зря подумали. Ребров хитрой гулеван. Ребров скрывается, а потом выйдет как из-под земли, тут и всё, тут и всем им каюк, Любоверову с Филимоном. Даже если нет ничего, даже если дух отомрет, отобьют его, как охоту и нылую почку, народ, говорят, не умрет, а повстанет, потребовав ко ответу своих кровосос. Так учили нас в классики, заставляли заучивать тексты, твердив наизусть. Бумагою обернувшись, все стерпит и все скрипит и саднит бумагою. Только жизнь одна течет своим чередом, повертясь то задами, то передом, но передом только к тем, кто к ней, к этой жизни, задами. Потому что задами-огородами, ночью, в тиши, когда не слышит, не видит никто, когда голоса нет, спят все и петухи не поют, тогда делаются страшные вещи, носят портного и мертвого с дерева в саване по гроб его волокут. Но сила непостижимого дремлет и время от времени кажется в каждом, потому еще, говорят, не теряйте надежды, надежда – образ и свет, в окошке и без, ногами вперед и назад всем оставшимся корпусом. С трупа что взять? Разве сукна на рубашку? Да и то, если доброе, а не гнилое на нем понадето сукно.
С такими вот мыслями сидели и распоряжались мы своей нелегкой неразрешимой судьбой, как будто за ноги нас кто тянул, как за нос водил под сурдинку и блямую дудку.
Велосипед завернул нам навстречу, выехав из-за деревьев полос. Покатил, порезвил крутыми своими тоже ногами на невидимую в далеких махавших кустах опушку. Мы проводили его теплым взглядом. На сердце стало светло. Забрезжило как-то и залоснилось. Букашки, светики, лютики, божьи коровки, кашки-бабочки в нем словно бы отозвались. Мелко-мелко затрясся дождик, тревожную землю заколыхал, слегка погромыхивая ею по ней как в подставленное ведро. Тишь-благодать и филонь опустилась, как снизошла. Как пробралась невидимо сзади и мышью за головой проскреблась. Калитка хлопнула открываемой доской, корова шоркнула ворохнувшейся бечевой, взмемекнула, брякнула не отвязанным к тихому вечеру балаболом. Липа цвела, и цвет ее опадал, шурша и расшаркиваясь в своем кружащем голову опереньи.
Но все это вялая смердь и кудрявая мудь. Пройдет и уйдет как не было, как смахнет кто шанелевым рукавом. Про совсем другую историю расскажу. Про что действительно было, потому как не быть не могло.


Страсти про Митрофанию. Надолго и в бороде (дни, остановленные шуршанием никлых затей)
Пришла Мерония сама к Веронцу и с ней кучерявая кузькина мать Веронички. Готовили свадьбу, которой не быть. Потому что задумали мерзкую пакость, потому что взбешенные кони не управляемы гласом рассудка и оттого гнобят и дурят. Таково уж их взбаламученно-мелкостное нутро.
Но по порядку. А порядок такой. Сначала, как всем известно, Мерония одуряла и охмуряла и одурманивала собой Веронца. А Веронец, как последний дурак, соглашался на одурение и, самовольно ему поддаваясь, охотно шел. За его спиной, не говоря ему, как заинтересованному лицу, но и не слишком скрывая, она выкидывала всякие дамские там свои козни, шашни и штучки, потом приглашая его на кудрявые всяческие там, ею выдумываемые, именины и прочие чудеса, преданно засматривая ему в бараньи его глаза, как ни в чем не бывало, бесстыдно и неумно. Но и бесстыдство это и неумно сходило ей как пришей-пристебай под конем копытом. Даже если бы она прямо при нем повыкидывала какой-нибудь свой буффонадный куверт, какой-нибудь там козлетон в дурноватом вкусе, то и то бы все ей как пить дать сошло. Она могла ему внушить, что глаза его ничего не видят, что, мол, протри очки, что все кажется, что мерещится, что сыра постель и что голая матерь. В общем все, что козе угодно, но только не то, что на самом деле, в действительности и не по дешевизне есть. Грушевые, в общем, хреновьем дела.
А Веронец совсем свою голову потерял, если имел когда-нибудь, кучерявую и большую. Штучки длились и не кончались, длясь. Одна компания сменяла другую, очередная химера предшествующую. Сменялись участники, люди, герои, а обстоятельства нет. Те, не прикрывшись правдою наготы, оставались без изменения, только накапливаясь в своем костенении, обуревании, остервенении, нехотении отступать, как будто бы было им что терять. И только все более укореневаясь, уветриваясь, ссаживаясь, спахтываясь, сседаясь, укатываясь, приспешествуя, сподабливаясь, вскабливаясь, все более при  этом на чужом несчастии добрев и наглев.
А было и есть за что. Действительно было, что есть. Добрение их не в охотку шло, а на размах, с бубенцами и колокольцами. Тетка Меронии, уже приличествующая старушка, в возрасте любящей и заботящейся о чужом потомственном состоянии сестры, пеклась о ней с неизбывной и неизменной горячностью, чтоб только у Мерочки было все, чтоб ни в чем не нуждалась и чтоб не пришлось ей, болезной, не приведи Господь, голодать. Потому, по утру вставая, ранечко, как она приговаривала, по утрецу, засучив рукавочки, еще свет не меркал, а Мерочка, что твой сурок спала, в своем непокинутом, не охлажденном по известному обыкновению, доме, у себя в своей комнатушке-клетушке (тетка) на следующем от квартиренки Мерочкиной этаже, достававши ведро, большое и малированное, с ру;чушкой, бочком-прикаточкой обернутое у верха;, специально для этих дел заготавливаемое и ополоснутое вечером с ручейка, ставила тестечко, с му;чкой-жучкой, бокатое, дрожжевое, пышнютое, богато сдабриваемое жирком и яйком, и убегала, салопом прикрывши голову, на самый ранний и первый базар, чтобы поспеть не к шапочному его разбору, а чтобы в первых рядах, чтоб все только свеженькое, чтоб от гусятинки, от курятинки, чтоб ягнечка и коровушка только самую, что ни на есть, парёнушку от себя дала. Торговалась по своеобычию, копеюшка в рубь, денюжки в счётец, не на заработки ж в самом деле в старости ради спасения живота идти?
И вот, этак-то этаким манером, ловко оборотившись, спехом-брехом летела к себе домой, скидывала прибыток и начинала прясть. В приготовленное ведро снова вбухивалось всё в него надлежащее и приподнималось и опускалось, месилось, мялось, вялилось, валилось, парилось и греблось. Разжигался огонь в печи как костер на маслену, и вставлялось и выставлялось все – беляши и шанежки, пирожки и пряженцы, пироги и сдоба, венские булочки и прочая марцифаль. К месту времени, когда Мерония, пробудясь ото сна, лениво вставала и, приняв душ, распалялась кофием, к кофию уже подавалось и за кофием далее шло, чем дальше в день и к вечеру, тем более и по нарастающей всякая пареная, печеная и вареная снедь.
Но Меронию все это не удовлетворяло. Привыкши иметь имевшееся, она о нем не заботилась и не берегла. Душа рвалась из нее только вверх и наружу, ища по округе и в эшелонах, что бы такое сообразить, чтобы изобразить.
И нашла Вероничку. Вероничке жилось как моглось, и все в ней было убито, утерто и вылущено. Но зато у нее был шармантный затейный и прохиндейный папант. Отцом он ей не был. Не был, впрочем, и отчимом. Был, как бы это поэлегантней сказать, мамашиным пропекуном, каким-то раздольным гулящим родственником, не слишком дальним, но разбогатевшим и поднаторевшим, на разных разностях и прочем всяческом всём. Умеющий и, по многому представлению, очень полезный, длинной рукой управляющий побирающимся здесь и вокруг жнивьем.
Мерония положила глаз на того папанта от Веронички. Захотела быть кем-нибудь, а не всякой пузатой мелочью, так чтобы стать и значить и чтоб там зависело от нее по какой-нибудь части все. Подкатилась. Расквасила губы. Кислым голосом петь начала дифирамбы. Мол, где это видано, чтоб так-то велось, чтобы такая кинутая девица и чтоб прозябала одна. Надо в широкий свет выходить, на широкую улицу, на глубокие воды, на высокий простор, в поля и луга, озерные глади, на окиян. Большую рыбу ловить, белугу севрюжью, пузатого осетра с сомом, а не какого-нибудь там пескаря-голавля. А то на что же это похоже, чтоб в столь уж не юном возрасте одной в дому перед ставнями хоботать? Где же предназначение, где ум и грация, реальные пряники, а не хрустали-горбыли? Где обещанное не данное на тарелочке с голубой каемочкой, где изюм бакалейный и прочая канифоль? Почему одни страдают, а другие имеют, одним дано, а другим круторогий кукиш под нос, шиш с фиговиной, маслом оливным смазанный в саду поветрия хоть отбавляй?
На все поставленные крутым боком ребром вопросы Вероничка не смогла отвечать. Она только кашлянула, слегка хрипанула, промямлила что-то вроде дурного “Ну, что ж” и невыразительно и без всяких претензий на образованность обмахнулась тугим платочком, свернутым в жгут, показав всем своим видом слишком малую вразумительность предложенного Меронией для нее.
Мерония вынуждена была, во имя тактических соображений и с видами на возможное достижение поставленной подразумеваемой цели, несколько сбавить с пылу и зайти не таким далеким и окружным путем. Прямо спросить “А чего тебе не хватает в жизни? Чего бы хотела ты на папанта взамен?” вроде как не приставало, не гаживалось, никак не моглось. Можно было одним таким грубым и неосторожным движением спугнуть и без того еще не наживленную рыбу, отвислой губою своей даже еще не посаженную на не понятный ей острый крючок. Надо было зайти, чтоб понятно было для Веронички в начале и чтоб непонятно в конце. Вероничка с виду только глупа и мякла, пока не села на своего лошака, пока не достигла приюта и тверди, а там, как достигнет, как обретет, там пушками ее не своротишь с намеченного дерзаемого ею повдоль. Долго гребется и огребтается, но схваченного ни за что ни про что не теряет, крепко держит и не отдает.
Потому, помыслив и сообразив, Мерония не возвращалась более к душеспасительному тому разговору, ни в прямых сообщениях с открытой прописью, как понимать, ни в намеках и комментариях к сказанному. Зато решилась сразу брать быка на рога. Не заговаривать и приговаривать, а действовать, полагая, что на реальном примере и в исполнении кисель сомнений и подозрений противящейся стороны разведется водой живого, бьющего из-под недр земли ключа, и каша заварится такая, как нужно. Понимая, что обоюдными интересами мир стоит и что на взаимной выгоде дальше уедешь, чем выдергом из-под руки (лучше, когда отдают, чем теряют не по желанию, а мимовольно и по глухоте, тяготению к праздности и нерасторопи), Мерония постановила в кутежной душе своей охмурить, заморочить собой Вероничку, как она это с остолопами делала, купив ее, болезненно-бледную, с потрохом, на чем-нибудь этаком, падком, курчавом и поддающеся женском и всему миру своем.
И для начала затеялась Вероничку таскать на свои ежедневные посиделки, посматривая зорким и опытным взглядом на вероничкины взгляды, бросаемые тою по сторонам, авось, промелькнет, блистанет, шурнет в них какая мысь, какая нить никакая возможных и всевозможных затейных ее решений и их продолжений на разный случа;й.

И вот оно продолжение. Никому не ожиданное по дням
Резонер Федотов мне говорил, что, если кому втемяшится в глупую голову что, то ветер воет, собака лает, козлы дерут, патоку можно гнать, святых вон нести, ничегошеньки ничего ни туточки, ни тамочки ни на йоту, ни на трубу ни сойти, ни войти не сможет, ни снизойти, с крутящейся колеи своей и всего вокруг прочего. Земля, она вертится, и хоть ты тут что, хоть ори, хоть криком кричи, надрывайся, хоть в гроб ложись, хоть потоп устрой, хоть в лоб стреляй, все одно – нет и нет изменения к лучшему. Так и тут. Вероничка вошла в круг и патоку, земля под ней закрутилась и буря ветром пошла, но ничего при этом не изменилось к лучшему на йоту. Девица в ней была долго воспитываема и тяжела и ни на какие намеки и фантики не поддавалась. Румянилась, сластилась, мякла, квакла, купавилась и мотовилась, но тут же отсватывалась и отпрядалась, как только намеки намеками, а за ними выныривало там что, эдакое, что неудобь сказуемое, по известной курьерной части с места в карьер от нашего с вами стола к вашему дамскому, женскому. Это было уже вперехлест, и карманные купердявые мандригалы, всегда наготовые от Меронии и ею распущенные до невозможности сил, не встречая никакого сиюминутного никогда противления, от несомнительных кандидатов всех возможных и невозможных поводов, мастей и причин, тут терялись, натыкиваясь на трудно переходимую оборонную линию и плотно удерживаемую броню – бастион не до взятия и не до принятия никого под крыло. Не привыкшие к глухости сего оборонного поползновения, впрочем, и не внимая его значению, поскольку не учимые ничему такому внимать, они тут же теряли к ней всяческий интерес, здесь же и впредь на все будущее, отступая, даже и не приступав. И девица сия Вероничка сиднем сидела в тиши своего единения, как мать родила. Одна, никем из пребывшего общества здесь не тронутая и не тревожимая ни к тому, ни к сему. Один Философов, насмехавшись, как бывший всем известный смехун-балагун, подскакивая, мог зацепить, играючись, ее, Вероничкину, воротничью свисавшую шаль, закинув ее за плечо, с намеком на приобнажаемую таким грубым фарсовым манером грудь. Но это было глупо и не смешно, и совсем не того хотелось и нужилось светловолосой Меронии в тот день и последующие, совсем не того. А поскольку того, что нужилось, как раз не моглось, искалось и не находилось при всей ее лисьей хитрости и кавалерийской прыти. Чего-то недоставало, какой-то изюминки-бугорка, на что порассчитывать и за который бы дернуть, чтоб сволокнуть. То оттого оно всё и было, нетронутое, как есть.
Светелка светелочкой, метелка метелочкой, а девица девицей, как говорят, как в громкой песне поется, как ляпают всякие старые старики, моряки и махрушки. Как на болвана идут с рогатиной на попа, как расставляют лазейки и вахромейки, как кажется и как не бывает в живой разумно растущей житейской жити никому практически никогда. Но, однако же, и на медведя найдется управа, и на гусара придет каюк. Недаром Мерония медицинское с музыкальным кончала училище образование, готовя себя к воспитательной части. Голова у нее не котел, но на верную пядь, сообразит, что к чему, а не сообразит, так своего никогда не упустит, нюхом не подведет. Помогло ей с такого ветру, что и не подумать никак обнаженным нутром. И все не кто-нибудь, не какой-нибудь там забулдыга-проказник, пропащей грамоты фалалей, а чистой воды гегемон, происхождения самого что ни на есть кристального, просвечивающего из широких партийных штанин, Исидор Фонареев-Пьяных ее надоумил, понаторевший и набукашившийся на идеологических битвах и стремнинах.
Исидор, или как его называли временем Айседор, в ломающем все кристально-чистое и лепечущем не свое декадансе, Айс-надзор, как говорил, глупо шутя, Философов, иногда еще грубже, глупее – Вайс-надзор и Вервайс, иногда даже Фервайс-надзор для пущей гадостности и ломоты, так вот этот Исидор ей сказал, Меронии то есть, в минуту правительственно-покровительственного снисхождения, что нет уз святее замужества, что не нами придумано и заведено, и не на нас и не нами покончится. Что чем отдавать себя неизвестно кому и зачем, лучшие свои годы и семена, проводя дни и ночи в сомнительных и предосудительных развлеченциях, в парах, нередко заряженных какой-нибудь общею единицею или нулем, не лучше ли посвятить себя материнству-отечеству, воспитывая и подрастая, выращивая и наставляя на светлое будущее наших детей? Такая простая вещь, а сколько в ней правды и глубины! Мерония поначалу не поняла, о чем речь и к чему это клонится. Точнее, по мельком всплеснувшемся размышлении, куда это куцее поползновение можно склонить. А потом осенило! Конечно, конечно! Естественно и разумеется, ну куда же еще? Мерония была б не собой, не Меронией, когда б не могла что угодно к чему угодно к хвосту присобачить, пришпилить и приворожить.
И вяло сначала взялась за мяклую, потом все более раскочегариваясь и беря разбег, как поезд от станции полустанка, с чувашами, тугриками и, наконец, татарами, с гиком и посвистом по узбецко-калмыцкой звеняще-гудящей монгольно-китайной кидайной степи. Но разбег был внутренен и наверх незаметен, стуча колесами в бравое сердце и крепкую грудь, выходя на поверхность одними желвачными играми скул. Удача светилась и не могла поминуть разбойную, атаманом рожденную бригадиршу гусыню и гренадёршу. Не родился такой смертный, штаны носящий и мочащийся у фонтанной фонарной стены, умеющий и дерзающий покорить непокорную, забубенную голову, чию шею гусиную меч не сечет и в огне не горит, не тонет.
И потому-то потом ей и удалось. Не могло не удастся. Все как по маслу сошло, в вязи, завязи и на мази. Свести развести – это умелому все равно, что раз плюнуть, все равно, что вора учить воровать, что козу по траве попрыгать. Свести – премудрости нет никакой, но вот с кем? И такой нашелся. С кем, как не с Веронцом? Он как раз в дверях появился, стоит с цветочками, дышит и щиплет у носа растущие мелко-мелко, едва пробивающиеся вперед усы.
Ну-ка, встали хором, взялись за руки и громко спели: “Раз, два, три, четыре, козу грамоте учили, не читать, не писать, только волосы щипать!” Это же то, что надо, это же то, что само прямо в руки плывет! Это же просто восторг и пирог с малиной! И Мерония, вооружившись, будто Венера в мехах, киём, подходит и управляет своим Захером Мазохом. За чем и за что? За какую такую исповедь? А не за что, не за чем, просто так, по праву сильнейшего справедливейшего.
Веронец не дается в начале, брыкается. Всяко начало лихо б его взяло! Но дни идут, часы отстукивают свои неумолимые стукотливые сутки-музыки, и не дающееся, не поддающееся, в конце концов, поддается, не может, чтоб не поддаться, сопротивление материала не бесконечно, оно изнашиваемо. И хоть ему Вероничка ничем таким особенным не припоминает Меронию, никакой такой линией или чертой, но, подавляемый и распаляемый, отталкиваемый и привлекаемый, гонимый и применимый, поняв, почувствовав, что иначе не быть, иначе гнев богини богов, не минуя, рассадит, развалит и расчадит ее непременную красоту, а это и больно и горько всем в сем будущем и в сем настоящем, он, наконец, говорит, что готов, что согласен отдать себя за красу. И жертвуя за нее за разбойную, немо готов также устами губ или губами уст, черт поймет, припасть к ногам или стопам у ног или как там и что там еще, чтобы запечатлеть на глубокую память все, что было, но быть не могло, ему, недостойному и коленом своим преклоненному, мерониевый восторг и мерониевые сожаления, как сиреневый майским облетом цвет. Она согласилась, она далась, губами припасть, чего не сделаешь ради высокой цели. И совершилось. Губы встретились со стопой, стопа ворохнулась над каблуком, чулок поморщился, от мокрого прикосновения вздрогнув, но дело сделано, сургучом запечатано, целованием запечатлено и в своем протекании и сопровождении напрочь забыто, вытеснутое другими, не менее важными, неотложными, вперед смотрящими и своими путями делами, идущими по своим колеям.
И дел было много. Поскольку их предстояло теперь женить, того Веронца с его фильдеперсовой Вероничкой. 
 
Поженение, пожень к жнивью. Или как там еще, не к ночи будь в белый день
И вот, наконец, пришла Мерония к Веронцу и с ней кучерявая кузькина мать Вероничкина. Как ее еще, эту стервь, назвать, тяжелую нижней челюстью и грубую на подъем, но зато с доставалой-папантом, за которого ей отпущается вся и всё? Пришла и клоками рассыпалась, обмишуливая его болезного своим маханием крыл и мягкой поступью по ковру взлохмаченных ею чувств.
Веронец поддавался все более и все далее, расставаясь с девственностью своих исканий, теряясь в мыслях и путаясь в пеленах. То ли путаясь, то ли кутаясь, будто в кокон, обертывающий его к зиме, не обнаруживающей сочувствия, не ведающей сомнения, что такое эта членистоногая человечья жизнь и как лелеять надо ее, чтоб проросла.
Все было грубо, наспех и потому топорно. Как палкой без колебания по голове. Веронец должен был ждать, за ним придут его сватать. Подружки, кумушки и прочая девья шня. Он должен вежливенько их всех принять и также вежливенько, со всем согласившись, ответить, решительно и без колебаний: “Да, он готов, он подумал, на все согласен. Да, ожениться, и, даже более, содержать. Пусть за него не сомневаются и вкривь про него не думают. Да, он готов сейчас, вот именно, как в омут с прорубью и с головой!”
Разыграли камедь по нотам с баранами и медведем, как себя следует с кем вести. Что ответить при людях стоящей тут маме. Что всему собранию, стекшемуся на все это глазеть. Что в отдельности каждому – родственникам, подругам, братьям, возлюбленным братьев и их друзьям. Что хочет слышать в свой адрес сама Мерония, как кума, чтоб это выглядело с его стороны, Веронца, на любовь и на импровиз. Чтобы никто ни в каком состоянии и не под каким сомнением, предлогом и видом не думал, не мог, не осмеливался дерзать сказать, что на самом-то деле, в действительности, было совершено насилие. Над жалкой, трепещущей, мелкой душой, которую и в тревожно-туманном сне, в кошмаре и при стене я бы и под прицелом мужской не рискнул назвать. Но кто меня о чем спрашивал, даже не собираясь стрелять? Когда нужно что-нибудь этакое, когда нужны деньги, к примеру, загвоздки, акции, фрикции, фракции, а в дело вступают высокие интересы и прочая кадриль-меркантиль, тогда нишкни! Тогда каждый возможный противник желаемых и одобряемых бесед-результатов, даже если он ничего не скажет, не успеет сказать, а только посмотрит из-за другой мотни, сразу становится нежелательным элементом, персоной нон грата, без обеспечения и гаранта, без всяческих перст и мест.
Продумали до мелочей, до музыки, фантов и конфетти. Платье на ней непременно должно быть белым в розовом с оторочкой подбиве, этакий фитюль, финифть, ридикюль. На голове диадема, не как-нибудь там, а с инициалом в бриллианте, излучающем лучезарную чистоту нетронутого сознания и панагийную спесь, исходящую от изуверно-изверившегося, как я полагаю, папанта. И потому единственное что удалось обойти молчанием, это венчания. Потому что не знали, в какой то затеять скудельне, кирхе-богадельне, да и вообще. Потому что папант исповедовал то дадаизм, то ламаизм, то маздаизм, то митраизм, то мздоизм, и всегда при этом на перемену. Сегодня одно, а завтра мог и другое. Спускаясь ко бренному телу с высокого духа вершин и также и вспять, навстречу телесному духу, вопия подчас так, что никто не моги понять: “Вскую метешися, изверже, праздниче дусе, и пошто мия омиях?”. И никогда нельзя было угадать, когда и что у него на душе и в какой переводный период, потому что мешалось, стыкалось, сменялось, стемнялось все оно и перекрещиваться моглось по нескольку раз различным походом в коротко-недолгие дни. Ну, а поскольку раз ламу панчен нечего было и мечтать чтоб достать, не говоря даже и про далай, а на меньшее он был ни за что не согласен, поскольку простые какие-нибудь там жрецы и служки, и дружки, и всякие ворожеи с каликами не входили в расчет, постольку никто и не пробовал, и не пытался, Мерония в том числе, что-нибудь из фундаментальной и трансцендентальной серии предложить, опасаясь попасть не в такт, осетив не тем духом.
Потому обошлось без освященных гарантов, но хватало другого и разновсякого. Например, как прикинуть накидку при выходке на помост, чтоб открыть сияющее лицо Веронички, но при этом его не замять, не задеть. Как махнуть удальски и ухарски дверцей у лимузина-омнибуса, выпуская на середину столпившейся улицы ее величество матушку в ее орнаментах, пряжках и кружевах. Как подскочить, не задев, быв видимым и невидимым, прозрачно мелькающим, маяча, но не мельтеша, и быть пред очами, не попадаясь ни в коей мере папанчику на глаза, под рукою, но не из-под руки. Сие великое ко овладению искусству следовало усвоить и отточить, до мелочей, до подробностей, до фисгармонии и филиграни, так чтобы бланманже с кузовком и фарнезе в кивере с фитилем. И часы подарить чтобы непременно, но такие бы, чтобы не тикали, и которых нет. Не потому чтобы там намек или грубостный экивок какой с несознанием меры и непониманием дарования счастья минут, никак нет, но потому что папашка-аманчик большой любитель, даритель и получатель, и воздыхатель, и трепетатель, и трепыхатель всяких и разненских там часов. Брелочных и потолочных, простенных и переменных, суточных и годовых. Их у него вагон-миллион с тележкой, но хочется праздной душе еще. Но поется и поднимается к небу с каждым разом еще и еще она всё, веселая и безобразная, кудрявая и простая, бунтующая и пустующая, ищущая, не успокаивающаяся душа ретрограда, консьержа и обскуранта.
Поскольку папашка был очень важен во всей той зауми, становя как бы ее прозорливую меру, степень, ядро и цель, и поскольку его самого нелегко было, достигнув, сорвав, зацепить, подвигнув в искомое направление и нужное ко исполнению русло, постольку ставка была глубока. Подведи Веронец весь расчет и надежду, заведи его и ее не туда, заблуди в лесу без поляны, протащи по болоту и пням, погреби, исхрястав и изорвав на них пышное платье горящих желаний и пагубных ко взысканию укрытых утех, дни его первородные были бы сочтены, крестовый поход объявлен, а Светлоград княжий месяц, как Константинополь под турками, пал. Было бы много воплей и крови, и не поздоровилось бы, и пожалелось бы, что вообще родилось, пришло в сей мир, во юдоль печали, страданий и плачей. Потому как чей сын Веронец, никому еще не известно, а вот Вероничкин папант не то чтобы там как-нибудь или какой-нибудь, или не бог весть что, - зверь-мужик, на коне, в шишаке и со шпагой, неуемная бургиньонская сила и берущая за душу жуть.   
И пошли напролом, и пробили брешь в голове несчастного Веронца, полотенцем обернутого после мытья той своей головы. Никто не ведал тогда и в тот день, и не знал никто, к чему он себя в настоящей оказии приготовил. Была ли мысль, возникнув заранее, наитием радостным вглубь вскользнув, или импровизируемым экспромтом, Ледой-лебедью, легкой тенью, явилась, нагая и беззащитная во всей своей простоте, – про то неведомо. Ведомо зато и только, что было потом.
А потом. Вот в этом и дело в потом. Потом пошло и поехало на такой разгон, что пахнуло крутым криминалом и миндалем. Искать искали, но не нашли. Кто был затейник всему, всему плут, мошенник и виноватый? Начиналось вроде с невинного, но потом на раскрутку пошло, потом так разъехало, что не расхлебать, не протяпать.
Но после об этом, надо передохнуть.

Но и с передыху не легче, когда на переправе надо менять лошадей. В воительный день о случившемся и в такую же хряпую ночь
Резвились беседою трясогузки. Провяливалось на воздухе чужое белье. Несло и мело своеобычною бабьей гилью. Поскольку их собралось. Поскольку им не о чем общем было мечтать. Давно прошли года откровения и разоблачения перед желательным по тем временам мужским естеством. Теперь и не те года, и не те времена, и все в прошлом, и даже тревожные эротические мечты не всегда посещают окрепшие, закаленные временем головы, помещающие все больше бытель-канитель и всяческую житейную муть, хрипотень и заразу.
А собравшимся есть о чем говорить. Есть о что стачивать зубы, как у мыши растущие, как у бобра-грызуна, на каких-нибудь два сантиметра в месяц. Веронец с Вероничкой такой объект! Просто ягодь с изюмом. А тут еще и маман. И папант. И всемерно известная всем сестра Мерония. Каледония милосердия, как они ее за спиной про себя зовут. Каждый из них предостойный объект к пленарному обсуждению. И даже в прениях есть о чем посудить. А тут сразу все, да таким цветником, такою набитой махровой клумбой! Садовник словно, еще с тех времен, прирученный заботиться парками, будто куртину бухнул, весь свой весенний запас, весь ковер свой под ноги, всю палитру и гамму, буйство красок, пляску цветов – лебединую песню общественных достижений.
Обсудили сперва перманент. Сказали, что будет держаться, крепок. Папашка на маникюршу и парикмахершу денег не пожалел. Впрочем, были особые мнения, тут же и обосновываемые. Какое дело, к примеру, папашке, сказали до ее перманента? Ему на нее выразительно глубоко наплевать. Очков не нужно, чтоб было видно. У папашки, что очень явно, только одно на уме. Говорившая, при этих своих словах, гордо выпрямилась, поджала губы и хищным соколом посмотрела несколько косо и прямо перед собой, как в синюшную даль за таящим и тающим горизонтом.
От перманента затем перешли к одеянию, в котором я не слишком силен, поэтому, чтобы не соврать, ограничусь выдержками при передаче. Рассказывалось о том, у кого, почему и почем заказывалось. Уделялось внимание длине, ширине, фасону, выстававшим мыскам, бортикам, пуфикам, талии, фалдкам, оборочкам, сборочкам, складочкам и кружевцам, мантилийкам и кашинилийкам и прочему там всему. Одеяние оценили по десятибалльной шкале, сколько-то там ему дали, не так, чтобы слишком мало, но и не слишком завысив. Потому что нельзя сказать, чтобы всем понравилось и что не нашли, за что зацепиться глазу. Зацепочки, они у хорошей портнишки всегда на виду, всегда найдется, к чему придраться и что бы такое покритиковать. Поэтому, конечно, и тут нашлось, но в целом… как бы это сказать, в целом были отмечены уровень, опыт, умение, сноровка, даже, после раздумий, слегка старание и мастерство. Профессионализм, прохиндейство, пронырливость и получение гонорара. Естественно, было сказано. Деньги не платятся за абы там что. За такие деньги можно было себе позволить и вещь пошить, заказав ее не у какого-нибудь там портача-лохмача, а по высшему классу. Кутюр не кутюр, но вроде как от кутюр или что-то, чтоб было страстно и горячо. Для купцов и подьячих, тут же добавили, потому что всякие там нуво не нуво не здесь пробавляются, а в пристоличных и притолочных, потолочных местах. А это так себе там, фирм а-ля позумент-балалайка!
С этим все согласились и перешли к дальнейшему. А дальнейшим было, как полагается, обсуждение физического здоровья и праздное или непраздное состояние брачующейся. Девственницей или не девственницей была вступающая на новые жизненные стези Вероничка, готовившая себя к замужеству весь предыдущий период своего жития-бытия, в этом не сомневались. Эту тему толком даже никто и не разрабатывал, и не поднимал. Так прошлись, лишь наметив сиюминутной скороговоркой, как само собой разумевшееся, как прыщи в подростковом возрасте или старческий геморрой. Потому как чего же еще ожидать от такой мамаши с ее безотцовщиной, поскольку папашка деньги только дает, а вовсе не заинтересован в области там блюсти или не блюсти, прилюдно или подблюдно. Поскольку не его семя-кровь, кость от кости, плоть от плоти и всякое там такое и прочее, а потому и не в счет. Ему, папашке, только бы жить за своей Фелицей-женой, за юбку держась, чтоб в доме порядок был и не пустовал, а что с Вероничкой у всех почти на глазах происходит, к кому там ходит и от кого приходит, это ему как до прошлогоднего снега и нипочем.
А чего еще ожидать от посещений такой там Меронии-Каледонии, всех заброшенных и не задействованных при семейном деле милосердной сестры, скорой помощи по амурным и календарно-колядным делам? И добро бы еще по одним только праздникам, а то все эти шарман-гуляния у нее по всяк день!
Обсудили и это, не оставив ничего без внимания и не упустив.
И какое могла она, Вероничка, в вертепе сем получить наблюдение и воспитание, когда у них очень даже известно там что! А тетка, хотя и ходит и целыми днями, можно сказать, торчит и сидит, стара и глупа, и вообще не тому себя уделяет. Обкармливает еще всю эту ораву и прорву из своего горшка. Так понимает свою обязанность при дочерней сестре, при сестриной дочери то есть, при родственнице все ж таки как не суди. Другая бы плюнула и в худшем случае каким-нибудь кушем единоразовым отозвалась, отбоярилась, ну, и там наследство по смерти какое позавещав. Но это по смерти! А чтобы так себе заживо, чтобы мозолить себе глаза, чтоб еженощно и ежедневно себя посвящать, отдавать, чтобы ни сна, ни отдыху, ни покою душе в белый день, такое нельзя понять и одобрить. Разве что от старушества и одиночества, от неимения собственных свойств и причин, от неразбираемой зависимости у нее в голове повихнулось там что. Но ведь и когда раньше, когда помоложе была, тоже ведь и тогда от Меронии не отходила. Мерочка была всегда первая, всегда прежде всего и всегда на виду, всегда все только ей, речи нет, чтобы в чем обойти ее или забыть не дать.
И чему тогда могли обучить в таком заведении слезном тоё Вероничку, чему хорошему? Как себя беречь-наблюдать, как о здоровье своем заботиться, как себя опекать, чтоб разговоров не было? Какой гигиене, какой морали и взглядам на жизнь? Могла ли она себя соблюсти в таком разлагающем окружении, в таком распущении, дискредитации и таком деградансе? Когда папаше не до нее, а мамашке лишь бы свои хоругви крутить, лишь бы раздеть его посромотней. У него такого оно, конечно, никак не убудет, у такого папашки, достанет и на десятерых таких и еще других. У него вон свои два наследника от первого брака, и тоже отнюдь не бедствуют, по заграницам катаются, на широкую ногу шастают, в Париже, как у себя в деревне живут. Но все ж таки надо бы меру знать и не хамить чтобы понапрасну, чтоб не сразу так вот на голову сесть, чтоб аккуратно, не откровенно и не так вдруг.
Насчет праздности, правда, ничего сказано не было. Определенного во всяком случае и оскорбительного в намеках для заинтересованных лиц. Как-то поводилось вокруг, примерилось, вскинулось, хмыкнуло, оценивающе прищелкнулось языком, поцокалось, сказалось “Ну-ну” в глубокомысленном своем наставлении. Но, поскольку, явных намеков не обозначивалось, а доказательств представить никто не мог, да и вообще сомневалось, что несчастный, затюканный, замороченный Веронец был способен к чему подобному. Но, и хотя было сказано, что его участия вовсе и не обязательно в данном случае ждать, это, однако ж, пропало в каком-то месте, в каком-то зацепе, в каком-то кашле, в какой-то перше. Потому что, при всей горячности распространяемых громко и вслух идей, некоторые не допускались к высказыванию и взвешивались, дозируясь и цедясь через сито и решето, не то чтоб приличий, не то чтобы из уважения к общественному признательному одобрению и соблюдению, но все же следилось, чтоб не разбежалось слишком уж далеко. К тому же, без видимых и даже полупрямых доказательств как такое порочащее всех обстоятельство объявить? Как упрекнуть в недогляде и неумении, несоблюдении нормативов и правил, простых и не требующих особых затей? Время не то, каждый знает, что следует, и, что положенное, умеет. Но на чужих конях очень даже сподручно и соблазнительно въехать в общественный рай, это не следует забывать, и за других начать отдуваться, и так ли уж надо менять их на каждой встречаемой переправе? Это, конечно, сказали, но без прямого намека на существо трудно что-нибудь определенное утверждать. Потому поговорили немного, слегка потолкли, но так, чтоб неясно было, к чему говоримое отнести, то ли к этому, то ли к тому, а то ли к чему другому.
В связи с чем вопрос о непраздности был оставлен. Перешли к мерседесу. В мерседесе или не в нем приедут и кто? В том смысле, кто и в каком порядке в нем будет сидеть. Будет ли сам папашка, ни на какие общественно значимые мероприятия и события не появляющийся или его вечный и неотступный зам и студент, Федот Клавикордов? И кто, если вообще на это возможно рассчитывать, будет нести фату, и не запнется ли, переступая порог, как это было уже не раз и в том самом месте? Сколько будет бутылок шампанского и начнут ли бокалы ногами колоть или без этого обойдется, без всякой рубашности и общественному прихотливому вкусу пощечин? Без наянливости и нахолявности и допущения внутрь всех и всего ко всему?
На этот вопрос ответа последовать не намечалось. Он был скорее задан в задумчивости, для затравки и в пустоту. Но ответ ожидалось, потому что вдруг распахнулись двери и влетела внутрь с трясущимися губами заплаканная в фате Вероничка, с каблуками, подвертывавшимися на каждом шагу, а за ней впопыхах Мерония в растрепанном, длинном до пят, сарафане, с выпущенными белыми фижмами, плотно стоявшими над худым рукавом, с просвечивавшими в нем сквозь бело-розовую прозрачную ткань-парчу локтями и такими же, но только ниже, тоже просвечивавшими запястьями крепких девических рук. Поднялся шум и гам, все завыло в какой-то тоске и мороке, не поняв, не познав предстоявших причин.
А было, однако же, от чего. Потому что, в отчаянии ожиданья, забылось главное, забылось то все, ради чего. Упустили из виду необходимость присутствия при заключении второй, не всегда, впрочем, необходимой и обязательной, но подразумеваемой и предполагаемой, половины.
А с ней было туго. С ней, собственно, было никак. Ее фактически и физически не находилось. Веронец исчез, будто в вертеп провалился, в отверзившуюся распавшейся щелью дыру. Будто дни его, будучи сочтены, оборвались в этом последнем полетном вздохе навстречу спешащему скорым поездом соединению к продолжению рода, хотя род и был захудал, и сам он для этой цели не так чтобы подходящ, горяч и искусен. Соки выпиты, и приказчик, раскрав товары, пропал. Еще в прошлом веке, еще до восшествия на тревожном небе кудревато-купавой зари. Еще до всяких там поисков и поползновений подкрадывающихся, подбираемых ключом-отмычкой причин.

(И глупое продолжение бывшего талого дня)
Исчез Веронец, будто кто-то нахальный и нетерпячий, в размахе, пересек, перерезал удерживающую его на сем свете нить. Будто все желавшие ему зла, накопившись, собравшись, напрягшись, принарядившись, именно в этот отмеченный, выбранный, прибранный, праздничный утренний день, ударили и навалились, и, не выдержав, мягкая, дымкой, душа его подалась, взлетев, и пропала в туманностях не вступившего к вечеру полудня.
Лица сидевших были угрюмо напряжены, рисуя в своих выражениях то ли сочувствие, то ли всеобщую неизбывную грусть, то ли непонимание сих и других обстоятельств. То ли, возможно, предчувствие происшедшего и свершившегося уже.
А предчувствовать было что. Веронец, в отчаяньи и влекомый никому не понятной и не разделяемой никем потому тоской, ушел. Но не исчез, как Ребров, в неведомо где и какой дали, а тут же, у всех на виду, выйдя на улицу, в черном надетом костюме, как в неглиже, но при галстуке, в белой рубашке с торчавшим наружу манжетами обшлагом, свежепомытый и бритый, преследуемый будто рядом и вдоль стоявшими, как собаками заячий след. И вышедши, тут же и побежал, мимо стен и домов, мостовой, прямо вниз, косогором, ведущим к воде. И в костюме все в том же и черном, едва добежав, расправив взмахнувшие крыльями руки, с крутого отвеса нырнул. В разверстую прорву-глубь, в раскрытую прорубь, с размаху и вниз головой.
Застывшие прямо над ним торчали во льду пузыри воды. Будто глаза таращащихся полупрозрачных пустопорожних жаб или рыб. Перевернувшись в понесшем потоке, царапнул пряжкою лед воды. Штанины вспузырились, вздулись, полы покачнулись сзади длиннофигурного черного, будто шмат земли, пиджака, и сверху видно было, как заглянуть, как снизу, влекомый, будто смотрясь перепуганно в замороженное, слегка запорошенное, стекло окна, таращится пялящимися глазами и вдавленным носом кто-то, будто лупою увеличенный за слюдой воды, то ли давая знаки из зазеркалья, то ли помахивая, нервно со всеми прощаясь издалека, и, в мире, не в мире, но отходя. С долбежкой рубивший проруби тут же в руках застыл над видением, сам глазами лупясь в удивлении и как-то странно и глупо вертясь.
Мерещилось, кажилось или действительно было что? Проступавшая понизу жизнь под ногой подо льдом менялась, перетекала одно свое. Калейдоскоп светотени, перепуганных глаз, волос, рукавов, качаясь, дрожал, мельтешил, вращался, возвращаясь все в те же позы кверху вперенного упоённо-утопленного и умиленного лица. Повлекло, потащило дальше струей воды, не спрашивая, не сверяя и не доверяя возможным сомнениям в обалдевшей во льду голове. Вдруг передумает, вдруг теперь не захочет, переиграет, мудрец, свое? Мудрец и хитрец, и дудник, и простодушный, и лободун? Вдруг захочется встать ему, расступить ледяные выспри и выйти, поднявшись, будто на холм, и взойти, почувствовав братом стоявшего здесь между прорубей в земляном наряде своем то ли солдата в прошлом, то ли шофёра-водителя с долбежным своим киём. С кия каплет, будто мензурками-мерками, слюдяная вода, почерпнутая, опробованная концом, чистая, мокрая, дождевая, прозрачная и холодная, как тяжелый хрусталь-стекло – нос журавлиный иль козий рог или гриф обломанный виолончели?
Каплет музыка пением тонких по ровной отполированной глади струн, с глубоких и полных начавши и постепенно к себя выканчивающим переходя. В немом объятии сцены взмываются к небу невидимо руки, то ли изображая страдание, то ли действительно за всех погибших прося. То ли, по изуверству ко всепрощению, умоляя оставить происходящее всё как есть, не трогать, не теребить и не вмешиваться – кому надо уйти, пусть уйдет, кто задумал расстаться, пусть расстается, не возвращается, не оглядывается, не лебезит, лишь махнув из застывшей спины мокро слипшимся рукавом. Мир ушедшего приятно бывает пронзительно припоминать, изображая сочувствие, так театрально, картинно, аффектуозно, так драматично, с такой привлекательной трогательностью и хлюпой дрожью, намного приятнее, чем воочию видеть и наблюдать. Флером тонких воспоминаний плотно затягивает животную толчею, живая жизнь из плоти и крови своей отступает, оставляя фарфорную легкость и лепизну. В не существующем бывшем легче увидеть желаемое, отражение себя самого, не исполнившегося, не очнувшегося, не проснувшегося, себя не требовательного, не требуемого и непотребного.
Каплет музыка ровной гладью, солдат на посту стоит, а Веронец плывет водой под водой, как видимый и невидимый, отслоняемый и заслоняемый, словно по речке по улице гиппопотамовый слон.
Эпитафию спели уже ему, как не вылупившемуся, не выродившемуся младенцу, хотя бы и был под водой с руками, с ногами и лупоглаз. Длинные палии завозились во встречном озере, пробудившись со дна, повсплывав – вскопошившийся дельфинарий, готовясь принять его в лоно отцов-матерей и прадедов. Уже раскрывались лотосные лилии в аромате потусторонних садов, предвещая ему недалекую переправу. Уже бы и состоялось все, уже бы и не было на этой, земной, стороне Веронца, уже бы и был он на той, подводной, эфирной, и магические старухи, в поисках рыщущих душ, могли б обретать его тело для своих откровений (чего не удавалось никак с Ребровым, из чего можно было бы заключить, что жив).
Уже бы так было, если бы с кушаком на бугре не явился солдатский товарищ, заинтересованный в скорейшей долбежке. Вчера они набурили четыре проруби, а сегодня две из них уже позаволокло, и спешилось ему продырявить еще две таких же, а две затянутых проковырнуть, обновив. А этот друг его, товарищ-приятель в ватном солдатском кителе, медлит чего-то, копается и вместо того, чтоб вертеть, стоит. А он недавно вернулся из дембиля, еще толком не нагулялся, дружки у него, приятели, девочки, рыбой их хочется удивить. А Лохмач, как баран, стоит, вперился в под ноги и ни муму, ни гугу, заткнуло его там над дырной чертой, заворожило словно в горячке и столбняке. И вынув с шершавой замерзшей земли кремень, распрямившись, привстав на цыпочки в кирзовых сапогах, размахнувшись накачанным бицепсом крепкого молодого плеча, послал он в спину застывшего у речного пруда сухостоем твердую крепь под ногами родимой земли.
Застывший встряхнулся, пришел в себя несколько, и, поставленный перед явной необходимостью объявления происшедшей мороки, попытался увиденное понять. А поскольку ничто обычное в голову не приходило, зато лезла всякая неудобь сказуемая мразь, он, напрягшись, вызволил из своего несознания нечто туманное и архаическое, давно забытый какой-то пассаж. Получилась совсем нескладица, и на вопрос: “Ну, что там? Что там, в конце на конце, плывет?” выдавил для себя самого неожиданно что-то вроде: “Хрен его знает с капустой! Какой-то конь или камень кудрявый, косматый, махающий черными крыльями Беллерофонт!”
Вышло как-то натуженно и неуместно. С какой-то даже претензией на непростые дела, хотя и отчетливо, громко, так чтобы не пришлось на бугор повторять. Повторять не пришлось, потому что, заинтересованный необычной находкой, вверху стоящий, ни слова не говоря, спрыгнул с бугра и, цокая по льду подковками своего кирзача, подбежал к над прудом склоненному, ивой выгнутому с кием. И вместе они, приглядясь в водяное пространство, скованное под ними двенадцатисантиметровым льдом, снова увидели проплывавшего Веронца. Глаза у того уже были почти навыкате, уже почти не видны, уже поворачиваться начали боком и правым ухом, чтоб, как положено настоящим плывущим утопленникам, повернуться потом к наблюдающим за ними спиной.
И что-то толкнуло в тот миг в кирзаче сбежавшего, что-то ему показалось в тот миг. Не мысль, не чувство, не ощущение совершенного, но возможного еще к исправлению зла. Что-то не осознаваемое и не объяснимое. Каким-то движением психического закоулка души, сусека, скребком сочувствия не посещаемого, но все же имевшегося и в нем, как в каждом создании образом человеческого, выхватил он у своего товарища лом и со всего размаху жахнул им в водный паркет. Не боясь рассада, распада, расщелин, развала и выволочки проступившего своей космогонией мерзлого льда.
И расселось, и треснуло, и побежало кривыми чертами и линиями, крякнуло, хрястнуло и отозвалось – в далеком лесе и наклонившемся берегу, приоткрыв наметившуюся возможность исподзеркального высвобождения впавшего, впрыгнувшего туда в него Веронца.
Ай мне, вай мне, и как не припомнить тут скреперовские давления на природу телесного естества и лёпины при сём, как при сопровождении, громко расширенные зрачки? Отворилось льдяное сознание, распалось и рассеклось. Не сразу, конечно, но где-то там, по течению волглой реки, в одном из прорубленных доньев твердого камнем льда. Словно бы запаслись на такую оказию, на случившееся, на пожарную глубь. Не только рыбы спасаются прорубью, выходя на ее поверхность дышать, и люди, внутри них также оказывающиеся, внутри масс и толщей холодной, лишенной необходимого кислорода, зимой воды. Погиб бы и Веронец, если бы не обилие прорубей. Лиса не даром роет себе четыре норы, точнее нору с четырьмя ходами – чтоб было чем, если придется, дышать, чтоб выскочить было чем, если бы что по душу пришло-нагрянуло.
Порвали, конечно, тяня его, на Веронце штаны, новые, шитые, только с иголочки, у портного Приспешникова под скорый заказ. Не могли не порвать. И как раз между двух ног, как нарочно, где сходятся все возможные швы, в самом важном, ответственном и существенном месте. Потому что, сплыв, не случайно как раз, а багром направляемый, показался он, Веронец, ногами вперед в третьей проруби (две другие надо бы было еще долбить, а в четвертую он как раз кинулся головой). В намокших тяжелой корой полутуфлях, черных, как в талом дожде два ствола осины, носках, то ли с вензелем у лодыжки, справа и слева на внешней ее стороне, то ли в инициале, то ли в индейском меандром крючке-завитке, бело-серым цветом, в сырой воде, выделяя, встающие конусы выпукло трогательных косточек ног.
Иначе нельзя было. Багром зацепили промежность, чтобы в речном потоке неудержимо влекомое тело его удержать, вставив тот ему между ног, как сажают дерево по весне в свежеврытую ямку, держа за верхушку, прежде чем загрести землей. Тело тащилось, дергалось, волоклось, зажимаемое судорогами не находящей прохода воды. Вокруг, чтоб расширить отверстие, ломко лупили лед, стараясь не зацепить попадающихся других частей Веронца, от пояса вверх и до шеи и головы. И, как птенца из яйца, как черепашку, змеюшку, бурого крокодильца, варанца, ящерку, дитяшку лупливым яйцом рождающих, мокрого в околоплодной воде, облиплом желтке и белке, обсосанного, обсмоктанного, похеренного драконца речных стремнин, выволокли, словно два брата, на пехтанный и тоже смоченный лед, два брата, два близнеца, в зеленых ватниках-полушубках, дружно и не тяжело.
Положили, склонились и, как учили обоих в армии, сначала рот в рот, потом ногой на живот в грудь руками, потом по щекам и под конец углом, кверху зад, на подставленное под корпус колено. И помогло. Веронец отдышал. Похлопал не закрывавшимися, впрочем, глазами, но закатившимися, однако, в белках. Сделал глубокий выдох и вдох, провел ладонями по ушам и щекам, приподнялся, встал и, ни слова не говоря, пошлепал по льду, вдоль берега, оставляя пятнами мокрый след.

Стеариновые свечи каплют, стекая, потому что качество их никуда. А ночи как-то все короче, тревожнее и холоднее, и такие же с ними дни
Была зима, выстудившая чертовским ветром все возможные по округе места, и небо наваливалось тяжелой грудью, придавливая мельницу и косогор.
Как оказался Веронец у мельника на мельнице у Варсонофия, про то никто не знал и не подозревал. Зеленые его спасители не видели, не ведали. Возникший из воды, поширив проруби, оставив мокрый темный след свой вдоль берега в напорошенном сизою кромкой снегу, исчез он, как в воду канул, но на сей раз в другую, серую тьму-воду ночи. В своем сомнении, неуверенности, удивлении, необъяснимости произошедшего, тревожно рассеявшей их, они упустили из виду и не заметили, куда и с чем уходил спасаемый, выловленный ими из-подо льда и воды. Простыл ли, продрог ли, промерз, прозяб и мог ли что подцепить – температуру, простуду, кашель, рвоту и грипп? Не надо ли, не потребовалось ли чего в неотложном порядке? Не стоило ли чем его отогреть? Не надлежало ли, как в подобных случаях, дать чего-нибудь внутрь крепкого и тем же крепким тут же и растереть? Забыли и затерялись в раздумных и поглотивших терзаниях, душевных поисках неизъяснимости бытия, не на короткое, по его вставанию и оставлению, время, несобранные, скованные и не скрывая раскрытые рты. Потом, опомнясь, поспешили собрать раскинувшийся, разбежавшийся, расскользившийся инструмент, чтоб не ушел под воду – ломы, багры и лопаты. Потом естественным образом охолонуть, слегка уже приходя в себя и перекидавшись фразами. Не слишком значимыми и обобщающими, но без комментариев нельзя, иначе, может статься, глюки затормозят и сарынь на кичку, пришельцы посетили родные места, шапка поехала набекрень, кишка тонка и шиза завелась, никак не сдерживаемая взаимной речью.
Ну, и, пока все это в своем времени происходило, Веронец опять и снова исчез, не отслеженный, не наблюдаемый, никем не ведомый.   
Мельница была не то чтобы рядом, а невдалеке, но в каком-то таком глухарином месте, в таком завороте, тропой не прихваченном, ногой не убитом, что только знающий или, напротив, совсем не знающий, заблудший ночью, путник, шляючись без пути, вещун или далеко и отнюдь не вещун, никаким знанием не тронутый, на нее, эту мельницу, могли по случайности или намерению невдомек набрести-попасть.
К таким последним, а может быть, и, по наитию, первым следовало бы, по размышлению, отнести Веронца. Его вело куда-то в те дни, то уводя от нацеленной на него Веронички, то прямо в руки ее ведя, и жаждавшая совершения сочетания как можно более скорейшего Мерония ничего в сем деле, сверху начертанном, предпринять не могла и только немо и обреченно участвовала. Не могла ни ускорить его, ни приблизить, равно, как и, если бы хотела, ни помешать, задержать. Поскольку совершалось все своим умом и своим чередом, предназначением, заботой и мерой.
Так вот и тут. Приход на мельницу граничил с чудом, ибо тем самым спас Веронца от верного отморожения всех возможных для этого членов, от черной немочи, болезни, студы и сожалений. Согрел и отогрел его мельник, не дав совершенно замерзнуть в степи. Словно пекущаяся сверху рука направляла его, карабкающегося берегом и косогором, не ценящего благ дающихся и открывающихся, не к Вероничке, нет, не сразу, на мельницу, а к Вероничке потом и только и лишь от нее.
Значение мельницы поэтому в его истории нельзя не ценить. Это, как падение Бастилии, но в обратную сторону. Воздвижение и выдвижение из небытия. Кто был ничем, а кто всем, а кто только был. Он, Веронец, можно сказать, оправился на той мельнице, пришел в себя, переродился, воспитался, встал, повторно явился и наново, преображенный, пришел на свет. К свадьбе, к сиреневому рассвету, к солнцу и прочему расписному житью-бытью. В связи с чем сей фрагмент требует более внимательного рассмотрения.
Начну со второго лица и очередного спасителя, обогревателя и отогревателя околевших и оголенных. С Варсонофия, мельника, уложившего спать и одевшего, накормившего. Варсонофий не был пьян, когда Веронца пред собою увидел, он никогда и не пил, и немало видел различных пришельцев на долгом своем веку, поэтому не протирал глаза и не поминал угодников при появлении мокрого в черном костюме калики и проходимца, с петлицей, упавшей бабочкой и в схваченных терпким морозом в пушистом инее волосах. Не протирал глаза и ни о чем не спрашивал, кто к нему и зачем таким добрым пришел, с чем, почему пожаловал, а сгреб его и пригрел.
Горели на солнце луковатые маковки и узловатые выкрутасные терема. Где-то светилось и намечалось что-то. Из-за какого-то дальнего рубежа надвигались неожидаемые перспективы, ковались планы встающего будущего и раскрывались карты стремительного приподнимания на ноги, на цыпочки, вверх, на дыбы. Но это там, за холмами. Тут же, у мельника во дворе, конь играл копытом и задавалось сено в ясли, чтоб ел, а баба его, раздобревшая мельничиха, так, чтоб хватило на две, сидя на лавке-приступке крыльца, щелкала семечки, сплевывая под ноги себе шелуху. Кот по тому же двору ходил, и коза мемекала, и собачка-жучка, набегавшись и налаявшись пред Веронцом, задумчиво грызла кость теперь то левым, то правым боком, примериваясь, прилаживаясь и перекладывая, получше чтоб и поудобнее, мелко и дробно при всем при том отгрызаемыми крохами, на задних зубах поводя, хрустя. Был и еще один персонаж – дочка мельника, за занавеской, за пологом, в утреннем нерешительном свете. Поглядывавшая и подглядывавшая то из окна, то из-за двери, поскрипывавшей своими вихрастыми петлями при открывании и закрывании, на стоявшего на убитом снегу Веронца, в одолженном полушубке в наружу мехом из овчины и из старины.
И вообще, если бы присмотреться, если бы по сторонам поглазеть, можно бы, при большой наблюдательности, многое было заметить и увидать. Несообразий, несоотвествий и странностей, чего не расскажешь и двумя словами не передашь. По наличнику разрисованного окошка змейкой ползла какая-то непонятная на морозе букашка, вошка, блошка, плошка, клопёшка, саблезубая мошка, растущая прямо у всех на глазах. Как трамвай желания своим рельсовым тротуаром, накатанным и раскатанным по рисунку, напряженно, в равных периодах приостанавливаясь и кровожадно и кровосмесительно как-то злобно усиками на всех и вся поводя. Чья-то тень торчала недвижимо за сараем, не подавая признаков жизни, никому при этом не улыбаясь, никого не приветствуя и никому не маша. Чего хотела, зачем стояла, почто пришла? Пришпиленная плотно и крепко к забору, не шевелилась, не переставляя ногами, не переступая, не меняя позы, со знанием дела и не предвещая добра, и наблюдала, не отрываясь за всем надворным и переддверным, будто жертву себе высматривая, полуденную, предвечернюю жертву. Себе или другому кому скрывающемуся, не объявляющемуся никак? Конь копытом у яслей своих недовольно стучал, и фыркал, и порскал на эту тень. Мешала она ему есть. Но та стояла, не двигалась и не думала место стояния переменять. Голубь сизый, выбравшись еще в самую раннюю рань из какого-то своего чердака, слонялся теперь по крыше. То останавливался, будто остолбеневал, то, вышагивая, поводил своим красным глазом, наклоняя голову, оценивая скептически, не доверяя, примериваясь, прицеливаясь. И казалось, хотя и быть не могло, что в своем этом мерном хождении и скепсисе, время от времени, облизываясь, высовывает из загнутым рогом торчащего хищного клюва красный кошачий, по-бабьему верткий язык и сплевывает пренебрежительно со своей крыши вниз, целясь, но не всегда попадая, на жучку-собачку, в коня и кота, на мельничиху под крышкой нависшего над крыльцом козырька, в козу, в лохматую за занавесками дочку, в памятником стоящего в старинной овчине на убитом и твердом снегу Веронца.
Горели зажженные алым рассветом свечи осыпанных с листьев далеких вдоль дальних дорог деревень, укрытых в сугробах-хатах своих, упрятанных и дымом кудрявым труб через дыры отверстий дымящих. Двигалась вся картинка, качнутая вроде как в карусельном движении, словно детской рукой, а потом останавливалась, даже дым застывал в клублении, отвердевал, будто скованный, не шевелясь, не движась, как натолкнувшись, наткнувшись, наехав на поперхнувший все это талое движение камень-каюк. Потом, с неслышимым, но ощутимым скрипом опять, качнувшись, дунутое из чьих-то легких в невидные паруса. И застревало снова, на полпути не довершенного качания трогавшегося и останавливавшегося колеса. И опять затем, покачнувшись, пускалось, уходило в не совершаемый путь. И так без конца, без начала, в движении, не могущем себя превозмочь. Листья осыпавшиеся были прозрачны и смирны, погребенные не слишком на глубине, но где-то близко, под самыми что ни на есть ногами, в запустении и забытье.
Горели глаза у мельничной дочери, каким-то желанием, страстью по отошедшему дню, не утоленному ожидаемой встречей. Хотела, искала распаленная и всполошившаяся ее душа – сочувствия, утехи, понимания, свободы, воли, искренности, правды, счастья, светлых дней, забвения, отдания, растворения, изыска, нарыска, служения, боли, бестревожи, диви, разни, розни, ослепления, уединения вдвоем, бессожаления – и, всклокочившаяся, порскающая, суетилась и маялась между притолокой двери и занавешенным косяком окна. Эх, если бы кто дал волю тому Веронцу, освободил от его обязательств, надежд, обещаний, данных в нажиме, не допускающим поворота вспять, отказа, червей сомнения, совестных угрызений и прочей всяческой меледы. От будущего, ничего сулящего, не предвещающего в грядущем. От глупых слов и подчинения чьей-то растленной цели. От мерзостности своего безысхода и пакостности слабых сил. От взвешиваемых за него всех за и против. От блажи, продажи, любований умением надувать и дурить, лимонных планов и бананно-каштанных затей.
Но нет, нет свободы, никто из могущих, властно дышащих, кудрявых, прямых, летящих, поющих, пластающих дни и труды других, не придет, не протянет руку и не подставит падающему свой локоть-плечо.
Почти предоставленный на мельнице самому себе, почти оставленный в забросе и в незаботе, Веронец стоит в овчинном своем полушубке и дышит воздухом на освобождающийся мороз. Сковало тело, но расковало душу. Румянящееся лицо, виски и брови в снеговых перьях, ноги в вате штанов, купеческие мельничные сапоги со скрипом и гармошкой внизу, на выходе, на подъеме стопы, плакатный вырез рубахи и кремово-розоватая грудь в веснушках и тонких, пробивающихся пушком волосках. Философский разъем, клочковатость мысли, успокоённое сердце в нерве своем, рука, поигрывающая желваком, на втором и третьем суставе, и мир, покой, как перед бурей на бледной палубе. В этом он весь, как не в своей тарелке, как на блюде положенной головой. Виски стучат, отсчитывая моменты, то ли оставленные и пройденные, то ли еще приближающиеся. В давлении пульса нить прожил дрожит, как скворец, сетью пойманный, как вибриссы заметившего воробья кота. Царапаются, бьются взбегающие к лицу и затылку тромбоциты, белые и красные кровяные тельца, пробираются в мозг, шевеля пласты его, полушария и окончания. Кислородом пронизано тело, гудит оно и трепещет, не в силах, однако, и, напоенное, утоленное токами зимнего дня, освободить от сковавших его обязательств, от несносных обетов и клятв. И хотелось бы птице-душе взлететь, да сеть-плетево не пускает. Потому стой, дыши, Веронец, баранья твоя тоска, рыбье племя, пока стоится и дышится у Варсонофия-мельника, глядя на сено жующего перед собой рысака, чуя дочь его за не видящей поглядывающих горящих очей на себя спиной, не видя скабрезной сарайной тени и хищных облизываний примеривающегося росомахою голубя за трубой. Стой, дыши и не шевелись, впуская в раскрытую свою нутрь, как в зевающую, сытую львиную пасть, как можно больше свободного света растущего дня, как можно больше пространства, открытого воздуха и не прижатого расстояния. Как можно больше натурной природы и бесхитростных незатей, непоиска, неискания, неподавления, неотдавания, неотдавления, неподчинения, нестратегии, нецели, нетактики, неэкспансии, невакансии, несамолюбия, немарьяжа, неподхалимажа, немантики, небрабантики, неразбоя, неэкзальтации, неаффектации, неипохондрии, немеланхолии, невопиющей пиитики, витийства и не тю-тю мутю. Не всего, что так дурно и не смешно и сплошным, погубляющим позументом, как бисером, покрывает трепещущий, покрывающий головы, пот.
Быть бы открытой мечте, но нет ее, мечта уплыла на байдарке.


Теперь вроде как слегка о другом, не идущим к делу. Затеянному не верь, затеянное затягивает в раннюю, на восходе, туманную рань – факт проверенный и неоспоримый
Мы с гигантом моим Игнатом в двух розовых, с лампасинами цвета беж, канительных спортивных штанах, продаваемых только из-под полы, собирались на южную у нас в это талое время выправку. Игнат был тяжел и упрям, не хотел идти, противился, выкаблучивал, неприятные новости говорил, поносил, скорбел, грозил, но я его все же упехтал. Потому что прям перед этим, за две недели, уговорил меня Листогонов с ним на байдарке идти. А поскольку я по байдарке, да еще с Листогоновым, не ходок, то вызвался согласиться, подумав несколько, но не один. А не один, значит с Игнатом. Постановлено и подписано, крику, гаму и возражениев нет, но есть манеры и мерихлюндии, которых с обоими невпроворот. Но пусть их невпроворот будет вместе, потому что три головы не две, а два долдона меньше, чем такой же один.
Думаете, постановили раз, то тут же сели-поплыли? Как бы не так! День был солнечный, ветреный и к выяснению отношений зовущий. Расставлялись сети сомнений и недовольств сушиться на солнце с самого что ни на есть утра. Солнце еще не вставало, головы не поднимались с лож, а уже ворошилось, готовилось, крутилось и предвозмоглось, все, что только было возможно, как аргумент и гарант предоставить, каждому по отдельности, вместе двоим и в нос. Конь не валялся и грузди не поднимались, если бы не было что за чего.
Я уже приготовился, зная такой их обычай. Я уже прифинтилился, принюкался, прирулил. И, подготовленный, на моральном подъеме, Игната со сна разбудил. Было острое распространение знания, философия асимметрии и критиканство, неприязнь и непрошибёж. Отозвалось и икнулось бывшее и не бывшее, накопившееся к Листогонову, а через него и ко мне, прошмурдьё. Листогонова трудно было оправдывать и объяснять, а со мной безнадёжно, поэтому я смолчал, стоически перенес распекательство, надругательство и грудной пронос, кинул розовые ему в новых лампасинах цвета беж штаны, вытащил общий наш с ним багаж в рюкзаке и без нервов, в полном спокойствии и олимпийском несожалении, зашнуровал свои тапочки. Такие же были и у него, но где-то валялись, где трудно было, увидев, найти. Поэтому я только думал, согнувшись, думал, мысленно репетируя и направляя возможный поиск, чтоб не загубил себя, не растерял по дороге и не растратил последние юные силы и брезжевшую только-только в себе энергию настающего дня.
Поиски иногда бывают отчаянны и ни к чему хорошему не ведут. Минуты сменяют минуты, часы – часы, неумолимое время течет, а искомое не обретается. Жизнь покрывается мхом, все окружающее проклятием, и стон стоит по земли. Игнат умел допекать, когда только имел на то время, возможность и случай, потому что такое стечение надо было еще ловить. Однако нашел свои тапочки, и даже негромок был торжествующий крик, как-то по-будничному, в нетриумфальном и невсеохватном режиме, а так себе как-то вяло и невпопад. Однако же на удивление и недоумение в этот раз не было места и времени, и мы удалились с ним к ожидавшему нас у себя Листогонову.
 Листогонов вышел навстречу в совсем неглиже, чем поначалу меня удивил, хотя, по спокойному размышлению, я подумал, что это даже неплохо. Привычно смерил своими глазами пришедших, зелеными с тонким отливом в небесную синь, и, несколько расстановясь, спросил по-барски, выпятив шею и грудь, с чем хорошим в такую рань не рань, для кого как смотреть, пришли. Листогонов меня всегда поражал своим либеральным релятивизмом и умением всё и для каждого предугадывать наперед. “Мы, как бы это сказать, господин хороший, мы по делу байдарок как бы, заране, если сударь помнит, о том сговорясь, а сегодня как раз тот срок и пришел”, - отвечал я, слегка осклабляясь и умильно заглядывая в его непричесанный рот, чтоб напомнить о бывшем и с себя, раба божия, всяческие возможные и появляющиеся к тому подозрения снять. “Байдарок?” - переспросил Листогонов, повторив за мной движение моей мысли. “Байдарок”, - повторил он с другим на сей раз движением, - “Каких байдарок, если будет угодно спросить?” В этом месте Игнат посмотрел на меня неприязненно-подозрительно, смерив взглядом в своих лампасных штанах, как на врага и змею или тварь дрожащую, его подведшую, и уже не раз. После чего презрительно фыркнул и пнул ногой подвернувшийся стул.
“Э, да, может, вы будете чаю? Приказать подать?” - подхватившимся голосом, а к концу опять самоуверенно, продолжал Листогонов свою канитель.
Чаю мне не хотелось, меня воротило на самую мысль, но Игнат, развалившись в под ним оказавшимся кресле, откинулся, обе руки на затылок, согнутых в локте, с левой ногой стопой на колене правой, в излюбленной позе – “Чаю? Можно и чаю, отчего ж не подать?”
“Зеленого, желтого, красного, белого или черного?” - следовало разведывание с остановками на каждом таком колоризме. То ли для создания общего впечатления, то ли так, показать, что много всего и что он, Листогонов, человек подготовленный, знающий и вовсе даже не лыком шит и не лаптем супы хлебает.
“Зеленого, что ли, хотя бы…” - назвал, протянув, Игнат, может, первое, что подвернулось под руку. Мне было странно все это, потому что Игнат никакие чаи никогда не пьет, имея непреходимую слабость сравнивать их устойчиво с лошадиной мочой. А уж тем более, чтоб он захотел зеленого, совсем по оттенку для Игната не подходящего.
Принесли на подносе, поставили на крутящемся столике перед Игнатом две чайные чашки и чайный прибор без сахара и кипятка. Листоногов отправился в ванную бриться и долго отсутствовал. Вопрос с байдарками как-то отодвигался и оставался неясен. Чай пить Игнат не стал, поболтал только ложкой в чашке, налив. Мне вообще не хотелось, было противно и мерзостно на душе. С Листогоновым так всегда. Заведет, закрутит, наприглашает, предложений, идей, проектов, заманчивых замыслов невпроворот, а потом как и не было ничего, забывает то ли, то ли охладевает, то ли все это цирк для него, напрасные хлопоты и старания, о бесполезности которых подозревает и сам. Но надо же делать хоть видимость жизни, на что-то рассчитывать, что-то искать, предлагать, кого-то во что-то закручивать, и проектировать не осуществимые здания и небывалые замки из человеков и их идей. Стараниями Листогонова столько уже протекло дней и ночей, не на один десяток лет наберется, и главное все напустую. Время движется, дни колесом бегут, стараний не убывает, и срок, отмеренный каждому из нас еще в самом его начале (если есть такой срок), неуклонно движется, неуклонно идет, размеренно, плавно, в занятиях и непраздности, несидении на одном лишь заду, в заботах и полноте, в своей цельности, к своему концу. Время пройдет, закончится, вытечет, и будет, что вспомнить, и не появится чувства даром растраченных, профилоненных лет.
Листоногов вышел, в конечном итоге, из ванной, таким элегантом, раздушенный, нафиксатуаренный, свежепобритый, в отутюженном галстучке, накрахмаленной белой манишке, в узеньких брючках дудочкой, в с иголочки сшитом себе на заказ сюртучке, с брелочком цепочкой и таймером в брючном кармашке. В петлице торчала брошь, а из бутоньерки официантски сложенный белым парусным уголком салфеткою носовой платок с голубой каемочкой. На руке большими часами с компасом, вызывающе кругло из рукава проступал, как будильник, знаменитый его листогоновский километрометраж для скачков с парашютом. Мне действительно стало не по себе, поскольку намерения Листогонова выглядели на слишком уж далеко идущие.
- Я готов. Можно двигать. Мы сначала заскочим в тут близко одно кафе, там теплые венские булочки подают и кофе с лимоном, а потом, потом – на крыльях ветра, вперед и в путь, как поется. Со мной, брат, не пропадешь, а когда поют солдаты, спокойно можно спать. Прыгнем разок-другой, кости провентилируем, порастрясем и, заряженные бодростью, можем потом хоть на штурм, хоть в осаду, на покорение вершины какого-нибудь там Монблана и Эвереста. Всё будет нам нипочем, трын-трава, вода по колено, и всё тогда хочешь, не хочешь, а будет вынуждено нам покориться, поддаться, сдаться, отдаться и не уйти.
- А что такое ты собираешься брать? – спросил Игнат, поднимаясь с места.
- А, все равно, что попало, что попадется, что выскочит на дороге, - хитро и лукаво, с какой-то заминкой-зазнобинкой сказал Листоногов, явно скрывая что-то и избегая смотреть в глаза.
“Этот твой раскрахмал явно задумал что-то и не желает о том говорить”, - шепнул Игнат за спиной Листоногова, то ли из вежливости, так на него не похожей, к хозяину, угощавшего чаем дома, то ли сам из подблюдного замысла что-то уворотить и ухоптать.
Выскочили втроем на дорогу прямо из двери в подъезд, остановили какой-то транспорт, мужик не мужик, а с прикидом, потребовал с каждого как за пятерых. Листогонов скупиться не стал, его хватало на все и на всякое. И понеслось. Пролетели две остановки, три, проглотили четвертую, пятую. Листогонов велел тормознуть.
- А вы не видели все последнее время Реброва? – спросил он вдруг, неожиданно и оборотясь лицом со своего переднего сидения к нам на заднее.
“Нет, не видели”, - что мы могли еще отвечать? – “Откуда? Реброва никто не видел, Ребров в далеком отъезде, на каком-то канале гранит грызет и в штабели складывает. Кика с кокой и замурзон. Разлука ты, разлука, родная сторона” - вспомнились отчего-то слова простонародной песни.
- Женился, - перебивая навернувшиеся мысли, тоже пропел Листогонов, - Вот тут живет. И жена его уже с прибылью. Правда, не факт в ситуации, что его, но это не так уж и важно в истории, - махнул он рукой в какую-то непонятную сторону, - Я вам сейчас его не покажу, он в отсутствии, но супруга его, если память мне не изменяет, вон она, вон, на балконе стоит, в расстегае. У него все в порядке, дом под надзором, никто ни туда, ни сюда, лишних людей не бывает, да и вообще, если по-настоящему, то и не бывает людей. Заперто, закрыто и заколочено, собачка-жучка на привязи, не лает, не кусает, а никого не пускает, так что ни вор не пройдет, ни крыса-мышь не проскочит. Устроился. Никого не боится, и все ему нипочем, и плевать на всех хотел со своей колокольни. Позавидовать можно. Ну, трогай, Василий-Мокей, достойных людей окончание показали, можно и в путь.
И мы снова поехали. Две остановки, три, четвертую, пятую, на шестой снова велел тормозить, чтобы нам показать очередную свою невыдуманную историю – простую драмическую достопримечательность, точнее ее концы. Нашу савойскую-свойскую, как он сказал, свейскую, саввейскую, савватейскую – добавив, с бургомистром и брандмайором, шталмейстером, шмейсером и капельмейстером, не измученную, не примяученную (любимое его слово), стремскую, бемскую, а не какую-нибудь там лакейскую и холуйскую, – Тироль с огоньком и Альпы в Кронштадте в полоску и клеточку.
- По четвергам, сейчас нет, сейчас у них перерыв, по четвергам вот тут вот собираются и песни поют. И не скабрезные там какие-нибудь, не всякую сыромятную муть, а с душой. Расхристанные, в одних портках, иногда на морозе, окно во двор нараспашку. А чтобы не слышал никто, заглушают все это дело кошачьим гомоном. Кошки орут – народ пугается, не подходит, обходит весь этот гам стороной. А песни такие, скажу вам, что только рот открывать и не переставать удивляться – Моцарт с Вивальди! И откуда только мелодии такие берут, откуда все это знают? Но сохраняют, веками блюдут, в народе все это живо, видать. Солдатки такое когда-то выли на праздник – у всех веселье, радость, а у них что? у них по все дни один вой. Но туда к ним не просто попасть, на их четверги, пароль надо знать. Но и этого мало, остричься надо под скобку, под Ваньку-ключника, под дурачка. Рубаху навыпуск, и чтоб без застежек. Штаны гамашами в сапоги. Бороду налепить, усы снова скобой, глаза уткнуть в пол, закосить под рыжего. И лучше, если присыпать плечи какой-никакой трухой, потому что они перед этим неделю не моются. Ну и, понятное дело, полного остолопа валять. Тогда, когда, если зайдешь, то стоять и слушать, и можно для верности рот открывать, чтоб ничего не подумали. Потом, как первые свои канты-акафисты пропоют, опять же под пение, начинают рубахи с себя снимать, сапоги, штаны и в одних подштанниках этак очень долго дальше еще поют. Стоят и поют, не крутятся, не качаются до помрачения сил, как другие, а спокойно так, благочинно. Потом, ближе к ночи уже, в окно начинают скакать нараспашку и ненароком, козлами так. Подойдет один незаметно как бы – и прыгнет. За ним незаметно другой, потом третий, четвертый. С этажа и в сугроб на мороз. Если осень, в листву. И так, пока все не спрыгают. Но тут же, прыгнув, и возвращаются, чтоб снова прыгать, вереницей так и идут, змеей, держащей себя за хвост, так чтобы не понять, где начало ее, а где окончание. Очень философское содержание, надо сказать. И запрещенная эта практика, властью не одобряемая, до самого утра продолжается, до самой что ни на есть зари, пока не прискучит, не надоест и пятки не отобьют до такого их состояния, что ходить не могут. Однако же дело стоящее, чтобы послушать и поучаствовать, таких песнопений и в опере не услыхать, ни в Ла Скала, ни в Метрополитен, ни в Лондон, ни в Паризьен, не говоря уже про какие-нибудь там другие, менее важные и знаменитые. А басы какие, а тенора! Не то, что сопраны с альтами.
Повернутое к нам лицо Листогонова мигало, светилось, искрилось, испуская и излучая в нас невидимый, неизъяснимый свет, в зеленоватом отливе мигавшей откуда-то с улицы лампы, под удивленно строгими взглядами сидевшего за рулем.
- А ты не боишься, что на тебя, на всех нас троих, донесут? – не скрывая собравшихся мыслей, без обиняков и далеких обходов, прямо в лоб повернувшегося к нам Листогонова, спросил Игнат, не смущавшийся и более резких и веских признаний, но тут отчего-то засуетясь. Что его так проняло? Песни ему не понравились или то, что поют без штанов? Не прыжки же в сугроб или в кучу через настежь распахнутое окно?
- Не боюсь. - резко и сухо сказал Листогонов, - Чего бояться? Живем один раз. Я и сам, если надо, если придет фантазия, на кого хошь донесу. У меня даже и соответствующий телефончик есть, куда позвонить. Я не какой-нибудь там тебе Вася Шмайсер с Таганки. И вхож и пригож и где надо принят, и сам принимаю по средам и пятницам всяческих там прихожан. Так что милости прошу любить и жаловаться, со всей любезностью и прочтением к ближнему по утрам. И Риголетто могу исполнить с Король забавляется. Мы с матушкой к власти очень близко стояли, и от нее понабрались манер. Так что и слушать и слышать поднатаскались, и я поэтому знаю прекрасно, чего одним дуракам нельзя, а другим как раз можно. И очень знаю даже и почему. Чтобы знать, что такого другим нельзя, чего одним можно, чтобы их потом, и тех и других, если надо, на этом сверять. Немудреное дело, а выправки требует и постоянного упражнения. Однако можно бы уже и поехать, не до вечера ж тут торчать, нам еще с парашютами прыгать, а авиаторы могут и разойтись. Трогай, Василий, втройне награжу!
И мы поехали снова. Ехали быстро и хорошо, остановки уже не считались, махались одна за другой в каком-то шагреневом развороте.
- А вот тут, тут и золотишко можно намыть, при большом желании и везении, тут еще и источник, - указал он рукой, - Тут, правда, всякая шпана попадается, надо быть ухо востро, не зевать, чикануть по живому могут, в карманах пошарить, кошелек отобрать. По ночам не советую по одному сюда выбираться. Тут лесок совсем близко, да вот и он, подъезжаем, прохожих хватают, ну, и всякое такое, не для детей, свое и творят, что в криминалах ночных показывают. Срыть, зарыть, засиропить, закупоросить, засуррогатить, заквасить, как это зовется на их языке, это им раз что плюнуть и два что чихнуть. Но если в компании, навеселе, с отчаянной головой и в широкой кепке, то ничего, то сойдет, то можно. Тут тебе и Калифорния с золотой лихорадкой тогда, и чума в прибыль с холерой в придачу! Я по этим делам и знаток и ходок, первый парень, можно сказать, на деревне. А ну, конек-горбунок, тормозни.
И мы вышли кости размять. Заодно Листогонов провел нас к дереву с открытым широким дуплом, из него смотрело что-то такое, что трудно было сразу понять, что-то коряво-кудрявое и мохноногое.
- Вот здесь, вот тут, вот на этом месте, где мы стоим, тут клад закопан, под этим вот деревом, с незапамятных еще, хрен знает, каких времен, мне дед говорил, а ему его прадед. Но думаете, почему никто до сих пор не разрыл его, не раскопал? Потому что дело даже не в сложности, не в том, что наговоры, заговоры, разговоры, шептания, припевания, магию, кадила, мутила, кропила и восковые свечи и прочую хиромантию, что в полночь, следует знать, что само собой разумеется. И даже не в том, что следят и что другим тоже хочется, или что с чистой душой и с открытыми помыслами надо прийти. А потому что с бабой. И с бабой не просто, а после любви. С этим одним уже, как известно, немалый вопрос. Но и это не все. Баба должна быть не как-нибудь там и не какая попало, а после сорока трех лет, без детей, не рожавшая, без мужей и без выкидышей. И голой задницей надо ее к тому же принудить еще и, болезную, сесть, вот на этот бугор. И показать в дупло, вот сюда, не больше не меньше, а ровно на пять сантиметров от края, кукиш с маслом в самую располнолунную, темную, в тучах, ночь. И чтоб собаки при этом взвыли и совиная тень по краю легла вон того буерака. И мертвые встать должны с хрустом из присыпанных пеплом могил. А это все, как вы понимаете, если и может случиться в своем совмещении, то в каких-нибудь разве что раз в тыщу лет. К тому же все это еще связано с риском. В случае неудачи затеявшему грозит утрата мужской способности по все дни. А это, я вам скажу, не чувиль-чуримбиль, не барану чихнуть, а козе раз плюнуть, это подумать стоит. Потому что затеяться может не кто-нибудь там, не какой-то там старый хрен без перцу, а юноша в самом рассвете сил, в самом что ни на есть нежном возрасте, на самом своем подъеме, до двадцати двух лет. Можете себе такое представить? У него у такого все еще впереди, а тут и не было еще, может, и толком, а уже и терять? Тут стоит крепко задуматься над жизнью судьбой, сто раз примерить, прежде чем рискнуть навалять. Но, несмотря на это, соблазн велик, и многие пробовали (Ребров, я, тоже, слышал, пытался). Ну, и ни у кого еще не получалось. Задачка, скажу я вам, не из приятных. Не потому ли, я думаю в этой связи, и такой высокий процент этих самых, не фельтикультяпных, не способных по этому делу-то? Так что это тебе не тюрлю-мурлю, не какой-нибудь там, пусть и Париж, увидеть и умереть с Монмартром у Мулен-Руж. Что там какие-то без портков еще, с другой стороны, мужики в хоровом песнопении в своих сугробах? Чушь, ерунда! А вот чтобы бабу с кукишем при луне – это да, это небо с овчинку и глаза в копеечку! За такое и старый царский червонец не жалко.
И Листогонов громко, с каким-то шамком и жамком, стукнул по дереву возле дупла, и что-то, шурхнув, будто в копилку, с пристуком скатилось в его глубокую зыбь, не то зябь. Казалось, стон какой-то раздался, шорох и сык пошел. Казалось, в неясной, неразличимой тени, поскольку стояли мы с теневой и наветренной стороны, выболтлось что-то, клацнув, наверх, кудахтнув, бородой ли мотнув, куском ли заперившихся одежд краями, волосней ли, земляного ли цвета щекой. Казалось угукнул кто-то, бубукнул, буркнул, ругнул, шершаво шмякнув моргнувшим филином, то ли хвостом его, то ли распластанным крылом зачерпнув.
Не надо было испытывать судьбу, не стоило. Я предложил отойти подальше, вспомнив, как в детстве мальчиками мы развели костер, как посидели, как потом отошли и как потом сестра одного из нас со своим дружком тем временем в весеннем приподнятом настроении поцеловалась возле того костра. Тут тебе природа, стихийные начала берут свое, естественное движение соков пошло-началось, так что вполне даже нормальное желание в таком возрасте. Мы понимали, мальчиками мы были воспитанными, и на какое-то там надлежащее расстояние отошли. И хорошо. Я не раз потом думал об этом. Хорошо быть воспитанным. Воспитание поддерживает, блюдет, ставит на путь. Воспитание защищает, предостерегает, дает избежать неприятностей. Воспитание дает свободу. Действий и обстоятельств. Потому что вдруг, из присыпанного отгоревшим пеплом и вздыхающего жаром костра раздались ружейные выстрелы – один, второй, потом третий. Мы ждали четвертого, пятого, не дождались, но к костру подходить не решались. Но и оставлять его так лежать полугорящим и обгоревшим было нельзя.
Стояли мы на почтительном расстоянии. Ждали, думая и наблюдая, что же еще за этим последует и что такое подобное бывшему произойдет. Вылетевшие пули просвистели несколько выше и несколько вправо от находившихся рядом сестры с дружком. На счастье, их не задели и ничего, казалось бы, такого серьезного не произошло. День клонился к вечеру, костер дотлевал в своем полузабытье, мы стояли над ним, как обеспокоившиеся родственники над детской купелью, из которой вот сейчас вдруг может выскочить какое-нибудь там чудо-чадо, какое-нибудь этакое непереносимое мурьё, которому-то и названия нет и от которого кошмар и ужас растления по округе.
Я поэтому всегда говорю, Игнату в особенности и прежде всего, чтобы ожегшемуся на молоке на воду следует дуть, но он не слышит, он глух, он духмян и слеп. Он упрям, как извозчик.
- Давайте отойдем на какое-нибудь почтительное расстояние. Вот, что ли, здесь вот станем. Мало ли что. Постоим.
- А что? – с каким-то интересом склонился вперед Листогонов, - Разве что-то заметно что-нибудь там? Разве что показалось? А ну, - и он с еще большим и нескрываемым интересом и еще больше склонился к дуплу, кокетливой фалдой завесив его углом – ворона, заглядывающая в гнездо за яичной поживой.
Или не слышал он ничего, или прикинулся, чтобы проверить? С ним такое бывает. Расширкается, душу разбередит, нарасскажет, а после в кусты, не видать, не слыхать его, словно и не было ничего, словно приснилось.
- Да какой он весь тоненький, какой жантильный, это же надо ж, это же смех! – и, отщепив от древесной фиговины веточку, щепочку, самый ее зуботычный конец, он подцепил на кончик потычинки какого-то непонятного свившегося буквой о червячка. – Нет, ты посмотри только, как он скрутился, скрючился, какие лапки, какой щиток! – продолжал он, обращаясь как бы к себе самому, никому из нас своего червячка не показывая, поднимая его не веточке к воздуху, будто разглядывая, прежде чем съесть.
- Я вам сейчас еще кое-что покажу, - сказал он, повесив червячка на дерево вместе с веточкой. – Вот, вот здесь, вот сюда, - и, пригнувши голову, будто входя под полог, он увлек нас в, видимо, хорошо ему перед этим знакомую рощу-чащу. Шлепали по примятой листве в промежности между линий посадок. Скрывалось и открывалось что-то, дух исходящий был прян, распространялась по боковинам и заводям прошлогодняя прель, не выветрившаяся, не просушившаяся. Сыро было и влажно, но не промозгло, с каким-то легким оттенком свежести подвесеннего утра.
“Уж не завести ли нас хочет и там убить?” - пришла крамольная мысль Игнату, и он ее высказал мне, когда мы слегка поотстали, не будучи так быстры и подвижны в нам незнакомом месте.
“А какой ему смысл? Что с нас взять? На мне часов даже нет, а туфли старые.”
Было тихо, щелкало только что-то вверху и внизу на деревьях, в кустах, будто каплями по жестянке, будто почками трескалась выходящая листьями жизнь, сережками в липких клювах-стручках ольхи и березы. Верба хрястнула мне по губам, соскочив с ноги, я догнал уже почти Листогонова, впереди маячил его чемоданный сюртук в легком беге, едва заметном на темном фоне, витых полосок.
- Ага, вот уже, вот, - говорил он, занятый продвижением. – И вот, - торжествующим жестом раскрыл перед нами кусок поляны, испещренный ходами и лазами, весь в раскопах и срывах, в странных каких-то рытвинах и пересеках. – Тут мы копали траншеи, тут вот видны еще их следы, тут игра была, синие против зеленых, тут наш военрук выделялся на фоне двуцветного флага, чтоб ни вам, ни нам. Вон там стоял лазарет с санитарками, там буфет. Вот оттуда несли убитых и раненых и вот тут их складывали, чтоб посчитать. Кто тогда выиграл, уже не помню, кажется вышло, вничью. Ни нам, ни вам, расходитесь по домам, чтоб короче.
- Но это что, - продолжал он, - это все ерунда и ничего не значит, если бы мы в том военном раже и угарном чаду и дыму не обнаружили, не нашли при рытье каналов траншей стоянки древних скифов и первопредков славян. Вон, вон там, там кусок еще виден. Там стояла палатка военрука, и он, по привычке, не разобравшись, разложил на ней карту с пометками, свой статус-кво, где синие, где зеленые, чтоб видно было, чтоб пред очами, где лазарет, где буфет, где штаб. Чай поставил из термоска, бутерброды, кефир в бутылке, пирожные, сухари. В общем все, как на местности надлежит. Наблюдательный пункт, связных, дозорных, дневальных, приносящих и разносящих. Весь, короче, обслуживающий персонал. Историк ему говорит: “Тут нельзя копать, Капитон Викентьевич, тут стоянки, останки, курган, дунган и прочая всяческая хурма. Тут предки костьми лежат. Тут музей открывать, раскопки, археологию вызывать, студентов с практикой, экспедицию, постоянный рыбонадзоркомитет. Какая команда с беретами может быть, какие учения, приближенные к боевым, какая там подготовка и патриотическая с военными похождениями игра!”
Мы рады, нам интересно, мы слушаем. Копать, не копать, не знаем. Но военрук сказал как отрезал: “Мне”, - говорит, - “мне, конечно, жаль, нарушать покой первопредков, национальное их достояние и культурно ценимое естество. Но мне нельзя прекратить, у меня боевая задача и план. Мне молодежь воспитывать и дух поднимать. Первопредки давно уже тут лежат, и ничего им не делается. Будет команда военное дело на этом месте прервать, перенестись на другое место – с полной первоочередной отдачей начнем выполнять. А пока такой команды не поступало, до тех пор стоять и держать, и никаких самовольных, не поощряемых ко исполнению действий. Вы учите их истории, я – военному делу. Это как две капли воды, две стороны медали, одно без другого никак. Как научить их понять историю без военного ее применения, без обращения к практику, делу, на местности, на местах? Вот тут вот, на этом месте, у нас под ногами, где мы сейчас с вами стоим, наши предки стояли, обороняли и защищали, не думая, кто перед ними до них в этом месте стоял. И нам с них пример брать, живой, неподдельный, не лабораторный, не исторический там, не химический, а наглядный и поучительный. Они стояли, и мы постоим.”
Аргументация Капитона Викентьевича была настолько весома, неоспорима, настолько наглядно жива натурой ходячего праведника, ведающего о времени жизни его естественное свое, что историк не нашел, что сказать, замолчал, задумался и только сопел в свою неподдельную тряпочку. Игра продолжалась, бегали, зеленые топтали синих, синие долбили зеленых, падали шишками подбиваемые раненые на распускавшуюся как раз к тому времени травяную листву. Счет битых шел на десятки, военрук велел трубить сбор, потому что и к вечеру, а по заходе солнца не стоило продолжать, могли быть потери в силе, где ее потом по кустам собирать, потому что и к вечеру ситуация не прояснилась и победу некому было праздновать. Усталые и довольные, мы возвращались с сознанием выполненной цели, достигнутых результатов, осуществленной мечты. Стоянка скифов, мистические курганы с их настораживающим и немного пугающим содержимым оставались на месте, сзади, в тылу. Там, откуда, перебирая ногами, шли, где были потери и раны и не было торжества, где стояла палатка военрука и историк в покорном сомнении, молча, чтоб не тревожить покоя предков и боевого духа потомков не опускать, не возражая делу и бесов не тормоша, сопел и сморкался в свою фланельную тряпочку.
…Но, однако же, время идет, а тут мы застряли с этой стоянкой. С ним всегда так, с Листогоновым, начинать – начнет, но неизвестно когда закончит. Все ему что-то кажется, все вспоминается, все мерещится, одно за другое цепляется, чего нельзя забыть упустить, какие-то связи, какие-то перебивы и перепевы, какие-то растетели и прочая канитель, поэтому нужно бы перервать, а то мы так до аэродрома и не доберемся. А тут тепло, шоссе горячит, нагретое. В заходящем солнце упоительно дышит асфальт, источая душно-свежие токи с нотой прошлепавших шин. До прыганья с парашютами недалеко, каких-нибудь два километра, но не метрами меряется расстояние понимания и милосердия. Многое должно пройти, образоваться, угомониться, улечься, уняться и обрестись, чтобы вызвать в нас нужное чувство. А тут к Реброву добавился еще Веронец. У меня в голове содом, какофония, негармонический лад, диссонанс и перловая каша. Как это все совместить, как связать? И если бы не Листогонов, вторгшийся всем своим грузным телом с дурацким аэродромом, то где бы мы теперь были, куда ушли? Но без него нельзя, он слишком важное колесо в этой фуре фортуны. Поэтому, отдавая должное и вспоминая мысленно, что и за чем, я должен признаться, в праздности, нелюбви и печали, что не могу опустить одного паскудного его пристрастия, о котором, по некотором сомнении и размышлении, речь все же пойдет впереди.

Листогоновские посудные мальчики (о которых я позже узнал). Небольшой перерыв до вечера
“Любезный мой ангел и друг! Друг мой и ангел”, - так начиналось письмо, - “Я тебе шлю привет из мест не столь отдаленных. У нас, у меня тут все хорошо. Калина цветет. Пташки поют. Весна. А ты как? Как ты там в своем далеке? Что у вас слышно? Что у Тёмы и Тиши? Ходит ли Лёпа в Измайловский парк? Как цветы? Поливает ли их Феоктиста Матвевна? Я волнуюсь, потому что мне здесь без вас тяжело. Комары не дают покою и прочая гнусь. Расстояния приходится мерить на дни. Терзает безденежье. Заработки плохие. Обещают, но не дают, лучше бы не обещали. Расскажу тебе сейчас историю, в которую трудно поверить, но которая произошла не со мной. С одним моим сонапарником. Ты его, может, знаешь. Я от него о тебе узнал. Соро;ка, как говорят, на хвосте принесла. Он тебя, как оказалось, знает. И Лёпу тоже, и Тишу. Многих из наших общих знакомых. Я бы и не подумал, что свет так мал. У нас тут ночами, как ты понимаешь, тихо и сонно, девственная просто стоит тишина. Не на чем глаз положить. Ворочается если и что, то или мышь, или кошка, а так ничего, никакие другие животные, кроме двуногих, не водятся. Поэтому в этой глуши я тут развлекаюсь рассказами. Слушаю, что говорят, а потом, по утрам, до обеда, записываю, когда время есть. А времени хоть отбавляй, потому что работа не бей лежачего и такой же за эту работу оклад. Но я тебе уже об этом писал, повторяться не буду. Смысла нет. И вообще его нет ни на что, этого самого смысла. Вашим салом по нашим мусалам, как говорится. Ну ладно, хватит уже об одном. Я хотел тебе рассказать про Лёпу, тьфу, что я такое тебе говорю, это я, конечно же, описался, я хотел рассказать про него, про Веню, Веничку, как у нас его ласково тут стряпу;шки зовут, они его очень любят и всегда подкладывают в тарелку только самые лучшие что ни на есть куски, с сиропом и с мясом, в общем рахат-лукум. Да, Женя, Женечка и Катюша, помнишь, был такой фильм? А у нас тут Веня, Венечка и Венюша, и тоже фильм, баллада, можно сказать, романтический сериал с продолжением и меланхолическим слезным расплывом.”
Так начиналось письмо, попавшее ко мне в руки из листогоновского сюртука. Длиннючее, на четырнадцати с половиной листах, в мелкую рубчиком клетку, раньше были такие тетради, в противную с отбелью синеву. Да еще и написанное таким мелким бисером, такой кропотливой рукой, в таком измельчении, в таких попыхах, будто маком сыпали по дрожавшим листкам и оно, это сыпанное, по всем замоинам и забоинам, ровно-ровно и тесно-тесно, плотно-преплотно, одно к другому, в дурном подгоне распределяясь, легло. Так, что теперь и не прочитать, чтобы глаз не перекорежить, по кругу и влево и вправо и на сторону. Звездное небо, пляжи морские, пустынный песок – не сосчитать, не измерить, сколько их там, этих комет, астероидов, пылин и песчин. Водяные брызги, располосавшись, рассыпавшись и посинев, застыли в линейной, повырванной из уключин скреп своих школьной тетради, чтоб приотдернуть тайну, чтоб рассказать сермяжную правду про Веронца, чтоб сыромятную ее еще и горячую горячо, еще бьющую молотом и сердцем трепещущую, как лань, не дать зашурхать в забвении лет и забыть. Метелью скакали строчки, нерасторопным, медленным бегом, чтобы чужих, не знакомых мне, завирающихся и вихлястых затей передать содержание бывшего тут и там, произошедшего не на глазах моих, но мне знакомого и понятного в передаче. Я не мог сомневаться или не верить сказанному, прочитанному, потому что все это выглядело так откровенно, так обнаженно, так незащищенно и так за душу брало, так охватывало, будто в ванне для расслабления вас положили, при этом раздев, и сойти еще помогли.
Однако мы забыли про венские теплые булочки и кофе с лимоном за этим всем. Потому что не так все просто, потому что то, куда Листоногов нас собирался вести, было злачное место и не без своего укрывающегося значения к истории протянувшихся дней. Потому что в месте том, как во всяком таком не пустующем месте, находились люди, очень важные в сути своей, незаметные, не бросающиеся в глаза, не кидающиеся на всех и каждого, но без которых нельзя, без которых движение известного колеса не пойдет. Которые винтики, шпунтики и шурупики, но далеко не в том смысле, в котором принято было учить, а в другом, неявном, тайном и по-своему очень даже возвышенном. Собственно, если вдуматься, то это те, которые судьбят миром, если так можно выразиться, которые судь и суть, песок песка и изюм изюмины. Не претендуя, не заявляя, не говоря о себе и никого не спрашивая, они-то и есть колесо в телеге, тормоз, ступица и ее чека. Я бы и не подумал, что вечный послушник и праведник-посудомой и есть тот вперед смотрящий, который знает и видит, ведает, выдает и творит, и что на них-то все это зиждется, а остальное все гиль и голь, думая, что правитель и повелитель. Что от их знания, умения и благосклонности, не сумняшеся, зависит благополучие и настроение выше над ними, да что там, над всеми нами, стоящих. Вот хотя бы такой, как Любоверов или там Лепешов, они и убить бы могли при желании, но разве сами? Нет, на это их дерзости б не хватило, им другие нужны. А кто они, эти другие? Невидимому фронту не слишком преданные, но все же бойцы. Или хоть Листогонов. Врать и возюкать горазд, с парашютами прыгает, булавки запонкой носит, деньгой какой-то за темной кулисой крути;т, а что он без этих невидимых двух? Как без рук. Они за него все делают, потому что сам он не может. В том-то и дело – они без него спокойно могут и существуют, а он без них – нет, и не они его ищут, он их. Вот она философия темного дня.
Но венские булочки были действительно теплые и кофе с лимоном. В этом он не обманул. Только вошли мы, дверь за нами, чуть скрипнув, закрылась, оказав нас в притушенном помещении, отдых для глаз. И тут же, не разбирая дороги и всего, что сидело и находилось внутри, Листогонов мелкой припрыжкой, куда девалась надутость и спесь, скок к самой стойке и что-то быстро и бестолково, коротким конспектом, бегом, стоявшему перед ней зашептал в темном кивере прикрывавшего свет абажура, отпечатывавшегося на знойном и стройном его челе. Потные волосы мокро и холодно примыкали к надбровиям глаз, вызывая в груди поднимавшееся откуда-то снизу тревожное ощущение пляшущих переживаний и комариной какой-то досадливой толкотни. Мурашки забегали снизу и вдоль, стало не по себе. Испытующий вид стоящего и невидимый в отблесках взгляд как-то мерил, взвешивал Листогонова, зная каким-то наитием все, понимая, оценивая, подозревая и не желая дать сразу понять. Листогонов ерзал, стоя на правой ноге, левой правую потирая – голень стопой. Слышна была неуверенность и подкупность в каждом его движении и готовность почти на все. Мотанет или не мотанет головой, подумалось. Мотанул. Мотанули оба – Листогонов справа налево, любопытствующей сорокой склонясь в движении воздух боднувшей шеи, тот другой, оппонент его, устало-пресыщенным, священно-мудрым кивком головы, все понимая и разумея и ничего специально особенного не желая понять, не делая исключения, но из понятия что-то вроде так уж и быть, раз уж барин желает, раз уж такой его прихоть-каприз, клиент – господин, и все такое там прочее, пониманием, что всякому овощу свое назидание и свое поставление, а время все стерпит.
Поэтому, договорившись и заручившись необходимой поддержкой и обещанием, что все, как хотелось, будет, в том виде, в каком надлежит, и что можно рассчитывать и быть спокойным, Листогонов, не менее потный, но не в таком возбуждающем поползновении, присоединившись к нам, уже восседавшим, откинулся, громко вздохнул, выдохнув все накопившееся и сдерживавшееся в момент разговора, и заломил свою еще теплую венскую булочку в ребрышках и проступавших изюминах по верху и краям.
В кафе, кроме нас, было двое, сидели за столиком, глядя на нас в упор. Перед ними, на тонкой витой подставке что-то стояло в накрытой тарелке. Внизу, под этим вверху стоявшим, как кострище под котелком, мягким пламенем негасимой лампады, две плошки подогревали его содержимое, курившееся из-под покрышки слегка. То были рисовые, как оказались, оладьи, политые мармеладом с сахарной пудрой промякшими талыми островками.
“Не бойтесь, они ничего вам плохого не сделают”, - шепнул Листогонов, ловя наш с Игнатом на них подозрительный взгляд, - “они всегда тут и так сидят, для острастки, задание у них наблюдать. Это охрана, такие теперь времена, ничего не попишешь. Но если не хулиганить, не клянчить и у посетителей блюда не отбирать, то они и не вмешиваются.”
Загремели посудой в каком-то предбаннике, слышно было, как что-то упало, вытерли руки о фартук, громко, с нескрываемым шорохом по клеенчатому корью, грохотнули ключами в кармане, будто, казалось, считая их все на связке по одному.
“Сейчас, сейчас принесут, графинчик, вам и не снилось чего”, - и Листогонов со сладострастным вниманием взмерил наши оплывшие лица с Игнатом в дурном ослепляющем освещении и с булочками во рту.
- Не надо никакого графинчика, - громко сказал Игнат, боявшийся отравления, - я не буду ни из какого графинчика пить!
Сидевшие при оладьях в сахаре и мармеладе застыли, вперившись. Заинтересованный взгляд, профессиональная хватка, позы – все, как в кино про подвиг разведчика или охоту на антилоп. Шеи вытянулись, в сверкнувших глазах из-под гасящих блеск опушенных ресниц кровожадное, выжидательное “ага”, в теле мышц напряжение, подрагивающие неразличимо вибриссы, носы с широкими ноздрями в сморщку, вдыхают томительно воздух, тягучий трепетом не подготовленных к нападению жертв, волнами лучимой энергии течет наслаждение эротическим возбуждающим током – вот-вот, вот сейчас, и настигнут, и схватят, и сдавят, и в трепещащее тело вопьют. Но нет, но увы, промашка – и рыба с крючка обрывается, и антилопа, вильнув хвостом с носками, дает стречка, и жертва безумной праздности и жаждущих стряпанья обстоятельств, хотя и болтнула нечто, но, оказалось, совсем не то. Не то, что чаялось и ожидалось. Безвинное, глупое, плоское и такое, что ни к чему, ни богу в свечку, ни в чертову мельницу, ни к пло;ду, ни к недороду, а так себе, про вообще, ни про что, ни на чей такой счет и ни в какую копилку. Дудки, грудки, тетеля-мемеля и не о чем говорить.
Когда бы раньше еще, тогда бы можно было поприписать значения тому, чего нет и не было и даже не подозревалось. Но теперь не те времена. Теперь поставленные блюсти, блюдут и лишнего не позволяют, не конопатятся почем зря, а возникающие в себе сомнения гасят иными средствами.
Мальчики у Листогонова действительно были, как оказалось. И поимелся случай даже увидеть их. Вышли убрать посуду, двое, в фирменных красных курточках, с желтыми в оторочку кармашками по бокам, в фуражечных колпачках, немного так в скобку сзади, а сверху стожком, и спереди козырек навесом. Графинчика не принесли, графинчика не оказалось, но был поднос, на котором поставились две тарелки, вилки, ложки и прочая ерунда. Прошли мимо нас к тем сидящим за столиком с оладками в мармеладе, не евшим, так ни разу и не прикоснувшимся ко всему. Мальчики, наклонившись, слева и справа, став по бокам, тарелку приподняли над курившимся, ловким движением все это убрали – и на поднос. И таким же, не менее ловким и не прерывающимся, тем же одним мановением, как по заказу, по волшебству, поставили на ее место то, что с собой принесли, так же имитативно его принакрыв. Шаркнули ножкой, кивнули фуражным кивком головы, положили все остальное с подноса на стол – вилки-ложки и прочее, общим гребком ладони, и удалились, около нас, проходя Листогонова, моргнув ему, как сморкнувшись.
“И это все?” - подумалось, - “И ради этого стоило копья ломать? Сидеть и кивать на потную стойку? Переговариваться, шушукаться у всех за спиной? Чтоб не слышал никто, о чем они говорят, чтобы не оказалось потом свидетелей?” Мне стало горестно от осознания листогоновской суетни, от его пустых фанаберий.
Но, может быть, я был не прав? Может быть, все договоренное так же невидимо, как неслышимо устанавливалось и потом совершалось. Не на глазах, без свидетелей, без видов и без держал? Хотелось бы верить. Хотелось бы думать, что не совсем напрасно, не глупо, не попусту тратит дерзающий свои дни.
Однако оставим это, поскольку нельзя сие, как всякое, что не наблюдаемое, тайное и интимное, ни подтвердить, ни заверить, ни опровергнуть. Мальчики были, я видел их, могу это утверждать, ключами гремели, и было какое-то странное возбуждение, и фартуки, и блеск в глазах, но что, кроме этого, было еще? И было ли? Игнат не видел, Игнат был со мной. Листогонов сидел при нас и никуда надолго не отлучался. Я находился при них. Эти двое при рисовых своих бубликах тоже не отводили глаз от общего обозреваемого места. Что могло быть поэтому, чему никто из нас пятерых сидящих свидетелем быть не мог? Про то неведомо, то остается тайной, сокрыто, заметано, погребено и вряд ли когда откроется, став достоянием общественных определений. Однако в лице Листоногова, по их удалении, засквозила какая-то лисья, какая-то удовлетворенно упившаяся улыбка, свидетельствующая о чем-то большем, чем походя кинутый моргом взгляд, о чем-то, чему не хотелось бы, за неимением достоверных улик и известных формальностей, давать любодейное определение, придавая тем самым огласке. Домыслы, замыслы, промыслы и прочие смыслы и гостомыслы – ничто, по сравнению с биением, пульсом действительной жизни. А поскольку она молчит, не дает никаких оснований дурное, как и хорошее, предполагать, оставим сказанное или подуманное, как если б ни сказано, ни подумано было ничто.

Ураган прошел, и усталое в трепетах тело утихло. Во всполохах заходящей вечерней зари рождаются новые раздражения
Поздно ночью мы, наконец, попали на аэродром, чтоб с парашютом прыгать. Листогонов спец, Листогонов большой знаток. Умелец по всяким таким местам. За аэродромом поле, зеленая кошеная трава и коты, два кота, ходящие вдоль бордюра в свете лампочек загоревшегося фонаря. Фонарь мигает и щелкает, бросая неверный свет на шатающиеся углы непонятных каких-то построек, на трубы оград, на крышу ангара справа.
Просто так не войти. Везде ограждения в сетку, застывшие турникеты в угрюмом молчании, никого никуда не пускающие. Надо звонить, но полицейский свой телефон под гавкалку в кобуре, Листоногов, привезший его из-за границы и хваставший, дома забыл. Звонить нечем и неоткуда. Все закрыто. Сзади, где помещения с ожиданиями и пропускным режимом и где возможен вряд ли, правда, работающий автомат, закрыто, на внутренний тяжеловесный замок. Прозрачно, стекло, если подойти и уткнуться с ладонями плотной харей и не дышать, чтоб с улицы не запотевало, то можно увидеть почти что все. И стойки, и ленты, и боксы, и будки охраны, и арки просвечивателей, и двери в огромном количестве – слева, справа, спереди, между проходов и переходов, но все закрытые на ночь своими ключами на внутренние замки. Звать кого-нибудь бесполезно, кричать напрасно, вопить – только тратить время. Но Листоногов не из таких, что сдаются. Он, правда, несколько не просчитал, слишком много потратил времени на свои непонятные хороводы с фигурными мальчиками в кожаных фартучках, на сидевших при сахаре, на нас с Игнатом, желая нас удивить, на свои венские булочки, которые только поковырял, пока были теплые, а к кофе с лимоном так толком и не прикоснулся, и вот теперь мы кукуем, не зная, что делать и как нам быть. Обычное дело с ним.
Я предлагаю идти обратно. Поворачиваться и топать, откуда пришли. Нас там, правда, никто не ждет. Транспорт не ходит, такси, оплаченное, хотя и псевдо, ушло, подвоза нет, подвоз затруднителен, а шлепать до города далеко. К тому же и сторож, впустивший нас по знакомству с живо мигавшим ему Листоноговым и спрашивавшим про здоровье, семью, но назвавшим его Абрамычем, а он Амбросиевич, но что там две буквы, действительно чепуха, сторож, конечно, на нас не обиделся, к тому же внимание, понимание, почтение, уважение, суета – все это чего-нибудь стоит, но все же – впустить-то впустил, но вот выпустит ли? Это еще вопрос. Не покажется ли ему слишком странным такой короткий визит? Они и мотора еще не успели бы толком своего закрутить, завести, авиаторы. Да что мотора, еще бы толком не поняли что к чему, штаны б не успели надеть, а мы уже вот они, тут, уже заворачиваем обратно. Естествен другой вопрос – а с чем мы таким пришли тогда, собственно, за чем добрым пожаловали? Не прикидываемся ли, а сами намереваемся какой-нибудь налет совершить, покушаемся там на что-нибудь, в диверсанты себя готовим? Удивительно, как он какую-нибудь охрану или милицию не позвал еще до сих пор, как начальству не сообщил, вышибал не вызвал. Доверился Листоногову, его порядочному, добросердечному, улыбчивому лицу, открытости, теплоте, душевности, прямолинейности и незапятнанности его выражений и черт, умильности появляющихся всполохами многообещающих и исполненных благородства гримас? Но купленный таким образом Амбросиевич может и отвратиться, может и отомстить, заподозрив промашку. Тогда бежать сломя голову через все ограждения и кусты, потому как хлопот и несчастий не оберешься. А тут еще и все двери стеклянные, и прозрачные стены, все видно, куда и зачем бегут. Ни укрыться, ни спрятаться, ни со следу сбить, а полечь головой за неведомые ошибки, клятвы, листоноговские невыполнимые обещания и грехи его самомнения, праздности, эгоизма, тщеславия, гордыни, многоглаголания, бахвальства и непокорства. 
 Мое предложение топать пока не поздно и сторожа как-нибудь там еще раз охмурить не проходит, его даже не слышит никто. Потому что Игнат занят собой и игрой с котами, найдя травинку и ей помахивая, чтоб их дразнить. А Листоногов, тот походил-походил вдоль бордюров, сеток и турникетов и принялся вопить. Вопль летит в темноту, над фигурой какого-то авиатора в маске на пьедестале у передглавных ворот с замками, цепями и набалдашниками, через ограду-забор и на крышу ангара, скатываясь там куда-то плашмя и за ней. Вопль натужный какой-то, больной, не проспавшийся, с хрипотцой, продутый, подбитый ветром. Напрасный вопль, заведомо бесполезный, пустой, ни к чему не ведущий.
- Ми-и-и-ша-а… Ко-о-о-ля-а-а… – летит по степи, по полю аэродрома, где птицами на ночлег собрались по своим стадам в табунах и стойках свой день отлетавшие самолеты, концы их хвостов вон-он там видны. И нету ответа, глухо, чисто, пусто, никто и ничто покой разомлевших полей тех во сне их не всшевелит. Последнее а-а в именах угукает, тюкает, вякает, будто по во;лнам в бурю плывет на штормящем море. Вынырнет на секунду с гребнем, сдавливаемое, ветром тугим прибитое, и тут же в яму и вниз меж стенами двух волн. Снова вынырнет, стиснутое цепкой воздушной рукой за горло, на самый короткий миг – а-а, то ли только а – и снова в подушку, сдавливающую, сминающую, подгребающую его под себя. Безнадежно, напрасно, глупо. Зачем терзать собой эту спящую тишину, пусть и во влажно-свежих повевах, пусть и в мигании фонарей, пусть и в темном блеске ночного стекла и стали, пусть и в бордюрах, сетках, котах и со сторожем за спиной. Но опять и снова эти Ми-и-и-ша-а… Ко-о-о-ля-а-а…, этот дурацкий и никчемушный крик, эти пения по уснувшей слободке с полошением петухов.
И что вы думаете? Кто бы такое предполагал? Миша и Коля вышли в комбинезонах своих, с руками в карманах, заправские летчики-моряки. Пожевывая углами погашенных папирос, поглядывая направо, налево и перед собой, уверенно, ровным шагом, с выправкой знающих себе цену выжиг и заводил, но хитрых, все понимающих и наплюющих. Хозяйский глаз за ними, если б он был, или начальничка, с его номерами и требованиями, следящий, терзающий и пристающий, гас бы и пропадал впустую в своем запале и простоте, натыкаясь на полное не тю-тю, отсутствие чего бы то ни было, каких бы то ни было определений, значений, разных там поводов и причин, невосприятие, непонимание и нестояние. Миша и Коля, как авиаторы, исполнители, делатели, работоносы, это да, это восторг и сама приятность, незамутненная правильность и несомнение – в достоинствах, четкости, своевременности. Воплощенные знания и умение жить.
Подойдя и ни о чем никого не спрашивая, вынув по правой руке из штанов, они хлопнули ей по подставленной правой ладони осклабившегося на танцующих цыпочках Листогонова, потом также и с таким же отсутствующим выражением лиц по ладоням и нас, моей и Игната, а может, сначала Игната, а после моей, порядка теперь не помню. Хлопнули и, повернувшись на каблуках, пошли в обратную сторону, откуда пришли, с нами, идущими сзади и молча, за ними вслед (Листогонов дал знак, чтоб мы сзади шли).
Откуда только в нас прыть взялась, простор и восторг души? Все показалось в тот миг по колено. Все эти странные тени, как не в себе, в кафе и не только, посудные мальчики и рисовые блины, очки и глаза их, точнее, глаза как бинокли-очки. И явления лесной оставленной нежити, дупла, зады, порты, Ребров и беременная его жена, балкон и подъезд, и спина шофера нанятого нами такси не такси. Все-все, что в этот день перед нами припомнилось или случилось. И пустые, ни к чему не ведущие поиски Веронца, и сборы в дорогу с ненужными рюкзаками, спортивными облачениями и всей этой кутерьмой. С не исполнившимися обещаниями байдарки и сплыва на ней, круторогой, стремящей рекой между скал и потоков, с теснинами и ущелиями, порогами и водопадами с их водным рваньем, к широкому морю, покоем степенных степных покрывал и равнин. Все, что быть не могло, чему не суждалось быть. Потому что вот здесь, вот сейчас, перед нами, идут уверенные в себе, не сомневающиеся никогда и ни в чем, ровным шагом, в комбинезонах, технические Миша и Коля, и все им по фигу и трын-трава. А что там какой-то там Веронец исчез, заблудясь на мельнице и выйдя из ледяной воды, стремясь уйти от неправедности и женского над собой принуждения. Или что убежал Ребров, запутавшийся, всполошившийся, поразившийся многим числом преследователей, науськиваемых всеобщим стрекателем и мерзопразднователем, известным грубостью Филимоновым, получающим свое бюджетное за это самое уськанье из общей кассы таких, как Ребров, далеко не грошовое жалованье. Все это нипочем, все это ерунда на тверезую голову, не стоящая внимания гонобобь и пустая тишь.
Вот это я понимаю, вот это жизнь и отношение к жизни! Ночью, к ночи, продрались к ангарам какие-то три куркуля, Амбросиевича, стража покоя и небезобразия, опростоволосив и обманув, наговорив с три короба всяческих небывальщин, про Петю, про Машу, про малышей, про семью, спросив, не забыв, про здоровье. Стоят у самых что ни на есть охраняемых незащищенных мест, опечатанных тайной. Гомонят, вдоль забора с бордюрами ходят, шарахают в турникет, ложатся на сетку, котов забавляют. Вопят. И что? И ничего, и все им, защитникам гордым своими крыльями, на это на все наплевать, потому что знают крепко они свое, потому что не сбить их с их розового пути, не размякнуть и не запутать. Потому что умеют слышать они, не слушая, и, отвечая, не отвечать. Любо-дорого и подарок к празднику с большим в целлофане букетом. Потому что, если и делают что, то не думая, правильно ли и хорошо ли и как оно потом и кому отзовется, по потомству ли, по начальству, по сослуживцам, по девушкам их, по родственникам, по кумовству, по обществу и вообще, по светлому будущему и сиюминутному настоящему.
Знаком ли им Листогонов, и в какой такой мере, или совсем незнаком, мельком ли видели или не видели даже тем мельком – не важно все. А важно вот так вот идти, руки в брюки, комбинезон, папироса во рту, шорх подошв по сухому асфальту в каплях росы, между сеткой и дверью стен из стекла проход вдоль труб ограждений. Куда идти, есть, есть свет, светящий на место и на дорогу, не сильно дует, влажно, но не чересчур и также слегка не тепло. Чего еще? Все в жизни есть, что для жизни надо, ее несвихнутия и полноты.
Прошли сарай, за которым домик не домик, полутехническое строение с бытовкой на четверых. Дверь, поднявшись на две ступени, открыли. Лампочка, свет, две широких двуспальных кровати, стол, фотографии в рамочках улыбающихся каких-то девиц, слева и справа по зарешеченному окну, выглянуть можно, войти нельзя. Чайник в углу на печке, печка на тумбе, тумба на крашенном под паркет полу. Полка с посудой, стаканы, ложки, холодильник, трехстворчатый поместительный шкаф. Занавески на окнах – свидетельство женских рук. Чисто, прибрано. В другом углу умывальник, зеркало, полки, приборы, зубные щетки в стаканах, щеток не две, косметичка, аптечка на стенке и прочее всякое все. Миша и Коля не пьют, следов и спиртного запаха нет поэтому. Не курят (папиросы в зубах – жевать). Ничего дурного не употребляют. В хорошей спортивно-технической форме, всегда готовые по заданию и к полету, и, если надо и когда надо, то выйти, пойти, прийти, кого надо где надо принять, с кем надо поговорить и что надо уладить. В свободное от работы и обязательств время поэтому и принимающие нередко, таких каких-нибудь, как Листогонов и мы, и далеко не чурающиеся общества милых дам, знающие, чем их развлечь, увлечь и чем таким удоволить. Милые дамы поэтому от Миши с Колей всегда без ума, всегда сияют и всегда при них в экзальтации и восторге, скачут, прыгают и готовы на все – в огонь и в воду и в медные трубы, не говоря уже про полет в небеса. Миша с Колей смотрят на эти их излияния спокойно, не вынимая жеваемых папирос изо рта, отдавая себе отчет, в их значении и цене, взвешенно и рассудительно, с пониманием и достоинством, не растрачиваясь понапрасну и не мельтеша. Потому что никакие бури, воздушные штормы, тревоги, невзгоды и непогоды не могут, не должны всколебать их спокойствия, равновесия, притязательной обязательности и простоты.
Напротив входной двери, через стол, вдоль кроватей у занавешенных окон, еще одна дверь с зарешеченным оконцем вверху, чтоб видеть наружу и в поле. В поле темная зелень травы, сколько хватит глаз, чтоб смотреть не вплотную, от входной двери, от стола, и кусок крыла стоящего впереди самолета.
Сели-полетели или ждать до утра? Листогонов пыхтит, молчит. Игнат разглядывает вместе со мной нутро поглотившего нас в ночной тишине помещения, занят полками и стеной над печкой. Миша с Колей выходят наружу за дверь. Та открылась и закрылась за ними. Стоим и ждем.
- Сейчас, сейчас, нет поводов для беспокойства, все в порядке, полный о’кей, - говорит каким-то дурацки приглушенным голосом, словно боится кого-то спугнуть, Листогонов, - сейчас они развернутся и все, что надо для прыганья, принесут, они дело знают. Нам только надо скинуться им заплатить, - и Листогонов подставил руку ладонью кверху, расставив пальцы, не в жесте сбора-прошения скинуться на возникающую нужду, а словно показывая линии жизни и ожидающей всех нас судьбы, антрополог.
- Про платить речи не было, - решительно заявил Игнат, - я и денег с собой не взял, все у меня в рюкзаке, и деньги, и кошелек, и белье на смену, и спички костер разжигать, и два фонарика, и одеяло. Чего же ты не сказал? Я, если б знал, что не на природу по бескультурью, рюкзак бы не оставлял. А то поначалу – с байдарками плыть, на станцию лодочную брать на прокат, по реке, а потом – прыжки с парашютом, машина, кафе. Кто бы понял, что деньги нужны? Мол, угощаю, мол, за мой счет, и кофе, и булочки, и зеленый чай. Про них ничего ведь не было, про прыжки, что платить, что долго ехать, что роща, что аэродром, то другое. Ты бы хоть говорил, что ль, заранее. Сюрпризы к чему? Я, ты знаешь, сюрпризов и неожиданностей совсем не люблю, а платить или не платить – это дело второе.
- Ну, ведь, черт возьми, на прыжки ведь не по грибы! Прыжки денег стоят, обмундирование, парашюты то есть, износ, пронос, одежда, которая спец, не в лампасах же прыгать? Штаны облегать должны, блуза тоже, чтоб не трепыхать на ветру, и черное, и материал другой, там холодно, ветер сильный в лицо, поэтому шлем и очки надевать. Кто ж тебе это все за так просто даст? Ну, и ребятам – работа тоже, машину на воздух поднять, время им занимать!
«Ну и хмырь, этот твой Листогонов, это ж надо, такой каюк! Ни гугу, ни слова за все это время, и на тебе бряк! Да я, если б знал, что такое дело, ни за что бы не согласился! Ехал бы сам.»
Излияния полушепотом, так, чтобы не слышал третий, стоявший при том, а если слышал, то, чтобы не все разумел, были обычным делом в поведении Игната. Я не раз ему выговаривал и не два, что сие не годится, не стоит, не принято в обществе между людьми. Даже переговариваться на языке, не знакомому этим третьим, не то, что громко полушептать. Но он не внимал, у него свое было в голове, и это свое надлежало высказывать в меру его появления, чтобы не упустить, не утратить нити, не выскочить из сюжета, контекста событий, происходящего, бывшего, скачущего, летящего на своих стременах и вообще, всего того, в чем приходилось участвовать, чего быть свидетелем, что наблюдать. Без комментариев и объяснений всему этому было никак нельзя. Игнат бы не был Игнатом, если б не то, он непременно должен был самым активным и обязательным образом возгораться и заявлять свое неприятие и особое мнение по каждому поводу, потому что таким оно только и было. Мне же было нередко и очень часто невыносимо и пакостно перед людьми по его занудству. Но и не только, потому что глазами, передним зрением и боковым, ловил я недоуменные взгляды, немые вопросы, открытые рты, сжимаемые в кривом недовольстве губы, косые усмешки, ухмылки, ужимки, а также вольное и невольное пожимание плеч по поводу, мне не то чтобы небезразличному, а как бы ставящему под суровый и очевидный вопрос и воспитанность, и настоятельность, и обязательность, и тактичность, и непременность меня в том числе, поскольку рядом и вместе с Игнатом стоявшего и его к тому, слушая, поощрявшего, нашу надежность, стабильность, определенность, порядочность и обстоятельность как настоящих или возможных партнеров и компаньонов.
- Ладно, - сказал я поэтому за него, потому что понял, что так мы не продеремся и ни к чему не придем, а что-то надо же предпринимать, - Ладно, летим, и прыгаем, и надеваем все, что для этого надлежит. Был бы чек, дали бы чек, но нету. Гарантов, векселей, закладных, накладных, раскладных никаких. Поэтому только под честное слово. Сколько стоит такой, чтоб ему пусто было, полет?
- Э, нет, ты так не говори, чтоб не сглазить. Никакого пусто. Да и вообще не пойдет. Никаких обещаний и раскладушек. На слово верить людям я давно перестал, еще в пионерах. Я понимаю только язык прямой – ты мне, я тебе, и никакого другого. Так что, ребятки, снимайте здесь вот сейчас свои штаники, рубашечки, маечки, трусики-бусики, тапочки-шмапочки, часики, прочие побрякушки. И оставляйте вот здесь. Как бы так сказать покультурнее? Под залог. Миша и Коля, под наше с вами отсутствие, попросят кого-нибудь все это покараулить. А мы тем временем с вами на самолет и вперед. А как отпрыгаем, отлетаем, отскачем, одного из вас попридержим для пущей верности, а другой со мной к рюкзачку, чтоб не пришло кому-нибудь в голову что-нибудь этакое такое. Где, говорите, у вас рюкзачок? Там, где вот этот ключик? – и Листогонов с надменной улыбкой и непонятным мне гонором на устах вытащил из кармашка своих отутюженных брюк, в том месте, где у людей презервативы и мелочь, ключ от нашей с Игнатом снимаемой квартиры, чтоб с родственниками не жить. Отточено-заученным жестом, с ехидством и торжеством овладевшего жертвой вампира, помахал им на расстоянии нескольких метров от нашего носа, позвенел в подтверждение достоверности парусной лодкой брелка, ловким движением большого пальца развернул его верно-клеверный у основания трилистник, чтоб показать, что все три – от самой квартиры и от двух ее комнат – ключа в его полном владении и распоряжении и что теперь он, будучи полным их обладателем и распорядителем, что захочет, то с нами и сделает. Возвращаться было некуда, да и незачем, без этих ключей. Хозяин был крепок и зол и, хотя это был муж Игнатовой тетки, потери ключей он бы нам не простил.
«Говорил тебе, надо было его свести с дядей Гришей (это и был тот муж). Показал бы соколу кузькину мать. Так ты уперся, нет, мол, никак, ты мне такого не говори, а теперь, как теперь выковыриваться из этой его истории? Ключей наверняка не отдаст, еще изгаляться будет. Уже начинает, не видишь, что ли?»
Ситуация получалась, надо по правде сказать, не то, чтобы незавидная, а мало сказано. Изнутри она выглядела совсем не так, как извне. Тут тебе две двуспальных кровати и стол, развернуться никак и негде. Дверь открывается внутрь, то есть не вывалиться, если начать какие-то действия предпринимать. Вторая дверь далеко, да еще и с окном в решетку, к тому ж неизвестно, не на замке ль. Двое ушедших вот-вот придут, да и вообще нельзя с полной уверенностью сказать и глядя на их непонятный моральный облик и отношение к ближнему, чью они примут сторону, с учетом к тому же и меркантильных всех обстоятельств, их непосредственным образом все же касающихся как бы там ни было и как бы не так. И хотя нас двое против него одного, но не драку же затевать с сомнительными итогами и результатом в таком отдаленном месте, в закрытом со всех сторон помещении, на одну половину техническом, а на другую и бо;льшую обустроенном и бытовом? То есть по-своему меблированному и приналаженному, на свой не совсем холостяцкий лад и девический вкус. Побить можно что-нибудь, покрушить, поразделать, поискалечить, порасколотить, развалить. Игнату, хотя не впервой получать и давать по лицу, но даже, собственно, и не в этом дело. Возможны убытки, ущерб и к тому же с сомнительным результатом. Листогонов ключа просто так не отдаст. В отчаянном жесте и обуянный ревнивой злобой, он может его закинуть куда-нибудь, вплоть даже проглотить. Уже пританцовывает, готовясь, носочками пляшет, как перед холодной морской водой, отскакивая и подпрыгивая с набегом клубящихся пеной волн, поцокивает гусиным своим языком на выгнутой шее, дразня, и локтями, локтями, как последний дурак, вверх и вниз, вверх и вниз, на шарнирах, согнутыми в ищущем взлета крыле, будто тужащийся, пыжащийся, пыхающий кипятящимся чайником индейский турецкий петух. Противно смотреть, но и нечего противопоставить. Что ему возразить? Какие подействуют в этом случае аргументы?
«Я… ты знаешь, надо поддаться», - говорю я Игнату, - «Выхода в общем-то нет.»
«Ну, так что, снимаем штаны и сдаемся без боя? Без, хотя бы, рекогносцировки сил?»
«Каких сил? О чем ты, как у него, у мерзавца, ключ? Даже сколько стоит, не говорит, этот его полет, чтоб ему пусто было. Это меня настораживает, как бы потом совсем несусветицу не заломил. С него такого все станется, смотри, в каком возбуждении.»
Поговорив, мы решили сдаться. «Может, вообще, отказавшись, не соглашаться ни на какой полет? Но что это даст при отсутствии от квартиры ключа? Он уже распалился, уже коврижки считает, доходы гребет, дебет-кредит у него в голове, уже, небось, с Мишей-Колей не рассчитался как следует, уже их надул, а мы ему – бах, не летим! Поздно, скажет, машина заказана, время пошло, парашюты, обмундирование вот, неустойку за беспокойство – в два раза, голубчики, против цены с вас возьму! Я его эти штучки знаю, свидетелем этих его добродетелей был. И ведь из-за чего все затеяно с ним, если вернуться к истокам? Опять-таки из-за того же все Веронца. Потому что у него только о нем, об исчезнувшем, сведения, от него только и можно что-то узнать, точнее через него, на каких-то там коммунальщиков выйти, которые знают, где он и что. А коммунальщики эти каким-то боком повязаны с листогоновскими мальчиками из письма. Тут целый клубок, детектив, неясная в своем беге история. Но мне ее не выяснять, мне она, собственно и сама по себе не нужна, мне она только как повод, точнее провод, мне результат бы насчет Веронца. Галочка так меня на прощание вчера попросила, не без корыстных, конечно, при этом своих желаний, чтобы Меронии угодить, чтобы той помочь его, Веронца, на Вероничке как можно скорее женить, чтобы потом подъехать к самой Меронии со своими далекими целями и задачами относительно Мышкиной и Ганимерова, потому что Мерония каким-то влиянием на того обладала опять-таки через кого-то третьего, чуть ли не Лепешова и Любоверова, Скреперов тоже каким-то боком был и оказывался причем. В общем и тут клубок детективных историй, которые мне не решать, потому что меня во всем этом интересует свое, отношение к Веронцу имеющее, но как бы не прямо, а косвенно, как бы не в частности, а вообще, по человеческому сочувствию и представлению как таковому, гуманной идее, как же ему, тому Веронцу, в том туманно-долбанном его далеке, как ему там живется-можется или неможется, какие песни поется, какие стихии над ним пролетают, какие диктуют и каким речитативом стихи, в какой тональности и модальности, что декламируют и рекламируют, не давят ли там его сильно, болезного разлюбезного, не курочат ли, слабого, не взяли ль в какой оборот, не мерзят ли и не гнобят? И если да, если все это правда и тяжкая жизнь, то стараться помочь, воздействуя на возможные обстоятельства и имеющих к ним отношение лиц, все же мы с ним какие-то как-никак или как бы не так, а все-таки, хоть и дальние, родственники, он мне четвероюродный, по общему утверждению, брат (хотя кто его знает?), иначе чего бы я с ним возился так и судьбой его интересовался и с какой такой стати пестовал и помогал, другое дело совсем Игнат с его твердостью и убежденностью в правоте и умением не поддаваться и жить, а на все готовый и поддающийся всем и всему Веронец? Да за ним разве таким уследишь в его преданности и всеобщем отдании, готовым к жертвенности и ежедневным закланиям на каждый какой-нибудь глупой бабы жест типа актрисы Меронии из погорелого театра каждый год в прошлом году? Ни за что! Разве за ним, за таким уследишь? Разве поможешь тому, кто, как последний дурак, сам подставляет голову в петлю надевающему ее палачу и еще подталкивает и торопит и помогает? Помочь такому помощнику, всем и вся помогающему и на все соглашающемуся и добровольно идущему, сил и возможностей нет никаких. Лучше не пробовать. Пустая, напрасная, глупо-бездарная трата внутренних психологических ресурсов и всяческих грубых сил. Но Галочка так просила, помнится, так ей было это необходимо, я видел по выражению хитростью прячущего свое выражение лица, что даже, что совсем не в ее манере, морали и свойствах, в приливе чувств, чмокнула меня, жмурясь, в щечку и промурчала какие-то там слова. Плевать, конечно, на это мурчание, потому что неисполнимо. Галочка все это потом забудет, не вспомнит. Плевать и на щечку, чмоканье никого ни к чему не обязывает, это такой, как бы это сказать, механический добродушно-желательный пантомимический жест, нюшок-поцелуй цветка, открывание пробки, короткий шлепок, щелк – свет зажегся или свет выключился и все, ерунда это все, но в этом Галочкином прошении было нечто еще, на что нельзя было не порассчитывать. Я это видел, промельк этакий, этакое глубоко скрываемое в далекой душе горение, что нельзя было, грех было упустить, потом себе не прощаешь такой нерассчет, такую опрометчивую, раззявную глупость, такое неумение блюсти свои, пусть и сиюминутные, проходящие, проходимые, интересы. Что в ней такое было в тот самый момент, когда был тот взгляд и мимический чмок, что варилось, крутилось, скрывалось, пеклось, я подумал, узнаю потом, не уйдет, будет время и расстояние, вместе собраться и как-нибудь там решить, обсудить. Важно, что что-то было, на что рассчитывать, что потом зацепить крючком, извлеча для выгоды, в чем-то, немалом, своей и отчасти всеобщей, ну, если и не совсем всеобщей, то для двоих, – завлекая, и развлекая, и отвлекая, через Галочку, выйти потом на Полину, а у той, от нее и через нее, зацепив незаметным образом, чтоб не спугнуть, Филимона, доведаться у него и узнать, чего он готовит Реброву, а заодно и нам с ним, то есть с Игнатом. Веронец тут был совсем не при чем, Веронец с его глупой жертвенностью и дурацкой готовностью всем отдаваться, как всегда, по всеобщему представлению, вне подозрений.»
Поэтому, по некоторому, хоть и не долгому, размышлению, мы сняли все-таки с ним, с Игнатом, штаны, каким-то отчаянным, но решительным жестом, сложив аккуратно все на нас бывшее на покрывала двуспальных кроватей, как раз в тот момент, когда дверь открылась и Миша с Колей с двумя своими подругами, Машей и Катей, несшими парашюты, вошли. Конфуза не было. Было не до конфуза, а Маше с Катей подобные сцены с обнажением были, как мы почувствовали, совсем не внове. Положив в углу принесенное, тихим шагом двух санитарок, привыкших к работе с ранеными, не нарушая покоя страждущих, или двух, не менее заботливых и осторожных горничных, привыкших к необходимости быть всегда наготове вне зависимости от состояния и настроения господ, они подошли к кроватям, слева и справа, одна с моей стороны, другая с Игнатовой, и, подсунув умело-привычным движением правой руки, а левой сверху придерживая, взяли, как по команде, и понесли стопу нашей сложенной в складах и фалдах своих одежды, всю вместе и с тапочками. Таким же тихим и мерно-спокойным шагом, как подошли, направились к шкафу, опять-таки слева и справа, и, раскрыв его в двух не рядом стоящих створках, положили внутрь, сокрыв, наше талое облачение в его секретную, неизвестно что и как надолго скрывающую, непроникаемую глубину, замкнув за всем этим ключом, а ключ спрятав в карман своих сарафанных фартушков.
И мы стояли, готовые к преображению, а Листогонов, посмеиваясь и громко покаркивая, мне теперь стали неприятны все его до того не мешавшие мне тональности и грудные вибрации, Листогонов вытянул руку и наполеоновским жестом с пальцем вверх указал на восток – Drang nach Osten только это и оставалось подумать в мерзко настроенной и заклубившейся неприятными мыслями голове.


Усталым лётом после всего и прыжками с борта человек обретает свободу. А как бы надежно было без опекательства сверху в ту талую ночь
Полет был легок. Словно душой и грудью вздохнули в полную нараспашку, после тесного, сдавливающего, нахального разоблачения перед очами девиц, пусть и милых и все понимающих, но все же весьма и весьма скабрезного. Однако прежде чем мы полетели, следовало бы рассказать еще об одном.
…Помню наклоны куста ракитова. Помню усталые от светящего солнца каналы утра. Тяжелые ежевики в ягодах, темными гроздьями выглядывавших из-под темной листвы навес. И влажная сушь под зарытой землей подстилкой, трухлявой, сыпучей, шуршавшей землей. Не было видно вокруг ничего, тишина, пустота и сосущая каплями неба глушь. Цокали цики-брыки, цикады то ли, то ли сверчки в своем распирающем млении. Много их, прячущихся, укрывающихся, невидимых, не дающихся выхватить и схватить-ухватить во всем их количественном многообразии, во всех мириадах чиликающих мерсидес. Где-то внизу далеко плескалось хвостом динозавра море в своих волнах. Купоросное, жесткое, блеклое. Наступало и отступало, прощупывая берега чешуей, шебуршело галькой и крабами, чеша их загривками пены. Помню ложбину тропы, приоткрывшейся из-за куста, стоило его отвести на какое-то расстояние вправо и вверх, укрытой, давно не мятой, что-то и от кого-то скрывающей и словно ждущей, разявленно и не смешно.
Парусиной над берегом трепыхался еще не проснувшийся в своем утреннем осоловении холм. По нему в садах-деревах, зелено-сочных, тенистых, пошатывавшихся глубоко-темной, не жеваной, не привявшей травой, стояли домы, невидимыми скворечнями вившиеся, разбросанные, снизу в боки и вверх. Все спало или делало вид, что спит, не было ни движения, ни всшевеления, ни подъема, так очевидимых за час или два перед тем в своем сходившем, спускавшемся к берегу беге, по два, по три, редко по одному, в панамах, сандалиях на босу ногу, спортивных тапочках, сарафанах, бело-широких штанах, с купальными принадлежностями и в них простынями. Остававшееся вымерло, не от жару, еще не чувствовавшегося, не от жиру, не от безделья, себя не всегда подающего знать, не от приготовления с силами для дневной суеты, но скорей для порядку, для того, что так уж заведено – бежит, бежит что-нибудь, а потом останавливается и смотрит, влево, вправо и вниз, куда и как долго еще бежать, как бы толком не разморясь еще, но уже приготовясь.
В руках застыла движением пойманной птицы ветвь. Накренилась колючей тяжестью, зелено-темной, в бронзовых стеблях листвы, с тутом поглядывающих там и здесь изнутри ежевичин. Как глаз ежа, черной бисеринкой поблескивавший в сыпучем своем умножении, поглядывавший и присматривавшийся, без всяческого намерения и зла, у всторчавшего черным пупырышком носа. Нога опустилась в лохмато-упругую глубину, погрузившись в нее слегка, почти сразу же натолкнувшись на твердую мягкость далее не пускавшей в себя земли, не тронутой здесь, не паханной, не засеянной, выпускавшей только свое из себя, от природы и изначально данное, предназначенное свое, без вмешательства и влияния, какого-либо давления и оппортунизма. Опустилась и, вытолкнутая, пошла, одна, а потом другая, не то чтоб ведомая, скорее сталкиваемая, отталкиваемая, передаваемая, далее и вниз от себя, по спуску, по скрытой внутри глубоко скале, невидимой глазу, забытой, заросшей, поросшей, некогда бывшей здесь, видимой, торчавшей своей очевидностью, но теперь занавешенной всей этой зеленью, выросшей по нанесенной, точнее нанесшей себя по верху земле. Конфликт между ней, ее каменной сердцевиной, сердцем, и мягкорылым грунтом, его погребшим, засыпавшим, занавесившим, заслонившим собой, был конфликтом отчасти кости и мяса – живого движущегося, но преходящего и умирающего, спадающего кожей змеи, и твердого неподвижного, но собою держащего, не умирающего, не рассыпающегося скелета в тлении вечных смен. То, что уйдет, что спадет, что отвалится, сброшенной пелериной, шкурой, одеждой, шерстью у ног, то торчит наружу и видимо, то выпячивает себя, то себя выдает, с тем вступают в контакт, с тем общаются, до того дотрагиваются, с тем договариваются, с тем и том говорят. То, что внутри, неизменно, нетленно и что останется, при всякой смене сезонов, эпох и времен, то невидимо, того как бы нет, с тем контакт невозможен, то давится в сердцевине необнаруживаемости, погребенное, заколоченное, завешенное, запрятываемое, закручиваемое, укучиваемое, душимое и мучимое внутри.
Нога пошла открывать невидимые глазу ступени, невидимые пространства скрываемой в себе пустоты, неровной, покачивающейся, дрожащей в своих закоулках-стенах розмаринной постели. Замкнутость их была далеко не мнимой, и ступни сквозили сверху, терзаясь своей неспособностью сбалансировать, вняв на них, и постичь такую, казалось бы, небольшую премудрость, как стать, не качнувшись в лодыжках, ровно и не кося.
Что я открыл? Зачем меня туда понесло? Покрытые желто-серой пылью идущие вверх и вниз вкривь и вкось как придется террасы хоженых склонов большой разошедшейся по всем сторонам горы, из воды, будто из первозданного океана пламени выходящей, вулкана, когда-то давно ее изрыгнувшего и забывшего после этого про нее и себя, то ли не волновали, не шевелили, не тревожили подуснувших, утихших чувств, и требовалось поэтому впечатлений, встряски, приобщения к нови, то ли усталым оком, скользившим чуть не ежедневно и долго по ним, утомили самим своим бытованием, существом, то ли в естественном поиске чего-нибудь неожиданного, чего-то неоткровенного, скрытого самого меня привело, тупыми ногами, которые не знают, куда и зачем несут, к источнику чего-то не сиюминутного, нездешнего, потустороннего, скрытого. Как бы там ни было, но тонкими струями-каплями вниз и вдоль поросшего склона теперь несло меня к какой-то неотвратимости, к какому-то обороту, в берлогу, медведем забытую, после чего и которого все не бывшее и все бывшее видится как-то совсем не так, с каким-то совсем не прежним, пропущенным сожалением. Будто, остановившись, уткнувшись, застрявши в подъеме ногой, начинаешь видеть и понимать все то, что раньше не замечалось, и наоборот, напротив, в противовес, то, что видел и замечал, что казалось сущим и важным, куда-то уходит, проваливается и перестает быть чем-то и существовать. Может, в таком положении и таком состоянии мне пришлось оказаться, спускаясь невольно шатающимися, неровно ступающими по влажно-рыхлой земле ногами, таящей в себе какое-то там для кого-то кому-то послание, вызов и сообщение, неслышимый вопль и зов? Мне ли, всему ль человечеству или только куску его, здесь около бывшему рядом вокруг? Кто бы поймал, кто услышал, к нему обращенное, даже примкнувши слухом и ухом к укрывшей земле припав? Ежедневная беготня по склону отбивала чуткость, не давала возможность услышать и знать.
Как бы там ни было, а спуститься пришлось, и громко, высунувшись из-за камня-куста, из-за боярышника, всего в густо-редких разбросанных каплях своих известковых соцветий, потрескавшихся от времени лет, в раствор меж деревьями принимавших в себя на впало торчащую грудь лучи самого жаркого полднем, не заходящего солнца, высунувшись и приподнявшись, будто бы на носках, котурнах, невидимых, спрятанных, травою укрытых, вскинувшись, встрявши, вставши, всторчавшись торчком, рогом гневливого изобилия стояла змея, ярясь и трясясь потревоженной головой, готовой брызнуть накопившимся ядовитым соком. Шарахнуло будто внутрь продернувшего и перекосившего морду невольно страха. Отпрянул и, спиной не видя, наскочил, надел себя на воткнувшийся в зад и в бок сучок, как в рогатину, с бегу себя всадил. Скрипнуло дерево сзади с тылу, щелкнуло, перебиравшее все свои косточки, клеточки, вязочки, связочки, мочки и проволочки, будто в уме, и, подумав, кряхтнув, треснуло, охнув, но не пустив. И всел я, сорокопутом воздетый на вертел шипа, в кладовке предохраненный птичьего хищника, таинственной птицы Рух, отлетевшей, но прилетающей проверять свой пополняемый человечиной склад. Ноги пошевелились, не желая сдавать себя в морозильню-сушильню, став поживой, пожираемой хищной птичью, ноги засопротивлялись напавшей судьбе, борясь и ища своим перебором по воздуху, твердой опоры. Надежда была, и надежда не оставляла, и ноги выпутали, вырвали все остальное находившееся на них из неприятно предощущаемой передряги. Змея ушла, пошипев, подрожав на своем подъеме, побрызгав и поплюясь и упав, прошуршав по листве и в листве-траве, куда-то вправо и вбок, за какую-то, то ли в какую-то непонятно откуда вставшую, выросшую вполроста высь. Змея оставила осыпавшийся блестками серпантина страх, ослизлую, взбитую пеной оторопь, волнующуюся теперь здесь повсюду вокруг тихой волной и где-то в кустах, за кустами, по ним, перед ними, на них опадающую. Я весь был в ней, как в плевках, как в оплевшей все паутине, ни снять, ни сорвать, ни откинуть. Одежда, волосы, голова, грудь до пояса – все было в ней, липкой, вязкой, блиставшей. И ноги опять спасли, оторвав, как от дерева, тело, вырвав его из цепких объятий змеиного помрачения, и медленно, нерешительно, на дрожащих сухожилиях связок, вынесли из угрюмого сжатого окружения.
Внизу был ручей, журчавший тихо между камней, точнее не между камней, камней не было видно, может быть, где-то там спокойно и незаметно себе и торчавших для глаза внизу воды, но между галек и прутьев, точнее прутков, свисавших, склонившихся, вползших, впавших в поток тонких витых и гибких растений породы лиан или дикого винограда, ростом не вышедшего, не выпестованного, не выше крыжовника. Пшиканье и поцмоктыванье воды между ними напоминало шипенье пластинки, закончившей свою граммофонную муть, и некому было снять спотыкающуюся на оборотах иголку. Что-то еще надо мной и слева передо мной качалось и капало, будто с крыши стекало таявшей по марту тонкой струей или сосули плакали в пещерах на сталагмиты. Пахло влагой, не свежестью, душной, прелой, не выветренной. Повевало, опять же откуда-то слева и сверху, там, откуда слышалось это капанье. Повевало легко, прозрачно, свежим, вертким, одухотворяющим, отворяющим ветерком. Будто в отдушину, форточку, слегка приоткрытую, дуло, словно утренней свежестью втягивало в приоткрывшееся воздушной рукой окно – рама скрипнула, рассаживаясь, воздух впустив, и застыла, не отворившись, но и не закрывшись до своего конца и предела.
Я поднял глаза, не к небу, но вверх, неба не было, была листвяная завесь и взвесь, в проблескивающих перевесах ветвей, плащом, точнее плащами, один над другим нависавшими, пластами пластавшимися, я поднял глаза и увидел прямо и слева перед собой подвешенное кулем, покачивавшееся спиной, головой и задом на тонкой и длинной веревке тело, как в сетке, переплетенное, связанное, руки и ноги вверху, лицо откинуто и монгольского типа в равнодушном страдании полной привычности ко всему. Стало не по себе, дыхание сперлось, и в горле застрял комок. Качание в тиканьи капель секунд-минут исходило от этого странно восточного тела, что-то тревожно напомнившего, гирей унылого маятника подцепленного крючком за ветку большого дерева, за корявый, мохнатый, в зеленом мхе лишайника, его сук. Глаза прикрыты, шея натянутым парусом билась артерией, вздутой, сиреневой, в палец надувшейся толщиной, в кольцах пульсирующих у ключиц утолщений. И полуголый торс, и босые ступни, подвязанные схваченным возле лодыжек узлом, и черные шаровары, и руки, сложенные в букет не раскрытых тюльпанов, желтых, с прожилками синих вен, и кругло-покатый шлем бритой наголо головы, – все это было каким-то до боли недовершенным, каким-то будто оставленным, брошенным дозревать, привязанным вовсе не для острастки и не для кошмара тоски, не в грозном поиске чьих-то хозяйственных самовластительных удовлетворений, стремлений подмять, подчинить, подавить, не в наказание непослушному или не выполнившему должный страстной урок своего обещания, не соблюдши, нарушившему какую-то пятницу, установленную к посту, не кара на прелести покусившемуся, запрещенные к восприятию не приобщенному, преступившему в злостной вере терзающий душу тяжелый, навязанный к исполнению обет, не казнь на дыбе, торчке, на колу, на мочале, привязанным за причинный сосуд, а влекомое нравоучение, жалость, сочувствие к ближнему и благодать. Такое туманное выражение сквозило в тени откинутого напрочь лица, отведенного от оси всего остального, всего умещавшегося в почти равнобедренную трапецию, точнее спиленный у своей вершины октаэдр, если к ногам его от затылка и прочих свисавших опущенно мест провести соответствующее число ровных линий, такое туманное выражение сквозило во всей его тени, что дополнительно стало не по себе и хотелось прочь.
И что же я видел дальше? К чему это было все? Напротив, через отрезок прочерченного по оврагу ручья, прямо по линии, могущей быть проведенной, и вбок, с заходом, запасом, загрёбом, противным течению, чтоб не снесло, два обнаженных тела, размеренно, переплетаясь, отдавались известным утехам вызываемого ими и без того на мокрую землю дождя. Что это было метров всего в двадцати пяти от меня и того висевшего? Кощунство, предательство, низкая блажь? Шип и шуршание исходили оттуда, и тонким неровным голосом вплеталось еще и капризно-веющее потрескивание пламени подгоравшей в высоком стеклянном сосуде свечи, целью и назначением которой было в своем горении пережечь подведенный конец шнура, удерживавшего висевшего в его положении. Еще один конец все того же шнура, в сложном сплетении перекидов и переходов ветвями и вбитыми в землю кольями, был привязан к лодыжке ближнего, выстающего, тела, крепкого и атлетического, явно мужского и загорелого во всех доступных и недоступных местах, что обнаруживало в нем умение легко достигать невозможного. При всем при этом какая изобретательность, какая инженерная выдумка, какое старание, тонкость и мастерство, какое стремление держать на привязи, на расстоянии вытянутой руки все то, что может понадобиться и на что когда-нибудь, при каком-то случае, придется влиять!
К чему была эта лодыжка с привязанным к ней концом, я имел возможность в недолгом времени убедиться, увидев своими глазами, как рухнувший под давлением собственной тяжести, устремившей его к земле, висевший на сложных блоках с пережегшей один конец свечой, до конца не упал, спиной камней не коснулся, удержанный этим вторым концом, хитроумно к лодыжке привязанным. Не упал, оставаясь висеть, в то время как тот другой, силой тяжести был оторван за ногу от своих занятий, предусмотрительно, точно высчитанно, расчетливо как раз в тот момент завершенных. Какое-то время царила сцена, напоминавшая своим воплощением аптекарские весы с двумя застывшими чашками и осевым штырем, покачнувшим дерево. Женский субъект, отпустивший мужского напарника в его подвешенный теперь тоже путь, лежал расслабленно удовлетворенный, белым пятном ягуара в темной зелени влажных трав и тени куста. Капли капали, и стояла кругом и помимо этого втягивающая какая-то, сосущая, ноющая, притягивающая внимание, тело, дыхание, грудь, опустившая словно место всей прочей земли, успокоенная и оторопью пропитанная, унылая, безысходно-вечная, мертвая тишина. Хотелось встряхнуться, опомниться, выйти из оцепенения, прийти в себя, хотелось, но не моглось. Позиция того второго висящего напоминала жирафа в беге своим размещением рук, головы и ног: одна нога, определявшая шею, со ступней головы на веревке вверх, другая – передних ног – на земле, там же упертые руки задних и, наконец, голова с косицей хвоста. На какое-время застыло все это перед глазами, будто в стоп-кадре или на снимке в альбоме с саванной, Африкой, зебрами, бегемотами, обезьянами и, наконец, слоном и жирафом на фоне львов и гиен в середине в конце.
Я искал объяснения чувству. Что это, отчего, откуда вдруг возникавшая из наблюдения, появлявшаяся вследствие бытия свидетелем всей этой сцены жуть? Преследовал ли меня все тот же пронзивший душу в преддверии матово-черный змеиный глаз? Атмосфера ли так подействовала, душный запах земли и травы, разложения падающих и сплетающихся, связанных, соединяющихся и расподобляющихся в своем сцеплении, сведении и расщеплении тел? Кто или что был этот жирафом теперь стоящий третий, а может быть, первый или второй? Что хотел, чего добивался, ища, находя удовольствие в управлении нитями линий чужой судьбы? Какой-нибудь новомеренный ниобический парк? От него зависело благополучие, свобода подвешенного, а отчасти, возможно, и жизнь, упади тот на камни, в просчете веревочных блоков и схем. Но он милосерд, он страхует собой упавшего и соревнуется с ним, с его программируемым падением – что раньше, тот упадет или он свое дело кончит, чья натянутая дурной игрой тетива скорее и раньше отпустит затеянную им во всех увиденных мною хитросплетениях и мерных движениях вязь? Удастся ли ему еще и при этом зачать – новую жизнь в не своем и себе при этом не принадлежащем? Ставил ли он на это, рассчитывал ли, переворачивая всех и вся вверх ногами, полагая на привязь вверх дном, оборачивая иной стороной, где ни добра нет, ни зла, где все хорошо и понятно, потому что просчитано, разведено, подчинено порядку и правилу, от него исходящим, им установленным и ему оттого и принадлежащим? Он хозяин, главный всего диспетчер, первая скрипка и менеджер, музыкант, дирижер и кондуктор, продюсер и ангажер, всех и вся проверяющий, наставляющий, расставляющий и рассаживающий по своим местам билетер с фонарем. 
«Вот», - подумалось мне, - «так вот и мы, вот так и с нами со всеми подобным же образом поступают. Голубят, пестуют, а потом по лицу со всего размаху, как кирпичом по морде, влепят и отбегут, чтоб смотреть, чтобы видно было, но чтоб не достать, не смазать в ответ, не отыграться по той же морде. Так вот и нам с Игнатом, так и Реброву, и Веронцу, и всем, кто послушен и непослушен, потому что удобно, потому что приятно, потому что не надо знать, довольно учитывать и распределять, почему, за что, отчего, кому, за кого, потому что так хочется, потому что можется, и весь сказ, и на этом конец на всем.»
«Объясниться ли все это?» - думалось далее мне. «Не соскочит ли тот, жирафом стоящий, не выпростается ли из удавки петли, не скажет ли как-нибудь эдак: «Давай, какой-нибудь там Булгадай, Хабтагар, или как-нибудь там еще, давай меняемся, теперь твоя очередь, друг. Я иду висеть, а ты кашеварить.» Сиренево-бронзовый загар лодыжки в петле, начиная темнеть, заставлял так думать. Не выдержав напряжения стучащей натекшей крови, он должен был возжелать перемен. Время шло, однако, а перемены не наступали, не виделось никакого конца так стоянию. Я подумал рискнуть поучаствовать, подойти, скажем, и развязать, отвязать одного от другого, начав с того, что висел предо мной кулем, как с более близкого и сильней пострадавшего. Направился даже было, сделал шаги, подошел, ощутив дыхание у ноги. Но нет, что-то невидимой словно рукой меня остановило и задержало. Видимо, час не пришел, время нужное не подошло, подвисавший тот Бесерген не желал, туманно-мутное какое-то движение влаг воздушной воды, электронного поля масс, магнетизма и месмеризма, исходившее от него, не пускало. Я будто бы перед стенкой стоял, из стекла и стали, прозрачной, колпачной, плотной, как рукавичное полотно.
Шевеления не было. Тихо было и смутно. Тяжестью нависала уже прозрачная до покрова ветвей дыханием груди ходившая вверх и вниз воздушная масса – кипень травы, влажных вихрей, туманных затей, испарений ручья и прочей качавшейся резеды. Вдруг мне показалось, что что-то, однако же, произошло. Может быть, я своим нетерпением, ожиданием, желанием происходящее в его недвижимости подтолкнул, но лики присутствующих невидимых, то ли духов, то ли кумахов, вытянулись, пронзились, расслабились в каком-то своем неземном удивлении, и сык пошел, нормальный животный сык, выпускаемый обычно из легких в немом свистящем ошеломлении через нить пропускаемых зубов. «Вот это да!» - разлеглось по ложбине довольно слышимым шепотом, - «Вот это да! Ты смотри, какой, разве он некрасив, этот рыжий и пучеглазый, своей ногой и всем прочим открытым местом? Какой разворот, какие колени, какие движения, застывшие в расщепленном беге, и бедра-голени! Как тренирован и смело выдержан, точнее, выдержан и разымчиво смел! Какие па и кручения совершил он и как он того одолел! Привязал к деревам, притянул, растянул, натянул, оттянул, подтянул, не убил! И на глазах у затылка, у кровью бьющей ручной струи, умело и ловко, нить по нити, под шум текущего долом и водопадом ручья, прошел подземный дедаловский лабиринт, который не каждому преодолеть к тому же еще и с привязанной к завистливому сопернику у выхода из пещеры ногой! И разве не стоило бы, как ты думаешь, после этого, из уважения к подвигу, теперь в это лоно войти, им оставленное, пока есть время, и место, и теплится, и горячо? Воссоединится и развоплотится? Я давно уже ожидаю случая, подходящего, облагораживающего, восторженного и возвышающего, достойного древних моих кровей, рыцарь, убитый на этом краю и в овраг сей вброшенный подлым отъявленным сарацином, и мне давно уж неймется покинуть сей смутный подол, но те, что мне попадались до этого, были не то, слабые подражания настоящих страстей и умений!»
Слушалось, слышалось мне, казалось, маячилось, крутило и мельтешило в туманом по кругу шедшей, не верящей глазам и ушам, голове? Сдавалось, мелькалось, домысливалось? Но разве я мог бы с такой последовательностью, так утомительно, так извращенно и обоснованно выдумать, приписать, додумать и дорасставить не бывшее к бывшему? Слышались мне тогда голоса или они действительно были, имели время и место в тот очевидимо солнечный день у воды, у ручья, на просеке луговинной ложбины между навесившихся смутным крутым оврагом кустов дерев? Это вопрос, как была ли тогда змея, на меня своим шипом кусившаяся, в розах колючка, в шиповнике злой терновый укол? Виденное было ли слышимо, говорило ли, перешептывалось, шипело, сычало, хыркало? Медведь, встающий на задние лапы, на выскочившего к нему из куста в лесу, пугая, идя, рычит ли, бурчит, ворчит, зубами ли цыкает? Или делает все это свое беззвучно и молчно, передними лапами лупит в грудь и нависшим рогом в китайской позе обхвата дерева, выставив, на того, голову чуть пригнув и глаза расширив, зубы в оскал, уши в пряд, скалится, склабится, будто на солнце смотря, шипит, задними же ногами в толстых бедрах в шерсти, стучит, топочет, топчет – и все это в полной немой тишине, с отключением звука, за плотным, не пропускающим никакого тебе излучения керамическим бумерангом стеклом? Может такое быть? Видение, сон на яви, навещающий душу бред? Верится или не верится – вот оно в чем вопрос. Что мы знаем, что мы себе вообразили, что нам привычно, то принимаем, то ясно и явь, а что нарушает течение очевидимой жизни, что в мыслях, что в голове, что хотелось бы или же не хотелось, то мертво, безмолвно, за стеклами, звуком не проницаемыми, не дающими слышать видимое, а тем самым и подтвердить. Поэтому я смолчу о таком наблюдаемом, поэтому не хочу быть судьей и рассудком того, чего как и нет. 
Бурхан у воды, Буркотай мой, однако же, восшевелился и ногу, по той стороне задравшуюся в склоненном жирафом беге красавца-легкоатлета, поколебал. Отвязалась, сорвалась державшая неразлучную пару вязь, перетертая, пережженная, перепечённая. Нога опала, исполнив свой предназначенный бег, свернутый, перевязанный в куль азиатский степной сармат-богатырь, тоже опавши, раскрылся, распутался, как ночной по утру полевой цветок, выпростав руки свои лепестки и ноги, встал, потирая затекшие в провисании запястья и выходы из штанов ступней. Видение обретало объем и форму, материализовывалось, осваивалось в этом мире большом, удивляя меня своим постоянством и обнаженной, не укрываемой наготой.
- Пятнадцать минут! – раздался громкий крик на ту сторону звонким голосом пробудившегося орла, - Пятнадцать минут, я считал! И нечего было воду мутить и сомневаться в простом и понятном. Не выдержу! Выдержу!
- Какие пятнадцать, десять! – с противоположного берега послышалось будто кряхтение, и тот, что лежал, сдавалось, не мог подняться, свернутый в дулю-кукиш упавшей, как сук, ногой, разбитый то ли радикулитом, то ль растяжением мышц – сырость его пронизала снизу, окутала ловко охватывающим плащом, и брошенным камнем фортуна, судьба, колесом своим, обернулась, рок монетой, свернувшись, упал, одному гербом, а другому ряшкой, бывший сверху стал снизу, бывший снизу поднялся ребром. Не подниматься теперь и так сразу не одолевать. Кто кого и кто с кем? Расстояние между ближним и дальним неведомо, относительно, проницаемо и проходимо, потому обращение в оси своей колеса происходит в мгновение глаз – сморгнув застилаемые горизонты слезой, видим не бывшее только что перед тем, а бывшее мякнет, тускнеет, меняет свой облик и вид.
Олень пробежал по оврагу, завершая сцену и открывая следующую, высокий на лапах длинных своих олень, с рогами полными древесной тьмы, в откинутой голове улыбка таинственного своею необъяснимостью, боком приглядывающегося, ежа, гагатовый глаз, черным углем поблескивающий, выпуклый, мерклый, волглый, мерцающий из-под выгнутых пальцами тонких кудрявых ресниц. Огонь-олень, конь-олень, стройный телесный бык! «А-ля у-лю», - агукнулось по лесу вслед, словно кто-то бежал за ним торопясь впопыхах, забывшись, отпавши, впутавшись, сбившись с намеченного пути, в охочем раже, будто в чаду и дыму, позабывши про осторожность, необходимость держания человеческого жилья, уводясь поэтому, ослепленный, в заклятый таинственный чащу-лес, утомляющий путника своей несводимостью, непроходимый, затягивающий и пожиравший.
- Видели дурака, козлом сейчас проскакал? Не видели? Ну еще бы, где вам, положённым плашмя во тьму, на землю, в себя принимающую!
И действительно, медленно, в расступившейся мгле раскрывавшейся пастью земная зиявшая влага, зевнув, поглощала руки, лицо и грудь, на ней возлежавших, оставляя ступни лежать у ручья воды, какое-то время еще омывавшиеся. Я протер глаза, как очки, как ватой, чтоб видеть лучше, лупы бинокля, открыл их и то, что увидел, меня убедило в том, что реальность действительного не менее и не более реальна, чем то же самое, но не такое. Все было правдой, хотя от своей настоящести находилось, лежало весьма далеко.
- А ты что здесь делаешь, молча стоящий? Кто ты и что ты, зачем пришел? – и полуголый монгольский юноша, вглядываясь своим усмехающимся, не доверявшим взглядом, с восточной своей изысканностью, откинув красивую лысую голову, на меня посмотрел, пронизал, как продернул, стало неловко-стыдно и не по себе. Действительно, что я там делал и почему за ними в овраге том наблюдал, имел ли моральное право, мог ли при них в тот момент находится, ответственный испытаний момент? Кто я и что при них, рядом с ними, даже не рыцарь, лик рыцаря, дух, убиенного здесь сарацином, как попал, как пришел, любопытством своим заблудившись, в ехидстве и праздности пустопорожних, не обязательных дней? Мысли окутывали меня и окатывали, будто море волнами, шорох которого, потусторонний в том месте шум, едва доходил, приходя из оттуда, и то, если сильно настроиться и прислушаться, почти что к земле двумя ушами в затылке, как у осла, у Мидаса, припав, но ведь не было ни такой возможности, ни способствующих к этому обстоятельств.
Мы разошлись с ними, не будучи в состоянии пребывать на одной стороне. Я, ничего не сказав, понуро и неприязненно по отношению к себе самому, поднялся; восвояси, на горку, в раскрывшую пасть тропу, мимо места на меня шепелявой змеи, мимо кустов ежевик, мимо всего, что пред тем было пройдено, в возвращающимся, раскручивающимся обратно порядке, слыша в спину подталкивающие вопросы и не слишком благоприятные в свой адрес оценки. Но что делать, как было выйти, не объяснять же с начала всю свою так отстоящую и так на них не похожую жизнь? Я ушел, скорее, пятясь, ретировался, вступив перед этим на поле не своего, не знакомого, противоположного, вынося из увиденного мораль – так, как мы поступаем с другими, так поступят и с нами и земля поглотит все деяния наших рук, и не только рук.
Поэтому я был спокоен, помня это давно случившееся, когда Листогонов нас полунагих, подхватив под микитки своими подручными, выставил на с востока подувший вдруг глупым веером ветерок, с тем чтобы, подведя, посадить в самолет, как сажают в воду, желая поймать кого-нибудь, ивяную плетёную, в скрученных ветках, мотню. 

Ночной полет и падение. Только это (а что еще?) нам и оставалось в ту ночь
Каблуком будто на душу наступили и придавили острым углом. Но не было сил и желания думать о произошедшей утрате. Мало ли кто чего не терял, и что из того кому возвращалось?
Быстро схватили нас каждого с двух сторон, одного, а потом второго. Листогонов что-то кричал про необходимость расплаты, про то, что фирма в долг не дает, и про всякое прочее. Мол, взрослые люди, в возрасте самом что ни на есть трудовом, в соку и при всем своем, сами способные себя обеспечивать и содержать, не тунеядцы, не паразиты, дееспособные, не на общественном иждивении, без всяческих там затей, могли бы не пользоваться нахально чужой добротой и не устраивать себе развлечений на общий счет и в кредит, не думая о последствиях и компенсациях. Мол, если задумали, решили лететь, чтоб прыгать, надо было подумать заранее, чтобы не ставить в неловкое положение, не наражать на расходы и неприятности тех, кто готов им такое устроить, кто рабочее время тратит и навстречу идет, предоставляя к тому же общественное, а не приватное, не частное достояние, транспорт, на возникшие нужды с жиру взбесившейся золотой молодежи. Мол, если без денег, то следует дома сидеть, а не шляться ночами, попусту беспокоя солидных и занятых представителей общества, честно себе зарабатывающих на хлеб. Нечего, мол, выпячиваться, вызывая к себе неприязнь и внимание масс к опустившимся образом жизни стеснителям из уходящего класса. Вместо того, чтоб вести себе дома, благообразно и благонравно, положенный свой конкорданс, как предписано и как надлежит, как старушкам-пенсионеркам, свое отработавшим и отплясавшим, и манную кашку варить с перетертыми яблоками и печеной морковкой – полезно, не раздражающе и хорошо, для здоровья и окружения.
Внять всем советам и наставлениям Листогонова, дававшимся в быстрые промежутки гона из оставляемой хаты к трапу, так просто убиться бы и не жить, тем более, что всего не упомнишь. К тому же и летчики, Миша с Колей, с пробудившимися в них вдруг способностями и силой громил, были не так безобидны, как показались вначале, умело скрутив нас по очереди ловким захватом рука в плечо, так что если бы мы и хотели, если бы и возникло желание пикнуть, то не смогли б, не хватило бы духу в зажатых грудях.
В дверь, распахнувшуюся легким ударом ноги, подойдя к ней справа с обходом стола, в проем, открывшийся ветру и небу, толкнувшимся внутрь через стоявший у выхода табурет, в степь, всшуршавшую в дальней пойме спящим на серебре ковылем в свете рассыпавшейся бисеринами луны, по тонкой, витиеватой в ночи дорожке, осыпанной желтым песком, чтоб не слышно было шороха ног, нас вывели и повели, одного, а потом второго, сейчас не помню в каком порядке, помню только, что Миша был справа, а Коля слева, а Листогонов сзади с подбадривающим в спину киём.
Женщины, при том всем присутствовавшие, Маша с Катей, стояли сзади в тылу, у первой двери, в позе придверных стражей, как эфиопы с мечами. Каждая подле притолоки, одной и другой, с руками, сложенными в замок у груди, с киками на голове, в горничных фартуках с оборками, от которых двумя перехватами протягивались широким бегом за плечи бретели, с обширным карманом на том же фартуке впереди, в большой его части, от пояса вниз, в длинных юбках и кирзовых сапогах, попачканных бронзовой грязью понизу. Неподвижные, сфинксами, с выставленными вперед животами, они походили на львиц, стерегущих палаты каменного владыки Ашура, Сарданапала, Навуходоносора, Ахашти, с выгравированными по золоту на блеклой лазури тяжелыми торсами диких со ступами ног бородатых быков, с головами халдеев-титанов в высоких, цилиндрами, шапках, с бараньим тупым выражением лиц, кучерявым, вьющимся волосом, твердым в своей каменелости – каменный войлок-руно и, если бы не все эти стылые горельефные обстоятельства, а может быть, именно в сочетании с ними, твердостью недвижимых мин ради своих повелителей готовых на все. Кто они, их повелители, что за птицы, что за орлы поднебесья, летающие на свою как бы охоту, дающую прибыль по псевдоутрам? Что они им, что им надо, содержат ли их или только пользуются, давая ночлег и свою спецодежду взамен?
И мне стало не по себе, потому что в интуитивном промельке вспомнилось, без осознания вех и причин, что-то и где-то подобное. Такое отдание и такие готовые на все позитуры, такое предание себя на милость другого и того распоясывание, неутоленность, желание подавить, подчинить. И заглядывавание ему тому в рот, и предугадывание, предупреждение всех его прихотей и страстей, велений и промедлений, нередко так, чтобы и с забеганием вперед. Что, имея сомнительным шансом предупреждать долженствующую почти непременно постичь неприятность при первом же промахе, случалось, что неотвратимость такую предотвращало. Насилие всегда совершалось, со стороны одного над другим, в этом нет новизны, но это слабое утешение, когда ведут тебя по песчаной дорожке к трапу скрученным тюком-кулем и к тому же еще и подталкивают, а в спину читают мораль про гражданственный долг себя содержать и необходимость желания свои оплачивать, про гнуть спину и горбить рабочей кости, про свободный труд и легкую жизнь за чужой неоплаченный счет, про коврижки и приспособленство, умывание рук и уход от общественного себя, про все то, что, и извращенное, и перемолоченное, навязло давно в ушах.
Листогонов хихикал сзади, радуясь выдумке, скреб металлический выступ скобы, в темноте, видать, нужным образом сразу ее не хватав. Подталкивал и подсаживал, в нетерпении или боязни задуманного не совершить, не поспеть, преследуем будучи, настигаем кем-то таинственным, чтоб помешать. Никакого вмешательства, однако же, останавливающего события в их течении, не произошло, и посадка нас пятерых состоялась. Дверь захлопнулась сзади, ужасная, с скоготом, дверь, мышеловки-обшивки принявшего нас борта. Моторы, включенные, разогреваясь и расходясь в своем нарастающем рвении, заработали завращавшейся в голове центрифугой, дурно воющим вертлюгом. Брошены были мы где-то вбок вперед, войдя, втолкнутые, и споткнувшись о под ноги раскидавшееся железо в виде длинных звеневших стержней, после чего посажены к лавке, стоявшей протянуто вдоль противной к люку двери стены. Посажены как приставлены двумя манекенами, без ног, головы и чувств, оставленных там за дверью, через тропинку, в бытовке и на земле, вместе с одеждой в шкафу и людским достоинством, растоптанным Листогоновым, предателем и ночным шантажистом.
- Эге, летим, хорошо летим, земля вон видна и люди как куры и петухи, с дрозда размером, не больше, - принялся комментировать Листогонов, выглядывая через стекло.
Тошнило в покачивании и начинавшихся себя объявлять провалах воздушных ям, как на спусках, летящих в пропасть, американских гор, но не в воду с размаху всем паровозом, локомотивом миниатюрным с вагонами, а в колодец какого-нибудь угрюмого, насупленного ночного подвала-двора, с помойками и водостоками, потому что почти что уже рвало, а плевать было некуда, никто бумажный кулек учтиво-предупредительно не предложил – не было стюардессы и воспитателей, блюдущих правила проведения групп, к тому приставленных и потому заботящихся о благополучии, состоянии и здоровье вверенных попечению лиц. Не было никого из сочувствующих и обращенных оком на ближнего, в его потребностях, немочи и скорбях. Блюнуть хотелось прежде всего на лысину Листогонова, нас завлекшего и виновного потому в состоянии охватившей мерзоты, если бы только голова его оказалась тут, перед ртом, и если бы Листогонов был лыс со своей головы коленом. Встать невозможно было, чтоб подойти, – качало, крутило внутри, под ногами катались штангами без кружков тонконогие, дурно звеневшие медные стержни, то накатывавшие с дундением, бия в опоры нас содержавшей скамьи, то откатывавшие по одному и группами, в парах и тройках, как на прогулке в парке или в уличный первомайский парад. Пилоты были посажены спереди далеко, за картонным вырезом широкой и плоской заслонки в форме большого П, головы их в темно-коричневых кожаных шлемах-касках торчали, врезанные в матово взблескивающий фон тумана стекла, в дымке едва что неразличимых, движимых волн воздушного мрачного света, сеянного сквозь крученное нутром салона свербло. Мясисто-твердые их шишаки, на ощупь боксерские груши, маты, назначенные для перевертов, кубретов, прыжков, гимнастический конь-скакалка, в своем онемелом торчании из срезов пилотских кресл, не предвещали хорошего, доброго, не таили тепла и добра, человечной душевности и простоты, не могли предвещать и таить, потусторонние, отрешенные, отодвинутые, за перевернутый мушечный вырез П, занятые собой, своим поручением, самолетовождением, направлением его в русло одним им ведомым воздушно-морских течений-путей. Потому и нельзя было на них рассчитывать, на помощь, поддержку в случае там чего, одна напрасность и пустота – время текло, а надвигавшаяся неотвратимо угроза только накапливалась и не убывала.
Летели вдоль побережных линий, вдруг появившихся и заблиставших огнями. Листогонов напрягся, судя по вытянувшейся в струну спине, придвинулся ближе к круглому выходу в свет, стал присматриваться, что-то в себе отмечая и нам не на пользу ловя, стукнул пальцем в стекло, застучал по нему, затюкал, крючковатым изогнутым пальцем с скребущем ногтем и, приподнявшись, в единственном мягком кресле внутри, наконец, воскликнул как закричал: «Вот, вот, вот сейчас, сейчас их прыгать!»
Дальше не помню. Дальше все совершалось будто в дурацком сне. Как на фильме про прыганье с парашютом в десант или когда летят, цепляясь руками в ромашку, или хватая один другого вдогонку в полете как наяву. Не помню кто, не помню что, не помню, как и откуда, взялся на сцену длинный тугой шпагат, металлическая крученая вервь. Как зацеплен он был за крюки над нами и в потолке. Как такими же, ниоткуда взявшимися крючками к нему одной стороной, к нам другой, за шиворот, беспардонно, в обхват, прицеплены были мы, будто ветками за торчавший сук, и – то ли с мешком за спиной, то ли без – толкнуты с силой к отверстому люку с подувшим ветром, сносившим голову, руки и ноги и вдавливающим жестко и беспощадно к спине живот. Толкнуты и на полусогнутых, как тащимые полицейскими с разгоняемой демонстрации вдоль асфальта полос, заскользили шарниром подвешенных потолком полозьев в темный, принявший в свою нескончаемую глубину нас, провал. Мне вспомнились тут же сбрасываемые, в тяжелых переживаниях, в пролеты и в воду, с моста, хватающие за душу сцены самоубийства и тирании, не терпящей несогласия и сопротивлений, расправы и вертолеты над бездной свинцовых вод.
Полет был вместе с тем легок и освобождающ, потому что сверху, хотя и летел, сносимый вдоль борта, наставительный, громко усердствующий Листогонова крик, стремящийся перекричать воздушную мерзлоту и дух опочившей в ней вечности, хотя и свербело в ушах его «А падение не освобождает, а приближает, мы еще встретимся там на земле, вас подхватят, поймут, приведут, я еще появлюсь в вашей жизни расставить бумажные обязательства по надлежащим местам, мы вместе отправимся и направимся в страну по имени Жуть, расправа не за горами!» и запомнившаяся финальная фраза, кода «Боль – это музыка, освобождающий душу оркестр из нервов и струн! Мы еще повоюем, на флейте вашего позвоночника органную фугу сыграв!» Хотя все это и звучало, но накатили и охватили совсем другие сразу же впечатления, всю эту меркантильную трубную гласность и иерихонные дерзновения перебив. Окутали саваны и кринолины, воздушные поползновения, токи, струи, гольфстримы, течения и ветра. Воздух упруго бил по ушам и в лицо, в лоб и в нос, затыкая рот и закатывая глаза в напряженные трубочки век. Хорошо было и ни до чего. Ждала ли смерть с разбитием о поверхность земли-воды или новая жизнь, пробитая и продернутая вся поперек и насквозь? Было в тот миг неважно. Бывают такие миги, такой какой-нибудь миг, в который все, сжавшись до невероятно умятых мер, перестает занимать, тревожить, уходит в какую-то непонятную глубь, из которой нет ощущения и чутья, остается он только, миг, переживаемый и ощущаемый всем существом, охватывает, втягивает и поглощает.
Так, теснясь прямо здесь, непосредственно в том самом миге, летели мы с самолета, нас поглотившего и теперь отторгнувшего, отребьем, выбросом, выносом, сносом, вниз, в забвение и в отвал, на жизненный естества, экзистенции, произвол, с судьбою рока наедине и в капустном, аистном вознесении, из которого то ли к рождению, то ли к смерти один только никлый шаг, ниточка зари в завязочке проклюнувшего листка, потому что именно там, в том миге нет еще ничего и все, что ни есть, равно всему и себе самому в присутствующем своем непробужденном еще, ощущенном отсутственном отпущении.
Я упал в что-то липкое и хрустнувшее слегка подо мной, хруст которого потом, расширяясь и распространяясь, укачивал и тянул, как на арфе и лютне, толчками, по нотам, ступеням, передавая от ближнего к ближнему, от данного к следующему, вниз и вниз. Липкое было листочками, выклюнувшимися в ту ночь. Хрустнувшее – ветками вербы-липы, спускавшей меня вдоль себя, будто руками передавая над головами стоявшей вдоль основного ствола толпы. Хрустело и передавало, обламывая свои вознесенные к небу запястья рук, принявших меня на себя. Хрустело и передавало в неотступном наклонном намерении предать, наконец, земле. Земле не предало, потому что в том месте не оказалось земли, спустило в болото и громко, с чавканьем, хлюпнуло над головой, призамкнувшись. Оборванными ушами над плоскостью, сколько хватало глаз, валялись и плавали, грибы не грибы, древесной трухлявой осыпавшейся с пней и стволов поганки, оборвы, отъедья, щепы, куски, шелупонь рассыпавшегося в округе кругом колья и пенья-дранья. И кочкой болотной между тем всем торчала намокшая голова Игната, ко мне затылком и к на некотором отдалении видневшемуся берегу удивленным сквозящим скользящим поверх лицом.
Я двинулся, мыкаясь встать-привстать и пойти, несмотря на плотный обхват почвакивавшей студнем тяжелой грязи, будто обернутый в бальзамический стягивающий бинтами раствор. Мало что это дало, шевеление только вызвало смыки вязких субстанций в одних местах и такие же, но размыки, в других. Заколебалось что-то внутри, сволоклось, подвиглось, зажамкало, но ненадолго, и без возможных последствий и наступлений. Ноги, стиснутые будто в один сапог, как стояли, так и стояли, а руки, ввязнув, только взмешали тяжелое тесто подпавших им первообразов бытия, не нарушив их неотчетливой глубины, не выразив ими ничто, ничего из ничто не создав, не вспе;рив, не опери;в, не взметя.
«Напрасный труд, мартышкины очки и сизифовы горячения! Ничего не получится и ни на что не выйдет! Старания не результируются и ни во что уйдут! Что было, пройдет, а чего не было, быть не может, потому что попросту быть не могёт!», - раздалось над ухом и сверху знакомое прохмельё, - «Пустые затеи и хлопоты, главь, давление и быть бытия! Ни к чему это все, говорю. Где стояли, там и стоять, пока не придет опекун, а опекун – это я, собственной, можно сказать, расперсоной!»
- Взять их! – раздался крик, и нас подхватили за плечи под плечи крюками и, вытащив, сволокли. Мокрым мешком, в грязи и прузи, положили на край у размяклой лесной воды, у болота опушки с открытыми к небу верхами верб, будто кэбы столпившихся авеню пешеходов. Положили и понесли, сатанея от тяжести насвинцовевшей в нас, намякшей, намокшей, нажомкнувшей от стояния в дошлой гнили, в брожении собранных в кучу грыж.
Где-то мы оказались, снесенные и стесненные. Где-то, где уже, но не помнивши, были. В этаком дежа вю, в куртинах зайца, показывающего свой зад из куста, в картиновых перевертах яйца на зелено-пасхальную горку. То ли зайца, а то ли дурашного дуновения, отдохновения ветра из-за ветвей шалашом, порсклявым, порхающим, в слабом видении неуверенных глаз, то ли крыл, то ли брыл, то ли скачущих, пляшущих человечками мячиков и вертящихся каруселей, летящих воланами над в сетку мелькающей голыдьбой.
- Оставьте их там, - послышалось, - и пригвоздите в углу со шляпками кверху шляпками, чтоб ни за что ни на что не упали. 
- Поставьте вон там на столе, - когда в дверь появились, опять вошли, сказал он, махнув рукавом, как крылом, и слегка принакрывшись им. Присел, позевывая, на диван, отпахнул полу, почесал волосатую грудь и живот впереди под грудью, волосатый, мяклый, всторчавший бугром-углом, - Наверно, устали с дороги? Ну, ничего, я за вас отдохну. Вы тут постойте пока. Погода, можно сказать, не балует. Погода абсурд. Не пестует, не манежит, не нежит, или как там еще сказать? Вон какая погода, поди ж ты, дожди не дожди, что вырастет в этом году и какой ожидать урожай, черта с два, чтоб узнать. Как там дела у этого, у Филимонова? Филимонов большой человек, с ним не просто так, с ним считаться надо. Вот и считаемся, я да вы, а что еще остается делать отставленным двум двоим на своих местах и к тому же одних, без всяких там мозговых фертеле;й? На покой пора, а ноги не могут, сами несут. И не можется, и суетится к тому потому.
Это был папик, тот самый амант-папант, меценат, бурбон, меннонит, по голосу я его распознал, с бонапартистскими установками и филимоновским колоритом, налетом эдаких служб страстей, одновременно имеющий к ним отношение и не имеющий, от них утекающий и улетающий на легких крыльях зари, уплетающий, улепетывающий, упархивающий, ушастывающий ферзем-мотылем, бразильской бабочкой с огромным размахом раскрашенного невиданного крыла, от которого только гадостей ждать, то ли заинтересованный, то ли не заинтересованный в разузнании внешних причин и путей, ведущих к определению нитей мерцавшего Венечки Веронца, потому что та самая кузькина мать Веронички, с которой он был как бы связан на долговечную жизнь с непонятными и попятными распределениями и разделениями, потому что та самая ее мать, заинтересована будучи, заинтригована, увлечена, то ли Венечкой, то ли его обстоятельством, то ли всем, что при нем, у него и за ним, чтобы нам так не жить и чтоб не платить за не бывшее, за не понюх синь пороху табаку, чтоб не устраивать через Вероничку Меронию с ее страстью к котлу с разделением материальных и социальных благ, та самая мать постановила разрушить, сынтриговать, разыграть ужасный спектакль с убийствами и раздеваниями в самом конце. Я про это узнал очень вскорости и через Галочку, покрывавшую и скрывавшую многое в недрах своих не терзаемых и не отзываемых глубин мандолинной лесной глуши.
- Ну что, можно сказать, привели? Хорошо. Это очень теперь хорошо (после паузы). Это позволит нам наперед разобраться с этим фортелем, вышедшим из-под чужого пера, неприятного и досадливого в своих заверениях. Ну, и что, молодые люди, хотите вы мне сказать? Что скажете в свое оправление и оправдание? Где теперь пресловутый сей Веронец, настоятельный не состоявшийся и убежавший жених, в своем скрывании и укрывании компрометирующий и против себя наставляющий настоящих и уважаемых в сем прискорбном месте людей, блюстителей, так сказать, и сети;телей? Где он, как не у вас по раскрытию непристойного заговора, не делающего столь достойным юношам благородного происхождения и высоких кровей деда прадеда честь? Я намерен, я вправе и по обязанности, возложенной на меня опекунством и рукосувством, я облечен, принужден, во всем разобраться, узнав соответствующе, распознав, дознав и признав, чтобы и вынести соответствующий приговор-договор, как сор из заваленной грязью избы, конюшен авгиевых и клавдиевых клоак, пещер Кроманьона и уличных сточных болот паутиной. Ну и запах от вас, однако! Тьфу, фу!
Он только теперь заметил, что мы с Игнатом ввалились немытые, прямо как есть из лесных трясин, и Листогонов с двумя какими-то очередными верзилами, вытянувшись наизготовку, забыл нас собой от него заслонить.
Между тем Веронец не скрывался и, проводя день за днем, пил парное у мельника от козы молоко. Время шло, все стояло в поисках на ушах, мы с Игнатом, выпытываемые, страдали, из нас делали к празднику отбивной на пару отвар и свиной паштет, а он, сей вечный путаник, путник и укрывун, прохлаждался, козой откармливаемый, не дуя в ус и не тревожась о будущих вялых днях деяний и раскрываний чужих страстей. Бесстрастный, постный, монашеский, достославный, осиянный, просветленный, не угнетенный, преследуемый в неведомости и невесомости сам по себе, очищенный, освобожденный, то ли счастливый, то ли не чувствующий ничего плохого себе вдурне, отдаваясь сиянию мокрых утр и свечению круторогих к закату солнц, ходящих по небосклону на тонких лапах сквозных пробиравших себя тугих лучей.
А мы тут страдали, испытываемые и выпытываемые из-за него между тем, сами хотевшие знать, где сей кумир иероический укрывался.
И ведь подумать только, из-за чего и ради чего человек страдает. И мучается другими из-за чего, поддаваемый пыткам и издевательству над насилуемой вплавь душой! Для того и ради того только, чтобы кому-то узнать про какого-то там Веронца, двоюродного мне тетки брата дяди племянника! И узнать ведь совсем не то, что на самом деле есть, а какие-то околичности, недосказки и недомолвки, присказки и небытьё! То, что ветром носит и что собаки ночными дворами, воя, передают. Потому что, если и знал кто всю правду, как оказалось, то это Ляля Букина, та одна из двух Ляль, явилась, как буревестник, мелькнув, как лиса, трубой, поманив, махнув, подмахнув, помавав и в тени растаяв, голубых берез, передернутых нитью воздушных раздушенных поцелуев находящей на холм весны. Былью-небылью, легкой тоской, облачками нежной купели усталых грез.
- Ну что, привязывать будем или так побьем?
- Привязывать, непременно привязывать, к радиаторной стали, напрочь, не как там нибудь, а чтобы как полагается, чтобы почувствовать, чтобы запомнилось, чтобы на все времена! – патетическим голосом раздались идущие снизу и сверху лести, и прелести, и увещевания никлые сети.
- А деньги как же? Деньги за прыганье так и не принесли! Чем расплачиваться перед Мишей и Колей, у них к тому же еще и расход предстоит, на Катю с Машей и двух у них ожидаемых разом детей. Намекнули как раз перед взлетом, оба на один раз. К тому же и парашют, приземляясь, надорван сучьем, заметный в прореху надрыв. Если далее так пойдет, если не возместить, конец всему предприятию и возможным исканиям в настоящем и ожидаемом будущем.
- Да, тяжело. А ну, Метелев, кобылой скачи к Ириньеву, пусть инструмент принесет. Лопатить, так по уму, со знанием и по слову чеканки, а не как баба на ветер шептала, не кустарем. Как шмонать, так за милую душу и не там что, а как вызнать правду, так сразу все стали любители и дураки. 

Простые истины, которых никто не берет в расчет. Час испытаний и размышлений в задумчивой тишине
И нас пытали, как помню сейчас, выспрашивая и подвешивая, и снова опять все одно ж – мол, где да где, мол, скажи да скажи. А откуда нам было знать, если сами его искали? И деньги забрали с помощью подставных, не меркантилясь и не канителясь, благо имели ключ, чтоб войти, и все, что понравилось, вынесли, дверь за собой заперев. Правда, потом часть отдали, перешерстив и просеяв. Что не подходило, не компрометировало и не похоже было на деньги. Серебряные наушники взяли и полосатые, под старое золото, посеребренные ложки, подумав, что могут сойти в ущерб – деньги не деньги, а чего-нибудь стоят.
Какие интересные щиколотки над нами стоят, в каких таких ухмылявшихся ямочках и в капроне чулком под речной загар, в утлых лодочках на вертлявом косом каблучке и где-то виденные как бы вроде уже? И говорят что-то, громко шепочут пытающему. Что-то про длинную вереницу, про мост над ручьем, про пылание свечек и мутный рассол, про веник, венчик, Венецию, вены, венедов, венок? Про что-то кудрявое, какую-то золотовласую раскудрю? Про баню с затокой, мельницу, кошелек, кошелку, старый двор, про хрена с хрычом и лупоглазую дочку, козу на веревке и лопасти над водой. Про то, что пришло, чтоб избавить, спасти от мучителей и злобных злодеев. Видеть бы рожу в тот миг Листогонова, отчаявшегося в своем прохиндействе, наметившегося добить, а так – только выбили как ковер, только немножечко пыль протрясли, только ребра и кости пересчитали, умело, восторженно, знатно и без синяков. Ни следа, ни кровоподтека, ни сиреневой телом мути – чисто, как из-под луны или от массажиста, взбодрили, встрюхнули и будь здоров. А все это Ляля Букина, дай ей здоровья, от Галочки и от манежа, любительница весенних скачек и лошадиных страстей.
Галочка не поскупилась на обещания и посулы, а все только чтобы для Мышкиной партию с Ганимеровым в пику Мисюселеву и приперевшемуся Маркизову, как тоже потом оказалось, укрутить. Знала, на что идет, и охотно шла, раздавая патроны будущим забиякам из собственного, припрятанного в отеческой лавке, мешка, выдаваемой за не свое, а общественное, а потому всенародно чужое. Галочка умела, когда хотела, задуманное собой воплотить. Знала пути и дороги к счастью и достигала в своем стремлении нужных вершин мастерства.
Дорога к сердцу на этот раз Веронца, столь необходимого интриганке Меронии, скрывавшей за поиском брачного бескорыстного счастья-случая для Веронички свои несомненные интересы к папанту, лежала через желудок некоего Кузьмы Андронова, двоюродного брата Аполлинарии, Липы Фирцевой, той самой, что поборолась беспечно перед очами стражей порядка с Игнатом на утлом мосту с простыней. Воистину неисповедимы пути судьбы в своей щедроте и неуемном азарте! А через желудок лежала она потому, что он, Кузьма, действительно от рождения, посылаемый отцом на мельницу с хлебом-зерном и возвращаясь с мукой и отрубью в корм скоту, он только один и знал неприступный доступ к укромному месту Веничкина сидения, тайного и таинственного  в своей непредсказуемой подследственности и последственности бытия – Веронцовский своим чередом и ненапрасной связью и вязью дворец, Ласточкино гнездо, обитель с крутым над отвесной водой скалы расщепленным в отъявь обрывом. Замок, чересполос, загогулина и чего еще там за многим забором, вышедший в поле и лес. Поели, попили и отвалились, как говорится в народе по всяким подобным дням.
Мисюселев знал свое. Прикипело ему вдруг и вдруг захотелось, мимо чего раньше шел стороной. Все только, чтоб Ганимерову досадить, чтобы не дать ему непосредственно выйти на Мышкину. Сказалась старая закипелая дурь – не вышло в спорте, так наверстать в другом. А тут еще Ганимеров с родителями и с магазином, все, что надо, из-под полы, и котлеты, и бутерброды, и даже сатин в горошек, так еще чтоб и Мышкину ощипать! И хотя нет у Мисюселева таких родителей и магазина, и хотя не дал ему ничего, что взамен, баскетбол-волейбол, и хотя не прошло у него ничто из его размечтаний, но и он с достоинством и нескрываемой гордостью человек, и в нем кипение всяческих там борений и варений-страстей, чтобы дать себе так на мозоль наступать. Чья была куроцапая эта самая Мышкина перед тем? и что она такое была, благодаря кому расцвела, кто ее вывел из небытия, так что теперь все заглядываются и соревнуются, и прыгают, как возле корзины с мячом, кто первый забьет? Что и кого в лице ее, Мышкиной, Ганимеров желает присвоить? уж не его ли, Мисюселева самого, надежду и будущее мирового футбола? Гены в нем во, не какого-нибудь там мерзохвоста, а как канаты в спортивном зале, крепкие и благонадежные – влазь проверяй, на команду хватит! А что этот вот Ганимеров, низкий и хлюпкий, что; он с собой привнесет, какие спортивные достижения и какие такие надежды всеобщему достижению и процветанию? Несносно становится, муторно на душе, тошнит и крутит как впервой с перепою.
Маркизов тоже, как оказалось, знал и имел свое, вдруг неожиданно себя проявив. А я-то думал, а все мы многие думали, что Маркизетов. Простая замена букв, случайное совпадение еле слышимых звуков, а сколько понятия в них и не переживаемой, не проводимой тоски! Французская школа и французский футбол, борьба и хоккей, любовь и болезнь и игра без правил. Кто бы подумал, что веяния ветреных Елисейских полей так подействуют на нетвердую Мышкину голову? А ведь подействовали, и странное повторилось, раздвоилось, вызвалось и отозвалось. Два в одном и одно в другом, матрёшки, ставёшки, бумажки, букашки, Наташки, трифоли и трюфели или, как их там, трюфеля? Диезы переходят в бемоли, имея такие склонности, а бемоли растут до своих разрешений в аккорды и терции, тремоло, пикколо и сфорцанды. Кому стипль-чез, а кому чизбургеры, черешни и бублики, разделение роли и перенос через лед.
«Плевать я на вас хотел!», - громко сказал Маркизов, - «Глубоко плевать!» Он обиделся, потому что тогда Лепешов, поругавшись с Еськиной, захотел Минаеву досадить, а поскольку Минаев с Маркизовым был в компании, то, рассчитывая, что Маркизов тому передаст, вымещая, тем самым, через Минаева на Еськину свое негодование, неодобрение и задетую злость, Лепешов и скажи, не подумав сдуру, про якобы ему от Галочкиной Лили известный общественный результат – что не он, не Маркизов то есть, выходит в финал, а Лебедкин из параллельного Б, а Лебедкину приготовили обструктаж, потому что он в игре некудышний, потому что его учить еще и учить, только некому, потому что никого нет такого, чтоб рядом поставить с в прошлом году ушедшего в лигу Рому Казетова, и что Лебедкин, так ему и передай, не годится в подметки даже самому среднему Карпову, а тот уж совсем почти некуда, и т.д. и т.п. в том же духе, только чтоб Еськину тем Лебедкиным зацепить, с которым якобы у нее намечались какие-то непонятные отношения, потому что сестра Лебедкина была подружкой Еськиной близнеца, из чего непосредственным образом выходило, что Еськину что-то с Лебедкиным связывать вроде как неизбежно должно. Что было, никто не знал, потому что Еськина не сознавалась, а Лиля мне говорила, что все это ерунда, потому что Еськиной брат ей не брат и никакой тем более не близнец, а они сводные и друг друга терпеть не могут, а только делают вид, что их водой не разлей и что такая из них близнечно-сиамская пара, как из меня кардинал, а на самом деле только чтоб за глаза, втихую, вглухую и тяжкую немочь и молчь делать гадости один другому, но чтобы никто их на этом не подгадал и на чистую воду не вывел. Потому весь этот долгоидущий запал был пущен мимо и поперек, но сильно задел и обидел Маркизова, форварда и к тому же бастарда, поскольку там еще содержался намек на опять же Реброва под определенным углом, мол, сомнительных как наследник кровей, а потому и не положено ему заносится так и на первое место в истории восходить, подумаешь тоже, и тут неизбежно еще и Мышкина привлеклась, в связи с Ганимеровым, как истинным и несомненным наследователем и потому достойным и более подходящим в отношении видов на будущее, по сравнению с, хоть и не последним спортсменом, Мисюселевым, не как какие-нибудь там, много о себе слишком думающие, но ничего основательным толком не представляющие. За этим, естественно, следовал новый намек, точнее не намек, а открытым текстом, как правда и несомненное обстоятельство, но в ту же дуду, опять со спортивным налетом, в мисюселевской связи, и снова с намеком, но явным, проверенным и достоверным, на его отношение к Мышкиной, конкретно к ее настоящему положению – между двух стульев и с кузовком, с туманным будущим и растущей день ото дня надеждой, витязем на распутье стоящим с камнем в груди, который снять, отвязать, развязать обещал Ганимеров, поклялся Галочкиной и дал ей в том свое честное братское слово.
- А как же Маркизов? Тьфу! Маркизетов! Как же он? С французской школой, Парижем, страстью к образованию, родителем-дипломатом и старосветской бабушкой, черт бы его побрал? Неужели Мышкина даст и ему коленом под тонкий зад? Насколько известно, вообще если еще известно, то совсем непонятно, в чем роль Мисюселева. То, что Маркизетов отнюдь не тихоня и скромник, за которого себя выдает, а повеса и сердцеед, как не думают многие по незнанию, свойственному всегда про все дни и ночи для масс, и что бы там Галочкина ни говорила, а не Мисюселев, а Маркизетов подарочки Мышкиной привозил, а к чему и за что подарочки? Вопрос не простой, а с двойным как бы дном, и так ли уж, если задуматься, то без ответа? За что и кому бывают вдруг ни с того ни с сего подарочки? Ну-ка, если напрячься куриным своим мозгом? Кому, от кого, за что?
Тут надо добавить, что и по прошествии времени и даже дней, и даже с большим речевым перерывом, если чего другого и мог бы еще Маркизов, задетый, мимо ушей пропустив, простить, то не этого громкого Тьфу! при своей благородной фамилии в самом начале. Тут уже все привлеклось, сплелось, вплелось и спеклось, все накопившиеся обиды, прошлые жали и приснопамятности. Пренебрежение так сказать высших сфер и фырканье под их руководством девиц. Мигания и насмешки по его обратному адресу за лезущей вверх по канату спиной, потому что бегать Маркизов мог, и бегал, перегоняя Реброва, спринтера, на длительные дистанции легко выдыхавшегося, и мяч гонять, в этом не было равных, но не лазить – ни стенами, ни чтоб между ног канат удержать, все время скользивший и вырывавшийся. До Трапезундова в этом было ох как ему далеко, но и Любоверов, во всем остальном не такой, чтоб спортсмен, но с канатом ловчее его управлялся, и потому гордился, и нос задирал, желая хоть в этом выказать свое спортивное над Маркизовым превосходство. А потому и лез, всегда норовя перед ним, и незаметно из пазухи натирал чем-то скользким тугую косу и без того тому не дающейся толстой веревки, у самого верха под потолком. И когда Маркизов его достигал, того верха под потолком, начинал обрываться и падать, скользя и едва не срываясь, ко всеобщему, поощряемому Любоверовым удовольствию и потиранию рук. Одна только Галочка негодовала и раскрывала на ухо Мышкиной Любоверова все его подлые козни, отчего та, и без того с упоением и сладострастием, почти не скрываемым, наблюдавшая его, Маркизова, в шелковых майкой с трусами бег и точеные в бедрах ноги во время футбола, проникалась и приникалась все более и еще более к его тертым, в ссадинах, битым, в подтеках, рукам и стопам, влекомая чувством, близким к отданию, растворению и упоению.
Может, из этого делались выводы и о любви? А может, не только из этого? Впрочем, дело тут было совсем не в том, не в дружбе или какой-то там от Мышкиной вдруг изошедшей любовной страсти, и не в сочувствии даже к ближнему с ее стороны. Какое могло быть сочувствие и к какому там ближнему? Можно было бы говорить разве что об эстетическом чувстве, хотя и с натяжкой, о любви к прекрасному, о желании наблюдать, о некоем зове, будящем неутолимое устремление, воспоминание некогда виденной и ускользающей грации, где-то, когда-то, в забытом, едва состоявшемся и прочувствованном первозданном толчке. О жажде, алкании красоты, упоении, привлекающим взор, но не только его, и нюх, обоняние и там касание. Будто в воду прохлады тянущий свежестью незаметный ветер, пахнув, напустил и увлек за собой, поманил, повел. Веяние, взмах крыла, от него исходящие, зовут к себе, прокладывая в окружающем иссушающем зное-зареве очищающую струю-стезю, тропу неведаного пути, то ли Млечного, то ли вечного, но не отталкивающего или втягивающего космическим холодом в нем утонуть, а влекущего легкой прохладой, утоляющего упругим надежным теплом чего-то там ощутимо телесного, плотного, бьющего, молодого, пульсирующего, живого. Можно было бы, если б не то обстоятельство, что любование было не бескорыстно, а с видом на обеспечиваемое житье, за спиной и в угреве, уюте меблированных комнат, в обставленности, сопровождении всяческих всевозможностью допустимых благ. Любование тоже, возможно, было, но в дополнении к этому ко всему, не само в себе, а притянуто. Игнат потом говорил, что а где же, мол, искренность? где предание и самоотдача? не продажность ли это в своем камуфляже и упакованности под чувство близости и плеча? Но что Игнат, кто после бывшего верит теперь Игнату, да и мне с ним на пару и на чистоту? Ладно, им на Реброва плевать. Ладно Мисюселев гордостью не угодил, самомнением, малодушием, рвением. Ладно Маркизов хотел одного, стремился, прыгал, бегал, скакал, а вышло напротив его устремлениям. Ладно запрезирали все Маркизетова, хотя ни в чем не участвовавшего, по крайней мере на вид, за бабушку, прадедов и Париж. Но мы-то с Игнатом в чем оказались нехороши, кому на носки наступили? в ком пробудили неудовольствие и неприязнь? Ладно я, мне всегда доставалось в задумчивости, но чистейший Игнат, кристальной правильности незамутненный итог и надежный плод? Мне не понять этого, во мне все бунтует и собирается в грозный протест, в гроздья народного гнева, в кулак неумных страстей!
- Вами интересовались, - скабрезно хихикая, вдруг заявил наш палач, отцепляя от радиатора мои утомленные ноги, - и кто же? Какая-то дама неполных лет. Подаете надежды, хотя и не возбуждаете оба доверия. Я бы вас не пустил, если бы не настойчивость шефа и опекуна. Над всеми нами витает дух попечительства!
Паршивые времена. Специалисты от радиаторов не просто имеют мнение, но высказывают его, характеризуя свое отношение к объекту!
… Мисюселев знал свое, Маркизов свое и, хотя устанавливалось все, чтобы плыть к Ганимерову, однако же на дороге еще Андронов стоял, а это значило непокоренная Липа, которую следует обойти, это мы, запустившиеся в чащу чужих страстей, не желанием, не напущением, но по глупости и по незнанию, однако существенная помеха, и потому неизбежные отсюда выверты и поддавки. Андронова следовало, обаяв, покорить, заставив открыть укрываемый путь, пожертвовав своей исключительностью в отношении мелющей мелево мельницы и отдающей помол. Не всем, не каждому, а только избранным и своим, сподобленным его получать.
Андронова следовало покорить, а нас, вопреки листогоновским установлениям и договорам с папантом, нас от них двоих оторвать, напустив на того Кузьму, Андронова то есть, поскольку это одно и то же лицо. Искусно, умело, не выдавая действительных подоплек. Вместе с Лялей Букиной. Зеленой Лялей, одной из Ляль. В то время как Белая Ляля, другая, должна была пока тихо сидеть, чтоб ничем себя не выдавать, чтобы не навредить, с тем чтоб, однако же, по заданию и при намеренно подвернувшемся случае, мимоходом и невзначай, охмурить Мисюселева с так некстати себя проявившим Маркизовым. Но не сама, поскольку сама не могла, так выходило, а с помощью некой бубновой дамы и с нею такою же масти пажа, известных Галочке от Меронии как отъявленные кутилы и воротилы, способные ни за что ни про что на все, называемые условно между своими и посвященными Компроматка и камра;д Компромат. Для того всего и нужна была Ляля Букина и для того всего и ради всего она появилась от Листогонова нас спасать. Что только не ведет и играет рукою случая и чему только мы, по неведению, не должны быть в душе благодарны, думая, что наши заслуги и чье-то сочувствие в том расчет и действительная причина, в то время как вовсе нет.


Смены и сожаления не в пору явившего себя прозябания. Если бы было все как по-нашему и как должно
События развивались в стремительном беге и темпе. Мы не успевали за ними, ни я, ни Игнат. Словно посланец Меркурий на крыльях ветра с поднятой вверх трубой подхватил нас и поволок, направляемый истошным желанием всех и всяческих там предрешателей. Ляля схватила нас как под уздцы, вытащила на улицу и в каком-то ревущем скоке, со свистом в ушах и миганием призрачных глаз, ничего отмечать по летящей округе не успевающих, полетела искать такси. Деньги сорились, сыпались, как из мешка, перегон на деревню к Андронову солоно стоил, но не считать их, когда дают, и мы летели в открытые окна с ветром не по жаре, забивая весенней пылью легкие, нос, околопазушные пространства и все, что было открытого в нас по пути.
Мысль листоноговского затеянного похода с ключом на квартиру к Игнатову дяде, естественно, не давала покою. Свербела, сосала, грызла. Как если бы кто-то нахально нечуткий, грубый, топорно воспитанный, невыносимый паяц и мужлан, задумал и осуществил, ведомый завистью, злобой и неприязнью, наглое нападение на самоё приватность, в самих ее недоступных, не постигаемых разумом существах. Особа такая, как я, с трудом расставалась с покоем, который теперь только снился, отодвигаемый все далее и все более в небытие в погоне за призрачным счастьем чужих устремлений и мелких желаний слишком уж суетных будней дней. «А вдруг», - казалось и думалось, - «вдруг этот бесцеремонный и беспардонный охальник и меломан Листогонов постигнет, появши, и, посягнувши на самое что ни на есть, отберет, то, на чем все, вращаясь, держится, что держится как-то и как-то негромко и утомленно, надрывно и нервно скрипит? Вдруг выведет формулу благополучия и бытия? Нашего благополучия и моего с Игнатовым бытия?» Когда теряешь, когда начинаешь терять, не обретая еще ничего взамен, витая каким-нибудь там махаоном в погоне за призрачью не своих надежд, тогда где оно может и где должно, и какой своей мерою в состоянии остановиться и не улететь, не улетучиться и не распасться на мелкие части? И остановится ли, даже если должно? Чужие идеи надменны, надмерны и алчно безжалостны. До алчности без ограничений и без надежд. Без ограничений для них как идей и без надежд для тех, на кого рассчитаны. Если охватывают и поглощают, то без остановки и без конца, не полагая ни рам, ни пределов. «А вот я вас как сейчас съем, а вот вы у меня как попляшете, а вот я, а вот я… а вот вы», - такая вот канитель и такие страдания. Такие скакания, слушания, страсти – по Марку, по Иоанну, по Епифанию и по грибы. Такие мешания в голове и такие старухи-порухи, саврасами скачущие по голове, требующие, чтобы их тоже выслушали и тоже чтобы с диагнозом и чтоб обязательно было все как у всех у людей! Рябо и утло металось все это, и мешалось, и гоношилось, и не давало спать. Ни тогда, ни во время той глупо-любовной езды, ни потом и после.
Кукушка кукукнула то ли два с половиной раза, как проезжали мимо по лесу, то ли, расщедрившись, пять. Не посчиталось как-то, не показалось важным и стоящим в тот момент посчитать, а другой уже не наступил, потому что заикой вякнуло, шлепнув, эхо где-то за дальний вскрай, заайкало, загагайкало про свое, не дав ухватить просквозившей идее, заступив, заслонив, замяв, заморочив ее собой. Так и считалось бы все про все про всегда на двоих – за себя и за эхо, вперемешку и вперекос, но не считалось, потому что момент, как вышло, упущен, потому что в тот день и в тот миг развозилось и думалось отнюдь не про всякое и не про будущее и даже не про свое, а про данность. Про то, как бы эдак вот высадиться и не упасть, головою, к примеру, не зацепить, выходя-вставая, чужую мозоль и саднящую боль. Филимонова, может быть. Может, Ляли, Меронии или папанта. Как-то не уточнялось, не определялось и в своем ближайшем объекте не виделось, представляясь некоим общим, как бы так не лицом, а числом, цифирью, не видом.
Ехалось вместе с тем как-то. Как-то там ехалось, хоть бы и на такси. Туман еще не расступился толком, слоняясь полями трав, влекомый к речке, в тоске и дремучи согбенных туч. Потому как-то маялось на душе, как в пейзаж приглядеться. Когда бы заметить не видимое, не поддающееся глазу и наблюдению, пространство укрытых, не объявляемых путей всеобщего разумения, сострадания и тепла, здесь и там разлитого. И в траве, и в кудрявости наклоненных ив. Но нет. Не давалось заметить и видеть, не замечалось, не объявлялось, не виделось. Расстанавливались эти сны глаз, в далеке и в низине, в маетной маете зеленых в холмах волос. Хотелось что-то сказать, собиралось набрякшим оболоком, но не моглось. Не срывалось, не открывалось, сгребенное погребенное, покореженное и унавоженное, едва ли что не на веки, в себе самом.
Таксист сначала молчал, тихо вел машину. Потом перестал молчать, заговорил на болевшие темы, про заработки и про житье. Ляля махала ему и в него на него рукавом, желая приостановить, потому что поток его откровений и уверенных взглядов на жизнь, как должно, как могло быть, как есть, как не следует и как быть, никак не вязался с далекой целью мерониевского проекта, который мы должны были жертвенно, скорбные, осуществить. А тут еще всякие там накопившиеся попутно дела, не развязанные узлы, запутанные разделы и схемы, не развернутые и заброшенные в сведении глупых счетов. Тревожные отношения, не осуществившие себя до конца. Галочка, Ганимеров, неопределенное, точнее не определившееся, в своем состоянии положение Мышкиной. Метавшееся не то между двух, не то между трех, а по последнему знанию четырех породивших его, хотя бы и не все сразу, источниковых причин. Требовавшее развязки и разрешения, но зависимое теперь от других, наслоивших себя, обстоятельств и ставшее с ними в ряд. В колонну им как бы, в гриву и в хвост. И в колонне той праздничной, в ряду том, с плакатами, мегафонами и размахиваемым флажьем, с парадными физкультурниками и громким приветом-нытьем всем и каждому, как в скаку на коне с шашкой наголо, мнется и давится, тесно, не поворотить, но не идти же, не прыгать, не шевелиться ногами совсем уж сзади? Поставили, значит стой, ряды не ломать и рожи кривые не строить! Требование развязки предполагало не только даяния, но и деяния, посвящения, поисков и обретений, щедрот и отдачи чужой души. Можно было и очень хотелось бы, чтобы именно так, настаивалось на этом и этого настоятельно домогалось и вымогалось. Лазоревых переливов готовности, несомнения, откровения и самоотдачи одних другим. От одних к другим – от тех, от кого отъемлется, к тем, к кому из этого и от этого приобретется. А поскольку причин таких неожиданных переливов как видимых, так и неявных, не существовало и как бы так быть не могло, то их надлежало выдумать, в них убедить, а кого надо заставить. Обычным своим явлением, манером, ходом, подменой, наскоком и шантажом.
Но мне-то что было за дело до всех их расчетов, превозмоганий, недомоганий, мер и дурных причин? До всей этой выставки не находящего себе места рукомесла, всеобщего неразумия, до балагана не прожитых скудных дней? Какая сила меня влекла и могла увлечь и на чем держалось, могло держаться, это неясно к чему добровольное подхалимное подставление? Я думал, ища тому оснований и побудливых причин, и не мог, был не в силах понять, воспринять, оценить и просеять. Квартира дяди Игната с опасностью листоноговского вторжения и забора ключа меня не настолько интересовала, чтоб поддаваться всему тому. Веронец? С на него для меня непонятными видами кем-то его оженить? И обязательно на Вероничке, как будто не было и не могло быть другой? И обязательно через Меронию, и при непременном и неуемном участии Галочки при всем при том, к которой чувства мои находились в походе, а смотрение на нее напоминало глазение в экран? Четвероюродный брат Веронец не возбуждал во мне родственных чувств ответственности, мне вообще не свойственных, да и не перед кем было б мне складывать сей отчет, даже если бы кто на том и настаивал и на нечто подобное намекал. Не мигом и днем живет человек, а какими-то необъяснимыми перехождениями, каким-то гнутьем, не пытаемым часто, не вопрошаемым, но настоятельным, слишком уж настоятельным, чтобы его поминуть.
Что мы знали об этом самом Андронове, к которому так стремились теперь вот в отчаяньи дней, что и коня утомили? Собственно, да и кто из нас знал? И знал ли когда и вообще? И надо ли было бы знать? А знал, оказывается, и надо было, и знали не малым числом, чтоб не сказать каким, и не считать потом, кто и каким числом, и с очень даже многих и отнюдь не абстрактных сторон!
Киликия, так называлась, кажется, область, из которой он происходил. Он или предки его, все одно, из каких-то там Селевкидов, Сесеменидов, Сасанидов, хаттов, хеттов, мидийцев, лигийцев, лидийцев, шмерийцев, шмердийцев, кимвров, мавров, мервов, кхмеров, минервов, кто их всех теперь разберет? Вот ведь судьба Могунция – когда-то знатное и всем известное, от которого по всему побережью страх, потопления и мордотряс, а кто теперь это помнит, кому это надо все? А надо – таким, как Андронов, блюдущим, свой род из камней и костей изводящим и помнящим, чего не было и было ль вообще чего. Относительность всякий раз мне приходит на мысль в таких случаях. Относительность как таковая и по отношению к чему и чего. Вот ведь как оно, жизнь ведь течет-идет, жизнью живешь-то не замечаешь, ан ведь оказывается, что были-то люди до нас, и не какие-нибудь там, не поди что, с которыми не посчитаться, а из кровей-бровей, из дворян, феодалов с гербом и шашкою шишкою с шишаком.
У него, у Андронова, со сказанным в связи этим со всем, на самом наглядном месте, на самом что ни на есть параде, отглаженном и утюжном, достойно приподнятом и преподнесенном глазу верху, висела на крючьях доска, утоплённых в кирпичную стену под крашенный лак. Не простая доска, а в рамке, украшенной всякими разбегониями, в стекле и в холе, с бессмертниками за позади себя. Доска с упоминками, напоминаниями, кто от кого и кто с кем. У самого наверху, под самой верхушной планкой – герб не герб, а какая-то раскудряво-вензолина, виньеточка, македончик, с лапками вдоль и в тыл слева-справа, с цветочками и оборочками, с головою вертлявого дятла-орла, от нее или от него, трудно сказать, какого то было рода, едва заметная линия книзу в пол, упадающая в красиво выгравированную бумажку бантиком свитком, свертком кульком, на которой мелко большими буквами бежало имя в фривольном лете и развороте размашистого в трапеции фигуристого листка. Имя не просто так, не абы кабы что, а имя известное, знаменитое, некогда даже в широких кругах, – то ли Аслан, то ли Сасан, то ли Сосун, то ли Чойбалсан, то ли там что-то еще, я не силен знаток по гербариям и геральдиям, но помню точно, что говорили, и было с -сан. От этого, почему-то неясным образом одного, самородка, как бы единственного и значимого в себе, далее разбегались влево и вправо вкось последующие наследные и производные линии всех и вся, кого можно и даже кого нельзя, чтобы выйти на самого Андронова, то ли мать его, то ли отца, кто теперь помнит такие детали, завершающего, то бишь занижающего, если графически-геометрически посмотреть, весь этот генеалогический бег. А поскольку жизнь продолжалась и бег сей прерваться не мог, от Андронова, правда, еще не при ком, уже расходились вниз и вдоль поступавшие линии к клеточкам без имен. Клеточек было дано четыре и при них еще были места, но, что немаловажно, в одной из них какое-то имя как бы пунктиром значилось с вопросительным знаком перед и после него. Какое точно, не говорили, мало кто на подобные вещи силен, но обстоятельство, как мне кажется, не случайное и весьма примечательное, характеризующее неких участников, произвольных теперь или нет? и не упускающее при этом из своего внимания и круга занятий какое-то частное, хотя и не совсем дополнительное, лицо. Из чего вывод напрашивался как бы естественным образом и сам собой. Выбор был сделан правильный тем, кто Андронова брал в расчет, кому бы это первому в голову ни пришло, Галочке или самой Меронии, но обе они, согласно и настоятельно, требовали разыгрывания именно его, т.е. андроновской карты, во всей предстоящей игре руками, Ляли и нашими, моими руками с Игнатом.
Руки, впрочем, не то, чтобы были совсем не пригодны для этих шахер-махерных дел, во имя удовлетворения и подбития всего, что захочется кому захотеть, не то, чтобы, как говорится в подобных случаях, не оттуда росли, а вроде бы как не рвались. Я поступал, если вдуматься и до конца разобраться, по своему разумению иногда обязывающих обстоятельств, ища Веронца, по инерции к так же исчезнувшему перед этим Реброву, следы которого терялись на каком-то балконе в виде невесты в белом и с уже животом, и по причинам, близким к таким, которые побудили Андронова вешать все свое прошлое, кем-то вымышленное по его настоянию, на кирпичный крючок. И если даже и не был Андронов верен себе и предкам своим в деталях, верен он был в основном – то или иное прошлое, теми или иными красками, почерком и вензелями, рисованное или напрочь забытое, существовало и, следовательно, напрашивалось на образ само. Так же отчасти и мне с Веронцом – в каком поколении, как и когда и были ли связаны мы родственно, не так уж и важно, важны осознание и память, отчасти сами в себе и сами как таковые. А ведь в поступках своих и склонностях чем руководствуемся мы, если не осознанием подступающих к разрешению дел? Однако, поскольку слабы были к тому побудительные причины, неверны и слабы оказывались и выходившие усилия из этих причин.
Нас, по-настоящему если, так только и было стать, чтоб доехать с таксистом и Лялей до непонятной, считавшейся отчего-то андроновской, несколько посторонней к дороге, деревне. По названию, что ли, Килишки, Кулишки Андроновские, или что-то навроде того, а может Андроновко-Куликовка, не помню сейчас уже точно как.
Голодно не было, но захотелось пойти поесть, просто так, от нечего делать, для отвлечения от всяческих нагромоздившихся дел, а может, из этнографических побуждений узнать, как здесь и что, поскольку тем более благоприятствующим обстоятельством мы как раз въехали перед столовой. Плакат висел, об этом напоминающий, просто и скромно – Столовая, и вся тут. Налево и сзади шел сад, вишни в ряд, одна за другой, только вишни и вишни, на фоне каким-то заборных орешин и в палисаде шиповных кустов. Дверь на каком-то крутом приноровленном вензеле открывалось легко, без натуги, хлопая крышкой шкатулки – раз и нету, что вспоминать, и мы уже там внутри, переступив незаметный порог от одного пребывания сразу в другом, задвинутом сетчатой занавеской от мух там и здесь по окнам и в каком-то терзающем душу наваренном, уготованном упоении мясного картофельного и сухофруктно-компотного расхождения. И ни грамма, ни полунамека в висящем пропитанном запахом кухни воздухе на вишневый скорбяще-бодрящий, острый шиншилловый аромат.
Столы с четырьмя по периметру стульями металлического гнутья, слева и справа вдоль стен, деревянный, дощатый, до выбоин драенный пол открывали далекую перспективу барачной постройки с окошком выдачи в дальнем углу. Сидевшие, их было немного, двое здесь и двое поближе там, занятые едой, одинаково делали это из одинаковых металлических мис с помощью одинаковых алюминиевых ложек. Перед каждым стояла также тарелка с вилкой с чем-то таким на ней и стакан с по виду компотом.
- А вареники у вас с вишнями есть?
- Какие вареники, с какими вишнями?
- Ну вон, из вашего сада, полно их там как-никак…
- Вареники с вишнями? Тоже мне! Так то ж для детей. Вишни те мы вообще в детсад поставляем. А вареники у нас если когда и есть, так в свой черед, и если есть, то с картошкой.
- Как это в свой черед, это когда же?
- Когда же, когда же – а вот в сезон!
- А что у вас тогда есть?
- Борщ есть и к нему котлета. Для вас, так по два рубля.
- Для нас? Что значит, для нас? А для кого иначе?
- А для них – по пятьдесят копеек, они тут работают, комбайнёры, а вы неизвестно кто.
А ведь было перед тем хорошее настроение, и на душе начинало даже слегка светать. Казалось, еще немного, и даже достанем того Веронца, не пропадать же ему в степях. И тут вот так. Ни я, ни дядя мой, ни семья моя вся, скольких помню, комбайнёрами не были, ни даже комба;йнерами, ни трактористами, ни вообще из технических транспортно-механическиих обслуживающих и перевозочных персоналов. Дядя был капельмейстер, фанатик и интриган, тетя – по обществу трезвости и борьбе за суровый быт, критиканка и штучка. Отец, когда, если помню, и был, так одна карамазовщина, золотые руки, кутила и плотник не домработник, как говорила светлой памяти бабка, когда была в настроении и жива. А так, на все остальное, если невооруженным глазом и непредвзято взглянуть, так голь перекатная и голытьба, переселенцы, передвиженцы, кабальники и перекати-поле вдоль и напоперёк. Но голь не в том принятом смысле, что нечего было надеть, и голытьба не оттого, что голо и недвусмысленно или что нечего было есть, а голь как бы завзятая, как бы по наущению, как бы так принципиальная – потому что странником в мир сей приходит родившийся человек, на юдоль, на подол страстотерпий и плача, а чтобы не обратить его или ее в повседневный и неподдельный плач, со вытьем и безумием, откажись от бренностей по вся дни и прими как есть все то, что тебе не дается. Таким вот принципом и такой покривлённой моралью питалась бабушка и всех своих отпрысков ей по возможности слабых сил, но решительных фраз пропитала.
А я тут себе развожу после этого и тут мечтаю, себе возомнив, что картошка с луком на прикомпотном борще положена не по рублю девяносто, а как у других, у людей, у технических их персоналов. Снова стал очевидимым важный андроновский забобон. Вывод, если можно сказать, итог всей жизни, всех ее непонятностей, странностей и скорбей. Важно, кто ты, какого ты роду-племени, а не что ты на самом деле такое есть, не что собой представляешь, не в какую шкуру кумекаешься, располошившись, пытаясь влезть. Не важно даже, есть ли ты как таковой вообще, важно висение на доске, отношение в месте к присутствующим и к предшествующим, а с ними и к тем, что ступенями линий со стрелками сходят неимоверно и неуклонно вниз. В этом вот, в геометрии связей и пунктов, как остановок на переходе путей, и залагается, заполагается, если хотите, закладывается нынешние и будущие повсеместные благосостояние, расположение, благо и жизнь. А мы тут дергаемся и что-то пытаемся и пыхтим луну дотянуть, выше себя подскочить, дальше носа увидеть, а все одно на одно, все оно в этих линиях, черточках и фиговинках на доске на кирпичной стенке крючком прибито и приконоплено. Нету иного пути и иного развода, кроме как с тем, с которым в ногу шагать и разбиться где-нибудь на наводном мосту. Недаром Андронов таков начитанный и такой весь сельский интеллигент, кровей не гнилых каких-нибудь, а от сохи, от самой что ни на есть ее матушки, и понабрался мудростей не в один присест, а долгим сидением с рыбою у речной воды, тихой заводи и мордиросной купели. Имамы если б приехали в веру свою обращать или какие-нибудь другие навязыватели-отшельники, Андронов бы не поддался, зная свое, крепкая кость и не сбитая с толку ижица, он бы оно, конечно бы, не взбунтился, не взлез на рожон, не пошел бы с палкою на слона, но, не сбитый ересью, оставался бы с при своем, с прирожденном, с при мнении и не в дуду. Я теперь уважаю заглазно того Андронова, понабравшегося мудрых житейских просте;й. Я бы, правда, если бы и захотел, принять для себя такую вот постановку, такое открытое неприкрыто, такой перелом, пункт видения и такой финал, так, наверно, уже бы не смог. Да и что я вообще говорю, когда кесарю кесарево, а смерду смердеть, как можно иночужое что на себя, распаляясь, воспялить? Нельзя. Вся история и сама андроновская мораль глубоко-сельского укрытого подземелья, конспиративного в самой духовной сути своей, о том неотвратно сама свидетельствует и вопиет. Я никто, пока места в себе своего не знаю и не повешу гены свои на кирпичный гвоздь, пред очами себя и предков с потомными следователями. А как повешу, то и не о чем говорить, конец страданиям, мукам поисков и оглашения.
Не знаю, как в те минуты великого озарения был чувствующим себя Игнат, но до меня это все дошло, возбудив сознание, умственно, так сказать, не воспяв, не появ всей души его существа. Все как-то было, оформилось даже, задело струны, определилось, вылилось, образ приобрело, резца Микелиевой Анджелы, но, будучи там внутри, укупорилось, как в сосуд, и висело там, иных слов найти не могу, находилось в обособлении, само в себе, не прокачиваясь, не проникая внутрь, но лишь сочась во все организменные составы, слегка окрашивая их и слегка теребя, доставляя скорее дразнящего удовольствия своей невозможностью и своей сияющей красотой, но не меряя, не определяя и не влияя существенно на ход причинностей и соответствий, связей и переломных страстей, следствия и поступления намечавшегося поведения и движений поступков, на действия мои и как бы так вообще всю живую в ее разнообразиях и многоличиях жизнь.
Между тем как обедающие в том же вытянутым трамвайным гуртом помещении комбайнёры сидели, не глядя на нас, уткнувшись носами в тарелки, с какой-то насильственной миной не отрывать от занятия глаз, думая свою всегда невеселую сельскую думу. Изредка только один из них зыркал из-под кустатых усов-бровей в нашу сторону, позволяя себе нечто большее, чем остальные. Видимо, их разводящий.
Игнат ел всегда мало и скромно в подобных публичных местах, вообще не любя демонстрировать свои те или иные свойственные ему от природы качества всем и каждому поперек. Поковырял что-то лежащее на тарелке, а чаю или компоту, чего-то такого в стакан налитого, и не пил. Мух не было по причине висевших вокруг по всем окнам и даже двери предусмотрительных сетчатых заграждений, но было все же такое какое-то ощущение, что они есть, поскольку должны были быть, без них не еда в столовой. И, как бы в сему подтверждение, внутренним убеждением, ожиданием, наущением, твердостью знания, опыта и чутьем, размеренно, плавно и планово, по известным чересполосным вокруг траекториям и кругам, над головами, сбоку, спереди, слева, справа, по вертикалям и с тылу, прямо и вкось, раздавались и разносились невидимые, но слышимые, натурально и материально не могшие быть, слегка жужжание и завывания пересекаемого воздуха махами утомительных как бы крыл. Ангелы, что ли, бы как взлетели в переполохе явления намечавшихся треб и ожидаемых дрязг, планируемых с дурной головы в беспардонности эгоизма, другие какие неведомые пока что стихийно-естественные, нормально скрывавшиеся за ширмой иного меряния, существа, не сказать, потому что не подтвердить, равно как и не опровергнуть, того или иного сказанного. Оставалось принять как данность то, что при том, что их нет, мухи есть, духи мух эссенцией своего естества. Любовь проходит, как говорят, но остается привычка. Так оно, пожалуй, всегда и со всем – даже того, что нет, а должно быть, мы постоянно воспринимаем как существующее, не замечая нередко часто того, что есть.
Ляля сидела с нами, надувшись, не глядя ни перед собой, ни на других перед нами сидевших, ни в комбайнёров то есть, ни в девушек, при раздаче истуканом стоявших, скифскими плотно сбитыми бабами на кургане, только разве что в белых халатах-плахта;х, немо-упорно смотревшие слепо в степную открытую каждому на все стороны даль. Не замечала жужжавших не бывших мух, не видала повешенных в окнах сеток, защищавших и ограждавших сей выдуманно-изолированный и отделённо-отдельный мир, с его столами и стульями металлического гнутья и деревянным надраенным полом здесь под ногами и дальше везде вокруг, и с нами в него попавшими. Время только от времени, с вызовом и лихорадочно, потряхивая при том накудрявленной перед тем в бигудях головой, посматривала с планируемым укором в очевидную нашу сторону на часы, поднимая их вскидом, кивком руки, прямо к самому носу, с намеком, читавшимся ясно и более чем прозрачно, что мерзкие эти мужчины всегда долго и много жрут, а если не много, с учетом Игнатова ковыряния, то долго уж наверняка, чтобы время тянуть, ничего не делать и женское деятельное всегда существо своим безделием и расположением к убийству времени и ничегонеделанием тем раздражать. Раздражение Лялино, учитывая ее перед к тем к тому небезосновательные и лично ей пережитые причины общения, вынужденного и грубо навязанного, со всяким ленивым и гадким мужским нутром в лице вероломных Любоверова, Скреперова и то ли Вертова и Лепешова, то ли такого Химозова из параллельного Б, не помню уж точно кого, может, и сразу их всех, нападавших на Лялю, пытаясь ее в ней живое использовать и подавить, раздражение ее поэтому, даже как бы после всего уже, пост то есть фактум, очень даже можно было понять, оценить по достоинству с гордостью, а в известном смысле так и разделить.  Я бы тоже, зная суть пережитого ею общения с известными мне конфидентами, креатурами и там всяким хмурьем-бурьем, рассердился и раскобенился в нелицеприятии обобщения на весь мне известный, перед глазами вечно торчащий и мельтешающий, свет в лице Химозова и Любоверова. Но ведь, если искренне руку к сердцу предположить, если по правде не говоря, если шире взять-загребать, то ведь не одних Любоверовых и Химозовых стоит, увидев, заметить и обобщать, есть другие, лучшие, чище, добрей, не отъявленные и не меркантильные купыри. Есть еще Веронцы, Ганимеровы, Лёпы, Ребровы, Маркизовы, наконец, Трапезундовы, Маркизетовы и с ними какой-нибудь там мотоциклетный отъявленный Влад, но в своем отношении к умной несущей его машине очень даже последовательно порядочный, не говоря уж, если по-настоящему, то и про нас с Игнатом. Не то, чтобы олимпийцы, боги, герои, люди без недостатков и всяких прочих ущербных причинных мест, не кристальной честности и не алмазного блеска и не шлифованные глаза, не закаленные покаянием неуломные души, вертепы осиленных и перемогших страстей, но все же и не сметьё, все же что-то есть. И как тут еще обойти молчанием, скажем, такую, как Липа Фирцева, хоть и не мужского, в своих представителях отвергаемого, пола, но анархиста и отвергателя всех и всего, повергателя к праху и ничтожению всё, что ничто, всё, что оно в себе самом не заслуживает на громкое, ее мнением, имя быть, а как деструктивистки и контрабандистки, как конструктивистки всего, что оставленное у неуничтожению, остается жить, то и, демиургическим риторическим духом своим, начало вовсе не фемининное. Ну, а коль скоро не таковое, то, противоположное и в разрушительном конструктивизме своем, как раз то самое, то бишь охуливаемое мужское. Не хватало, короче, Ляле широты обобщения и взгляда не только со стороны, но с высоты полета. У нее с полетом вообще, если по-настоящему говорить, было не очень, были как бы так не лады, не чувствовала она эти все его направляюще-определяющие возметания и оправляющий в незаметную легкую вату взлет с потом трепетом, о чем свидетельствовало, в частности, ее упорное при долгом сидении незамечание летавших невидимо перед нами мух.
Таксист поел свое быстро и энергично. Я не заметил, когда он съел. Как не совсем порядочный и не приученный за собой ухаживать посетитель-гость, встал и немедленно удалился к оставленной за дверьми машине, не позаботясь о том, чтобы за собой убрать, согласно висевшему на стене заядлому наставлению «Поев, убери посуду». В окне раздачи заметилось оживление, переговоры, укоризненно-неприязненные кивки, и Ляля, чтоб разрядить никому не нужную ко сгущению обстановку, встала, громкими жестами сгребла оставленные им тарелки, вилки, ложки, стакан со стола, сложила в стопку и понесла. Поскольку сама ничего не ела, не прикасалась к блюдам, которых к тому же и не было перед ней на столе (она ничего для себя не брала, питаясь воздухом преодоленных нашим сюда приездом полей и трав), интермедийный выход ее к окну раздачи был вызовом не только ютившемуся в столовом сем помещении сельско-общинному вкусу, с его тяжелыми установками и трудно переживаемым в муках быльем, вкусу, который она не то, чтобы презирала, отнюдь, воспитанная в интернациональной и социальной терпимости и совместимости, она не могла испытывать никаких таких и тому подобных не гуманистических чувств, но как бы не одобряла, не принимала, не разделяла и не считала его своим, невидимой гранью, чертой, интуитивно-психологически себя отделявшая от наблюдаемо-бывшего прозрачной заслонкой закрытости не поцарапанно-чистого и потому никому, как казалось ей, незаметного из посторонних стекла. Но вызов вкусу, если и не был увиден, замечен сразу, то был почувствован, острым чутьем оскорбленно задетого классового самосознания, постоянно готового везде и во всем углядеть для себя обиду. Ущемленное чувство им подсказало, нельзя сказать, чтобы милым, девушкам при раздаче, может быть, по отношению только к своим, неуместно выскочившую вдруг на поверхность фразу, отложившуюся в их голове как намерение-цель отбрить:
- Вам кого? – было сказано резко и грубо, неприязненным тоном и невпопад, с холодной отверженностью подчеркиваемого неприятия вмешавшегося, перебившего, влезшего в не свое чужака, как раз в тот момент и в ответ, кстати вовсе и не предполагавшийся, на поставленную Лялей к окну раздачи таксистом брошенную посуду. И, как ни странно, фраза эта оказалась весьма уместна, и Ляля, не знаю уж, механически ли, не задумавшись или, напротив, вполне сознательно и воспользовавшись, сыграв, подсунувшимся ей вдруг самим обстоятельством, тут же и вопроси:
- Нам Андронова! Где он есть?
Фамилия вызвала в ответ замешательство и нельзя сказать, чтоб приветные, чувства. Девушки ухмыльнулись, пожали плечами, перекосились одна на другую, усилясь на подозрительный жест, и, несколько сбавив в холоде и отвержении, слегка иронически, надуто подтрунивая, с оттенком насмешливой свойскости в Лялин адрес, едва ли не хором, заученно даже как-то сказали:
- А здесь он, недалеко живет. Но вы его теперь не застанете, носит где-то…
- Как это, носит? – Ляля решила для натуральности продолжать диалог, хотя особой потребности в этом не было, поскольку, получивши достаточные инструкции, она не нуждалась в конкретном, адресном указании обитания места Андронова.
- А носит, не знаете разве, как носит? Шастает где-то по буеракам-углам, вчерашнего снега ищет, а то за болото свое умотал.
«Болотом» в сем просторечии, надо было так понимать, обозначалась искомая мельница со скрывающимся в ней в своем утолении Веронцом.
Не то, чтобы мне стало жарко, не то, чтобы меня охватило чувство какого-то страха или восторга или озноб ожидаемой встречи пробрал, но как бы пахнуло чем-то, неизъяснимо глубоким и посторонним. То, что невольно, точнее чужою волей, искалось, а мною отодвигалось, не вызываемое и не желаемое так глубоко внутри. И вот оно всплыло, точнее стало всплывать, не подгоняемое к своему исполнению, не нарушаясь, не баламутясь, а самодействием собственных сил. Откуда-то, точнее из-за откуда-то, из-за какой-то окружной, неясной своей глубины, откуда черпают всякое там свое и никогда никому чужое.

Плетево словес и событий подводят идею к осуществлению. (В дичи и праздности проводить бы все дни свои!)
Ее бы было далёко искать, ту идею, в ее запустении, самоё заброшенную и без никого, потому и отыскивать отправили не кого другого, а нас. Расчет как всегда был прост и себя оправдывал, за исключением некоторых утрудняющих обстоятельств.
Прислали письмо для начала с Лялей, «Обнимаю, целую…» с припиской внизу. К кому это относилось, кому от кого назначалось? Кто кого обнимал-целовал? Ляля, пожав плечами, объяснять отказалась. «Я чужих писем обыкновения не имею читать», - было сказано с какой-то холодностью и неприязнью, оттолкнувшись от собеседников и тему тут же закрыв. С Лялей нельзя разговаривать-договариваться ни о чем таком. И ничего такого через нее выведывать.
Не знаю, на что рассчитывали, но это приостановило. На выяснение время ушло, и при этом ни я, ни Игнат никакие такие и им подобные откровения не ожидали. Ни по своему адресу, ни в свой черед. Трудно было бы заподозрить в подобной приподнятости кого-нибудь из заинтересованных лиц. Лица были, к тому же, известны наперечет и без подхода и без морали ни на какие туманные переговоры б не поддались.
Мы вышли. Ветер задул в лицо, широковещательный, сногсшибательный, мокрый, с мелкими каплями чего-то в нем накопившегося и лепившегося теперь, не церемонясь, к лицу. Природа ли не хотела, надувшись, способствовать и нас к Веронцу пропускать? К нарушению с ним бывшей идиллии и ею же, видимо, и устроенной, этой сельской природой, средь буколических пастбищ и зерном напоенных нив, в тиши тихих трав, набрякшей безмятежной и легкой задумчивостью, будто вуаль кто-то походя кинул, спустившуюся с плеч вуаль. Новомесячье надвигалось к тому же, уже видны были признаки его по степи. Сиреневыми кудлатками ластились маргаритки и незабудки и одуванчики распускали свои клочки. А что уж тогда говорить про анемоны, там и тут мелькавшие меж ковыля? Лошади маялись в тихо прикрученных стойлах, помыкивая, будившиеся в проносившей над ними гривы свои ночи. И если бы вдруг, от какого-то непонятного и необъяснимого в девью душу восторга, на нас бы повыскочили из-за курганов табуны одичавших коней, манящих маячащим бегом своим крутобоких мустангов, в купели и саже осыпанных мелкими каплями звезд, и мимо нас в своем топотном трепетью почв носорожьих, не знаю уж чем, без разбора пути и дороги на заворотах и темных неровностях, пронеслись, мы бы и не удивились, готовые всей обстановкой, к принятию самого что ни на есть.
Ляля шла мерно передвигающимся по мягкой земле столбом, утопая в кашках и лепестках, ровная и прямая, не зная пощады, радостей и исключений, тяжелой поступью командора и тоже каменного при нем слуги. Пред ней пластались и расступались барвинки рассеянного, едва проснувшегося от потревожи, простора и поддавались сидевшему в ней решительному, настроенному к своему обязательному исполнению, как утро стрелецкой казни, косившему душу и сердце надвое, перерезывающему все нити и связи, пластающему плоть жнивью. А мы шли как два дурака-скомороха при царском платье, как два знающих сердцевину понятий кровавой тризны сей шутовских колпака, побрякивая бубенчиками, на нас повешенными какой-то невидимой, но злобно настроенной настороженной рукой. Капли капали, пота ли, мокрой испарины от земли, рвотных ли искрометных терзаний, чего-то ли неудобь сказуемого, но вокруг ощущаемого в своем разлитьи еще? Глин ли, феерического ли в них и из них гнилья, каких-то ли себя раскудрявивших испарений и теперь нагло прущих из пор земли? Бедные, не поддающиеся, но и не соглашающиеся, но на все идущие, тоже такие же бедные, бедные мы, как бедны куртины тихо повешенных на своей же куржави трав. Да, сказали мы, потому что ведь да короче, потому что можно и ничего не сказать, и чтоб ни сказал ты, и что и а что ни скажешь, все будет считаться как да за да.
Месь наступила, заткавши углем уши и вспученные носы. Собаки рыскали по задам, вынюхивая, выпрастывая из скомканных, плюхих пластов земли какие-то там попрятавшиеся, невообразимые трюфели натренированными рылами муравьедов. Мерещилось, перекатываясь в своих насуглинившихся скитах, оторванными крутыми кустами по стадам огородов и прядв, что-то наежившееся, слизкое, невыразимое и несложившееся. Боялось встретиться с ним, в темноте натолкнясь, боялось влипнуть, ступив. Потом не очистишься, не отскребешь от себя, как плевков, сипатых и свернутых трубками жуков-мукомолов и строкоедов. Душа была немо уязвлена, Игнат бормотал про кутузку и сыроватость, а мне будто на уши кто филигранью наплел, занавесил понятия и понимание.
Андронов был прям и, не особо куражась, сказал как отбрил, что о мельнице он ничего не слыхал и не знает. Мол, дескать, мельница где-то, конешно, есть, но то, что, конечно, есть, то вовсе не означает, что быть должен в нее посвящен и ведает, с ней связанное и всяческое такое. Совершенно не осведомлен, он так и сказал, пожелав утешить и несколько снизойдя, а муку с отрубями ему доставляют через вторых и четвертых лиц. «Почему не третьих?», - спросила упорная Ляля, умеющая громко и вслух хорошо считать. Вопрос был пропущен мимо ушей, с намеком, что, мол, вот так, а зачем ему то и другое и какой в них потом интерес, что он далее с этим всем привозимым делает и какой имеет навар, не имея скотины, не объяснил, так что нечего было пробовать в этом пункте выводить его на предмет разговора. С мельницей был пролет.
Ляля была подготовлена к подобному развороту и даже наставлена, как в таком случае поступать, что взамен предложить и как сделать. Поэтому она начала разговор как бы издалека и как бы и не совсем, намекая непрямо, но прямо при этом как бы и не давая понять до конца, о чем речь, и в чем, собственно, смысл всего с тем последовавшего. Все как-то усугублялось, губилось, терялось, смыкалось и тяготело, не выходя напрямую и на открытый обзору простор. Игнат терялся в догадках, но разговор, несмотря ни на что, поддержал.
- Не могли бы Вы показать нам, - так она начала, - в чем состоит это Ваше усвоенно-новое отношение к жизни? Я видела многих по разным местам, но не всегда умудрялась понять скрываемое ими от непосвященных свое восприятие определенных сторон, предполагающих знание, точнее незнание как высшую форму того же, размеренных удручений вокруг социального бытия. Вы говорите, что нет таких в мире сил, которые были бы в состоянии определить укрываемое от не желаемых глаз, что то, что им видится, с чем они могут столкнуться, с чем сталкиваются, это совсем не то, что действительно в самом деле, и им только кажется, что достигают, в то время как не достигают и не имеют ни в чем для себя участия и даже вообще потом ничего?
Намек, как ни странно, был понят и с третьего раза действие свое возымел, подействовав как на скрипку смычок, запиликав, зажалобясь на высокой и тонкой ноте-ноге, будто тонкими пальчиками по шершавому полу в кордебалете метлою прошлись. Сразу же прояснилось, сразу же стало все по своим местам, никто никуда не скрывался, не прятался, за деревьями расплетаемых словес, стало как-то так на букашку, по ниточке, по иголочке, ровно-гладко, и не таинственно, и совсем не смешно. Напротив, рыдать хотелось, вообразив, что; за тем воспоследует, какие из всего этого сего обстоятельства выведутся затем последствия и какие наступят глухие закатные перемены и времена. Что придет, возгрядет и кого и с чего придавит надсадно и с силой какими чужими желаниями быть всегда лучше, больше, выше, дальше, быстрее, умнее, вострее, стремительнее впереди, на коне и в тяжелой папахе с шашкой, с ворсом и форсом, выпячивая буйно стоящую кверху грудь и не могши управиться с летящим из глаз сверканием немерно-кромешных с червонной кровавью очей, уставших в паучьем своем нетерпении ждать, когда же придет его долгочаемая к своему утолению минута – миг на сетчатке морского глаза, упав в невидимый миру заулок и закуток, как сморгнув, но давши отнюдь не минутное осоловение и упоение бывшей и сбывшейся значимостью себя как апопогейного достижения. Будто все бы возможные генетические там фонды и памятники, предки и праотцы, родоначальники и их вспомогательницы, пращуры и прошвырни, соединившись, напыжившись и объединяясь, в надутых, силы исчерпывающих своих усилиях, надсадились, вылились, выплеснулись, чтоб такое вот из себя от себя породить. И весомое своей крутобедрой и узурпаторной значимостью, расселось-восселось оно и на всех и на вся размоглось, пораздавшись в широкую ширь и далекие долгополые горизонты.
Широки просторы просматривавшейся земли, и где в них заблудилась, замялась, замаялась, та самая мельница, поскольку которая была не одна, то и не мудрено было ее перепутать и не сыскать? Отыщи ее как иголку в сене, как упрыгнувшую из-под рук блоху!
Я помню, как на базаре еще, привезши, с возу, давали севрюгу, недорого и торговав, и не было давки и толкотни. Спокойно, чинно, стояли только два не то три мужичка, в сермягах, косоворотках, онучах и мотыльках по низу платий своих с оборками, и спрашивали что-то свое. Про базар, про невод, про тоню, про цены, про Маню, про муню, про мулю и про мотню. Что вот хорошо бы еще и раков, да раков нет, не сезон, мол, на этих раков, раки прячутся, хитрые, в это время, на мертвечину их не достать. Прелое солнце едва светило, собой окрашивая неспешную всю эту тормошню, и собор на чуть-взгорке, и мерина, и лежавшие присмиревшие камешки мостовой. Не знаю, что мне вдруг в том, отчего и чего припомнилось, а Игнат, стоя рядом, не мог подсказать, наши знания с ним не во всем пресекались, но что-то ведь было, наверное, просто так ничего не приходит, не могло не быть. Я пытался искать еще, по совету психологических справочников, в детстве, но детство было далеким, маетным, мутным, словно темный туман, заволокший все за стеклом.
- Это был мой вопрос, - громко сказала Ляля, что-то свое подытожив, не помню уж что, - А теперь предложение. Что бы Вы нам сказали на то, чтобы вместе, совместно, Вам и нам, посотрудничать, потрудиться на благо всеобщего достижения меры значения полных желаний и сил? Мы Вам, Вы, как говорится, нам, в известных кругах и количествах. Мы Вам значение и энергию, значимость совершаемого, Вы нам знание, так и так рассекречиваемое, потому что ничто невозможно без сожаления и безнаказанно в слишком далеком времени и перспективе скрывать. Только не теми, кого бы желалось видеть, тут следует подчеркнуть значение приобретаемо сказанного в своих понятиях, а всяким и всяческим там мордюком.
Она так и сказала, Ляля, всяким и всяческим там мордюком, мы с Игнатом вдвоем не ослышались.
Под мордюком понималось, как бы так выразиться, не большие телами фигуры с виду, с разъетыми до неприличия передним и заднетыльным расположением уст, и не отъявленно лающие, раскрывающие к месту не к месту свои большие хлебальные рты, как говорят в известных кругах не слишком натасканные на грамматические определения и косящие под медноглазых не слишком юные крикуны, и не даже морильные камерники, т.е. убийственно нудные закидалы в своих компаниях и на своих хлебах, а, зная характер подобного Лялиному употребления и известный контекст, можно было бы предположить почти с полной дотошностью, что речь ей велась о так называемых ими мордовинах, точней замордовинах – утомительно трудных в своих несоразмерно, по случаю, получаемых результатах усилиях, физических и морально духовных, уничтожающих и подавляющих любое достоинство человека, и воплощаемых, как в своих представителях, тоже в людях, нередко повязанных и назначаемых к тому по долгу службы и исполнением воли, так называемых рассыльных, или, в ином значении и производственно-коллективной среде, еще разводящих. Это емкое мордюком, по видимости, и доконало Андронова, он поддался и скис.
Не знаю с уверенностью, приходилось ли ему так непосредственно иметь дела с этим самым не называемо подразумеваемым через усилия и результат контингентом. Не было видно ни по чему. Кузьма умело прятал выражение глаз в занавеску внимательного своим участием собеседника, поглощенный словно бы полностью тем, что и как говорилось, не видя смысла в выхватывании отдельных слогов, подтекстов, недоговоренностей и скрытых определений. Что-то пружиной подействовало, потому что Андронов как-то вдруг резко переменился и даже решительно разоружающим жестом снял, почему-то двумя руками, свою правую ногу с левой ноги. Это было, как выразилась бы в подобном случае Галочкина, фимозно, эдак шагрениево обворожительно, пленительно до тревожной боли в костях и пощелкивании в закудрявленных Лялей височках. Ляля аж прослезилась, видно было, покрылась легкими в розовом пятнами, будто в испарине тихо проснувшихся утомительно влажных утр и улыбнулась, впервые за все это время, открыто и непредсказуемо, выказав белые зубки вровень один к одному, будто в шнурок, прошурованные ею, как полагается, электрической щеточкой там и туда, каждой челюсти ровно по восемь, инструкцией советуемых, минут. В этом всем, в этих всех мелочах Ляля была необыкновенно послушна и до тошнотворности скрупулезна, за что Любоверов, в целом любя ее и когда надо используя именно эту в ней развитую до ненормальности скрупулезность, временами попросту не выносил, часто припоминая, как они на пляже, гуляя в каком-то там не проспавшемся спозаранку и обнаружив лежавший прямо на голом песке без покрытия, видимо, труп, вместо того, чтоб бежать, что есть силы и духу, вынуждены были, под Лялину дудку и наущению идти к автомату звонить, иначе она угрожала какой-то причастностью к делу, укрыванием от гражданской ответственности и неисполнением долга, неоказанием первой помощи с невспоможанием в надлежащем времени и в надлежащем месте, между тем как сама она наблюдала, высматривая, но при этом не двигаясь и не шевелясь, разбросанные поблизости материальные доки, поднаучившись и под руководством какого-то там гнилого инструктора поднаторев в криминальном исковом нарыске. Милиционеры приехали где-то там через полчаса и, осмотрев лежавшее тело, решили, что юноша, как они выразились, немного того, как бы так перебрамши и пьян, потому не встает, лежит, а они поскольку не хмелеуборщик, а бобик, то и его некуда им туда положить, но что они пришлют, раз уж их вызвали, по рации соответствующий к месту и обстоятельствам агрегат. Инцидент был вроде исчерпан, и можно было бы уходить, но тут, как будто нарочно, чтоб подтвердить то обстоятельство, что Ляля была права, лежавший во всеуслышанье трезвым голосом громко, отчетливо, заорал «Ах, умираю!», так что нельзя было бы ослышаться, вздыбился, выпятив нижне-несущую часть вверх вперед – галки закаркали на это ах его, всполошились, проснувшись словно не вовремя и невпопад все сразу, взлетели с шумом и заносились как вороны над мертвьем, над вздыбленным его в нижней части телом, потом улетели, узнав, в чем дело, но на свои деревья перед дорогой так и не сев, в какую-то даль туманную за бугром. Кричавший же после этого тут же без сил опал, а Ляля, крикнув «Ему теперь просто необходима поддержка и помощь», стремительно бросилась к павшему, устремляя с собой прихваченного как всегда в таких случаях Ганимерова. И оказалась опять права, не приди на помощь. Он уже еле дышал, захлебываясь и заглатывая все, что было. Перевернули на бок и на живот подложив колено, как по инструкции к утопающим, сделав, по той же инструкции, предварительно положенное искусственное дыхание в нос и в рот. Рана, к счастью, однако же, оказалась не глубока, потому что была и рана, с тылу, прижатая мокрым телом к песку, потому и невидимая и не замеченная наехавшими подофицерами внутренних войск, но, пройди еще каких-нибудь полтора часа, и было бы поздно, потому что ушедшего раз-навсегда не вернуть, потому что над временем и над судьбой-индейкой никто не волён, ни ворон, ни галка, ни дальнозоркий сип, ни стервятник-гриф с кубластой белой опушкой бубликом-воротником и лысой, индюшечьей, прижато-присматривающейся и угрюмо хихикающей над всем и над вся головой. Спасенного забрала приехавшая по рации, хотя и не для того предназначенная, машина, но под угрозами Ляли вынужденная все-таки выполнить свой не служебный, но, несомненно, гражданский и человеческий долг. Спасенный потом разыскал спасительницу, но это уже отдельный совсем разговор и роман, не идущий к делу. Важно, что Ляля была такая, несгибаемо твердая в пунктуальностях и всех возможных и невозможных деталях, непробиваемая в этих вопросах и всегда вперед напролом. Буря в стакане воды и таран под Трою, как ее называл Любоверов, любящий яркие определения и искрометные словеса. 
Короче, они, наконец, сошлись, Андронов и Ляля, после долгих признаний и притязаний в дебатах, тетеньканий, распетюкиваний и утопительных в шарканьях и любезностях дребеденей – вода и пламень, огонь и скала, рыба с мясом и мыря с тетерей. В полном согласии и удовольствии, в обоюде, как выразился бы Любоверов, большой знаток человеческих фанаберий, природы характеров и гипертрофий. Это было достойное завершение зрелищных попугайств, на которое можно бы было общественно даже сложиться, не пожалев разбазариваемых и без того на ненужное средств. Билеты уже в метро, для всех посвященных и заинтересованных, могли бы стоить свои баснословные цены, и окупилось бы все то Мерониево сие, с размахом затеянное и паровозно нервозное предприятие.
Но как бы там ни было, дело было закончено, и мы с Игнатом могли теперь приступать к совершению следующего за этим этапа. Кто бы подумать мог, что все то, сомнительное и непонятное никому, для чего и зачем, до конца, да еще с такою настойчивостью и таким посвящением, обойдется и совершится всего-то навсего одним мордюком. Ну, справедливости ради, конечно, надо сказать, что мордюк в череде всего предыдущего как раз таки не был один, многое было сказано перед ним, наколгочено и наворочено, сам бы мордюк на ура, без всего того этого, не прошел. Это было и явно и очевидно. Но мордюк был и нужен и неизбежен и завершал – как своеобразная кода, большой финал, фонарь, залипуха, фингал под подбитым в ударе глазом. Главное, что все обошлось без потери крови и вообще без потерь, били, как бы это сказать, не по морде, а только в ковер, и насилия применять никому из присутствующих, бывших, не бывших, а инициативно за тем наблюдавших, за спинами нашими только стоявших и сцену сию направляющих, шаманственно, начальственно, великодушно, неравнодушно и благородственно, со всей очевидностью и полной ответственностью можно сказать, не пришлось. Пришлось другое – встать и пойти, в места не совсем отдаленные, но и как бы не близкие так чтоб совсем, потому что Андронов сам ничего бы не значил без справедливо им упомянутых ранее, как он сказал, опосредников, руками которых и их же телами, точнее физическим их существованием, состоянием и естеством, он осуществлял, точнее свершал, все ему полагаемые и на себя добровольно возложенные требы и отправления по передоставке муки и к тому еще отрубей, с перевозом туда и сюда на мельницу всяческого необходимо расходного к тому делу жита-зерна и товара.
Суть девиза всего состояла в том, чтобы выманить хитрым манером с мельницы Веронца, потому что прижился он там, оперился и было ему как нельзя допустимо лучше и недопустимо как хорошо. В уединении, обособлении от всех и от вся, нежелании знать кого-нибудь или видеть из предыдущих и предстоящих, и даже бывших и будущих впредь. Поэтому сам бы он доброй волей ни за что бы не вышел и не согласился, повыйдя, войти куда следует и в ожидавшую петлю влезть. А соответствующим образом выманив под предлогом, обманом, угоном, уводом, убёгом, а еще лучше не понимающим и не реагирующим ни на что, возложив в кузовок, кулем, выкрасть и по назначению в тарабане, то бишь в шарабане, при дудках и барабане и вое воображаемых торжествующих громко трубных фанфар, доставить не охнувшим, глохнувшим и ничего не прозревшим к своей, с таким нетерпением ожидаемой, коронации Вероничкиным королем.
И удалось. Не знаю толком, какие были предприняты к тому поучения и меры, Андронов, видимо, знал, когда было надо и требовалось, что к чему. Удалось и доставилось. Я только видел лежавшего на груди Веронца, пластом, укрученного ногами к рукам, в одеяле. Не знаю, что и в какой такой полной степени он нас видел и соображал, но глаза у него были явно открыты и, мигая и расширяясь, чувственно и поощрительно с возбуждением реагировали на свет. Беседовать с ним вплоть до самой доставки к дому, однако, не рекомендовалось, был даже наложен вполне недвусмысленно явный на это запрет. Сказали, он слышит, не так все поймет и потом переврет, ответа, мол, не дождетесь, а к чему почему вам потом непотребные упоминания тряских тяжелых дней? И возможная месть, не с руки будь сказанного? Образуется все когда, и забудется, и пройдет, тогда, мол, и наговоритесь вдосталь, еще, того и гляди, надоест.
Мне бы так. Такая забота о ближнем, даже в самом что ни на есть невнимательном состоянии, даже при самом лежании навзничь пластом, с грудью, привязанной к пораменью, и перетяжкой всего, что могло бы, мешая, торчать. Упакованный конспиративно к доставке, Веронец походил отчего-то на взмокшего воробья. Видно, ему не хотелось так срочно и беспардонно, в такой умонепостигаемой спешке покидать, убегая, недавно так, хотя и по-своему благонадежно и прочно, со всем своим удовольствием, заботой и откровением, насиженное гнездо, мешая духовному преображению и себя становлению в новом качестве к новому быту, природе и житию. Хотелось сказать, даже вырвалось, что-то такое идущее к месту, но, если по правде, я сплоховал. Не сказал в тот момент ничего, упуская торжественную и обязывающую минуту, поддавшись движению общих усилий и движимых масс, а потом уже было и поздно, да и нечего вспоминать, ушедшее безвозвратно в беспамять мелькнувших тачанкой дней.

Ничто не проходит бесследно. И громко и горько икается, хотя бы и поздно, потом
Пришлось хлебнуть. Рабству вскаянному не бывает границ. Рыбе, выплеснувшейся на мель, по воде-мелкоте к глубине своей не вернуться. За чужое чужим на тебе потом время отыгрывается, а с ним и жизнь и судьба, ломая, корежа, скручивая и подчиняя себе, своим каким-то, им одним ведомым, установлениям и расчетам. Галочка накричала в самом начале, что все, что было, было не так. А потом пошло и поехало. Игната дядя с квартиры согнал, заявив, что тот его напрокудил. Листогонов умело распорядился, оказывается, имуществом, и вырванным подлым обманом ключом. Мы приютились у Парамонова, был такой грех.
Парамонов был зол, не на нас, на весь свет, и не очень скрывался с этим, приходя нередко домой и срываясь в подушку. Кричал и буянил он тоже не с нами, не здесь, не в доме, за домом. Здесь же был тихим как мышь, всхлипывал и не шумел. Полгода мы так с Парамоновым делили крышу и мучились, а временами даже постель, потому что, случалось, что, возвращаясь ночью, не разбирая дорог и пути, он сваливался на первый ему попадавший матрас и будить его не было сил, да это и ни к чему бы не привело. «Торквемада», - мог заорать он, вскакивая, полуразбуженный в каком-нибудь провидческом сне своем, - «Мной не удастся тебе помыкать! Ловушки ловушками, а вас всех на чистую воду выведу!»
Фонарь мерно скрипел за окном, кидая лохматые тени и, если не было сильного ветра, трепавшего ветви по стенам и потолку, то зеленоватой какой-то своей желтизной проникал ядовито, шурша и без того кое-как на гвозде подвешенной миткалевой занавеской. И, проникая, размазывал по искошенному парамоновскому лицу свои разводы не стертой губной помадой. Парамонов к Верке, случалось, ходил домой, а помада у Верки была какая-то уж очень особая – мазалась и не стиралась. Игнат с ним нянькался как с ребенком, укладывая и чуть не укачивая: «Ну не надо, ну успокойся, будет. Все пройдет, и любовь, и радость, и дым…» Зуботычина выкидывавшегося вперед кулака заставляла его опомниться, и они тогда, прихватившись между собой, дрались, мельтеша, суетясь и мутузя, временами скатываясь с кровати на пол в размахе и забытьи. Я тогда предлагал Игнату его не трогать и оставить там досыпать. Пол был устлан ковром, в котором нога тонула, погружаясь по щиколотку в травянисто-мохнатую нить, и бояться, что он простудится, не было никаких оснований. Упавши и перед тем намахавшись, к тому же он сам засыпал, а поднять его не было, у меня, по крайности, ни желания, ни сил, к тому же его буянством так резко и грубо встормошенного. Игнат подсовывал ему под голову пришедшуюся также в пору подушку внизу, набрасывал где-то свалившееся, свернутое кулем одеяло, и тем до утра все кончалось. Утром откуда вставать поскольку было ему все равно, наша совесть была за него спокойна.
Дядя, в конце концов, отошел от гнева, к тому же случайно вдруг обнаружились, к нашему счастью, свидетели взлома, а также того, что компания с Листогоновым во главе долго возилась у двери с ключом, пытаясь проникнуть, куда не надо. Мне, конечно, все это кажется и теперь подозрительным, не верю я в доброту и сердечность готовых прийти на выручку замороченных, полузагубленных душ. Если бы все так просто было, то где бы мы были теперь? Но как бы там ни было, а многое, если не все, на свои круги возвращалось.
И ведь расчет был прост, такой немудреный, почти механический и мелодический, гаммой, почти по заводу и по гудку. Тебе говорят, что все, что забыли, что прошлого больше нет, только будущее, имея в виду про свое, а ты, то есть вы, мол, не обижайтесь, ведь все свои, ведь почти что люди, ведь как без понятия, без понятия нынче нельзя, сочувствовать надо, следует сопереживать, понимать, нельзя ведь не верить, не доверять, надо верить, потому что, если не верить, если подозревать, то недолго свихнуться, да и как тогда вообще жить? И дядя – душа широкая, ведь пример, образец, ведь простил, старой яблоньки живые не портящиеся плоды, этическая мораль и душевные поползновения. Час приходит, и не обязательно то час расплаты и разговения, может быть, и час всепрощения и всех любви. На ней, на бедной, весь мир стоит. Как не любить такого, даже не распропокаявшегося, даже про все забывшего? Люди, они ведь меняются, на месте ведь не стоят. Люди – пешки, солдаты, палочки и далеко не мечта. Идут, куда поведут, и танцуют всегда под дудку. Нечего там обманываться и мечтать о неведомых облаках, полагая, что переменится, что одумаются, что полюбят, увидят, поймут. Не полюбят и не увидят. В ближнем легко обмануться, мимо пройдя, не заметив, но поверить ему не легко. Ферменты ударили в голову, наворотили в башке неизвестно чего – и вот тебе, и уже нет того человека. Только что перед этим, вот здесь вот стоял и был и смотрел так преданно и с таким сожалеющим чувством, и на, и теперь никак нету, куда девалось, куда ушло?
Вспоминаю, сидя в мяте и картузе. Вспоминаю, как было. Как бы былое и небылое, невидь и беглую привидень. Лёпа приснился недавно, задушенный, утомленный, уезженный чужими стараниями крепких сердец. Хотелось чего-то светлого, громкого, яркого, терпкого, а вышло нелепо, глупо, пошло и не смешно. Не казалось, что выхода нет, не могло показаться, что будто игра все и вот сейчас отойдет. Но вышло отнюдь не с подъемом, не весело и хорошо, не раздавались звуки фанфар и труб, не протопали стройно в ряду и рядами по ряду и в ряд, не раздали конфекты детям и марципан, и оркестр совсем и никак не играл. Но ведь и не продали никого, надо правду сказать и признаться, не избавились, не закинули и не заткнули. Не совсем окончательно подло и поступили, а как бы так, невзначай, позабавились только слегка, не от злобы и похоти и не с тоски, от избытка желаний и праздных сил. Можно, конечно, начать считать, и потери и раны, и начать выговаривать всем и каждому его вину не вину, но можно ведь и не считать, можно так оставить. Можно, не поминая и не до конца понимая прошлого и за него потому и не мстя, в будущее посмотреть твердым шагом и, не сильно куражась, подумать себе про то, про то самое лёпино как к себе и к нам отношение не имеющее, и потому далеко и отнюдь не свое. Испортили ли ему жизнь и насколько испортили, про это не знают, не ведают и невдомек никому. А может, и не испортили, а лишь закалили. Может быть, поспособствовали в чем-то, негласно, не понимая и не беря на себя, тому, кем и чем он стал.
И ведь видел я Лёпу, большим и толстым, в тяжелой челюсти, в кепке ведром и с каким-то ушастым подобием на пенсне. Мне он тогда показался могучим и сильным, высоким и твердым, как дуб, и отстраненным, как бы и как-то слегка, в сиреневом ореоле, похожем на светящийся изнутри апельсин, в замашке и распапахе, кудрявой, шумящей и в полный что ни на есть мордофон. Кто бы подумал, что это Лёпа, что он себя плотно чувствует в такой полноте, что все прочие негодяйства и перемёты вокруг – все ничто, все сплыло в свой отведенный стояньем во времени водоем? Что жизнь поворачивается совсем неожиданным форсом и торсом – к кому полным задом, к кому кудрявой, светящийся на просвет в электрических лампочках, распапашиной головой?
Мы ехали с ним в трамвае, и я его не узнал. Он не обиделся, мимо меня поглядев, но как-то смерил со знанием дела и, я бы сказал, что проникновенно и глубоко. По телу пошли мурашки, одна, вторая, четвертая, потом много-много, сразу наперегоняй. Но было сладко как-то внутри, томительно, мило, как будто встретились мы через много лет, а эти годы, лета эти, мелко, филониево, поотмечали, наметив, преграду каких-то огней, каких-то мельканий вдоль бухты, полос, невидимо райского пляжа в туманом рассыпавшейся вдоль берега южной ночи, и он и я, и мы оба стояли, любуясь этим невидимым, предчувствуя только, что видеть было никак не дано, но, зная, что оно есть, мы томились и млели и таяли у словами не передаваемого теплого ожерельем огня. Вспомнился, помню, совместный наш бег, некогда бывший и совершившийся на дурной физкультуре. Может, она бы и не была столь дурной, если бы не вечное ГТО, на значок которого приходилось бежать. Мне, а потом ему. И мы оба с ним не справлялись с возложенным по сему обстоятельству важным заданием с существенными последствиями для нас для обоих двоих. И оба мы сдуру, ничего плохого, впрочем, и не имея в виду, не сговариваясь, а как бы по зову сближающих нас сердец, попросили бежать за нас Туберозову, подавая фамилию при этом само собой не свою – мою то есть значит, я со своей стороны, и лёпину – Лёпа с лёпиной. Ну и вышел конфуз, поскольку не мог не выйти. Туберозов, конечно же, побежал, что; ему было сбегать и раз, и другой, и третий, со своими ногами, мелькавшими в беге, как велосипед? Но открылось. Глупо открылось, грубо и не смешно. С неприятными для нас обоих последствиями. Может быть, и не открылось бы, но Скреперов, то ли специально, то ли по недоумию, а может из зависти или со зла, подсказал физкультурнику, что фамилия Туберозова на другую кончается, так же как и начинается, впрочем, ехидно добавил, букву. Ну, и пошел крик и гам, ярь и парь, и метания. Мы были вызваны, громко при всех обруганы и совестно пристыжены. Нам влепили обоим по неуду и велено было все лето как дуракам бежать – три раза в неделю, в субботы и в воскресения, так же как в праздники в том числе, не взирая на обстоятельства, поскольку для удержания необходимых для сдачи кондиций и надлежащих форм, следовало это производить через день ежедневно, не взирая на время и дни. И мы пробе;гали все то лето, рядышком, бок о бок, как крылышки мотылька, я и Лёпа, сроднившись, сбратавшись, спознавшись, как близнецы.
Так что вряд ли он мог на меня и обидеться. Может, мне показалось только, что мог. Я не знал тогда, что он думал, но, выходя, он посмотрел как-то так, как смотрят обиженные, с кривым подрагиванием, мне показалось, смятых губ и с раскрасневшимся прищуром ставших мелкими сразу глаз.

Вербовное воскресенье. Мела метель и было тихо на дворе, и был ли зайчик?
По окну вползли две большие белые тени, негромогласные, но помешав. Гардина и штора были тяжелыми и воздуха не пропускали. Душно было, хотя Игнат еще не выходил.
Принесли неприятную новость. У Галочки все новости всегда неприятны, как будто оскоминой их кто набил, как тугую трубку, и не продохнуть, не продуть – от дыма закашляешься, а удовольствия никакого. Появился филон Филимонов, ловец молодых сердец и зверей на тревожную нитку пятящихся подоконных стояний. Нет, сам он, конечно же, ни за что не стоял, то было ниже его достоинства, но так, как он выследил и погубил в ресторане Реброва, самым бессовестным образом через Полину его оболгав, так лучше бы стоял свое подоконное.
Галочка мне прислала букетик немного помятых цветов, что на ее языке означало, что не обижается и что простила (а что там, собственно, было прощать?) и что между нами мир и сплошное и полное благодушие, по крайней мере, на какое-то время, т.е. до первой поры. Цветочки я кинул в вазончик, потому что, если придет, а их нет, будет афронт и затея со всем микрокосмом, начнет в голове бигуди крутить, а это тяжелое дело. Зигзагом вскарабкались две канители по ребрышкам и листочкам цветка. Что означало, что покупала она не у той бабули, у которой чистые, а у другой, у которой всегда с червоточинкой и которая вредная и, исподлобья глядя, все видит. Галочка говорила, что может сурочить, если этак да еще под известным углом поглядит. Уроки цветка меня несколько обеспокоили, и я накрыл их на время, пока приславшая их мне подруга сама вслед за ним своим манером не придет.
Пришла. Оживилась. Скинула сама пелеринку, расщелкнув ее у ключицы на какой-то дурацкий замок. Бухнулась в кресло с ногами, поджав их уверенно под себя.
- Я тебе, вот что, забыла сказать. Полина просила, чтоб ты обязательно посетил Реброва, напомнить ему о данном ей обещании. Нет, не жениться, конечно же, упаси бог, кто ж за такого пойдет? Там что-то с имуществом. Бабки, тетки, какой-то умершей родственницы. Поскольку законного вроде наследника нет, а Ребров не наследник, Полина сказала, что можно кого надо не надо допечь, и он хорошо раскошелится, на приличную сумму, тысяч на пять. Мол, у Полины тяжелая артиллерия – такой компромат, что каждый бы это сделал. Но для этого нужен посредник, и хорошо бы с подмоченным репертуаром. В общем, Ребров как нельзя в самый раз подходит, а кому и идти к нему, как не тебе снова с Игнатом? К тому же у него теперь в результате всех этих шашней-машней положение вовсе шаткое, можно было бы написать и ее родителям, и по суду, так чтоб герою не поздоровилось. Ну, впрочем, ты это и сам должен знать, видел и ту его новую халабуду, и глупый балкон, и его эту Марью Ивановну, почти что мадонну с младенцем. Серапионовы братья не дремлют, не зря я по клубам хожу. Соседка-молочница мне к тому же рассказывала не только про шашни, но и про его подработки. На бирже, якобы, начал играть. Не на бирже, а всякими подзаборными операциями по ночам промышляет. То, как раньше, так таксистам из ресторана в ночное бутылки с горючим на перепродажу давал, а теперь уже как этот бизнес не выгорает, так за крутые дела принялся. Паренька бы на этом прищучить, а чтоб ненароком не загудел, может, еще пригодится, пусть для Полины и постарается с ее Филимоном.
 С Галочкой, мне показалось, явно было что-то не то. Хорошо, что ушел Игнат, мне вдвоем с ней было бы легче, а то он при ней и при людях начинает ее защищать, чтоб видели, какой он идеалист, а за спиной о ней отзывы хуже некуда. И, самое главное, в тех же самых устах и из тех же уст. Нет, не то, чтобы был лицемер или не понимал, что делает, просто при публике его всегда куда-то несло, словно хотел то быть лучше, чем есть, то таким, хуже некуда. Я бы так и подумал, если б не знал, что Игнат ничего не хотел. Просто несло его.
- Ты, - спросил я осторожно ее и как бы издалека, - ты чай с лимоном давно пила?
- Нет, а при чем здесь чай, - не поддавалась она на удочку, - ко всему рассказанному? Я что плохо выгляжу?
- Ну нет, отчего же, но как бы это тебе сказать… чай у меня есть с лимоном. Вот я и решил, подумав, тебе его предложить.
- Вот невидаль, а у кого дома нет чая? Нет, есть, конечно, такие, у кого чая нет, но тогда есть хоть что-нибудь. Вода, например, в кране, к примеру, или еще чего…
Это было важно, и именно в тот момент. Галочку удалось несколько сбить с панталыку. Вопрос только в том, на как долго и сможет ли Игнат обернуться от дяди с длинным большим рублем. Потянуть бы время еще, покумекать, повякать, побрякать, умом по углам покидать.
- Да, а вот цветочки, что ты ономнясь прислала, еще стоят. Видишь, вон в баночке, в том вазончике на рояле под колпаком. Пришлось прикрыть, чтоб душа не выветрилась. А то показалось, что в них такое что-то там завелось, какие-то мерклые тени ползают перед сном, оплетают и опевают, будто несут боязливое что.
- То мухи.
- Как это мухи, какие мухи?
- Мухи, тебе говорю. Мухи бывают разные, не только те, что летают, но и такие, что ползают, тенями по стеклу. Дохлые мухи.
- А что с ними делать?
- С кем? С мухами, что ль? Ничего не делать, сами поползают и уйдут. Не найдут ничего интересного, ну, и уйдут.
Я не хотел опять наводить на тему цветочков под колпаком, понимая, что тема выдохлась и что вряд ли что большее можно будет от Галочки по этой части и линии ожидать. Если она переходила к различного рода обобщениям и отступлениям, теме случался всегда конец, не сейчас, так на третьем шаге. 
 Игнат, наконец, пришел и принес что-то белое в свертке и положил на диван.
- Я вот тут как раз говорила, - снова схватилась Галочка своего не пускать, - я говорила о справедливости, чувстве долга, общественном интересе и подлостях мира сего.
Она любила торжественность и патетику, особенно в присутствии посторонних, одним из которых и был для нее постоянно Игнат – воплощение постороннести, на котором она поэтому, не стесняясь, и тренировалась в поиске с посторонними нужных слов. Так чтобы и сказать, обозначив, проблему, и одновременно, чтоб ничего конкретного не сказать, на что можно бы было по-разному посмотреть, оценить его как-то иначе, не так, как она сама, и за что поэтому можно было бы оценить не так и ее самое, а оценив по-другому, не так, как ей бы того хотелось, и критически посмотреть, осудить, не одобрить, в душе распечь, чего сама она, Галочка, очень боялась в той же самой укрытой душе. Чтобы не пасть, тем самым, в глазах коллектива, не упустить, когда надо и если надо, чего, потому что от их соборного мнения зависело благополучие, очень могло зависеть, а мнение всех и общее складывается, как океан из воды, из позиций, слов, наблюдений и распеканий его составляющих. И хоть сама она об Игнате была самого что ни на есть распаскудного мнения, умела это при нем скрывать, а отсутствие, внутреннее, в ней к нему даже самого малого грана необходимого уважения, давало ей повод, возможность и основание на нем отрабатывать все свои серповые удары, наводящие установки и разделяющие толчки, потому что, если бы не получилось что, то и потеря была бы невелика, да и Игнат, с его, по ее представлениям, тугодумием, не реагировал бы ненужно и невпопад в свой черед. А поскольку она, насколько я помню, зауважала, и то только в самом начале, и то не слишком значительно, а скорее для пробы, одного только Трапезундова, да и то, я так думаю, за мелькавшие велосипедными спицами ноги, когда он бежал, а Трапезундов надежд и помыслов, на него возлагавшихся, не оправдал, а если и оправдал, то на самую малую йоту, то уж теперь-то, уж теперь-то теперь, как у нас говорилось, теперь то уж и говорить было не о чем, да и всякий любой объект был никак не объект, а так, что-то невыразительное и не достойное какого-то там уважения, не говоря о любви.
- Так я вот и говорю, хорошо бы вот, что ли, чаю с лимоном, - забыв, что чай был не у Игната, а у меня.
Игнат повернулся на каблуках и как всегда в своем амплуа и, как говорил, во поряде громко ей и скажи, впрочем, ничего не имея при том в виду:
- Матушка-голубушка с лимоном чай пила, матушка-голубушка наутро померла, свечку держали прямо поперек, капала свечка на матушкин носок. Или еще другой вариант – ей прямо в кузовок. Чай с лимоном так что, сударыня-барыня, как бы и небезопасно. А я вот от дядюшки окорочок принес, свеженький, недавненько эдак законсервированненький, пальчик оближешь и не поперхнешься.
- Ты же знаешь, я мяса не ем, - надула губы невпопад попавшая Галочка.
- Кто говорит про мясо? Мясом на базаре торгуют, а это окорочок, от самого начальника крепи труду и обороны. Мой дядюшка иногда с такими маринованными коммерцией интендантами возится, что-то им поставляет, что-то взамен берет, по общей связи, что даже и предположить до конца нельзя.
- Нет, ты мне ничего такого не предлагай, и вообще я пойду, раз никакого чаю с лимоном не будет.
И тут она встала, решительным жестом защелкнула под подбородком отщелкнутый перед этим замок, закинула пелерину на вздернутое плечо и, намекнув мне при выходе на все перед этим сказанное и не сказанное, но громко, усиленно подразумевавшееся в своих неприятных последствиях, цокая каблуками, пошла к двери.
- Забыть бы и заколотить, - с каким-то продуманным чувством сказал Игнат.
Мне не было хорошо. На сердце снова распространялась вязкая от бессилья тоска, утомительно бились мысли, никак по местам не расставленные, тяжелой дверью придавливало, щемило грудь и внутри будто кошки скребли, не в охоте, не в поисках азартного оживления, а желая выбраться, выйти, не зная и не умея, как и куда. Тревожно виделось все впереди, не менее отъявленно и не менее тревожно, чем бывшее перед тем назади.

Лимоновые праздные сожаления на сухом берегу. Тревожны дни, проводимые в отставлении
Волны играли на берегу, будто старались выскочить раньше времени, не добежав. Шуршали в песок, утоляя свое любопытство, принюхиваясь к паутинкам тонких, вышитых перед ними известковатых полос, а, уходя, оставляли следы своих ноздреватых сомнений. Хотелось им, но то, что хотелось, было недостижимо, и от этого тихо и незаметно делали свой реверанс, отступая и приступая, отступая и приступая, и так по многу, бессчетным количеством, раз, не прерываясь, не отвлекаясь и оставаясь на месте.
Марина была вся в задумчивости. Стояла насыпь, за ней чуть в левую сторону пробирался лесок. Открытый, в тревожных своих колебаниях листьев светящийся, нежный. На просвет и так. Листья, будто платочки в дамских пальчиках-кружевах, тонко покачивались от шороха ходящих свиваний и развиваний сверху качаемого ковыля, и, зелено-прозрачный, пронзительно-трогательный, лесок тот, казалось, хрустально крапал и, покрапывая, звенел.
Марина откинула голову, подставив к загару шею, вся в освещении спускающегося, подрагивающего солнечного ручья.
- Мне сказать ему нечего, знаешь? Я ведь и замуж за него шла неохотой. Не то, чтобы от нечего делать, а получилось так. Поначалу было легко, с надеждой, потом, довольно скоро, пропало. Что нас связывает? Не знаю. Одиночество, может быть. А кого что связывает, собственно? Раньше нравилось его тело, любовалась. Еще б немного и атлетическим торсом. Ноги высокие. Но потом и это прошло. Привычка отбивает охоту. Можем неделями не говорить. Летом ездит вдвоем с приятелем коровники строить по совхозам. Что-то там привозит, на жизнь хватает. Не разживешься, но есть. А что еще? Что еще кому надо? Думала поначалу чем-нибудь этаким его заинтересовать. Чтоб учиться пошел, чтоб проявил себя в чем. Но это было недолго. Понимаю, что старше. Поколения мы разные. Ему бы еще погулять с девчонками, не хватило ему того, бурлящее забродившее не выплеснулось, не перебесилось, а тут я за него взялась, с проблемами бабьими своими свалилась. Это все так. Но есть и другое – ничего ему неинтересно, ничто его не влечет. Не знаю, может, мы были другие, может, наивные, самонадеянные, уверенные, но что-то нас привлекало. Не знаю, наука, любовь, расчеты на будущее. Не вылилось ни во что, но держаться давало. Стержень какой-то был. А теперь у них ничего. Двадцать лет парню, а скучен как пенсионер.
Приподнялась на руках. Зажмурившись, вытянула солнцу острым носом лицо и ушла в какую-то ее захватившую тишину, погрузившись словно на дно утопившего душу колодца. Что делалось в ее голове? Тонкие ноздри ловили воздух, розовые, прозрачные, перламутровыми ракушками. Висок и щека пергаментной кожи подрагивали лошадиным крупом под невидимо ходящими мухами от теплого жара, прошибая мелкими каплями испарений стекла. Шея, от ложкой вынутой будто выемки за челюстной скулой, в извиве сходящей сверху раскрученным серпантином пряди светло-рыжих волос, была прозрачна в своей оболочке, поблескивавшей на просвет матовым яйцом в скорлупе слюды, с желтком и тонкими цыплячьими жилками, прыскающими от сине-большой основной и толстой. Вся напряженно-расслабленная и вся на этот желто-яичный просвет.
Он выходил из воды в трусах, как в плавках, обтянувших мокрыми своими обхватами низ живота и лепленные колени округлых плоскостей бедер. Меня всегда удивляла высота его тонких ног, но не паучье-тонких, а тонких каких-то своим благородством, рельефным и сформированным, можно было бы сказать, Аполлон, если бы грудь ни была приподнята, как если бы в легкие воздуха набирал, приподнявшись на цыпочки, но это было без опущения и отпущения потом, такой конструкции. Идя, он переставлял такими своими ногами совсем незаметно, а тем более по песку, неслышно, слишком, казалось, легко, только, сжимаясь и разжимаясь, ходили в перебирании пальцы и сухожилия, ведущие к ним и управляющие перебиравшими этими их движениями, мелкими, дробящимися, неслышимо сыпавшимися. Подойдя, он сел, а может, стоял. Сейчас не помню дословно, но сесть по идее не мог, я не представляю его в такой позе сидящим. Стал, потому что должен был только стоять. Не над нею, но возле. Не застя, чтобы не падать тенью.
Время шло. Текли сквозь пальцы минуты. Если бы можно было то тихое время остановить, оно стало бы именно в те минуты. Иначе и быть не могло. Два существа человеческой природы-породы, чужие друг другу, друг к другу никак специфическим образом не относящиеся, поставленные попросту рядом чьей-то волей-рукой, как пешки и фишки на песчаной, матовой, в цветочках теней, доске. Она каким-то зигзагом меандра, чего-то такого ждущего от идущих сверху потоков немного солнечного распаривающего дождя. Загара ли, озарения, погружения в неизбывность. Он соляным столпом не видящего себя, не оглядывающегося вперед и назад, уходящего Лота. Оба твердые, палочные какие-то, занозные, заборные – забором, в который, походя, ветер шлепает шумящими, одурманивающими ладонями, будто пощечинами пытаясь взбудить уснувшее, потерявшее смысл сожаление, как теряют в обмороке, упав, от все того же солнечного удара сознание.
Мне стало грустно. Мне стало бараньи непроходимо, упершись в ворота лбом, тяжелые в своих створках и не открывающиеся никогда по утрам.
С гиком проскочили над солнечным небом чайки, чиркнув и гаркнув, в лёте рыбью хвость уронив. Шлепнулась головой и невидящим глазом в сухой песок.
Я снова взглянул на них. Захотелось раздеться. В штанах было душно, рубашка липла к мокрому жару спины, не хотя отходить, сандалии врылись в песок, покрыв пальцы ступней припавшим, присыпавшим их словно мелким плеском, песком, как матовой, игреневой пеленой талой, от тонкого льда, воды. Жаркий и жалкий монах в своих темных, куржавно-чернявых рясах и робах, сутане савана укутанный насовсем, я был тяжел тогда в варившимся в голове сочленении, своих и чужих страданий, стремлений, брожений, хожений, морений, молений, киданий и мельтешений, к счастью-несчастию своему и никак не могий. Устало, отчаянно, без разрешения, ни к кому ни к чему, без обещания правды и поиска даже к ней, я пал головой в подставленный под затылок всхолм и мне стало, если не тупо и праздно-празднично, то на время какое-то забыто, забывчиво и хорошо.
- Что ты думаешь, а ведь он мне со своими ровесницами изменял. Да еще как! Одна была так чуть ли не постоянная, за волосы из постели надо было тащить. А я-то дура думала, у него это от тоски, что пройдет. Не пройдет, не могло пройти, потому что мизгирь он и бабник. Понятие-то какое, странное, если вдуматься. Откуда это берется у них – от избытка чувств, от эмоций, от безысходности, неумения найти себя? Необходимости утвердиться в своих глазах?
Липкие капли разбуженных сожалений мешались с тонким, пряным, сухим, растопленным запахом трав. Горчило гвоздикой и амброй в смеси мятно-перечных испарений нелегкого дня. Охватывало чувство стыда, вязких бряканий пустопорожней тоски, печали и блажи. В поисках ли продолжения уходящего утра дня, переходящего свою барьерную половину, отделяющую закат от зенита, восход от невидимо прячущегося где-то в туманных поветриях солнечных перевертышей еще одного рубежа, различающего тугие тени и линии, лилию долины от розы своей мечты.
- Плакали наши денежки розовыми слезами. Я ведь дурой хотя совсем не была и себя обеспечила, но хорошо потеряла. Наказание мне было за это. Чего искала, чего хотела найти? Бабка его, ведьма и ипохондричка, я с ней и так, я с ней и сяк – и «Не нужно ли Вам чего? А может, чайку с ромашкой? А может, супцу-бульонцу, недавно сварен?» Ноль и крест на всяких с ней отношениях. Зыркнет муторным мутным глазом, будто стеклянным сапфиром, как ножом полоснет, так бы и съела, когда бы могла. Ночью дичь, какой-то шорох за стенкой, бужение, шарканье, перебирание чем-то трещащим, скрежет зубовный, клацанье, магнит о магнит, какие-то беси и коби, волхвование, шепот. По стенкам картинки ползают, Каспар-Мельхиор, Содом с Гоморрой в замедленном исполнении и беззвучно, норы роются, сами, без ничьей помощи и никакого устройства. В неделю мать моя померла и ничего не оставила. Не успела. Соседи, что было, раскрали и растащили, а квартира, казенная, в исполком перешла. Я и так, я и сяк, к тому солдату по службе, к этому, чтоб хоть что-нибудь выцыганить, компенсат какой-никакой – шиш и кукиш с большим маком-смаком и маслом. Ничего, мол, Вам не положено, по причине отсутствия на жилплощади на момент происшествия смертного, потому, дорогая дамочка, извольте покинуть сие помещение и нам, облеченным и дюже занятым, в своих исполнениях не мешать. Выть хотелось и рвать, но снесла, стерпела и опыту позагробного, как бы так умело и ловко сказать, марьяжно-мистического и меркантильно-матримониального, поднабралась. К бабке шасть, не к той, к другой, тоже с понятиями и подходами к мелким бесам. Бабка и научи, что делать и что и когда с чем мешать. Помешанное придалось, на пользу, можно сказать пошло и дело успешно сделало. К утру месяца бабуленька его померла, с приветом моей мамашке, а квартиру оставила, на тот свет с собой не взяла, хоть и щерила злобно зубы и пыталась какую-то неприятность мне напоследок изобразить, но я, по наущению той же умелой бабки, отбилась лисьим хвостом и путь-дорогу кикиморам всяким там, как мне было показано, замела. Так что вот так. И кто о тебе, сиротине, и позаботится, как если не сам? Ученый, что мученый – кто сквозь болото сам, своими ногами, не пробредет, не может знать, как это делается и чем таким сморканным, кашляным, чиханым то болото воняет. Я пробрела и, хоть нельзя сказать, чтоб ума набралась и мудрее стала, но отпорнее так это так, и нос теперь от всякого запаху неприятного не ворочу, приучился нос мой миазмы вдыхать. Жалко серенького, а не поэтому свое дать сожрать упустить. К тому же понятие своего еще, как убедилась я, относительно. В том году, в прошлом то есть, поехала я с мальцом на Игнатьевку, к дяде Сидору-пчеловоднику, на купель, на цветки, на весенние праздники, землянику с мальвами собирать. И что же? Муженек на коровники свои опять укатил с дружком деньгу зашибать. Сколько той настояще деньги, никому не ведомо, но что-то там посулил и в неделю раз или два прислал. Я на сельской ноге, на природе, с курами и молоком парным то козы, то коровы. Коза не выгулялась как следует и немного у ней того молока, корова дает побольше. Малыш растет, развивается. Сидор-пчельник куда-то там на свои поляны-луга укатил. Мы одни, можно сказать, во флигеле, ко мне еще подруга через день-другой приезжает, то электричкой, то груздь ее на своем самокате привозит, весь такой наварной. И бабка тут же при огороде, морду по ветру держит, как бы у деда Сидора не исчезло, не сникло ничто. Пес тут же бродит, Буланка, кудлатый такой. Ночи долгие, соловьи поют, днем кукушки в оврагах агукают, солнце, звезды, луна, в общем, открытый космос. Все бы и ничего, да только бабка слишком усиленно нюхает, куда ни пойдешь, всюду ее глаза с платком. Ну, и что же ты думаешь, Сидора паралич хватил, пчелы даже не выгулялись, все на месте бросить пришлось, кто ж это добро с собой повезет, был Тихон-сосед, тоже пчельник, да в прошлом годе не стало Тихона. Сидора – паралич, а бабка, такая вредная шалопуть, благо тот не ворочает языком, каких-то накликала понятых, приблажных купленных, и на себя всю его матримонь, с огородом, банькою, флигелем, хатой, хлевом, козами и сараями, в одночасье и переписала. Тот еще жив, а уже у себя ничто, ну, и бумагой мне той в нос под нос потряся, нас с подругой разом с мальцом из флигеля в ту же минуту и выдворила. А мы еще, как дуры, там цветочки на форточках развели, занавески свежевыстиранные развесили, марафет навели, клумбы-грядки по палисаду с бегониями, фонтанчик с водой питьевой провели, лампы солнечные, дорожки светящиеся, в бордюрчики и посыпанный краснозем, мульчу-торф под кусты разложили-раскинули, чтоб культурно, чтоб птичий рай, сады эмира и Соломона царица Савская, Шумер-Аккад, Суламифь сиреневая. Чтобы удобно, красиво и всяческое такое к расслаблению праздному и здоровому отдыху. Подруга хотела через неделю брата как раз привезть, чтоб после экзаменов отдохнул. И кому это все? На какую надеть мотню? Нет, теперь я, еще и после этого, на все это, знаешь, как с подозрением и с каким цинизмом смотрю? Да, наплевать, гори оно синим пламенем и в гробу видала! Муженек по коровникам с телками да быками, а я так от кабацкой праздности его толком и не отдохни. Такое меня зло взяло, так меня все то захватило, что чуть не рыдала, когда подругин глузд нас на своем колесе из села забирал. Чужое, сто раз говорила себе, не свое, а что свое, про то никому неизвестно. Такой вот опыт я вынесла, если правду сказать, из своих деревенских знакомств и понятий. Не мечитесь мелкими бисерами, да не попрут вас прочь и не потопчут вдогонку еще и ногами. Бабка-то, нетесаная, казалось, и темная, темная темь, ночь безлунная, так что под окнами не ходи, где стекла толченого понасыпано, так та вышла вслед – и ну на дорогу плевать, соли сыпать на колею из ведра, ветром в спины дуть, зла желать и ни дна ни покрышки, чтоб не вернулись, не вздумали, шашни ее на закон проверять, правом луча светить, с адвокатом, с Сидоркины родственники, потому что какая-то там двоюродная его племянница с чады и домочадцы, с шитнем-бытнем, в городу жила и что могли мы, по бабкину представлению, ее на свет божий, со всем семейством ее, с мужьем, дружьем, дитятями и своятями, на белый свет против бабки повыволочь. Дед Сидор еще что-то там про нее говорил, что, мол, уморила зятя его в кой-то час, чтобы себе от сестры его все забрать, а зять то ли жениться опять хотел, то ли дочери первого брака, немой-глухой, в интернат передать. Не вышло, день был розов, а закат получился кровав. При царизме, может, и было не так, говорил, да кто теперь, как казачество жило, помнит? Отец, мол, ему еще что-то рассказывал такое и растакое, да, сам порубанный, мог перепутать и намешать, не та, что была, голова-то, когда-то. Той, что была, настояще, чтоб толком и чтоб во всей полноте и охватности помнила старые времена, той головы, молодой, буйной, праздничной, с чуприной темляцкой из-под курчавого козырька, сухоты девок в тетень-растетень, с тебетенью и трепетенью в рахат-лукум хурму-мирабель, той головы не бывало уже с чуприной, ушло-прошло с тем самым отжившим, отпавшим, пропавшим, опавшим временем, как с гуся вода, с белых яблок наливный дым, огни Купальи, казачьи пляски, купания на Петровки и прочая хламная ерунда.
- Эх, пивка бы сейчас, - прорезался голос косоворотого. Ноги переминулись, словно не знали, куда идти, а на месте стоять пресытились.
Ответа не было. Никакого ответа из уст ее не последовало, что, по привычке своей, не переспросу, неповторению высказанного желания и не случившегося к сопровождению молчной праздности удивления, можно было понять как естественность прозябавшегося бытия. Я, тем более, молчал, не обязанный ни к чему, с боку припека и в кисть волокно.
Тени скользнули по краю распростершихся над головами небес, мягкие, вкрадчивые, облакогонные тени. Недвижимо, не перемещаясь и не шевелясь, она подвигала пальцами стоп, сжимая и разжимая, будто махала руками, левой и правой, кому-то вперед уезжающему на брезжущее не за горами прощанье. 

Два звонка и не мереные стенания в тон и дрязг. А какие бывали ранее марципаны и булки!
- Аля-улю, я вас люблю, - влетев, как в балете, на цыпочках, пошутил Лепешов. Не тревожась и ни в чем таком не раскаиваясь, Лепешов отличался этим, дергая Емелину за косу за время уроков по многу раз, делая глупую мину и удивление на сквозящем своем лице, как только она к нему оборачивалась, чтобы дать подзатыльника, он также, глупо гримасничая, вроде бы не понимая, о чем, объявил нам с Игнатом, что теперь, дескать, наступят новые времена. По всему видать. Новая появилась фигура и всем другим не чета. Роман Солодовников, из теримбасовской переведенный, Теримбаса Татарина, Веневитиновых князей полковой командир, основатель династии плотников и заложитель лицейной школы в Кузьмах. Так вот тот Роман Солодовников, большой любитель опыления ягодников и разведения жуков, с расстановкою и понятием у доски, знаток не Евклидовых теорем и восточной премудрости, гностик, агностик, физико-химик и протуберанц. Иными словами, может и очень в скорости всех их за пояс и в кутель заткать. А кто ему воспротивится, так тому не позавидовать и несдобровать. Так что теперь совсем и по-новому новая метла заметет – и старые метлы сметет и все вообще на туту.
Игнат не поверил. Он Лепешову не верил, ни так, ни по данному случаю. Лепешов, - говорил он, - трепетун, барахло и брехун каких мало. Рассказывал вон, что брат его в армии, а подруга его, несовершеннолетняя, на четвертом месяце и непременно родит, чтобы брат на побывку приехал. На восемь дней, говорил, непременно, их в армии там пускают по этим делам. Так все была чушь, от начала и до конца, вплоть до того, что никакого брата и не было, а несовершеннолетняя тоже ни от кого беременна не была и ни в какой связи ни с кем даже не состояла, живот у нее был просто такой, на потеху шуту Лепешову. А как узнала, какие он глупости про нее одноклассникам нагородил, так долго лупила его потом сменной обувью, и при всех – как завидит, так сразу и обувью по всему лицу.
Впрочем, не все в той истории оказалось неправдой. Насколько все-таки жизнь бывает неоднозначно сложна! Брат таки был, не родной, не совсем и брат, что-то вроде брата, племянник отцу по матери от сестры, надолго куда-то не то захворавшей, не то с каким-то прохвостом уехавшей, подробностей не сообщалось. И в армии был, только к тому моменту вернулся. А поскольку с семьей, его воспитавшей, то бишь с лепешовской, как-то там не заладил, в чем-то там не сошлись, нажима то ли не вынес, то ли просто самостоятельно жить захотел, то и от них отделился, выехал, выпроводился, снова в армию, но уже сверхсрочником, сверхурочником, по договору, контракту или как у них там. И подругу с собой прихватил, несовершеннолетнюю, как оказалось, в этом Лепешов не соврал, но другую, не ту, на которую думали, и беременную, но не от него, от дружка, тоже в армию определившегося, но не пришедшего. Кто говорил, погиб, кто, что ничего подобного, загулял, другую нашел, кто, что семьей себя связывать не захотел. В общем, всякое разное. Не знаю, подвиг ли, посвящение или так, нелегкая мужская судьба, по кривой по косой его на другое место определившая и свое время знающая, и свой черед? Но вот так. Другу надо, как он говорил, то есть брат не брат, помогать, даже в беде, даже на льдине, даже в успении и отступлении. Не успел он долга исполнить выполнить, ты – за него. Такая вот кафедральная, немного странная и переиначенная мораль, особо не одобряемая такими, как мне знакомые, того же окололепешовского круга, т.е. не он сам, я хочу сказать, а рядом около, мои и его сподвижники-сонаперсники и также сопарники.
Питал ли обиду на брата не брата своего Лепешов или, напротив, хотел быть, как он? Во всем таком странном примером? Про это никто не знал, скрытный был Лепешов, облакогонитель, выдумщик и комедиант, с головой полной умыслов-замыслов и вихрем пустопорожних идей, проносящимся вслед. Но одна история с ним меня окончательно сбила с толку, заставив все свои прежние представления пересмотреть.
Оказывается, что тайно и ночью, впрочем, для кого это ночь, для кого уже утро, то есть часов так около четырех-пяти, прокрадываясь из теплой постели и надевая валенки, чтоб под окном не стучать, Лепешов пробирался ко всеми любимой тогда Меронии, и в особенно скрываемой тайне от Веронца, зная его неравнодушие к ней как объекту тревожащих воздыханий. Певица она была никуда, это все знали, собственно, и никакая даже и не певица, но дива на диво, местная знаменитость и большая каналья и фря. Вся в белых бантах на розовом и аксельбантах по грудям и по плечам. И самое то интересное в этом деле, что Лепешов пробирался к ней не для того, чтобы в подвижническом каком упоении ночную туфлю ей целовать, не для того, чтобы поклониться объекту всеобщего ожидания, наоборот, чтоб напакостить, жизнь ей чтобы испортить, и по ночам, под самое утро, когда она, после бурных ночных свиданий, наконец, угоманивалась, отходя ко сну.
Если бурные ночные свидания у Меронии могли вызывать у кого-нибудь прочные представления о чем-нибудь там таком, о каком-нибудь блудном разгуле, разврате с мальчиками, раздеваниями, голыми представлениями и остальной чепухой, то это от озабоченности и по незнанию. Ничего такого с Меронией и за Меронией не водилось. Ночь проходила по-деловому, за картами, и, если кого раздевали, то в переносном смысле и никогда буквально, чтоб донага. Мерония любила бридж и умела играть в него, никогда не проигрывая, а поскольку валяла нередко дуру, наивную и малоопытную к тому ж, то многие, особенно поначалу, на этот крючок поддавались, давая себя лапошить и разувать. Посещавший ее Филимонов (неугомонный и тут!), и тоже любитель-бриджист, Меронию многим штучкам по данной части и подучивший, в шутку, в пылу изображаемой им глупости демонстративной страсти к Меронии как к партнеру, называл ее, идиотски хихикая, моя Бриджит, чмокал губами в подставляемые самому себе пальцы и, довольный собой, случалось, что откровенничал на чей-нибудь счет, имея в виду всегда свой только шагренево-карточный интерес. Редко игралось на суммы. Чаще же на желание, на судьбу. Заводилой и запевалой бывал Филимонов, а Мерония, не упуская и не отставая, вставляла, попутно пристраиваясь, и свой всегда несомнительный интерес и на разное там дюже падкий.
Так они в одну ночь проиграли и лепешовского брата. Неопытный, только что после школы, не зная, не понимая, что от чего зачем, нюхнув, как казалось ему, свободы, сел с ними сдуру, затащенный перед этим, играть. И проиграл, через два захода раздачи на третий. Играли, как ему объяснили, на исправление прошлого. Кто старое помянет, тому глаз, как известно, вон. Так вот чтобы этого не случилось, давайте, мол, игранем, ради общего успокоения, для забавы в конце и во избежание чего-нибудь неприятного. А соблазн, оказалось, был. У Филимонова, только он его скрыл, не сказав. Лепешовский брат наступил ему на мозоль, помешав в какой-то интриге сорвать удовольствие от заранее подготовленного броска – орлиный лет называлось. Петушка чур унес, крючок оборвался, и Филимонов крепко стукнулся носом об лед, бортанулся, как он о других говорил, потому что за несколько дней до сготовленного всем Эльдорадо и триумфального шествия с потиранием рук и удовлетворением от собственной значимости все у него сорвалось. Лепешовский брат, по незнанию ли, от изысканного ли коварства, злорадствуя или хотя навредить, из предчувствия ли или природной, внутренней остроты, в ожидании предстоящего, все в один миг расстроил, громко, при людях, во всеуслышанье, обозвав подставного кивалу от Филимона мошенником, сказав, что он видел своими глазами, как тот в туалете дурацкую эту пачку с гасимой дурью, из-за которой сыр-бор, передавал какому-то пятикласснику, чтобы тот подсунул Реброву и Кузоватову, двум изгоям девятого бэ. Что тут, кстати сказать, началось. Как все стали пренебрегать лепешовским братом, как по его поводу неприятно и гадко высказываться. Но больше всех пострадал и озлился сам Филимон, никогда ему не простивший произошедшего неудовольствия.
Ну, и поэтому, желая как бы так отыграться и отомстить, пригласил его через Козлова к Меронии, на партию бриджа и так провести вечерок в компании очаровательной женщины. Вечерок тот закончился очень плачевно для лепешовского брата, севши, как оказалось, судьбу свою проиграть. Так и было сказано после разминки – «Ну, а теперь на судьбу, чья возьмет. Каждый задумывает, что ему проигравший должен, а не то пулю в лоб. Мы тут на деньги почти не играем – что; оно деньги, прах. Мы судьбу искушаем, кому она какой под конец покажется – кому индейкой, кому загадкой, а кому и Кузькина мать.»
И севши, как снявши голову, тут же и проиграл. И теперь должен был, будто ногами вперед, с барабанным боем, ложкой и кружкой, в ближайшем же будущем на побудку, по первому же звонку родной Тмутаракань идти защищать. Не спросили, насколько хочет и хочет ли, а раз проиграл, то давай. Иначе все, иначе каюк, найдут и концов не свяжут. Меркантильное сожаление и такой же размеренный меркантильный расчет подсказывали, что лучше вести себя так, как хотят, как требуют к тому же законы гвардейской гусарской чести – проиграл, отдавай, а не то и все. Потому лепешовский брат объявил себя в первую же бритомойку, вызвавшись добровольно, а поскольку по возрасту толком еще и не проходил, то Филимонов, набалаганив, где надо, и все, какие надо, связи свои натянув, дело сварганил и обустроил по первому что ни на есть числу. И загудел лепешовский брат по проигранному своему назначению к нужному месту и в соответствующий долгоиграющий срок, на двадцать четыре, как полагается, месяца.
Родители всполошились, искали, писали, жаловались. Обращались по людям, начальникам, комитетам, комиссиям, комиссарам, инстанциям. Тугое молчание и никчемушь. Исчез человек, будто не было человека, и след по нему загинул. Филимонов, предвидя такой разворот, пустил его под другой фамилией, потому не могли найти, ни под каким предлогом и задуманным видам. Потому что искали совсем другого, а того, кто под ним означался и значился и за которым скрывался, того настоящего лепешовского брата никто не знал и пойти по этой дорожке в необходимых поисках никак не догадывался. По той же почти причине и сведений от него никаких за все время не поступало.
Как бы там ни было, а обязательство обязательством, и лепешовский брат под заранее подготовленную Филимоновым хитроумную дудку свои двадцать с полагавшейся третью-четвертью месяцев оттрубил. А вернулся когда, то и мир был не тот, и все обстоятельства переменились, и жизнь пошла полностью своим чередом, на тот лад, который был ему не знаком и в который он как дубняк-однолюб ни в какую не вписывался.
И зачем я вам все это говорю?
Ой, и Месяц мой Месяцович, ой, и зачем мне такие дела? А горе горькое по горе горючей и гладкой скатится, будто салазки без седока. Не бывать тому, чего мимо не миновать, а бывать, так и вот тебе прах под голову на зовучую, злючую не-замай.
Дни пролетели как выстреленные хлопом кнута, и никого это не взволновало, не обеспокоило, не возмогло, а что пропал парень, зашился, спекся, смекался, сошелся не с теми людьми, что зовут подзаборными, так кого то волнует, в ком шелохнется отзыв, ответ какой, кто вспопашется? Нету в нынешних ни того запалу, ни того онёру, ни того гонору, ничего такого в них нет.

Любовию праведной отмериваются чужие шнырки. Кабы не зима, было б лето
«Трудно живется мне, Венечка, ох, как ночами трудно одной без тебя. Листья шуршат по подоконью, герань не герань. Кажется, вот так бы и встала, босо пошла, раскрыла окно – и в сад, под смоковную липу и лимоново-мятную манговую струю, чтоб хлебнуть там чего ничего, а какой-нибудь надприродной стихийной силы. А нет никаких смоковниц, и никаких лимонных садов, и маслины плодов не дают, не маслена наша масленица. А холодно в саду зато, да и не сад это вовсе, так, какой-то пустырь, терновьем заросший. Терновьем да шиповьем, из которого чай. Да еще малиньем со ежевичьем, колючим и ёкнутым, как взойдешь. Сам зарос, никто его не запрастывал, не старался никто вокруг. Ветер дует, снег метет, мокрый, колкий, зима, что ль, не то не зима, поди разбери, чему быть в эту пору. А пора такая, что глазу не высунешь, что лица не кажешь. Солнца нет, туч тоже нет, сплошной пласт всю небесь окрыл. Молочные реки кисейные берега. И не выбраться, не добраться, не охнуть, не перестать. Конем тебе не проехать, крутогривой бесчадьей лошадью о шести стременах, даже если бы вздумал, подвигнулся и захотел. Ноет сердце все дни напролет. Ночью только, как угоманивается, так птицей хряпотной встрепенется в гнезде когда никогда, встрепенется, не заколышется и опять заснет. Если бы ветры вести кудрявые мне из полей о тебе принесли, если бы над оградой, до моря простершейся, светлый туман о тебе повстал, если бы выпь тонкозобая или зяблик ломо;тливый, другой какой птичий зверь мне в окно о тебе прокричал, занавеску своим кликом-клёком подняв, если бы нутрия, шастнув, сеткой трепотно затрясла, то и то бы не так утемненно и одурманенно было бы тяжело. В повзабывчивости приподнимаюсь, встаю на локтях, ноги в туфли шорк и в одном халате сивой белкою на крыльцо смотреть. Дверь распахнута, рукав козырьком ко лбу, глаза в самую пяль на везучих лихих скакунах, чтоб подалее и вперед. Ничего не видать, не мерещится, не встает, как горой заслоненная, лепливой умятой горой до поры ногами. Отрываю взор, чтоб к чему другому поднять, чтоб заняться чем на всю мочь, чтоб умаяться, утелешиться к вечеру. Ничего опять не встает. Ничего не попашется, ничего не пляшется, не поет душа в груди канарейка. Лихоманка бы затрясла все дороги-пути имеющиеся, все, что делит, не связывает, хотя ко второму служить должно. Завалило бы бурей, шумящей свое в подосинь, вероломом, корьем-дурьем. Закидало бы хлябью-пакостью, виноградьей нитью бы заросло. Ломотно мне, тревожно-пагубно, птицы-лиры ходят в садах-дворах. Брякает по утрам под окном калитка, но сама, никто стремящийся посещающий ее намеренно не толкнет.
Батюшка молча ходит, рот-глаза-нос-лоб узлом посвязав. Волоса угрюмы и пагубны, руки рвущи, зипун – один по все ночи и дни. Матушка, постарев, кряхтит, курьем-наседкою по дому в подолах своих перевертывается. То ли ходит, то ли так себе по углам пристает. Слоны слоняет, дела-работы ищет и не находит, вся в сомнениях и обоюдовышитых кружевах. Немочно ей, говорит, не дивит, не радует ничего. Борща не сварит, кипятка не подаст. Стучит-бренчит своим шмурьем на шестке за загнеткою. Сосед Селиван, тот, что козам травье на корм привозит, и тот как дрючьем прибит, не хочется лямку совсем тянуть старику-луню. Чего, говорит, когда некому даже в избу войти, вся детня-ребятня, какая была, разбежалась? Петух только клювом себе скребет, муравьища ищет. Нерасторопно все и ох-о;хотно.
А как ведь было с тобой хорошо! Как радостно, как светло на праздник! Как соловьи громко пели и чиркал по наволочью чурдак-кудак воробей! Как тонкие листья утешившегося житья-бытья под ноги стлались, и вовсе не надо было их сметать-подметать! Как Косматка лаяла, и не от страсти, что нежелательный гость придет и покой нарушит, от избытка чувств! Как из колодца бралась все последнее бывшее время только прозрачно-чистая, как слеза, вода и, настаиваясь на ней, листья мяты перечной и липовый желтый цвет пахли медом и травами неповыкошенных луговых полей! Жизнь была будто сказочный, терпко-длящийся оплевевший сон, как сиреневый пук нежно-розовых в дымку надежд, в расплывающуюся легкой улыбкой в шлейфе летящем дымку.
Шоколадку Федот принес, чтоб не грустно было, чтобы погрызть. Помнишь Федота, отцова племянника? Девки за ним так и бегают по деревням, проходу ему не дают – Федот им и то, Федот и сё, ах Федот, ох Федот. А он на них хоть бы хны, во как мать его воспитала-выдрессировала! Ты, говорит, Федот, на девок совсем не гляди, как бы их кругом вовсе и не было. Девки, говорит, сухота одна, сухота и студобь, у них только глупости на уме, до добра тебя не доведут, а ты парень стремящийся, видный, поставленный, выставной, тебе вовсе незачем бабьим лыком холопьем при них служить. Прихвостней повсегда хватает, найдутся с какого боку ни взять, пускай их себе по другим местам ищут, а мы роду древнего, крепкого, корней телесных, густых, ни к чему тебе соловьины их растетели да оттепели. Любо ли не; любо, а имей свои понятие и толк.
Жалко мне только, Венечка, любость его. Ведь как ни судить, как на; воду ни глядеть, чтоб провидеть, а ведь гинется человек. Добра матка, правду стелет, а все не то. Чего-тось главного нетути, тогось, что надолго и по все дни. Живым умом на голую нитку не вспрянешь, не проживешь, а как ему, даже пусть и домом-старинкою, одному? Род-племя, они хотя в человеке и квасятся, и песни свои поют, но ведь не только одними предками он стоит? Есть ить еще там что. Я вот и говорю тому брату двоюродному Федоту – Щеколад-от, оно хорошо, а все же таки не нашенский хрукт! Что нам до фиников их с изюмами, была бы капуста жива. Ночью встанешь, огурцом захрустишь, коза на дворе, кони в стойле – и как хорошо. Мельня мелет, и деревня под дудку пляшет, налой поет. Веселья хоть отбавляй, по колена того веселья!»
Заприходили, заприпохаживали, жалованьем-пожалованьем, чередой-груздьем,  сизобородые, один при другом, сва;ты-дни. Растеплилось, распогодилось, снеги стаяли, раскудесились в ярком и серо-розовом длиннобокие облаки-журавли. Потянулись к северу. Разыгрались в трынку земляные орехи пастбищного жнивья, покрывшись курчавой зеленью как-то враз повставшей на утро к ночи комашью трав. Лепилось одно к другому, лоснилось, брякалось, ходя околицей, но ничего не взвещало, ничто не предсказывало появления в ней опритомившего себя Веронца. Тяжесть сердца усиливалась, росла, сомнения грызшие не отпускали. Не проходили также дрожавшие трепетания покрасневших век. А ведь как могло было быть хорошо! Как радостно! Как тепло! Когда дождливые мелкой крапкою в три лепестка моросилки из лейки-поилки-сажалки падали, капая, в подставляемую им навстречу рогожь-криворожь, отлегало тогда от сердца и прилегало к трепещущему нутрью. Но ничто не бывает вечно, ничто к тому ж не имеет обычая себя в полноте предыдущего повторить. Приходит другое что, а того, что было, уж нет. Далеко ускакал на коне своем с длинным хоботом кентавр-меринос.
 
На свадьбу если когда кого и пригласят, то зачем? А так у всех все по-прежнему
Роман Солодовников, как и ожидалось, лепешовских надежд и вознесенных высоких стремлений не оправдал. Не мог оправдать, по самому началу и определению. По понятиям, как тут говорят. Живи по понятиям – и все будет, зачтется все и само придет. На длинных ногах и с полной котомкой.
По понятиям не надо бы задираться с сильным и у кого власть. У кого власть, те того ох как сильно не любят. А у кого сила и власть, те так к тому же еще и тем более.
Нельзя сказать, чтобы сила и тем более эта самая пресловуто пугучая власть была у Любоверова или у Скреперова. Не была. Власть не любит заносчивых и негодяев с ленцой. Любит тружеников, отшельников, землекопов, молящихся на нее и все по округе ради нее, но чтоб незаметно притом, подкопующих. А Любоверов, а тем более откровенный Скреперов все как-то делали слишком уж начистоту. Настолько начистоту и настолько при всех во всей своей откровенности с голизной, что никто им не верил. Верят, когда не видят, не знают, во что. А когда так тебе каждый день и все то же под нос, чему тут верить? Когда навытряшку, когда наверху, когда чуть ни что, прямо в лоб, а не в лоб, так по лбу, тогда возникают сомнения, кошки в мозгу скребут, – а вдруг обманывают, а вдруг не то, за что себя выдают, а вдруг все это блеф и фальшь, чтоб только пыль в глаза напустить и башку заморочить? Тогда какая уж тут тебе вера, доверие, готовность, стремления, энтузиазм? Да и вообще признание заслуг, достижений, успехов, любви, обещаний, свершений, космической дали или еще там чего.
В одних трусах приходили на физкультуру долго они, эти самые Любоверов со Скреперовым, в то время как все другие уже третий год в трико. Игнорировали, не замечали общественных настроений и всеобщего, вдруг охватившего всех коллективно прочувствованного стыда. Откровения за откровения. Понимание за понимание. Переживания за украдкой кидаемые взгляды и расчет на не сбывшуюся, не сбыточную,  чужую любовь. Ноги ли стали длинные, ступни ли подросли, только вдруг, словно бы как сговорившись, все в один день – в один миг не посеянный, не проверенный, как весной подуло-пришло, – одинаково в трикотаж одетые, ни с того ни с сего пришли. Как с коня на коня пересели, с коня на мула или, напротив, с мула на долгогривого вороного коня. Поменявшиеся антуражем гармони, обои, сменившиеся по стенам, будто в ночь одну кто по городу, проскакав, заменил на бегу все памятники, с одного кирасира в каске на другого в фуражке с ружьем. Как бы там ни было, но возврата к прежнему не было, все стало солиднее, менее пёстро, зато неуя;звленно и по-домашнему.
Любоверов со Скреперовым тоже сменили афиши и вывески, но обособившись и на свой лад. Не на долгополую темно-синюю или черную линию с рубчиком, пересекающим своей симметрией всю длину ноги, как у всех, а на махающий белыми флагами над рельефным античного образца бедром ослепительно-яркий сверкающий инеем шелк.
Все были в легком конфузе, невыразительно улыбались, нервничая и не предвидя последствий и будущности произошедших не совпадающих своими итогами перемен. Не знали, как себя повести. На следующий урок физкультуры кто-то пытался вернуться к прежнему, снова придя в полагавшихся и обязывающих до последнего времени темно-синих трусах с футболкой. Но явно не вышло. Возвращения к прежнему не было. Путь был отрезан, Рубикон перейден. Новый учитель ни к чему не обязывал, никаких драконовых мер к приходящим без физкультурного фрака-галстука в виде непременно синей тряпицы до половины бедер не принимал, чем все и решили воспользоваться, перейдя на трико. Поэтому еще обращение вспять, лихорадочное цепляние за вмиг ушедшую старину было сразу воспринято не просто как отсутствие необходимых и обязательных в обществе меры и вкуса, но и как вызов, непринятие нового, откровенное пошличанье, озорство, позерство и бунт. Пришедших в синих трусах подвергли всеобщему остракизму, на весь тот день и последующий перестали их замечать. И стало лишний раз ясно – что; можно и позволительно, что, в конце концов, переносимо и сносно, терпимо, со стороны одних, воспринимаясь как их исключительность, странноватость, непринятие ими норм, но чем-то оправдываемые (никто не знал, правда, чем), то неприемлемо и не переносимо со стороны других, даже если не носит в себе элементов ни эпатажа, ни вызова, а является проявлением их слабости, нервозных сомнений, незрелости и метаний. Не простить, но забыть – было основным руководствующим девизом и характеристикой дня, его состоянием, как и состоянием умов, настроений, желаний, стремлений всех заинтересованных, потому и неравнодушно участвующих во всем этом лиц. Внутреннее общественное копошение всегда приводило к внешнему результату в виде общей, определяющей мины, выражению физиономий, совместной гримасе, сжатию губ и сощуру глаз. И по этим всем мимо- и мнемотехническим признакам можно было определяться и соответственным образом проявляться и жить, надевая на себя без примерки, а как бы махом одним, навострившей себя интуицией, ту же гримасную мину и рассадневшую голизну.
Каково же было всеобщее изумление и то ли негодование, то ли скрытый восторг, когда Любоверов и Скреперов, не задерживаясь в своей не раз уже, впрочем, себя проверявшей пощечине общему мнению и устоявшимся или только устаивающимся общепринятым мерам и нормам, испытывая терпение и выносливость творчески себя ориентирующих таким образом масс, пошли еще дальше, сняв с себя припублично, при всех, не взирая на пол всех присутствующих и  его при этом настроенность, те самые пресловутые шелковые трусы одним таким молодецки-демонстративным махом, дернув где-то возле пупа незаметно там приспособленную для подобного дерзкого шага-подвига тесемочную завязку тугой шнурок. Белой чайкой, прощальным хлопчатобумажным платком полоснули они прижавшийся к поручням воздух (дело было перед бассейном), обнажив дополнительно и без того уже полуголый торс одного и другого.
Ничего особо пикантного, впрочем, не произошло. Оба остались в открытых всеобщему обозрению сиреневых плавках, может быть, несколько более откровенных, чем у других, треугольничком с тонкими планками-перепонками, и потому заголявших больше, чем было бы надо, известные сзади и спереди углубления и места. Снявши мешавшее – обтекающе-липнущий в мокром шелк, оба, взмахнув высокими кверху руками, слегка разбежавшись, на цыпочках у бордюра и края встав, порхнули такими же, во извивах, чайками, как скинутые до этого флаги-трусы, в раскрывшуюся им навстречу в своих всплеснувших объятиях воду, исчезнув тут же в ее глубине, голубой дали с матовым, будто в зеленом, отливом. Ах, раздалось, всеобщего всхлипа, от неожиданности, в незнании, любоваться иль негодовать, начать осуждать, возмущаться, переговариваясь в немом укоре бросаемых взглядов-гримас, или принять, сделав вид, как есть, и, тем самым, негласно и незаметно, не объявляя, одобрить. Пока в сомнениях и колебаниях, не выработав общего настроения и объединяющей всех черты, они стояли так, к плотному воздуху лбы прижав, Любоверов и Скреперов, в арочьях обдававших их плюхов и плехов, в клубах заходившей от напряжения разрываемой двумя телесами воды, сплавали вдоль и вперед и вернулись, выскочив на тот же в лиловую галку бордюр. Точнее надо бы было сказать, плавно и медленно вышли из этой воды, поднимая и опуская ногу, одну и вторую, ступеньками лестницы, вёвшей вверх.
Охам и ахам не было бы предела, если бы у стоящих хватило на это отваги и сил, потому что, выйдя, оба, не церемонясь, так же, как перед этим, при всех, как ни в чем не бывало, как будто не было никого здесь свидетелей, а тем более противоположного женского полу, сняли намокшей сиренью упавшие мокрые плавки-трусы, выжали их, не спеша расправили и повесили все опять же на тот же легким носливым скосом бордюр. После чего так же медленно, растянутыми движениями, лениво, не торопясь, надели другие, заранее, перед тем приготовленные, малиновые, с мелькнувшим более темным оттенком подкладки, исподние ополовения, выставив в них край и обод своих пояснин.
Тренера как раз не было в этот момент, вышел на телефонный звонок. Заранее было спланировано и согласовано, что ли? Наступила тягучая тишина. Слышно было, как капали капли где-то в подставленное ведро. Трубы сочились, и кое-где потому по обводьям поежилась, поотстала, посыпалась, покоробившись, лепнина;.
Выходка, несомненно, заслуживала всеобщего осуждения. Другим за меньшее доставалось чувствительно и без натуги, подолгу припоминаясь и не встречая признания ни в какую и ни за что. Лицемерному применению не было бы границ. Но Любоверов и Скреперов были нахально вне. Нельзя сказать, чтобы они совсем не считались с возможным эффектом производимого впечатления, но внешне выглядело это всегда как-то так, как если бы их это не волновало и не заботило. И в этом, собственно, и состоял эффект – выскочить с какой-нибудь неожиданностью, поразить, прибить, но не сразу с самого что ни на есть размаху, а по этапам, сначала примерившись пробой сил, потом в несколько большем размере и в более полной дозе и, наконец, уже всем что ни есть. Готовившиеся и постепенно привыкшие не поражаются на последнем этапе так сильно, как если бы сразу и вдруг. Приняв предыдущее, они вырабатывают интуитивное объяснение, не то чтобы разламывающее основания принятой нормы, но допускающее возможность другого, особого, исключительного и, неосознаваемо, как следствие, лучшего. Любоверову и вместе и рядом с ним Скреперову было можно и позволялось то, что по отношению ни к кому другому было бы невозможно никак. Потому что они – это особый разряд людей. Потому что они такие. Потому что способны, могут, делают. Потому что, способные, могущие и делающие, они активны, подвижны, а следовательно, полнее, умнее и лучше других, не таких умелых и полных в своей готовности ко всему. Мало того, что готовности, но еще и приготовлению и проворачиванию всего – когда наущиванием и использованием попадающихся под руку всяких, согласных на это, других, равно как и не подозревающих, когда самочинным участием в собственном организованном и представляемом действе.
Роман Солодовников рядом с ними проигрывал. Не потому что чего-то такого не мог. Он мог не такое, на что ни тот, ни другой не годились бы, не подходили, в силу определения кишка тонка, волос долог, ум короток. Проигрывал он своей простотой, неумением заворожить, повести, привлечь, нажать, обаять, обуять, подготовить. Быть откровенно-лживым и искренним в своей такой откровенности. Вождизма, как бы сказали сейчас, ему не хватало, харизматических преображений, расставлений и применений сил. Нежелания считаться с другими и принимать их в расчет, рассматривая как податливый материал для своих проворотов. А ежели не податливый, то способный, под действием обстоятельств и ловко используемых к тому рычагов, в паническом предощущении худшего, тратить сопротивление, свое нежелание и волю, становясь, тем самым, добычей в руках направляемых управляемых сил.
По этому по всему Солодовников, не будучи ищущим в обретении и не способный на далеко идущие и планируемые ложь и обманную блажь, бесхитростно, ничего дурного и глупого не имея в виду, сделал непозволительный шаг или жест (лучше бы он молчал, как другие), отчего огорчившийся и потерявший тут же надежду на изменения с его появлением к лучшему Лепешов закусил губу, сыкнул что-то невразумительное и громко понятное только ему (остальные догадывались, хотя, правда, не все, но голову на отсечение бы не дали) и, наклонившись вперед, упершись руками в колени, всей тяжестью напряженного тела сдавил мокрыми ступнями тут же пошедший жаркой испариной кафельный пол.
- А, - сказал Солодовников, - а я видел такие плавки, как раз, как у вас. Сиреневые с цветочком спереди, в том самом интимном месте. Хотя на резинке, правда. А у вас, я вижу, тесемкой стягиваются. Интересно, как быстро сохнут? – и, подойдя вплотную к Скреперову, с которым был в более близких контактах и отношениях, но так, чтобы слышал и Любоверов, указывая глазами на Лялю с Галочкой, добавил громко, – Видели, как девочки на ваши болиголовы пялились? Как говорят в таких случаях, и было на что посмотреть. И еще говорят, правда, это больше по женской части, свое не купленное и от меня не убудет, а своего не отдам. Ну, и не мыло, не смылится там еще, но это совсем по другому случаю. Уважения заслуживает ваша такая смелость, но все-таки, мне так кажется, может, не стоило так сразу при всех. Публика не приучена. Азия-с, не поймут-с. Это все равно, что слона ввести на веревочке с хоботом впереди. Оно, может, и интересно, но как-то пугливо и дерзновенно так вдруг. Слоны в диковинку у нас. И вообще, что; они есть такое – слон, носорог, бегемот, гиппопотам, жираф или жирафа, жирафослон, слонопотам, дикобраз, крокодил, гамадрил, гиббон-павиан? Всё какой-то пугающий, не освоенный, чуждый для неприучного уха, громоздкий и мало поэтому вероятный для восприятия эротический эпизод. Как сапоги-скороходы или другие символы длинноногости в башмаке.
Почувствовав, что слегка перегнул и что его мало кто потому и слушает, Солодовников замолчал, как споткнулся, но сам не заметил этого. Сам же заметил, что переборы и перелады символов, в их переиначиваемых трактовках с перечислениями, мало что говорят не подготовленным слушателям, а пустоту для чего гонять?
Любоверов, имея к тому как бы все основания, сказал что-то очень простое в ответ, что-то вроде «А не пошел бы ты – на!» и что-то на тему мухи. А ежели не сказал, то подумал, поскольку в словесных заумных прениях, с напусками учености и отклонениями к прочитанному, не был слишком силен, а в выражениях, когда считал или чувствовал, что надо и стоило бы, не стеснялся. Он умел и любил поражать, брать неожиданностью, прибегая к не всегда одобряемым приемам мгновенного овладения хилых и разобщенных масс, объединяя их общим порывом не организуемого отторжения, неприятия, непризнания совершаемого для себя, отказом внутренним всех своих помышлений, и убеждений, и сил, из чего неизбежно и тут же следовал как не осознанный вывод о Любоверове как о сверх- и надчеловеке и белокурой бестии во всей своей притязательной наготе. Это было его стихией, а не заумные всякие там крючки-дрючки, в которых он тоже, когда было надо и если надо, неплохо себя проявлял, избегая, однако, самих их по сути как отторженно-отверженное иезуитство и кумовство, предпочитая быть рыцарем копья, меча и забрала, а не отшельником и экзорцистом, келейником и шатуном.
По этому по всему они смерили один другого не предвещавшими доброго взглядами, каждый вкладывая в свой взгляд что-то невыразимо свое и ценное потому для него одного, а со стороны Любоверова еще и отпетое. Скреперов был при всей этой сцене и рядом, ходя, как цапля, на вытянутых ногах. Ему нравилось так в последнее время тренировать мышцы ягодиц и спины. Подскакивая и подрагивая натянутой на гриф позвоночника плотной витой струной, он дудукал губами какой-то необработанно-дикий, похожий на африканский, мотив, говоря, что это, а еще метание дротиком, приплясывание на передних концах напряженных стоп с унесенными пятками и ежедневная по утрам в кожуре кукуруза, слегка приваренная без соли, и манго с кофейными зернами, хорошо, с полчаса, прожевав, делают тело литым и блестящим на солнце, свободным, легким, стремящимся к небу, полету, простору, вытью и нытью, открытым и ловким, способным к любви, хоть бы в ту же минуту, желанным и жаждущим, как сверкающий, гладкий, тугой эбонит. В доказательство, поскольку всегда надлежало представить весомое доказательство, не опровергаемый аргумент, в доказательство он напрягал культуристскими подбивавшими воздух махами напряженные струны ходивших под кожей мышц и выставлял какую-нибудь эдак в разлете позу, с отставленными ногами, вогнутой лодкой спиной и натянутой панцирем грудью, так чтобы бей не хочу. И еще, чтоб уж совсем окончательно убедить, просил, нет, какое – просил, настоятельно требовал, громко ударить с размаху, при всех, и при девушках в том числе, а может, и в первую очередь, в туго натянутый барабан напряженного живота, или, как говорилось при этом, брюшного пресса, поскольку то был уже как бы и не живот, а действительно, натурально пресс, подставляемый к удару. Ходивший крутыми волнами в нетерпеливом своем ожидании демонстрирующего его непробиваемую силу битья со стороны кого-нибудь спортивно натренированного. Какого-нибудь Мисюселева или физически одаренного, не по силам другому, Иннокентия Трапезундова, Кешу-Кошу, или же футболиста Маркизова, или некогда бывшего среди нас Малахаева, пока не утоп, сову Прокудина, но сильнючего на извоз, да немало еще кого, для того подготовленных (видел бы он после Лёпу!). Выбранный – что ему, жалко? обычно при этом словесно сопровождал свой отмеченный выбор, настраиваясь на полусмешливо-пересмешливый, хохотливый по-глупому и соответствующий случаю гармонический лад, подходил и плотно, тугим, уверенно метким тычком (не ударить же в грязь? да при девочках) – ударял. Скреперов издавал из себя какое-то сжато-японское, глухое и громкое, взлетное «Хо!» или, с выдохом, «Ху!», поражая всех экзотической удалью, самурайством и произношением, хрустели, ударившись, пальцы в твердое, раздавался не то шлепок, не то бумазейный хлоп, не то звук по жести, – и самодовольный, приподнято-гордый и возбужденный, показывал он, в ребрах сложенных пальцев косого удара, порозовевшее место оливково-гладкого, тренированного своего живота, устоявшее, как непробиваемый щит, и не пустившее громко нацеленный внутрь тычок в плетево своих скрытых черевьев.
- Эх, если бы таким нутром да орехи бить, сколько бы их наколоть можно было! – образно высказывал далеко не всеобщую мысль какой-нибудь издеватель типа Минаева. Все оборачивались на эту мысль, но отчего-то всему стоящему большинству мысль не нравилась. Не потому что была гнила или непритязательно выражена, или завистлива и оттого тяжела, а потому что другие мнения и сравнения совсем приходили в голову. Отчего-то всех поражать начинала оливковость гладкой кожи или руно напряженных мышц – словно вынутые на противне булки-плетенки, нарумяненные в печи, в ровный, тугими косицами-сливами, ряд. Притягательно действовали также два выпятившихся накачанных мышцами плотных ребра-бугра вдоль пупочной складки. На мысль приходили труды посвящения и не даром теряемые дни, проводимые в оттачивании форм, с их неровными ровностями, брюшного рельефа. Неужели все это кукуруза и кофейный утрами прием в немолотых зернах с долгим жеванием плотных и гладко-вязких волокнисто-желейных плодов желто-лимонного полуцвета? Или не всё и еще какие-нибудь секретно скрываемые от других кружева? Бабка какая-нибудь шепталка над брюхопрессом ему ворожила, зеленой кашкой отвара-жвачки повдоль клала, клубками дыма сухой колючки, в степи надерганной, верблюжьей шерстью куренной, кадив, вила? Нет, не могло быть так, без ничего чего, всегда должно быть что-то и отчего-то. И мысли поиска путей-плетей, впроставшись раз, войдя, не покидали долго склонившиеся в прочном раздумии меркантильные глупые головы.

Без устали крутится в голове и пространстве все время одно. И нету ему в том кручении ни покрышки, ни дна, ни стреножного отдохновения
Что же, однако, Ребров? За этими сетованиями и расставлениями сюда-туда оставалась не разрешенной, не тронутой даже в самом ближайшем своем подходе, задача добыть и доставить его по искомому наущению Галочки для каких-то неведомых и скрываемых целей чужого самоудовлетворения и иных непонятных причин. О чем шла речь? Какое могло быть наследство? И, главное, причем тут при всем Полина? Заранее зная все обстоятельства, можно было предположить, что это скорее какая-нибудь снова фиговина, загогулина, очередная прикрышка и плотно прижатый руками смоковный листок, так бы сразу упавший, если его пустить. Но и, не зная всех обстоятельств, можно было бы то же признать, потому что дело было всегда не в каких-то там положениях, доставлявшихся по первому требованию, придумывавшихся, воссоздававшихся и предлагавшихся к обозрению или принятию на; слово и на фуфу. Для этого был готов под рукой хорошо проверенный и многократно испытанный, слаженный коллектив. Подмоченность репутации тоже была отговоркой и заговариванием настоящих причин. Что за подмоченность, если толком не было даже известно, какое Ребров мог иметь отношение к виденному, т.е. балкону на Вятской улице и той, которая стояла на нем? Вся последняя, протекавшая с его оставления нашего послеэкзаменационного ресторанного общества, жизнь Реброва, пусть и защученного и пресловутого, пусть и с вытаращенными глазами летевшего от нас мимо нас со всех ног, пусть и преследуемого, опять же Полиной и Филимоном, вся эта его нас вдруг опустившая жизнь пробегала не то, чтобы в тайне или в укрытии, но никак не на яви и на виду, из которых можно бы было делать какие-то заключения или что-то надежное предполагать. Как раз напротив, ничего достоверного вывести не получалось, и, словно тенью, неуловимой и непрямой, проскальзывали обрывками едва различимые, непонятные, то ли бывшие, то ли не бывшие, не свидетельства даже и не следы, а марева, миражи и сны его где-то там пребывания. Поэтому прежде чем что-либо затевать и в угоду просившей столь настоятельно Галочке действовать, необходимо было установить доподлинность ряда существенных ко всему сему обстоятельств. Прежде всего, где он действительно был и был ли или навеки для нас исчез? Затем – что это за балкон с появлявшейся на нем юной особой в домашнем халате, и действительно ли с животом? И, наконец, если не выяснить, то прощупать, прочувствовать все его виды на будущее и на возможность предполагаемых перемен.
Игнат тут же сказал на все это, что ему трын-трава. Ни Полина, ни Галочка, ни тем более какой-то там Филимон, которого он мельком видел и совершенно не знал, не указчик. И что он вообще собирается думать о будущем не абы как и что, а всерьез, и что для этого ему бы хотелось позаниматься. Чем, не сказал, но следовало думать, зная его лелеемые пристрастия, что рисовать. Идея, засевшая в нем с очень давнего времени, но никак или очень мало и редко себе находившая выражение.
Нет, я, конечно, не говорил с ним об этом, никогда никак не оценивал, дарование Игната в этой области было вне подозрений, было бы невозможно представить, что бы произошло, если б что-нибудь высказать, но рисунки его стояли по всем углам, напоминая о преходящести времени и миновании всех и всякого с тем бытия. Иногда, упираясь глазами в картину, можно было увидеть в ней то, чего не было видимо раньше, словно в живущей какой-то собственной жизнью, непостижимой для вглядывавшегося. Но и это было ничто. С умным видом приходил приводимый какой-нибудь время от времени им знаток-феномен, садился, рассматривал, по-птичьи склонял головой, под этим углом пытаясь увидеть то, чего не удавалось ему под другим. Симфония красок расплескивалась размашистыми густыми мазками в его поворачивавшихся шарнирных глазах, и было приятно и трепетно видеть, как наблюдавший преображает под действием этого плеска ее и себя. Игнат смотрел в него опытным глазом такого же сыто-довольного хищника, каким-то совиным сычом, птицей ястребом, прицеливаясь, намереваясь и удовлетворяясь в конечном итоге самим лицезрением произведенной им томно-меланхолической песни без слов. Не знаю, может быть, ради этого только показывал и рисовал? Ради чувства приятного преображения, вознесения на высоты овладеваемо-охватываемых и возносимых переливаний?
Что же касается Галочки, с ней не хотелось вступать в неизбежные при несогласии споры, раздоры, свары, задиры, схватки и перепалки. Не хотелось и не моглось. Все бывшие в контрах к ней, даже только пытавшиеся быть, неотвратимо и плохо всегда кончали. Умела Галочка крепко и памятно досадить. Но даже не в этом была бы причина или загвоздка несостоятельства. Галочка, как бы это сказать, имела влияние не по одной только видимости возможного к своему простому и легкому осуществлению запущенного вреда. Она имела пружину. Ключик к замочку, палочку-погонялочку – выручалочку для себя и допекалочку для несогласных.

Где бы взять и второго такого Лёпу? Но нету его
Не знаю, что это мне взбрело? А ведь было по опыту тяжко, нескладно и тошнотворно. Помню (не помню, правда, в каком уже классе, да это и не так чтобы слишком важно теперь), с Галочкой у меня были особые отношения. Нет, вовсе и далеко не в том смысле, в котором можно понять. В другом, в заговорном и наговорном смысле. Галочка почему-то решила, что тихое мое поведение и не вызывающий вид означают готовность принять в себя всякое что ни на есть откровение. Всякую там прочихвонь и девичью непроглядную муторь. И начала меня посвящать. Тайно, по закоулкам, в доме, зовя и водя, не при людях, в заговенье и как бы в алькове. Пошли от этого ее распростирания крыльями над сыромятной моей душой тишки; и смешки, хроботание и канитель-повитель, пеликанье пощелкиванье долгим карманным клювом, в котором, если что попадет, то ни рыба ни мясо, а одна пустомель и поясно;е обратно идущее изнутри наружу глумление. Секреты были какие-то невыразимые, не передаваемые так вот сразу и вдруг, потому что оплётывали, оболокали и пеленали целую гущу содейственников в один слипаемый, не раздираемый на части комок.
Одну такую историю помню. Запомнилась своей новизной. Свежатинкой, как тогда говорилось с причмокиванием и заведением глаз. Сорока на хвосте принесла, с горчицей, солью и перцем. Мистериально было, занозно и матово. В линию долгих и тонких затей задумалось Галочке поучаствовать, но негромко отнюдь, а с помощью и при посредстве, как тогда говорилось, каких-то там подставных благодетелей и ничего не знавших по делу свидетелей, но выводимых на всеобщее к этому усмотрению, в эдаком конкордансе, кадрили с бемолью и марципановой повнутри шелухой. В классе нашем, навылет знакомом и знавшем себя тут и там, появилась карманная Лизка, Лизка-Подлизка, как ее величали по-за глаза. Почему так именно? Про это знал хорошо Игнат, потому что был хорошо знаком с ее братом. А брат ее, только-только из армии возвратясь, ударился с горя и от тоски во все тяжкие. Не случайно и не без причины, хотя по привычному обыкновению во всяких таких распетюхах и номерах. Потому что Иринья его объявила известную в том ее возрасте незаинтересованность вдруг им как бывшим и пройденным и отошедшим как бы так в прошлое небытие. Поскольку, повиснув в то время и несколько даже раньше всеми своими частями, не безрезультатно, как оказалось, на Барабанове, замуж весьма активно, решительно и с полным на то основанием как раз тогда собралась. Удивляться тут было нечему – два армейских года дали себя узнать, а поскольку второй сотрудник в подобных делах, как известно, не предусматривался, вот, тем самым, тот самый брат натурально естественным образом, выбором или не выбором, не беспричинно, хотя и без повода со своей стороны, и отпал. И все бы было как бы и ничего, и перпендикулярно, и вразумительно, и всем понятно без объяснений и лишних слов, как выражался в подобных случаях небезызвестный Скреперов (Любоверов, которого тоже не следует сбрасывать со счетов, тот говорил «парусинно», и оба, почему я их тут и приплел, имели косвенное ко всему за тем с тем происшедшему отношение)… все бы было как было, если бы не два тут приплевшихся к месту ни к месту, однако, но. Первое но таилось в отпетом тогда Барабанове. Иринья была не одна, второй показалась Лизка, не могшая насладиться жизнью во всей своей полноте по причине наличия первой и готовая по той самой причине повыдрать ей за то ее паклевые глаза, бесстыжей совой лупящие влево и вправо. Ну, и ладно бы не поделили девицы какого-то там Барабанова, с кем не случается, всякое может быть. Но это было еще не все, поскольку второе но состояло в том, что и Барабанов был не один, но про это знала одна только Галочка. И вот в этом и заключался исходный пункт-контрапункт, зенит, восход и восторг, вокруг которого все и вращалось к всеобщему тогда еще изумлению.
Началась арифметика, счет, просчет и расчет. Два да два по ней выходило два, отчего-то не больше, и Галочка по этой самой системе тонко умела считать. Тем вторым при не одном Барабанове был какой-то странный и никому из нас не известный снова тогда еще фигурант Фонарев. Фонарева толком никто не видел, но уверяли, что есть. Было ему, чтобы так если на глаз сказать, лет под тридцать. Может, меньше, а может, больше, мужчины в таком его возрасте выглядят не выразительно и порой непонятно в своей неоконченной простоте. Это лет так годам к сорокам появляются надлежащие признаки – живот там, пробор с залысиной, голова кругляшом, добрячество, ну и всякий к тому перманент. Фонарев был женат, говорили даже, что не одиножды, дважды, а может, и трижды, впрочем толком никто не считал, но раз что-то такое пускали и говорили, значит были к тому основания, должны были быть. По первому, тайному, не объявляемому браку, о котором никто не знал, и потому он его как бы так продолжал при втором (то ли третьем, черт поймет, как считать) тянуть, не раззванивая о нем, не выявляя секрета, но без стеснения его проводя и где надо используя. Продолжая при этом, что очень важно с учетом сложившихся обстоятельств в интересовавшем деле, иметь от него плоды. Плоды те опять-таки снова никто не считал, но говорили, что много, хотя, чтоб добавить пикантности и объективности передаваемых сведений, не очень чтобы так ясной и до конца очевидной натуры и естества. Имело ли то материальную только выраженность, как бы так только физическую, или также духовный, моральный или какой-то еще посторонний обмер, было ли эмоционально насыщенным или только внешним и видимым, переживаемым по обязанности, а не существу? Не знали также и этого, если чтоб толком и без сомнения, положа руку на сердце, в откровенности и без зазрения, всем и каждому как на духу признаться-сказать, как и не знали действительного происхождения сих бывших или не бывших плодов. Но предполагали и, видимо, не без повода и не без причин, зная натуру естествующего и обсуждаемого объекта. Причины, к тому же, как говорил не раз и неоднократно, к месту, не к месту, всегда Игнат, если надо, всегда найдут.
Галочка, по всему сему, развозмущенная и подогретая все последнее время, месяца так с полтора, всякими там эгалитэ-фратернитэ, заявила, что Фонарев не как-нибудь там, а двойной бигамист, или тетрагамист, если все посчитать, и что она не намерена ему так спускать, и что с этим надо-пора кончать, с такого рода социальным насилием и нарушением прав, показав, примерно, ему, тому наглому Фонареву, возомнившему, что все ему можно, будучи в соответствующем возрасте и соку, – и где раки зимуют, и всю Кузькину мать и, если надо, то и Спас на крови с непростительной пиетой. Но, будучи предусмотрительной и не зная, как могут такое подобное воспринять, объявила не громогласно, не трубно и не при всех, а мне одному. Ну, еще, может быть, паре-тройке других таких же, как я, тем, что способны и посочувствовать, и поддержать, не до конца повынеся сор из избы и не устроив затем при оказии какого-нибудь разбора и выяснений, где, что, когда, и обоюдоострого и никому не нужного трения.
 Загвоздка, так ее раззадорившая, собственно, состояла в том, что Фонарев был вторым при Иринье, а не при Лизке, как думалось всем. Мало этого все были так и настолько в том обстоятельстве убеждены, что Игнату твердили без перерыва и наотрез, чтобы немедленно с этим пошел объясняться с братом. Игнат пошел, но не объяснился. Не достало моральных сил. После чего перестал поддаваться на всяческие там других уговоры, и жил и действовал теперь только на собственный страх и риск.
Галочка стала горой за Лизку и, подбив меня на все сто, заклепав, угрозив и подуськав, наставила действовать как можно немедленнее и что ни на есть побыстрей. Потому что, как она уверяла, время не терпит, а жизнь торопит и корректирует порченные чужие просчеты-плоды, погоняя и без того нереальные установления. Желая ей угодить… Точнее не так. Опасаясь известной промашки, потому что, как оказалось, в дело была запущена в качестве козыря и подпиралы гарантии полноты женских прав чья-то мама, кажется, Веронца, с обещаниями ей рассказать, что было и даже чего даже не было, для красноты словца и так, для онёру и для стыда, ну, и чтоб жизнь, натурально, не показалось сладкой, малиной с медом, сахаром и чем-нибудь там еще. Так вот, всего этого не без повода опасаясь, решил я, вмешавшись, помочь. По женским делам я не мастер и, можно сказать, далеко не спец, на все вопросы по этой части мог бы смело по пунктам разотвечать, что нет, нет, не был, не имел, не служил, необязанный, не повязанный, не состоявший, ну и что там еще по порядку. И по тому по всему по этому Галочка, для моего просвещения и в качестве поучительного, как бы это сказать, comme il faut brillant, приставила ко мне камеристку и суфражистку, поднаторевшую и подбитую на все четыре, если не больше, ноги, разорвавшую в своей жизни на составные части и члены не одного убежденно маниакального, по их выражению, грубияна и примитивного в своих убеждениях наглеца. И состоялось. Обучение мое прошло быстро и складно, я, что надо, усвоил почти на лету и, при немом подозрительном взгляде Игната, туда, куда было надо, когда и зачем было надо, толкаемый и подбиваемый, не слишком умно, как потом оказалось, вмешался. Мотивировав громко, растолковав, объяснив, построив теорию, выведя следствия и причины, все, что было до этого, что зачем, отчего, почему, и откуда берется все, и откуда такие люди, и куда, и к кому, и кто самое что ни на есть заинтересованное и неравнодушное, а потому не попущающее и не прощающее и перемазанное насквозь и во всем, перекошенное лицо. И меня выслушали, молча, ни слова не говоря, но с каким-то смущением и не передаваемым удивлением и сомнениями в не скрываемых глазах. Я думал тогда, что сомнения эти касались справедливости моих слов, но оказалось, что ошибался. Дело было во мне. В моих способностях, подготовке и знаниях. Накачке и просвещении, полученном через приставленной с этими целями поднаторевшей во всяких подобных делах с нарушением прав мадам. В политической моей подкованности и начитанности от классиков пиетизма, как некогда, а иногда и сейчас, говорят. Поднаторенности и фетишизме с подвешиванием болвана на красной тряпке, которым только дразнить коров, и поклонении ему как единственному и идолу, не терпящему никаких возражений и разумений, соперничества, вульгарности и кривого истолкования от себя на свой собственный лад. Галочка, надо правду сказать и отдать ей при этом должное, очень умела вокруг себя коллектив создавать. Невидимый, скрытый, не объявляемый, но при этом действенный и весьма эффективный. Фронтальный, как бы это, пользуясь другими словами, сказать. И я, как последний дурак, оказавшись в крысиной ловушке, не по собственному желанию, но по наущению нескольких лиц, стал едва ль не единственным, на тот нужный им миг и момент, бойцом их невидимого, но от того не менее явно решительного и разгромного фронта, поставившего своей целью кого им надо прижать, приперев, а другого кого, кого тоже не менее надо, оморочить и опорочить. Умела Галочка со своей камарильей и вороньем чужими руками весь жар огребать. 
Живая действительность в связи с этим всем саданула со мной как всегда свой решительный трюк. Фонарев был пропущен и поминут, Барабанову ничего не грозило, брат не брат, а, как оказалось, тоже был очень даже хорош, к тому самому времени моего публичного откровения бросив в тревоге безутешную чью-то вдову, мать двоих детей и еще одного, до конца себя не оформившего, с его ли помощью, а может, и без его, кто скажет? Но перемазаны оказались все, а квелый тогда еще Лёпа медленно так это ко мне подошел, снисходительно тронул меня за рукав плеча и с каким-то ему одному характерно свойственным в зубы пришёптываньем, отчетливо, но для всех остальных неслышно, проговорил, глазами указывая на Любоверова-Скреперова, вместе рядом стоящим: «Ты думаешь, что Барабанов, а не Барабанов вовсе, не он, эти двое в одном лице…» Меня как словно бы передернуло, то ли ударив, то ли вдруг осенив. Я глянул на Лёпу, на Скреперова, на Лизку, на Любоверова не рискнул, на Галочку, на воротник Игната, и понял, каким же я был скоморохом и фильдеперсовым дурачьем, связавшись, смешавшись, спутавшись, и, главное, ради чего и во имя кого-чего? Какой такой правды и политических смут искал разгребать?
Ответа не было и быть не могло. Все оставалось в своем нетленном ненарушении.
Знала ли Галочка обо всем или только теперь узнала, значение уже не имело. Имело значение совсем и зато другое – кто и зачем все это затеивал и какой мне от этого должен был выйти прок? Какой кураж было впутываться в ненужную и никчемную, ветром подернутую, глупую канитель?
Кто бы ответил на эти вопросы, клубившиеся в неприспособленной к всяким интригам и проискам голове? Был один, который и знал и мог бы ответить, если бы захотел.
Это был Веронец, и ответил, познавший каким-то необъяснимым образом всю преисподнюю происшедшего, весь его подноготный, если так можно выразиться, дым-пыльцу. Впрочем, что там необъяснимым, очень даже вполне объяснимым. Познал во всех тонкостях, составных глубинах и непонятных невооруженному глазу частях. От Меронии, хотя по ее незнанию и мимо воли, оказавшейся тонкими наводящими нитями связанной с убегавшим через несколько лет из ресторана Ребровым и бывшей его по какой-то далекой линии четвероюродной теткой, ко всеобщему, кто о том узнавал, нескрываемому в своем изумлении переворотно-скорбном концу. Потому-то так злобно, как оказалось, и мстила она ему, местью сурового брата Каина и сестры Мириам во едином болезненно памятном, не забывавшем обид лице, преследуя и следя, напуская всех, кого было можно и даже кого нельзя, квакеров, клакеров, дефективов и морганатических блатарей. С тем чтобы взять, захватить, прихватить, достать, заставив признаться и отказаться в пользу и в обещание, только чтобы себе самому во вред, в том, что было и чего даже не было, ради одной только лишь исторической цели и справедливости и восстановления некогда ею утраченных, не по ее воле и без согласия, филгармонических поставлений.


И что же всё это было? И было ли что и ради чего комедию дурь ломать?
Рисовалась картина тяжелая, неразрешимая, неисправимая, нетактичная, некрасивая и непредприимчивая. Без выхода и без надежд. Попробую по порядку собраться и рассказать, хотя мне тоже в результате всего, можно сказать, что досталось. И от кого? Ото всех. Хотя я очень, можно сказать, что не люблю обобщений, но в этом случае было именно так. Галочка, когда хотела, и даже когда не хотела, а просто по глупой какой-то инерции к совершению неизбежного, умела способствовать и содействовать, влияя своими какими-то фибрами, другим непонятными и невидимыми, на окружение дел. 
Иринья была права. Иринье урезали временно ей припадавший от брата (не ее, конечно, а Лизки) и по причине того же Лизкина брата, якобы при его почти что прямом участии и потому законно ей причитавшийся по линии тамошних, т.е. его и Лизкиных, родителей-родственников, паек. Урезали по причине понятной и объяснимой. Лизка вдруг вознамерилась за Фонарева идти (впрочем, имея на то основания!). А поскольку сам Фонарев, по своим, со своей стороны, объяснимым причинам и поводам, отвечать соответствующему условию все же не мог, появился-всплыл Барабанов (а может быть, что Фонарев его сам предложил, как бы в свое заступничество вместо себя?). Как более или менее на то достойный и почему бы и нет кандидат. С таким вот сопровождением. Молод, приподнято радостен, весел. С будущим и с этим при всем при своем, почти что красавец, статен и облечен. Обещающий много, стремящийся, метящий, с намечавшимся образованием и перспективами, на какие-то там посты. С поддержкой души в нем не чающей тетки в добавление и ее с ней какого-то там нелегального сектантского полуядра с большими доходами и различного рода видами, о которых было не очень ясно, но все ж. На все, как казалось, согласный, ранимый и пристальный. Опять же и снова красавец, не сноб и интеллигент. Второго такого поди поискать.
Ну, и, естественно, закружилось. Охи, ахи, химеры и вздохи, прелести, любости, всяческий вздор, обаянь. В общем полный и самый что ни на есть восторг! Восторг был бы действительно по-настоящему полный, если бы неожиданно вдруг не всплывшее еще одно но. Но одного обстоятельства. Предвиденного или нет? Кто-то где-то и от кого-то, секретно, тайно узнал, а потом раззвонил, по неумию и неумению, что никакого такого желаемого, приближаемого Барабанова нет. Что это обман и возгря;, мираж, иллюзия, фикция, дребедень и всеобщая возмутимая наглая ложь. Придумь больного воображения всех и намеренное вождение за нос со стороны намеревающегося вильнуть Фонарева. От Лизки, самим своим именем обреченной на брошенную судьбу. Что Барабанова нет, а за всем этим скрывается и фигурирует под условной фамилией снова все тот же и пресловутый Ребров. Алчный, химичущий, предприимчивый, желающий подгрести себе все, что возможно и невозможно, тем самым нажившись беспроигрышно за чужой опять счет. Тем, что беря с Фонарева обещанное ему от того отступное, как якобы мзду за покинутую им Лизку (на обзаведение и большую кровать), а рассчитывая также и в основном к тому же на дополнение, или главный ему перепадывающий от этого приз-кусок – квартиру, обещанную с родительской Лизкиной стороны. Чем всем ставки, расчеты, по вполне понятным и следующим из сказанного причинам, а точнее положенный на Иринью и установленный перед тем по ее положению паек, неизбежно малел и перерывал свое поступление.
Метались громы и молнии. Громко и вслух. Но в тайности, в молчи, в укрытии, не метаясь и не грозя, больше всех бурлила и негодовала Мерония, затеявшая недоброе и очень близкая к достижению задуманного своего недобра.
Все бы и осуществилось, все бы так просто, в два счета и возмоглось, потому что в участие подключилась Галочка, со своей решительной суфражисткой, а это все равно что два джокера в одном крепко сдавленном кулаке в повсеместной бездушной игре. Все бы так и случилось и неизбежно, со всей своей закономерностью и волей к победе и произошло, если бы не Веронец со своею обычью, с присутствием сразу везде и повсюду во всех местах, там, где не ждут, и не любят, и не лелеют, зато крепко бьют по рукам, и где не видят его никогда при всем этом, немотно не замечая рядом стоящего или сидящего на диване в углу.
Мерония высказалась Галочке на едином духу. Галочка напряглась, приготовилась, разработала тут же план и тут же его Меронии, тоже громко и недвусмысленно, пересказала. Во всех деталях, этапах, развитиях и переходах. Их было две. Возле стояла одна только бонна. Ну, как бы бонна, всегда готовая Меронии во всем помогать. Была еще, правда, пара-тройка крепко выверенных, хорошо и надежно, не раз, проверенных, доверительно конфидентных особ, но их по всем этим причинам не привыкли считать. Был также и тоже рядом бывший некогда на услугах и побегушках Меркатьев, схимник, отшельник, молчальник, послушник, Серапионов брат и преданный до мозга ногтей секундант, не считавшийся также как голос и слух, ни здесь, ни раньше, ни впредь никогда по всем этим причинам. Могли они все кого надо найти, донести, заложить, разложить, разварить, расчудесить. А поскольку имелся в виду для начала тот самый что ни на есть Филимон, через Полину, которую тоже совсем не трудно было бы соответственно на него накрутить, то и карты в руки для Галочки. Полина статная, крепкая и ядреная, мед с огурцом, таких как раз Филимон и любил, на все согласная, если умно поступить. Ее разыскать ничего не стоит, а подговорить с той целью, чтоб натравить, так было бы на кого, остальное само придет. И план, только-только дав себя знать, уже побежал, как чулок бежит стрелкой или стрелка бежит чулком, кто его знает как, но бегут, и довольно быстро, не успеваешь заметить растущей и набираемой под пальцами скоростной его воркотне.
И надо же было им всем пропустить, не увидеть вовремя, не заметить, не втямить и не втемяшить здесь же сидящего тихого скромного Веронца. А однако. Он слышал все, а услышанное однажды имеет способность переходить, не держась в своей глубине. И даже в том случае, когда глубину сию представляет какой-нибудь распрепорядочный преданный на словах, как на длинных ногах, Веронец. Что же уже говорить тогда про всех про других остальных, менее отъявленных и лилейно-скромных?
Веронец бы не взялся сам для себя ничего на других про других рассказать и ни на кого показывать, если бы не мамаша того Веронца, как-то не к месту, не кстати и неказисто Меронией, то ли Галочкой, а может и кем-то из бонн, бессмысленно упомянутая, как бы задетая ненароком и вскользь, в контексте событий и недостойных поползновений-причин. И даже не только, не столько мамаша та, сколько сама Мерония, которую Веронец посчитал, что необходимо спасать, невзирая на секунданта, в не поверенные обязанности которого входило сие спасение ее от всяческих мыслимых и не мыслимых бед, а даже при этом и невзирая на ее самое, не ведающей, что и зачем творит. Могла ли Мерония что-нибудь этакое заподозревать, привыкшая к меркантильному препровождению и расчету всех и вся, что около и вокруг себя? Не могла. Поэтому выскользнул Веронец незаметно мышью, и только один Меркатьев отметил внутренне его это вперед продвижение и вслед за этим случившийся незаметный уход. Отметил и просчитал в голове до мельчайших подробностей, за какое прошедшее время как далеко он уйдет. А заметив и просчитав, также мышью и незаметно, выскользнул вслед за ним, прихватив по дороге ключи, пистолет и зонтик. Ключи – чтоб вернуться, и на щите, пистолет – чтоб пугать нежеланных прохожих, а если надо и Веронца, а зонтик – чтоб было чем при случайной надобности кого куда надо ткнуть. Опытный был Меркатьев, опытный и слишком умелый преследователь, последователь, следователь, расследователь, следопыт и игрок. Опыта, что говорится, не занимать и ума палата.
Вышли так оба и вслед, в неспешной поспешности, вышли, направив свои стопы к стогнам града, вышли, направив их, и удалились. Исчезли, пропали и скрылись из глаз без причин и каких-либо очевидных понятий. Глаза, подернутые поволокой, ходят, слепо тычась в бинокль-трубу, увеличенные размеры в нем виденного наплывают мохнатым клубком то ли туч, то ли древесных куп, клубится, лохматится, движется калейдоскоповым расподоблением, раздроблением, несобранностью, рассыпчатостью на составные куски, ищется, рыщется, свищется по оставленным видению закромам. И не находится. Были и нету теперь Веронца с Меркатьевым, намеревавшимся неотступно с ним вслед. Был человек и нету теперь человека, было два даже, а нету ни одного. Я говорю, так нельзя, так недодуманно, так непродуманно, эгоистично, бесчеловечно. Но что им тем всем от того, что я так говорю? Повешенный фонарь мелко-мелко ходит, дробится, кидаясь в тени, бросая усатую по стенам желтизну. Тянется, тащится мертвечина бугра и молчит, покрывая тайны. И нету, снова нету, невидимо ни человека. Куда ушли Веронец с Меркатьевым, какие случились с ними препятствия и перипетии, фантасмагории и перетряс? Каким мертвоносным, охватывающим, оболокающим все сожалением подхватило их и куда занесло? Про это знал только, как оказалось, Игнат с Любоверовым, который, как было известно, через только ему одному знакомых приставленных и подставленных, поставленных и подставных (откуда только столько людей берется у одного?), всегда во всем был осведомлен, упрежден, поучен и потому ведал все, конгломератный ведант, как бы его сейчас по некотором размышлении не без горечи и сожаления можно бы было, надумавшись, определить.

Меркатьев летел, и за ним и с ним летело все от Меркатьева. Погубень и тревожь
Кряж лежал под ногами отлого в своем разложении, высокий, босой, никем не освоенный, не пересекаемый, непререкаемый и непромокаемый кряж. Веронец забрел далеко с Меркатьевым, неотступно его преследующим, на самый что ни на есть конец. Чтобы броситься, глядя не глядя, ничего не стоило, не составляло труда – подойди на край и кидайся, хоть вниз головой, хоть вперед ногами, хоть чем еще. Меркатьев скрывался, не объявляясь тайно, идя за ним вслед. Плащ его укрывал, большой, однобортный, под зеленую под ногами траву и пятнистую рябь кустов и древесных веток с крапленой в белесоватых мышастых пятнах корой. Хорошо укрывал, потаенно, плотно, так чтобы не увидеть и не достать. Крался вторые сутки на в мокасинах узких ступнях, по-лисьи, по-заячьи, в скрывавшей и скрадывающей объемы телес норой. Никто бы не видел, даже если бы захотел, даже если бы намеревался хотеть, а и не намеревался, поскольку не приходило в голову обернуться смотреть, чтоб видеть. Веронец же, тот, уходя, не имел обыкновений привычки, чтоб оборачиваться, с детства наученный уходя уходить.
Возникли шорохи за спиной, негромкие, но ощутимые, что-то сзади как бы вдруг раздалось, пропустив кого-то, отслонилось, выпустив на простор, раздвинулись будто и сдвинулись задником шторы, невидимые и плотные, хотя пропускающие через себя в свой непривычный для глаз отворот, сквозоту;, скользящую шелком, шуршащим под головами, – ширма шаркнулась, стукнув створами, китайским преполовением, и на петлях своих разошлась, открылась-закрылась, выпустив и впустив. Чей-то дух отца Гамлета надавил своей простотой, непосредственностью прибывшего, не ожидаемого ни к какому концу. Женский дух преследующей души девичьей, материализуясь в своих удивленных, открытых миру глазах.   
- Двужильный ты. Все говорят, что двужильный. А я не верю, - вдруг зашептал, - Я стою вот тут на краю. Внизу туман полощет мутными стягами и река-вода, а я стою и громко так по холодку на дутью-ветру малиновым звоном, бьющим под окнами, крепко и крякотно, маетно так и безвыходно переделываю, перевертываю, перебираю-переживаю все. И не проходит ничто, ничто не проходит. Неправда все. Снова кажется и мельтешит, снова кудесит в ведре-огне, бесится, бередит, тоска, тяжелая, каменная, давит клешней за грудь, вздохнуть не дает, и нету выхода, снова нету.
Меркатьев был рядом, сбоку, но плохо слышал, поскольку ветер носил перед ним и вокруг обрывки туманных фраз, подвизая, подвязывая их на свои восковые, расперстые стремена. Может, слышалось, а может, не слышалось, было что или не было, может голову повсдавило, может, повылезли из орбит на простор топорщившимися ершами сиреневые глаза, от тиснения, от удавливания, от тяжелых движений притягивания ночного дня. Послышалось или прослышалось, кто бы мог приснопевцем наверно сказать, кому бы такое могло вбрести в дурноватую голову, веемую на покатом юру-ветру? А сказалось. Все сказалось, что ожидалось в каком-нибудь тайном душевном углу, не объявляемое и толком не чувствуемое, но живучее мерклым, икотным своим прозябавшим нутром. И не ожидалось что, отгоняемое мухами, не рождавшееся, не являющееся в извилинах головной коры, не предвидимое и не провидимое в сарматских каких пророчествах бабы ню.
Меркатьев напрягся, склонился вперед, что-то брезжущее такое вокруг впереди уловив-поняв, чтобы услышать лучше не произносимое, как-нибудь там поотчетливее ясней, подался для этого на тяжелых скользящих ступнях, сделал шаг к тому, с ним затем второй, рискуя впасть, и, скользнувши, впал, покатившись, цепляя полами опахивавшего плаща всякую кусть под собой, хвость и хворь, потому что по склону, карабчась, чахлое, не все оно проросло и росло в меру сил, а не поддерживаемое грунтом живящих сил не доходящей до столь отдаленно высокого склона влаги-воды, едва ковыляло свое прозябание, даже ветвью-листьём надлежащим не в мочи обзавестись. Катился камнем сокольим по полугладким шершавым и тоже камням, не могши приостановиться, попридержаться и зацепиться за что про что. Теряя последние бывшие с ним по дороге ревнивые сливы сил, уверенности, стремлений на поправление ястребиного пробылья и всего, что только придет, наступит, найдет и вспопашется. Зонтик, захваченный с ним, сломался, скрутился, выпрягся из кольца обнимавших рук у кистей, лопастьями стрельнул, ключи растерял, а пистолет, не нужный теперь ни за чем никому, упал куда-то, скатился вдаль за кедровый тис без поддержки и даже не выстрелил, признаков жизни никаких из себя не издав, испустивши дух и вздох, как какая-то падаль и небыль. Однако еще не отчаявшись, будучи схимным молчальником, но уже потерявши почти всю отшельную лепоту, помявшись и опроставшись, давно не холимый и не глажимый и не заботящийся о внешнем обличьи и оболочьи своем, катился Меркатьев, надеясь на где-то там, пусть далеко, но подняться и встать. Хотя и примериваясь, если дойдет до чего, и прилаживаясь, будучи воспитанием ко всему подготовлен, как бы достойнее и без явного сожаления неживот принять. Уже примирившись с лихой подступившей судьбой. Уже почти рот раскрыв, чтобы крикнуть, а ну какой клекот на низ от него дойдет и придет кто с готовой помощью, не дав, распластавшись, витальный дух испустить, из груди изъяв, с ломаемыми крыльями и покривившейся головой у шеи о камень бряц. Но сила душевная, выше и громче в нем оказавшись послеегипетских пирамид, напрягшись, превозмогала и превозмогла, для него самого неожиданная и не будимая по намерению им самим в нем самом. И свершилось чудо чуднее иных чудес – брякнулся таки вниз головой и постукал ею досадно о камни прочь, но житейскую мерную стойкость и струйность не растерял, сохранилась в нем, журча по венозным жилам украдчивым ручейком-ветерком. Лотос повздвигся в нем чакры-мудры, поднялся на стебле и цветами мигающей радуги задыгал. И ведь было по-настоящему, что терять, а не удалось, на счастье, так что Мерония будет иметь возможность пользоваться жизненной силой Меркатьева, преданного ей во всем распрохиндея и хироманта.

О чем бы ни говорили, а уже не было впечатлений тех лет. Потому что все только кажется, а на деле нет ничего.
Откровения между тем шли своим чередом, как по маслу и словно с горы по откосу вниз, гладко и расторопно, не вскользь, а на всю превозможную глубину. Тяжелые дни отступали и наступали легкие, хотя бы только по видимости и не для всех, но все же и то хорошо, и то ладно-складно, не всегда так бывает, случается и происходит так. Не подготовленному сахар и рай, мед с молоком и земля, киселем кормящим плывущая пухом лебедя на ветру. Приходила лобаста и отошла, никого не прибрав, не погробив, а одно попугав.
Любили девушки Веронца, к его самого неожиданности полной любили, потому что, корчась и кочевряжась и ударяясь в Меронию не разумеющей счастье свое головой, не замечал он ничьих ждущих глаз и отверзаемых встречу пекущихся алых губ. Лицо воображаемой Пифии ему заслоняло другие, рисуемое совершенным в душевной своей простоте и веронцовском типичном наивном уподоблении глупо-упрямых сторон Меронии чему-то желаемо недостижимому, с непониманием и потому неоцениванием ее несгибаемых и жестких затейных идей, все и вся мимолетное превозмогавших и душащих всякую нетелесную выспрь и тварь. А ведь было другое, другие девичьи лица, идеи и времена, но кому из смертных дано увидеть в глазах Ио истребляющий душу огонь Медеи? Игнат это знал, потому и честь и хвала Игнату.
В тот же раз, как будто вызванный из небытия молчаливых событий светлый дух тревожной мадам Жанлис, распростерши защитные крылья, намеревался шептать беспокойные фразы, будоражащие нутро. Жизнь должна была, громко вступивши, второй раз вдохнуться ветром в смятые легкие Веронца, парусами надув их, как однажды когда-то уже в него мимовольно вступила, не стесняясь и не просясь, как домой к себе, в его бренную плоть. В лице попривидевшейся вдруг ни с того ни с сего, непонятно с каких причин, Веронички, показавшейся ему, как во сне, не собой. Шептала навязчиво, предупреждая, не называя при этом, однако, имен, рассчитывая на мысль и умение всякого на земле живущего предполагать-полагать и догадываться про себя естества. «Берегись», - шептала мысль во образе тихо вкравшейся перед облик, то ли Веруньи-Маруньи, то ли Марины и Веронички сразу в покривленном внутренним искажением лице, - «Берегись не себя, других, а себя с другими, потому что обвертят и обморочат, волю подмяв, а тебя самого продав.» И выходили на явь в каком-то своем далеке эти самые распродажи. Представился сам себе Веронец, в опорках, в хламе и развертье, продаваемый как какой-нибудь чемодан. Го;ловы перед ним толкущихся громко качались, обсуждая достоинства всех его рабских сторон. Назначали цену, одну, а потом вторую. Не успокоившись, третью, пятую. Время шло, цены двигались, не стояли, росли, капали потные капли соревновавшихся с бороды, оборки тут же стоящих дам помахивались вертлявыми, не сидящими на плечах мотылями. Было жарко, душно, незачем было дышать, оттого не дышалось. И отчего-то и для чего-то больше других Веронцом интересовались именно эти дамы, формировавшие плотным строем какой-то клуб и пытаясь побить предлагавшейся ими ценой какого-то ближе других стоявшего забияку. В шапке кивером на мягкой опушке, с усами, сверкающими глазами, в рыже-коричневой куртке, кричал он, будто махая саблей, всех впереди и сзади отталкивая и горячась. Продаваемому Веронцу показалось, что это был Любоверов, переодетый в эсквайра и квакера. Но воля истины оказалась сильней, и с виду кроткая дама с решительным твердым лицом, поддержанная пестрым кольцом подруг, побила все цены кричавшего Любоверова. Во сне это снова была Вероничка. Жизнь, неустанно следуя, домогалась настойчиво своего, не допуская возможности никаких иных разрешений.   

В жданки играют, а они не приходят, они, эти жданки. Если бы только бы всё бы – и на метраж в ширину, так ведь нет ж 
Веронцу повезло в тот раз. Мерония вытолкала его за дверь, потому что кого-то ждала, кого не хотела, чтобы свидетели были того его посещению, поскольку приготовлялась узнать откровений и укрываемых тайн. Бродя, потерявшись и в грусти, по уличным перепутьям и веретья;м, набрел он на Бледную Лизу, тоже покинуто брошенную и с отвернувшимся от нее к тому же всеобщим и коллективным лицом. Позументно сверкали линии притаившихся где-то глаз, в чем-то волчьем и гуманоидном, в чем-то гротескном, вертлявом, раскосо-смешном. Блестели фиги повешенных сожалений. Начать сначала – так повторится все то и одно и то ж, а однако жалко утраченных дней-ночей, потраченных как бы мимо и вскользь на ничто.
Понять и сочувствовать ближнему Лиза теперь хотя вполне не могла, но выболтала ему, тому Веронцу, снова то, что было и чего даже нет. Преисполненный откровениями, от нее и от пришедшей покровом невидимой ночи под видом мадам Жанлис Веронички, и вознамерившийся все исправлять, посодействовав, тем самым, ко всеобщей любви и добру, обязательной, обаятельной, трогательной, прохватывающей, направился он своими решительными стопами к Галочке, подбиваемый услышанными напевами словно какой рукой, где и застал меня и Игната.
- Лизка мне все рассказала, поверите или нет? – и не стесняясь подробностей и не совсем пристойных логических обстоятельств, пошел пересказывать, как отпевать. Снова всплыл Барабанов, но на сей раз с Ириньей-Фетиньей, Фонарев зато почему-то был поминут, где-то с краю, отложен, как не был. О Скреперове при этом и почему-то совсем ни слова. То же самое о Любоверове. Объяснение выглядело убого, неполно, с какими-то опущениями, пропусками, цезурами и купюрами в самых важных местах, заставляя думать о небескорыстии, если не пересказывающего, то какого-то с ним и за ним лица.
Галочка показалась в тревоге. Я думал, что от неперевыспанных дней и ночей, но я как всегда ошибался. Какое-то обстоятельство, ей одной из нас здесь при этом троих присутствовавших известная и беспокоившая деталь ее растревожили, заставив мысленно пережить, проскакать от начала к ее последствию в непостижимом умом галопе, и подтолкнули Галочку к намерению действовать и предотвратить.
Были запущены почти что тут же все надлежащие к ходу пружины и помавения, нажаты педали, встряхнуты до основания крепи и остовы – мои и Игнатовы с Веронцом. Обоих последних вдруг отказали, мои после бывшего с ними с трудом принимали угрозы и поддавалась на шок, но Галочка и в этот раз вышла с достоинством победителя из происшедшей перипетии, сказав, что, если раз так, то припомнятся нам грехи наши тяжкие недалекой и еще не ушедшей юности и перехерят возможные в будущем и намечавшиеся карьеры и размышления даже только о светлом о нем, а что мы окажемся, выставившись на всеобщее посмеяние, осмотрение, обозрение, осуждение и обсуждение, как два Купидона с поломанными колчанами крыл и такими же стрелами, ткнувшись носом, перед чужими ногами в ботинках орлом, и не как-нибудь там на покое себе полагаться и возлежать, а в исступлении, неотступлении и наступлении пыльную землю жрать. Образ был, правда, несколько не таким, несколько менее изощренным и углубленным, и не рифмованным, как бы так менее поэтическим и аллегоричным, может даже, отчасти и несколько преувеличенным, хотя и не сильно, но не менее жалостным и оскорбительным от того и при всем при том. Мне бы, может, и не было что терять, зная Галочку и ее способности, но я подумал про Веронца и Игната и пожалел. Прискорбно было бы наблюдать еще себя не состоявшие, еще не прорвавшие силы, еще только рвущиеся навстречу вперед, еще ожидающе юные и не до конца оперённые погубленными, растоптанными, грубо брошенными кому-нибудь в грязь, под какой-нибудь брито-чищенный налакированный лоб-каблук, потому только, что есть кому холить, живить его и угождать. Сколько было в нас окружавшей и не щадящей действительности мигов таких и сапог.   

Наступили вроде бы дни какого-то мартовского подъема. Но, посидев, пригорюнились, а потом и ушли
Между тем Любоверов, про все разузнав по затейным своим испещренным каналам различных пещеристых тел, незаметно для всех, в том числе и для Галочки, как только он один и умел, во все предстоящее грубо и неотвязно вмешался и помешал, попортив тасуемые женскими ручками и ожидаемые ими к желанию и исполнению невинные по видимости своей, но при том всем сомнительные в моральной своей подкладке расклады. Вмешательство было жестким и неминуемым. Эдак спортивно и по-мужски, без острастки, скаканий и упреждений, просто вот так раз-два – и вот! Но мне-то с Игнатом что, мне-то не было бы ни с чьим этим девичьим счастья, лучше уж чтобы спортивно и по-мужски. Не то, чтоб союзно или там солидарно, не то, чтоб из пренебрежения и нелюбви к суфражисткам, напротив, я им очень дословно и с полным сочувствием сожаление свое отдаю, так что не по неженолюбию, как, может быть, в случае с Любоверовым, только и ищущим чем бы часом им досадить, вертихвосткам и пустельгам, но по понятному сопротивлению и неприятию мерзости понуждения к допекаемому шантажу. Душа человека устроена птицей и рвется вверх и вперед, не снося наступления на права и горло своей выносимой песни. А тут слишком явно, слишком непереносно, слишком в дуду, чтобы кто бы то ни было до конца своей гордости не растерявший согласился бы дать себя так повести.
Ночь пришла и ушла, наступило утро, которым все уже было заранее превозможено и предрешено. Любоверовские посланники уже были пущены в ход и уже приступили к действию. Галочка с ее тяжкими к предвещению предреканиями и угрозами отходила в тень и на задний план. Провидица, предрекательница, вещунья, потерявши узду и меру на ловко пущенных мерониевских с Лизкиной помощью стременах, похотевши сразу и вдруг, теряла и то, что было, и то, что только могло еще быть, еще и только, как бы это там так. Удававшееся и продуманное под покровом ночи становилось, указывалось утраченным с наступлением дня.
В новом раскладе и развороте мы с Игнатом снова оказывались никому не нужны, так себе, глупая шелуха и шуршащая пленка. Любоверов на нас никогда не рассчитывал и не брал в расчет. Лёпа, им, как оказалось, потом запущенный, по наущению, ему самому не ведомому (хотя кто его знает Лёпу, таинственного и не от мира сего), это-то то тогда и сказал – про двоих, про него и про Скреперова во едином лице, не двуликого Януса и не единорогого в двух одном андрогина, а переменивающегося в своего близнеца-двойника какого-нибудь там таинственно непонятного, грозного, экзотического германца с насупленным бровью лицом или мифического, способного ради идеи на все и про все, пенисуэльского Боливара или глубинского Фарабундо Марти.
- Только не губите, детей не губите, душу не погубите, оставьте не тронутой и не побитой как есть, тело возьмите, рубите, вешайте, но с кожей, кожу оставьте, кожа будет ему на том свете нужна…
- Какие странные мысли, однако, приходят в голову? Мы не какие-нибудь там шнырки и швырки, не кромешники, кровосмесители и сыно-, брато- и отцеубийцы. Мы по-хорошему, по-братски и по-отечески, с дорогой душой, приходим договориться, поговорить и уговорить, успокоиться чтоб. Чтоб всем нам здесь и там, и тут и везде хорошо жилось. Чтоб не было бедных и вредных и чтобы не ошибался никто. Чтоб дарили друг другу улыбки к празднику. Словом, не телом, духовно, а не физически, морально, не материально. Мы не какие-нибудь милитаристы-материалисты, наш рай не от мира сего, но от мира вечного, справедливости и добра, не бренного, но живого. А потому, по-хорошему говоря, отдай, брат Иван, что тебе по природе не принадлежит, но что составляет нетленное достояние всего человечества, чего только самою малою частью являешься ты.
- Дуализм, однако, какой-то и полная непримиримость, несовместимость и неприменимость двух противоречий и метафизических, хотя бы и явленных миру, начал! 
Меркатьев сопротивлялся, потому что подвязанно-пойманным на веревке с двумя отходящими крючьями оказался он. И именно это был гнусный замысел Любоверова, потому что за всем этим невидимо, но ощутимо стоял как раз он, с приятно улыбчивым, в легкой усмешке лицом поп-звезды и яйцевидного брата и мудреца. Мычал отшельник, не чувствуя, но понимая, что за чем следует и со этим идет. И что вот сейчас на него поднажмут, и вот затем завостребуют, чтобы сознался громко, за кем и зачем ходил в ту туманно-чадную ночь под самое утро, когда со горы упал, и за кем следил, и кого и что на той самой горе, узрев, провидел, прежде чем рано спасть. Знали оба, точнее обе две стороны, мучающая и мучающаяся, мучимого и мучителя, ведающая и прикидывающаяся не ведать, упорная в невежди своей, что якобы ничего из того, что другой известно, ей познать было перед тем не дано, но обе знали, о чем, вернее о ком, идет в это самое время речь, что составило и составляло соль и пикантную остроту минуты, кто и зачем был нужен укрытому в сени-схиме и схизме своей Любоверову – по что и кого, преследуя, он так намеренно гоношил. Фобии Любоверова заставляли дрожать криволапые жаркие пальцы двух направленных им на упавшего сверху Меркатьева внешне спокойных и сосредоточенно занятых своих окаянством громил, подвязывавших гвозди к веревке иголками на сосне, готовящих пойманному вместе Содом и Гоморру в ипохондрическом своем исступлении. Меркатьев, хотя и молчальник и, может, скрытый в душе своей флагеллант, хотя бы и поддающийся зверски не уступливому, изощренно мерониевскому воздействию, не был готов психически к такому тяжелому в неотвратимых своих последствиях все же концу. Поэтому заговорил, медленно и тяня, как бы выдавливая с большой неохотой тяжко давящий груз. Пальцы, слушая и не веря все же своим ушам, продолжали крутить свою бечеву, наворачивая рядами один гвоздевой частокол за другим, за ним третий, пятый. Время шло, Меркатьев свое бормотал, бечева набирала желательный вид, оперялась, развертывалась.
А вот, что он рассказал, что, впрочем, отчасти, хотя не в деталях, но в лицах, и так было ведомо за всем тем стоящим невидимому двуликому Скреперову. Почему-то, по какой-то одному только ему и еще с ним другому – брату, наставнику, эманации и ипостаси – известной причине здесь себя объявившему. Не доверял, что ли, Любоверов своим громилам, как, впрочем, не доверял никому, в том числе и Скреперову? А может, чтоб насмехаться в душе своей его подослал, чтоб унизить тем самым еще и более Галочку в лице суфражисток? А может, для верности правды истин, потому что одно дело, когда скажут мучители, а совсем другое – не заинтересованное ни в чьих страданиях наблюдающее лицо? А может, для равновесия и баланса осуществлявшихся, происходивших в мире, реализовавших себя затей? А может, чтоб исключить возможность высказываемых затем сомнений в действительности сказанного Меркатьевым, известного малословьем своим? Неисповедимы следы злоумыслия и неведомы их пути!
Рассказал же Меркатьев следующее, еще прежде мучения своего:
«Иду я так тихо за ним, тихо крадучись и незаметимо, и мнится мне сон дивный страннический, неправедный, на этом пути. Что будто крыльями машут, как красными флагами, на осеннем ветру, машут отчетливо, яростно, в страсти какой-то, вдруг охватившей всех, машут, как бы то ли приветствуя, то ли напутствуя, то ли с подачи чьей, навязчиво, неотвратимо, и остановиться не могут, не получается остановиться, словно вышел из строя в предплечиях рук их какой шатун. Но я, что важно, иду, продолжаю идти, будто сня. Ноги сами идут, а я вижу это и то при этом, и то, что видится мне во сне, и то, что перед глазами передо мной происходит. И эти там впереди, отчаянно и тревожно маша, не кричат, не ругаются, не сквернословят, не мельтешат, ровным строем стоящие, плотно один другого держась, машут крыльями, а взлететь не могут, нету в них надлежащей мочи, я так понимаю послание это сонное, нету в них надлежащих сил, потому что, если бы были, то уже бы, по силе махания, их бы и след на земле простыл. И идя так, и видя, и размышляя, вижу вторую картину перед глазами стоящую, хотя чад-туман и еще темно, ветер ходит толкучей тенью и мешает вперед смотреть. Вижу, что будто бы он подходит к краю, что будто отчаивается, на что мне больно и тошно смотреть, но держусь, иду, и не отступая, давшемуся видеть да видится все воочию и непременно как есть без прикрас и отчаянных сожалений. Подходит к краю и, будто чьей-то рукой, локтем, а может кистью руки, кулаком, толкнутый, птицей-ястребом в развороте летит, я за ним разъяренным вепрем, камнем, пущенным из пращи, чтоб не дать уняться, чтобы не упустить, потому что мне таково задание, потому что такой обет.» 
- И что?
- Что и что?
- Каково ж то задание и каков обет? Конца не вижу, признания никакого нет. За что прощать?
- Но ведь я еще не пришел, и сон тот видимый перед глазами в глазах отчетливый еще продолжался, шел своим чередом.
- Ты лучше, Иван, скажи, что на то Мерония!
- Что Мерония, Мерония не видела со мной этот сон. Меронии я вообще в тот день не видал, и в два предыдущих дня, и перед ними. Я, если подумать как следует, расстановясь, а не гоняясь за миражами дурных и никчемных иллюзий, так и вообще не знаю, не видел и не имел никакого общения с Меронией, имени даже не слышал такого. Можно было б сказать, что имя, собственно, ничего не значит, что имя случайность, выдумка, блеф, – что в имени тебе моем, его грядущее иль смутно, иль темно, но я не скажу, чтоб не быть банальным, не повторяться и чтобы потом не жалеть. Скажу даже больше – что дело совсем и не в имени, а просто нет никакой Меронии, попросту не существует, никто даже и не задумал ее. Ехал себе я так, ехал, шел себе шел – и упал, и все тут на этом, и вся недолга. Про Веронца это вашего, так для вас интересного, что нету сил, я тоже никогда не слыхал, не являлся ко мне такой, ни здесь, ни там, ни вовек и поныне, ни в этом мире, ни в будущем. Если я кого и знаю в юдоли сей, так одного Листовертова, о нем и спросите, о нем я могу рассказать, чтобы было чем занять свое время и расстояние.
«Вот кого-кого нет, так это именно Листовертова!» - подумалось мне в душе в комментарий сказанному.
Перверсии Меркатьева начали доставать. С силой схватив и с силой зажав и выволочив, совершили над ним какую-то неприятную, неудобьсказуемую грубую вещь, о которой знал и которую видел один только Скреперов, передав по наушничеству, как у них полагалось, Любоверову, сию нагло бравурную льстивую весть. Льстивую, потому что в себе обнаруживала все возможные признаки подхалимствующего подлизывающегося желания угодить. Не за мзду, поскольку не было речи о мзде, а за ради старания, подскакивания и мелкого пакостничества, обнаруживающего низость и немоготу ко всему, неприятие и нераззябание всяческого мыслимого добра. 
Листовертова не помянули, даже не стали спрашивать про него. Подвешенный за ноги, долго висел так Меркатьев, стараясь перевернуться на другой какой бок, но безнадежно, бессильно, крепко привязанный.
«С кем мы только имеем дело, с каким странным, невыразимым, немыслимым и больным материалом! С какими каверзами и выкрутасами, с какими изысками и капризами мертвой живой природы, а то являющейся во образе мелких дурацких затей, а то наставляющей на серьезный лад, на сурдинку, чтобы потом грубо вывести, выколоть, выкрутить, кинуть и обмануть.»
Ноги Меркатьева подрагивали в оцепенении, капли мокрого пота текли по вискам, скользкими листиками липли к голому черепу некогда клочья кудряво-мохнатых волос, походивших теперь на обжомья, на смоктанные и скомканные кустки жалкого вида, достойного сожаления. Ничто человеческое, казалось, что не было чуждо представавшему облику, искусно выгравированному двумя парами постаравшихся рук, но сквозило в нем нечто еще и высокое, сверхчеловечное и не от мира сего. Меркатьев в таком развороте, слепо блюдущий мерониевский интерес, не отчаявшийся, но разделенный между этим и тем, между тем, что было и что должно было быть, не предавший, но проданный, не подмятый, подавленный, но расстановленный в убеждении своем, растянутый между двух расщепленных струн, звучащих каждая для себя и не знавших покоя, пощады и милосердия, разорванный между двух этих страстных огней, как между ветками взнесших его берез с привязанными к каждой отдельно ногами, был бы жалок и вызывал сочувствие, если бы не его уверенность в своей жертвенной преданности и не преходящей, не изменяющей правоте. Такой Меркатьев невольно пробуждал к себе уважение и, даже не принимая его отдание и не веря в его исповедание, монашеский орден и с этим всем также в него самого, заставлял задуматься над тем, чем оно есть, что в нем такого дает возможность и силу держания, неподдавания, убегания, укрывания в себя самого, в свою самодостаточную надежность и укреплявшую силы духовные почву.
Любоверов мог торжествовать в уединенной тиши своего кабинета, заслоненный невидимой пеленой, стоявший за всем и за всеми, свершившими злодеяние, безучастно корыстно участвующий в этом происходившем всем. Какова была в этом роль моя и Игната? Наблюдать, трепетать, понимать его неотвратимость и силу, чтобы потом передать, сообщить устрашаемой Галочке? А может, видеть и понимать, что силы мести и зла никому еще не давали желаемых плодов результатов? Потому что плоды собирал теперь Любоверов, подвесивший сохнуть дозрело намокший хлебного дерева плотный батон в лице и особе Меркатьева – потому что подосланного, потому что следившего, потому что проштрафившегося, нарушившего и пересекшего им, Любоверовым, для всех и для вся намеченно перечерченную обводную черту, за которую невозможно, не велено, нежелательно было переходить, заступать никому из к ноге ходящих! Что там Мерония со своими псевдомужскими исканиями и дурными стараниями, заметавшими истинный облик и свет, когда он тут выгоды ищет, корыстей, знает, где и как их найти, и в конце концов обретет!

В тяжести нестояния вдруг появляется что. Только вот на какую такую кудрявую гору взойдет, и взойдет ли?
Выбежали навстречу две разлохмаченные собаки и Лёпа с ними, болтавшийся сзади на поводке. Дверь громко хлопнула, гавкнув на весь покинутый только что им подъезд. Лёпа приехал к бабушке и потому вынужден был двух этих лохматых собак по ее наущению выводить. Бабушка не была стара, не была хрома или немощна, но приучала внука к необходимым обязанностям вышколенного и дающего правильный тон и хорошее всему направление благородного человека. Воспитанная когда-то в убогой семье, по-спартански и монастырски, рано вставая и рано распочиная свой день, полный непраздных дел и забот, занятий ко исправлению, поправлению, упорядочиванию, а не лени и обивания груш, к такой же суровой жизни с обязанностями, а не дурными привычками и ненужными трелями, она начала приучать и попавшего в ее сферу со смертью родителя Лёпу. Со смертью родителя, говорю не случайно, потому что еще не умерший, он, будучи в силах и здравом уме, не давал своей матери жестким влиянием, по его представлению, губить не расцвевший толком и не умеющий сопротивляться Лёпин душевный цветок, назначавшийся к тонкому произрастанию. Теперь же было и оказалось возможно и нужно взять его твердо, без колебаний и разговоров в соответствующий его полу и возрасту оборот. Пока не поздно и пока еще надлежащий, возможный, планируемый и ожидаемый толк мог бы выйти и должен был выйти, не будучи своим сроком упущен и поминен. Что бабушка, без расстановки и меркантильных ужимок с остававшейся жить мамашей, и сделала в тот же посмертный день, увезя его, т.е. Лепу, прямо с кладбища и от нее. От мамаши и от не остывшей еще могилы, так надо бы понимать. От них от двоих, живой и мертвого, и от двух – от не остывшей еще, помнящей живые женские прикосновения и принявшей его, не живого, в свои земные объятия, от той, в которой стал, оказался положен прах, назначенный к обращению в прах, папаша, виновник всего замешательства и затем торжества, и от той, которая была тут же при всем, оказавшись вскорости, в самом близком будущем, по нападении и расторопности бабушки, не при чем. Не при чем настолько, что не о чем говорить.
Из этого вышло потом, оказалось, вывелось две не выглядящие внешне на связанные причины. А если и связанные, надо думать, что связанные, то где-то в большой перспективе и где-то слишком уж глубоко. Первая – для Лёпы, как надо думать и понимать. Неизбежно и неизменно для Лёпы. Вторая – для его матери. Что может само по себе показаться не к месту и странным, но в этой связи имело совсем иной оборот и иное поэтому толкование.
Что до Лёпы, то, может быть, это, т.е. тот самый бабушкин памятный кавалерийский наскок, тогда и спасло его от любоверовского насилия, развив в нем как-то сразу и вдруг и выработав сопротивляемость грубой силе и толстокожий, дубленый, битый, вколоченный иммунитет? Потому что собаки были его далеко не единственным средством и способом воспитания силы воли и крепости состояний. Были еще и другие, в лице приходящих и забирающих его на природу учителей, тренировавших его, дрессирующих и наставляющих, поучающих, ставящих перед необходимостью достигать невозможного, непреодолимое преодолевать, перешагивать через свое нежелание, нехотение, неумение, восхотение, гребь и страсть и с этим всем и при этом чрез самого себя. Никакие слабости и попустительства не допускались, встречи, контакты со сверстниками не были ни допущены, ни разрешены, в лице появилась суровая складка уныния и неизбывной монгольской степной тоски.
Второе было для его распрощавшейся с прошлым матери. Так вот сразу и вдруг. С мужем, ушедшим к праотцам, и с сыном – к бабушке. В один и тот же, нельзя сказать, чтобы пасмурный, скорее наоборот, сияющий, но все же, и неизменно, и никуда от того не деться, суровый и бесповоротный, поскольку кладбищенский, день. Все ее прошлое, вся ее перед этим жизнь не то, чтобы оказались вот так перевернуты – дыбом и вверх ногами, но как-то так. Как-то замкнулись и отомкнулись. Замкнулись в одной своей части и отомкнулись в другой. Не точно было б сказать, что это касалось прошлого, хотя, с другой стороны, как знать? Может, именно прошлое, но скрываемое, не объявляемое прошлое себя объявило? Неизвестное, потому что не ведомое для никого никому? А может, известно ведомое одной только бабушке, как близкой тому, что другим никому неведомо? В силу ли лет, в силу ли чувств? Понимания обстоятельств? Предчувствий?
Как бы там ни было, и что ни являлось действительной, натуральной причиной или же обольстительной и манящей своей суетою и ерзаньем в пустоте ожиданья мечтой, – что бы и как бы там ни было, а … и тут язык не поворачивается несколько такое сказать, хотя с другой стороны, чепуха, говорят, и дело житейское, а … и тут начинается самое важное, поскольку новый, иной сюжет, а мамаша (сказалось-то, наконец), мамаша ушла с поля боя тогда прямо с кладбища не одна – под ручку с каким-то кудрявым майором, каких-то там войск, в голубом жакете, в голубых стременах, вся в розовом и голубом. Розовый период ее заканчивался, голубой начинался. Не унывающая, можно бы было сказать, если бы можно было поверить уходу с майором каких-то войск как правдивой, искомой и ожидаемой для женщины в ее подтридцатилетнем возрасте, т.е. отнюдь далеко не то, чтобы юношеской и первой любви. Хотя, впрочем, она и была той первой? Кто это, кроме пресловуто лукавой и неуступчивой бабушки знал? Не уступчивой ни на йоту – ни сына, теперь уже, надо думать, что смертника, ни внука, только что начинавшего жить, не нюхавшего толком еще никакого синь-пороху и труб огнедышаще медных в воде настояще еще не держав.
Не ведомы были ее потаенные шлёмые дни, приготовлявшие сей откладбищенский вдруг исход. Не ведомы были причины и бывшие к тому обстоятельства, громоздившиеся, накапливавшиеся, без всякого своего сомнения и наверняка, где-то там, в какой-то своей позапазушной душегубке, чтоб никто никогда не видал и чтобы не было повода в чем-то не праведном, нарушающем нормы и правила, приличия и добра, надо бы понимать, ее вдруг заподозревать. Не было перед этим ни повода, ни причин. А теперь вдруг встал, появился повод – в лице наскочившей бабушки, поломавшей совместную ее с сыном жизнь.
Злые, намеренные и односторонне необъективные языки тут же могли бы сказать, при всех стоящих и не отходя, что в лице того майора с голубыми погонами и с такого же цвета околышем, под цвет, надо думать, таких же глаз, она приобретала сразу все только что ею утраченное, двух самых близких и дорогих перед этим людей – сына и мужа, его отца. Могли бы и, может быть, ерничая, по-своему, бы и имели на нечто подобное основание, глядя на по поверхности, а не в суть существа и вглубь, если бы снова не та же все самая бабушка, резко, бесповоротно и однозначно, без околичностей, всех пресекнувшая – как ветр по деревьям прошел. Черные тучи громыхнувшего где-то грома и громоздившейся бури себя пролить застыли по мановению и сползли оплывающими в апрель сосулями, сразу и вдруг, как если бы кто их вдруг кипятить начинал. Что и как она тогда сделала, кому сказала, на кого поглядела в тот поворотный миг, никто не помнил. Как бы там все тогда ни произошло, как бы ни произвелось расхождение, но оно состоялось, дороги их с кладбища разошлись, чтобы долго еще не иметь возможности (если вообще таковую иметь) повстречаться. 
Мне было это тогда уже несколько и отчасти известно, когда с Игнатом мы подходили к дому, направляемые твердыми галочкиными установлениями, связавшись с Лёпой, вытянуть из него как можно больше на Фонарева.
Почему Лёпа знал Фонарева? По брату. Потому что Лёпа двоюродным приходился племянником Лизкиной с братом то ли матери, то ли отцу, и знал потому и к тому же еще Фонарева, женатого на еще одной какой-то по счету тетке своей. Мир есть узок, и тесен, и мал, и Галочка хорошо это знала, всех и вся настраивая, когда было надо, в пользу себя.
И как подумать только, только помыслить – все это ради чего? Ради того только, чтобы женить Веронца на какой-то там Вероничке, потому что Мерония восхотела того, потому что в планах Меронии чрез Вероничку к кому-то там нужному подступить и благ себе получить полной горстью и без этого сыплющихся на ее голову мокрым курчавым дождем. Тошно становится, дурно и не по себе. Плетутся интриги, кидаются сети под ноги, копаются ямы, ловушки ставятся и силки – для того только, чтобы распространение шло по надуманному, замыслившемуся когда-то и кем-то пути и к единственному желаемому и подстегиваемому концу-результату, к направляемому завершению, а не в хаосе непредсказуемых желаний и беспробудных дней. И что? И несмотря на все эти усилия и старания, несмотря на всю эту переплетенную тут и там тетиву и дрожащую нить, идет оно как попало и как кому повезет, не считаясь с расчетом и мыслью желающих.
Расшаркиваниям не было бы конца, если бы бабушка Лёпы нам это позволила. Уважение к старшей по возрасту требовало от двух приходящих без зова юнцов чуть ли не азиатского благоговения. Так нам казалось тогда с Игнатом. Но нет. Строго глянула, смерила взглядом от головы до ног, кивнула молча на знак – мол, входи, и, шаркнув решительным платьем о нас, вслед за ней пропустивший с плотно прижавшейся дверью к нему косяк, согласилась, не пригласила, за ней чтоб войти.
- Ну?
Если бы не то, что дядя Игната, у которого мы, не совсем удачно остановившись, жили, не приходился каким-то родственником Лёпиной бабушке (узок и тесен мир, говорю), не было бы и этого строго-сурового молчаливо-немого почти что Ну? с вопросительной интонацией в завершавшем его конце, как бы с поднятой пренебрежительно и небрежно-уверенно бровью.
- Мы, видите ли, - начал, теряясь, Игнат, потому что мне начинать было бы уж совсем непростительным нарушением допустимого здесь этикета, кто я ей, если с Игнатом у его только дяди живу, ей кем-то там приходящимся по линии то ли матери, то ли отца, - мы, как бы так, Лёпу пришли повидать, проведать, его давно в школе нет, он заболел? – сморозил очередную глупость Игнат, знавший и видевший только что перед тем заболевшего Лёпу без сил, выходившим с двумя большими собаками.
- Не заболел, но еще не поправился, - как-то загадочно и с намеком проговорила бабушка, не располагая к дальнейшему разговору своей недовольно звучавшей в ушах хрипотой, но и не обрывая вместе с тем его к своему продолжению, - я велела ему выйти проветриться с псами, не все же в окно безнадежно глядеть.
- Да? А мы все же проведать его пришли. Как бы так с ним увидеться и поговорить? – гнул свое, находясь в отчаянно трудном, непреодолимом к желаемому Галочкой положению, пожалуй, как мало прежде когда, всегда уверенный и во всем расторопный Игнат.
- А я была знакома, кажется, если память мне не изменяет, с твоей мамой. Как же, как же, помню, такое очень похожее на твое лицо, такой же овал и вот эти места, - она показала на костные возвышения щек хлопками повернутых тылом пальцев, - бывает же такое фамильное сходство, удивительно просто. Что она, как? Приветы передавай ей при случае, если еще жива, может, помнит меня, старуху, хотя нет, что я так, старухой я тогда не была, теперь только несколько подопустилась.
- А что у Лёпы? – съехал Игнат, на сей раз совсем в какую-то пустоту, подхваченный, видимо, воспоминаниями бабушки и понесенный ею в эту дурную струю.
- Бездельничает все больше и празднует лень. Я ему это запрещаю, но он все равно гнет свое, упрямый, прямо покойный отец.
- А ну так, чтобы этак вообще? – перешел Игнат к определению некоторого пути, который бы ближе его подводил к желаемо нами задуманному, точнее все той же Галочкой, с предполагавшимся выходом на Фонарева, на которого и я бы не знал, как войти.
- Что вообще? Бездельничает он, говорю, куда еще больше?
- Да, ну, а знакомые, родственники к нему, навещают, приходят? 
- Какие знакомые родственники? Я ему и за мать теперь, и за отца, куда еще больше? А других знакомых ему зачем? Других знакомых я ему не даю, испортят парня вконец, это совсем даже ни к чему, что в том хорошего? Пойдут всякие глупости, смехи, потехи, пустые слова, разойдется так, что не соберешь, а ему учиться надо, в институт поступать, жизнь перед ним, тут всякое отвлечение постороннее только вред. А особенный вред ему от девчонок, толку от них никакого, зато безобразий не перебрать, вскружат голову, а зачем? Я ему так говорю, ты подальше держись от них, среди них путних немного, а то все больше одни вертихвостки, отца и мать ни за что продадут, а где уж тебе с твоими умениями и знанием жизни за ними ходить.
- Да, это Вы очень даже разумно ему говорите, очень по существу. Я полагаю, что так и надо с ним в строгости, в аскетизме, в спартанском духе Лёпу еще держать, он ведь и несовершеннолетний еще. Совершеннолетние жизни не знают, а где уж таким, как Лёпа. Лёпе действительно это совсем не зачем, Лёпе развить себя надо, усовершенствоваться, сопротивляемость выработать, силу потренировать. Да и, как правильно Вы заметили, к институту себя подготовить, а девочки в этом деле совсем не подмога, где у них силы и сопротивляемости взять, недаром слабый пол про них говорят, неустойчивый, вертлявый и нестабильный. А с мужчинами у него как? Мужчины к нему заходят?
Желая свести к Фонареву, Игнат пальнул совершенную глупость, а потому, спохватившись и зная, что Фонарев был когда-то перворазрядник-спортсмен, решил поправиться, чтоб уточнить.
- Ему, чтобы мускулы тренировать, как-никак напарник необходим, и не какой-нибудь там, а знающий в этом деле.
- Знающий, говоришь? Приходил один, с бородой и в шортах, я его прогнала. В таком виде не ходят в культурный дом, тем более, где старуха. Я это и раньше не переносила в мужчинах, неумения себя держать, небрежения к внешнему виду, к тому, как выглядишь и в каком наряде к кому приходишь, а теперь так тем более, не пятнадцать лет. Но насчет спорта это ты хорошо заметил, правильно, надо будет его на восточные единоборства отдать, пусть с него стружку снимут. А этот в шортах и тапочках не подходил. Ему только в теннис играть, за мячиком бегать, несерьезный совсем человек, вертопрах.
Этот в шортах и тапочках с бородой очень даже, что мог походить на искомого нами по разным углам Фонарева. Потому Игнат поднапрягся, нацелился и пальнул, рассчитывая, по-видимому, на мгновенный эффект и желая узнать побольше и уже навсегда теряя затеявшуюся было линию воспитательного с бабушкой разговора:
- А куда так, к примеру, тот этот в шортах ушел, в какую примерно сторону, после того как его прогнали? (как будто это что-нибудь могло дать)
Бабушка посмотрела на нас долгим взглядом, на Игната, потом на меня, и промолвила, тихо примериваясь и что-то готовя:
- А на что он тебе вдруг понадобился, волокита и ловелас?
- Мне? Да нет, я так, мы его тут по делу ищем, по одному… 
- По делу? Какие у вас еще с ним дела?..
Бабушку тут вдруг будто шлепнуло что-то вдруг на этом последнем слове, как кипятком, как обожглась отчего-то, как кто-то дал ей сзади ладонью пинка. Поперхнулась, загвазадалась, заходила, задвигалась взад-вперед. Мы с Игнатом протерли оба глаза, не веря. Но ничего такого как не бывало. Исчезло вдруг. Подозрительный глаз ее косил мимо нас, в какую-то неизбывную даль, ища чего-то, водя куда-то, тоскуя о непонятном чем. Непроизносимом, незыблемом, невыразимом. Словами. Ничем. Никакой возможно-привычной формой к тому передачи. Припомнилась давнее так сидение в тиши воды у ручья, чириканье неумолчных цикад, поцверкиванье неразглядимых кузнечиков. Зеленых с желтыми перышками-пупырышками под листяным крылом. Лепетание бабочек – во сне ли, так ли, у глаз, с подрагиванием сиреневым пятен и точек по тылу сомкнутых век, с припрыгиванием, подергиванием, неуемным ходьём. От усталости ли, от немочи, от неумения спохватиться, в руки себя повзять, не дать помутиться, не дать поскакать, остановить, чтоб не прыгать… Но не очень-то все получалось.
Бабушка обернулась резко вдруг на своих локтях, поднялась – и то ли как Гапку-Параску, бывших в соседней комнате, позвала, громко хлопнула, и вошел похожий каким-то боком, скорей отдаленным, но все же чувствуемым в себе от него нутром, воробьиным скоком на длинных ногах, брадобрей, с ухмылкой, с усиками в тонкую нить над губой и с бритвой. Несколько преувеличенной для себя самой, большей, чем требовалось бы для надлежащих занятий и целей, а потому заставлявшей задуматься над возможностью и вероятным выходом применения.
- Вот, знакомьтесь, - сказала бабушка, не сморгнув, как будто его появление было вещью самой что ни на есть простой и само собой разумеющейся. – Вот, знакомьтесь, -продолжала она в том же стиле и не меняя позы, - Феофилакт Иссупов, старинный приятель и друг нашего бывшего при каком-то правительстве, тех еще, настоящих, министра путей сообщения или, уже не помню, каких-то еще путей. Он сам не знает, то ли забыл, то ли, по всякой неважности, не имел в виду, чтобы помнить и знать. Но я его не то, чтобы уважаю или люблю, он это знает, при нем говорится всегда только правду, но выделяю и отделяю на фоне прочих.
Это было как принимать эмира бухарского у себя или султана видеть. Какие прочие, на фоне которых Феофилакт Иссупов был отделен, было совсем не ясно, но и не годилось спросить. Потому, принимая все за то, что и как представлялось, мы молча кивнули двумя головами в такт, как если бы скидывали с них головной убор, сказав, - Приятно видеть и обозревать столь высоко почитаемого бабушкой Лёпы мужа, потому что не каждому удостоена таковая честь.
Выговорив все это почти что хором и без запинки, но в не усиленной форме какого-то полудремотного ну и ну, мы с Игнатом сомкнули ряды, решив не сдаваться, не поддаваясь на искушение отставляемой по какому-то явному поводу бритвы, и что-нибудь, расспросив, возразить.
- А ну ж, - сказал неожиданно, ею помахивая, Феофилакт, - я Вам, с утра приготавливая обед, не того намешал, так что каюсь, а бумерангом оно известное, возвращаясь, икнется туда и сюда, и выйдут потом из того совсем не желаемые и нехорошие хлопоты или даже несчастья, не к месту сказав. Потому вот, позвольте, сих молодых людей в приносимое извинение угостить. – И он вдруг левой, другой, рукой достал из-за тыльной пазухи какой-то невообразимый плод с кожурой и, ловким движением отделив ее от всего остального, с маху, которого мы не заметили, не будучи в состоянии в сопровождавшей скорости никакого движения уловить, развалив его на две половины, одну, как если б имел три руки, сунул мне, а другую тут же Игнату, и нельзя было понять, кому раньше и как это получилось, если без всякой очереди, тому и другому враз, и мы, почему-то задумчиво, точнее не в состоянии чувствовать и понимать, по снизошедшему вдруг наитию, без уговора, принялись вдруг жевать его твердую мякоть.
Вкуса не помню, если какой-то был. Туман не рассеивался, все больше сгущаясь. Помню только, что, выходя на резинных ногах, мы где-то споткнулись, кого-то столкнув, что слышалось где-то, в каком-то заблудшемся закоулке, не памяти даже, а всплывшего припоминания, качающегося мокрой бумагой в зеленой воде, чудилось, мнилось и в нем волоклось что вроде «А вот и Лёпы-то вам как своих ушей не видать. Жизнь без Лёпы теперь и вас не минёт…» - и еще за всем этим следующее неразборчиво что-то, никнущее во тьму, лопотание, шорох и шёрст, как о щетиной торчащего, перебегающего ворсинами воротника, проводилось бы бритвой, тупым концом, с обратной ее стороны, чтоб не резать, скребя, не срезать, а, похваливаясь умением, нервируя ожидавшего, перебирать – вот, мол, в чем весь этот дурацкий фокус-секрет, умение, как бы это так обозвать, навык, старание, что ли, и где, мол, никто не знает, зачем, почему, отчего и кому это нужно, а собака зарыта.

Тревожными трелями-брелями что-то звенит и расходится по заулочью. И нет тому ни определения, ни сил
Шлепнули по затылку и по голове. Как-то эдак умело и искосясь, не с размаху, а походя, будто пала на тыльную голову поворотная тьма, своротившая все, что было до этого и выпятившая на всю наружу нечто совсем иное, не ожидаемое, не приближаемое и не желаемое никем, и так вот, без спросу и позволения располаглась. Игнат стоял надо мной как над раскрытой могилой с наклоненным лицом, а я не вставал, сидел, и диван был явно мне не к размеру, какой-то короткий, дурацкий, скрипучий нутром.
- Да, ну вот, говорила же, что в себя придет. Не говорила разве? Настойку бабкину влить, и рукой все как снимет, как и не было ничего. Такая вот.
Гудело что-то из-за двери, хрипело и торкалось, суча по полу то ли ногами, то ли чем-то таким. Все было как-то невесело, грустно и муторно на нас троих. На меня и Игната с кем-то еще, в парусиновой юбке и с пузырем. Игнат представил ее как химичку, с опытами и со знанием дел, которая, дескать, все может и даже то, что нельзя. Какой-то невыразимый гений крупных масштабов в необъяснимом будущем, а то, что выдавалось за эту настойку бабкину, отдавая мутью и паутиной, то, мол, это лишь псевдоним, укрытое нечто, как бы так для отвода глаз, а на самом-то деле самое что ни на есть никому еще не известное изобретение, которое еще предстоит опробовать прежде чем в ход пускать. Вот на мне, например. И что было плохо, совсем даже плохо и очень нехорошо, что на тот свет отправлялся и трупом лежал и что, если бы эта с бабкиным изобретением вовремя не пришла, то и бы тут каюк, кранты и вперед, можно сказать, ногами. А так ничего и почти что жив. Этому там за дверьми в ущемлении, ногами сучащему, не так повезло, к нему скорую помощь пришлось вызывать. Приехали, головой покрутили, вкатали что-то и на матрац положили, чтоб не увозить. Лежит и ногами су;чит. Доживет до утра или нет? На этот вопрос отвечать не решились, но и ответственность брать на себя за чужие неблагодеяния тоже, не то, чтобы не захотели вдруг возложить, но ушли от нее, от ответственности, не прямым путем, не так сразу, а переложив. На меня, на Игната, на Лизку.
Только вот Лизка тут оказалась при чем?
- Нет-нет, ты сиди, - мне вдруг Игнат сказал, хотя я вставать вроде и не собирался, видимо, он просто почувствовал зов души, подвижение внутреннее во мне, к сопротивлению и неприятию поколе;нный звон, малиновое нытье.
Лизка-то не при чем, это брат все Лизкин. И опять Фонарев замигал в голове очами, сверкающими и какими-то неминучими, как бы видел, пестовал и лелеял глаза его эти в себе, как бы виделись и не проходили. Что Галочка скажет на это на все, что начнет говорить? Ни Реброва тогда не нашли, упустили, ни Фонарева теперь, а торжествует по всегдашнему своему везению, по постоянно дающейся в руки птице зеленой судьбы все тот же с все теми же и повезде.
Мертворожденные, в тот день оказалось, очень долго живут. Преследуя всех с ними бывших. А я и не знал, и во мне все было как-то не так. Переворотно, муторно, как будто бы не хватало чего, как будто бы за воротник вдруг схватили сзади и волокут, а я не вижу, ни кто, ни куда, не говоря уже, за что про что и зачем.
Лизка-то и оказалась при чем. Она привела-присоветовала химичку. Химичка при лаборатории, вроде бы как с пробирками только в нос проверять на запах и мыть их, шурша кипятком. Ан нет. Какие-то тайные пакости под прикрышкой зонта дождем. И все Меркатьев за наущением Любоверова, подсовывашего все, куда надо не надо, свое, выбирая по-журавлиному, кому быть, а кому не быть. Потому что, видите, планы его покачнулись на чьем-то пути, чьи-то линии жизни с его в несподручный момент, хотя бы не то, что не по невозражению, а по поиску его самого, пресеклись. Точнее если, то не по поиску, а отвлечению (развлечение в данном случае тут не подходит). По отвлечению от прошлых, себя до конца еще к тому же и не оформивших дел, и еще, в добавление ко всему, от преследовавшей его неотступно (не знаю уж почему) Меронии, потому что она в своих бдениях и способности к организации какой-то там копошни с далеко идущими планами на Веронца, подзадорила его самолюбие. Любоверов не мог, не умел быть в тени, а когда находила какая тень, то, случалось, и зарывался, не думая далеко о себе и о возможных к тому неизбежно грядущих и легко его погрязающих (не погребающих, от этого далеко), но всегда и обычно не слишком приятных во всей этой такой и подобной связи распоследях и обстоятельствах. Не думал не потому, что был выше и не желал, а потому, что таким уж был, слишком уверенный в собственной исключительности, превозносившей его надо вся. Ну, и вышло, что должно было выйти из этих их затеваемых затей. Я боюсь сказать, что вторым снова опять был Скреперов, убеждения к этому нет, но и выключить его все же, однако, нельзя, поскольку всегда был рядом и на подхвате, а как был на подхвате, то вместе во всем участвовал и мог, по снисхождению и допущению или же недогляду, небдению, нежеланию в не слишком тревожившие того другого и первого обстоятельства и дела, мог не только немо и молча участвуя, наблюдая, присутствуя и одобряя, но и, пользуясь каким-нибудь подвернувшимся случаем, нароком ли, ненароком, но себе не во вред впечатлить. Душу чтоб отвести, и не только душу, покуражившись в необъявляемой тайности над их несопротивлением, слабостью и неумением, неспособностью отказать, как уже не раз. Тому другому в том и того, что и первому. Ну, и опять-таки, соответственно, вышло, что и должно было в непредрекаемой и вполне очевидной скорости произойти. А поскольку Мерония уши имела (а Галочку, ту так никто и не подозревал), так казалось, впрочем, и не совсем без повода и оснований, Любоверову-Скреперову, Любоверову в Скреперова, если быть очень точным, лице, но никто, впрочем, не был настолько точным, чтоб Скреперова в чем-то провидящем и прозорливом подозревать, на это бы духу у всех не хватило. Скреперов всем казался всегда при нем, а тут, да еще такое! Но Любоверов, надо ему отдать его должное, хотя ему его должное всегда бы следовало и надлежало в его неизменности отдавать, поскольку, если он и проигрывал с кем, так с одной только Галочкой, да и то по одному только тому, что Галочка никуда не выпячивалась, по всё время бывши у всех за спиной. Так вот, если бы окончательно и доподлинно точным быть, Любоверов прекрасно знал, что почем и откуда оно в его таком производстве берется. Скреперов перед ним и отчитываться не должен бы был, само оно выходило на явь. А узнав, тут же и забеспокоился, замельтешил, знакомые связи напряг, необходимые по данному таковому случаю, не то, чтобы не из приятных, но и не слишком пестуемых, не одобряемых каждым и всеми насквозь.
Кто нашептал, как не Галочка, потому что Меронии не было до того, Мерония была занята? Посягательством на чужую судьбу в лице убегавшего Веронца. Галочка и нашептала. Галочка и пошла бы, готова, куражась и кочевряжась, звонить, дай только повод, палец только ей дай укусить. Уже бы и наводилась, уже было и собралась, уже бы летели головы в лице любоверовского почти что всесильного в своем размахае папаши, на чужих сидевшего, можно сказать, что чинах, помыкавшего и воротившего разными ими, уже бы забледнели его всевозможные козыри-шатуны, движители его невидимого вперед на других прогресса, уже и сводились бы к лету и постепенно на нет все им задуманные планы и далеко идущие перспективы. Во всяком случае ожидал их сильно их покоробивший неприятно моральный надлом. Не то, чтобы отвернулись, не то, чтобы неодобрительно отозвались, осудив, но воспользовавшись покачнувшим его, спотыкнувшись, конем, что, мол, не смог своего седока удержать в надлежащем ему несомнении и ненасмешке по поводу неумения проводимых дел. А кто не умеет свое в своем доме и на своем подворье в нераззвонимом порядке держать, сору-мусору не вынося, тот и в другом каком обстоятельном поприще не может быть столь же надежно проверенным и бессомнительно чистым своей кристальностью голышом и пыжом. Это никак невозможно, никак нельзя допустить. Потому вот и выцарапался из грязи тумана в химическом газовом облаке на поверхность Меркатьев, знающий по каким-то своим обстоятельствам, что да как, и втихую умеющий и отчаивающийся на всякие там дела. И Лизку достал-привел, через все такое не раз прошедшую, а потому и знающую, кого и зачем. И надо ж такому вдруг оказаться-быть, что именно в этом месяце Лопарев, наш известный биолог-химик, будущий детский хирург, освоив лабораторию при мединституте, куда его временами пускали знакомые ассистенты для совместных исследовательских затей, с какой-то не то подругой-напарницей, не то молочно-сводной сестрой, нашел, изобрел на потребу дня какое-то зелье-средство, безотказно в отчаяньи действующее, не оставляя ничьих следов. Ни того, у кого что было, ни того, от кого и что, мало этого, возвращающее каким-то туманно неясным химическим чудом к тому невинному состоянию, которое было задолго до. Меркатьев с помощью Лизки нашел, а Любоверов твердо решил испробовать. Понятное дело, не на себе. И проба не то, чтобы удалась, но подействовала, свое надлежащее и запланированное к тому совершив.
И как это все посходилось тогда вдруг одно в одно. Одно к другому и к одному. И эти последствия невоздержания любоверовских раззатей, и пробы химических опытов почему-то на мне, как будто для этого подходило к этому мое нетронутое ничем подобным, к тому предназначенным, хотя бы и во сто раз не девственное, нутро, и сопровождавший, потом их и выворачивающий наружу и наизнанку блев, и потери на галочьем фронте в неотыскании фонаревского удаления, в оппортунизме своем куда-то, запав, исчезавшего, не поддаваясь на поиски рыщущих и хотящих. И вечно голодный Полинин на всем этом взгляд, намеренно следовавший за всем и за вся таким, что имело какую-то ценность, в ее глазах, а потому и в глазах над нею стоящих начальствующих. Намеренно следовавший и искавший, и нищущий, по всем всевозможным пятам и путям, подавая, опять-таки Филимонову, по крайней мере с намерением подавания, будто снадобье от недугов, тревожащих его по ночам в будоражи его пресмыкательства и выдвижения вверх, подавая ему на блюде прямо так, не жуя чтоб, глотая, съесть, всевозможно всяческое человеческой слабости укрываемое портовьё. 
И мы бы отчаялись ждать и искать. И не только с Игнатом, а и вообще. И Веронец бы был в лодку вброшен, легко отплывавшую выдолбленным в дубе челном на тот свет. Если бы не одно обстоятельство. Если бы не то, что Мерония в не объявляемых ею, как нам тогда казалось, своих соперничествах, как неотступно преследующих всю ее и постоянно снах, даже не с Любоверовым, и даже не с любоверовским почти что всесильным отцом, а со всем его родом (какая-то непреходящая кровная месть), не затеялась всех их любыми возможными средствами одолеть. Нет, не известь, не убрать как бы так с проторяемой вдоль их дороги, как вырубают вновь приходящие на смену прежнему царствию какой-нибудь мангровый лес, кипарисовый сад, а громко, прилюдно, выспренно обскакать их, эдак как-то так мимоходя, на розово-палом, в нежном кудрявом облаке, с переборами в крыльях, гривастом коне. А поскольку обскакивание сие не могло бы никак состояться без участия и помощи готовых к подобной поддержке масс, то и в пользование к приручному делу разные его, разных слоев, званий-профилей и возрастов, представители и были привлечены. Что уж тогда говорить и про нас с Игнатом? Никто не спрашивал, никто не хвалил, не втягивал и обманом не вовлекал, а прямо так в лоб, прямо так трудным к перенесению шантажом, прикручиванием и привинчиванием кожным ремнем ко вертящейся быстро-быстро в своем воскружении гайке. Или ты будешь или ты нет, со всеми отсюда следующими и втекающе-вытекающими дурными последствиями к неотъемлемо катящемуся концу. Был ли выбор, все время я после этого думаю, или не было выбора? Никакого или какой-то все-таки был? Кто бы мог бы теперь ответить на этот и тогда еще все же сакраментальный вопрос? Так что уж что; после бывшего, после драки с ее кулаками теперь говорить? 

Философские вроде бы отступления к ни к чему б оно бысть. Но, а все-таки, кому-то и после этого хорошо 
Я молчал. Я тужился и отнекивался, стараясь сохранить остатки растраченного достоинства на всякую ерунду. Игнат тоже молчал, хотя бы и по другому поводу и совсем уж в иной связи. Но накапливалось и воротилось и, не однажды, но все же решительно сорвалось.
- Вы не могли бы подвинуться, молодой человек? Вот еще настолечко, еще на чуток. Потому что я тут со свертком мощусь, а не хотелось бы, чтоб проходящие, задев, зацепили бы сверток. На два пальца прошу, всего на два пальца, от прижимания к окошку вас не убудет, а мне бы ох бы как то помогло.
И мы прижались с ним неизбежно друг к другу, потому что он, ерзая, наседал и все больше и больше себя к моему бедру и ребру придавливал.
- Настропалились тут, понимаешь ли, чужими руками жар загребать. А мне оно совершенно не кстати на старости лет дерьмо развозить, добро бы свое какое, что ближе к телу, а то дак совсем чужое. Кто-то себе нашалил, а ты потом с их возись разбитьем. Но что делать, нужда заставит. Она и не то еще может заставить, нужда, но лучше бы и не говорить, на что подвизается человек в наущении. В подговаривании и в насилии над дисциплиной. Воля, только так говорится, что будто у каждого есть. Воля, она далеко не у каждого, каждого не достанет на волю. Вот оно потому и приходится носчиком быть. Да разве я в юности думал, что буду когда-нибудь этаким сочинительством заниматься, чтоб на такие дела идти, такое художество после других принимать? Не думал и думать не мог. В юности все мы слишком высо;ко летаем, не замечая в порхании надвигающейся бытовой меледы. Торможения, отступления, унижений, давлений и неизбежных из этого отрицаний и жертв. Но голод, как говорится, не тетка, а на сорочьи яйца не хочется сесть, ну их, эти сорочьи яйца. С ними только раз-другой заведись, не отцепятся, так и оставят на всю отставшую жизнь пятно в трудовой биографии. Не отплюешься потом. И как потом объяснять потомкам свою фотокарточку? Вот и приходится, хочешь не хочешь, а всякое на себя принимать. Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят, я уж и так, как могу, верчусь, чтобы не делать слишком уж лишнего, слишком уж вызывающего и общественно не поощряемого, но это я только так говорю, для блезиру и куражу, в тупом и померклом отчаяньи, на самом же деле я самый что ни на есть опустившийся человек. А вы все же подвиньтесь еще, чтобы мне уместиться со сверточком. Косточки вот везу, собачкам своим. Да что я такое вам говорю про косточки, вранье это все. А сказать, что везу, не могу, не мое это, не моя это тайна, не мой секрет, не моего поля ягода, слишком уж разные мы, разного теста-глины блины. Можете, молодой человек, пощупать, если хотите, раз уж так благородно подвинулись.
И он дал мне, сидящий, ощупать в сверточке что-то невыразимо подлое, какую-то трудно передаваемую словами ослизлую мразь, какой-то кофейной мажущей гущи мазутный лом, какую-то серную скверно пахучую лупину;. Что-то такое, что неудобно с собой возить.
- А? Ну что? Каково? Что приходится по трамваям лепить? Потому что в такси не возьмут, да и экономить часто приходится на такси, а ехать не близко. И сколько их еще впереди таких, к таким же вершинам по трупам себя стремящих? Летящих, не глядя, в будущее свое, на то, что возле их и вокруг? И какой за это ценой этим их окружающим за это их яркое будущее всем другим не таким раздается? Ему шаловство-баловство, а ты с дорогой душой как дурак на ярмарке всегда будь готов начеку со свертком за ним вывозить. Потому только, что ты не оттудова, не тех глубин и твой по какой-нибудь линии дед не успел, как евонный, в обойму со всем причитающимся ему по штату потомством влезть. Не распентюхал локтями всех остальных, вороной на печке свое пролежал. Это я вам еще потому говорю, что нам, я чувствую, что не просто, что рядом сидеть, а вообще рядом вместе быть, по классовой, как раньше это определялось, близости и совместной к тому тоске. Да и теперь нельзя же уж так все совсем отрицать из того, что было. Люди разные, надо же их по каким-то истошным разрядам куда-нибудь занести? Что от того, что родятся також, а выходят обратно ногами вперед? Это еще не повод себя от горшка королем считать. Один мясник для себя зарабатывает, а другому собакам кости. Она простая, сия философия, до крайности что ни на есть, кому на темя венцом под всеобщий восторг, а кому не венцом и по темени. Не знаю уж, кто и когда таковое на всех придержал, а не сказать, чтоб напрасно, хотя я бы, будь моя воля на то, все бы эти картежные определения по-другому роздал. Не то, чтобы кто был ничем, тому всем, а с переменой бы, с пробой, с выверкой и под контроль. Вот если ты назначение свое к высшему не оправдал, то и теряешь, тут же причем, свою такую возможность, но и становишься при этом не то чтобы сразу ничем, а как бы так на подхвате, в задках. Чтоб не каретами в золоте ездить и со звездой, а пошел-ка ты, братец, как это раньше бывало, служить. В деревню, к тетке, в глушь и в Саратов. А коль не в Саратов, так с яблоками, но не на Марс, а к лотку торговать. Понюхать пороху и свет-людей повидать. Чтоб не на готовом только, не с голубого блюдечка в виде сердечка и с кромочкой, а заслужи. Вот тогда был бы толк, тогда бы каждый, чтоб только ему не работать на прорву, рукава засуча, старался бы свое звание не мертворожденного оправдать. Иначе ж тебя, как учат тому в истории, вперед, но не к победе чего-нибудь там, а, как этого вот бедолагу, ногами на свалку. 
Того сучащего вдруг ногами за дверью припомнилось. Не его ли неслось? Неведомо было кого, но теперь было ведомо, показалось ведомым, что. Словно глаза открылись, и спала с них пелена. Глубокая, темная не проходящая, и ясность пришла, сокрыто скрываемая, укрываемая, тайная, делаемая таковой, чтоб секретить всех и за нос водить любоверовским хитрым изыском. На нем, на этом сучащем ногами, показывалось, первые опыты пробовались, проверяли, по видимости теперь, той самый страшный и зверский мертвородящий настой, от которого всех тошнит. А испробовав и разуверившись в праведном отмерянии дозы, потому как ему отмерло не то, постановили, исправив, еще раз пробовать. Теперь на мне, как самом близком и повернувшемся. Доза была им не та, и растворенные в ней химикальные газы не находились в должном уравновесии, многого не хватало им до надлежащего, постановленного всеми заинтересованными с невидимым Любоверовым на конце совершенства. Поэтому Лопарев, с помощью Лизки и сводной подруги своей сестры, отмерив другую дозу и что-то в нее домешав, осенило меня, ввел незаметной инъекцией мне под рубашку с кожей невидимый тот раствор за моей спиной. А Игнат не вспопашился, не спросили не поучаствовавшего в сем злодеянии Игната. Потому меня и тошнило во все остальные за этим дни, потому и повыворотило, и помутило в глазах и на пол кинуло почти что как в эпилептической пене и мыльных брызгах и пузырях, и разум в сознании я потому потерял. Но подействовало, и умерло во мне то, что ими планировалось и по их опыту-эксперименту предполагалось. Умерло навсегда, а вернуть-возвратить стало некому. Все были глухо и молча, и смотрели мимо и вдоль, словно я был не я, а какой-нибудь раскурдюк. 

Поднимается к ночи бунт. Но гасятся, гасятся выспрь уходящие мены и перемены 
Но и все это было еще далеко не все. На этом всем дело не остановилось и не закончилось. Галочка не могла простить моего горлопанства и неразумения, когда я, напрягшись, громко кричал, точнее пытался кричать, потому что мало кто расположен был крики слушать, и потому что в себя еще я после опытов до конца не пришел, не в силах в полные мочи кричать, что незачем, если было все недодумано, неподготовлено и не проверено, и посылать. Что нечего было, раззудясь, раззадоривать никому не потребные иски и стремена. Что только ухудшивало и без того значительные потери наши во мнениях и делах. Что не могло это действовать, ни содействовать никому ни на пользу, ни в выгоду, ни нам с Игнатом, ни ей. Что Мерония, когда и как только захочет, не только возьмет свое, но еще и, воспользовавшись всем тем, что ей вплыло в руки, и отыграется, и надругается, и всех, кто и без того в ее бараньем роге, в еще больший рожон совьет. Что потому всему с ней нечего было ни соревноваться, ни связываться. Какие мы ей соперники с ней? Что и пытаться пробовать нечего, а все одна только выйдет от этого тяжесть и неизбывная муть.
Игнат на мое таковое долгое объяснение, стоя молча и мышцей не дрогнув, ни разу согласно и подтверждающе не кивнул. Но и не отрицал сколь-нибудь шумно и слишком уж вызывающе вопреки. В душе согласный, он, видимо, думал взять, отыгравшись, другим. То его был ход конем, я так думаю. Потому что, ни слова не говоря, продолжая не говорить, он молча взял и Галочку вдруг обернул. Повернул ее как-то странно, каким-то манером вдоль вперед и лицом к себе и, словно включивши музыку, заигравшую по ушам, пошел ее по коридору к выходу и за дверь кружить. Фокстротом, вальсом ли либо каким-то еще танцевальным дурьем. Совсем закружил ее вечно трезвую и не отпускавшую ни на минуту пульса чужого биения голову и не пригодную, если подумать, то и не на что.
Галочка поддалась. Можно сказать, что впервые. Мне это напомнило эксперименты с курицей в начале века, когда попроводят пред носом какой-нибудь красной чертой, а она, та курица, раскулдык, и замерла, то ли заснула, то ли почти умерла в каталептическом обаятельном трансе. Игнат, оказывалось, умел обходиться с женщинами, а я и не думал совсем, что так можно, что как-нибудь так, вот за шиворот и впоперек, и что к тому же еще и подействует.
Галочка, выходя, хахакнула, как-то странно, с каким-то то ли картинным, то ли не выдуманным и не планируемым по этому по всему смирьем, задела выходом своим подвернувшийся платью косяк, ухмыльнулась каким-то дальним своим и не обещающим ничего полувглядом-полуребром и погрозила пальцами, сразу двумя, окончательно выйдя. И мы остались вдвоем с Игнатом переживать внутри каждый себя все бывшее и не бывшее, и все кажущееся таким.
Я, если мне когда что и приходит в туманную голову, напрягаясь, молчу, пытаясь войти, чтобы выйти, чтобы, одумавшись, распростать. Игнат не молчит, он внутренне ходит и тикает, как часы, я даже слышу биение в его собирающейся груди. Потом, как туча, разжавшись, может вдруг изойти проливным дождем на какую-нибудь ничего не значительную филерную ерунду, хотя никогда не скажет при этом прямо, что оно и к чему.
Переживая за Веронца, я думал, на чем бы таком прихватить Филимонова. На чем бы его незаметно так подловить. Тужиться и отваживаться на что-то большое было бы и опрометчиво, и бесполезно, а подставить Лялечку или, к примеру, Емелину было бы и показательно и хорошо. В деталях задуманная интрига может дать результат.
Игнат посмотрел в мою сторону, словно чувствуя, что разгоралось в моей голове, и несогласно кивнул, не поддерживая, но и не возражая, по-видимому, принять участие, насильно вынужденное или посильное в чем-нибудь там таком. Потому что как не вышло с Лёпой, мы оба подумали про себя, что иначе и быть не могло, не бороться ж с бабушкой, так не выйдет почти что наверняка с Филимоновым? А когда такой, как она, человек не хочет, то и пробовать ничего не даст. Так и с ним, с Филимоновым, и с Фонаревым, и с Любоверовым, наконец. Скрепепров вроде другое дело, но не о нем таком речь. Потому и принять участие означало не то, что получится, выйдет, уложится все, как надо и так, как хотелось бы или так, как есть, а то, что, если не пробовать, то и как себя в этом случае рассмотреть, как в глаза заглянуть, чтоб не плюнуть?
Оставалось самое вроде бы малое – Лялечку или Емелину подговорить, подготовив, а еще лучше, если сразу их двух.
Емелину я хорошо и близко не знал, к ней еще подобраться надо было, найти, поискав, ключи. Знаю, что был с ней знаком когда-то в сиреневой нашей жизни некий Иван Сарабан-Сердюков, что замуж она за него собиралась, и не однажды, и говорила даже об этом вслух. Но где искать того Сарабан-Сердюкова Ивана? Где найти? Помог бы случай, так нет его, никакого случая нет.
Ляля другое дело, с Лялей было бы и выходило проще, но Ляля исчезла вдруг. Увезли ее на какой-то восток, по каким-то туризмам, и Ляля, как с ней то обычно бывало, согласилась поплыть. С двумя незнакомыми, лодкой и впятером. Галочка ее отговаривала, пыталась, подействовав, образумить, внушала мысль о тяжести и последствиях непродуманных поступаний такого рода, и что все может быть и потом оказаться плачевно и далеко не так, но все напрасно, у Ляли вышли свои разумения предстоящего. Ляля имела планы, и не скрывала, на будущее наметившееся вроде житье с каким-то там ожидавшимся лейтенантом, которого обещали ей показать в той далекой Сибири, не то Перми, куда его перед этим как раз направляли (так, по крайней мере, ей было сказано) на два, а то и три, года служить и где он в отшельничестве и отсоединении от ферапонтовской, им перед этим как раз оставленной, сводной сестры, потому что с ним отказалась ехать, может еще на нее, то есть Лялечку, за неимением бывшего и другого чего сравнимого, посмотреть. А поскольку дело было и не такое давнее, и тревожное, наболевшее, можно сказать, Ляля, по свежим следам, хотела такой возможности не упустить. Наобещали ей много, но Галочке, и я думаю, что не случайно, выдавалось все это за обман.
Оставался неясным, если по правде сказать, вопрос, почему вдруг Галочка приняла такое почти что живое участие в лялечкиных сомнительных перспективах на псевдосемейную жизнь? Это было бы так не похоже на Галочку, что что-то бы следовало из этого, что надлежало и думать, и пробовать поискать. Игнат не помог бы в этом вопросе, поскольку не чувствовал, а, может, и не понимал, никаких подобных интриг, будучи прост и бесхитростен по своему существу в таких обращениях и подходах. А на Галочку так он и вообще никогда и никак не смотрел, так, чтоб серьезно и  чтоб подумать о ней что-нибудь там этакое и не совсем простое. Оставалось поэтому доходить до всего самому, и я, подумав, решил, что тут дело как бы опять не обошлось без Реброва, без подоплеки его, привычной и где-то засевшей. У Галочки, видимо, был, должен был быть свой расчет на Лялю, потому что Ребров приходился двоюродным братом тому капитану, который ведал различного рода армейскими разнарядками и до которых, естественно, не было никакого доступа, чтобы так просто дойти, но который мог бы знать, весьма вероятно, если почти что прямо и наверняка, куда и насколько времени собирались упечь того так интересовавшего с давнего времени Лялечку интенданта. А интересовал он ее далеко не случайно. Потому что так неразрывно памятью связывался с детским воспоминанием в ней одного большого приятеля, который вдруг неожиданно утонул. Отсюда сила, неведомо как и откуда бравшаяся, невольно тянула ее к воде, и она находила в ней нечто дразнящее и влекущее, почти мистическое, ровно стремление к во всем совершенному существу. И отсюда же, а не по причине, как всем казалось, обыденной необустроенности и поиска своего того, кто поймет-обоймет, ее тянуло-влекло к тому кажущемуся ей похожим на то единственное, маячащим перед лицом лейтенанту. С утонувшим приятелем хотя и не связывало ее ничего, так, ничего не значившая, мужская в своих проявлениях, дружба, но теперь это было уже нечто большее, выросшее и созревшее в ней в сложный и снежный ком, крутившийся и катившийся со своей далекой туманной горы, набирая объемы и силу, тогда когда-то ясной и в своей ясности прозрачно простой, теперь, все далее и все более обращавшейся в нечто неузнаваемое и непонятно тупое.
«Пфи», сказала бы Галочка, если б узнала, но не узнала, поскольку об этом не ведал никто, не подозревая и не предполагая даже, что такое возможно с какой-нибудь Лялей, болтушкой и не пойми себе что. Я бы и сам бы не подозревал, если б однажды, не видев, мне не пришло, осенив, это в голову. И ведь пришло, ненамеренно, но основательно, прочно, почти в ясновидении на отлет. Крыльями махала и каркала громко перед очами ворона, показывая правду-матку такую, как есть, и сомневаться при этом всем не надлежало и не приходилось, потому что вороной этой с махнутыми крыльями была никто иная, как всем известная благая весть в лице каптенармуса Иванова, а он-то знал, хорошо даже знал, что почем и где раки зимуют, а потому и придумывать бы не стал ни с чего. 


И снова сидение у воды в ожидании мученичества. А ничего, совсем ничего с того не приходит, потому что ничто ни в чем и всё тяжелые, смутные времена и одна только пагуба
Мне было жаль этих дней, а потом и других таких же. Не то, что чтобы что-то испортилось, потому как и портится было нечему, но как-то все было слишком уж откровенно.
Медленно наплывал пейзаж, по бледной кромке воды водилось словно смычком какими-то то ли ромашками, то ли другими цветками. Если бы мы были сентиментальны с Игнатом, нас бы, наверное, как-нибудь так проняло. Но нет. Потому что фигуры, две, одна в малиновом гладком купальнике, другая как бы и без ничего, но издали невозможно было понять, так ли это или только такой воплощающий цвет. И светило с какой-то другой стороны, как бы и не оттуда.
Сидели на берегу, и если бы надо было кого-то поймать, проследив, самое было бы место и время, потому что слишком уж явными показались намерения, но не в своем совершении и даже не в том, что бы вдруг ими запредполагалось потом, а в каком-то гусейновском развороте. Этот самый Гусейнов был очень кстати, потому что осваивал, обучаясь в своем училище рисовать, эдакие немного ненатуральные позы, как в старом театре, когда не надо было играть, но надо позировать, позой, видом, поворотом руки-ноги, каким-нибудь вывертом показывая, что собственно оно означало такое стояние и как его следует воспринимать. Как злорадство, отчаяние, недовольство или вдруг охватившую радость.
В сидевших радости не было, но была в них какая-то скрытая, подлая, я бы сказал, в своей этой скрытости, утаенная, не раскрывшаяся до конца упоительная мечта кому-то там досадить, насолить, напесочить. Вопрос оставался кому, и вопрос не простой, хотя вроде и не случайный.
Мне показалось, что в этом сидевшем голом блеснуло что-то напоминавшее фонаревское, какой-то такой загар и одновременно, в этом загаре, промельк, который мне приходилось видеть, однажды, не могу сказать, что много, потому что я и Фонарева-то видел мельком и разве что в том ресторане, когда Ребров убежал, и свет еще падал не с той стороны, но не запомнить и пропустить было бы невозможно, потому что такое нельзя забыть.
Как бы это сказать, что такое было. Это как если по мелкому дну, в полумутной воде с прохладой и листьями по верхам, так что все видящееся недостоверно, просквозит какой-нибудь тенью в той самой прохладе что-то вроде и наподобие то ли рыбы, то ли весла, и даже не рыбы, собственно, и не весла, а тени рыбы, еще если точнее, то тени тени рыбы и тени тени весла, так чтобы не оставить в тебе, наблюдавшем, уверенности, никаким очевидным фактом не подтвердив – было ли что или лишь показалось, а может, и не показалось вовсе, а так, махнуло в туманной башке твоей что, потому и туманной, что долго приглядывавшейся. Ко всему и ни к чему там особому, как бы так себе, потому как не было ничего такого, чтобы смотреть.
Так вот и было тут. Так же или примерно так же, потому что вроде как не было никакой воды, а может, вода и была, но на каких-то задворках, задником колыхалась, сопровождением полусна. Фонарев мне привиделся или другой какой под Фонарева, может, родственник его, может, брат, двойник, может, просто родственная какая душа в наметавшемся в теле поползновении? Глазами Игната я словно видел, что что-то там происходит, что что-то есть и должно бы быть. Фонарев был нужен, позарез надо было искать Фонарева, а поскольку он только и был на уме, ничего удивительного, что мог и привидится, объявившись в каком другом.
Мы сидели, подкравшись, неслышно, как мыши, чтобы вовремя выскочить и схватить. Игнат, тот вообще не дышал, я только видел, как ходит от нетерпения у него под рубашкой грудь в наполнении втягиваемого им через ноздри воздуха и пространства.
В безлистии и в безвербии что моглось? Прикрывались кустом, как газетой, каким-то под руку в своей неожиданности подвернувшимся тут же кустом. А песок, а почти что сушь, а пустые какие-то и полуголо карликовые совсем не деревья, а так себе, дрючки и тычки. Кто повыдергал, кто попортил, понадругался над дикой природой с ее логической простотой, уничтожив почти что все и не оставив даже такого чего-нибудь, за что, помочась, ушмыгнуть, или вот как сейчас, по надобности, подукрысться, чтоб не видали, за кем следим. Будь бы, зная такую бедность, и то, что придется вдвоем Фонарева стигать, пусть он даже не он, тот сидящий, искусственными деревьями б запаслись, как на театре, когда выходит грубо пугать кровавого Макбета из кустов на прогалину весь тот Шервудский лес, или бы накустили головы, как это делают, когда собираются незаметно в кого-нибудь пострелять. Но никто нас не упредил, никто не сказал, что ничего не найдем на пустом берегу, никакого прикрытия наущающим в душу намерениям, и что сидящие могут нас в этом опередить.
И когда мы в такой вот неопределенности подобрались к ним сзади метра на два, произошло почти несусветное. Если бы вылезла вдруг навстречу какая-нибудь гадюка-змея, чтобы кинуться и укусить, не такое бы произвела на нас впечатление, как то, что этот вот под Фонарева на нас произвел, вскочив вдруг и затрусив в нашу сторону, мелькая пятками и запорашивая и без того плохо видящие от бликов и плесков колышенных марев глаза. Песком, не чем-нибудь там, а натуральным зыбучим песком. Так это быстро, так взмыленно произошло, с таким наскоком и озарением, что, не успев ничего подумать и сообразить, мы не смогли с Игнатом внятно себе представить, а стоило ли вообще сюда, под тот пляж, подходить и был ли выскочивший, вскочивший и проскакавший действительно Фонарев или только слегка на него похожий. Брошенная им подруга в купальнике оборотилась на нас, и мне показалось, что так посмотрела на нас мимо нас, так пристально и таинственно, что как бы что-то, предчувствуя, знала, но не могла, не хотела сказать, предоставив бегу событий осуществлять себя без посторонних вмешательств и дополнений.
Что-то узналось в подругином взгляде, тоже мелькнув, какой-то обмеривший промельк знакомого, как бы Галочка вынырнула из глаз, когда сморит, желая намеренно и предварительно вознаградить, как она это определяла, за все хорошее. Осуждению в этом не было никакого конца, куда-то тянулось, в какую-то дальнюю, за не видящимся углом, перспективу, в какой-то свой скрытый, не объявляемый окоём.
 Не было ни Фонарева, ни голого в самом себе изначала, не было ничего, за что зацепить бы и потянуть, притянуть, растянуть и вытянуть на всю его длительную тянущуюся и гнущуюся верею, взявшуюся непоодаль, как за шкирку ведут коня, за гривную его размахаю, качающуюся по степи ковылем от ветра, как от воды, налетающей влагой, мотая кудри подводных трав в своей запавшей, закапавшей где-то тоне на вздыбленной дном глубине. Девица сидела в купальнике, малиновыми своими лиловостями напоминавшая лотос, вышедшей головой из воды кивавший и распространявшийся влево и вправо каким-то необъяснимо восточным, а потому и неопределимым для нашего глаза, туманящим свету духмяным мурьем. Я не был знаком с девицей, хотя мы почти что смотрели в упор. Не был знаком с ней, я это почти почувствовал в себе незаметным, позывным каким-то, тревожащим впечатлением, также Игнат, потому что, когда он знаком с повстречавшимся, шевеление это приобретает иную звучащую гамму. А так, видно было, что нет. Мы покивали друг другу с ней, как два, ну если не лотоса, потому как такое определение ко мне бы не подходило, то как каких-нибудь барбариса. Она покивала влево, а я про себя, думая, что, если почувствует, то и поймет, а не почувствует, то и не надо, и понимать тогда нечего, передаваясь кивком.
Лилии были смяты, так выдавалось, на лифе, а по разводам воды, как взлетающие сороки, черными с белым хвостами полосами, летели блестки отображавшихся тихоструй, кивотов, хлопавших и открывавших своими створами что-то внутри, но так, чтоб не далось увидеть. Секреты и тайны хранились строго, не отдаваясь так себе ни за что. Надо было не только напрячься, надо было каким-нибудь образом искуситься и при этом еще чем-нибудь заплатить, какими-нибудь, если не покаяниями, то предстательством, портомоем про что-нибудь и про кого. Но нет, не было ничего.
Я бы, если бы несколько был иначе воспитан, в этаком развеселии, под дудку и гомон гуляющих так себе запросто мужиков, в какой-никакой-нибудь глухомани или питейниковыми разбобоями, я бы подумал сразу про адюльтер, уж больно на что-то такое все это выдавалось. И этот впавший его живот, когда пробежал, тот, под Фонарева нам показавшийся, и это ее сидение как бы во всем не при чем, и этот летевший в глаза песок, чтобы чуть не намеренно запорошить, и эти самые что ни на есть места, пустынные и таинственные. Но нет, Игнат намекнул, что нет, что тут совсем не такое, и что если бы приходилось сидевшим тут перед нами, вдвоем до этого, что укрывать, то мы бы ни за что не могли догадаться, в чем тут собственно дело, потому что внешне не было никаких ни улик, ни причин, за что-нибудь там зацепившись, что-то такое подобное подозревать.
Потому-то мы с ним и отошли в тот день ближе к вечеру вроде как и ни с чем. Не с чем было, как представлялось в тот день, отходить.
А дело, как оказалось уже потом, было совсем непросто.

Полуприоткрывается что-то кому-то там, да еще как бы в мяклую пусть, а потом ничего. Хотя ничего это не исчезает совсем уж бесвследно
Дело было в каком-то секретном тревожащем душу припрятанном документе. Никто не видел тот документ, потому что никто его никому никогда не показывал, но ходили упорные слухи, настолько упорные, что не приходилось не верить, что в нем скрывается что-то такое, что трудно бы было себе вообразить. В тяжелом сне и спьяна не представить. Не то чтобы кто-то был должен кому по все дни, на эти дни и на все впереди остававшиеся. Не то чтобы кто-то кому-то был незаконным двоюродным братом, а может быть, даже родным, в чем еще бы бо;льшая была соль и пикантность, но на подобных крайностях никто не настаивал. Не то чтобы та самая бабушка, о которой мы были не только наслышаны, но и видели вживе ее пред собой, была и не бабушка, а какой-нибудь там этакий вепрь, стихия природы и полное искажение правил. Несомненно, тайна касалась Реброва, как все, впрочем, мне до сих пор из известных тайн, вокруг которых бились не только мы с Галочкой головой, во главе и начале с Галочкой. Но в чем она состояла, та тайна, трудно было бы до конца понять.
Мы могли наблюдать очевидными лишь одни только последствия этой тайны. Потому что когда прямо вдруг ни с того ни с сего захватили и увезли, чтоб готовиться воевать, мы подумали, что Барабанова, потому что еще бы кого? Все его незаконные и полузаконные связи и обручения, как с имеющими место по времени своего производства, так и без, ничего ему не давали, никакой поблажки и отставления, даже если бы он захотел. Но не Барабанова, отнюдь и совсем, а какого-то выскочившего вдруг на поверку Ки;верова. Емелина долго, как потом оказалось, примеривалась и приглядывалась к нему из каких-то своих причин, о которых она никому не икнула, не пикнула, не поделилась ими даже со своим забубенным и совсем задураченным журавлем, так она его называла тогда, Лепешова, считая его своим, хотя Лепешов, как мне помнится, хотя и выглядел эдак слегка на какого-нибудь забубенного и журавля, но настоятельно никому из женского пола не принадлежал, мама бы ни за что такого не допустила, готовя его для каких-то укрытых развитий, в какое-то высшее заведение, куда просто так не берут. Потому ну никак нельзя было ему привязываться, хотя бы для виду и для души, ни к одной. И об этом по этой самой причине не речь, Емелина явно переоценивала свои возможности и обстоятельства, называя его при всех своим журавлем. А, видимо, зная загвоздку и понимая, что далеко на таком не уедешь и все ее планы рассыплются неизменно в прах, будь то прямо сейчас или позже, что было бы еще неприятнее и сложнее со всех сторон, с мамой ей было бы трудно сладить да как-то и не с руки, потому как, если уж что, то предпочитать, несомненно, стоило бы прямую, последовательную и самую что ни на есть решительную поддержку с ее стороны в случае разных там обстоятельств, для соответствующих намеренных целей используемых, – зная и понимая все это, нутром и не только одним нутром, имея возможность наталкиваться на почти что прямые высказывания с маминой и не только с маминой стороны, Емелина, пусть бы и называла его хоть лет двадцать еще своим журавлем, отдавала себе в этом полный отчет, что никак и ни при каких самых крайне отчаянных и безвыходных обстоятельствах, ничего ни за что у нее с ним не выйдет и не пройдет. А зная все это и хотя бы и продолжая его соответствующим внешне ясным образом называть, вроде бы как дающим понять, что; за этим и как это всё обстоит, она заметно и незаметно бросала взгляды не только так себе попросту, не на какие-то там фантастические придумываемые коврижки и по пустякам, а по делу. Очень даже вполне намеренно, с мыслью и в полный, как говорится, рост. Таким вот на этом пути ее мысли и опыта в полный рост предстал описуемый Киверов.
Киверова до этой, можно сказать, истории толком никто не знал. Ну, может, раз или два там где-нибудь мельком видели, но без всякого представления и намека. Киверов, однако, не то, чтобы потом промелькнул, успев Емелину зацепить по самому что ни на есть самолюбию, утверждению и полной, несломленной, не надломленной даже ни разу, уверенности в себе. Он отпечатался прочно и основательно в ее родовые анналы. Как бы так объяснить, о чем тут, собственно, речь и на чем основано дело? Не то чтобы она как-то так необычным образом вдруг привязалась к нему или дошло до чего, чего нельзя было бы пожелать. Ни до чего такого у них, точнее у нее, не дошло, ни с ним, ни с кем прочим, сподручным и рядом стоящим. Но он вдруг нарушил, резко, почти окончательно, долго плетущуюся у нее в сознании сеть, нити порвал, не его привязанности и не ее к себе его притяжения, потому как этого не было ничего, у таких, как Емелина, не бывает такого, а ее полной в себе самой самоценности, знания и умения вести и плести, увязывать и завязывать. Дыры этого состоявшегося в один такой день рванья нелегко было восстановить, увязать, связать, каким-то там ей одной только свойственным, удовлетворяющим и отвечающим образом, снова и заново, на живую, но прочную нить. Емелина долго еще ходила не то чтобы как потерянная, с Емелиной ничего такого просто не может быть, а как бы без пуговиц и душа нараспашку. Открытая, без брони, улыбаясь по-глупому и почти хихикая, так что и Лепешова не раз бывало позабывала называть публично своим журавлем. 
А дело все обстояло в какой-то странной и никому не понятной, к тому же туманно-путаной, поскольку не объяснимой и скрытой подмене. То ли намеренной, то ли случайной, но с умыслом или нет покрывавшей кого-то и что-то там от чего-то иначе б грозившего, а так, принесением в жертву Киверова, невинную по существу, но неминуемую, поскольку за чьи-то там платы-расплаты, слабые немощи, невоздержания, долги совести и расправы, а приходилось платить ему. Волею обстоятельств Киверов, по этой подмене, а может, и в самом деле, но кто бы что мог вывести и доказать, все только гадали и разводили руками, те все, кого это дело каким-нибудь боком касалось, а это, вдруг оказалось, что очень многие, если не самые все, разве что мы с Игнатом ни сном ни духом не припекались к этому самому Киверову, но и мы потом, как выяснилось, но не прямо с ним, а через Реброва к нему, все того же Реброва, впутываемого и ввязываемого во всё, что ни есть. Так вот волею обстоятельств Киверов вдруг оказывался по документам не Киверов, а кто-то еще и какой-то там. Двоюродной чьей-то тетки внучатый племянник, но от чего не легче, потому что это его положение грозило очень тяжелыми следствиями, вплоть до ру;ки на себя наложить.
Киверов ру;ки не наложил, но пришлось идти. Вперед и с песнями, как говорилось тогда, а также с ложкой и котелком. Забрали, как оказалось, Киверова за чужие грехи. Еще хорошо, что не припаяли чего с отчаянья за укрывательство. Киверов не пытался доказывать никому там, что он не он, да оно бы и не помогло. Есть разнарядка, нужно количество, план не план, но что-то вроде, и потому будь здоров. А Киверов он или не Киверов, кто такой и кому чей родственник, при таких раскладах, как у него, не было суть важно. Задетое за живое Емелина, в своих собственных планах, не так очевидных и ясных, как те, поскольку личных и прямо не объявляемых, разве что выражениями на лице, ничего поделать в таком положении, даже если бы очень хотела, никак не могла. А поэтому вынуждена была делать вид, что ни до какого там Киверова ей дела нет, чьим бы он ни являлся родственником, пусть даже только по документам. Бумага – пыль, прах, тлен и ничтожество, потому как всё терпит, стерпит и то, что Киверов вовсе не Киверов, хорошо еще, что ни до чего у нее с ним не дошло, еще бы ей не хватало потом выяснений и разбирательства, и хождений с повинной за то, что не совершала и к чему причастной быть не могла.   
В роте ему было промозгло и мёрзло, он это так написал, в письме, к любимому брату Иллариону. Этим братом, как потом оказалось, и был Ребров, укрываясь под псевдонимом Козельского. Что за притча, эта фамилия, почему Ребров ее себе взял, до сих пор не могу понять. Пытаясь выяснить состоявшегося недоразумения действительную причину, почему-то не кто-нибудь, а именно Веронец пошел обращаться ко всем и вся, к кому только ноги вели и было не лень из при разных бумагах сидящих, с вопросом, а кого собственно в рядовые таким непонятно поддельным образом произвели. Уж не Мерония ли за всем этим стояла, его везде туда посылав. Сама бы ничего на том не теряла, потому как в случае там чего, она всегда не при чем, кто подумает про такую Меронию, даже если поверит в слова Веронца. Никто бы и не поверил, потому что Веронец вел себя слишком уж откровенно, не умея скрывать ни действительную побудительную, впрочем, собственную при этом, причину, ни того, что не понимает, как это можно так взять и людей перепутать и послать не того туда, куда просто так, по доброй воле не ходят и даже не ходят, когда очень сильно зовут. Как это можно так все перевернуть и вовсе переиначить, поставить на голову то, что должно на ногах стоять? Таков примерно был тот самый искательно-побудительный общий контекст, с которым он приходил, может, наивный, может, и старомодный, может, несколько не о том свидетельствующий, о чем должен свидетельствовать в отношении взрослого человека, к тому же мужского пола, к тому же битого и не раз, готовящегося вступить надлежащим манером в законное брачное соединение с избранницей, пусть и всовываемой ему не совсем подходящим и должным путем, но ведь и не без его на то, пусть и немого, соизволения. И вот этот-то Веронец, понуждаемый и понукаемый, подавляемый не совсем порядочным волевым гнутьем, приученный и привыкший послушным ослом ходить, помыкивая, но не очень-то сопротивляясь при этом и боронясь, этот самый вдруг Веронец, взбрыкнув, пошел узнавать потаенное и сокрытое, в душе ли, а может вовсе и не в душе, пожелав, показать всю правду, как пресловутую Кузькину мать, чтоб вышла наружу, чтоб объявила свое нутро. Нутро она не объявила, потому как никак не могла, нутро-то было совсем не ее, но попутно, приспешно, немалое, выслушав, Веронцу удалось о себе узнать.
Холодное пребывание в роте Киверова между тем, продолжаясь, тянулось, не могши себя избыть. Брату Иллариону трудно было в плотно его обступивших кругом обстоятельствах что-нибудь предпринять, так чтоб, к примеру, если не прямо съездить душевным теплом согреть, а выслать что-нибудь меховое, какие-нибудь там хотя бы носки-сапоги. И намеки, возможные, не слишком так чтобы понимались им и до него доходили, потому как к прямому преображению мыслей и чувств приобык. Тут еще назревал этот самый неразрешенный вопрос, как можно было бы предположить, тот, что мы с Игнатом тогда еще усмотрели в халате и на балконе. Не знаю, что и как там произошло, потом говорили, Лёпа там, что ли, он почему-то был при таких всех делах, что Ребров, бишь Илларион по времени, не сам и даже не он был причастен к долженствовавшему наступить, а вроде как косвенно, потому как компанией, а он в той компании на определенный момент укрывался, и вот, чтобы помочь теперь, поддержать, вроде как из благодарности, согласился с нею совместно жить, в этом ее получившемся положении, даже временно делая вид, пока там что до чего дойдет, до какого-нибудь разрешения, для соседей, подружек, врачей, поликлиники, что его, потому что еще какие-то громоздились за теми ответственными за произошедшее обстоятельства, с которыми им надо было, как они говорили, подразвязаться, чтобы потом от него эстафету принять. Но как бы и что там ни было, но на то время Ребров был связан по рукам и ногам и отнюдь не свободен, чтоб к брату ехать и сапоги ему высылать. Мало этого, продолжая скрываться и под каким-то, к тому же менявшимся периодически, псевдонимом живя, он не мог особенно выставляться, так чтобы объявлять всему свету, кто он и где находится в данный момент его, пусть и бумажно, брат.
В связи с этим, а собственно, и совсем не в этой связи, по движению совести, каковой воплощением была для него Мерония, в поисках правды и справедливости ради, как говорят, роль эту, всё и от всех выясняющего, ходящего по всем этим разным ответственным, но не отвечающим ни на какие вопросы местам, взял на себя Веронец.
- Любознательный Вы человек, - в каком-то недолгом времени он вдруг услышал, от какого-то милицейского из паспортного стола, - мы тут такими важными делами и обстоятельствами по целым дням занимаемся, а Вы вот приходите как совсем и ни с чем. Кто Вам такое скажет, да и отчего, с какой стати, скажите на милость, он, даже если захочет, должен Вам будет такое сказать? Ну потеряли или, как Вы говорите, что подменили, важный паспортный документ, был один человек, теперь нет того человека, на его месте теперь другой человек. Но, потерявши или, как Вы все же настаиваете, пусть будет по-вашему, подменивши, не сообщили, не заявили, никаких следов на бумаге, письме, этой потери или подмены нет. Теперь что же нам остается? Руки на себя наложить?
И это вдруг странное повторение, наложение, совпадение, того, что хотел бы, должен был, намеревался бы совершить этот тот, на кого искали, и предсидящий теперь милицейский чин, ответственный за какие-то там бумаги, о которых ничего не хотел говорить? Знал ли на тот день и час Веронец о таком наложении или потом узнал, трудно бы было сказать, но он неожиданно вдруг так встрепенулся и закричал почти как-то заинтересованно и не к месту вроде как: «Как Вы можете говорить такое? Как вообще такое в голову может прийти? Руки накладывать! Это вообще уже никуда, ни в какие ворота не лезет!» И вышел, дверью почти что хлопнув, поняв, что напрасно и приходил.
Хождения его поэтому, как и следовало того ожидать, ничего не дали, никакого понятного результата не принесли, кроме одних неприятностей и досужих мнений по поводу и без того необычно-странного его состояния в общественных, в лице представительниц женского пола, глазах. Той же Емелиной, возмущавшейся Галочки и молчавшей глухо Меронии, всегда в свою пользу и только в свою дуду. Даже Лизка, казалось бы, ко всему безответная, как-то косо и подозрительно начала смотреть, а при имени Веронца, при одном только упоминании, даже только намеке на это имя, пожимать плечами слишком уж как-то деланно и откровенно. За этим, правда, могло скрываться, конечно же, что-то еще, не обязательно одно только его бессмысленное хождение. Лизка в тот самый период начала вовсю разочаровываться не одним Веронцом, очень многими, меняя свое, раньше более уравновешенное и здравое, на свой лад, представление на какую-то крайнюю, почти экстремистскую, бормотню, кем-то и чем-то, я так думаю, что не без связи с любоверовскими насильными обстоятельствами, усиливавшуюся и насаждавшуюся в не совсем устоявшиеся и потому податливые и не слишком крепкие девические умы. Емелина, так та, после истории с Киверовым, в какие-то две-три недели так расходилась, что припублично принялась обвинять во всех смертных грехах Лепешова, так что трудно было ее и унять, крича, что, если бы она только знала, так ни за что бы не поддалась, а теперь вот, Лепешову теперь ничего, а она расплачивается. Всем известно было, что ни на что она никогда Лепешову не поддавалась, а только изображает, желая выплеснуть накопившуюся, закоптевшую всю ее внутренность злость. И были, даже не экивоки, а прямо в лоб, высказывания слишком уж откровенного свойства, наводившие неизбежно на мысль на деревенские наблюдения над тем, как и что делается с несчастными лошадьми. Лепешов на лошадь не походил, а сравнения его с журавлем на тот страшный момент забылись, иначе стоило бы ему клюнуть ее в разгоревшийся ярким пламенем лоб, чтобы одумалась и постеснялась. 
- Слепые котята вы все, - ни с того ни с сего вдруг мудро выразился по этому поводу Скреперов. Не знаю уж отчего. От того ли, что Любоверов на время разжал тиски или, напротив, по самому наущению Любоверова?
- Не видите потому что, что у вас перед носом, - между тем продолжал. Продолжать-то он продолжал, но ничем тогда не закончил, чтобы не выболтать лишнего, как надо бы полагать. Скреперов всегда, даже когда не слишком требовалось, умел держать язык за зубами, впрочем, как потом, оказалось, не только язык. Камень тоже умел за пазухой хорошо держать и хорошо умел им ударить, когда было надо и даже когда не надо. Плевый был человек, змеино плевый, впрочем, был, отчего же был, был и есть, не хотелось бы говорить, что также и будет. Любоверов ли его так развратил, сам ли такой уродился, трудно было бы мне сказать, но таким запомнился, и мне очень долго с Игнатом потом вытравливать приходилось из себя его такое о нем представление, как раба. Не своего, не его, а какого-то общего, всех вообще и никого так чтоб конкретно и в частности. 
Киверова вскоре забыли, вытеснив разными наступившими обстоятельствами. А было бы что потом вспоминать.

Забытые маетные мечты и прочие параллели сходятся, не расходясь. А что бывает из этого и потом?
Киверов, впрочем, не сразу ушел, забывшись. Его видели, и еще до роты, как путем-дорогой вели, то ли двое, то ли втроем, по всем чтобы окружить сторонам, то ли под руки и уже с узелком, то ли с собаками, чтоб не убег, то ли еще каким не предвиденным манером, но кто теперь скажет, как оно делалось-то тогда? За всяческое такое следует отвечать. И даже и не за всяческое, за совсем даже меньшую и не стоящую ничего ерунду. А тут такое явное нарушение всех возможных и невозможных правил. Потому и вели. Не помню кто, но кто-то из девочек, может, та же Емелина, кинулась было ему навстречу наперерез, увидев, чтобы приветствовать, но ведущий так строго и даже с каким-то тяжелым акцентом на нее посмотрел, что ей стало не по себе. Редко случалось не по себе ей бывать, а потому происшедшее следовало бы расценить самым серьезным образом. Серьезнее быть не может. Ретировавшись, Емелина сделала поневоле вид, чтоб совсем уж не потерять лица, не перед Киверовым, перед подружкой, с которой под ручку была в тот момент, что обозналась, неизвестно, к кому ее интуитивно поволокло.
А вели его, как оказалось потом, не куда-нибудь, а в медкомиссию. Врачи не то, чтобы обстоятельно, но как-то поверху и сверх очков, приглядывались к нему, входившему через дверь. Сначала один, потом другой, а там третий. Пять их было, а может, и больше врачей. Киверов был в трусах и с портфелем, как с балалайкой наперевес. «Вы», - говорили, - «оставили б где-то портфель, зачем он Вам к медкомиссии?» Но Киверов не оставлял, чувствуя, что это последнее, что, помимо трусов, еще его как-то держит при этой жизни. Поэтому, видя его такое упорство, а он кивал, не сдаваясь и, зубы сжав, не мычав, говорил что-то такое, что было им непонятно, невразумительно, не укладывалось в их представления о возможном, должном и необходимом быть, по этому по всему его вскоре оставили при этом упорном портфеле и даже заглядывая, склоняясь очками, за оттягивавшиеся для изучения соответствующего наличия мест трусы, не настаивали на опущении при этом портфеля. «Вы, наверное, какой-нибудь кандидат? В ученые в будущем доктора;? Много пишете? Или столь важные документы носите при себе, что не в силах никак их оставить? Ну, ничего, ничего, проходите там, не стесняйтесь.» Киверов в коридоре сидел один в ожидании входа и выхода, потому что все те, кому надлежало уже показаться перед отправкой, отправились и показались. Место было не занято и время давно прошло.
И хотя у Киверова что-то там не совсем в каком-то должном порядке нашли, какие-то ритмы не ритмы, но перебивы, однако же никакой проблемы из этого не сделали и, подписав, что и как по уставу положено, переправили по инстанциям, соответственным образом к делу подшив. То же, что Киверов был не Киверов при медосмотре не обнаружилось, впрочем, не было никакой охоты, да и возможности, что-нибудь по этой части с чем-то сверять. Дни протянулись, и бывшее с ним неловкое положение заволоклось.
В то самое время его неспокойного ожидания отправки, высылки в соответствующие забривающие места, его еще, другой раз, потом видели. И не кто-нибудь, а сам Лепешов, каким-то боком и с какой-то вдруг вылезшей стороны оказавшийся, прямо или непрямо, а может, по слухам и вылившемуся наитию из каких-то потайных глубин, во все это замешанным. Во всю ту историю с Киверовым. Может, правда, только и разве что тем, что дядя его по материнской линии был врачом военмедкомиссии? И по этой причине мог каким-нибудь образом на судьбу повлиять. Не знаю уже кого – Киверова ли или замешанного во все Лепешова. Потому что Лепешову тоже надо было на медосмотр, а проходил он его вовсе не так, как Киверов. Не то чтобы с помпой и не пронесясь на руках, а как это делают в бане. Войдут в предбанник, разденутся донага, одежду в шкафу оставят, в руке номерок, естественно, без портфеля, ну, и какие трусы? И подходят по очереди по одному, один, за ним другой, третий, четвертый, гуськом, и с прищуром. Быстро-быстро на них так это глянут, куда-то глазом скосят, в какую-то то ли ящичек, то ли так, пустоту, но для видимости, поскольку всё знают и так, наперед, и махнут, все, что надо и куда только надо.
Вот по этому по всему, я так думаю, Игнат, тот уверен почти, Лепешов тогда и проявил интерес к проходившему Киверову.
А может, что, впрочем, тоже не исключено, Лепешов имел отношение к тому все напутавшему тогда документу. И это он должен был быть на месте проходившего под не своей фамилией Киверова. И поскольку рыльце, как говорится, в пушку, то и, ерзая и не зная, что и в чем мог бы подозревать, если не по-настоящему знать, этот самый не-Киверов, потому как и у него были свои стычки-отмычки, и девочки, то ли любя, то ли не любя по случившимся обстоятельствам на тот день Лепешова, могли бы, по своей близости и доброте, о чем-нибудь там, если уж не донести основательно, то нашептать ему про Лепешова. Зная девочек, можно было такое предполагать. Если не полностью и не во всем, то уж частично и за исключением некоторых не вполне удобных к произнесению деталей, на них такое вполне могло быть похоже, поскольку бывало похоже, и не один только раз. Не с одним этим самым не-Киверовым или псевдо-Киверовым, не знаю уж, как его называть, он мне не представлялся, а Киверовым его называть при таких обстоятельствах было бы не совсем до конца подходяще и хорошо.
Может, правда, было еще и другое, или еще одно, не знаю, как лучше сказать, потому что я бы не исключал никакой возможности. Этим другим могла и должна была быть обыкновенная зависть. Или соперничество. Трудно определить, что в этом случае более подходило бы к уяснению. Потому что именно в тот период Лепешов переживал что-то вроде неясных видений не бывшего с ним, подозревая при этом всех. Емелину ни с того ни с сего отправили на обследование, обнаружив в ней какие-то странные, не поддающиеся определению головные шумы. Емелина не объяснила причину, поскольку, подозревая сама, решила при этом не говорить. Даже лучшей подруге, Лилечке или Лялечке, уже не помню, Белой или Зеленой, какая Ляля-Лиля у нее на тот день подругой была, но сказав при этом, вдруг и ни с того ни с сего этому самому ни к чему ни сном ни духом не имевшему отношение Киверову. Что сказала, толком никто не знал. Хотя догадывались. Особенно Галочка, сразу же мне и на ухо тогда нашептав, таинственно и многозначительно, от Игната в секрете, с просьбой не посвящать, что она почти что уверена, что это емелинское у нее возникло на почве любовной интриги, которую не Лепешов, где ему, а Скреперов с Любоверовым долго и нудно плели вокруг именно этой истории, зацепив по дороге не только ее, но и историю этой самой Емелиной. А когда я спросил недоверчиво, а причем здесь, собственно, этот самый не-Киверов? Она сделала фыркнувший в мою сторону жест, заявив – Ну как это ты не понимаешь? Да чтобы Лепешова на этом дразнить. А то ты не знаешь Емелину.
Как бы там ни было, а Лепешову при встрече с Киверовым вроде как было о чем подумать и даже как что; потерять. Поэтому, издалека завидев его от другой стороны, противоположной той улицы, по которой тот шел, он кинулся Киверову навстречу, почти бежав и крича при этом громко и обстоятельно, чтобы все слышали, с вызовом вроде как «Киверов, Киверов!» (зная, что он не Киверов уже на тот день, но чтобы все слышали, что ошибки нет) «А я тебя-то именно, друг мой Киверов, как раз в субботу искал!» (Почему в субботу, трудно было бы объяснить, потому как именно в ту субботу он, Лепешов то есть, со своим двоюродным братом вместе с его дружками, гулявшими по увольнительной в честь намеченной свадьбы одного из них по имевшему место быть у подруги его известному для того обстоятельству, что считалось весьма уважительным, хотя после, как оказалось, все это было один только блеф, чтоб гульнуть, а подруга, хотя и была, ни к кому из них ее бывшее с ней обстоятельство не относилось, так себе как бы так, возникнув само по себе. Однако поскольку гуляние все же, по пусть и, если не полностью выдуманной, то как бы и не вполне правдивой, точнее использованной, хотя и оправдывавшей само гулянье, причине, но состоялось, и именно в ту субботу, на ту субботу и приходясь, то и искать никого, а уж тем более Киверова, Лепешов, ни сам, ни с дружками с двоюродным братом никак бы не мог. К тому же они в ту субботу кого-то попавшего неудачно им под руку как-то изрядно и неприятно побили, из чего получился немалый скандал и, хотя били дружки, Лепешов за углом стоял, он, как свидетель и соучастник отчасти, ко всему тому был примазан и, может, поэтому так публично и громко еще настаивал на том, что именно Киверова, и как раз в ту субботу, искал?) Как бы там ни было, но, объявив о своем имевшем в субботу намерении поиска, он кинулся к Киверову чуть не с объятиями и приветствиями, «Здравствуй», - крича на всю улицу про то самое место и Новый год. Думая ли его тем шокировать, а с этим запоручившись поддержкой, где там, рубаха-парень и в самую доску свой что ни есть? А может, просто, чтоб отвратить его от соблазна что-то не в пользу где-то кому-то сказать и на другие рельсы, тем самым, возможные стрелки в нем этим наскоком попереставить. Я не могу сказать точно, что именно было и послужило толкнувшей его на все это причиной, но результат был достигнут и опыт произведен. У Киверова не появилось охоты о чем-то, копаясь, допытываться и что-то в трудах и напрасных, я почти в том уверен, поисках по поводу Лепешова, а может быть и без всякого его повода, опровергать.
Не опровергнутый, таким образом, не-Киверов под чужой фамилией, укрывавшей действительное его социальное положение и лицо, не имевшей к нему отношения, но, вполне возможно, что к Лепешову (я уже, впрочем, теперь не уверен ни в чем), этот самый не-Киверов за кого-то там, вместо кого-то там и пошел на три года служить, поскольку его, посчитав пригодным, направили на подводную лодку в какой-то там океан. Маленький ростом этот не-Киверов для подводного плавания потому был хорош, не занимав портативными своими, как это Емелина определила, габаритами слишком уж много места в этой самой не-Поднебесной, в лодке на лодке плывя. Хорош он был, как потом оказалось и о чем говорили упорно, на той лодке и еще кое там для чего, в результате чего тяжелой виделась его семейная в ожидавшемся будущем жизнь. Но мне все же кажется, это неправда, это уж как начинают кого, используя, мазать и привирать, то стараются делать это последовательно и более чем подробно, доводя не всегда до логически следующего одного из другого конца. Лепешову было бы очень на руку все это о нем говорить, потому что он, ходя и водя дружков, и не только дружков, по от дяди врачам, для разных там смазок-отмазок и прочей тетели и канители, чтоб и ему потом помогли, был уже так настроен на соответствующий лад, когда про все и всякое говорится, ни из чего не делая полуприкрытий и недоговариваемых неудобств. Резал так себе правду-матку по временам, не стесняясь, а, когда ему было надо для там чего своего нибудь, так и прямо, случалось нередко, что в лоб, промеж глаз и на самую что ни на есть раскатушку. Совсем, я бы сказал, что испортился от Емелиной Лепешов, если бы он только таким не прикидывался, пай-распай, а сам тяжело и глухо себе на уме был всегда.

Продолжение с Киверовым, чем бы оно ни будь. Кому только кажется, а от кого и при этом убудет на всю что ни есть развозможную тетиву
Но велением ли небес или так оно, по себе само, не состоялось. Не то чтоб никто не поверил всем этим подводным сплетням, слухам и наговорам, а с Киверовым, который не-Киверов, не соотнес. Для очень многих, если почти не для всех, был как-то слишком уж больно далек этот Киверов, как за барханом каким, за бугром, из-за которого уши, и те не торчат, чтоб увидеть. Так что; потом говорить уж про лодку. Лодка, она, если в сознании у кого и была, то каким-то мигающим миражом, маяком, который давно и забыл, как светить, и которым только пугать по ночам расшалившееся в своем нежелании засыпать чье-нибудь детище, хоть того же Реброва, хотя я по-прежнему остаюсь в неуверенности, что его. Не случайном, я бы даже, подумав, сказал, несомнении, тем более, что само оно не случайно, не только к слову и надходившей ночи, мне вдруг приплелось, потому что как далее уже начинает играть свою роль, набирая и красок, и темпа.
Собственно бы говоря, откуда было и взяться ему, повстать, если совсем уж в торжественном стиле, из небытия, объявившись на этот свет гнилья и распада? Ребров до той приснопамятной ресторанной истории был почти что, можно бы было сказать, что пай-мальчиком, ни на шагу из-под крыла опекавшей тетки не отходя, не говоря о каких-нибудь там рискованных приключениях, могших грозить последствиями какого бы ни было там характера, о финансовых и связанных с репутацией, поражениями в правах и прочих весьма серьезных я уж и не помяну. Это само собой разумелось. Не мог бы он вдаться ни в какой скандальезный, по представлениям позапрошлого века для тетки, роман. А все эти повести со спасением утопающего были не слишком правдивы.
Действительно, какой, по-настоящему если, был резон той Матрене (как ее после этого называть?), бедной брошенной Лизе, вдруг утопать? Да и как бы так вдруг Ребров, именно в том самом месте на лодке плывя, без паруса и без ветрил (что само по себе на него не похоже), увидел ее, по шею уже на то время стоящей в холодной воде? потому что осень была, октябрь, ноябрь, что-то вроде того, а поэтому далеко по воде не тепло. Чего бы это он вдруг ни с того ни с сего на реке оказался, от бассейна с фонтанами да к тому же не к лету? Разве что все заранее было устроено, подготовлено и припасено, чтобы его именно в это время на лодке в реке привлечь? Но тогда я не верю, что эта самая Лиза стояла бы, пусть даже и не самое долгое время по самую шею в воде, не имея к этому слишком уж важных, прямо скажем, отчаянных меркантильных причин. Причины такие должны были быть, и эти причины уже тогда, еще до того, как привлекли к ней внимание прочувствовавшего ее отчаянность и серьезность Реброва, должны были быть при ней. Ничего не бывает так просто, а наитие и минутный испуг, приводящие к неотвратимым потом последствиям, кем-то за ними стоящими организуются и с корыстью используются. Если не прямо в лицо после этого, то в тиши своих спален и кабинетов, поскольку не к обоюдной пользе, а едино собственной ради, к тому же и мелочной, посему и в тиши, без свидетелей, если не было им соучастников, злорадно и с удовольствием потирают они от радости нечистые руки свои, ухмыляясь себе под сурдинку, трезубую, ведущую их по жизни музыкальным своим глушняком.
Причины, конечно же, были и, несомненно, знало о них во всем поучаствовавшее и кровно, надо поэтому думать, заинтересованное лицо. По крайней мере, если и не само непосредственно, а потому и не кровно, но имевшее к этому отношение, даже если и только нанятое, пусть не прямо, а через посредников, за какое-нибудь там обещание и предлагаемую мзду. Потому что, если б не знало и таковое корыстное знание с его стороны приходилось бы исключить, то как объяснить тогда подвернувшуюся ресторанным скандалом оказию использовать, впутав во все, Реброва, и почему-то его одного, наследника не мерянных теткиных состояний, как утверждалось всеми, самого что ни на есть надежного и несомненного? Единственного, можно сказать, и как наследника, и как пропавшего из ресторана, и как поэтому впутанного! Случайным стечением обстоятельством такое не происходит, а потому и невозможно было бы объяснить. А то, что Ребров был до этой истории под оком недрёманной тетки, вернее, ее сатрапа в попа Гапона, как мы его называли, лице, этаком с длинными, путавшимися на чем-то подобием рясы, мышастыми волосами под таким же, как сверху придавленным, клобуком – каблуком, если быть точным, той самой ребровой командной тетки, так себя материализующим, объявляющим в виде этого самого клобука, – в этом сомнений быть не могло. Недрёманное ее око было на всем, и она, имея повсюду глаза, ни за что бы не допустила случайности недозволенного, в силу возможных последствий и сопровождающих их обстоятельств, сообщения племянника с кем бы то ни было, что уж тогда говорить про каких-то там бедных Лиз и покинутых сентиментальных Матрен, никаким таким образом не способных, просто не могших никак, появиться на охраняемом всюду вокруг горизонте, о том, чтобы на пороге и даже просто поблизости, я уж и не говорю, минуя, тем самым, пикантные обстоятельства. 
  В связи с этим со всем было чем-то не объяснимым и не имевшим своих очевидных причин, не то чтобы то знаменитое и подтверждаемое всеми, аннальное, как бы это сказать, подтверждаемое бытоходящими хрониками, ресторанное его исчезновение, это, по размышлении и по знанию Филимонова, еще как-то можно бы было и объяснить и принять, нет, не это, а то, что из этого, собственно, получилось и вышло. Имея в виду в самую первую очередь не его сидение на каком-то отшибе, в уединении и заперти, а, скорее, самые обстоятельства, сопровождавшие это сидение. И то, где жил, снимая не то, по одним утверждениям видевших и якобы бывших там у него, одну только комнату, к тому же и проходную, с соседями через дверь, не то, по другим утверждениям и тоже бывших и видевших, чуть не целый этаж, и то, с кем в этом месте, квартире, комнате, этаже со всеми возможными при нем помещениями, службами и разводами, жил, при каких таких сопровождавших такое его проживание обстоятельствах. И именно это последнее никак не укладывалось в моей, а с моей и Игнатовой, голове. Впрочем, не только в нашей, об этом же, как-то странно моргая и переминаясь в лице, говорил, если помню все это как следует, Лёпа. Но, кажется, помню, и помню дословно, потому что тогда еще мимо ехавшая машина, прижав нас обоих к бордюру, чуть не в объятиях оказавшихся друг у друга по этому по всему, то ли пыталась, то ли так получилось, что можно бы было подумать, что будто пыталась, нас то ли просто травмировать, то ли по-настоящему задавить. К этому крайнему и последнему, впрочем, нет достаточных оснований, не было их и тогда, потому что, так надо бы полагать, если б пыталась, то сделала б это наверняка, имея на это возможностей под достатком, учитывая нашу нерасторопность, неожидание, увлеченность беседой и неудобство места, не допускавшего стремительность и быстроту затеваемого, если б таковая необходимость возникла, бегства и следующего за ним укрывательства.
Оставляя, однако, все это, а с этим другое, имевшее к делу лишь уводящее в сторону отношение, можно бы было сказать, что его это там проживание без уточнения где, в только комнате или во всем этаже (поскольку, зная Реброва, данного обстоятельства можно не исключать), столь не укладывавшееся в нашей, моей и Игнатовой, голове, протекало нельзя сказать, что нормально, умещаясь в известных к такому типу жития представлениях. Первое, что необъяснимо и сразу же приходило на ум, это, откуда вдруг взялся этот самый ребенок, неоднократно упоминавшийся, не говоря уже про неясность и самоё щепетильность того, чей он был, потому как очень сомнительно, чтобы Ребров имел к его появлению какое-нибудь там причинное отношение. Вопрос этот был бы вне подозрений, если бы можно было дать веру заявлениям одной из Ляль о том, что от Реброва никак невозможно иметь детей, без объяснения, впрочем, причин подобного положения. А поскольку Ляли, не помню точно уже сейчас, какая из двух, потому что вторая была повоздержанней, имели тенденцию, если уж не совсем, искажая действительность, преувеличивать, то нередко и далеко не так, чтоб слегка, привирать, поскольку с ними, с одной из них, такое происходило, и не один раз, то и дать веру этой одной из Ляль, особенно в столь деликатном и тонком вопросе, который по-настоящему-то и проверить никак нельзя, не имея к тому соответствующих обстоятельств и средств, было бы, при всем признании преимуществ женского пола в подобных вопросах, весьма затруднительно. К этому следовало добавить, что этот самый ребенок, неизвестно, как и откуда взявшийся, находился на этаже при Реброве не сам, а еще и с матерью, надо полагать, что его (ребенка то есть), согласившейся, тоже неясно, с каких вдруг таких причин, проживать в снимаемом помещении с посторонним (вопрос оставался еще и кем снимаемом). Ибо то, что Ребров должен был быть ей не родственником, не приятелем (партнером ли – это еще был большой вопрос, а если им, то в какого рода объединяющей деятельности?), не, тем более, добровольным опекуном, в этом, почти что, не было никаких сомнений. Почти что – потому что я после всего происшедшего не рискую что-либо стопроцентно и бессомнительно теперь утверждать. Сам собой, в связи с этим напрашивался бы вопрос тогда – а не кем-то и для чего-то приставленным? И тогда, как следующее из этого – к матери ли? Справедливости ради, следовало бы тогда уточнить – надо бы полагать, что все-таки к матери, потому что подумать, что то была нянька, кормилица, близкая родственница, другое какое-то сопровождающее и опекающее, женского пола к тому же, лицо, было бы чересчур уж большим допущением, не имеющим под собой оснований. Впрочем, по некотором, не слишком долгом и углубленном, но отрезвляющем размышлении, а почему бы и нет? Поскольку, как не было оснований считать ее нянькой или приставленно опекающим каким-то и кем-то лицом, временным по такому своему положению и неуверенно чувствующему себя в этом при этом всем, так и не менее трудным было бы делом найти основания противоположному, материнской, скажем так, версии, пользуясь правовым языком.
Я понимаю, что все это выглядит, по прошествии времени, в своей отодвинутости и далеке, неправдоподобно нелепым и даже смешным. Какая-то женщина, с чьим-то ребенком, никто не сказал, что ее, живет, укрываясь не месяц, не два, а намного больше, на какой-то квартире, с подъездом на улицу, прямо на проезжую часть, выходит в халате и с животом на балкон, поначалу и на какое-то время, потом уже без него, живота, то есть, в общем-то, не укрываясь, с положенными далее, с появлением ребенка, выгуливаниями, качаниями, кормлениями, стульями и прочими детскими обстоятельствами. Живет не одна, а с каким-то мужчиной, молодым, холостым, для нее посторонним, наследником больших состояний, скрывающимся под чьей-то фамилией, а потому и лицом (я так и не узнал никогда, под какими), к тому же еще и разыскиваемым, довольно к тому ж и усиленно, не считая замешиваемых во всю ту историю нас. И вся эта неправдоподобная во всей своей очевидности, нереспектабельная, с каким-то душком и оттенком, нелепость становится побудительной линией и неизбежной причиной грядущих затем перемен. Не так, чтобы крупных и неотвратимых, но ощущаемых, потому что влияет, настойчиво начинает влиять на многое из последующего и на многих из бывших при ней. Как выбившийся вдруг ни с того ни с сего на глазах родник из-под сдерживавшей его до того перед этим полупесчаной земли, надумавший себя объявить окатившей струей воды всех стоящих поблизости и даже только при том пребывающих, отрезвляя и охлаждая их пыл, самим своим появлением и холодом скрытых, неуправляемых, подземных и потому хорошо отфильтрованных, взвешенных и просчитанных в своей натуральности, сил. Так, в итоге своем, окатив, она, та нелепость, на всех и вся, хоть не вдруг, повлияла.

Продолжающееся воздействие возводит всё производимое в какой-то тупой непонятный квадрат. Нет входа и выхода, без соответствующего окачивания, из каких-то причин
Нелепость истории нисколько не умаляла необходимости к ней подходить с тем особым заданием и предосторожностями, которые ей полагались. Ибо Реброва следовало искать. Надо ли было при этом его найти, этот вопрос оставался открытым, для меня так и не прояснившись, ни тогда, ни потом. Искать его следовало уже хотя бы и потому, что рыскающие там и тут наущением от Филимонова, так надо бы полагать, могли нанести, найдя и не обознавшись, не поддавшись, тем самым, на выставленный ко всеобщему обозрению пресловутый балкон, со всем ему надлежащим, могли нанести своим розыском несомненный и непоправимый ущерб. Не Реброву, об этом мало кто думал из задававшихся этим вопросом, а всему с ним каким-то с трудом уловимым подобием связанным делом, при котором ведущую, хотя и не заинтересованную, фигуру, можно бы даже сказать, что вовсе не заинтересованную и не входящую ни в какие подробности, отыгрывать должен был Веронец, тоже в свое ведь время скрывавшийся под прикрытием какого-то то ли страждущего, то ли используемого, с учетом его нужды, ради все тех же собственных целей и видов, аманта и селадона. Роль, на которую он с большим трудом и натяжками, к слову сказать, подходил, да и то если крепко задуматься и в мыслях, плотно закрыв глаза, эдак все попредставить. И его ту великую, вдруг его осетившую разнужду на озере, вскрытом льдом, с потоплением то ли внутрь, то ли с просто впадением. И то, что никто из знакомых его за всем этим не видел, то есть свидетелей, достоверных и очевидных, того, что происходило и потому имело ли место вообще, – не было их, могших то это удостоверять, черня его перед мамой и добиваясь сурового, родительского ее осуждения, чего он боялся бы больше всего. Именно осуждения, не наказания, поскольку до этого уж никак бы дойти не могло. Не корысти ради, потому как от веронцовской мамы какая кому корысть? Не за потомство, на которое могло бы тяжелым неодолимым бременем камнем упасть ее недовольство, потому как не думал он вообще о потомстве, даже в его отвлеченности. Не из гуманных побудок и принципов, нет, из-за собственной мамы, боясь за нее и об ней одной только печалуясь. Как бы мама не причинила своим недовольством какого себе вреда, с трудом поправимого и постоянного. Ибо случай такой уже был, и Веронец его хорошо и крепко по детству запомнил, когда старшая его, не будь к ночи помянута, хотя и двоюродная, сестра убежала, бросив семью, с офицером, как это принято было еще в старину и как поступила ее в свое время внучатая бабка, а перед этим прабабка, а та так даже и не внучатая. И хотя обстоятельства были другими и никто бы против такого марьяжа не возражал, но сам принцип, на который надо было давить, природа, наследственность, гены, в конце концов, возговорили в ней громко, призывно, трубно, и взяли затем свое. Офицер ее, как и полагалось сценарием, заведенным с прежних веков, конечно же, бросил, несмотря на сменившийся строй и иные общественные условия, оставив одну и без содержания, но с двумя, как и полагалось по плану, детьми. И она не вернулась, кого-то там себе по дороге сочувствующего найдя, наподобие Веронца, хотя совсем не в его типаже, строителя различных путей-магистралей, строек века, как говорилось в те времена. Строителю этому не то чтобы было совсем уж едино, кого растить ради блага и общего будущего, но, поскольку его по этим объектам мотало туда и сюда, то и проявлению сочувствия к ней сие обстоятельство никак не мешало, предполагая, как, впрочем, и следовало предполагать, известную ограниченность его собственных выбора, спроса и предложений. Мама его, то есть уже Веронца, тогда отчего-то вдруг слишком сердечно и глубоко прониклась идеей бросания и ухода, охала и приговаривала, не щадя ни себя, ни двоюродную сестру, ни того офицера. И эти ее приговаривания и бесконечные охи гулким тревожным эхом вреза;лись в детски нетронутую веронцовскую память тогда еще, корежа, коверкая, разминая и подминая ее, ставшую после этого подминания каким-то болезненным, изрезанным бороздами сомнения, мяклым комком под скорлупой затвердевших желаний. Еще и поэтому я не верил, что эта, никак ему не приставшая, хотя, возможно, что и навязываемая активно роль, аманта, а потом фигуранта, могла бы им исполняться не то чтобы как-то там добровольно и от души, но и сколько-нибудь с необходимым к этому правдоподобием и самоотдачей. Я так думаю, что сам он даже не подозревал существа ему приписанной роли. Он вообще, так если по-настоящему, ничего не умел бы подозревать, а потому и играть. Яркими красками и плотно кладущимися мазками расписывали ему Мерония со всем своим причтом то, как надлежало ему вести себя с Вероничкой. И разве он сколько-нибудь, хоть как-нибудь там приблизительно, пускай хоть закрыв глаза и приняв на веру, додумывая и воображая, по ему ими вложенному и разжевываемому на каждом шаге ведению и руководству, не прямо, конечно, поскольку прямо о таких вещах было нельзя, но все-таки, – разве он что-нибудь сделал, по их наставлению и расписанию, не исказив, не испортив, не перекрутив? Разве пытался он хоть полминуты когда понравиться этой назначенной ему Вероничке? Улыбнуться, кивнуть, помахать рукой, подарить цветы, поспешить на помощь? Ничего никогда подобного. В отличие, повторю, от Реброва, проявившего вдруг неожиданное в нем для меня упорство и самовозобладание во всей этой мне до конца не понятной комедии с прикрытием и опекунством. Можно бы было подумать, что, вмешанный в чьи-то по ходу дела;, возможно, как следствие его неудачного ресторанного бегства, икнувшегося в самую ту единственно не подходящую и схватывающую минуту, он был пришпилен и вынужден, не за мзду, мзды ему бы как раз от тетки хватало, но страха ради, при ком-то, сопровождая их, находиться и быть, из активистов броуновского движения, подхватывающих себе на своем пути все, что им попадется, что в руки плывет и за чем не надо очень уж долго гоняться и наклоняться. Я, конечно же, фигурально так выражаюсь, а речь идет об обычном житейском – чьих-то корыстных просчетах, сделках и прочих не слишком любовных мертвящих делах, следствием и результатом которых бывают насилие с похищением и отчуждением, содержание в неизвестных местах с выставлением требований по растущему счету либо, что близко к этому, не отличаясь никак по условиям содержания и характеру взаимодействия участвующих сторон, чьих-то сведением все тех же, некогда в прошлом не погашенных или открытых, намерением или случайно, счетов. И хотя банковским делом Ребров непосредственно не занимался, имея к нему отношение косвенное, через тетку и ее кумовье, тут уж, как говорится, хошь не хошь, а во всю ту притуку войдешь.
Не знаю, чем он и по каким временам со своей подопечной с дитем занимался и как у них день обстоял, в каких развлечениях (а надо бы было знать, потому как от этого зависел успех чуть не всего предприятия), но ровно в полдень, как по заказу, а может, договоренности неизвестно с кем (с кем, впрочем, тоже бы не мешало проведать), появлялась она на балконе с этим самым дитем, в пелерине, с подгузником на руках и в платке, оставлявшим овал лица так, чтоб его как следует можно было заметить и пронаблюдать только и определенно под известным углом. Известным, а следовательно, также условленным какому-то постоянно делающему это лицу. Видимо, для убежденности в благополучии протекания заложенных по ходу развития обстоятельств.
Появившись так на балконе, она, чуть не намеренно плотно прикрывала сзади балконную дверь за собой, а поскольку снаружи, находясь на балконе, ее, эту дверь, не имевшую ручки, плотно нельзя за собой прикрыть, то, соответственно, к ней должно было быть что-то приделано, прикручено или прикреплено, ибо сомнительным представлялось притягивание ее, чтоб закрыть, за какую-нибудь веревку, тряпку, другое что, наматываемое на ручку от внутренней стороны. Сомнительным не потому, что было бы невозможным в своем исполнении, сомнительным в силу самих вызывающих подозрение, а следовательно, весомых причин. Висящая сбоку тряпка заметна, привлекает внимание, вызывает вполне объяснимый гнев, не контролируемую реакцию у наблюдателя, желание, вмешавшись, снять. Особенно у людей невоздержанно вспыльчивых, легко поддающихся силе собственных чувств, побуждающих их к подключению в не всегда их прямо затрагивающий событийный процесс, каковых встречается очень немало среди подобного рода искателей и следопытов. Они же такие, как правило, и сидят где-нибудь там в таких наблюдательных подкустах под какой-нибудь полуприметной завалиной.
Платок, только частью и под определенным углом приоткрывавший овал ее прячущегося под другими углами лица, был завязан не так, чтобы плотно, что могло вызывать подозрения, а вполуприклад, искусно продуманный и отработанный, позволявший отводить и сводить, будто крыльями носа, под наклонами, поворотами, разворотами, веяниями допускавшегося в развёрт ветерка, то, что надо было увидеть смотрящему с заранее установленной и уговоренной, по-видимому, стороны и не следовало бы видеть кому другому, смотрящему не с нее. Так достигалась важная, необходимая часть, составлявшая едва ли не ось всего производимого предприятия. Все остальное как бы навешивалось, пристегивалось и естественным образом следовало затем из нее. И демонстративно распростираемый на веревке подгузник, так, чтобы было ясно, зачем он здесь, но одновременно чтоб и мешал, кому не надо, видеть далее подаваемые постепенно сигналы, нараставшие по безопасным, без лишних и явных свидетелей наверху и внизу, временам и пригасаемые, становившиеся едва заметными, как журчание в какой-нибудь чаще плотно скрывающегося за кустами и прошлогодними листьями родника, по тем временам, которые следовало оценивать как неподходящие и чревато тяжелые для дешифровки тех самых сигналов. И не только он, этот самый подгузник, служивший знаком и камуфляжем, но и сам способ завертывания или, напротив, развертывания, а также приоткрывания и прикрывания ребенка, его лица, кулачка, башмачка, всего остального, невидимый и не понятный не посвященным другим, – все это также служило делу и было сигналом.
Не вдаваясь в подробности, которых, если последовательно и обстоятельно все рассмотреть, набралось бы число поистине угнетающее, необходимо сказать, что в тот самый день, когда мы с Игнатом заняли выбранную нами заранее и перед этим, с учетом возможных ошибок, поправок, неточностей и недогляда, просчитанную позицию, произошло что-то из ряда вон выходящее. Не то, чтобы мы вдруг случайно попались, это как раз можно было бы ожидать, и если б попались, то не случайно. Не то, чтобы появился кто неожиданный и не планируемый, на это как раз таки можно и даже должно бы было рассчитывать, зная заранее весь тот намешанный к делу общественный интерес. Интересы не просто пересекались на этом балконе, интересы вились и толклись. Как мухи, как осы, как пчелы и муравьи, вместе взятые, на какой-нибудь пролитый мед. Поскольку собравшиеся, каждый из них по их виду, пришедши по кровно свое, были не менее кровно и трепетно заинтересованы ожидаемо ими заложенным в затеваемое предприятие твердым намерением не упустить его, кровного своего. Да и мед тот был пролит отнюдь не случайно, а кем-то продумавшим проливание. Хорошо и в деталях. Я не могу утверждать, что служивши при этом приманкой, что став заманихой, что каким-нибудь там условленным и одному только до конца, затеявшему все это лицу, понятному свистом или другим каким подающим надежды на близкое достижение гуком-звонком и гудком, издаваемо пущенным и испускаемым. Не опрометчиво, не бесшабашно, не так себе как попало и наобум, но хорошо рассчитанным на все возможные входы, выходы, починания, понимания, восприятия и шаги.
Но несмотря на все это, до чрезвычайности все усложнявшее, так что, по размышлении, не хотелось и браться ни за чего из того, несмотря на все это и будучи уже основательно втянуты, мы с Игнатом вдруг стали свидетелями, а с этим участниками не просто так себе ни с того ни с сего случившегося, а наверняка продуманной и прямо в нас направляемой акции, не знаю только, также и до сих пор, кем направляемой и, следовательно, а тем самым, поэтому, представителями кого из сторон.
Дело шло и клонилось к вечеру. Подгузник к этому времени как бы так перестал уже собой управлять и повис однобоким ребром, неразвернуто плоско, то ли выполнив свою ему надлежавшую и служебную роль в занавешивании и составлении натуральной преграды, то ли исходно по замыслу, бдительность таким образом усыпя. Тех, что стояли бы в этот момент под балконом, а стояли, доподлинно могу утверждать, в тот момент под балконом именно мы. Кроме нас, если кто и стоял, то где-то не рядом, потому что ходили, конечно, прохожие, но они не могли не ходить, и из них я только раза два про себя бы отметил тех, что собой повторялись, но это не странно, если учесть, что мы стояли не час и не два. Поэтому все происшедшее, во всем его протекании, со всеми его охмуряющими подробностями, я могу отнести на наш счет.
Повисший подгузник, казалось, намок от воды – роса ли так на него повлияла к заходящему вечеру, накапало сверху ли что, поливав цветы, сам в себе ли он содержал какую-то смачивающую субстанцию, пропитавшую все его бумажно-тряпичное существо, только весь он стал походить на вынутый из какой-нибудь жидкости жгут, даже виделись в нагустевающих сумерках блестки и капанье, концентрировавшие в себе мигавшим внутри уловлением выплески света, там и тут, будто в искрах от электричества из-под невидимо дыбившей чью-нибудь шерсть руки. Потом эта невидимая и тоже как чья-то рука махнула и резким вывертом мокрый подгузник с державшей его на себе веревки, как с вешалки, сорвала, дернув хлопнувшим флагом на первомайском ветру, а сорвавши, кинула сверху через балюстраду перил, с каким-то плотным и резким хлопком бичевого удара, шлепнув его не увиденной нами в сгустившейся полутьме траекторией нам по ногам. В детском каком-то своем, хотя и вполне понятном, с учетом всех обстоятельств, остервенении, потому что хорошо, что не по лицу, Игнат, наклонившись, принялся все это прилипшее с себя, с своих ног, срывать, забыв про мои, еле сдерживаясь от наплывавших определений, зная, что нам нельзя было себя объявлять, и не отступив, даже в этот раз, от сурового запрещения. Когда было надо, в особо острых и угрожающих положениях, на Игната можно было рассчитывать как на скалу. Остервенение его поэтому выражалось не менее энергичными, чем перед этим нами увиденными, взмахами рук, своей длиной соответствовавших его фигуре, отчего эти взмахи были похожи местами на баттерфляем плывущего и оттого выныривающего и, казалось, захлебывающегося пловца, выплескивающего из тьмы воды свои вытягиваемые в разлете махающие броски, и в каком-то скомкивающемся выражении лица, на глазах изменявшего все ему свойственные черты, перепрыгивавшие, казалось, всяческие им положенные по расположению границы и наскакивавшие по этой причине, также не менее выразительно и явно казалось, одна на другую и из себя на себя. Не могу сказать, что я Игната в таком состоянии раньше не видел, но, вместе с тем, состояние это, и это надо признать, было редким, я бы даже сказал, исключительным для него, зная его спокойный характер и сопровождавший его уравновешенный тон. Поэтому я не стал замечать его следующих из этого остервенения эгоизма и опрометчивости, выражавшихся, в частности, в том, что все то, на нас двоих, в общем-то, справедливости ради необходимо признать, предназначенное, а потому и рассчитанное, оказывалось, тем самым и в результате его перемахиваний, на мне на одном, не в целом, конечно и (к слову, хотя бы), а на одних только ногах, но на них хорошо, подвизавшись и налепившись, размазанным. Опрометчивостью также было и то, что, размахивая в своих низких наклонах, мешавших, поднявши голову, замечать, ослепленный остервенением, комкавшим необходимые трезвому наблюдению и просматриванию всего дальнейшего черты лица, он натуральным образом проглядел, а мне, махая и перекидывая с ног на ноги, помешал в подробностях рассмотреть, занятый действительно нас перепачкавшим, и это его отчасти, в его спонтанности и мельтешении, слегка оправдывает, детским, как оказалось, литьем, помешал увидеть, что же действительно собственно произошло, ради чего и была затеяна вся эта сверху махнувшая грязным подгузником буря и наступившая после нее кутерьма. А что-то действительно произошло, не произойти не могло, я только то и успел, ухватив, про себя отметить, как чья-то фигура метнувшейся тенью прыснула из-за угла, откровенно вскочив в наблюдаемый подъезд, как промелькнула за тот же угол чья-то коляска темным шлейфом-хвостом, то ли детская, то ли совсем не детская, да как то, что она, эта в капоре, как оказалось, а не в платке, склонилась, высунувшись чуть не вполовину, из-за бордюра перил, разглядывая, что там у нас внизу, кинув зловещую тень мне под ноги, будто клювом птицы на падаль сложенного кверху угла, теперь снова не капора, а словно платка.
И во всем том, мной увиденном, я не мог быть уверенным полной уверенностью и до конца, по неуемной причине того же всё Игнатова остервенения и эгоизма, перехвативших необходимое восприятие и трезвый для ясности понимания дух и просчет.
Так уж бывает по временам. Хотим одного, получаем совсем другое, не то, что видим и даже не то, что не видим и не хотим, потому что не представляем как бы так именно и доподлинно, что;, чего можно хотеть или не хотеть, видеть и при этом совсем и не видеть. 
   
Встречи и расстояния, меряемые в беге времен. И что такого, собственно, в неотставлении чуждых ко исполнению восторженных дел?
Мне иногда кажется, приходят такие дни, что, если бы мы тогда не стояли с Игнатом под тем дурацким балконом, хотя бы и не по своей воле-вине, а посланные, то ничего бы не произошло. А так ведь случилось.
Поезд долго не подходил. Уже начинали нервничать, потому что до отправления оставалось менее десяти минут, а его всегда перед тем и до этого ставили намного, по времени, раньше. И зачем только мы согласились ехать, чтоб сопровождать? К тому же и неизвестно кого.
Лицо его, этого случайно-невольного нашего попутчика, мне упорно кого-то напоминало, только тот не был в шляпе и с темным зонтом, коромыслом висевшим из-под руки в темном, барежевом рукаве, как мне тогда показалось, просвечивавшем две целовавшихся рыбы в изгибе локтя под каким-то углом, качавших, одна во всяком случае точно, та, что продольная, своим расщепленным на пальцы хвостом.
За ним, по заданию, надо было неотступно следить, не упуская из виду, и, что самое главное, заметить, строго и однозначно, на какой выйдет станции, а когда выйдет, тут же и сообщить с ближайшего телеграфа условным сигналом типа «Поздравляем Машу с прекрасным отдыхом. У нас на Крите все хорошо, а над Испанией, по всем прогнозам, безоблачное небо и три месяца совсем без осадков.» В общем, совершенно ходульная чушь, где под Машей, Критом, Испанией и тремя месяцами следовало, как всем понятно, что-то другое совсем понимать, но что, об этом не говорилось, чтоб не морочить деталями голову и чтоб мы не могли ничего объяснить, если б кому-то это понадобилось, на каком-нибудь месте и в какой-нибудь там связи, неудобной к воспроизведению в своих значениях и мотивах.
Как бы там ни было, а Мустафа, который должен был нам передавать с рук на руки свой, а теперь вот и наш, багаж, не поддающийся объяснению, подошел слишком быстро, чтоб можно было его заметить, и к тому же не с той стороны. К тому же мы знали его только по имени, а то, что он Мустафа, не написано на лице. Он сам нас узнал и, проходя, толкнул, сначала меня, а потом и Игната, сделав вид, что нечаянно, а извинившись, что-то при этом негромко на ухо еще и сказал, чего Игнат, не готовый к подобного рода наскокам и экспериментам, естественно, толком не разобрал, ему показалось даже, с его тенденцией к преувеличениям и восприятию мира с художественной стороны, своего рода и как бы так сдержанным эстетизмом, что на каком-то полуарабском вдруг ни с того ни с сего языке. Когда ж я спросил, что это значит, что на полуарабском, он мне представил это, с какими-то странными отступлениями в глубину, что это надо бы так понимать, что не на чисто арабском, а с примесью иностранных слов, возможно, что на каком-нибудь диалекте арабского, магрибском, ливийском, сирийском, во всяком случае не на классическом. Когда ж я спросил, отчего он все это знал и откуда вообще у него такие познания в этой области, он мне сказал, чем меня удивив, что, раз уж над Испанией надо ожидать безоблачного неба, то как тут не вспомнить арабских связей этой страны, а сам он, если чего и не знает, то очень тонко и почти безошибочно чувствует, как собака своим чутьем. Тут я вспомнил, что в общежитии года два, перед тем как въехать к Игнатову дяди, жил он с двумя студентами в одном помещении (комнатой его было б трудно назвать, слишком много там было ненужных деталей, по стенам и даже на потолке). Эти студенты были из тех, что за что-то боролись, и, видимо, их патриотизм какими-то тонкими и мне непонятными нитями, как флюидами, передавался Игнату, а поскольку дело, само его существо, было несколько чуждо его не вполне восточной струне, да и в них оно не воплощалось сколь-нибудь ясным образом, чтоб не вполне посвященному воспринимать, то и внушилось, вошло в него в виде каких-то туманных предощущений арабского праязыка, но не в чисто классическом, а в перемешанном виде, не разделяемом четко на все возможные или только предполагаемые свои составляющие.
Как бы там ни было, а Мустафа, сделав вид, что толкнул, извинившись, произнес ему далеко не то, что касалось Испании и ее голубого неба, безоблачного на всю возможную ширину, и поэтому мы, в замешательстве, произведенном его изображаемом толчком, и недоумении, вызванном сказанным не на чисто арабском, подав билеты свои проводнику, верней проводнице, улыбнувшейся мило, но предусмотрительно глубоко, сели в поезд, наконец подошедший, вслед за поднявшимся перед нами ступеньками тем кудрявым и с подрукавными рыбами в шляпе с зонтом. Багаж его не был тяжел, это было и видно, и даже, я бы сказал, что бросалось в глаза, потому что он его как-то уж без совсем напряжения вез на турчащих крутилках и вносил, поднося, будто папку, а не чемодан, каким-то единственным легким кивком мановения подхватившей руки, хотя и не той, что была над зонтом, обнимая его прижимающим жестом. Мы втащились от проводницы вслед за его багажом, сделав вид, что не имеем к нему и его багажу никакого такого ни интереса, ни дела, ни расположения. Обман удался, и наше сидение в перегородкой только нас от него отделявшего полукупе, обещая быть долгим, не вызывало бы подозрений, если б не то обстоятельство, что приходилось периодически, чтобы за ним через стекло двери, проходя, наблюдать, выходить, идя постоянно в одну и ту же мимо ведущую сторону, и потом по ней возвращаться, но уже с другой стороны, с учетом обратного направления, как ходу движения поезда, так и тому, перед тем совершенному, своему.
Лицо его было трудным для описания и четкого уловления под шляпой, нависшей передним полем над вытяжкой вправо и влево тонко гривастых надбровий дуг, так что, видимо, далеко не случайно поручено было за ним неотступно следить. Все остальное в нем не должно было бы вызывать подозрений, если не знать наблюдаемого существа. Но его-то, именно этого существа, и не знали. Ни мы с Игнатом, ни те, что за нами пришли и стояли в кассу с билетами. Потому что, как я уловил, это не были так себе просто стоящие и перед этим пришедшие, чтобы взять свое, постояв отведенное время, и отойти. Это были явившиеся, чтобы смотреть для того, чтоб потом сообщить, кому следовало, взяли ли мы действительно эти самые полагающиеся, чтоб ехать, билеты или так себе постояли для виду и тоже себе отошли. Потому что и они, те стоявшие, не все, но некоторые из них, отходили от кассы ни с чем, вроде выяснив, что было нужно, а потом и решив, что не то, а того, что им надо, нет, не подходит, едет не тем путем, не на тех разворачивается полустанках и станциях, меняя предполагаемые направление и бег.
Проходя коридором, не слишком подробно, но все же можно было заметить в его фигуре какую-то необъяснимую странность. Не то, чтобы он сидел наклонясь, не то, чтобы не разгибаясь, не то, чтобы был сутулым сам по себе, я бы этого не сказал, глядя на то, как он ходит, как шел перед нами с легким своим багажом, но во всем его не до конца себя осуществившем к стеклу коридорной двери развороте просматривалась какая-то мягкая утомленность, какой-то привкус, пряный налет усталости человека, еще не закончившего свое вполовину написанное кому-то уже письмо. И в этой плавно сквозившей его утомленной склоненности виделось, не пейзажем мелькающего окна, не крутым поворотом обрыва, не речкой, стремившейся в свою даль и куда-то вбок, не сидевшим напротив него с глубиной голубых очей, не слегка прикорнувшей прямо рядом с ним над своими кошелками теткой, не всем этим его окружавшим и бывшим при нем, но чем-то не выявленным и несказанно другим, отсутствующе, хотя не придуманно, виделось успокоение. Как ни странно и так не вяжась ко всему и во всем нами невольно в него от себя и собой вносимому, привносимому и навязываемому, глупо, дурацки притягиваясь и проводясь, – будто шлейфом каким, тяжелым в своих балдахинах и набалдашниках с палками сзади за ними тянущихся катафалком пажах.
Лицо уныло мигнуло перед самым въездом в туннель. Свет погас, через время зажегся снова, из окна потянуло дымом далеких странствий чуть ли не первобытного паровозно гудка и… Я не хочу сказать, что он вдруг исчез, со своим унылым лицом, прояснившимся несколько в вновь зажегшемся свете, но потом и по выезде из туннельной трубы как-то вдруг неожиданно изменил свой образ и перед этим, до этого разворот. Игнат заметил его перемену и, входя, объявил мне, что он исчез, вернее не исчез, но на его месте, под той же шляпой и в тех же надбровиях глаз, сидит не он, а кто-то совсем другой. Я тут же встал и вышел проверить, что же такое произошло, куда тот девался и кто сидит теперь в том самом месте, но как бы так без него и заместо него.
Перемена была заметна почти во всем. Мне даже по временам казалось, что в нем сидит, помещается сам Веронец, своего через кого-то четвероюродного брата мне я бы не мог не признать, так же голову поворачивал и держал, под тем же углом и наклоном. По другим временам, что Ребров, такой же был петушиный профиль и острый взгляд, как из-под ладони руки. Но всего этого никак не могло быть. Возраст не подходил. Не то, чтобы стар, но и не так чтобы молод был он, как перед тем. Феномен сей, не поддающийся натуральному объяснению, с уточнением вызвавших его проявление поводов и причин, наводил, мог навести, на одну только вероятно возможную в своем понимании мысль. Что он, здесь сидящий, не то, чтобы был не он, то есть сидевший здесь перед ним до этого, а что из каких-то ему одному только ведомых побуждений и чувствуя не вполне объяснимую неестественность происходившего, нашего кручения в окнах двери, а также, возможно, не только нашего, зная предусмотрительность и недоверчивость всех этих, не одних только нас посылавших вождей, чувствуя все это и не имея возможности до конца уяснить, решил, воспользовавшись осуществившимся кстати въездом в туннель и сопроводившим его затемнением света, переставшего на короткое время светить, а также смрадом дымящей в окно, не совсем завесы, но все же, – все это быстро сообразив, он решил наложить на себя макияж, а может быть, даже, что вовсе не исключено, с учетом самоочевидной легкости его багажа, также быстро и не теряя минуты, надеть заранее подготовленную для подобного неприятного случая маску, в морщинах и с вбишейся по вискам для отвода всеобщих недрёманных глаз сединой.
К такому выводу я пришел, глядя ему в глаза, не прямо, потому что прямо в глаза ему было запрещено глядеть, а в отражение, окна от окна, и еще от окна, дающего в результате такого соединения определенный эффект, когда непонятно, если не знать, да если и знать, непонятно тоже, где так в действительности, по-настоящему, находится отображаемый там и тут объект, непонятно, но видно при этом его хорошо, настолько, что нет сомнений, что он – это он. В глазах его был ни с чем не мешаемый, не перепутываемый и не скрываемый цвет, называемый знатоками соломистым, желтый, с зеленотцой. Это не были глаза кота, наперившегося на мышь, или какой-нибудь хищной птицы типа совы, но это были глаза человека, знающего себя и свое окружение, ценящего в себе свою неповторимость и страсть. На какое-то время мне стало стыдно за ним следить, слишком короткое, чтобы уйти, отказавшись, потому что далее, как воды прорвавшей дамбы, нахлынули воспоминания и обязательства, томя и толпясь, загромождая, затягивая собой другие укоры и пробуждения, чего-то такого, чему и названия специального не подберешь.
Так что Галочка очень даже была права, с за нею стоящей Меронией, что мир состоит не из только одних красот, да и красоты-то те еще далеко не для всех красоты, а потому и уколы, и угрызения совсем ни к чему. Надо молча и скрупулезно следовать своему назначению всегда и во всем, не задаваясь пустыми вопросами и в себе ответов на них не ища, делать порученное и выполнять завет. Под заветом они понимали, каждая, впрочем, разное. Не одно и то же во всяком случае. Для Галочки это было что-то по созвучию близкое с Лизаветой, случайной жертвой, так надо бы понимать, чужих обстоятельств, оказавшейся в неподходящее время в ненадлежащем месте, там, где ее в этот миг, по природе происходящего, но не скверной и произошедшей в итоге случайности, быть не должно. А из этого, следствием, из Лизаветы, с той самой бедной сентиментальной Лизой, которая в своей невинной и откровенной наивности кротко и молча, не до конца понимая, несет свой культурный, ей предназначенный, сверху ли, сбоку ли, исторический крест, ставящийся на ней восклицательным знаком с большой перекладиной поперек, кола, пронизывающего собой все душевное и не только душевное ее человеческое и не вполне человеческое, но всегда по-простому, народному, женственное, страдательное нутро. Для Меронии же завет регулировался и определялся советом, который она понимала как-то односторонне и на свой лад, как совет, даваемый не по опыту и размышлению, а как некая данность, от положения, занимаемого дающим его, а тем самым, сующе навязывающим, отведенно назначенным для такого совета лицом. Совет как инструкция, указание к действию без мотивации необходимости и уточнения причин.
Я с этим столкнулся на берегу. С Лизаветой в истолковании Галочки и с советом Мерониевым. Были пляжи стоящие, так что яблоку некуда было возможным упасть. Сидение на берегу доставляло невразумительных ощущений. По силе действия и вообще. Не то, чтобы не хотелось двигаться или куда-то идти, не говоря про плыть, не хотелось себя терять. Люди казались гномами в своей шебурше, муравьями, насильно приставленными к своему бугорку. Не помогала подстилка, не помогало ничто. Сверху все это, надо думать, казалось, если не утомительным, то наверняка уж каким-то печально-смешным. В непотерянии этом себя, точнее в его намерении, виделось что-то такое искрящее, буйственное, внутри высекающее какую-то новую суть. Казалось, не было по всей по кругу стоящей и отстоящей округе никаких Лизавет, не было даже возможности думать о них и хоть как-то, каким-нибудь образом их представлять. Не было никакого возможного места для них. Груди были решительны, спины напряжены. Струной какой-то звенящей, комарно, воздух вился надо всем, и какие-то листья корой на ветвях эвкалиптов свисали отклеившимися обоями. 
И вдруг это все расступилось, пуская вперед и промеж себя, на колесах трактор, двух слишком малых, двух чересчур больших, приехавший что-то там убирать. Был треск и насилие над стоящими, упрятывающими свою решительность в какой-то глухой и далекий карман. Не то чтоб они перед ним расшаркивались, но кротость готовности в них себя подавлять, ради него самого ли, ради его больших, а может быть, малых колес, ради его, себя им объявившего, назначения, была, оказалась, настолько сильна, что вольно или невольно я тут же припомнил галочкиных наглядно выступивших в них из себя Лизавет, советом Мерониевым и к утолению общественных побуждений, слишком явных здесь в ту минуту, чтоб не замечать.
Так что нет пощады страдающему и себя за вся отдающему, не за други, за спины и груди своя, перед тем несгибаемо решительные и тут же опавшие хлопкими флагами не перед тем, спускаемыми, убираемыми не на громком ветру. И поняв все это еще тогда, в ту минуту и в ту лепету, я поддался с Игнатом, совсем не желая и не поддаваясь, если по-настоящему, внутренне, на все эти Галочкины с Меронией уставляемые клавикорды. Уставляемые ими не ради себя, справедливости ради, необходимо сказать, и не за други, как можно и им хотелось бы думать, своя, но за спины и громко вперед выставляемую грудь. Можно бы было добавить, в медалях всю и орденах, но кто ж их дает за такое, медали те и ордена?

И, наконец, разлимон в подведение итогов. В их ожидаемой ожиданности и береде
Лицом, однако, все же не вышел тот наш Мустафа, потому что подвел, и совсем не туда, куда следовало, не говоря уж про то, что и не того, кого.
Стояние на платформе легко переходило в какую-то противоположность, как если бы перевернули часы и вместо двенадцати показывали на полшестого. Поезд, тот самый, который нужный, не подходил, подошел другой, и совсем не поезд. В лице его было бы что-то собачье, если б собаки выглядели все на одно лицо, а так, только не до конца вразумительный твердый оскал и слегка выражение глаз. Подошедший молча ткнул нам с Игнатом какой-то сверток и отошел, став, однако, через какое-то время метрах в пятидесяти от нас, наблюдая и что-то взвешивая, для меньшей явности предприятия задрав воротник и посматривая в какой-то задумчивости и издалека, обнаруживавшей отсутствие интереса и наигранную случайность. Через время, с другой стороны, показался, еще до поезда, следом за первым, уже подошедшим и отошедшим, такой же второй. Не делая никаких дополнительных знаков и не проявляя намека на видимость интереса, он подошел, ткнул еще один сверток, на ходу заменив его незаметно на уже перед тем получившийся. После чего они оба, подходившие тыкать, неявно переглянулись, подали также неявно какие-то знаки один другому через плечо и, развернувшись, также вместе и оба на каблуках, как по команде, почти что чеканным шагом, но в некотором нескладном развале, явно изображаемом, направились выходить. Как капли воды, как названые братья, похожие и непохожие, похожие выправкой и не похожие в чем-то неуловимом другом.
Почти что тут же к нам подошли, как будто ждали этой минуты, удаления ли отошедших, биения времени, подсказывавшего им, что пора, или нашего с Игнатом слишком уж долгого и затягивающегося стояния без значительной и ожидаемой в подобном случае перемены мест. Подошедшие были одеты по форме, изобличавшей в них, долженствующей, по крайности, изобличать, представителей охраны объекта, а если порядка, то явно со скрытым намерением объявляться в этом своем назначении не так, чтобы сразу и так. Подошедши, по форме потребовав документы, которые у нас на подобный случай были с собой, они, не разглядывая их даже для виду, положили каждый себе в нагрудный карман и известным жестом, задуманным значить, что, мол, пройдемте, пригласили проследовать за собой. Отходя вслед за ними от кромки перрона, не могу сказать, что с охотой, но в некотором даже успокоительном облегчении, краем левого глаза отметил я про себя подъезжающий поезд, не знаю уж достоверно, тот ли, не тот, поскольку всякое время, ему на это положенно отведенное, давно отошло. Было ли это коварство задумавших, запланированное ли помешательство карт, случайно или не слишком случайно произошедший контроль, положенный и проводимый в ожидании какого-нибудь приближающегося на том или на следующем поезде, ожидаемого по важному предоставлению, лица, и мы попали под превентивные меры, не берусь судить, потому что что; мы такое, собственно, по-настоящему знаем об этой жизни? Кажется, думается одно, а выходит другое, вслепую, на ощупь тычемся, как с этим свертком, со своими желаниями, мнениями, убеждениями, причинами, а выходит потом все далеко не по-нашему и на одно. Так и тут. Приведшие нас в какую-то комнату, с длинным, извилистым подводившим к ней коридором с закрашенными чем-то темным дверьми, стукнув по полагавшейся субординации подошвами каблуков, сдали нас на руки, в форме артиллериста, но больше похожему на врача своими усаживавшими руками и приглашавшими жестами не волноваться, пройти, подойти, наклониться, вынуть все, что ни есть, стать буквой г для обшаривавших и, самое главное, как мне показалось, и ради чего все и было, собственноручно сдать сверток, перед этим его у всех на глазах развернув.
В свертке не было ничего к обозрению. Газета, в которую была завернута следующая газета, затем еще и еще. Разворачивание всех этих по очереди складывавшихся перед этим кем-то газет занимало время и было бы, может, забавным, если бы врачебно-артиллерийский командный состав в лице одного из своих нарумяненных от усердствующего бритья представителей не начал нервничать и выходить из себя.
Крик у него был какой-то рыкающий, лишенный размера и расстановки. Собственно даже не крик, а командные возгласы, нацеливающиеся переставлять, менять положение и расстановку всего того, что перед этим, до них, помещалось в других положениях.
Крик его, как и надо бы думать, ни к чему не привел, ушедшего не вернуть в его безвозвратности, а то, что имелось уликами и налицо, ни к чему не годилось. Можно было бы, разумеется, подвести под умышленное введение в заблуждение и очевидный обман, но кто сказал, что обладание свертком газет можно под что-то такое подобное подводить?
Посему, подержав какое-то время и сняв показания, нас отпустили. Вынужденно или по плану? На этот вопрос не берусь отвечать. Был ли тот его крик лишь завесой, намеренной что-то собой укрывать, или искрен, выйдя из самых что ни на есть тайников упорошенной службой души? Останется тайной. Как то, так и перед этим и с этим другое, о чем обо всем здесь не речь. Не может быть речи, в силу его немотности и остроты, числом, мириадом стоящим.
День был уже закатен по осуществившемся выходе. Тени клонились к вечеру, тяня не спеша свои вретища в ночлежную темную конуру. Каждая тень в свою, но мешаясь и путаясь по дороге полами шмотья и плетущимися сзади веревками.
Ничего мы так и не сделали из нам полагавшегося и предписанного. Какой-нибудь Любоверов, если был во все посвящен, мог быть доволен, радуясь немощи произошедшего недостижения, находя в том особенный, торжествующий смысл, утверждающий его в своем мнении и давая толчок к вырастанию не только в собственных, но и в общих глазах. Галочка же, продолжая, могла рассчитывать, имея поддерживающую ее не только в этом надежду, Мерония, та, на свое рассчитывать, а Емелина с Лепешовым публично и громко решать их связывающие и по виду общественные дела. Потому что ничто не кончается, начатое, пока себя не изживет, и мы с Игнатом хотели бы да не можем отстать от природы гоняющихся за нами повсюду не наших вещей, ожидая, навязывая, требуя своего исполнения, если не в ту, ожидаемо навязываемую им, минуту, всеми или не всеми, а только частью из всех, то уж в какую-нибудь наверняка. А поэтому по всему, волей или неволей, с желанием или без, под принуждением или поддавшись и не сопротивляясь, предстояло нам с ним, с Игнатом то есть, еще вернуться к не пройденному, зависая над пропастью, приоткрывавшей своим провалом чужие метания, шараханье и смятение ничего так в себе для себя и не выяснивших профилей и половин, бродящих где-то внизу, по дну, едва различимыми тенями, так и не обретшими к вечеру, обыщась, свою ночлежно-закатную, спасительную пристанищем, темно-премудрую кудрю и конуру. 

2005-2010 (10 февраля)


Рецензии