Лес. Идиллические картины. Роман-распад
ЛЕС. ИДИЛЛИЧЕСКИЕ КАРТИНЫ
(Р о м а н - р а с п а д)
Утро. В каплях дождя
Светлое воскресенье
Астероидов поднял руку остановить велосипед едущего на нём Гапонова, тот легко улыбнулся, и вместе сошли они с трассы и углубились в лес.
Разговор их был неторопливым. Говорили они о том, насколько лучше заводить козу, чем корову. С коровой хлопот и выводить надо, а козе - почти ничего. К тому же, как сказал Астероидов, коза не в пример больше к пропорции тела даёт молока и занимает меньшую площадь.
Это, пожалуй, составляло главную прелесть для Астероидова.
Но не только об этом беседовали они. Гапонов поделился с другом последней своей приятностью. Ему прислали подвои слив. Теперь будет то, о чём он так мечтал, тугие, висящие на деревьях попки.
Сворачивая с дороги в лесок, они не видели ничего. Им было хорошо вместе. Расплюхивался утренний туман в голове, и было весело и безмятежно.
Борьба
В лесу были лужи от невысохшего дождя. Медленно шёл пар, словно выдоили только что толстую корову. Астероидов мучился внутренне, чтобы сказать, не приходили на ум слова. Повозка Гапонова вчера отвезла на рынок какие-то странные, не похожие на Гапонова груши, не растущие у него в саду. Продолговатые, синие, словно вырезанные из цветного картона. Астероидов не мог перепутать, это были е г о груши. Он не мог сказать, что видел, кто и когда собирал их, и уж тем более, что кто-то залез к нему в сад. Собаки его не просыпались, сторож хромой Ферапонт не стрелял, Корытов, племянник, обходя сад, ничего подозрительного не заметил. И главное, зная наперечёт всё, что росло, Астероидов не мог понять, когда обсчитался.
Между тем они шли, обсуждая дела. Лес тянулся, продолговатый, бугристый, лысый, в шрамах заехавшей пустоты. Душа Астероидова изнемогала под тяжестью невысказанных подозрений и освободиться от них была не в силах.
Надвигающиеся шаги
«Что,- подумалось Астероидову,- что если остановиться и плюнуть в лицо Гапонову?» И он бы сделал это, если бы невинный, улыбающийся Гапонов не наклонился поднять цветок.
Он был на тонкой ножке, весь жёлтый, как вылупившийся из скорлупы, яркий, не успевший завять.
Гапонов не сорвал его, он был уже сорван или, может быть, сбит пробежавшим, проскочившим на лошади разгильдяем.
Астероидов упустил момент. В этом была какая-то фатальность. Он постоянно рядом с Гапоновым пасовал, и от этого боялся и ненавидел Гапонова. Всё тому удавалось, и всё выходило невинно, как будто рождалось теперь, на глазах, и не было никакой возможности, никаких оснований прервать этот движущийся, напирающий ход.
Астероидову гнусной казалась своя при Гапонове роль. Напрасной и гнусной, потому что всякий раз, начиная с чего-то, думая сказать или сделать, он убеждался, что бесполезно и что он втянут в какую-то нечистую, подловатую, сомнительную игру. И с каждым шагом, делая шаг, он чувствует надвигающуюся неотвратимость последующих.
Неожиданный оборот
Гапонов теперь улыбался осклабившись. Совсем по-старинному. Словно жмурясь на солнце, и глаза были не видны.
В торчащих там и тут хлыстиках молодых не окрепших дерев было что-то трогательное до наготы. Астероидов почувствовал себя как-то сентиментально стеснительно, словно был снизу гол или же в юбке, из-под которой могли торчать его ноги, и её надо было обдёргивать. Он шёл, запинаясь и начиная уже жалеть, что остановил Гапонова.
На дороге показывались летающие стрижи, они носились, не могши остановиться, и точно так билось сердце у Астероидова - хотевши сказать и не могши. В этом всё была какая-то вечная, наскучившая тоска - уметь говорить и не мочь.
День светился прозрачный, был яркий, слепящий, слезящийся от света и испарений день. Весело бы можно было идти по гладкой, укатанной и привычной дороге, но заботило и толкло.
Астероидову вспомнилось прежнее, не выходившее из головы. В нём постоянно жили два чувства к Гапонову - трепетное и гадостное. Он мог часами следить за его медленными, смягчающими движениями, с какой-то неторопливостью и артистизмом. И вместе не мог побороть ощущения зла, испорченности, исходящих от рук, оборота, всей фигуры Гапонова, когда он стоял, как сейчас стоит.
Слепой
Набычившись, Астероидов пошёл вперёд, держа руки наперевес. Он ничего не видел, глаза его заливало, то ли п`отом, то ли чем-то ещё, он был взмокший. Мокрая чёлка волос п`арилась на ветру, холодя лоб, но не охлаждая взбешённого Астероидова. Шаги его были тяжелы по траве и всю помяли, пройдя: одуванчики, курослепы, кашки, пшенички и молочайники,- всё полегло, раздавленное, брызги зелёного были не видны, даже если б согнувшись рассматривать, мелкие-мелкие капельки, мельче росы, то и то бы едва разглядеть было можно оставленные ногой Астероидова. Подойдя к Гапонову, он ударил его с размаху, и Гапонову нелегко было устоять.
Вспомнилось всё. В тёмном туманном мозгу всё всплыло на медленную поколебленную поверхность.
Астероидов не мог бы сразу сказать, отчего его вдруг захлестнуло, отчего он так неразумно, беспочвенно поступил. Несообразно ни с чем. В видимом и окружавшем мире ничто со стороны Гапонова этому не распологало. Не было оснований бить.
Но ударив, как облегчсился. На сердце, что ли, как-то оттаяло, отлегло, или действительно надо было ударить?
Гапонов выпрямился. Посмотрел на Астероидова прямо и тупо и ничего не сказал. Только в углах его глаз мелкнула какая-то тяжёлая, невыразимая мысль, словно упёршаяся в ничто, твёрдая, не предвещавшая ничего хорошего.
Исход
После этого они шли. На негнущихся несвоих ногах. Вроде бы как-то и говорить было ни к чему. Что после этого скажешь?
Вспомнилась ли Астероидову юность? Как оба ухлёстывали за одной? Или опять всё те же, саднящие душу груши, не выходящие из головы? Или ещё что другое? Мало ли что можно вспомнить, когда так вот идёшь с приятелем? Трудно теперь сказать. Трудно и невозможно. Человек устроен непросто, как предугадать, что в нём всплывёт и в какой момент, что встанет на первое место и что займёт его день?
Поверхность дороги казалась теперь неровной, бугристой, словно приходилось водить ногой, повторяя двигавшиеся пузыри земли. Астероидов сомкнул глаза, не видя ничего перед собой, шёл наугад, по какому-то вед`ению, словно за него кто-то идущий рядом думал за него о дороге и его вёл. И так хорошо было идти, откинувшись, и ни о чём не думать, сверху откуда-то и сбоку шёл щебет, стригущий воздух, как стригут овец, и на голову, плечи, уши сыпались мягкие хлопья журчащей шерсти, струились нити оп`ухавщейся зари - льющегося света, словно сам бог прошёлся голой пяткой по лицу и остывающему лбу Астероидова с прилипшей прядью, как шёл по своей борозде, сея вечность.
Незабываемые дни. Сны грёз
Появление
У Молоконова особенные штаны. Весёлые, улыбающиеся по заду. Он их недавно купил, и они ещё не измялись. Молоконов, раскинувшись, лежит, нежится и представляет, как будет выглядеть он в этих штанах, когда вечером выйдет.
Хорошо ему. Ветер едва колышет листвой, шуршит и неназойливо пролетает мимо. Стоящие вдоль дорожки кусты сирени, уже расцвёвшей, совсем распустившейся, навевают покой. То ли сон ему снится, то ли на самом деле, видится, как открывается дверь и на порог медленно, приподняв подол, появляется в белом Настасья. Вся она окутана облаком, стоя в проёме, и потому не видна доподлинно, и можно подумать, что не она.
Молоконов приподнимается на локте идти, трёт глаза, подбирает ноги, но знак, жест руки со стороны Настасьи его останавливает. Бояь спугнуть, Молоконов возвращается к тому, как лежал, пялит глаза, чтоб не пропустить.
«- Знаешь,- говорит издали вдруг Настасья,- я ведь пришла не одна.
«А с кем же?»- хочется спросить Молоконову, но не решается, он боится спросить.
Сокрытие
Молоконов зарывает в подушку голову, закрывает глаза. Не слышит ничего, не видит, только представляет в уме, как медленно, тихо трогает занавеску рукой, отодвигает её Настасья. Появляется Настасьина голова, наклоняется над его головой и водит пальцами, по затылку, по шее, по волосам. Тянет чем-то протравленным из окна, какой-то прохладой, тиной. Молоконов не слышит. Над ним дуговато сомкнулось Настасьино тело, загородило. Бледные полосы месяца по потолку, щели невидимо поглощают вянущий свет, оставаясь чёрными, жирными, словно линии, прочерчивающие лопнувший лёд. Млекнет воздух, ходячий на своих бесконечных ногах, всегда такой беспокойный, наверченный. Настасья шёпотом успокаивает и его, в нём словно обрываются и пропадают тянучие его в разные стороны нити, он садится и обмякает, как брошенная бумага, сначала одним углом, потом, вздыбливаясь, всей своей тяжестью, всем дроченным до безумия телом. Химерными кажутся Молоконову движущиеся над головой, отражающиеся водой огни - то ли свет, то ли блики, то ли фонарный припадок.
Тайное
Плеснула головой рыба, большая, серебряная, с чешуёй. Плеснула раз, плеснула второй, и вода заходила и поднялась от плеска.
По мосту прокатилась телега, гружённая тяжело, и где-то там, за мостом, опрокинулась со всем своим тяжким скарбом, подломив под собою ось.
Показалась ли Молоконову рыба или действительно была, действительно рыба плеснула? Напряжённо вглядывается в темноту, ничего не видит, глаза смотрят на воду, ловят движение воды, но нет в нём ничего напоминающего рыбу, на рыбу похожего.
Отрывается от воды. По мосту ведут лошадь, понурую, с опущенной головой, кивающую на каждом шагу, но без телеги. Была ли телега? - возникает вопрос. Молоконов ищет ответа, хватается за перила рукой и опять ничего не видит, напрягаясь в тёмную пустоту.
Вода зажурчала, перекрутившись о бык моста, словно пёстрая лента, и ушла, унеся свою тайну.
Хиромантия (раскрывание тайны)
Бабка у Молоконова была колдунья. Наклонившись седой головой, шепчет, перебирает очёски, лопочет что-то невнятное и таинственное, как будто этим пытается вызвать на свет то, чего нету, то, что не видно.
Что бы сказала бабка? Молоконов меняет затёкшую руку и думает в том порядке, в каком видел, как бабка шептала. Сначала откроет дверку, достанет старую закопчённую керосинку, зафитилит, посмокчет пальцами, чтоб пропитался конец, и подожжёт. Горит и мельтешит по воде, по бобам в руке бабки и - шупы-тупы-ступ, приходи дед Пуп, расскажи, дед Пуп, про свои поступ..., нет, не так говорила бабка, не могла так говорить, вот это-то и забывается Молоконову, вот это-то и самое важное, что теперь ему делать, как узнать правду? Бабку не оживить, бабка уже умерла, нашептавшись, кто теперь скажет, было ли чего или не было и что там могло быть?
Тяжело вздыхает над огнём Молоконов, всей грудью, и вздох его из груди задувает едва затлевшую керосинку. Незачем было и пробовать; что могло получиться у такого, как Молоконов, у такого в лесу пня, над такой болестью?
В забытьи
Молоконов лежит, закинувшись. Вечер шевелит его волосы, особенные, крутые, как мячики, прыгающие в руках. Тень блёкло садится за крышу, оттягивается, спускается, словно по склону горы. Было хорошо, но неспокойно, светло, но нерадостно.
С кем могла приходить Настасья? От этой жгучей тайны хотелось кричать, топать ногами, проклинать всё на свете, выходить из себя. Но нельзя было, потому что ничего не сказала, было всё неизестно, может, неправда всё.
Кому придёт в голову выходить из себя по пустому? Что если ничего?
Тень вечера ещё раз села за крышу, покурчавилась там, сгустилась, совсем как волосы Молоконова, придавленные рукой.
Открыт сарай. Коза из него высовывает голову, мекает, чтоб закрыть. Нет сил подняться. Да и вообще чего это она, когда спит стоя?
Молоконову и не такое ещё может привидеться, надо не думать, надо найти себя, найти себе какое-нибудь занятие, отключиться, забыть.
И он притягивает первое попавшееся на ум и начинает мусолить.
Мотоцикл
Так всё-таки привиделась ему Настасья или вправду была? Что-то говорила, чего не понять, чему не хотелось верить.
На что надеялся Молоконов?
Внутренне он был готов к самому неожиданному, словно по краю ходил, боясь сорваться, но ведь не так всё должно было быть.
Штаны, недавно купленные, висят на дереве, улыбаются, заигрывают, словно кожаные. Так пойдут ему эти штаны, как надует парусом и полетит! Ветер в ушах, деревья качаются по бокам, забор мельтешит, сливаясь в одну рябоватую доску, и всё как в песне, душа поёт, рвётся, бежит вперёд,- летящая по колёса курица. Только бы не было ничего, никакой Настасьи с кивающей головой, с недосказами, недомолвками, то ли дело нестись, чтоб тебе ветер в штаны, чтоб рубаха к чертям била по спине, а то и не чувствовать вовсе на себе никакой рубахи.
Опрокинулся Молоконов и разомлел.
Поездка в усадьбу. Знакомство и сдвиг
Выпрямление
До неё было рукой подать. Порохов, выходя, поднимал руку и садился на что попало - в автобус, автомобиль, грузовик. И отправлялся.
Ехать приходилось по пустым местам (вначале), потом шёл лесок, и далее, на пригорке, открывался вид. Усадьба.
Порохов не жалел затраченных сил. Высаживаясь из машины, шёл. Привычной, путающейся под ногами тропкой. Напрягшись, как животное, по лесу. С глухой спиной, в надвинутой на глаза фуражке.
Был прям и жёсток, напоминая квадрат: то ли плащ был на нём, то ли балахон к прохладе, застёгнутый на одну пуговицу, и висел. И всё было в нём как-то гвоздисто и грозово.
То ли тени за ним по бугру плелись. То ли его следили. То ли ветер мотал папахой трав по раскидистому косогору. Только вносил он собой какое-то мотание, неустойчивость, словно плыло что под ногами и не могло лечь.
Порохов помнил всё. Каждый шорох, каждое движение на своём переходе. В голове его словно сидело записывающее устройство и строчило, строчило. Щёлканье у виска начинало его раздражать, и мотал он тогда головой, и рукой размахивал, и не мог отвязаться от неотвязного.
Стояние
Порохову было сорок, и приезжал он не за тем, чтобы наблюдать природу. Ему нужен был человек. Но человек не как данность, а человек для дела, человек умеющий и настраивающийся, способный на нечто. Человек-агент.
Любителем ли был Порохов, или деятелем, трудно было понять. Всякий выдающий себя за что-то далеко не всегда есть то, что он есть.
В этом противоречии прожил Порохов половину своей жизни и, видимо, думал, надеялся прожить оставшуюся теперь половину. Мог ли он думать о чём-то другом и рассчитывать, представлять себе что-то другое? Человек, как Порохов, проживший уже такой кусок своей жизни, не склонен менять принятого уклада. Всё прочее и оставшееся он склонен воспринимать как данное раз и навсегда, по крайней мере в отношении себя самого.
Словно раковина раскрылась, стоявшая до этого сомкнутой, раздвинув створы. Но не дай бог никому совать в неё пальцы!
Так можно было бы подумать о Порохове. Очень уж он походил на людей, которых принято (и видимо, надо) бояться, потому что как же иначе? На чём тогда будет стоять этот мир?
Повал
Дубрава была пуста. Покосило её. Широким, охватным, ходячим здесь ветром. Ветер дует здесь всегда с одной стороны, словно ходит в гости, и нет возможности, нет ему силы остановиться и повернуть. Кто ходит всегда в одну сторону, тот привыкает ходить именно так и по-другому уже не может.
Можно ли успокаивать себя этим? Можно ли говорить о том, что всё, что делается один раз, так всегда и должно делаться? Так и надо поступать, как до сих пор поступалось?
Порохов решительным шагом шёл к своей цели. Не сворачивая, не ища обход, так, как он шёл здесь всегда, идя к себе в гости. Не замечая творящегося вокруг, не видя перед собой и возле, он между тем повторял его, вписываясь в него, во все его движения и изгибы, как повторяет, как вписывается в окружающее живущее и привыкшее быть в нём, не отторгаясь и не вступая в конфликт.
Значит, так и должно быть, можно было подумать, глядя на Порохова. Вот кому дано спасти (или обрести) мир!
Порохов шёл, давя под собой овлажневшую под ногой землю, валил, напролом ли, прямо ли, только в эту минуту никто не думал, сколь важным, многоследственным, многосоставным могло оказаться его это продвижение вперёд, в провал, в неизвестное, словно съехавший с колеи поезд, всем своим многотяжёлым телом, пёр и валил себе дальше по пустыни ли, по бездорожью, степи, только вперёд, не разбирая пути и не глядя перед.
Нить
А между тем открывались дали. Словно пути, в начале свороченные, стали укладываться вдруг в тонкую ещё, но уже прочерчивающую видимый ход нить.
По ней шло всё, что было, упрятанного и скрытого, невидимого для других.
Порохов думал провести день стоя, не присаживаясь, идя себе и идя. Что ещё можно было решить, глядя на него, движущегося вдоль лесных порослей, так себе отстоявших, выросших не из чего? Вдоль ям, промытых дождями и выдолбленных ветром, бьющим в землю, вдоль насыпи, невидимо тянущейся у левого его плеча, чертящего горизонт, вдоль каких-то угодий?
Всё шло медленно, не торопясь, в последний раз или так уж привыкло идти, только Порохову казалось (или могло казаться), что он один здесь, и, как один, он наделён несомненным правом быть, не спрашиваясь ни у кого, делать то, что считает нужным, ни в ком и ни в чём не видя необходимости определяться, ни с кем не соотносить движения души. С иду неказист был Порохов на фоне тянущегося взгромождения. Размашистым шагом мерил пространство. И уже можно было подумать, что не дойдёт никогда, потому что время текло, и часы, наверное, уставали стучать, отсчитывая отведённую ему меру. Но на многое рассчитывающий должен уметь терять.
Сдвиг
Отвалилась голова у Кассетова ждать. Все глаза просидел Кассетов, пяля их в пустоту. Глухое пространство, поле и лес раскрывались перед Кассетовым, но не мог он использовать их как следовало, не было в них зерна, для чего смотреть.
Уже всё было готово к приёму позвонившего перед тем Порохова, но не было его самого.
Надвинул козырёк на лоб промокнувшей на мокром ветру фуражки, как крышу на лоб насадил, но не видел. Не было ничего, не шевелилось, не шло, не раскрывали кусты открыто зияющую свою пасть с языком Порохова, высунувшегося бы из них. Не болталась на ветру шляпа с двигавшейся под ней головой, с непонятным для Кассетова в`идением - шляпа ли раньше идёт или голова, так обычно определял он, так видел Порохова, идущего на ветру. Не раздвигался задник смыкавшегося до того пространства дерев, стиснувшихся, сомкнувшихся, приткнутых друг к другу.
Всё приготовил Кассетов - и чай, и любимые им баранки, и двуствольное, висящее на ремне ружьё. Но не было самого, ожидаемого им Порохова.
Стук заходил по лесу, древесный, полый, глухой, поглощаемый стук. То ли ветер закашлял в гривах, то ли дятел затарахтел вдруг, выскочив из-за угла, давно исчезнувший, вымерший, выбитый из расщелин и западин дятел. То ли так показалось со сдвинутым на лоб козырьком Кассетову. Припал бы и послушал, будь под ногой дорога, укатанный и убитый тракт. Но нет здесь дороги, совсем без пути.
Разрывание
В бездну растворившегося обрыва ямы проваливается медведь. Липа упала, подгнившая под бугром. Корни остались внизу, а комель, выворотясь, грохнул, потащив за собой всё, что было. И не стало его, бухнуло и приняло.
В лесу агукают соловьи по засекам, по вырубкам, которых нет, кажутся, растворяются, выходят из небытия и марят, морочут, что есть, будто есть, будто были.
Потянуло к дождю, нахмурилось, вышла туча и закрыла собою всё.
И вот наконец. Появился выросший из травы и Порохов, словно вошёл, как нож, разрывая ткань, материю видимой пустоты. Кассетов стянулся, прокашлял и заспешил.
Головы их стали рядом. Как две покатые гири, перевёрнутые и поднятые вверх, с трудом удержанные на ветру в равновесии. Склонились головы одна к другой, и шептала Кассетова, а Порохова кивала, обе понимающе и согласно качались в такт указываемому куда-то.
Ожидание кончилось. Приближалось что-то. Какой-то надрыв. Заговор. Стечение обстоятельств. Открывалось одно и закрывалось другое.
Продолжение знакомства. В прошлом
Заумь
Любил ли Порохов кого-нибудь? Об этом не знал, не ведал Кассетов и не задумывался никогда. Ему всё было всё равно, что не касалось исполнения обстоятельств, строгого следования раз заведённому. Однако всему этому он следовал не за так. За плату. Хотел ли Порохов что-то украсть, взбредало ему на ум что другое - тут был Кассетов и тут всё устраивал, хотя получал всё Порохов, а ему давал.
Надо сказать, что Порохов всё же любил когда-то, и крепко любил. Вся юность на этом прошла и половина молодости, впрочем, он и потом не гнушался этим. Для того у Порохова был припасён целый штат, который составлялся ему Кассетовым.
Кассетова не беспокоило, для чего то или другое могло быть необходимо Порохову, для самой пустой фантазии или же для поддержания какого-нибудь придуманного им самому для себя куража, потому что перед кем бы ещё он мог выставлять себя, как не перед самим собой?
Приятели Порохова (если б и были) были такие ж, как он. С гонором и себе на уме и не позволяли б ему выставляться больше, чем они сами.
Подбирая их, Порохов думал о тех последствиях, которые могули наступить при том или ином стечении. И никогда не думал о том, чего не могло бы быть... впрочем, это трудно представить, это составляет ту область тайного, к которой невозможно ни подступиться, ни прикоснуться без содрогания.
Переворачивание
Порохов занимался всем. Он торговал на рынке через подставных лиц, но его самого невозможно было б поймать за этим. Он участвовал в распределении всевозможных благ, но делал это невидимо, тайно, бесшумно. Все силы Порохова были направлены на достижение чего-то, чего он не мог уловить и чего не мог объяснить и себе самому.
Тяжёлый камень висел на душе у Порохова. Проклятие быть рождённым не там, где бы ему подобало. И потому-то так тяжело, с таким трудом подавалось у Порохова желаемое, потому так трудно ему приходилось в своём бесконечном устройстве.
И ведь что-то было у него за душой. И видимо, что-то солидное, судя по тем масштабам производимой вокруг суеты, которая создавалась когда нарошно, когда появлялось как следствие неизбежного в нём движения вспять.
Какой-то незримой силой оказывалось отмеченным всё, не таким представлялось, каким должно было быть, являясь всё время одной лишь изнанкой, обратной своей стороною.
Так бывает, когда садятся играть игроки, один стремится обойти при этом другого, и всё является совершенно не тем, что есть, в какой-то иной одежде, в обличье несвойственном, не принятом, не к лицу. Словно сон как туман находит, застит глаза, глаза раздирает едучий пускаемый дым, кажется, утро уже, сгорели свечи, и зверь давно сдох, и забили лисицу, но всё не то, всё в перевёрнутом живёт каком-то своём, непонятном мире, воспалённо-жёлтое, неестественное, дрожащее в полусвете, грозящее провалиться, стать не собой, какой-то обратностью, и не верится , и оторваться нет сил, и вообще нет уже сил.
Подсознание
Грудь раскрылась вдруг. Чья была грудь? Не мог сказать Порохов, не различал. В глухом чаду всё как-то заходило одно за другое и чадилось одно.
Так часто бывало. Приходили и уходили, сам он приходил и уходил. Словно волны накатывались, забирая всё по кускам, отрывая части и части эти унося прочь, в невозвратность.
Грудь раскрылась. В прорезь стали видны ворот рубахи, пуговица, подвешенный галстук, распущенный, в клеточку, и на волосатой груди цепь с крестом. Достали бумажник и из бумажника вытащили какой-то листок, сложенный вчетверо - квитанцию, ордер, бланк чего-то, какой-то расчёт, чертёж или план,- Порохов не сознавал, не было ясно Порохову. Волосатой рукой расправили и стали показывать и говорить что-то при этом, как в дурном детективе.
Порохов тупо смотрел, качаясь, пялясь в листок, стараясь не пропустить, всё в нём мутилось, противилось словопрению, не хотело преть. Было хорошо за полночь и голова чугун. Пришедший и приведший аргументы с листком бумаги на что-то хорошо рассчитывал, только бы не просчитался.
Порохов стоял кривой над столом, свет лампы светил затылок, чесал шевелюру, топорщимую на ветру, и не было в голове ничего, ни одной мысли, ни одной пробуждённой идеи, сплошная тягучая чепуха. Лень одолевала Порохова. Лень вставать перед фактом, шевелить головой, напрягаться. Порохов тихо икнул, закрыл рот рукой и ушёл в себя. Всё было в нём как в тёмном глухом коридоре.
Расход
Перекрутило и пробрало Порохова. Кто приходил? С кем говорил всю ночь? Вернее, кто говорил? Он молчал, он это помнил.
Дело было тугое. Тяжёлое, пренеприятное дело.
В усадьбе не всё хорошо. В усадьбе бунт. Кто-то устанавливал цены, минуя его и ему ничего не сказав. Рынок лопался, за рынок теперь становилось стыдно. Привезённое не оценивалось, шло вразнос. Всё, что держалось, накапливалось годами, трещало, разваливалось, шло по швам.
Что мог подумать Порохов? Что его водят за нос? Что его кто-то обходит? Кто-то орудует у него за спиной, крутой и более сильный, с тяжёлой рукой и тугим карманом.
Надо было ехать. Но ехать оказывалось не с руки. Кассетов ничего не передавал, Кассетов занимался своим молча, тихо, словно ничего не произошло. Припекало, доходило до края, а у Кассетова тишь да гладь.
Порохов раздевался отчаянно, рвя на себе рубашки, пуговицы отлетали прочь и щёлкали по углам, как кубики. Взмыленный, повалился Порохов на диван, раскидав руками, словно обнять хотел или прибиться, как волной прибивает тонущего, и захрапел.
Останки Порохова долго лежали ещё, разложившись. Уже и утро прошло, и полдня, и вечер начинал было уже приближаться, проглянувшись, проклюнувшись как-то вдруг. И наконец, встал он. Туманной головой потряс над собой, как трясут над проснувшимся погремухой, чтоб замолчал, проснувшись, и дал жить. Встащился, вспёрся на край, спустил ноги, как спускают штаны. Задумался.
Решающий переход
Не решал ничего Порохов, сидя на крае. Ничего не решал вяленой головой. Тряс ею, тряс, сидя и подвигаясь ногой к перевёрнутому перед диваном кувшином ботинку,- лаковый бок его был весь пощипан и морщист как подбородок усатого,- и ничего такого не мог сообразить такого, чтоб пробрало и повеяло в душу.
Открывалась форточка входящим и выходящим Ксавентовым, убиралось, что под руку попадало,- и ничего.
Порохов опять сел на край и почесал ногу, походив перед этим, поразмяв себя. Отвернувшись от двери, посмотрел в противоположную сторону. В окно махалось что-то, какой-то свисающий с неба клок, оторванный от общего, кусок материи, часть всего.
Порохов, понапрягшись, решил всё же,
что надо что-то решить.
Привиделось ему строение, в строении мешок, в мешке невидимая глазу дыра, заштопанная большой цыганской иглой, только вот что положено было в мешке, чему в нём лежать д`олжно было, не разумел, не проглядывал в темноте.
Потёр ногу о ногу и загустел, остановился вниманием ни на чём.
В тупое пространство глядя, сидел Порохов, не могши остановиться н на чём основательно. То ему казалось, что надо лететь сломя голову и возвращать всё на место (только вот на какое место, если вдруг оказывалось, всё вдруг не то, не так было и не затем), то думалось, что прав Кассетов, ничего не делая, потому что ничего нет, ничего такого не происходит, слух один. То виделось ужасы, страсти и катастрофа, и оттого всё, что бы ни делалось, будет не то, нечего изменить.
В раздёрганности и раздумьи провёл Порохов ещё часа два и наконец встал. Выйти на улицу не составляло труда. Пройти бульвар и углубиться в поперечную, ставшую боком, улицу тоже. Порохов кого-то искал.
Иск
Кому бы пришло в голову, плавая в холодной воде, ещё и нырять, чтобы узнать, отчего она стала холодной? Ладно бы были на то причины или кто-нибудь за это платил. Порохов был ищущ и делал всё по зову этой своей натуры.
Вот он поднимается вверх по ступеням дома. Вот в нём всё клокочет и нрадрывается от нетерпения узнать. Вот он нажимает кнопку. Вот ему открывают. И большой непричёсанный пёс преграждает путь.
К кому же приходит Порохов? Кто ему открывает дверь, беспристрастно, буднично, не боясь, как если бы пришёл вдруг почтальон с телеграммой, не Порохов.
Широким жестом открывший приглашает войти, но Порохов понимает, чт`о за этим, Порохов схватывает на лету долженствующее произойти и, размахнувшись, свистит, догадавшись, свистит тому по уху и бежит обратно, словно пущенный из ниоткуда, встрёпанный, злой, уяснивший себе.
Брань несётся вслед, словно гремят железом, листом гремят, жестью по чугунным ободам витых перил, уставших стоять. Лестница отзывается гулко и, подняв было вверх отозвавшиеся ругательства, из-под купола опускает их снова, в пролёт, на голову ударившегося в бега Порохова, и дробью, дробью его по спине противными, визгливыми кулачками.
А тому ничего, бежит себе и бежит, словно на крыльях открывшегося вдруг потайного пространства, из которого дунуло своим застоявшим и понесло.
Что ему надо теперь. В настоящем
Илья Рубакин и сабайон кольбер (№ 490)
Кавалергардов носил штаны навыпуск, всегда довольный собой.
Генерозов любил всех называть дурачками. «Эх ты, дурачок»,- говорил всегда, и знакомым и незнакомым.
Келейников поливал всех , напившись, но ему всё сходило. Приносил то, чего никто не мог приносить, и в самый нужный момент легко ссуживал.
Илья Рубакин ничего не носил, никого не обзывал и никому не одалживал. Илья Рубакин ловко умел делать подливки. Этакий сабайон.
6 желтков, 1/2 стакана сахара и натёртую цедру с 1/4 лимона растереть добела в эмалированной кастрюльке, поставить на плиту и подливая понемногу 1/2 стакана лёгкого столового вина или 1/4 стакана мадеры и затем 1/4 стакана остывшей уже воды, вскипячённой с лимонною цедрою и 1/2 ложечкою лимонного сока, сбивать веничком сперва на сильном огне, затем отставить на самый малый огонь, не переставая сбивать, довести до самого горячего состояния, но не дать вскипеть, что достигается в 7-10 минут, смотря по жару плиты, поэтому надо быть осторожным и ничем другим не развлекаться; когда загустеет и превратится в пену, тотчас подавать к пудингам, цветной капусте, спарже, артишокам и пр.
Всё это Рубакин умел делать, и довести до горячего состояния и не дать вскипеть и ничем другим не развлекаться. И даже были у него шесть натёртых желтков. Не хватало главного - того, к чему делать подливку, и об этом он сам постараться не мог. Это ему должны были доставить другие. Порохов или Глазырин, к примеру.
Всего было взято в самую меру и замешано в самый раз.
Брезга
Лес был густой. Стоящий сам в себе лес. Никого не звал он, никого не желал под сень. Всё в нём было себе самому. Деревья плоские, как на картинках, трава примятая и не густая, как волосы в клочьях трава.
Раскрывшие объятья кусты топорщились вдоль дорожки, вытоптанной кабаном.
В лесу было тихо, но как-то невечно. Дуло откуда-то из углов. Прохаживавшиеся не чувствовали в нём себя брошенно, не было в нём ощущения оторванности, замкнутости, дикости, первозданности. Было как-то грязно и стыло. Словно разрисованные лесные костюмы бросили недокрашенными и недостиранными, и так упали они себе где как, и так оттого стояли.
Пробовали его рубить. Начали с двух концов, пошли друг другу навстречу, но не встретились, бросили, кончили плешью. Плеши зарастались сами собой, кое-где торчали в них вывороченные корнями пни, валунами лежали комли, как туши, поваленные в постель, где-то, прореженные, стволы походили снизу на сбитое в кучу стадо слонов - видны только ноги; где-то не было ничего, одна земля с перевёрнутыми, свороченными и оставленными пластами.
Сходилось всё на том, что нечего было желать в бранчливом листьём сентябре, что солнце, выпятившись из-за горы, было лениво и не пекло, не жгло, лишь краем глаза косилось в землю, слегка снисходя и тут же прячась за частокол остававшихся и щетинистых зубрин расчёски леса. Того, что ещё торчал, вопреки всему, назло самому себе, несъеденный, только выплюнутый с пережёва.
Замещение
Похоронили Кострому. «Помер, родимый наш, помер!» На смену ему вышел Глазырин и занял потонувшего и сгоревшего место. Потянулся, почесался и пошёл своим ходом.
У Глазырина дикий вид, дикобразом смотрит, встопорщенный, всщеренный и весь словно не из себя сделан.
Проходя через лес, смотрит не перед собой, а в бок. Косит то ли, то ли проверяет, нет ли кого за кустом притаившегося. И не видя никого, идёт.
Движения Глазырина тянучи, крадущи, не на полной ноге шагнёт, а присядет, протянет, и не сразу ступнёт, чтоб не щёлкнуло что, не сломилось, не шелестнуло, не ойкнуло и не отдалось вдали.
Глазырин не компанейский тип, особь себе, не стыкается, ни гомонит ни с кем. Дело знает. Порохову перебежать так и норовит, так и стремится ему поперёк. Не хочет с ним вместе, прочь от него идёт, сам себе, и Рубакину первый рад услужить.
Не в ком увидеть себе замену Порохову, не на кого опереться ему. Всё себе надо делать, всё самому, не советуясь, не рассчитывая ни на кого. Потому и вместе идут они к одной цели, только разно. Один себе на уме, другой - за кустами прячась.
К кому придут они вместе, на кого им рассчитывать, кто поддастся? Этого не понять.
Открывается даль по миновению. Лес обрывается на середине, словно и не было его никогда тут. Глазырин выходит из лесу на простор и становится в нему боком.
Погромник
Погремушкой отгремело лето по кустам, по буеракам, по лесу. Отгремело и прошло, ничего не оставив. Всё скисло, задохнулось, сглохло.
Глазырин, выползя на косогор, огляделся и пошёл спускаться, сходить вниз лёгким, пружинящим, неспешащим шагом.
Ему действительно не было, куда спешить. Всё было с ним. Дубину приволокли заранее и положили. Головы были подставлены, оставалось двинуть.
В селе тишина. Никого не волокли, никто не кричал, ниоткуда никто не бежал. Тишина прокалывала уши непривычностью, и не спешащий никуда Глазырин был как нельзя более кстати никуда в совокупности всего, так вписывался, так подходил, словно не могло быть без него ничего здесь и до него словно не было.
Спали все или разбрелись кто куда. Глазырину не было важно. Не стал выяснять.
Пройдя во двор, закрыл дверь на засов и исчез.
Не высовывался никто из своих мест, словно и не было никакого Глазырина, и не появлялся он, и ничего с собой не принёс, никакого изменения, никаких посягательств. Словно в воду канул, и никто не поводил по той воде, чтобы узнать, так куда же делся и что с ним.
Глазырин никому не говорил, зачем пришёл, никому не открывался. Знал, что делал.
Тихо-тихо всё прошло. Сначала словно было, а потом не стало, всё как-то совершилось незаметно и само собой, без лишнего движения, без суеты, беспокойства.
Вечером Глазырин отошёл, выйдя, со двора и также задвинув за собой засов. Вечер был тих и пуст, как если бы не существовал.
Молоконов тем же вечером исчез на своём мотоцикле.
Presto
Что теперь оставалось делать Порохову? Начинать сначала? Делать всё заново? Переделывать? Портить глазыринское дело или поспешить опередить, пока ещё можно?
В этих вопросах потонул ответ. В банке копошились жуки, которых нёс перед собой Ксавентов, подавая на стол. Порохов потёр глаза и склонился над банкой в долгом молчании.
Жук наползал на жука, грыз, скрежетал и оставлял того как ни в чём не бывало. Только сощеренным жвалом и дрожащей передней ногой обозначал себя этот подверженный.
Бежать у Порохова не было сил, да и не видел он смысла. Если и суждено было чему произойти, то произошло уж.
Сначала медленно, потом всё быстрее и наконец быстро-быстро застучал Порохов пальцами по стеклу. Под ним лежали веером фотографии, и пальцы Порохова, выбрав одну, отбивали по ней дробь, словно поставили перед собой цель выбить зубы изображённого.
Кто был на ней? Какое чувство руководило Пороховым, отбивавшим дробь? Что было в нём, куда он спешил так стучащими пальцами?
Всё в нём кипело, ища себе выхода и, скапливаясь, прорывалось в стук, в барабанный бой в лежащего под стеклом.
Розыгрыш
Откинувшись на кушетке, Порохов так и сидел, устав. Чего ждать теперь? Куда идти?
Потеря не была окончательной, но всё же была. То, чо приносили всегда и что было без счёту, могло теперь кончиться, могли теперь не принести. Кто станет верить Порохову, чт`о будет он для других?
В Порохове поднималось негодование.
Пришедший Ксавентов унёс жуков и открыл форточку. В проём подуло. Голова лежала, свесясь, и чувствовала идущий оттуда ток.
Предстояло собраться для решительного броска. Предстояло разыграть карту. Поставить на то, на что до сих пор не ставил. Кто попадётся под руку, кого придётся бить по ушам, как справиться с ними? Об этом Порохов никогда не думал, так это было естественно.
В дверь позвонили. Ксавентов должен был пойти открывать. Но почему-то не возвращался.
Привстав на локте, Порохов уставился в дверь. За дверью слышно было дыхание и шуршание по краю.
Дверь начала медленно открываться. Порохов не стал ждать. Размахнувшись, он швырнул в неё чем-то тяжёлым. И угодил в просунувшуся физиономию Молоконова.
Это был цветочный горшок с геранью. То, чем кинул. Голова Молоконова повисла испуганно в растворённом проёме и не вошла.
Остановил ли Порохов тем самым вошедшую в дом судьбу?
Так всё же открывается что? Или всё как было?
Свидание вчетвером
Они долго шли по дороге. Каждый себе. Астероидов забросил начатое строительство крольчатника. Завезённые доски валялись невидимые в углу. Только острый, намётанный глаз, привыкший различать в темноте, мог бы увидеть эти обнажённые волосатые ноги, сложенные под насесть. Их матовые надструганные верхи походили во мраке на немытый фаянс. Дерево было сырым, не вылежавшимся.
Гапонов вышел как всегда немного раньше, чтобы раньше других прибыть и иметь возможность занять более выгодное положение. Уходя, он погасил свет, везде всё выключил, закрыл все двери. Засов на входе заложил защёлкой.
Пономарёв перед выходом проветрил всё и выбил тюфяки. Пономарёв боялся порчи, и поэтому проветривал всё уходя, промахивал, пробрызгивал и вешал по углам пучки травы.
И был ещё Поспелов. Цветасто-васильковый кипятильник. Идя по улице, томил и сам томился. В нём всё было открыто и, накаляясь, жгло.
Собравшиеся поздоровались друг с другом, причём Поспелов отпустил Гапонову какой-то неуклюжий комплимент. Гапонов пропустил мимо ушей сказанное, не заметил или же не знал, что отвечать.
Непредвиденное
Склонились над листом. На нём было написано что-то или нарисовано. Гапонов водил по нему карандашом, стучал, доказывая необходимость делать то, что он говорил.
Астероидов, стоя у правого локтя Гапонова, размахивавшего естественным образом к нему, смотрел на лист, не отвечая. Молча переваривал в себе гапоновское превосходство и думал, что он бы сделал лучше, это так понятно, что он бы сделал лучше, что чт`о говорить.
Пономарёв был угрюм. Ему всё казалось, что, размахивая рукой, Гапонов строит козни, что, задумав недоброе, пытается вовлечь и его, Пономарёва, в что-то своё, полезное и нужное только себе, Гапонову, а Пономарёву бесполезное и не приносящее добра, вредное даже, и потому негодовал Пономарёв, не показывая, однако, виду, бычась, и угрюмо, исподлобья смотря перед собой.
Пономарёв тоже молчал со всеми. Ничего не говорил. Только хихикал глупо, смотря по сторонам.
И вдруг отчаянье охватило Астероидова. Он встал и заблеял, выпятив губу. Гапонов даже испугался, остановив на мгновение махающую руку. И испугавшись, уставился на Астероидова, застывши на месте одновременно с ним.
Тупо стояли они некоторое время, уставясь друг в друга, один другого не понимая.
Корыто, висевшее на стене в углу, мерцало тяжёлой челюстью, повешенной за крюк. Разносился по лесу запах сена, начавшего уже после косьбы преть, и заносился сюда. Ноги по щиколотку уходили в солому, застилавшую пол. На столе горела керосиновая лампа, похожая на ту, что лежала у Молоконова наверху, достававшаяся ему от бабки. И больше ничего не нарушало покоя.
Смотр
Кто может сказать, отчего это, когда собираются двое, то смотрят бывает друг в друга и не могут никак наглядеться?
Когда-то и Молоконов, и Астероидов, и Гапонов через это всё прошли и вот теперь, может, вспомнили, как это было, и стоят, и смотрят и не могут отвести глаз.
Глаза у Астероидова выкаченные, страшно круглые. Удивлению его нет предела, и всё, что ни есть, попадая в них, не находит в них определения, не распознаёт в них Астероидов то, что в них попадает. Так и стоит, и так и смотрит, и в нём клокочет всё, как у курицы, хотящей заглотнуть червя и спешащей его заглотнуть.
Глаза Гапонова не видны, только дырочки от глаз, в них нельзя утонуть или броситься или испугаться их, ничего нельзя. В них что-то есть, но то, что известно и видимо одному Гапонову и никому больше. Молоконов не любит его этих глаз.
Сам он, когда смотрит, весь жмурится, как на солнце, глаза заводит, веки щурит, и льнёт, и тает. И весь он такой получается мягкий, сахарный, медовый, что так и хочется, так и подмывает его заглотнуть.
Облизывается Астероидов. Облизывает сухие губы. Негодование забрало влагу, вскипел Астероидов и с паром начал выходить. Глаза не стоят на месте, сдвинулись, пошли с одного места на другое, с объекта на объект. Сначала, стронувшись, качнулись, дрогнули и завелись белки, потом зрачок ожил и засветился, заёрзал изнутри.
Отхлынуло от Астероидова, стало в моготу, немного отошло, всклубилось, вспарилось и пропотело.
Гапонов сам оторвался от астероидовских горящих глаз и заглотул слюну.
Выпячивание
И вдруг завизжал Астероидов, вскочив, со зла ли или схватившись. Что-то в нём лопнуло, видимо; надоело терпеть, и с надсадом, наотмашь хватанул по бумаги листу, выбив из рук Гапонова вместе с ним карандаш и запустив его в дальний угол.
Гапонов напрягся было, но потом отомлел, отпустило его и сел он как был.
Астероидов теперь сам схватился всё объяснять. Достал свой карандаш и стал им трясти по воздуху. Это отплата его была за гапоновское перед тем выступление, так не понравившееся ему, такое невыразительное и шумное.
Поспелов отвернулся от выхода, на который смотрел, и принялся с интересом разглядывать разбросавшегося по сторонам Астероидова. Глаза его следили за каждым того движением и поворотом, куда уходил Астероидов, размахавшись, туда и шли за ним поспеловские глаза, внимательные, пытливые, ироничные.
Ирония, переходящая в сарказм, так и светилась в осклабе Поспелова. Весь он распрягся словно, разбрыкиваясь, распоясываясь по жерде, на которой сидел обопрясь, упершись ногами. Ноги тоже ходили, как у топочущего скакуна, и весь он высекся из себя, взбугрился, вспучился, словно заходясь силой.
Пентюх Пономарёв, с точки зрения Поспелова, один только и мог усидеть, не будучи в состоянии пронять всё. Придавленный предрассудками и тяжёлым прошлым, не мог он давать и делать погоду. Поэтому Поспелов привстал и эхнул. Громко эхнул, на всё окружение, так что взродали и встрепенулись листы и, наверное, заходила ходуном от борта к борту вода в близлежащем колодце.
Гапонов, не выдерживая такого напора, только махнул рукой и плюнул.
Объяснение
Решение должно было кратким быть, самое простое решение. С кого взять и кому отдать, и чтоб при этом никому не быть в стороне и никому не оказаться обижену или же обойдёну.
Потому Гапонов и забирал себе, потому что считал себя понимающим и справедливым. Всегда впереди идущим и упорно вперёд смотрящим.
Потому этого и не мог выносить Астероидов, поскольку знал Гапонова за непорядочного и всех надувающего человека. Правда, невидимо, и оттого ещё более обстоятельство это было ему грустней. С тем и вскочил на ноги, заходясь, Астероидов - дело-то всех касалось. А где касалось всех, там он мог забрать тон и войти в кураж, обычно ему не свойственный.
Оттого-то и был удивлён Гапонов и глаза вспял, что редко когда таким Астероидова видел, выходящим вдруг из себя.
Поспелов, тот знал про Астероидова другое, того, чего Гапонов не знал, и пентюх Пономарёв не знал, и, наверное, Молоконов не знал, и никто другой, да и кто бы знал, когда это было известно одному Поспелову? Он, правда, ничего сам не видел, но понимал, вернее догадывался про Астероидова такое, чего и не приснилось бы никому. Это Поспелову рассказала жена Астероидова, первая его жена. Правду сказать, она сама толком мало что знала, но высчитала своим тонким женским умом.
Это был знак Поспелову, тонкий женский ум первой жены Астероидова, и оттого он, так про себя осклабясь и осветившись, встал, топоча ногами по-жеребиному, и оттого так, разойдясь в душе и сыронизировав внутренне над сомнительной искренностью порыва разошедшегося с карандашом Астероидова, эхнул, всколебав всё стоявшее и висевшее возле. И оттого тогда, не выдержав, сдался Гапонов и плюнул, махнув наконец рукой.
Сговор
Вот что было в тот день на собрании их в лесу на поляне, огороженной с четырёх сторон остриженными кустами и в навесе из сомкнувшихся над ними ветвей. То ли загон, то ли место глухое, лесное закрытое место.
Договорились. Ударили по рукам. По-разбойничьи гикнули и послали Пономарёва принести, чем обмывать.
Развалясь, сидели успокоенные, обнадёженные в себе. Кому что ни взбредёт, ко всему готовые и в ожидании последствий, того, что должно было наступить.
Не торопили, не гнали судьбу. Сидели молча и терпеливо. Главное было решить и договориться, чтобы один как все и все как один, сказал - и сделал.
Гапонов положил руки себе на колени и голову наклонил. Всё в нём ослабилось, отпустило, только знал, что если ещё что такое, то спуску надо вперёд не давать ни Астероидову, ни Поспелову - цыкнуть и оборвать, только знать чем.
Астероидов повял и погрузился в тупое пребывание в себе. То ли крольчатник недостороенный вспомнил, то ли не оструганную доску.
В нём всё было успокоено, отходившись, Поспелов сумел его оборвать и, дёрнув, поставить на место, грубо намекнув на что-то без всяких обиняков. Он не понял тогда, на что, но остановился кричать и топать, вдруг да всплывёт что, мало ли что взбредёт Поспелову на пылающий кипятильный ум?
Поспелов сидел, как сидел в начале, сделав дело и успокоясь. Тоже вспоминал то ли что приятное, то ли так ему всё казалось весёлым и радостным. Воздух был прян, напоён ароматами и пел и играл во влажно трепещущих жилах. Чем-то ещё бы достать Астероидова при случае?
Подложение свиньи. С ногами
Развинчиванье
Плавал себе по ракитнику чёлн. Дубина, кем-то выломанная и брошенная. Ветром и водой выдолбило ему ложе, и плескалось в нём и играло, стукая камешками. То ли покидал их туда в ложе - кто неизвестно, то ли самих нанесло, с песком ли, с волной ли или же сверху упали,- никто не знал.
Сазон Перфильев каждый день почти выходил на своём ялике воду ловить и видал тот чёлн. Чёлн качался себе почти всегда на одном месте, иногда пропадал, и Сазон не подходил к нему никогда, боялся.
Ловил себе воду бреднем, делал молча своё дело, никому не говоря ничего, и уходил с ним в лес. В лесу что делал Сазон, про то не ведал никто. Скрытый лес. Делился ли с кем, сам ли съедал, закапывал ли, передавал ли?
Шлёпала вода у камня, селезнем плавали лодчонки по ней, привязанные за цепь, некогда плавали, теперь, привязанные стояли. Которые уже и на дно пошли и лежали тут же у берега тяжёлым корытом, которые болтались ещё на привязи, всё больше заваливаясь на один бок, и только одна или две были целы и держались среди потопленников пока на плаву.
К кромке воды подошёл из ракитника человек чёрной тенью, наклонился над нею, потрогал, проверив, видимо, не холодна ли, и, нащупав у берега всосанный илом кусок цепи, пошёл руками искать начало.
Развинчивал гайку долго. Гайку развинчивал или ломал замок - не понять было издали, но раскрутил, что хотел. Оттолкнулся, влез и погрёб на середину.
Всходило солнце. Сазон уже отбыл на своей посудине вглубь ловить воду. Ракитник скрывал почерневший чёлн с камешками, постукивавшими внутри. И всё было как-то несвойски обычно и предвещающе глухо. Нехорошо было, тянуло какой-то марью, непонятным чем, набрякающим.
Столкновение
Не любил Перфильев загон. Сам когда ловил воду бреднем, считал ничего, а себя бы бы ловить не дал.
Склонясь в лодке над какими-то связками, что-то в руках мотал и зубами отвязывал узел.
Привычен был к такой работе Перфильев. С самого детства с дедом вот тут ходил, рыбачил под зорю, и теперь не было ничего, что бы казалось ему необычным или бы было внове.
Солнце, поднимаясь делало своё дело. Сазон, сидя в лодке, своё, и никак ему не могло прийти в голову, что кто-то плывёт.
Плывший шёл по воде ровно и плавно, наклоняясь вперёд, загребая, потом назад, и затылком не видел Перфильева.
По движению рыбы на глубине почуял Сазон неладное. Обернулся и, завидя идущего, сел на дно лодки, схватив весло.
Обороняться ли задумал Сазон, отпихнуть наплывавшего, проучить ли только, - трудно было сказать, скрытый был человек, никому не сознавался в себе, не открывал своих таин.
Напрягшись, сидел на коленях, упираясь в конец, и ждал. Мстил ли за рыбу, неминуемо распугиваемую шараханьем весла по воде и шлёпаньем брызг? Мстил ли за нарушаемую тишину и девственную потревоженность глади? Только, подождав, размахнулся плечом, вскочил и опустил плашмя греботину на голову проплывавшего.
Это было жестоко и дурно с его стороны. Понять невозможно было по-человечески такой странный шаг. Но Сазона трудно было судить общей мерой. Сазон старой закваски был человек, со своим видом на обстоятельства и неусвоенным прочно багажом всего накопленного человечеством.
Остановился плывущий, и лодка с ним.
Оттягивание
Свернув в клубок ударенного веслом, заворотив в какую-то ткань, не то рогожу, чтоб не узнать, Сазон сволок его мимо ракитника в лес. Так и не выяснив, кто то был.
Прошлогодняя листва под ногой шуршала и вспучивалась бугром перед телом, заложенным в тонкий брезент.
Идти приходилось долго. Липы тянулись высаженной полосой. По тропинкам не надо было идти, идти приходилось прочь от тропинок, от тех мест, где бывают люди.
Знал ли про то Сазон или животным чувством своим бывалого рыболова чуял, как надо идти, чтобы не попадаться, но всё время сворачивал именно туда, где его не ждали, не могли ждать.
Растерзавшаяся следом полоса земли, вся взбурёненная, словно вспаханная, вопиюще могла свидетельствовать.
Но на это Сазон внимания не обращал, шёл себе, как если бы с чем привычным, как если бы постоянно ему приходилось ходить с таким грузом, и место само привыкло, и сам он, вон только ноша могла быть потяжелее, чем как всегда.
Кочки и пни, торчки и выросты, щетинившиеся из земли, обходил Сазон, обмерял словно. Не спеша, делово, помогая себе ворочать деревеневшее на ветру тело.
Ветра не было слышно, он вроде бы как и не был, по верху не шелестело, не ходило ничто, а низ обдувался, обхаживался сквозняком, словно кто стоящий спереди, куда надо было идти, и сзади, откуда пришёл, пооткрывал фрамуги.
И тянуло, и дуло с воды и от воды ветерком, прохладцей несло, по ногам и по телу. И дальше, вглубь.
Опущение
К яме подойдя, Сазон наклонился над нею, заглянул глубоко. Колеблясь, видимо, то ли не то, и хорошо ли тут.
Отломал ветвь некоторой длины, опустил в низ, обмерил. Показалась не так, как бы надо. Рыть, однако, не стал.
Зашёл с другого конца, заглянул.
Жизнь могла представляться какой угодно - тяжёлой, невыносимой, проходящей сквозь, как дождь в деревах. Могло быть хуже, могло быть лучше, могло быть никак, беспроходно. Но ничто не заменит жизнь такой, какова она есть.
И склоняясь, и обходя яму со всех сторон, Сазон невольно иль вольно отдавал дань почтения тому, кого не знал почти, но в ком уважал человека и его право на лучшее. С таким бы тщанием и так бы умело и осмотрительно он бы и себе, наверное, выбирал щель, где лежать, последний приют бренного существования.
Глухой лес склонялся над ним, гудел, словно сочувствовал, и сброшенной в яму палкой отозвалось эхо.
Провал раскрывал объятия, притягивал, и Сазон уже сам готов был прыгнуть в него, таким он ему казался.
Отойдя от ямы, Сазон наклонился над ношей и развязал. Как брата, подняв на руки и поднеся к краю, Сазон его опустил. Не сверху, так, как кидают ненужное, а постепенно, спуская одно, потом другое, и, наконец, уже держа за последнее, за то, за что можно было ещё держать, разжал сжимавшие тело пальцы и вытащил наверх руку.
Постояв ещё некое время, подумав (отдавая дань), наконец отряхнулся, оббил от налипшей земли ладони, свернул принесённую ткань и потёк вспять.
Растопыривание
Ноги могли подвести Перфильева, одни только ноги, их было видно под известным углом.
Однако не подвели.
Пришедший на место Пономарёв с вином ничего не заметил. Он шёл себе из села, шуршал, вспоминая тёплые слова Дарьи, говоримые ввечеру, и свои на эти слова ответы, и всё у него внутри дрожало в предчувствии.
Вечер был тёпл, и тепло, телесно трепыхалось несомое, целый баллон. Дел было по горло вчера, сегодня можно и отдохнуть.
Хорошо таким вечером идти себе по колено в листве, раскидывая насыпанное горой, и Пономарёв рассып`ал, не зная, не думая, откуда это взялось и что это за гора - куча листьев.
Словно трактор пропахал по ряду Пономарёв в детском взрыве, расшвыривая всё ногой. Скакал и прыгал, и только что не бил ногой себя по ноге при подпрыжке, не доставал.
Чудилось Пономарёву осинник, лето, и что-то такое там, то ли Дарья стоит, то ли корова спряталась и не мычит, не хочет мычать, понравилось ей.
За бугром видны уже стали пучки торчащих верхушек - ровные, словно стриженные и начавшие уже отрастать кусты, щетина ли после бритья, головомой ли, встопорщенный и просушиваемый?
Лето в осиннике было таким большим, таким зелёным и нескончаемым летом, половодьем чувств. Пономарёв сливался с природой, сходился с ней, и один на один ощущал себя с ней водяным.
Было что-то таинственное в этой близости, какой-то неведомый никогда дотоле кутюм, и, отчаиваясь ему, Пономарёв находил для себя непонятным отсутствие потребности растворяться, расшвыриваться, растворяясь, и расходиться в нём.
Идя по насыпи, по бугру, он уже был не тот, что был только что перед этим. Он был подтянутым и надутым, с распущенною губой.
Убеждение
Придя к ним, он сел и не сразу отдал баллон, делая вид, что не хочет с ним расставаться и что дурнее, чем есть, не всё понимает.
Гапонов искоса глянул и, надув губы, отворотился.
Астероидов не хотел никуда смотреть и никого видеть. В нём всё было надорвано суетой, всё гудело от подозрений.
Поспелов встал и, подойдя к Пономарёву, протянул ему руку. Рука повисла сама по себе, не встретив ответа.
Ответа и не могло быть, слишком Пономарёв знал цену имевшемуся и не хотел просто так отдавать.
Надо было поуговаривать, поубеждать.
Поспелов умел убеждать, но не захотел сам это делать.
И хотя Астероидов сидел, никуда не глядя, и Гапонов - надувшись, оба хорошо понимали, что Пономарёв так просто ничего не отдаст, а Поспелов не будет сам уламывать сопротивляющегося Пономарёва.
Посидели ещё, отдыхая. Тянули время. Нельзя было сразу так отойти, не имея повода.
Гапонов почесал руку, почесал нос, встал, разминаясь, потянулся к веточке, свисавшей над головой, заломил. Принялся грызть и сплёвывать, давя в себе что-то вздымавшееся.
Астероидов повёл глазами, осмотрелся по сторонам и сменил положение. Сидение стало назойливым.
Чего ожидал Астероидов? Чего так хотелось Гапонову? На что не решался Поспелов? Пономарёв, давя в себе неприятие, достал баллон.
Лица открылись, сосредоточились и приобрели общее выражение давно скрываемой грусти.
Всё было тихо в лесу и скромно. И по-весеннему сыро.
В лесу отрубают руку. С тяжёлым чувством
Шаги
Распорками лес стоял над Молоконовым. Брёл он, таща за собой выдохщийся мотоцикл. То ли вылетело в нём что, то ли оборвалось, а бросать было жалко.
Тяжело ему было, совсем не под силу в путавшейся под ногами траве и шуршащих деревьях.
Плюнувший Порохов мерещидся ему из кустов, Глазырин, и всё это в нём гудело, как в пустом барабане залетевший туда неизвестно откуда шмель.
Распознавая дорогу, он шёл нутром, не видя ничего перед собой и чудом не натыкался в стволы и не влезал в валежины.
Не было ему тут всё так знакомо, как шедшему до него перед тем Пономарёву, не здесь его жизнь прошла, хотя и случалось бывать.
По пнёвнику катился клубок перематываемой тмави, было ли что или маячило? Не вникал Молоконов в то и потому про то и не ведал. А должно бы, поскольку не сам он был здесь, шло за ним.
Кто-то двигался от куста к кусту, невидимо, следно, перетекая смыкавшееся пространство за Молоконовым, паутину разбираемых им ветвей.
Тень ли ловил идущий следом, знать ли хотел, куда направляется Молоконов, чт`о за мотоцикл с ним и можно ли будет его потом взять,- про то неведомо, про то нельзя было прочитать в перетекавшем, про то невидно было по нему. Скрыт он был, сам в себе скрыт, словно коробочкой катился по лесу, затворённой и завязанной сверху коробочкой.
Молоконов, погрузясь, ничего не слышал. Лес отдавал в своём чреве только его шаги. Плеснуло по ветвям нитью. То тянулось за ним чьё-то сумеречное, чьё-то неявное, чья-то жуть.
Встречание
И пришёл к ним Молоконов на канун. Как раз вовремя, как раз к почину. Баллон только освободили от вскрыши, закрывавшей его, от резинового картуза с обод`ом. И раскрывши, увидели Молоконова, входящего к ним.
Осветилось лицо Пономарёва лучом изнутри, каким-то нетленным, нетронутым, девственным. Так, чтоб никто не мог, однако, сказать и посочувствовать.
Гапонов и Астероидов распрямились, встали, зогородив. Поспелов стоял как был, только напрягся.
Встреченный всеми, Молоконов остановился в растерянности, положа руки на руль, словно в нём была вся его сила, словно руль составлял основу, стержень его бытия.
С гневом посмотрел преградивший дорогу Гапонов, глаза в нём вспыхивали, бросали искры, стремились испепелить.
Дальнейшее продвижение стало невозможным. Мотоцикл отпрянул и, как уставший баран, повалился наконец, намученный, на траву. Молоконов вскинулся, словно пригвождённый к стене и, наскочив на Гапонова, поспешил очистить дорогу, пихнув его, оттоптать, отдавить. Умаявшись за день, оплёванный изнутри, оскорблённый у Порохова швырнутым в лицо подлокотником, он уже не владел собой и, размахнувшись, головой саданул с маху голову Гапонова. Тот устоял, у Гапонова крепка голова. Вместе они, схватясь, свалявшись, покатились путём, пройденным перед тем Пономарёвым, мня собой небольшие, попадавшиеся под спины кустки, вороша ногами траву и грызя и кусая уши.
Оставшиеся смотрели, собравшись вместе, повторяя глазами движения катящихся тел.
Падение
Катание по прогалине набирало силу и темп. Начиная напоминать переваливание брёвен. Строевым лесом становились двое, волочащимся по земле. Не своей волей мело их, а кто-то тяжёлый, с одышкой, трактор, тащил на сплав.
Не становилось от этого легче ни тому, ни другому, дышали свистя, натруженно, тяжело. Понимание не приходит сразу, не облегчает.
То Гапонов был сверху на Молоконове, то Молоконов вздымался над ним разъярившейся, урчащей кручей. Ни один не уступал другому, ни один не мог одолеть.
Вот уже начали кончаться порубленные пеньки, вот уже и щепой, с них обрубленных, усеяло им зады и спины, вот уже пошли мять растущие по краю кончавшейся вырубки кучерявые травы - дудырг`у, хвощи и лишайники и, перевалясь, покатились дальше.
Кому, когда ему припечёт, не придёт в голову начать сопротивляться и бить попадающихся под руку всех и вся?
Молоконов хорошо помнил тяжёлую сиротскую жизнь. Без родителей, как в приюте, один, в лесу, с едва слышавшей бабкой.
И Гапонова его бытьё не особенно развлекало. Всего надо было достигать самому, пыжиться, сопротивляться, принимать тумаки или бить.
Так и катились они под шорох переворачиваемой целины, не заметив, как, перевалившись через бугор, оказались у края ямы.
Падение было резким, как толчок в бок. Оба не успели очнуться, ни продыхнуть, ни набрать в лёгкие воздуха перед нырянием,- что ещё там в провале, какой такой тяжкий, сырой, застоявшийся дух, какие объятия, какая подземная потусторонняя жизнь, бытие без конца и начала?
Шок
Впервые оказавшись в таком положении, они не удивились. Не было времени удивиться. Сумрак объял, влага чёрной земли, невидимой, не на свету, и потому не светящей.
Сидели вместе ещё, обнявшись, не расставаясь, не успев расстаться. Не катились. Остановка была прочной, тугой. Капля по капле выходил раж, набиралось терпение. Его много надо было, тяжёлого, без просвета, чтоб хватило заполнить им эту яму, этот провал, или ещё что, куда попали.
Сложили руки с себя. Разъединившись, стали собой. Молоконов сидел против Гапонова, тот против него, не смотрели перед собой, не видели.
Шевелиться было трудно, ломило в костях, побитые ноги гудели.
Расстилалось глухое пространство. Тёмное, без углов и щелей. Просвета не было в нём, ничего не светилось, и глаза уставали утыкиваться в эту чёрную стылую и сырую жуть.
Если б открылось сверху окно, чтоб увидеть, что же произошло. Если бы закричал кто из лесу, их ли ища или просто чтоб аукнуться, отбудиться. Но никто не кричал и ничто не открывалось.
Поднявшись на ноги, Гапонов принялся шарить перед собой. Медленно двигаясь, едва ворошась. Всё было невидимым им для глаза, но ощупи могло поддаваться.
Это был первый расчёт, и Гапонов, ведомый им, шёл, переставляя ногами, Молоконова обходя, шёл и упёрся. Упёршееся, не пустившее дальше было ногой. Ногой завалившегося здесь человека. Это Гапонов понял сразу по сапогу и по тому, что было дальше.
Встав перед ней, затрясшимися губами и ртом, Гапонов завопил к небу. Вопль улетел вверх и не вернулся. В проёме стали видны звёзды и лик спасителя.
Отматывание
Наклонились над ним, когда вытащили, с сочувствием. Гапонов дрожал и трясся, в себя приходя с трудом.
Молоконова так и оставили там внизу, ещё сбросив на него мотоцикл. Мотоцикл вёл за собой Поспелов - упирающегося козла.
Отошли, отвели Гапонова, нахлопали по щекам, сунули в нос подышать бензином от мотоцикла, на тряпке, оставшейся от него. Гапонов махал руками, всхлипывал, отбивался.
Не ведающие происшедшего, повели они его за собой в лес, Поспелов и Пономарёв - поддерживая, Астероидов с баллоном следом.
Шуршанием с остановками отмечался их путь, по которому шёл до этого к месту Пономарёв, расшвыривающий листву, а ещё до того Сазон, таща узел в брезентовой упаковке. И всё было как и тогда, тихо, понуро, ветер изредка шелестел по ногам, по низу, не баламуча ничего на верху, не тревожа, не суясь в лицо. Стояли липы и ели, раскачивая лапами, задеваемые.
Шли в обратную сторону, к низу шли.
По дороге что попадалось, подбивали ногами, особенно Пономарёв. Астероидов волочился возле, думал своё. Как бы не упустить, не забыть всё поспеловское и гапоновское, и припомнить потом всё, когда надо будет.
Поспелов, таща за собой Гапонова, ухмылялся, не принимал всерьёз. Смешно ему было падение Гапонова с Молоконовым, и напуганный падением Гапонов смешон, и всё, что в этот день происходило, и с баллоном Пономарёв, и Астероидов теперь с тем же баллоном. И не мог он подавить в себе смех.
Бросок
Рука наклонилась над ямой. В тяжных перстнях рука.
Хотела ли вытащить Молоконова или так, склонилась над ним, осенив, посылая ему последний привет и прощение с мотоциклом. Рука была неестественно как-то бледна, неизвестно кому принадлежавшая, пальцы не шевелились, словно боялись потерять хотя бы один из отяжелявших перстней.
Молоконов, открыв глаза, воспалённые долгим невиденьем, поднял их кверху и увидел руку. Она вся была - силуэт, наполнявший пустоту нависавшего над ним клочка неба, вся была вырезана словно, в жёстких линиях, твёрдо, словно макет. Рука не человека - кукулы.
Над ним было тугое пространство, под ним - замкнутое и уходящее в ничто, пол, сырой и холодный, вспаханный рытьём, слежавшийся временем, утрамбованный. Мотоцикл, перевёрнутый, лежал возле, послушно согнув переднее колесо, ручки ушли в землю, воткнувшись, и весь он напоминал жалкое брошенное животное - убитого в лесу кабана с поблёскивающими клыками. Молоконов пытался уже на него встать, чтоб вылезти, но этого не удалось.
Рука могла оказаться спасением, рука что-то означала, кому-то же принадлежала рука. Молоконов встал, потянулся к ней, приподнялся, влез на раму, поцарапался немного наверх, осыпав край.
Рука исчезла. И появилась. Хотела ли вытащить Молоконова или так? И вдруг упала, отрубленная, прямо на голову, стукнув костьём затылок и просквозив вниз. Молоконов с тяжёлым чувством съехал за нею.
Они были знакомы с детства. И это знали
Козлы
В жизни каждого человека бывают периоды. Периодами он живёт. Сначала всё представляется невинным и ничего не значащим. Вернее никак не представляется, поддаётся движению, как поддаются течению жизни, не задумываясь и не мучась ничего изменить. Потом проявляется нетерпимость. Тяжёлое желание, чтоб было не так, и недовольство тем, что окружает и как всё вокруг происходит. Затем недовольство становится закреплённым - не просто плохо, а плох такой-то, не будь его, всё было бы по-другому. Со временем недовольство растёт и может принимать утомительные размеры, стать всеобщим, паническим, охватить всю натуру переживающего. Однако такое вселенское озлобление не длится долго, оно обращается. Иногда - в занудство, но чаще - находя себе постоянный объект, некоего козла, на которого с постоянством свергает весь накопляемый груз и тем на какое-то время обретает недолгое равновесие. До другого случая, до следующей необходимости навалиться. Такими козлами друг другу были Гапонов, Астероидов и Молоконов.
Они знали друг друга с детства, и потому были по-особому нетерпимы, с тяжёлым, растянутым в периодах, длящимся чувством. С неспособностью выйти за пределы ими же самими отмеренного себе пространства непрощённой ненависти, подогреваемой друг в друге, нахлёстываемой то с одной, то с другой стороны, то со всех трёх сторон одновременно. Если кто-нибудь из них забывался, отвлекаемый на собственные дела, уходил, то другие, словно остановленные в беге, кидались немедленно на задумавшегося, как будто от этого зависел их выигрыш, их маячившее впереди ничто.
Кидание Гапонова
У Астероидова в саду был большой цветник. Флоксы и астры каждый год высаживала сестра Астероидова, ухаживая за ними, поя и кормя.
Гапонов видел всё это через забор. Душа его переполнялась. Почему у Астероидова такой цветник, почему эти флоксы и астры у Астероидова растут? И у него были повод и основания думать. Племянник у Астероидова на почте работал, а Гапонов по почте получал семена, и именно такие флоксы и астры заказывал он в последнее время и не получал.
Гапонов решил насолить астероидовскому племяннику и написал, что кто-то вскрывает почтовые отправления и не гнушается изымать. Даже не отправит если племянник по своей почте этого про себя, всё равно, вскрыв, сообразит как-нибудь, что про него, и будет знать, что Гапонов знает.
Племянник, видимо, прочитал, потому что (Гапонов видел) бегал потом к Астероидову и что-то ему кричал и непривычно даже как-то шипел на него, на что тот не ответил и заикался, и вызывал сестру, и вместе они махали руками, и шикали, и шелестели что-то себе.
Так что Гапонов понял. И появилось у него желание проучить Астероидова. Ночью, невзирая на тишину и разбрёдшихся по саду собак, влез он и повырывал все флоксы и астры у Астероидова. Повырывал и побросал тут же, чтоб показать этим своё презрение, и ушёл.
Неприятно было утром увидать такое в цветнике Астероидову. Но что мог он сделать? Знал Астероидов, что Гапонов знает, и потому устроил такое, потому и повырывал.
Скрипя зубами, хватил со злостью пучок повыдерганных астр и, размахнувшись, швырнул им в сторону, откуда приходил по ночам Гапонов. И не забыл.
Кидание Астероидова
Гапонов Астероидову насаливал всем. Вместе играли они в одной песочнице с детства, и Гапонов всегда отбирал совок. Вместе ходили в школу и сидели за одной партой, и Гапонов переворачивал чернила на тетради и книги Астероидова и мазал крышку. Вместе потом ухлёстывали за одной, и Гапонов, нет, не отбил, но наговорил ей такого, что у той желание иметь с Астероидовым что-нибудь общее напрочь пропало, и всего этого, конечно же, не мог простить Астероидов Гапонову.
Он всё делал исподтишка, чтоб не мог Гапонов понять или догадаться, потому что, не делай он исподтишка, выходило бы хуже, совсем было бы невмоготу.
Принесут что-нибудь на двоих, Астероидов спрячет и сделает вид, что так было. Скажут что-нибудь сделать, Астероидов передаёт Гапонову, что всё это поручено сделать ему, а он свою долю давно уже сделал, а не говорил, потому что думал, что Гапонов сам всё знает, и делает при этом невинный вид и отходит в сторону, потому что Гапонов всё это должен сам. И Гапонов делал, и потом узнавал, когда было поздно.
Астероидов видел, как Гапонов, собирая арбузы, торгует ими. Стало обидно, почему это Гапонов торгует, а он, Астероидов, не торгует, и принялся он портить Гапонову: то палками поколотит арбузы, так что нечего станет везти, то незаметно откроет борта у грузовика, на котором собирается ехать Гапонов, и арбузы на повороте все выскочат и потекут, то проколет шину, и грузовик, прошлёпав какое-то время, свернёт, заартачась, в куст.
На всё это Астероидов смотрел от себя, злорадствовал, и не отпускала бьющая всюду мысль - чем бы ещё таким насолить Гапонову, чем бы его допечь?
Посмотрев, уходил к себе и закрывался в спальне. Там ему, в одиночестве, думалось веселей.
Кидание Молоконова
Молоконову показалось, будто Гапонов на него замахнулся и хочет выбить курешницу у него из рук. Досадно стало и огорчительно Молоконову, что Гапонов так себя с ним повёл. И уйдя от выпада, он на Гапонова про себя задумал недоброе.
Всякий раз, проходя мимо гапоновского двора, косил он на него и в сердцах плевал на ту сторону. Гапонова, выползавшего к себе из дверей, он видеть не мог, и не смотрел на него, а двор, тот многократно был обплюнут Молоконовым.
Встреч, однако, было не миновать. Но не лоб в лоб. То выскочит тот вдруг неурочно, прямо под колёса Молоконову, несущемуся на своём двухколёсе. То, проходя к себе вечером, завидит мечущуюся у поворота фигуру, настраиващую что или вышедшую в разбой, Молоконов не поймёт сразу что, а то Гапонов, оказывается, караулит своё под забором, по вечерам не спится ему, звёзды чтёт, следит за кем, а то просто, может, наблюдает, как вечером себя чувствуют по дворам те, кто не спит ещё.
Потому, выйдя на Гапонова сразу, Молоконов так и застыл, не зная, что предпринять, и уж потом на него кинулся и повалил. Вспомнилась Молоконову выбитая курешница, убежавший с ней Гапонов. И не мог он простить ему той курешницы и не простил. Не мог обойти его, хотя в первый момент мелькнула у него и такая мысль: бросить всё и бежать. Потому что на двор плевать сподручно было тихо воспитанному бабкою Молоконову. Нападать не любил он. Не в правилах это было ему.
Раскудыкивание
Сиротски выглядел перековыренный спинами борющихся бугор. Ничего на нём не росло теперь, а если бы и росло, было бы скомкано. Больно было смотреть.
На бугре были когда-то травы, цвели цветки и палки одна к одной торчавших некогда кукуруз. Они давно отросли и были обобраны. Больше потом и не сеяли здесь: далеко ходить проверять и ловить таскунов. Потому и заброшенный стоял на солнце некогда такой удойный и плодородный бугор, не приходили к нему за делом. Стал сползать в яму, и теперь легко его стало преодолевать, почти никаких усилий не стоил, надо было только поднять ногу и переехать.
Яму тоже забросили. Компостная была яма, сваливали в неё всё, мусор, листья, траву, рвань и дрань, и всё это гнило, цвело, прело, принося потом обильную пользу.
А потом выгребли её тож однова и забыли.
Гапонов, идя под руку с Поспеловым от ямы, ничего такого не помнил, перед глазами его расстилался пейзаж слишком низкий, видимый под ногами, и, ревя в голос, он этот пейзаж подбивал и толкал своими ботинками.
Астероидов, плетясь следом, видел и жил перед собой. Сейчас он видел спину Поспелова, сказавшего ему что-то, какую-то неприятную вещь, как задолго до того перед тем видел Гапонова, выдравшего из души его флокс и швырнувшего его тут же на гряду.
Выход
У коновязи стояли двое. Переминались с ноги на ногу. Словно их должны были привязать, но ушли, забыв.
По селу тянулись тени уходящего к ветру солнца, было малиново в той стороне и лениво плыли по верху отсвечивающие от земли круги. Их много было на этом верху, они крутились, заходили один на другой, как кольца, рассыпающиеся со штыря чьей-то медленной белой рукой, как водяные радуги поднимающихся, перемещающихся, шагающих друг через друга струй. Ветер носил эти кольца или же кольца, ходя, испускали ветер, все и одновременно?
Вышедший из кустов в тёмном сатине подошёл к ним, стоявшим у коновязи, и, отвязав, повёл за собой, будто под уздцы ведя послушную, кивавшую на каждом шагу каурую лошадь.
Фигуры исчезали в неясном рассеянии света, и уже нельзя было их ухватить. Что-то маячило невдали, какая-то неверная тмавь, и уверенности не было в том, что была, и нельзя было ещё её не заметить, пока не совсем исчезла.
И так удалялись они и шли - тёмный в сатине, ведя за собой то ли двух ослов, то ли послушную лошадь, и он, и эта бредущая за ним с миром тень словно уводили за собой свет.
Выкатились во главе с Поспеловым из лесу на дорогу Гапонов, Астероидов и Пономарёв. Темнело, всё погружалось в полусвет, и бывших здесь и потом ушедших растворяла тьма.
Село лежало решетом, и в просветы его, в мелкую сетку дырок, загорались и тлели потом там и здесь огни.
Насильственное привязывание к стулу. В собственном доме
Приготовление
Сазон прошёл домой. Отворил щеколду - и во двор. По двору мелко-мелко, волоча за собою бреднем. Заметая следы и себя не помня.
Пробежал и спрятался, закрывшись.
За ним пронесло какой-то мелкий ветер. Шелестя травой и подстилая пыль, шастнул он в тёмный под навесом вступ и сохранился там, дыша, подрогивая, поднимая на себе край вздымавшейся тени. Ходившей изредка вдоль стен.
Ковылём вдоль дорожек ходили ещё и другие тени, неизвестно откуда взявшиеся и неизвестно чьи. Их переносило, как по полю мелкий, сыплющий в крупку дождь. Они останавливались, замирая, над чем-нибудь, покачивались, протряхивались и переносились дальше.
Почему они так ходили по сазонову двору, чего хотели, что было в них и что им надо? Об этом Сазон не знал, он их не видел, они никогда не показывались ему. Бывали ли они здесь всегда или приходили протрясываться только по вечерам - об этом тоже ничего не знал Перфильев.
Ему только казалось, что он один живёт. Одним он не был. Днём в его отсутствие кто-нибудь заходил. Вечером приходили тени.
Дверь невидимо отворилась, хотя брошенной не была. Скрипнула на пяте. Тени, дрогнув, качнулись в сторону, словно ветром на них пахнуло из приоткрытой двери и они не могли устоять. Медленно выползло на крыльцо под навес что-то в чёрном, едва видимое в надвинутом на лицо балахоне, и помахало крылом в сторону пробиравшейся вдоль сазонова двора затемнённой дороги. Оттуда что-то вылезло на бугор и поползло через забор внутрь.
Протягивание и вспуг
Грохнули по дереву сапогом, заходя. Грохнули, высунулись, оглянулись по сторонам и закрыли за собой дверь, уходя внутрь.
Тени колыхнулись, дрогнувши воздухом, и застыли.
Не было слышно ничего снаружи. Внутри что-то происходило. Громыхнули в сенях, перевернув ведро.
Сазон был предупреждён. Вскочив, схватил что-то острое со стола и нацелился в дверь метать.
Однако никто не входил к Сазону. Текли минуты. Время шло. Не было никого. На пороге не появлялись.
Следующая после входной дверь была тяжела, срубленная грубо и топором. Дерево старое, изъеденное по краям. Крест-накрест прихваченное доской.
Подержав в руке взятое со стола, Сазон положил его на прежнее место.
Всё было недвижимо, не предвещая ничего нового, никаких перемен, ничего, чего следовало бояться.
Между тем какая-то опасность витала. Чувствовалось чьё-то присутствие, неприятное и дурное.
Сазон, видимо, ёрзал, потому что и со двора, стоя, можно было ощутить какое-то натяжение, беспокойство, какую-то переполненность и нарушенность обычного равновесия внутри.
В сенях стояли вошедшие в дом и наполняли своим присутствием постоянно пустую и одинокую в это время сазоновскую избу.
Изба до сего дня стояла нетронутая, не посещённая, и вот теперь в ней что-то произошло, какой-то перекос произошёл, какая-то избыточность ощущалась, какое-то непонятное вспугнутое движение и суета.
Стоявший у дерева в своём саду Астероидов заметил это происходившее с сазоновской избой, и стало ему не по себе, и он испугался.
Припадание
Зажёгся свет, забегали, замелькали тени, слышны стали звуки борьбы, глухие удары об пол, падения в стены, мелькание чёрных крыл, беготня голов, взлохмаченных буйством, клацанье, кидание орудий. И наконец, всё смолкло.
Побитость ощущалась во всём. Свет погас, кинули стулом в окно, выбили раму и выскочили.
Их было трое, в чёрных, накинутых на головы и плечи хитонах. Они пробежали двором, прыгнули через забор в дальнем, на другую сторону от дороги углу, и скрылись. Темнота съела их, как съедает ржавь.
Вспугнутый, Астероидов стоял у дерева. Глаза мелькали, ловя происшедшее, не могши понять ещё до конца, в чём дело, не сообразивши. Держась за ветвь, понимал, что что-то произошло, что-то необычное, что-то, с чем не приходилось сталкиваться, но что это?
Отойдя на два шага и желая оставаться в тени и видеть, Астероидов присел, глядя через забор. В заборе бежали щели, одна за одной, образуя решетник, через который видно, и две поперечины, не мешая видеть, скрывали присевшего под забор Астероидова.
Дом был пуст. Свет не горел и не зажигался. Дверь закрыта, и с улицы не видно. С улицы вообще нельзя было бы понять, что же происходило, даже если бы захотел кто понять. Всё стояло как было, брошенное, во всём этом было что-то не совсем привычное, что-то, что делает предмет не в себе, но понять трудно, что же, и не чувствующий человек, не умеющий понимать, не привыкший видеть - не поймёт, не увидит, пройдёт мимо.
Астероидов медленно, пригнувшись, стал пробираться к забору. Тихо, чтоб не услышал никто. Незаметно, словно шёл по пятам волку.
Пробирание через заборы
Если бы привязали в углу к забору козу и если бы спутали ноги, обшарпали всю, общипали, забыв подоить и бросив на произвол. Если бы молоконовский мотоцикл обляпали грязью и обплевали, ободрали на нём чехол и сорвали ручки. Если бы сарай у Гапонова подожгли и вынесли и раскидали бы всё, что в нём было накоплено. Если бы к Пономарёвой Дарье принесли мазут и обмазали бы её новую скатерть с дубовым столом на придачу и её всю, а перину перевернули, вспоров, и пустили пух. Если бы Кассетов ждал на ветру Порохова, продрогший, вечер, другой, и не дождался, и он бы замёрз в степи. Если бы было всё это, можно бы было понять, и Астероидов бы, наверное, понял, но то, что произошло, и то, что он видел, и, возможно, и то, что увидел потом, перебравшись к Перфильеву, понять было трудно.
Поэтому, медленно и осторожно покидая свою территорию и переходя на другую, Астероидов словно менял измерения, где все понятия смещены и всё представлено в ином виде, где, чтобы понять, надо перестать понимать известное доселе.
Нога Астероидова занеслась, хотя весь он оставался ещё у себя, некоторое время поколебалась, словно не зная, стоит ли преходить черту,- и перемахнула. Решительный был Астероидов.
В этом естественном колебании и борении чувств застиг нависающую забором ногу Поспелов, и стало ему любопытно узнать, что это Астероидов ночью собирается производить. Нагнувшись, чтоб не видно было, пошёл вдоль забора, остановился, замер и стоял так некоторое время.
Поруганный Перфильев
Астероидов перебирался от забора косо, не напрямую, чтоб не видимо было от окна, прячась за бугры раскопанного сада, за кусты растущей бузины, падая по временам вдоль борозд, сливаясь с краем земли, образуя её естественные выросты - насыпи и кочки, пропадая в них, бородавчатых пупырышках тёплой земли, как её сучок, невидимый и слитый с ней, продолжение, вышедшее из неё. Крестьянская натура Астероидова легко ему это позволяла.
Поспелов, намётанным и привычным глазом, испытывал неловкость, не постоянно видя Астероидова. И только отмечая внутренне по временам то место, где он должен быть, и которое, видимо, им было.
Если бы Поспелову предстояло кидать палкой, он не ошибся б, кинул, но это было бы движением изнутри, инстинктом, а не виденьем предмета цели.
След, появляясь, пропадал и, пропадая, появлялся снова. Астероидов полз, и Поспелов, следя за ним из своей засады, неслышно на напруженных ногах подходил с каждым щагом ближе.
Могли ли они встретиться на дворе Перфильева? Нет, не могли. Потому что, когда Астероидов уже входил в избу, Поспелов только приближался с севера к забору.
Могли ли они встретиться носом к носу, столкнуться, обменяться репликами, поделиться впечатлениями? Не могли, потому что была ночь, Астероидову из освещённой половины не было видно прячущегося за забором Поспелова, а Поспелов не спешил стать видимым для Астероидова. И переговариваться они тоже не могли, такое было время, не переговорчивое - темно, глухо и не понять, где кто.
Поэтому в избу Астероидов входил один. И, войдя, увидел, к стулу привязанного поруганного Перфильева.
Вытягивание
Астероидов стоял над Перфильевым, смотрел и не мог понять, в чём дело. Было совсем темно, свет не горел, лампа валялась брошенная и абажур был растоптан. Поэтому не мог Астероидов увидеть всё в подробности, что было, что произошло и чем кончилось. Неясный свет в окне, входя внутрь, только намечал следы беспорядка, не придавая ему полноты. Формы мешались, путались, находя друг на друга, сплетаясь, скрещиваясь и рождая вместе одну, неясную. Линии и тени, равно как и границы света, тьмы, полутеней, накладывались, стягивались, расходились и были непонятны.
Разглядывал всё это Астероидов, разглядывал, силясь понять, где что, представить в целостности и отдельно. Не мог. Словно наощупь, как слепой ощупывает находящийся перед ним предмет, чтобы собрать, склеить разрозненные представления объёма, Астероидов тыкался глазами в пустое пространство, но, в отличие от слепого, ничего не представлял перед собой кроме пустого и пустоты.
Наконец, глаза ли стали привыкать или рассветилось что, только выступил из темноты немного стул, блеснувший спинкой над затылком привязанного к нему Перфильева, немного табурет, перевёрнутый и лежащий боком, немного что-то брошенное не так, как подобало, немного край стола с набросанными по нему объедками и клочками, немного сам Перфильев, сидящий так, будто он всегда сидел здесь и всегда только сидел, будто пришитый к стулу, так основательно, так хорошо он был привязан к нему.
Астероидов, раскрыв глаза и расставив руки, чтоб ни на что во тьме не наткнуться, пошёл навстречу, то ли желая спасти Перфильева, то ли в надежде удостовериться, что это он, и уверить в том себя, чтобы совсем не потеряться, не пропасть, не исчезнуть в этом мире потерянных представлений и неуловимых в воздухе неверных вещей.
Ностальгические поиски души. В чужом углу
Рукобитьё
Открывая дверь, Поспелов видел спину, склонившуюся в углу. Не мог понять только чью.
Оттуда шло движение, его можно было расслышать, оно шло на звук. Раскрывались, разворачивались колена намотанной на шпули тишины и брякались с подгудывающим шумом об пол. Трясло в движении ходящие нули пространства, невидимого, не пробиваемого глазом; словно в напряжении, идущем от наэлектризованности, скопившейся от неизрасходованной, закрученной в пружину тишины, трясло чью-то спину. Эту или ту, другую, невидимую, но ощущаемую? Так электричеством, преобразуемым от большого к малому двумя намотками катушек, трясёт трансформаторную будку где-нибудь на углу.
Стоящий издали Поспелов не мог понять. что происходит. Слышны были топтания, хождения на месте, переминания, шорох, швыряние тяжёлых пут.
Как разматывают шпагат из бухты, шлёпая об пол; как растопыренными в стороны руками водят, накручивая нитку на клубок; как раскручивают лебёдку, опуская мостки деревянной люльки с красителями и ведром; как одёргивают платье или снимают в раскат чулок,- так медленно и терпеливо Астероидов выполнял занудливое и однообразное занятие, отвязывая Перфильева от стула.
И пошло шлёпанье. По рукам били один другого. Ноги были ещё на привязи, а Перфильев, поверху уже отвязавшись, забил вдруг, захлопал руками, Астероидов же в ответ, ничего не поняв, тоже принялся хлопать и бить Перфильева. И так, друг напротив друга, Астероидов стоя, Перфильев сидя на стуле, привязанный, махались они и хлопали по рукам. Спятил ли Перфильев или показалось ему чего сдуру, нельзя было уразуметь.
Поспелов сзади тоже не разумел. Не понял он ничего. Он даже не видел, что там произошло между ними. Не мог разобрать.
Отвоевание пространства
Прыгая на стуле, Перфильев стал наседать. Ему было тяжело и неудобно, но он был зол и упорен, бился и грыз зубами на груди недоразвязанную часть.
Хотел ли он заставить Астероидова доразвязать или привиделись ему вдруг что-то, показалось, что всё те же перед ним, и Астероидов один из них?
Поспелов тихо, медленно вошёл и стал у входа.
Астероидов отходил, маша перед собой, остановить Перфильева в его движении не доставало сил.
Привыкнув к темноте, Поспелов начал различать происходившее. Движения подскакивавшего на стуле стали видны. Он различал теперь, как за ногами топочущего Астероидова подскакивают марионетками привязанные к стулу ноги Перфильева, как руки его перемахиваются с руками Астероидова, как голова его – лиловый и натекший шар болтается у стула, как болванчиками прыгают не могущие сойти со своих мест привязанные плечи.
И невольно странности приходят на ум Поспелову, такие странности, которых никто бы и понять не смог и никто провидеть, потому что Поспелов сам, один наблюдал их у себя. Приподнятые юбки, надувшиеся пузырями животы, подпрыгивающие ноги на плацу, бегущих, марширующих и пляшущих – карнавал ли, марш, парад-алле или демонстрация силы? Все это часто являлось Поспелову – в дурном ли сне, в передрассветном наяву, в туманной голове, и как ни гнал Поспелов от себя их – появлялись снова.
Пляшущий на стуле привязанный Перфильев очень напоминал ему сей неприятный и недостойный упоминания в другом месте, не будь этих вынужденных обстоятельств, тягостный сюжет.
Напряжение
Чего хотел Поспелов, чего желал так страстно увидеть? Всё в нем, что могло вздохнуть свободно, откинувшись от тянущего груза, теперь захлопнулось снова.
Поспелов стал угрюм, стоя в углу перфильевской поруганной избы. Придя не затем, придя поймать Астероидова на чем-нибудь очередном, сам оказался в положении, предполагающем душевного вспомогателя.
Дыхание его напоминало ему о сложной, тягостной неразрешимости ряда его положений.
Поспелов не мог, не в состоянии был разрешить для себя необходимости быть собой. И кто бы ни появлялся, кто бы ни приставал, прибившись течением, к Поспелову, каждый оказывался для него невольно его как второе «я». Потому-то и наблюдал с таким тягостным чувством, с таким растравленным саднящим самолюбием Поспелов каждого, и Астероидова среди них. Потому и было ему дело до всего, происходившего у Астероидова, со всеми, с кем он мог быть близок. Потому и знал он хорошо гапоновские с Астероидовым дела, их аграрные и коммерческие промыслы, астероидовские душевные страдания, метания поиски, находки, нагулы, прибыли, потери, растраты.
Поспелов постоял еще, переминаясь. Махание Перфильева становилось ему тяжело, давило. Как-то нескладно, глупо выглядел Астероидов в своем не осуществляемом желании помочь. Но не это гнало Поспелова, гнало нелепое скакание Перфильева почти на одном месте, но настойчивое в своем отвоевании пространства. Напоминало сны.
Поспелов повернулся уходить, зашел за выступ двери и пропал, растворившись в спустившейся в сенях тьме.
Астероидов, махавший, не видел, не ощущал вошедшего, потом ушедшего Поспелова за спиной. Спина его была наэлектризована и напряженна.
Влечение
Только как будто мурашки пробегали по спине во всё время, что смотрел на нее Поспелов, и Астероидов, атакуемый спереди, испытывал еще жжение внутри от того, что стояло сзади.
Астероидов не был настолько раздерган нервами, чтобы обладать избыточной для себя чувствительностью, но, как и всякий, он ощущал иногда, что на него смотрят сзади.
Это чувство смотрящего появлялось в нем не всегда, только когда чего-то хотел себе Астероидов, к чему-то себя готовил, чего-то ждал. Или когда взгляд бывал уж слишком тяжел.
Таким взглядом и обладал Поспелов.
Передвигать стаканами по столу и открывать им двери он не умел, но смотреть так, что всякому становилось не по себе, таким взглядом как раз обладал Поспелов.
Астероидов, отходя и всё более приближаясь к двери, словно чувствовал, что может дойти до определенного рубежа в пространстве. Дальше не пускал его взглядом сзади стоявший Поспелов. И на этом строилась вся борьба с привязанным к стулу Перфильевым. Сопротивлялся не он, ощущение тяжелого, останавливающего взгляда сопротивлялось. Поэтому с уходом Поспелова дело пощло быстрее.
Дверь не скрипнула, не раздалась, распахнувшись, не брякнула. Поспелов вышел, не задев шумом округу. В стуке подпрыгивающего под Перфильевым стула так вообще незаметно. Не слышно было его ухода. Астероидов и не услышал.
В освободившееся пространство, словно в разверзшуюся черным дыру потянуло, поволокло, и Астероидов, спущенный, спиной, всё быстрее, быстрее, задвигался к двери, его влекло, и сам он, уже не чувствуя под собой ног, быстрее, чем Перфильев поспевал за ним, наседая, выкатился через дверь в коридор – сенцы – и дальше.
Горение
Астероидова повлекло коридором наружу и во дворе охватило тьмой. Тенью запрыгал он по двору, и тени, бывшие там, запрыгали с ним, примкнув, дрогнув сначала выпихнутым воздухом, закачавшись, потом примкнув.
Повело Астероидова, покрутило обратно, словно пружиной, раскручивающейся от часов, время заходило, забегало, залетало обратно, и жизнь Астероидова вместе с ним.
Крутящиеся шаги разбегавшегося Астероидова вихрились вслед за ним, перенося пыль, невидимую звездную пыль, только по следам от ботинок была видна трассирующая в темноте, едва различимая полоса огненных точек - души ли умерших, разбросанные в ночи, волоклись, солнечные ли зайчики, замкнувшиеся в себе, пыльца ли дней, - золото, золото вслед, и Астероидов весь как золотой безумец, бегущий Ахилл, телец, звездный мальчик, с горящими ногами, всклокоченной головой, но невидимой наверху, без взгляда, с руками, болтающимися на переходе между светом и тьмой, в штанах, как в столбах, торчащих из огненного, светоносного шара. - словно два луча, прожектора выпираются в небо и застывают где-то, сомкнувшись, упершись в ничто, и всё это, не похожее уже на Астероидова, переставшее быть им, потерявшее его форму, неслось и клубилось в пространстве двора от распахнувшей нутро избы к выходу и калитке, закрываемой на щеколду. Неслось и не могло поднестись - мешало: тени мешали, крутящаяся в своем круге ночь, сплотившееся пространство, - и курицей, взлетевшей вверх, огненным петухом, полыхал этот острый, вертящийся в замкнутом месте гребень.
Ухарь
Астероидов все же выскакал из замкнутого, не пускающего вперед пространства, и отлетел.
Лет его был ломким, хлопотным, словно испорченный маховик колеса ходящего внутри организма летающего аппарата заходился и хлопал от суеты, не могши попасть и удариться в такт.
Проносившиеся путем заборы, ящики строений, крыши походили на лодки и паруса в бесконечном своем безмолвии. Они ничего не говорили летевшему Астероидову, ничего не могли, не хотели сказать. Сам он, словно озлобившись, покидал эту землю, пущенный из нее или коленом под зад направленный, острым, крутым коленом, не терпящим отлагательств.
Избы, раздавшись, пустили летящего, не легко, но пустили, не пожалев о нем, без прискорбия, будь и улетал он не насовсем, а может, и нет? может, еще одумается? может, еще сам вернется, оборотившись в крутую спять бумерангом?
Не пускавшая тело земля легко расставалась с влекомым духом. И летел он, не задаваясь вопросом, как оно, что оно, куда приземлит и что ждет потом.
Развеселевший, раскособоченный забор молоконовский промелькнул, с гаражом крыши на чердаке, где-то внизу блеванула коза, располошённая издававшимся гудом, и Астероидова понесло на конец, на стоявшие ширмой деревья, на встопорщенный тьмою лес.
Дальше не видно было что. Стояло всё плотно, снуро, и в этом стоянии, не ловившем отсветы неба, но отражавшем - когда плоское, тогда было видно, как на тарелке, - в этом стоянии, напоминавшем тяжесть толпы, не пробивалось форм, не рисовалось линий, в нем всё тонуло и глохло, нельзя было угадать, что ждет.
Где-то там, за краем, потонул в своем лёте и Астероидов, ухнув в купырь, плохо и неудачно, как падают с неба, пошевелив то, что росло, раскидав вокруг землю, оставив по себе зазиявшую вдруг пустоту. Придут коровы и не найдут, что жевать после такого-то.
История одного ненормального. Субъективное отношение к лесу
О том, как растут деревья
Милый человек, не лишенный приятности, растет себе сам, один. В нем таятся еще не разгаданные возможности и ходят, как в заброшенном замке тени, силы. Не растраченные, не выпущенные, предоставленные себе.
Таким был Мимозов, сильно запушенный изнутри. Что вырастет из такого милого человека? Какой проткнется росток и какую он пустит поросль? Что и кто придет такому на смену и что из этого будет?
Мимозов считал, что должно быть так. Всё происходит так и всё заранее решено, ничего нельзя изменить, и если пытаться, всё равно ничего не изменишь. Деревья растут сами. Внутреннее их движение из земли напоминает грибы в грибнице - непредсказуемо, угадываемо тяжело, ранимо. Потому и не надо трогать, не знав, но и знав, тоже не надо трогать.
Мимозов не считал, что нужно всё это сажать, или развивать, и вообще как-то вмешиваться. У каждого своя роль и сила.
Он и сам рос как гриб, пробивая убитую землю тяжелой как пласт головой. В нем всё было несообразно и треугольно - вверху много, внизу едва хватало, сходясь, и этими ногами - не ногами он еле ступал, ходя, - то ли летел, то ли двигался полем циркуль, то ли несло какой-то каркас, рамку не обтянутого бумагой змея, трепещущего в руках, воздушного и звенящего на ветру.
Деревья задевали потолок его растущего из себя двоемирия. Естество природы пробуждалось, пущенное на самотек, рождались новые миры, пространства, переплетения. Радостью наполнялась грудь, казалось, ничто не может нарушить разом заведенного внутрь порядка. Лес растет, тело крепнет его, невидимые под землей нити тянутся, завязываются и нижут ткань мирового создания.
В дереве видел Мимозов душу, ту душу, которую ищут по прочим другим местам, к чему пытаются потом свести всё, на что рассчитывают и что зовут то великой объединяющей идеей, то потопом, то освобождением, то концом, то всем сразу. Что призывают и ждут и от чего бегут потом без оглядки.
Спущенный занавес напоминал лес в руках задумавшегося Мимозова, в его представлении, в том, чего он и как хотел.
О насилии
Миллиард человек живет в совершенном бессилии, не будучи в состоянии что-нибудь. Остальные тоже живут.
Лес стоит сплошной стеной-пеленой у края идущего поля. Сколько хватает глаз в одну сторону тянется лес, в другую - это идущее поле в дальний конец.
Ничто не нем не растет, не посеянное. Выбито всё. Стоптано в сбитую на гвоздях подошву.
По подошве стаями бродят избы, в заборах, с пустым не растущим двором, хозяйственными постройками, с мыкающей скотиной.
Этот миллиард человек ничего не ждет. Всё ему всё равно, и если выставить весь этот лес голов против леса, выставившего себя к полю, будет похоже.
Мимозов, думая о существе, всегда признавал право и необходимость быть таким, каков есть, каковым создала его хитрая, веселящаяся в своих творениях природа. И потому был спокоен. Если есть то, что есть, то другого ничего не должно было быть. Потому древний и вечный вопрос о насилии для него как бы не существовал. О насилии - как о бессилии естества над своим повторением.
Вместе с тем совсем не существовать для него он не мог. Поскольку и сам был, оказывался естеством, таким же, как и другое.
Открывая дверь, Мимозов должен был налегать на нее. Хотела ли дверь при этом того или нет.
И налегая, входил. В налегании виделось ему начало той силы, которая призвана всё поглотить. Он не понимал ее, не знал последствий, не представлял всей глубины отверзающегося пространства-пропасти, долженствующего всё поглотить, той бездонной ямы, в которую свалится всё, как ничтожный хлам, как отработанная порода, как исторгнутое из себя естество. И потому, открывая и входя, Мимозов всякий раз не хотел, всякий раз опасался этого делать, открывающееся должно было поглотить и его, и всё, что с ним рядом, словно заводил он тем самым невидимую пружину под ходячим каблуком двери, пружину, накрутившись которой суждено было раскрутиться когда-то однажды обратно, соскочивши с держащей оси, исторгнувши ужас уничтожения.
Потому-то с опаской Мимозов входил-выходил через дверь, стараясь пореже подобное делать.
Потому так и оставался лес спущенным занавесом в руках задумавшегося Мимозова, боявшегося и его, подняв, раскрутить.
Потому, наверное, так бессильны и безнадежно бездеятельны люди в массе своей, боясь ненароком сдвинуть с шарнира ходячую где-то, спрятанную где-то под ними пружинную дверь.
Потому так тяжело и длительно даются дереву-человеку первые в его жизни шаги: сила, скрытая в нем, сорвавшись, не будучи упряженной, способна смести не одну по дороге голову и не один на пути своем лес.
Потому-то прежде чем выпустить и пустить всё вскачь, раньше думают об упряжи и тормозах.
Чекменев и Фринов
Фринов и Чекменев ни о чем таком не думали, не свойственном для себя. Их несло, не останавливая на пути, без упряжи и тормозов. Может, потому, что ни к какой пружине они не были прикреплены и ни от чего по-настоящему не зависели. Поддаваясь чужому толчку и нажиму, они переносились легко с одного на другое, словно переводимые стрелки. И заведенные, не останавливались, шли по инерции сами.
Кто только ни пользовался ими. Любой мог пользоваться. Украсть ли что, запугать ли кого, принести ворованное, подскакать догнать, на любое дело, требующее повертливости и несмирения, легко подвигались Фринов и Чекменев. Словно откликалось в них что, словно имели сочувствие.
В отличие от Мимозова насилие было нормальным их состоянием. Открывать или не открывать двери - такого вопроса для них не стояло.
Ворвавшись в брошенный молоконовский двор, перевернули в нем всё, ища, перепортили, но не нашли.
С тем и ушли, убежали прочь.
Перекошенный вход во двор висел на одной петле и, побалтываясь время от времени, говорил о разбитии, о пренебрежении к собственности и достоинству человека, пусть и нет его, пусть и лежит себе где-то кинутым в глухом лесу в глухую яму и не приходил, и неизвестно, придет ли. Словно рот, искривленный параличом и не возвращающийся на место, висел.
А Чекменев и Фринов тем временем, скача по буграм в лесу кровавыми красными зайцами, с подмываемым чувством, толкавшим их к безобразию, готовились прыгнуть, поджечь весь лес и плясать на нем с диким хохотом, как пляшут на пламени безумные языки, выпрыгивая из него далеко вперед, так что пляшущее само по себе и бегущее пламя едва поспевает за ними вслед.
Кто кого опередил - Чекменев ли Фринова, Фринов ли Чекменева, кто выслал их впереди себя, кто бежит следом и кто же спалит окончательно этот мир?
Чекменев и Фринов прыгают и скачут и не думают ни о чем. И нет им дела до того, кто придет за ними, им бы сейчас свое получить, выхватить, поиграть им и бросить.
И бегут они себе дальше, не расставаясь ни с чем, не пропуская ничто, не рассредоточиваясь.
И потому плохо и грустно в лесу. Плохо от бесконечных проказ Чекменева и Фринова, грустно - от того, что некому остановить их, некому последить, а Мимозов думает себе одно свое - о естестве, о насилии, о том, как открыть ему дверь, не налегши.
Нетление
Изюбры не ходили сюда. Было пусто. Изюбриная тропа заросла телешом, не пускала. Давно вымерли мамонты в этом лесу. Давно заброшенными стояли некогда вытертые их телами постели. Тихим раем веяло от забытых болот, переставших быть ими, по них оставалась память в виде зал`ысевших, сомлевших, осоловевших луговин и впадин, на траве лежал невидимо отпечаток того, из чего она произошла, на чем стояла, откуда шли ее корни. И если наклониться низко понюхать, можно бы обонять тонким нюхом то, что не видно, что не дается глазу, то, кто ты есть и что ты, идущее из земли. В глубинах трепещут листья, ходят такие же пауки, что и наверху, ткут свою паутину. Нижут на нее ростки того, чему быть, и шорох их подземельного хода напоминает движение времени, его шорох в деревьях, в листьях травы.
Открывается чемодан без дна, и в нем тешутся, прыгают, разбегаются, находят одна на другую нерожденные линии, тени существ, молекулы незачатого, следы бывшего, не обращенного в то, что будет, что выйдет на свет вылупившемся белком растущего глаза.
Потому и нет конца свету, потому и бесконечен круг неотвратимого бытия, потому и не пропадает всё, что уйдет когда-нибудь, что ушло, потому и невозможно понять, что зачем в этом мире.
Астероидов, пьяный, стоял над простершимся вширь и вглубь, не понимая еще, но уже чувствуя, что происшедшее с ним могло и быть. Вглубь уходили скалы, линии скал, провал, открывшийся ему на пути, предполагал камни. Далеко внизу не видно было ему ничего, но осязательно двигалось то ли холодом, то ли жаром. В преддверии апокалиптического температура не играет существенной роли и может быть обратной себе. Затем шли кусты, застывшие, обызвествленные, потрескавшимися локтями, заведенными вкривь, в узлах и междоузлиях, в нитях скручивающихся сосудов, ничего уже не несущих, не передающих сок.
Астероидов пьяный стоял, голова кружилась, ничего не поняв. Откровение было ему не под силу. Куда занесло его в своем гоне? Не принадлежал себе Астероидов, потерявшись, и, растопырясь, не сопротивившись, кувыркнул ногами вверх, покатившись куда-то в зобатую пасть.
Прострение длани
Надо рвом протекал то ли ангел-хранитель, то ли тень какого-то ищущего приключений отцеубийцы. Открытый рот, выкаченные глаза, вылупленный весь, как обитое с шелухи яйцо, и крутое напролом переносье с тяжелым массивом лба в роговой оправе височных долей. Страшным показался на взгляд простертый в ров человек. Астероидов никогда не видел такого и предположить не мог. Даже когда случалось ему выезжать на базар в город, то и то, и там никогда подобного не попадалось.
Продышавшись, нелегко было приходить в себя, становиться на ноги. Всё отекло, сваленное в кучу предшествовавшим падением, и Астероидов с большим трудом выбирался из-под себя. Всё казалось малозначительным и непонятным, не хотелось думать, перебирать, искать причину. В отупении, едва волочась, побрел Астероидов вдоль стены, осыпанный, с торчащими из земли корнями, перемешанными с глиной, каменьем, корьём. Всё в крутой замес рождающего из себя начала. Всё как на картине древней пустыни, библейская безводная ссохшаяся голь. Глиняные мальчики вставали перед глазами, мерещились будущие нарождавшиеся племена. И Астероидов словно Адам ходил вдоль осыпки и щупал, пытаясь взлезть, всё это многообразие народившегося человечества, все эти семена яз`ыков, набросанных как попало в серую тучу, не разобранных, не разделенных еще в своем первородстве, не подозревающих даже о нем. И топчась, карачась, он осыпал его еще больше, обваливая целые пласты, отделявшиеся от торчавших из срезов дубин, спрятанных под землей дерев, обрубков подземной их кроны. Словно кто-то, дурацки поразвлекавшись, засыпал деревья землей, оставив наверху незаметный хлыст, и росли они тут, матерели, чтобы удивить потом собой Астероидова, вылезши на него.
Что это было - карьер ли брошенный, вырытый ли и забытый канал, естественная ли тому была причина, в осыпи, обнажавшей нутро посаженных наверху дерев, и когда появилась, и сколько времени тут была, - не знал Астероидов, помнил только, что где-то видел он нечто подобное, в дурном ли сне, в фильме ли или где-то что-то такое читал.
Тут увидел над собой Астероидов руку простертую - длань, врачующую боли вся. И стало Астероидову хорошо и тепло на душе, и потянулся он и потек к этой длани.
Осыпь
У руки были розовые пальцы, обтянутые с половины не то в лайку, не то в замшь. Астероидов никогда ничего не видал подобного и предположить не мог. Потому и замешался, решая, во что были обтянуты пальцы со своей половины - в замшь или лайку.
И тут произошло то, чего никак он не мог ожидать и чему не поверил в первый момент, да и потом, оставаясь наедине, только тряс головой, словно не приходя в себя, словно в забытьи или обеспамятстве - тяжелая, грузная ноша необъяснимого наваливалась на него и мешала, не давала почувствовать себя человеком. Эта утрата проходила не в раз, а как бы по шагам, сначала один, потом второй, потом третий. Сначала ров, потом вылезшая рука, потом обвал. Сначала откровение у воды, над отверзтым колодцем, разошедшимся в ров, потом падение, потом вставание на ноги, тяжелое, из-под себя.
Сидя в яме, он долго не мог прийти в себя, всё взохивал, поднимал глаза кверху, качался, и это медленное качание, колебание на дне дуги походило на движение звезд на своих орбитах, всё по одному месту и всё по кругу, на маятник, покачивавшийся на оси и двигавший шестеренку, на дышло в напильнике, пляшущее от бега у морды несущейся лошади, на многое еще, чего не выговорить и не придумать, но что навязчиво голосит о сходстве, о том, что всё находится во взаимосвязи, о вечном таинстве, о единстве мира.
Сидящий, скатившийся в углу Астероидов - как лузы шар - кругл, покат, обкатан. И всё в нем такое же - оббитое, обкатанное в гальку, затолкнутое в нутро, молчит.
Толкнувшая его рука исчезла, спряталась, раздался хохот, гик, следом какие-то хлопки и подергиванье, - чего Астероидов уже не видел. Он крутился, заверченный на одном месте, переваливаясь через бока торчащей земли, и нес с собой в руках остававшуюся в лайке руку.
Рука была жива и шевелилась, в ней не было ничего отталкивающего, такого, что могло бы перепугать, отворотить от себя, в ней всё было живо и мёртво одновременно, и, падая, Астероидов невольно отпрянул от нее, как от змеи. И так они вместе лежали - рука и с ней Астероидов - на дне осыпавшегося, заброшенного, не посещаемого рва.
Повторение мира. Лес внизу
Невидимое
Задумавшись, сидел Кассетов над своею всегдашней селедкой.
Она была в масле и с луком. Масло, впитавшись, оставило желтоватый блеск, и серебристые, обобранные со шкуры бока походили на смазанную жиром железку. Отдельно был хвост, отдельно невидимая, вынутая голова, убранная с посуды. Лук от лежания в масле свял в лепестках обрамления и не стоял торчком как в начале.
Кассетов сосредоточенно тыкал вилкой в кусок, не беря его и не откладывая.
В угрюмом времяпрепровождении отставали пластами фрагменты времени, обнажая скелет, урезанную с двух сторон кость, в которой несколько позвонков, соединенных друг с другом, и перьями торчащие из них острия. На них нанизанные, как бусины, жирные капли - тянущихся маслом часа, года. И так вся жизнь.
Отслаивающуюся пластинками ломтика сельдь - сельдь пустых деяний - Кассетов безнадежно раскладывал на составляющие и ничего в них не видел, кроме однообразных, одинаковых потуг пустой, суетливой машинки, мечущей петлю за петлей, как мечет заяц по голому, обезлесевшему, засыпанному снегом пространству, свои следы. Зайца нет, а следы остаются, следы только. Зайца нет.
Не отрываясь, с тяжелым чувством, машет Кассетов вилкой над невидимой, обрубленной головой, над тем местом, где должна была быть голова, как дирижер в пустой яме, где нет оркестра - одни пюпитры и свет, фонарный свет, обливающий растерянную отсутствующую фигуру, оторванную от своего продолжения и без него. Музыка раздается, играет внутри, но нет ее, она как рыба.
Невидимки ходят, не перестают, не обретают форму, как воздух, тронутый сквозняком, пошатываясь, постукивая о лежащий прибор, покручиваясь у опущенного верха Кассетова, не проясняясь в нем, не заполняя отверзтой ямы, не давая пути увидеть и, уходя, не оставляют по себе ничего, никакого чутья, никакого чувства, как не были.
Не оттого ли и хмур, задумавшись над своею селедкой, Кассетов?
Породы
Сельдь похожа на дерево в отслоившемся естестве, в сочленениях - граб в лесу.
Осиновые жилистые волокна, ребристый морщеный бок, репаная кора в проедях и провалах, твердое и тяжелое мясо. Граба много. Граб живет своей жизнью, поверху суетной и многочисленной, внутри тяжелой и нутряной. Никто не скажет, что такое есть граб.
Лес, если взглянуть снизу, похож на волосы, растущие из ушей, торчащие в стороны, скрученные, переплетенные - как звук в них путаются и застревают комья наросшей земли - подземельные птицы.
Щебет их шевелит листья вверху: по стволам - слуховым каналам проходит звук и ударяет в барабанную перепонку молоточками веток.
Сельдь, разъеденная, расщепленная, не давала покоя Кассетову, хотелось слоить и дергать, как разделывают орех для стульев, как колют дрова.
В расслабленном сознании Кассетова всё вертелось, обращаясь вспять, линии судьбы перекручивались, идущие, вспучась, заходя одна на другую, и потому всё казалось надуманным, бестолковым, само не свое. Словно брошенное под лавку, завалявшееся, затреханное, спутавшееся.
Дубовым казался день в соловьиной ночи, Кассетов напрягался и даже не мог, напрягшись, уцепить в нем главное. Ради чего он стоял на ветру, дожидаясь Порохова, ради чего деревянным болваном бился о выгнутое бревно его тополиной фигуры, ради чего нес голову рядом, как на блюде шар, ради чего готовился и топил баню?
Сидит теперь у стола нахмуренный, дробит долотом рыбу на простыне, и нет ему ни выхода, ни понятия смысла ради чего.
Открывается вечер, переходя в ночь. Ночь тяжким камнем давит на плиты век, не уходит, не хочет уходить, сидит, как пеструшка, несущая яйца, в лохматой корзине ореховой скорлупы. Лубяная изба у Кассетова, лубяная. И сам он как эта ночь-курица в тяжелой, разъехавшейся во всю вздолжь корзине.
Колода
Что же нести ему? Какое начало? Внутри был куст, как опрокинутый колокол с высунутым языком. Не звенело в нем. Сверху оставались одни только растрепанные, как обои, дни, тянущиеся за днями. Такой же как он другой, ничего из себя не представлявший, смотревший перед собой, видящий пустое пространство, - был он, один. Всё в нем смешивалось, словно языки и наречия на восточном базаре, всё было не его, чужое, примеренное с плеча и оставленное висеть, где повисло.
Порохов, приходивший по ночам, мерещился ему. Голова опущена, глаз тяжел, и глазом из-под насупленных бровей сверлит, просверливает насквозь, допытаться хочет, что спрятал.
Сидит Кассетов на сундуке. Сундук под ним набит туго, но ничего не спрятал, всё не его, всё пороховское, притороченное на черный день, вдруг грянет такой, разлетится всё, распадется, что было, и новому пока наступить, спасется Порохов, выплывет со своим добром, не отсевок какой, всего у него будет много, всякого добра по мере.
Сидит Кассетов на сундуке, сундук шевелится, ходит под ним, словно души загубленных за него, выпитых с кровью, шевелятся в мертвом садке, - протянуть только руку, вытащить хоть одну, посмотреть на свет, какая она, в розовых прожилках, в тонких костях с перепонками - нетопырь с распяленными на лампу крылом. И тянет Кассетова и не решается, так и сидит на нем, как колода.
Раскидавшись по заре заголосил петух третью сдачу. Души возрадовались, взбодрились, расставаясь с необходимостью по ночам ходить, всё в них утишилось.
Кассетов, забыв об игре, о том, что сдавать, о том, кто у кого на руках., какие люди играть сели, зевал, не сомкнув глаз. Рыба не шла, сети давно обветшали.
За какую веревочку потянуть, чтобы вытянуть всю колоду, с какой карты пойти начать. Об этом уже не думал, выкинув из головы, Кассетов. В нем всё раздавалось, звонило, гудело, чужое ли или свое, набухшее в окне утро. Голова отдавалась звону, ничего не могши изобрести своего. Кто сегодня ходил и куда, что происходило. Про то сегодня не знал Кассетов. Не доносили. Отвалившись на топчане, закинувшись, он заснул.
На землю эту я прихожу
И снилось ему, что он не один, что он певчий дрозд в хоре и в нем, как в колоколе, бьет чужая, болтающаяся на веревке рука, и он гудит не своим голосом в гудущую гулкую тьму. И это видно ему сверху, потому что был он на том верху вместо бога, и богом был Порохов.
Пороховское божество тяжело и крупно, раздутое до небывалых размеров. И размеры эти не укладывались в обычное представление о том, что какое, выходили за эти рамки. Порохов разложился на весь окоем, опояя собою край, не давая ему уйти или вдруг самому завернуться без попечения в оставленную пустоту.
И сходил Порохов вниз на землю, как спускают шар, всей тяжестью кругло-крутого зада, и не было в Порохове никакого сочувствия к существам, копошившимся там внизу, бог этот был тяжел, и ему некуда было деть себя.
Блудный сын напояет мать свою, возвратясь, больше, нежели иные чады ее, исполненные к ней послушания, и жажда сия, утоляющись, как о источник вечныя скорби и радости.
Тако и он, опускаясь в Порохове, напоял источник. Уходя, не просил. Возвратясь, отдавал себя без возврата.
Линии судьбы длинны и завирущи и, заходя одна на другую, тянутся, тужась что-то сказать, прояснить испытующу, обрещающуся, но не могут, не владая умением передавать словами. И всё о нем тянется и плывет, расходясь в ничто. И всё его существо, как воздушный шар, как пузырь, переливаясь, плывет на солнце, не зная, где опустить.
Зачем приходимое существо твое из тебя, и что оно есть? Пробуживается Кассетов, трет глаза и уже не помнит, не восприемлет бывшего. Рань ли такая, что мерцающий свет не дает увидеть, или уже прошло всё, чему д`олжно быть, и, уйдя, вдруг стало не возвратимо? Безмятежен, безоблачен, вял Кассетов, как всякий теперь проикнувшийся, бывший к смерти, представший ей, но не постигший смысла ее, не успевший его постигнуть. В нем всё отступает, как отступает отлив, обнажая скрытые водой камни, и камни те сохнут на ветре, и мало кто скажет, что было здесь до того и было ли как-то еще. И встав, забывает обиды Кассетов, беззлобно и быстро встав.
Видимое
В ком не сидит рука, которая правит? Одни ощущают ее в себе, неуемную, неодолимую, рвущую тягу к власти. В других она душит голос. И те и другие - ее инструмент, два края ее рычага.
Кассетов и был одним ее таким краем.
Дом был в четыре окна. Два слева, два справа. В окне расходились дороги. Одна - текла желобком, другая - была убита и ровна, как стол.
С той стороны, что слева, приходил к нему Порохов, там был лес и курган, туда надо было вставать и нести себя в ожидании появления.
С другой стороны притекали действия, смысл которых был обеспечивать пороховские приходы, делать их осуществимыми в их результате.
Как два рукава одной длинной рубахи и словно застежка-молния, в которой сидел посредине Кассетов приподнимаемым за дырявую голову бегунком, распиная их, две свои половины, на две стороны - левую на левую, долгую и открытую, правую на правую, скрытую и неясную.
Он не управлялся один, к нему приставлялись люди, которых не всех он и знал. Поскольку они сменялись.
Притаскиваемое оттуда, с плоскостного конца, собиралось в доме Кассетова и волоклось, уходило потом на другой конец, к лесу, западывавшей где-то внутри змеей.
Среди этих сменяющихся Кассетов запомнил, помнится, одного, какого-то Бахарева, хотя навряд ли его так по-настоящему звали.
Тот приходил всегда тихо, щуплый, с большой бородой, и всегда, смотря на него, Кассетов испытывал впечатление, что он его где-то видел, что даже если тот вдруг насовсем исчезнет и не придет, ни в следующий ожидаемый раз, ни потом, всё это ничего не значит, Бахарев снова появится, в тот самый необходимый момент, когда ну никак без Бахарева, когда как воды его будет не доставать, когда всё вдруг упрется, а тут и вот тебе, на тебе - Бахарев.
Такие люди нужны. И глядя на Бахарева, Кассетов тогда забывал о себе, ему казалось, что люди, как Бахарев, всегда и везде проникнут, что надо, достанут, что надо, сделают, распорядятся всем и всегда будут первыми, там особенно, где опасно, где нужно умение и осторожность и где ну никак без них.
И теперь ему постоянно мерещился всюду Бахарев - с длинными щупающими руками, с тонкой шеей под бородой, всё умеющий и всё знающий, за всем и вперед смотрящий. Время ли их такое пришло?
Кассетов вышел на утреннее крыльцо поглядеть, может, подан знак, может развешены уже по кустам условные порванные газеты?
И был знак в то утро
Старые порванные газеты развешены. Утро не пробуждалось еще как полагается в полную меру, но, кажется, брезжилось. По деревьям и в западинах сырел еще мрак.
Кто-то приходил рано и рано ушел. Не спалось ему в эту ночь. Может, тот же Бахарев?
Разлучаясь с прошлым, Кассетов перешагивал через себя, переставал быть собой, не становясь при этом и никаким другим. В нем всё смешалось - лесное и деревенское, могучее от земли и вонючее города, ничего не родив, приведя всё в какую-то полусырость.
Если Порохов давал этот знак, значит стоило шевелиться. Кассетов не знал отчего, он привык откликаться на знак из леса, подаваемый из лесу и в лесу, он сам был им, этим знаком, склоненным над погребом в непонятных ему никогда хождениях, перемещениях, открываниях, закрываниях, прятаниях, тасканий кабеля, труб, пиломатериалов, каких-то железок, пластин, бетонных обрубков, стальных болванок в ту и другую сторону.
Это было одно. И было еще другое. Охота и рыболовство.
Порохов был немалый умелец жить. Но за счет других.
Это не очень Кассетову нравилось, видимо, оттого, что он постоянно чувствовал себя тем другим, за чей счет живет припеваючи Порохов, однако он не осуждал в нем эту способность. Почему бы и нет, когда у него получается?
И в этом тоже был знак. Особой кассетовской предпочтительности того, что выходит, как и того, что растет, и чему пришло, поспев, время. Видимо, то, что естественно, было понятно и близко Кассетову, как Мимозову. В нем всё было тихо, сумеречно и влажно, росли грибы. В нем всё поддавалось силе того, что имеет место, силе того, что есть.
Подойдя к плетню, Кассетов через него перегнулся, смотря, и вдруг заметил, что окружающее газеты пространство не так примято, как надо бы, как должно бы быть, каким-то не тем носком и не тем совсем боком повернуто. Тут бы и усомниться Кассетову, поразмышлять, не идти, посмотреть, наблюдая, что будет. Но нет, на это не достает никогда Кассетова. Кассетов прям, как древесный бук. Был знак, - что ему до пространства кругом? Послушным лосем, бредущим на путающие, сбивающие с толку обманы ушлого браконьера, Кассетов надел сапоги, прихватил сумарь и побрел на край, за те кусты, что с газетами, в направлении тех кустов.
Возвращение к свету. Дни идут
На козе верхом
Кто ж это едет на козе, как на мотоцикле, за рога держась и упершись ногами в раму? В ком это дух вдруг возобладал над телом? Кто в такой яркий и дивный день не побоялся, раскрепостился, бросил стеснение и нафталиновый спертый воздух четырех стен и выполз на свет? Гапонов, конечно же, он, в ком дух еще жив и крепок. Коза под ним молоконовская, и сам он не свой, сияет, лоснится весь, словно лысина вместо лица, круглая, покатая, как колено.
Гапонов получил наконец столь желанные им подвои слив, за которыми ездил на станцию и вот теперь, довольный и радостный, ехал к себе домой.
Долго он ждал их, долго не спал не кончающимися ночами, выходя на улицу подышать на луну и смотря по ней, куда она движет, какая с виду, чтобы понять, чего ждать.
И вот наконец дождался. Полный счастья, так что и через край, и по дороге рассыпал, в канаву скатилось звездами несколько, ехал Гапонов на молоконовской козе, и было ему светло, чисто, кристаллисто, и ни до каких страданий и несуразищ не было ему теперь никакого дела.
Вот приедет теперь, вот войдет, вот откроет книжку и сядет, чтоб почитать, посмакует, за дужки на нос нацепив очки, сначала одно в них заправит ухо, затем другое, и углубится, пойдет читать, радостный и приподнятый от получки. Что ему теперь какие-то там невзгоды и непорядки, что ему до Астероидова и Поспелова с их подозрениями во всем и завистью ко всему, есть у него теперь столь желаемые сливы и именно тех сортов, что ему хотелось.
Ничто не может сравниться с вожделенной минутой сбывшегося неподмененного ожидания, когда действительно оказывается, что можно бывает вдруг получить, что хотел, и что то, что говорилось, будто нельзя, и объяснялось даже убедительно и основательно, отчего нельзя, оказывается совсем далеким и не звучит уже убедительно, совсем даже никак не звучит, когда получаешь и вдруг оказывается, что было можно.
Зачем Гапонову сливы
Этого понять не могли ни Астероидов с его пониманием всего естественного, ни Поспелов, который не знал, что Гапонов ждет сливы, но который что-то все-таки знал и о чем-то имел понятие, ни Пономарев, которому по-настоящему не было дела ни до кого кроме Дарьи своей, да и ту знал он больше только с одной стороны, ни тем более Молоконов, который все свои годы, и сознательные и полусознательные, живучи с Гапоновым сарай в сарай, огород в огород, забор в забор, никогда даже не выходил к гапоновскому подворью, никогда не заглядывал к нему через двор, и даже куриц, от Гапонова прибродящих, не замечал, и не лез к нему со своим добром.
Гапонов, запершись, обдумывал, кто бы это мог быть, кто хотел помешать, отчего у него долгое время ничего такого не получалось и сливы никак не шли. Не нашел, задумавшись, никого одного, желавшего ему неудачи больше других, и потому решил, что все сразу, каждый в меру возможных сил, совокупившись, и повлияли на ход, точнее неход, непроход событий, потому-то и не выходило всё, потому-то и не получал.
И вот наконец, дело его разрешилось, слепой и довольной радостью, и зажегся свет.
Другому было бы достаточно того, что всё так легко наконец разрешилось, и в его пользу, но Гапонов, едучи домой, всё прикидывал, всё вертел в голове, крутил всё, кто бы это мог быть, который хотел помешать, мешал и наконец не смог, разрешилось? Кому не давало покоя гапоновское благополучие, кто заглядывал ему в рот и готов был считать его деньги?
Ничего вразумительного для себя, никакого достойного объяснения не мог подыскать Гапонов, ни к чему прийти. Только то и подумал, что, оборенный им, лежит Молоконов в яме, и с мотоциклом, держит его там покойник мертвой своей рукой, неизвестно откуда взявшейся, но, видимо, не случайной, и потому отпустило всё, и разрешилось само в себе ожиданье Гапонова, и вот теперь, торжествуя и довершая, едет он на молоконовской под собой козе и давит ее ногами.
Прочувствие
Привезя сливы, Гапонов сразу же их разложил, замотанные бечевкой, пересчитал. Оглядел придирчиво бирки, ощупал стволики, как щупают бабки покупаемого коня.
Удостоверившись, сел смотреть.
Многое насмотрел Гапонов такого, чего не увиделось бы непосвященному. Например, как и куда пойдут ветки, если обрезку произвести в наклон на четыре почки, как будет дальше формироваться крона и даже то, где и как расположатся цветки и потом сливы у слив, румяные, розовые, с темным бочком, ибо о таких мечтал Гапонов и такие заказывал.
Привезя сливы, Гапонов почувствовал себя совершенно другим, ощутил подъем, и посочувствовал он в душе всем своим недругам, хмыкнул им про себя, снисходительно улыбнулся и, если б был у него ус, покрутил.
Но не было усов у Гапонова, не росли.
Поначалу доставляло это ему определенные беспокойства, вдруг заметят, станут смеяться и осуждать, потом привык и успокоился, заметив, что никому до того нет дела, растет у него на лице что-нибудь или не растет. Не растет - и ладно. Больше волновало их всё остальное. До денег были жадные все, до чужих гапоновских денег, как бы не заработал он, как бы не потратил на что, как бы чего он не приобрел такого, чего нет у них. И видя это, Гапонов ужесточался, злел, становился для всех неприятным и острым, став замечать то, на что раньше бы не обратил внимания, прошел бы мимо, плюнув или же не заметив совсем.
Тут не так. Тут прятался классовый недруг, с которым сам в себе постоянно боролся Гапонов и, видя в других, порывался на то же и, не видя, всё равно он подозревал и, подозревая, находил непременно, припрятанного, скрытого, с тяжелым взглядом, и потому еще более опасного и донимающего вдвойне.
Зайдя в дом, закрыл за собой ставни Гапонов, глухо, обе, на большой болт.
Обтек
Дни шли. Дни шли за днями. Между тем, просвещенный изнутри своей теплой радостью, сидел Гапонов, запершись на замок, в доме, за глухими ставнями, затянутыми на болт. Никто не знал, есть ли там Гапонов или его там уже нет. Может, ушел куда или уехал. Может, бросил дом, а потом приедет, продаст и уедет. Никто не мог бы сказать уверенно, где Гапонов и что с ним. Между тем, время, не останавливаясь, текло, не останавливаясь и не дожидаясь, когда и как разрешит свои проблемы Гапонов и что решит. Время шло, и не было ничего такого, что бы не поддавалось его течению или что бы оно обтекало, минуя, пропускало мимо и уходило прочь, не задев.
Гапонов стал на много дней старше. В нем изменилось что-то, какие-то процессы ускорились, какие-то, напротив, потекли не так быстро, и, не замечая этого и будь даже если бы он заметил, Гапонов оставался собой и был в то же время несколько отлично другим, не таким, как прежде, не таким, каким начал, заходя внутрь и закрыв за собою дверь.
Дверь закрылась, прихватив за собой кусок уличного дворового пространства, вобрав в себя, усвоив и подчинив, растворив в себе. Но это не сразу с ним произошло, какое-то время оно еще оставалось собой, это уличное дворовое пространство, потом перестало, распавшись, захваченное другим, заглоченное, ассимилированное. Так пространство пересекает время и делает чем-то другим, образуя сложную материю хронотопа.
Так же и Гапонов, зайдя, сначала оставался одним, захваченный каким был с улицы, и бока козы, его везшей, на нем еще не остыли, а потом только переменился, перейдя в какое-то иное физическое свое состояние, тот же вроде Гапонов, но не в то же время, совсем другой, чуждый себе самому, вошедшему внутрь, Гапонову. Так вторгается в душу и тело, и дела человеческие, время и так делает их другими, эти душу и тело.
На торгу
Чем сидел занимался у себя Гапонов, невидимый, сокрытый от глаз? Что в нем требовало укрытия и стен?
Гапонов переклеивал бирки, медленно, осторожно сводя с них старое, написанное кем-то, каким-то конторским равнодушным стандартным почерком, как пишут не глядя или когда спешат, и наводя на них, на сведенное место другое, заготовленное заранее, написанное аккуратно, красиво, красным карандашом. Так должны, считал Гапонов, писать в тимирязевской академии. И так, наверное, там писали когда-то, Гапонов был, видимо, прав. Почерк был крученый, с вензелями и завитушками, не полный документальный почерк, но всё же, имперских, видимо, конторских книг.
Переклеивание бирок заняло время и стоило недешево. Но оно, видимо, того стоило, коль скоро Гапонов, расчетливый и неохотный на всякое раскошеливание, здесь не пожалел ни денег, ни сил.
Сидел он в большом напряжении, тщательно снимая обертку клеенчатой бумажки, стараясь не повредить ее, на это тратилось время: поддеть, зацепить, нагреть до нужной температуры, чтобы начала отставать, начать наматывать, медленно, шаг за шагом, миллиметр за миллиметром, терпеливо. Другой бы давно уже бросил пустое занятие, другому бы надоели дрожание в руках, негнущиеся, не приспособленные к тонким работам пальцы, занудливая скукота получаемого результата. Но не таким был Гапонов. Гапонов знал цену тонкостям, он не зря и не даром все тщательно и заранее прикинул, взвесил и только тогда решил.
Отдирая обертку от клеенчатой основы, Гапонов сидел сначала, словно в неведении, словно в раздумии, не зная, что далее предпринять, отходил. Потом брал пинцет и ножик, скреб заголившееся, без покрывашки место, дул, скреб, и также медленно, не спеша, наводил на другую, прилепливая, присаживая, приглаживая ее к месту, на котором она никогда до того не была, но на котором оказывалась гапоновскими стараниями как влитая.
Уходящему вслед
В рыхлом снегу заплутались шаги Гапонова. Он ушел на мороз, вороча с собою груз неведомых никому и не высказанных терзаний. В открытую форточку падал снег, распахиваемый его бредущей ногой и уносимый. Кажется, кто бы сидел, мог видеть, что происходит за одеревенелым стеклом, в пространстве брошенной под ноги лесу степь, но не видел, потому что не смотрел в ту сторону. С наклоненной головой над столом сидел и пил свое, и думал свое или, скорее, не думал ничего своего, потому что, чего уж там, всего и не передумать.
Так было всегда. Один уходит, другой приходит на его место. В одном бурлит всё в ожидании расставания, в другом спокойно, сидит над своим столом и чем-то своим занят.
Снег был глубок и вспахан, взрыхлен, не улегшимся в него, прихваченным с падением воздухом. Воздух, ходя внутри, пучил и возмущал девственную поверхность и поминутно то здесь, то там выходил наружу, как выходит вода из люка, кучащимся бугром, и потом растекается плоскостью в лужу.
Гапонов шел, цепляя сапогом всё, лежавшее ровно и разрывая его. Пласт дрызгался, трещал по швам, разлетался его ногой и, словно довольный производимым нарушением и беспорядком, шел дальше, цепляя и поднимая всё большие, всё нарастающие пласты, тем делая новые вспучивания и рыхлости по идущему полю.
Громада дня, бьясь где-то сзади, таяла, погасала, не рискуя наваливаться и припадать там, где поле за избами, в пространстве между леса и поля, пугалась чащи. Слоновьи стволы стояли угрюмо, набычившись, как ощетиненные кабаны, не собираясь пускать в себя эту громаду. И она цепенела, плетнями, крышами, за плетнями, в дымах, не рискуя спешить за Гапоновым, не за ним, от него, прочь и в сутолочь.
Гапонов шел, свет уходящему, но это был вовсе не тот Гапонов, что был теперь, то был другой, в том другом времени-измерении, совсем почти обновленный Гапонов.
Перфильев просыпается. Лес гудит
Тщание
Зазудило плечо на Макария, Перфильев вылез из-под стола. Вентерь ставить время пришло. Взял корыто, грабли, совок, на двор пошел, распахнул дверь погреба - крутой лаз, стал одной ногой и поехало под ней, поплыло, то ли под землю пошло, то ли из-под земли собирался кто выйти.
Перфильев распахнул и вторую дверь, заглянул, загудел проверить. Не отозвалось ничто. Покидав корыто с граблями и совок, прыгнул сам вслед за ними.
Внизу было тёмно, не виделось ничего, Перфильев втыкался, щупал и, найдя, что бросил, принялся собирать валявшуюся под ногами морковь. Ее тут много было, словно из-под земли росла, раскидавшаяся кочерыгами.
Словно не к себе пришел, словно в гостях был, собирал и кланялся, кряхтел и пришепётывал, складывая в корыто, подбирая и складывая, каждую по одной. Потом притаптывал совком и ровнял граблями потревоженную хождением землю.
Выбрался наверх Перфильев, выполз, вздохнул, по ступеням лестницы втащил за собой весь прибор и, складывая у входа, посмотрел раз, посмотрел другой, направо через забор, налево к соседу, в дверь, на калитку, закрыл раствор и пошел к себе.
За ним тащился какой-то шлейф - травы ли, пыли ли, мусора или тень была, длинная тень, во всю длину от дома к погребу. По нему искры бегали, маленькие звездочки, мелькающие, струящиеся, словно чешуя тонкой щучки крутилась чулком на солнце, стащенным с костяной ноги. Искры сверкали, повертываясь, прыгая трехгранными и четырехгранными лучиками в глаза. Никто не видел лучиков, никому не довелось проходить мимо перфильевского двора. Сам он не оборачивался и шел, прямо в стоящую полуотверзтой дверь, и дверь его уже поглотила, а брошенный им за собой шлейф всё мелькал и мелькал, и даже казалось по временам, был еще ярче и пламенистее.
Чертовня
С головой окунулся в планы свои Перфильев, перерыл всё в поисках сургуча. Веревки валялись, гвозди, вынутые из стены, обрывки газет, рыбьи головы, куски шпагата, вёдра, но нигде не было сургуча.
Перфильев отодрал половицу, снял с пазов, вытащил, положил. Черная щель протянулась вдоль всей стены. Ничего не было видно в ней, одни только, словно головы любопытствующих мыслей, торчали в нескольких местах вывороченные с дерева боины, отошедшие вместе с доской.
Перфильев запустил туда руку, став на четырех и наклонясь внутрь, уйдя постепенно в него по плеча, шарил ли или же проверял образовавшуюся глубину в проем. Потом встал. Распрямился, пошел прочь.
Опять принялся за поиски сургуча. Нигде ему не находился. В перевернутое ведро действительно попала мышь, и он выпустил ее, поворачивая ведро на место.
В поисках обошел весь дом, сначала в одну сторону, потом в другую, сужая круги, давя кольцами находившихся посередине.
В окно проникавший свет стал меркнуть от его хождений, словно дымом заволокло, словно его кто завесил или начиналось затмение. Пыльный туман этот, не рассеивавшийся, сгущался, мерк и дрожал в крестовине окна загасавшей свечкой. Кончался отведенный ему жир, коптело и пачкалось о стекло светилки.
Сидевшие внутри повскакали с визгом и бросились через голову ходившего в круг Перфильева. Он замахал руками, захлопал, закричал, стал нести околесину и в дыру, в раскрытый доскою паз забултыхала, запрыгала, не в силах туда войти сразу вся несметная чертовня, лесная чужь, накопившаяся с вечера, не выгнанная им, привязанным к стулу. И тогда, схватив отодранную доску, подняв ее к потолку, Перфильев саданул ее и словно мух прибил, кувырком егознувшись, доска из рук ловко прыгнула, став на место. Только дым пошел из ушей Перфильева.
Застерь
Что бы это могло быть? Не подумал о том Перфильев в поисках сургуча, не до того ему было. Почему с таким грохотом и в дыму прыгнуло ему через голову, не задев, но ветром вздув, взбаламутив и взбив лохматину по крутому темени и затылку. Нечесаным выглядел он, вспугнутым и заросшим. Под бородой болталось на перевязи не понять было что, то ли запуталось вот сейчас, то ли прицепилось в исканиях по углам. Как веником мел и тряс бородою.
В тяжелом дому, только теперь покинутом сидящими по углам, едва начало распогоживаться, пробиваться светом внутри, как в мутном аквариуме, с давно не чищенною водой. Плавало по пространству предметом, растекалось бесформенно, едва переходя то в деревянное, то в железное, то в то и другое сразу. И деревянное неоформленное и железное, требующее обрести себя, морочились сами, путаясь в материи, долженствовавшей их представлять, как в платье, сшитом не по себе, морочили глядевшего им в морочащий вид Перфильева, морочили бы любого, вздумавшего на них поглядеть. Открывалась какая-то таинственная пещера, в которой вроде и ничего внутри, но мельтешит что-то, маячит, крутит и не дает понять себя сразу.
Застарелым сознанием, убого уяснившим себе единственную необходимую форму данного веяло от нее, но вместе с тем в муках маячило что-то то, чего ни пощупать, ни взять, не ожегши руку. С кем встречался внизу Перфильев, на ком останавливал он свой взгляд?
Найдя, наконец, сургуч, наломав его в жбан шоколадом, заскорузлый, объеденный, закоптелый жбан, поставил на керосинку. Долго вздувал ее, цедил керосин, фыркало из него, фукало ему в нос, не хотя вздуваться, но наконец зажглось.
Коптело, грелось, пузырясь и входя наверх, пузыри лопались, выпуская посеревший дым, разраставшийся дальше.
Нагрев, Перфильев принялся мазать им, подцепляя на палку, как это делают с кипящим бельем, щели на подоконнике. Для чего это делал Перфильев?
Объяснение
Двери окна затворялись, не пропуская теперь ни дым, ни воздух. Стоявший за стеклом с улицы мог дышать сколько угодно, но проникнуть не мог с дождем. Палкой, намазанной в шоколаде, Перфильев всё тер и тер, щели затворялись, замазывались, законопачивались щели. Так предки Перфильева забивали их в крутой древности мхом. Так он теперь, зная, что делать, делал.
Прячущиеся по углам зайцы вяли и глухли, не будучи в силах соединиться со своим за окном. Их легко можно было теперь вынести за уши и бросить где-нибудь под порог.
Что и сделал Перфильев, закончив мазать, покидав их всех.
Собираться не долго было. Сложив всё валявшееся под ногой кучей, Сазон вышел в дверь, плотно ее затворив. Оглянулся по сторонам. Кругом были бабочки и цветочки, полная идиллия утра, - не было никого. По краю забора расходящейся дымкой тлел чей-то след, словно тулья шляпы, Перфильев, щурясь, мог его разглядеть. То было присутствие Астероидова, оставленное им за собой поле, - человек не исчезает сразу, даже пущенный вверх.
Трава еще не остыла, фонариками распнувшегося в пространстве города клубился круг, по которому его раскручивало, прежде чем приподнять. Перфильев, опустясь на четвереньки, заметил сверкающий, ярко бьющий в глаза свет, который не виден был таким сильным с ног, и принялся задувать и заплевывать и замахивать всё в кусты.
За этим делом заметил его Поспелов, вытянувшись из-за угла. До того он прятался, не показываясь головой и, сидя в заборе, лишь подтягивался по временам, но не в полную меру.
Всё объяснилось теперь Поспелову. Чем был Перфильев в эту и, может быть, всю предыдущую ночь, потому что также несло паленым и мигало по всей земле. Что делал Астероидов на дворе у Перфильева и что потом исчез. Объяснив себе это, Поспелов тихо прошуршал незамеченным к себе в дом и оттуда, выбежав, скрылся в длинных сапогах и с ружьем к лесу.
На простор
Зверье было ушлое по берегам, скрытное, `ученое, и потому не так-то просто было его достать. Много тут всякого представительства перебывало, по любительству, из любопытства и так, по службе. Кассетов не даром не любил его вспоминать. Последних гадюк могло перебить из одной только подмывавшей страсти на просторе проявить сдавленную столами и кабинетами душевную чушь. На чем было еще отыграться? И гадюки не выползали, прятались, зная, куда себя деть.
Рыбы, те были глухие от динамиту и сдохли все, кого не успели переловить.
Один только Перфильев знал, где еще оставались, но он и не изводил их под корень, кормя морковью, собранной под землей. От этого размножались, и там, где ловил Перфильев, их становилось больше того, что он поймал.
В лесу загудело всё, заходило, загукало, возмущенное, взбаламученное вышедшим стариком.
Перфильев не просто шел, бреднем водил и хлопал, налево, направо, перед собой, замечая следы летевшего Астероидова, чтобы никто не поймал, не нашел след. В свинью хотел Перфильев обратить Астероидова, в толстого щурого кабана, с встопорщенной шерстью иглой. Исчезал кабан по лесам, не было кабана, перебили. И страшно, гулко, муторно от насилия, предстоявшего Астероидову, его естеству, становилось лесу. Лес не привык к этому, хотя и порубанный кое-где, хотя и поплеванный на свое взрощенное, но он не мстил. В лесу, корнях его, в самой зяби, по оси, идущей от комля вниз крепко сидел и гнездился Мимозов. Ему страшно было животного движения Перфильева, стремления всё вернуть, поступившись чем-то иным, тем, что в избытке, чего будет много.
Действительно, кто был Перфильеву Астероидов? Таракан, таращащийся на всё, с большими усилиями, дурной головой. Отчего бы не сделать из таракана необходимый и переведенный продукт? Отчего бы не превратить Астероидова в кабана или лося? И идя своею лесной дорогой, хлопал и бил по следу Перфильев, чтоб не знал никто, куда он идет, чтоб не видел, чтоб выкинул Астероидова из головы.
Вытягивание
Но не так-то просто всё могло произойти у Перфильева. На дороге была река, за нею бугор, а за бугром с ружьем прятался в ожидании Поспелов.
Не было жалко Поспелову Астероидова, важен был принцип не дать сделать.
Не понимал до конца Поспелов происходящего, не мог он знать всего творившегося в перфильевской темной душе. Не предполагал он, как тот будет переходить реку. В камышах скрывалось отвязанное и перевернутое дно перфильевского буксирка. Найдет ли он, поймет ли, куда девался, определится ли. Мысли, крутясь одна за одну, цепляясь, заставляли быть бодрым, заряженным, готовым ко всему.
Черепаховым шагом шло Поспелову в камышах время. Черепаховым гребнем, казалось, чесало речную гладь, мелко-мелко рябившую, морщившую по ребрам, словно водили по ней электризующей сверху шерстянкой, и перышки, пух воды пучило и взбивало. Черепаховым супом пахло Поспелову предприятие, когда костянкой с ногами бросают в котел и вынимают вываренное нутро из костянки. И от этого дурно ему становилось, так дурно, как не бывало еще и тянуло вернуть проглоченное.
Поспелов не знал, было ли жалко ему Перфильева. Поспелов не думал.
Странное чувство им охватило, чувство пустоты и тяги, и когда Перфильев вытянулся вдруг из-за бугра, сам, без чужой помощи, никем не подпираемый и никем не ведомый, на встречу. Что-то возникло внутри Поспелова, подняло, распрямило и, не думая, так же просто, естественно, как поковырять в носу, он вытянул ему навстречу приготовленное ружье и спустил в лоб, как если бы плюнул в детстве, играя, из трубки шариком, чтоб посмешить.
Перфильев не сказал ничего, только махнул рукой и ушел себе за бугор. Болтнул ногами и бреднем, а бредень, зацепясь за какой-то торчавший из земли кулак, не дал упасть до конца, повиснул, и в таком странном положении вытягивался Перфильев, словно выходил из мешка, просыпывался дождем. Во что д`олжно было перейти Перфильеву?
Продолжение сцены. С бегущим вспять
Нечуй с усилием
Не оглядываясь, зайцем побежал Поспелов, словно за ним гнались, ломая деревца и кустарник, попадавшиеся навстречу. Лом летел под ноги, и на нем еще больше скользил и западал Поспелов. Трудно ему было бежать.
Деревья стояли глухо. Не хотели пускать. Им было трудно воспринимать насилие, пусть даже и с мыслью о естестве, пусть даже и с такой мыслью, какая была у Поспелова, пусть даже и направленная против Перфильева, задумавшего не то.
Поспелов бежал. Но всё медленнее продвигаясь вперед, по временам даже казалось, что бежит вспять, а по временам даже и не казалось. Какая-то злая сила тянула назад Поспелова, не давала уйти, держа за концы развевавшегося обшлага, цепляясь в ноги. Будто на резине натягивался Поспелов и чем далее отходил, тем труднее и натяженнее давалось ему продвижение, тем с большим вероятием влекло назад, рискуя бросить, сорвавшись.
В лесу было глухо. Трещал кустарник, хрустели устлавшие землю хворосты, нога уходила в лежалую листвяную прель, и запах потревоженной п`арины, свалявшейся и плодившей копошащихся червячков, исходил, как исходит тепло потревоженнного закрывшегося пространства. Из-под нарушенного покрова, словно из развалившегося пня, шел влажноватый древенчатый влак, острый и прелый дубильник. Будь бы животное здесь, с носом, открытым ветру, движению воздушных паров, течениям ходячих масс, струистым тормошениям пустоты, убежало бы, потревоженное, перепугавшись смещений. Поспелов не чуял. В нем, как во всяком человеческом существе, давно заснул зверь и дремал не тревожимый, в нем боролась мысль с окружающим тело пространством, преодолевая его, бежа вспять, мысль, которую он не мог обнаружить, выявить, определить, извлечь и назвать, мысль, которую он ощущал в себе как двигатель, влекший его вперед, от себя самого в прошлом, совсем недавнем, к себе другому, в скором свершившемся. И такое движение, от себя к себе, от себя одного к себе другому, привычное, совершавшееся, бывшее существом создания "человек", было понятно, естественно и теперь как раз совершалось с таким усилием.
Продерь
Перейти себя, преодолеть, перешагнуть - в этом и состояла настоятельная и непростая задача Поспелова. Задача была не решима, как всякий скачок вперед через то, что составляет этап перехода, через то, что надо пройти не спеша, без усилий и без насилия над собой.
В дыре открывались пространства совершенно неизъяснимого, в пустоте которого мерещилось и маячило что-то длинное, тянущиеся обрывки чего-то, как после обгоревшего летает и мельтешит долгое время бумажный отсвет, не могучи остановиться, приткнуться куда-нибудь, прибиться в землю, а дождь не спешит мочить его и прибивать.
И так носясь в отвержении, бежал Поспелов, делая вид, что бежал, для себя самого, для собственного исполнения, для удовлетворения естества.
Естество его было тонко и металлично, звеня по пустым подвалам внутреннего. И прозяб, и протрях на этих металлических тонкостях внутреннего своего Поспелов, не могши им управлять, а оно в нем звенело, и было такое впечатление, что это Поспелов, сам, звенит и дренчит на нем набалдашником, и набалдашник был очень тяжел.
Бия по летящему встречь кустарнику, несясь сквозь него, ничего не видел за собой и не замечал Поспелов.
За ним тянулись уже следы перевороченного и перепугнутого преполовения. Лес стоял, ссаданувшись, и не просто было теперь уйти Поспелову от того, что могло надвигнуться, нахлобучиться, погрести его под собой.
Усталым шагом уже шло изнутри возмущение, и словно птицу души, как если бы самоё ее, потревожил Поспелов, так возмущенно и гулко било за ним по всему окрёстку всё, что взбаламутил он, поднял на ноги, перевернул.
Не при чем был Перфильев, брошенный и лежавший. Время было неподходяще. И глубоко бы задуматься над этим Поспелову, но не мог он задуматься, рвясь вперед.
Непрободь
Так рвет на ходу ветер спицу, торчащую на шесте. Так обрывает провода толчея, валящаяся с дождем. Так рушатся и каменеют стены, были и нету их в разваленной груде. Никого не было, кто бы мог остановить или перервать Поспелова, его бег. Да и был если б, не остановил бы никто.
Потому что Поспелов бежал, как бегут веселушки: преодолевая пространство, но оставаясь при этом в нем, по какому-то кругу, какими-то странными расщепленными скачками, словно ноги у них - сахарные, не смыкающиеся с собой щипцы, и смычики, длинные, оставляемого за собой вздернутого бегом воздуха, повисали на проводах ветвей паутиновыми шарфами, кружевцем капающих, струящихся слезно собой лохматок.
Поспелов не бежал, а тек, преследуемый летящим свергнутым им с бугра Перфильевым, с бреднем запутавшимся ногой, с глазом навыкате и затаращенным кверху веслом.
Сломанная игрушка Перфильев не давала ему уйти.
Маета осложнялась неразошедшимся утром, не разбежавшимся по кустам. В этом борении тьмы и сырости со светом и дырью Поспелов проклевывался как месячник, пущенный со скалы, словно луч холодной, прятавшейся за бугор луны, не собиравшейся выдвигать себя, чтобы развеять холм с громоздившейся тени, и туча его нарастала и бухла наглостью, попущенной верх предержащими.
Бодаясь с тьмой, предстоявшейся в каждом опредмеченном виде, будь то шпажник, крушина, б`учина или граб, ветви, корни, листья либо другое что, Поспелов постигал материю бытия, сам бывши ею. И прободение это ему нелегко давалось, словно головой и ногами предстояло бить брешь в том месте, которое для этого не назначалось, которое было непрободомо, не бывшее сквозь, только сплошь, не имевшее за собой обратины.
Выдох
Тяжко было Поспелову, тяжко и тяжело нести крест свой.
В подглядывании у замк`а есть своя прелесть. Проглядывая насквозь, видишь то, чего нету здесь и что там и чего лишен быть участвующим, можно лишь наблюдать. В бинокле, трубе и скважине мир предстает малым и порождает желание, вмешавшись, начать его передвигать. Будто в коробке двигающиеся фигуры - их можно толкнуть, натолкнуть одну на другую, столкнуть и даже сплющить, когда надоест.
Поспелов лишен был этого удовольствия. Проскакивая насквозь, он походил на глаз, упирающийся в стену, не было ничего впереди, никакого прохода, никакой сквози, словно в подушку, в вату, кидали камень, не могущий пролететь.
Дни Поспелова были почти сочтены, потому что не мог он так долго бежать, не пробегая, не удаваясь вперед, не будучи движущимся.
Лес стоял за ним и махал висевшими на нем полотнищами листвы, словно взятой на время, словно прилепленной сверху и не к тому месту, такое недолговечное и отдельное сам от себя впечатление он производил.
Совершавшееся насилие сказывалось на нем, и крона листьев не росла из него, а висела повешенной на вешалку грудой демисезонья, так казалось в перепуганном, переполошенном поспеловским выстрелом полуутре.
И не было никого, кто бы, придя, мог поправить неловко повешенную, скосившуюся и съехавшую в перепалке груду.
Поспелов бежал, будто за ним гнались, хотя на деле никто не гнался. За ним не надо было бежать, он оставался и отставал от себя бегущего. И то, что должно было произойти, не произойти не могло, Поспелов упал под ноги столпившейся бузины, выдохнувшийся, обессиленный, не в состоянии.
Предназначение
На кого посмотрел оборвавшийся под ноги бузины Поспелов? Или, может быть, кто на него посмотрел? Как это было, в каком порядке, он ли летел вперед под колеса летящему поезду, или вылет поезда навстречу ему остановил и свалил его, толкнув в грудь?
Так всегда бывает. Загадка имеет по крайней мере два противоборствующих, навстречу несущихся разрешения.
Поспелов не успел сделать в жизни то, к чему был предназначен. Подозрительностью своей, поисками своими, подглядыванием, стремлением поймать другого и подхватить на крючок. Заглотнуть ли для того чтобы или разглядеть поближе - неизвестно и для него самого, - но хватание оборачивалось растрачиванием, неразумным, безудержным разлетанием сил. Словно бабочки-мотыли упархивали с каждым таким хватанием. Словно душу порциями, пузырь к пузырю, выпускал из себя Поспелов, и опустошаемый этим сразу же тяжелел, мутнел, опадал, проваливаясь и всё более идя ко дну.
Никого уже не мог спасти Поспелов своим выхватыванием, потому что всё более опадал, только дерганье, только неловкое раздражение раскачиваемого и зудящего в одном месте зуба вызывал в себе, но не мог уже перестать, не делать, приноровившийся к дерганью и качанию, как тревожащий и повисший зуб постоянно трогают языком.
Поспелов не мог бы уже теперь и постичь, к чему был предназначен, задергался, замотался постичь. И оттого сам, как несомый ветром бумажный лист или зависший в воздухе дирижабль крылом, толкался в бок кулаками воздушных струй, не подчиняемый себе, выбившийся из себя, управляемый другим, с подергиваемого и стучащего в лопасть низа.
Затюканный, захлопанный по лопастям Поспелов, ударенный ветром в корпус, упал, как падает в землю не удавшийся, планерный, оклеенный промасленный бумагой каркас, ткнувшийся носом и скомкав хребет.
Установ
Поспелов упал и замер, загромоздило, забилось в нем, как если бы мухи, слетевшись, зашевелились, заползали по развалившемуся нутру.
Вся жизнь проскочила перед глазами, вся трепаная, в охлопьях невостребованных желаний жизнь. Всё, что должно было произойти, всё, что ждалось, всё, чего он желал и чего не достиг, потому ли что не успел, потому ли что не дали ему успеть, потому ли, что не знал, что можно желать, всё это враз столпилось, сгрудилось и, слепясь, мушиным роем, листвой ли, обвалившейся со стоявших дерев, упало и погребло.
И всплыл Поспелову сад, сиреневый, робкий, в купавых лилиях над прудом. Сад большой, в перепадах луни и света. Волками шли холмы, подъемы и спуски, и волками двигались купы поросли. Темной, дрожащей влагой, прячущей тишину.
Тишина в них стояла водой в кувшинах, потревоженная плеснуть. Волками выли пальцы, выставляемые вперед, чтоб не удариться головой, чтоб вылить, выплеснуть кувшин до того, как подойти к нему всему остальному.
Такой представлялась Поспелову его жизнь. С опаской приближался он ко всему стоящему на пути, вытянув руку вперед, как к раскаленной печке, но его окатывало всякий раз и, с ног до головы обмочившись, шел он дальше, так и не успев подойти вплотную.
И валялся он на дороге кулем. На невидимой лесной дороге, по которой ползают муравьи да ветер шлепает, зашибая листву носком. В затылок било спускавшимся сверху ключом, и устанавливался от затылка к небу путь, по которому воздух гудит и все душевные невосполненности перекатываются кочевой ордой. Колесный визг и громыханье разносятся в рагоряченном пространстве. Но никому не слышно этого гука в сдвинувшемся лесу, потому что решето это с камнем - небо, а установившийся к затылку Поспелова - Млечный путь.
Осенние листья роняют свежесть. И ночь тиха
Сплеск
Тяжесть опускается на голову. Опускается на поясницу. Встать нету сил, подняться и распрямиться нету. Тяжесть опитого, захлебнувшегося пороховским окармливанием бытия.
Кассетов не видит себя, поднимая голову. Шарит, хватает стоящего перед собой и не может понять, почему это не он сам, почему этот кто-то другой, с большими ушами, с хоботом, с лицом в продольных морщинах, выбитых топором.
То ли Порохов вместо себя оставил ему стоять это вытянутое перед столом, посеченное голенище. То ли дерево, умерев, пришло торчать перед ним, чего-то хотя. То ли умер кто-то в лесу, зверь какой-нибудь и требует своего.
Кассетов замахал перед собой и всё так же, не видя ничего, вышел головой в дверь.
Что было с ним?
Он опустился теменем в стоявшее на окне ведро, погрузившись в него и захлебнув нос.
Что творилось?
Вылитая вода, стекши на пол, наплескала лужу и создала грязь, потоптанную кассетовскими ногами, продолжавшим свое погружение.
Он не мог припомнить, но что-то привычное, не любопытное ворошилось в нем, то, чему не подобрать слов, но что хорошо ощущается потом всем нутром.
Опустив голову еще раз, Кассетов застыл, вытаращивая глаза, раскрывая рот, словно ведро стало прозрачным, словно увидел кого за спиной.
Не успев вытащить голову, ощутил он на плече придав. Рука чья-то, сильная и большая, уперла шею, не давая таращиться, видно хотя оставить его в ведре.
Кассетов был глинист, плотный, взбрыкнул, и взгремело оно, ведро, плеснув и плюхнувшись с подоконника, разливая всю былую внутрь воду, катясь.
Сам в себе
Кассетова притянули за уши, толкнули головой себе в грудь, мокрой его головой в свою шерстяную грудь.
Что же это за дичь? Что такое потребовалось? думалось Кассетову, упиравшись.
Обращение было будничным, но какое-то сразу и почему-то дома. Сегодня не было предупреждений, виснувших на бумажках, и не было ничего, что всегда бывало, кликов каких-нибудь под окном. Никто не выходил из лесу предупредить. Никто не приносил ничего. Тем более, Кассетов только что ночью отбдел свое, отзвонил, что надобилось, а так чтоб часто с утра за полночь никогда еще ему не случалось.
И подозрительное замыслил Кассетов, уж не водят ли его за нос, не примерещилось ли. Может, совсем и не пороховское это битье, может кто-то, проведавшись, узнал, как и что, и вот теперь пришел за своим, свое стегнуть.
И воззлясь, Кассетов пхнул теребящего в волосатый бок, и тот, отлетев, утих.
Кассетов потер глаза, залепленные шерстью с водой и не увидел никого вокруг. Всё было как перед тем: ведро, вода, расхлюпанная под ногами в грязь, дверь отворенная головой, за дверью стол, опрокинувшаяся скамья, привалившееся к столу дерево, кусок ствола, с рябой корой.
Дерево Кассетов принес пилить на плашки. Плашками хотел вымостить дорожку к срубу, чтобы не плескать, чтоб быть выше едущей под ногами, моченной из ведра земли, чтоб не скользить и не падать на ней, подвигаясь с ведром от сруба.
Вспомнив всё это, Кассетов немного оттаял и отошел душой, ворохнувшееся сожаление окуклилось, махавшие его перед тем крылья сложились веником и на гудящий станок походить перестали. Витали в ряд по местам склубившиеся запуты, происшедшее становилось тихим, всё, что было до того не в себе, в самом себе обретало смысл и делалось объяснимым.
Ночевание
Ночь прошла хорошо. Парусинова была ночь, в надутом и белом. Лохматая голова, торчавшая в раме окна, то уменьшалась и казалась совсем небольшой, то раздувалась до невероятных размеров. Чья была голова? Чего ей хотелось?
Окно мигало. То распластываясь светом, прущим в лицо, и на лицах сидящих внутри отсвечивал этот промиг, то западая, словно в дыхании жабры. Сидящие колыхались в движении вниз и вверх с головой, будто сидели в банке и банку трясло и качало с подставкой под ней.
Играли на контрабасе. Крутился тот на тонкой ножке, как виолончель, но никто не видел ни ножки, ни как крутился, видели только, как водили смычком, будто палкой по проводам. Около грифа лежала еще одна голова, того, кто играл, совсем размокшая, вся в воде, и ничего не было видно за той головой, одна тьма и шкаф.
В тяжелом соединении и развале стол, весь уставленный чем попало, над ним облако отъеденного и опитого, словно испариной покрывало лоб. Зеркало шкафа струилось, обливаясь и заходясь той же самой испариной. Все было темным, зашторенным, грузным в накинутом поверх одеяле тьмы.
Никто не выходил, никто не появлялся новый, сидя в закрытых стенах, словно были знакомы с детства и так остались с детства, сидя друг с другом между собой, словно запертые изнутри.
Кассетов приподнимался на локте перед собой смотреть и почти не видел. Ни пороховского Паромова, стоявшего у дверей, ни разваленного на парусине трясущегося из окна полусвета, пригвожденного клыком подбородка к стулу Марухина, желавшего себе что, ни раздавленного под ногами стекла, ни шкафа, стоявшего с зеркалом.
Окно открылось, выпустив новую дозу бельма, и лохматая голова распушилась, распудрилась на всю внутренность, словно вытеснить всех захотела и заглотить.
Проникновение
Так проникающий в недра сознания образ, давно забытый, пропущенный в суете, вдруг выплывает весь целиком, овладевая полностью и вытесняя всё. Так выползающий из берлоги медведь, сначала весь подается и уж затем, вываливаясь, за собой оставляет брошенный и развороченный облик дыры. Так заждавшийся и заволоченный ползет, не помня себя и натыкаясь на всё в поисках открывающегося пространства, месяц в тучах, томимый голодом давно излиться. Так раздвигаются занавеси после сна и в них слепящее, скутывающее голову отодвижение не дает увидеть ничего кроме себя. Так оплевывается окалина с вышедшего, раскаленного, пламенеющего жаром стержня из недр глубин, там, где плавят металл и небу жарко.
Поднял голову на локте Кассетов и, не увидев ничего, опрокинул снова.
По лежащему ходили тени уныло пялившихся перед собой. Мотались отсветы окна. Шкаф нависал качающейся глыбой с дверцей и с щелью в расщеп, по которой струились веревочкой тараканы тьмы, снующие невидимую нить умирающего сознания.
По потолку плыли лики переворачиваемых светил - умерших и ныне здравствующих, вышедших, чтобы почтить Кассетова, его отбивающуюся от рук, проваливающуюся в бездну память.
Он давно уже отвык ото всего, что греет, и не мог бы страдать без тепла, переживая его отсутствие.
Мысли не сходились, не клеились одна к одной и, словно бы из резины, вдавливаясь, никак не лепились и отставали, падали, будто липучки, переставшие приставать, потерявшие эту свою способность. Вернее их не было, мыслей. Смятые в утлый комок, они перестали производить впечатление. Можно было понять что угодно, кроме того, что они еще есть.
Лежа на полу в углу пороховской квартиры, Кассетов спал, точнее, провалившись в полубытьи, пребывал в состоянии никлом, как если бы спал.
Неиспорченный человек
Марадонов сделал вид, что не заметил, как Кассетов мимо пронес сундук.
С трудом давались Марадонову эти премудрости. Привык он не к этому. Рубакинский вышколенник, стоя, где бы он ни стоял, должен был всё замечать и докладывать. И вот теперь пронесенный сундук замечать было не дано, поручено не замечать.
В открывающуюся настежь дверь проходит Кассетов с кем-то и с сундуком. Их трое. Несут с разных сторон по углам, как носят гробы из одной навалённой стопы в другую и складывают. Деловито, напряженно, с сознанием совершаемого, но не так, как когда в них уже умерли и есть кто, лежат, совсем не так.
И странным кажется стоящему Марадонову это ношение. Может, пустой сундук, и несут - делают только вид, что несут. Может, и незачем вовсе нести, и зря стоит Марадонов, делая только вид, что стоит, для пустой никчемности, оттого что так хочется Порохову.
И это деланье вида, это стояние в пустоте, одновременно так, чтобы нельзя было сказать, что не видит, и вместе с тем, что не стоит, - показалось Марадонову глупым и недостойным.
Отвернувшись к стене, он принялся считать бороздки и пропуски в кладке стены и не мог сосчитать. Они крутились друг с другом, натекали, сходились, и не было видно, где же идут.
Сундук прошел отмеренное ему пространство и, подойдя на несущих к проходу, забряк в дверях. Марадонов слышал, как били сундуком в нее, в одну ее половину, не хотевшую раскрываться и пропускать, как щелкали сдерживавшей задвижкой, не отходившей, затолкнутой и запавшей, как дергали и стучали, скрипели ногой, слышал, но не мог повернуть туда голову, потому что заказано было ее поворачивать и замечать.
Дверь таки подалась, с силой толкнутая, сундук таки вышел наружу, разворотив собою весь низ, выбив щепу из державшего углубления, и Марадонов, наконец, стал как стоял, пропустив незамеченным всё, исполнив желаемое и установленное. Порохов мог быть доволен им.
Опадание
Листья опали в лесу, покрыв всю землю. На ней невозможно стало лежать, не дыша теперь прелью.
Кассетов, стоя в окне, поливал куст из чайника. Куст не рос, но он поливал его каждый раз.
Всё, что было дано, было выдано. Всё принесенное разнесено, всё не розданное распределено и разложено, и теперь, стоя над не росшим кустом, Кассетов с освобождением поливал куст из чайника.
Это был Миловидов, который испортил куст, приходя, наступил на него ногой, под самое основание, и испортил. Грязная была нога у Миловидова, ядовитая.
Словно выдернули розетку из штыря, дававшую соки, словно перервали трубу с соединявшей ее жизнью - выпустив дух, державший тростины прямо, запал куст, как опадает выпущенный из воздуха вдруг надувной жираф.
Стоя в окне, поливал куст Кассетов, бормоча про себя что-то про Миловидова, то ли его кляня, то ли плюя ему в след, чтоб избавился наговор, чтобы отлетел, чтобы ушел за болотом в землю, в тягучую, тугую, космическую страну, за которой ничего дальше нет, потому что не видно, за которой и Порохов не бывал, за которую не понесут никогда принесенное, за которую вечно в бродяжии своем, покрутясь, западает осенью солнце, чтоб явиться потом весной, когда отогреется, отойдет от стужи и ветра поле.
Листья, опав, лежат поваленным, побитым холодом комарьем, устилая землю.
Лес стоит голый, оборванный от вретищ. Сквозится в нем всё и прозрачится, будто и не было никогда никакого на нем покрывала, будто и не мешало ничего глазу видеть сквозь, будто не зеленое-бурое, не синевой заволакивало по утрам и под вечер всё нахмурившееся, стоявшее вдолбь пространство, через которое не пройдет, не продерется лев, запутается, закрутится возле выторчившегося какого-нибудь лесного столба своей гривой и, вспоминая зло Миловидова, поливает и поливает свой ссохшийся и опавший куст Кассетов из чайника. Сиреневый мертвый куст.
Посаженый отец. Гапонов втроем
Внедрение
Гапонов посадил в саду свои сливы. На видном месте посадил. На самом видном. В палисаднике перед домом, потеснив и выбравши львиные зевы.
Они были ему не с руки с вечно открытым ртом.
Сливы же, заменившие их, крупные и фиолетовые, походить будут на гладкие, ровные, вылупившиеся глаза, влажные от внутри-пребывания. Тепло и легко становилось душе Гапонова.
Гапонов любил флер. Флер всегда заволакивал сердце Гапонова, внутреннее его. И сливы фиолетовым флером в саду были близки ему и созвучны.
Гапонов томился несуществованием. Бытие в нем перетекало в свою противность и становилось его отсутствием, будто гасили зажженный фонарь, и становилось темно, так темно, словно никакого фонаря перед этим не было, словно не могло быть фонаря и его отсутствие было не предположительным, а совершенным и явственным. Открывалась лазейка-форточка, в которую упархивало всё бывшее там, оставляя лишь темное, сгусток, сворачивающийся, катающийся на дне плотно и гладко сливой, будто в рот клали большую, раздувающуюся на глазах резиновую крутушку, длинную, находящую на нос, с глазом, скользкую, с полоской и прорезью поперек.
Гапонов заводил глаза, мечтательно представляя за щекой сливу, вертящуюся, пытающуюся проскочить горлом, и, заводя глаза, с лопатой медленно погружался внутрь, в яму, из которой полезут к небу эти его фиолетовые создания черной земли.
И становилось Гапонову хорошо и легко, словно освободившись от ожидания, словно поезд, которого ждал, посадившись на поручни чужого стоящего стула, примостясь с своим грузом, пришел наконец и вот он едет. Оставалось только взбежать в него, впрыгнуть, вскочить и занять в нем место.
Фонарь, раскачавшийся в слепоте, упал, разбившись, и ручка в руках Гапонова, несуетливо вращавшаяся, заверещала, свершая и завершая начатое. Бугорок у дыры отверстия рос, и Гапонов всё более уходил в его недра.
Зажим
Гапонов застрял, выходя, в дверях. Он был толст и коротковат в этот раз.
В лицо пахнуло запахом с улицы, мокрым ветром. Повисший в облаках месяц кивал и морщился на гвоздях, не будучи в силах сойти.
Не доставало ему чего-то, сочувствия какого-то, прижима в углу с похлопыванием, вместо которого получался зажим и расстроенный общий вид.
Тоскливо стоял Гапонов, зажавшись в дверях. Тикали на стене часы сзади, раздавались шаги перебегающего пространства, а Гапонов ничего не мог разобрать. Сдавило голову, бились кровяным током виски, и всё это заслоняло простодушное, прямое, обычное и естественное понимание жизни.
Наступя на порог ногой, Гапонов чувствовал, что не может подвинуть ее, словно пуд, отлившись в свинцовую глыбу, повис на ней, обволок и притянул к переключине. В этом ощущении камня было что-то первозданное и большое, словно, наступив, застыл.
Месяц, висевший на вскрест, обмяк, надоев висеть. Морщины поплыли вглубь, как от сдувшегося пузыря, словно выплеснул, корчась на поднебесье, всё бывшее в нем и теперь повис. Гапонов стоял, смирившись. Туча заходила за тучу. Небо, облитое из пузырька, плыло в звездах туда и сюда, качаясь перед глазами Гапонова, не успевавшего следить за всем. Улица была темна и забор, оплетясь махрой, чем-то сходил с этой тучей и небом.
Дверь раскрылась - Гапонов вышел, освободившись.
Висевшие линии проводов напоминали обмякшие шерстяные нити.
Потаенное
Гапонов нес сливу на плече, которую хотел посадить. Одну, а потом вторую.
Это были толстые деревца на коротких шипах и веточках. Всё в них показывало меру и вкус выбиравшего. Ничего в них лишнего. Ни в чем никаких затруднений. Гладко, выбрито, ошлифовано: проведши рукой, почувствуешь пергаментную прохладу льющейся, струящейся жизни, словно водопадом, не смывающимся дождем, льется тонкий с белесым отливом травяной шелк. Стволик тянущийся, налитой и влажный. Еще очень далекий до слив, но уже в себе обещающий сливу.
Гапонов вышел с ним на крыльцо, не притворив дверь, и дверь бухнула, акнула, зашлась за спиной, словно спущенная с крючка. Зашлись и татакнули за нею часы, и гири, обрушившись со злобой на время, не поддающееся и мешающее, с шипением остановились.
Гапонов не слышал ничего, выходя в сад. Всё в нем светилось блаженством и невыразимой глупостью обладания.
Сливы разложены были вдоль, и с нескрываемым упоением, заводя глаза, принялся ходить вокруг них Гапонов, распевая себе что-то, мурлыча под нос, беря в руки то одно, то другое, заходя то с одним, то с другим, то с ведром, то с лопатой, примериваясь и приспосабливаясь.
Солнце стояло внизу где-то, не всходя далеко, не высовываясь, не выгорая.
Гапонов ли остановил солнце или само оно в этот день не спешило, только возился он не спеша и ничего не мешало ему завершить свое дело близко к утреннику, задолго до полдня.
Завершив, сел на оставшийся бугорок отдохнуть и застыл, зазевавшись, разглядывая караван маленьких облачков, пролетавших по небу. Считал ли он их, видел ли в них потаенный смысл, который должен был объяснить ему совершившееся или хотел по движению определить удачу будущих насаждений. Разрастутся ли, как пойдут, как скоро родят сливы, не засохнут ли в одночасье, не вымерзнут. Вот те, видимо, вопросы, которые волновали в тот день отзывчивую на всё душу Гапонова.
Откровение
И открылся день. Апокалипсические кони ему проскакали мимо. Четыре. Друг за другом и вспять. На них было всё как следовало. Балдахиново махавшее вдоль, слева и справа от едущих, разложившееся пространство. Всадники лицом были не видны, только спины. И свешивались по всей длине кирпичною полосой вдоль неба тяжелые, тянущиеся за ними шлеи, словно некому было подобрать их и за ними тащить, словно никому не оказывались нужны.
И мимо в тяжелую склянь обложного края продвинулся царственно медленно один конь, за ним другой. Свет погас, потом зажегся, будто, дергаясь, кто-то невидимой своею рукой нажимал на кнопку звонка. Специально или не думая.
Едущие нагрузли, опустившись к седлу. Сорок раз за ними вызванивал побесившийся ветер. Но, бегущий, не мог их настичь, словно всё той же невидимою рукой останавливало его перед самым концом настижения, не подпуская близь.
Ноги лежали вдоль, недвижимо, изваянно, словно вылитые из стекла и приставленные к бокам поднимающегося, ходящего, тоже каменного и потому тяжелого зада. Всё было грузно, глыбисто, по нескольку раз повторяя одно и то же. Движение качающегося и не могущего упасть с вершины валунного камня. Открытый космос, выехавший сам на себя и смотрящий в себя. Неповоротливостью, непредсказуемостью, охлаждающей мозг бесконечностью.
Едущие проплыли, прошелестев тянущимися вдоль полосами, оставляя за собой кучерявую тьму. Словно облако намалеванной пыли, словно лезущий на струне полог, отдвигаясь, раскраивал плешь, заслоненную и закрытую до того. Это было всё, что можно было понять, и это всё представлялось некончательным.
Странным казалось Гапонову всё вдруг открывшееся ему ни с того ни с сего.
И не в силах гадать, постигая и без того тяжелый огорожённый от суетных глаз обрамленный смысл, Гапонов сшел в свою мызу.
Всплыв
Матовым было лицо Гапонова. Матовым от тепла. От нагревшего лицо солнца. От обуявшего ветра. И лоснилось и ластилось это лицо в собственном удовольствии, словно облитое маслом, словно в сметане кролик голою, обласканною ногой.
Натопил у себя Гапонов внутри и оттого марился, и оттого тек, лучившись.
В измененном его сознании всё ходили круги, пересекаясь, заходя один за другой, не останавливаясь, не давая понять, отчего они, откуда взялись, что означают.
Свет был солнечный на нем, но какой-то мерклый, придавленный. И потому не всё ему на лице удавалось, не всякая мысль, не всякое внутренное побудное д`уши движение. Не ко всякому и вело оно.
Задавленный светом, изнутри исходящим, Гапонов кис и в открытую форточку видел сны. Они проходили, как матовые картинки, налепляемые одна на другую, и не было в них ничего, что не было бы до того неизвестно и неузнаваемо для Гапонова.
Сны были обычные, один в другом. Какие бывают у всякого неразбуженного человека. И в этих снах проходила вся жизнь Гапонова, только перевернутая ногами вперед. Вот он роет яму, вот он сажает сливы, вот он в саду, вот втроем - он и еще двое, которые рядом с ним, он со своими ногами, приподнятый на них от земли.
И сладко и глупо казалось всё это, и всё это было внутри, излучаясь оттуда, всплывая, влетая в форточку, показываясь теперь из нее. Не было ничего, о чем бы ни говорил Гапонов, сам с собою наедине. Не было ничего, чего бы не перевидел он перед тем, дважды, а то и трижды. Повторения следовали, как следуют повторения в природе, без которых она оказывалась бы сама не своя, без которых бы не могла быть.
И сидя у форточки, распахнутой в мир, как телевизор, смотрел и слушал Гапонов транслирующегося себя - переходящего, распространяющегося, вылетающего во вне, трансцендентного.
Тяжелой и непререкаемой в своей обязательности представлялась ему теперь эманация своего бытия. И если бы Гапонов при этом не оставался собой, сидя на своем стуле, можно было бы посчитать, что его уже нет или что его уже трое и что овладел он техникой трансмодуляции в номус.
Подсадные утки
За бордюром с флоксами у Гапонова находились трое. Между ними Глазырин. За каким-то лешим опять пришел. Сидели в ряд, радуя друг друга взаимным присутствием.
Гапоновские флоксы, стоявшие плотно прижавшимися головами, мешали видеть. По дорожке никто не шел, и сидение само по себе давно потеряло смысл. Между тем надо было им что-то делать и где-то быть.
Глазырин, развалясь на бок, не столько смотрел за домом Гапонова, из которого тот давно уже не выходил, сколько наблюдал сидящих с ним рядом.
Один был толстый, с бычьей шеей, по которой струился пот, не вытираемый, чтоб не шевелится и не отвлекать собою сидящих других.
Тот другой - кряжистый, косоворотый и, когда смотрел, создавалось впечатление, что смотрит в другую сторону.
Глазырину было только с ними лежать. В нем всё бурлило и клокотало, и, если б только была возможность, он давно бы уже, встав, всё побил и покорежил в саду.
Сидение было долгим, отводящим глаза, подготавливающим другое такое же следом сидение. То ли что-то надо было найти, то ли, углубившись, выявить и обнаружить, то ли просто смотреть за тем, что и как происходит. На эти вопросы мог дать ответ один только Глазырин, но он не склонен был ничего давать.
Его разморило, ему было не до чего. Вслух и про себя он пробовал переборы всех ему известных заклятий. То ли чтоб проверить их действие, то ли чтоб разрядить напряжение, то ли чтоб подразнить лежащих и привлечь их внимание к чему-то другому.
Набычившийся не шелохнулся, смотря вдоль дорожки к дому и, видимо, считая шаги до него. Косоворотый развернул бок и глянул в Глазырина, но так, что тот не мог решить наверное, куда и зачем тот глянул, и уж тем более, что там привиделось и показалось ему.
И так продолжали они сидеть, заложенные за бордюр, ожидая ли что, надеясь ли или же попросту провождая время.
Заблудящий сюжет. С того света
Тяжба
Грязнов опустился на колени, стоя над лужей. Где кости теперь Грязнова? Тяжело было так стоять в неудобной позе. Не стоило. Да и кто теперь скажет, где они, его кости? Отошедшее казалось Грязнову свежим, как будто произошло с ним вчера, всё было таким разлинованным, полосатым, словно крестный ход на пасху. Куда принесло Грязнова?
Тискались нарождавшиеся червячки, едва видимые в просвет, у края стоявшей лужи. Солнце нависало откуда-то сбоку и сзади и, не светя, издавало тяжелую убитую тень, словно, прячась, не хотело показывать зада. Неприветное, угрюмое, бранчливое, само в себе солнце, с красным пологом и зарезанным к краю серпом.
Тяжелый подбородок Грязнова набычился, вспомнив что-то. Ворохнулось тугое млеенье, и то ли в лес, то ли в гору пошло невидимое, но яростно ощутимое нечто, молчанием прикрываемое, не произносимое вслух, вокруг чего ходят, точно запускаемый с пальца на ниточке вертолет, обо что спотыкаются, а споткнувшись, молчат, не говоря и не мекая и держа про себя. Воспоминание, произведшее впечатление проглоченного комка, отчего голова Грязнова наклонилась сначала вперед, а потом села на прежнее место, прошло и застряло где-то в непроходимости. Тяжелое, неприятное, скребущее воспоминание.
Положение Грязнова не было благоприятным, и тяжелый дух намоченной земли, исходивший от лужи, и запах раскинутого и развороченного пространства, по которому ходили куда-то, а заходив, бросили всё как есть, и наклонившееся задом не светящее лесу солнце, - всё это не взывало к Грязнову, как к своему, да и вряд ли помнило о Грязнове.
Кто он, откуда, зачем пришел и что ему надо здесь, в этом мире, в котором ни ему, ни другому похожему на него нет теперь места?
Зацеп
Гизденево глухое было теперь селение, пустое, плевое, брошенное. Никто и ничто не росло в нем. И Грязнов, пришедший издалека, не мог иметь к нему отношения. Расшарашенными глазами смотрел он в него, и, видно было, и узнать не может, да и нечего ему узнавать, не его это всё, чужое. В чужом этом плавали обрывки вспугнутого, по аллее проходил почему-то ямщик, и лошадь его не везла, не было никакой возле лошади. Наверху стоял дом, полуразрушенный временем, и отвалившиеся куски дома лежали тут же, не поднятые никем, не забранные, не поставленные на место. В запустении светился фонарь подсвеченной березы, свет ее исходил не прямо, а как-то вкось, как исходит вдруг нашедшая, а потом ушедшая сиюминутная радость. И в этой сиюминутности не было ничего, за что можно было бы зацепиться и оставаться здесь, пусть по случайности, недоумению, вытараща глаза и корежа лик. Не было ничего. Не было и этого.
Открытый квартал аллеи напоминал о минувшем, о проходе, уносящим всё бывшее в какую-то мареватую даль, в которой и не было ничего и в то же время могло быть. В откинувшемся портфеле кустов копошились налетевшие внутрь насекомые и оставалось только самому туда влезть и покопошиться с ними
Во всем этом Грязнову показалось какое-то надругательство над собой, над непривычной, не выветренной своей судьбой открывателя с консервным ножом пораненной и изгрызенной чувством души.
Закрывался сезон дождей, и в открытое небо опахивающе летел изморосный чудовищный воздух, которому не было места на этой земле, как не было места на ней Грязнову.
Вструх
Плюхнулся с головы олень. С головы холма, наклоненной к востоку. Поехали по нему дрозды и закуныкали, вытянув шеи. По лесу покатилась волна, толстая волна запахов, плесков и хряста. Шло.
В открытое окно смотрел Лизоблюдов. В открытое настежь окно, в которое к западу двинулись тучи, цепляя столбы зубов. По распанаханному, разголившемуся пространству гомон вставал. Пойманный закудыканный гомон.
То вылезли из гробов закопанные и завыли.
То ли волки ползли вдоль дорог, то ли одетые в шубу раскольники.
Плавал по подбородку тон. Ловущего, ищущего гнезда отенья. Где бы сесть, где бы остаться, оттопорщив и подвернув губу. Закид на полозу ходил. На тонком полозу повисающей мысли и не останавливался, проходя, ни на чем, не могущий зацепить, заварганить, съелозить и, соскальзывая, шел дальше к тем, стоящим на крыше холма в расстегнутых нараспах рубахах.
Кто они? В жути распахивается глаз, ничего не видя, не ловя ничего, и закрывается, уставший смотреть.
Лизоблюдов не знал Грязнова. А Горохов знал, ходя за ним вслед и ловя его все возможные тени. И оттого так неловко, сумеречно и постыло кажется Лизоблюдову отвороченный пласт раскрывшегося и зазнобившего бытия, в котором не узнает себя, не узнает ничего из того, что знакомо, не узнает в листьях спрятавшиеся жгутиковые глаза, воющих волков, раскрытых мирошников, вспах и распугнутых вструх в безответной любви к живому.
Невиденье
Висельником повисел на сучке Миронов, делая вид, что всегда был здесь, и никого не увидел. Кассетов вокруг ходил и следы натоптал, тяжелые утрамбованные следы, то ли волки рылись, то ли свиная тропа к водопою. Плеснул забор, оборванный насередине. Лось прошел, повалив дно, стоящего к лесу. Не поломал - пробил, и некому было заделать дыру.
Кассетов походил, походил вокруг и, никого не увидев, заволок обломок внутрь, валявшийся на дороге, пробитый телом проломившегося обломок. Починить, что ли, или положить, чтоб лежал?
Грязнову невдомек было всё. Не покатен ход, не покатны движения и суета. И потому не распознавал он их, проходя.
По лесу гулко агукнулись по углам не расстававшиеся друг с другом. Ласково свистнули с ветки синицы. Зачуркались и забанькались сорочьё и стрепетом спохохнул по кустам стервоз. Вышли из лесу навстречу Грязнову поболее рассмотреть и за ним какой-то кусок дороги.
Грязнов не видал провожавших, не показались они ему.
В люстриновом пиджачке, в сандалиях на босу ногу бродяжно шел им навстречу Грязнов. То ли к себе домой шел, то ли к Молоконову.
Какой-то дурацкий козлиный хлюст пробивался в подскакивающей походке, словно бежал половым по накинутой на лужу доске, боясь потерять наворошённые горой на подносе чашки. И в беге том не был способен ни разглядеть на него идущих, ни увидеть их вперенный стрижий взгляд.
Склад
В котоме атамановой был некогда клад, закинутый за гору и погребенный в глухой чащобе. Стон стоял от закинутого вглухь, тяжелый утробный стон, от которого волосы дыбились и ходили по голове.
Мисилимов, муслим, забыл про то и не сказал Грязнову, и Грязнов только чуял где-то лежащий и не зарытый клад.
Клад открывался не каждому, только тоскующему по нем. И наваленные гробы в холме только мешали всплыть, не давали ему проявиться.
Кассетов не знал про то.
Порохов знал.
Порохов открыл для себя странное свойство души человеческой - прятаться и не находиться вновь. Словно черепаха, заползущая внутрь себя, душа прошарашивалась и торкалась в глубь и не могла уже выползти никуда наружу. В глазах темно было, свет не шел, и тяжелые тучи страха заволакивали невидящего.
Оттого Порохов и загнал Кассетова. Оттого с его помощью и Грязнов утоп, не будучи в силах выплыть и не податься страху.
Хотя чего ему было бояться, идя к себе? Все в нем было сиюминутно, полоскательно, преходяще. Ни на чем не цепляло, не останавливало вперенного лица.
Знал то ли Порохов что-то, чего никто не знал, складывал ли что про запас, чего не приходило в голову никому скласть. Только силой этого знания и своего склада мог пробить Порохов стену, великую, складенную из известняка.
Раскрывались Порохову тайны вселенной и не держал он их в себе, щедро сыпал на головы всех попадавшихся, и тех, кого он искал, и тех, кто его искали.
Странь (отступление)
Сверстанный на скорую руку, искрометный мост вздыбился над курганом. Не ходил по нему никто, вставшему в ночь. Только Грязнов, оттоптав подъем, подбычился по нему на четверть и там остал.
Что это было? Как Порохов мог понять, что надо ему и вовремя остановить, на половине дороги к дому? Почему помешал ему заблудящий Грязнов, пришедший к себе ниоткуда и удалившийся в никуда?
Никто не мог сказать, что это. Никому невдомек. Потому что всё, что происходит и произошло уже с Пороховым, пусть наивный и глупый, но весьма странный мыт - странь. В этом слове, как в замыкающем, что-то бесконечно конвойное, что-то страждущее и свое. И потому так легко, с таким одушевляющим чувством раскрывается навстречу ему сердце всякого, не обремененного бытием. Будь то Кассетов, Глазырин, Гапонов и Астероидов. И даже хоть Молоконов, к примеру, взять.
Во всем должен быть порядок, должна быть мера и благодать, которую ни преступить, ни нарушить, но в которой, как в зеркале, резко, отточенно проступает несмываемый чей-то взрез, чья-то тупь.
Туговатый на ухо протягивает руку, чтобы послушать, и ловит ветер. Перетирая пальцами, как снятую пленку с щупаемого лица, пытается разобрать, что же, и, глупо скорчившись, опускает губы. Нет ничего, что можно было бы разобрать, что надо б было. И потому ничто и никак не достучится в открытый глаз, что нет ничего, одна бесполезная, бесплодная, без утраты странь, один глухой в раскосое дерево стокот. В дверь ли пришли или забыли выключить молотильник.
Сны. В открытых глазах
Перемены
Повеяло лубом. В расплеванное, располосованное окно на косяк. От него отделились мухи и в муслиновом лете своем плыли, вздирая разбредшийся воздух.
Молоконов лежал стоймя.
Всё казалось ему пустым и вструхнутым, как после дождя в кусте.
Коза прибрела нюхать слипшиеся на темени волоса, лизнула и пошла прочь.
То ли соли наглотался, валяясь на бездорожье, то ли песку, только во рту, клеилась, была муть.
Привиделся Порохов. С большой ногой и берданом в руке. Стоя махал, хотя убить. И от того становилось не по себе, как-то вяло.
Полежав, приподнялся на локте, Порохов не уходил.
Распустившимся индюком представлялся, с визгливым голосом, глазами, хотящими съесть, со шпорами по низам.
Телесное молоконовское плыло себе, представляя и видя одно, душевное, внутреннее, уподобясь отходящему кораблю, подавало гудки и дым, и в мареве путалось и мешалось всё стоящее на земле, и лес, и яма, в которой лежал, и у изб огороды. Астероидов же даже на какое-то время всплыл, скособоченный на свой особенный лад. Помаячил.
Молоконов пригасил свет, потому что становилось темно и потому что в окно полетели вечерние мухи. Откинулся на изголовье и, протянувшись, заснул, не думая, не говоря ничего, не поминая. Так ли уж хорошо было в это время и Астероидову?
Счёты
Пономарев припаялся, Пономарев припек, не было никакого толку от Пономарева. Незачем было открывать ему всё, что могло быть. Незачем было звать-отвлекать. Незачем бередить. Всё в нем давно пропало, упав, давно обломилось, ухнув. И как по досточке ходящий, идя, не забывает, что может упасть вместе с нею, так и с Пономаревым, осторожным, внимательным и оглядным, следует быть.
Но не были с ним. Ни Гапонов, ни Астероидов, ни Поспелов, не были. Всё побросав, побежали не глядя и опрокинувшись.
Пономарев один стоит. У Пономарева у одного нет никаких перемен.
По вечерам натягивает он на себя всё, что есть, и Лизоблюдов, пришедший с того света, стоит к его двери и смотрит.
Маячится тень на стене движущегося по потолку Лизоблюдова, скалит он зубы на Пономарева сверху. Скалит, плюет в него, и от плевка его радостно Пономареву и горячо.
Пожимает и пожомкивает в себе разбегающуюся струю, склабится, затирает затель и, взбежав на насесть, петухом поет каждую ночь, по три раза, как положено петуху, с третьим распевом Лизоблюдов уходит.
Пономарев валится, выжатый, как проеханный утюгом, рядом - борть, и не может ничем уже пошевелить.
Приходя к Пономареву, не видели ничего. Ни Гапонов, ни Астероидов. Не могли увидеть. Всё было в нем, внутри, и всё уносила с собой молоконовская Настасья. И она ни о чем не ведала. И она, молча, въедливо смотря в Молоконова, только взглядом ела.
Несовершенен в неведении своем лесовой.
Валь
По долгому тракту, по вешенке, плывут веслами длинные мужики. Руки тянут, и руки вытягиваются у них из орбит. Всё в них тянучее, гибкое, а голова груба. Кого схватят, на ком повиснут, кого подгребут. От кого расколется на дребезжи земной шар, треснув как ссохнувшая яичница на огне, как павшая сверху тыква? От кого пойдет зачатое новое, столкнувшееся с ними в лоб?
Не знает про то лежащий навзничь в древе своем Молоконов.
Текучие дни его бегут сквозь пальцы, оставляя по себе мокрый след. Словно улитка в руке проползла, перелизав ему слизью.
Не бредится ему, не мерещится. Одна оболочка лежит, как бубен. Муравьи ползают по нему, извлекая едва заметные, едва колебимые пошуршания, не слышимые никем. То ли тон их упал, то ли дерево обломилось, стояв и подмяв под себя при падении выкатившееся у него из гнезда. Глаза глазниц пустые стоят, будто и не плевал в них никто, никакая божья роса с высоких небес не спадала. С распаханных плоских небес. По ним облака плывут, как кораблики, и зовут, и манят с собою плыть.
Не видит ничего этого Молоконов. Бесплодным лежит, оставленным, опорожненным. Будто вывернутая из себя наизнанку лососиная шкура, словно использованный и спущенный из себя внутри шар.
Плавают в пустоте чужие вокруг слова, которые еще надо ловить и низать на шпули. Разламываются на осях дрожащие половины, не могущие собраться в одно. И Молоконов, сваленный, под парусиной лежит, один, и сам на себя в этой завертке кукольной не похож.
Посад
Клып. Голову поднимает от дна. Кто бы это мог быть, склоненный? Губы и рот скосились, без глаз, в затылок нацеливается бумагой угол дня.
Где-то вверху горит солнце. Не видать его. Только неба, желтого, вылитого, огромный опрокинутый таз.
Хихикает или скалится, или крепь у него такая, что тужиться надо и приседать, и в разветвленных губах зубы цвета белка.
Отодвинутый от себя, Молоконов щурится, сыплет землей, в яме холодно, над ямой тревожащей маской склоненный.
Будь бы он наверху, мог бы стукнуть, проверив кто, мог бы посмотреть, что из этого выйдет, как будет пятиться, как скользнет.
Здесь - не то. Здесь - сидя смотрят, не говоря. Посаженный волен только смотреть, задираясь кверху.
Покудыча над Молоконовым, зажимает нос и сморкается вниз, к нему.
Это Тубикозов, пороховский подлиз, пришел. Нет никаких сомнений: у Тубикозова не закрывается рот, глаз не видно и грубые, злые черты лица. Тубикозов сморкается и плюет. Тубикозов на всё способен. Порохов вытащил его из дерьма.
И Молоконов отваливается, как пласт. Длинная палка в руках Тубикозова медленно тащится на него.
Пропуск дня
Понедельник тяжелый день. В этот день ничего произойти не может, только тянутся остатки предшествий.
Потому и сидит Молоконов, заброшенный в понедельник.
Ветер стучит веслом. То перекатываются и ходят поверху сосны. То дятел долбит в откид, не оборачиваясь по сторонам, не смотря вниз, на кого летит и падает щепь. И проходящие не замечают падающих сверху пластин деревянного тела, несут их как знаки судьбы, как ветки отбитого горного хрусталя, в прозрачности талой воды упавшей, не видимой никому.
Прозревал Молоконов в ямине. Зря оставленном в сосуде вином. Бродили в нем соки, не востребованные в ночи, и тело гудело протяжным протянутым воздержанием.
Не было никого при нем, никакого человеческого создания, никого разделившего, и оттого тяжелее, гуще наваливалась заполняемая им самим пустота. Замкнутый куб отверженного пространства с отвиснутыми краями, с прорвавшейся шахтой.
Прошуршал один день. Затем второй. По головам стоящих вокруг дерев проплыл сумеречный лосиный взвох. Похоронной прохладой упало утро.
Открывая глаза, не думал. Снились ему у Порохова - чересседельник, ведро, корыто, намытое груш. Шли и шли, неся на себе тяжелое, давящее на грудь. Задыхался от густоты. Это были ветерницы, с девическими глазами, лошадиным хвостом и тугим, отливающим на бедре копытом. Рядом лежал Молконов, под низом, и не мог он подняться, чтобы пойти за ними. Опустел он в своем ожидании.
Спас
Так травят гадюку, впирая палкой, чтобы не брать на руки, чтоб не тянуться и не хватить. Чтоб не кусила в встревожном отчаяньи.
Тубикозов, наклонясь, метал над головой Молоконова длинный шест, сыча. Пытаясь им то ли зацепить, то ли, наоборот, не пытаясь. И осыпавшиеся комья земли летели в стороны, как сбиваемые палкой звезды.
Тубикозов, злобное божество, хотел сделать темным мир, помещенный внутрь, внизу сидящий, лишая света его и замкнутой в нем молоконовской жизни.
Двое метались друг другу навстречу, то ли уходили один от другого, пытаясь избежать столкновения, то ли, злясь, мстили за бытие, и навертывались, накидывались на связующее их как на зло, которое и есть его корень.
Мечась, катался Молоконов из стороны в сторону. И так же, с одной стороны на другую мотал и дергал киём Тубикозов.
Это походило на игру с шаром, на то, как пытаются извлечь из норы, на скачущего на детской лошадке с скалочкой между ног, на ловлю рыбы копьем, на метание молний с плывущего, шершавого под ногами метателя грунта.
Колотясь, никак не попадал Тубикозов, сплевывая с цыком сквозь зубы. Меняя руки, переступая ногами. Молоконов смотрел в направленное на него остриё и, ловя движение, отклонялся.
Волосы прилипли ко лбу в холодном и душном поту. Еще ни разу не удавалось попасть Тубикозову, только задеть плечо. К драному лоскуту рубахи прилипла кровь, будто красным сверху плевал Тубикозов и попадал в плечо. С колен и стоя ширял Тубикозов, всё норовя угодить. А может быть, исполнял свой долг? А может, справлял необходимый обряд гонения?
Наскучив, бросил наконец палку и, развернувшись, осыпав землю, пошел прочь от ямы. То было спасением Молоконова.
Житие и любовь Молоконова. Лес вдвоем
Сид
Если б его распяли, он был бы мучеником за вся. А так, только сидящий в яме.
У открытого колодца, спуская ноги в прохладную тишину, сидят Тубикозов, Катетов и Переверзев. Они пришли посидеть.
Ночь тиха и прозрачна. Сквозь пестрядинную тогу лупились звезды, пуская трещинки по всему. И не было никакой луны.
Тяжелым, душным казалось пришедшее в лето безмолвие, потому что лес стоял такой непробудный. Ничто в нем не шевелилось, ничто не ходило прочь и туда, ничто в него не вступало, не тревожа тем самым зависшее, сошедшееся, стиснутое, зажатое в себе состояние. Нечему было быть.
Переверзев полулежал на спине, спустив ниже других свою ногу. Ему было проще их, он был самым тяжелым и его гнело.
Тубикозов сидел сомкнувшись, привалив свои ноги к туловищу, не пуская их вдоль, глаза его над подбородком почти светились, пускаясь вдаль.
Катетов, один из троих, ни о чем не думал. Ему было хорошо. Спустившиеся ноги он не держал, как Тубикозов, и не спускал так низко и глубоко, как Переверзев, и оттого его поза, сидение и всё растворившееся в волглой ночи, отскочившее пенкой тело, походили на вис - гимнастическое упражнение на двух перекладинах, когда ноги внизу, тело сверху и не видеть прижатых локтями рук.
Таковым было положение ожидавших. Если бы Молоконов гадюкой выскочил бы на них, вылитым сусликом из норы, они бы, наверное, сейчас его палкой по голове, а так нет, сидят, ровно свернувшиеся в немом ожидании тигры.
Сглаз
Молоконов был прям. Как доска. Как пенал. Как Уртмарине-Махортов-Плезэр.
К нему ездил Молоконов сосватывать дочь. Не сосватывал, только ездил.
У того дочь была ровный цветок. И сам он был ровный. И нельзя было ничего сказать, чтоб не услышать чего-нибудь, чего не хотел услышать.
Житие и любовь Молоконова были же на виду. Каждый мог почесать об это язык, как о забор, на улицу выходящий, и теркой бы не был никому тот забор. Всё было бы гладко и ровно.
По утрам вставал Молоконов и выходил во двор, и каждый из пожелавших, выйдя, мог бы увидеть всё имевшее место в доме. Всё было видно, и ничего не скрыть. Задвигавшаяся дверь не могла оградить от чужого глаза, и чужой этот глаз, пошныряв, выуживал всё, что хотел и когда хотел.
Бордюр сознания не огораживал от суеты. Да и не было никакого сознания. Всякий, кто пожелал бы, дергал с него, как с куста нанесенную ветром ветошь.
Настя, вставая, высовывалась из-за плеча, тревожась. Всё более ни о чем, потому что не было ничего, о чем бы надо тревожиться. Но тревожилась, провожая взглядом напряженную спину восходящего с постели к двери Молоконова.
Может, сегодня не так что-нибудь, не так, как всегда, и кто-нибудь сглазивший прибредет по свое, и оно, висевшее, оторвется. И кто его знает, кто и что сглазит, кто и на что загребет?
И Настя, вспахиваясь, выглядывала из-за двери на двор и по улице, не идет ли кто, не надо ли там чего-то кому. И, готовая плюнуть и отчураться, заходила за дверь и там, привалясь, вздыхала.
Заход
Пыль летела с конца, навесившаяся, несгребанная долгими днями пыль.
Молоконов, походив по двору, шел за сарай к козе.
Отвалив камень двери с тяжелым древесным стуком, входил, как входят в пещеру, пропадая в ней сразу, без отсвета, без малейшего блика, проглоченный.
И оттуда шел звук, и бряканье, и суета. Теньканье балаболы, ведёрное погромыхиванье, переступ, цепляние ногами, шурханье. Долго похаживал во внутренности Молоконов со своей козой, не спеша или не решаясь вывести сразу на свет. Тьма не мешала ему цеплять животное и предметы, разбросанные внутри. Нависший ворот отверстия входа, насупясь, не изменял пропорций; не лезло из него ничего, похожего на голову Молоконова, и с козой.
Потом затихало всё, готовое выплюнуть из себя. Взведенной и выжидательной была тишина. Пауза становилась недолгой и обещающей. Одни только какой-нибудь бряк свалившегося вдруг помойника мог выдать присутствие там внутри. Хотя ощущалась тяжесть, набрякшее сидением выжидание, застиг, завод внутреннего пружения, его набухшесть, готовая разрешиться исходом, что не давало почувствовать отсутствия и пустоты.
Так бывает, когда не знают, куда идут или куда уже влезли, но чувствуют выжидательное присутствие, нависшесть, смотрящесть, приготовленность и наблюдение над собой. И становится оттого как-то сиюминутно, как-то мотательно и не в себе. Зашедший спешит уйти, ожидая себе приседания или взгляда в спину.
Молоконов из норы выходил всегда задом, пятясь с козой вперед. Наклонясь перед нависшей притолокой, появлялся спиной в сероватой рубахе, в домотканых серых штанах, как жмых.
Бёрдо
Утолив тоску, Настя плакала, при валясь в стене, сама не зная о чем и в который раз, пока Молоконов шел со своей козой.
Оттого ли, что житие и любовь Молоконова были как на ветру? Оттого ли, что невпопад? Оттого ли, что уезжал постоянно в город, и уходить приходилось к себе, запирая двор? Оттого ли, что, по дороге бредя, натыкалась то на Гапонова, то на Перфильева, постоянно с пустым ведром? Коромысло, видать, занес, завесил за сук и идет, перед собой тащит.
Настя перебегала от них на другой ходник, видя то, не могла встречать, отворачивалась, не смотря. А Гапонов с Перфильевым, нарошно, видать, погремят ведром, постучат дужкою, скрипанут его в петёлышах и еще кашлянут.
Бежит от них Настя переполохом, платье ситцевое, полинялое между ног вья, по траве обрывая ступню в чирике, платочком на голове телеша. Простоволосая вроде как.
Так и проводит бесстудно дни. Туда и назад. Прочь и оттель. Может, оттого и невмоготу? Может, оттого и мерещь в глазах? Может, оттого и тяжь от затылья к хвосту и в ногах ком? Ни двинуть, ни повернуть, ни сойти с пути.
Домой придет - вертит. Ходуном ходит в руках кругляш, наворачивая, навертывая, накручивая пояр. От козы - какой еще толк. Шемотась, шастнёт, вывинчиваясь, из рук - и хлоп, ровно черт какой дернул под локоть и кинул мотало об пол. Подынет - плюнет и свертит под юбкой шиш - крутой, заходящий, высокий, с вздером. Чего вертит - сама не знает. Легче ей. Вертение размотает сухоту, спекшийся в груди ком. Молоконова нет - Молоконов будет, нить вертел`а шорохом прошуршит об этом. Молоконова нет - Молоконов есть. Вот он идет, открывает дверь, повисает волосяной куделью над входом.
Сапропель
Вот пришел. Дверь открыл - и шасть. Мокрый, в тине. Обдал с головы до ног чем-то своим разящим. Не устояла душа - распахнулась. А принять-то что?
Молоконов был в иглах, ровно вывалявшийся под сосной. Тяжелый дух от него исходил. Дух свалявшегося естества. Не было ничего, чего бы не могла узнать, и всё это было совсем не такое, совсем осипшее, ссевшееся на продутом проветре пня.
Опустилась на ноги обдирать кору, и не было что ободрать, всё было массой ила. Перепревшее било в нос, исходило смородиновым, густым, настоянным, тяжким духом.
Словно ветер бил в грудь, большой, упругий и круглый ветер. Словно тучей на голову нанеслась огромная, всеохватная сыть, без продыху, без отпущения: задыхаешься в ней и не раскрыть глаз, не набраться воздухом, не вздуть впереди себя.
Не отпускало. Хлопоча над ним, не могла она провернуть топорщившегося наплывом кола. Не могла подойти, не закрывшись руками, а закрывшись, не видела ничего, не понимала, куда идти.
Тычась, нашарила выключатель и засветила свет. Пыхнуло, хлопнуло, понесло сгоревшим. Полетела пробка или патрон. И вившийся, струистый дымок синего электричества добавлял метанового болотного сна.
В затхлом, напиханном испарениями и запахами тумане моталась Настя белым купольным парашютом на повисших стропилах остатков дня. Сумерки задавили, и плавать ей оставалось всё меньше в тинистом парусиновом подсгущенном ядре. Одна оставалась, совсем одна с повалившимся, исходящим туманом и тленом молоконовским естеством. Что в нем было другого? Что оставалось от прежнего? Что ждет ее с ним теперь? К чему переменится вертящееся на дроченом пальце судьбы колесо? Как оно всё пойдет?
Потопник
Ау не докричишься в лесу. И если выйти из него, тоже можно не кричать, всё пустое. Некому отвечать. А если б и был кто, всё равно не ответит. Такой народ.
Вылетевшая в лес Настя (в двух шагах от нее рос) не кричала, понимая всю пустоту, - босиком шла. Чирики забыла надеть, не успела взуть ноги, и платком не покрыла голову. Была как есть.
По дорожке, по вытоптанной, покатывающейся на буграх, по стежке между трав и кустов, шла бегом, едва поспевая сама за собой, за петляющим впереди сочувствием.
Нить оборвалась. Та, что вертелась в руках. Та, что наматывалась на шпулю, делаясь толстым, гладким, оборачивающимся кругльём. Нить не надо было теперь сучить - ушла между пальцев, как между ног скачущее лошадиное ржание, когда лошадь падает и ямщик с нею.
Убегая от себя, той, что была прежде и была полна, к той, которую ждет глухое, подворотное бабье вытьё, Настя думала не головой - ногами. Она и не знала, что ее ждет, ее пугал лишь лежащий, оплывший, то ли пьяный, то ли обмороченный, то ли нахлебнувшийся Молоконов. Не зная, что предпринять, побежала в лес - первое, куда можно бежать напугнутому под окнами лесному зверю. Лесной всегда в лес возвращается. Ото всего, от голи, от холи, от сытости и пустоты, от страха, страдания и чужих, пугающих и изворачивающих душу щедрот.
В лесу было тихо. Лес стоял не гукнутый, не пронзенный вскриком, не распотрошенный, сплошной. Одна только Настя, бегущая, производила в нем всполошенный шум. То ли сойка шарахнула по стволу, и листьё пошло срезом вниз, то ли кабан прошуршал, то ли змея проползла, то ли тонкий протянутый ветер низал дерева на свою струну.
Пороховские связи. Тужь
Скоропалитель
"Га" - завопил Рубакин, подскочив и взмахнув рукой. Приснилось ли ему что или сог был пуст? Никого рядом, и размахавшаяся рука, опустясь в подушку, промяла в ней дулю.
Рубакин всегда вопил, тяжелый и корявистый по природе. Всегда ему снилось. Оттого ли, что, нажравшись с вечера, ложился в постель, оттого ли, что жизнь была невыносима? Все приходили и приносили всё, и надо было складывать и искать, кому передавать дальше.
Порохов не любил пустотой пробавляться. Да и не один такой был, как Порохов. И хотя всех их Рубакин мог одной рукой сгресть и бросить на мусор, и хотя плевать на них мог с отчаянья и спеси, не плевал и не греб.
Не появлявшаяся никогда на поверхности мысль бросить всё сидела всё же где-то внутри и сидела. И тревожила душу, и прорывалась временами в утробный крик.
Не выдерживал тогда Рубакин и, распахнув ворот, бежал к окну. То ли надеясь увидеть в нем пляж с бананами, то ли Лазурный берег в цвету, то ли древней Финикии корявое песочное дно. И ничего не видел, кроме труб и обычно дневной вонючки.
Тошно становилось тогда. Отчаявшись и распахнувшись, кричал Рубакин в отвор, как если бы, запертый в клетку, не мог ничего другого.
Не было радости в жизни, не было никакой плотской радости. Всё заперто, глухо, пусто, выдуто. Словно ветер походил по нему с головы до ног. Как в трубе, как в сквознюке, ничего ему не оставив.
Нахлопотавшись, отходил от окна, весь в дикости и горячке. Лоб пылающ, глаза в раствор, рот как у загнанной кобылицы. И отвалившись, и распустясь, опрокидывался Рубакин в свою привычную, обрыдлую стукоту. Весь там и не там весь.
Шовинист Картинов
Глажа волосатую грудь и живот, Картинов мочился в раковину расстегнясь. Только что от стола. Много выпито и заето. Качало Картинова туда и сюда. И не будь бы раковины, что-то бы ещё получилось. Но дело привычно.
Пиво любил Картинов. Пиво с рыбой. Картофель по утрам жареный и восемь яиц, можно с луком или томатным соусом. Яйца чтоб тоже жареные в подошву, разбитые, с рыжей коркой, похожей на кошелек или же обгрызь резиновой старой перчатки. И чтоб посолить обязательно сверху. Из солонки, похожей на помидор. В нем дырочки и оттуда соль - экстра, каменная, но вся как пух.
Греховодник Картинов, любитель ракушки. Вытянув губы в трубу, дует в нее, как какой-нибудь папуас, извлекая чавкающие болотные звуки.
Лес не агукнется, не ответит ему, лес не слышит такого болотного пения, ему бы погромче, отчетливей, пораскорежистей, чтоб было чем эхнуть, чтоб было от чего пронзиться насквозь.
Смыкнет и застегнет, и в ворот не видать уже у него ничего, как и не было.
Идучи по дороге, по тракту, навесом над всеми, в шерстяных трикотажных штанах, засупонясь внутрь, с руками, закаченными по локоть, Картинов так похож на статую Диониса с жезлом в виноградную гроздь.
Помочась, слил Картинов в раковину из крана горячей водой и закрыл живот. И стало Картинову легко и хорошо, как под серо-голубым своим с желтым.
Сионист Разувакин
Разувакин же никогда не бывал в лесу и с Картиновым не встречался. Не удавалось бывать с Картиновым сам в себе, без никого проводил свое время, в уединении, в гордом молчании сиделом на горе.
Опустясь на камень приподнятым задом, мыслил, накрывшись тканью. Копошилось в нем, как крабы на берегу в разбросанной валью гальке, текло и плыло, сочась сквозь источник всего дающего.
Манною небесною преисполненный сидел Разувакин на камне своем, и тяжким, шелупящимся струпьем пластом, приваленной надмогильной плитой лежала на нем сухота.
Обо всех скорбящих, обо всех не обретших себя, обо всех заблудших.
Козами по горам скакали отпущенные разувакинские бекеши.
Как Мойжес с идолом борющий, двизался Разувакин поворотить камню длань, наваливаясь, снизу цеплял, но скользило и не давало пройти. Не восходилось двизанье Разувакину.
Всё впусте, всё втуне, вотще старался и тек, изливался в поте новый Мойжес, не отпускал ему тяжкий козлиный груздь. Так и нарощено было ему, Разувакину, несть его навалённый тысячами мочащих к стене, мечащих к потолку и невпровороть, невздвичь, невзвесть.
Благословен же Той, иже не отпущаеши и отпущаеши Разувакину, по колено в дерьму стоящу, не могущу и могущу в одно только время сворочь всяко и всяческое недобро.
А Разувакин ведь не един такой, много их за ним и с ним, как песку морского.
Сам Порохов в новом свете
И будет потомство твое, как реки, сказал ему его бог, как лес на брегу стоящий и голову преклонивший мне, я же вода, которая везде есть.
Так мог подумать Порохов, но не подумал, не было у кого чем думать, не было у него никого, сам был как перст, гнутый, обводный и дужный перст. Тонко-ведерной - и над ведром со сметью.
Ласково, плавно, нежно опускались голова и руки Порохова на воздух, не поддерживаемые ничем, одним только грязным, закашлянным, захлобученным воздухом, пропущенным через тысячи прокопченных отверстий.
Порохов никогда не бывал в новом свете. Всегда был в старом. Как в старом оборванном зипуне.
Кто бы ни приходил к нему, кому бы он ни показывался, всегда висело на нем мешком тяжелое прошлое, металлургическое наследие с наковальней.
Порохов не принадлежал себе, принадлежа всем. Как мухи на мед летели к нему такие же самоеды и, сев, отрывали куски от тела, переставшего быть.
Сам Порохов такой же мухой летел на свет, всюду, где могло поманить, где пахло, и, сев, поглощал, давясь вместе с ними.
Теперь опустясь на колена, богу молился Порохов, своему жирному, законопаченному, заплеванному, захрипшему богу, прося у него тоски.
Не выходит у Порохова. Непроходимость у него, давнишняя, скопленная, в толстой кишке души. Ничто не помогает теперь Порохову, никакой пронос.
Тяжелой душой непрочищенной бухает Порохов в пол, выбивая из тела пыль, очищенного, лакированного бесполого тела, по которому по утрам ползут оконные блики, а по ночам тьма. И ничего. Тихо-пусто.
Что же вяжет Порохова, какая тужь?
Ничего не было светом. Ничего не катилось и не мерещилось. И только теплое разбавленное молоко плёскало в развозимой бутыли.
Кто был Порохов? Одинокий отчаянник? Или кудлец?
Кто бы мог сказать, не видя его за работой? Что была работа для Порохова у Порохова, сама по себе и в глазах других?
Приходящие к нему садились по сторонам длинноногого створога. Раскрывали объятья друг другу. Никто не говорил неприятности. Все ждали вздержь. Обручь сидели Шишманов и Ложкарев. Лепились, составляя одно, и, обратясь к ним, нельзя было разобрать, где кто. Сияние единого исходило от них: двое в одном, homo homini universum.
Порохов ничего не говорил Ложкареву с Шишмановым, не замечая их.
Отводили пальцы у четверых. Разыгравшись, не замечавших, как переплетались, и не могущих потом разобрать, где чье.
Сидя на приседи у стола, потому что обычным образом не доставал, Пиронов подскакивал, выкрикивая раньше других то, что не приходило другому в голову.
Затевая очередную сныть, Порохов не мог не послушать Пиронова. У того всегда бывал полный башмак бормотни, из которой с умом можно было что-нибудь выбрать потом подходящее к делу.
Нижет, сидя со всеми, Порохов, вяжет на пальцы муть, не может расстаться с ней, потому что что он тогда, кому нужен? И оттого, от тупого непонимания этого, становится Порохову всё беспочвенней, всё беспроходней, гаже. И ровно сидящий на месте сундук, напиханный до отказу непроветренной и не проветриваемой ерундой, торчит окованный в латы неповоротливый Порохов, не сходит, не движется, нафталином и молью несет от него, и подойти к нему не влечет.
Импотент Гаврилов
Итифаллический Соболёв всегда не воспринимал Гаврилова, лежащего навзнак. В нем было что-то мохнатое и большое, что-то меняющееся на глазах. Какая-то грусть. Мыкал с большим хвостом, не ведучи, что к чему, не понимаючи, куда себя деть, не ловя.
Порохов, сидя за столиком, ел гнилушки, и Гаврилову, стоящему возле, ничего не давал. Гаврилов, склонясь, заглядывал и, не прося, просил. Но Порохов не понимал словно, клюя свой суп.
Так двое за обеденным столом, расположась напротив, сначала делают вид, что знакомы мало. Потом, откладывая тарелки, берутся судить о том, чего вовсе не знают. И наконец метают ножи.
Гаврилов, не допуская последнего, вовремя отодвигался и шел к себе.
Вдвижение и выдвижение напоминало шкап. Распахивающиеся створки и в них этажи картинок, полки с трухлом, всякая невидаль с ее этикетью. Всё это занимало жизнь.
Гаврилов мог приносить, ничего не принося взамен. Ничего ему было не надо.
Сухота в горле сменялась сухотой внутренностей, и квёло, мякло пела утроба, по-домашнему, не хотя ничего.
Соболёв поднимал еще раз свою вечно торчащую кверху лапу, на которую вешались пиджаки, и хохотал и плакал навзрыд от ничего не хотящего замороченного Гаврилова. Прибежав к нему, Глазырин и Шевелёв подбирали всё бывшее и несли к себе. То были яркие краски веселой ярмарки, на которой приобреталось всё, кроме главного - умения мудро жить.
Ходя сам собой, опухал и закисал в своей утробе Гаврилов, бывший утробой себе, как Коробов, который на спор съел свой палец, не подавился, не стал другим, потерял главное - какой-то непроходимый вкус жизни. Осовеловский стал мутила.
Пря в дырах. Кумоха ветер
Распирание
Жуки дерутся, грызя хитиновые покровы, и лопает и трещится сталь.
Мужуки дерутся - морды бия, забывая о том, что харя - зеркало скрытого, непроявленного сознания, душа жива, переменчива, переимчива, перелипчива, как плева.
Раздувало открыл Кассетов, чуя набегающую, дующую борьбу. Катавасил ее неизбежную как гроза.
Порохову надо саднуть. Чтоб Разувакину не взялось, не попхалось, как надо. Чтоб рыгочущий ветер в снасть порвал ее, пошмотав, не давая ловить его рыбу.
И рыба бы не взялась.
Это и удалось Порохову. Чего другого - нет, а этого - удалось.
Астероидов прел, образуя грязь, заливался прохладой в сброшенном брундуке. Ничего не вязалось ему, не шло под руку. Всё было кидь и гладь.
Поезженная земля лежала теперь пластом тяжелого непролежанного пространства. Всё было сыто в небе и комовато.
Раздувало Астероидова, как шар, и уже готовило приподнять вверх, когда бы сверху не пошло дождем, остужая нагоряченный разбухнутый лоб и горячие порозовевшие в пятнах щеки.
От ежевики пятна, свесившейся с бугра. Нахлопанный ею, не знающий меры, не умеющий остановить себя, вместе с листьями и гнильем.
Потому вздувало и пучило Астероидова. Потому его возносило и поднимало. Потому таким легким казался он по сравнению с тяжелой рядом развалившейся черной землей, похожей на ком распавшегося на глазах вселенского единения. Пав сверху, с обрыва, как падают в реку тяжелые, скугленные, обернутые кули утопленников, - многоликий молоконовский розовотух. Плевание.
Мемеканье
В поводырях ходил Молоконов. В поводырях всю жизнь. Всю жизнь ему кто-то водил, и перед носом плевали и плыли длинные пни. То ли ветер заходил с левого и правого боку, то ли гомот и шемотание, которых не разобрать, плавно сбухивались и крутились в дремотной тяжи.
Никто ничего. Никому никакого дела до струенных брыдких тянущих молконовских перистилий.
Нити вечера провелись вокруг, окрутились, скомкались, свились, и белая длинная ночь, распустившись, распалась на две половины. В одной - литый луб, лобное место в круче, в другой - дыра, палая, плёская, словно лупнутый круг воды, смотавшийся сверху, в белом глазу ведра.
Молоконов сходился на двух половинах, распущенный на две части воды, разошедшийся, распяленный на двоих, и два Молоконова, как два шара, сидели и тупо смотрели сверху.
Глаза были пусты, старащены, листья волос повисли на проводах - тяжелые оледенелые виноградные грозди, и по ним оплёвшими мутными каплинами стекала всё так же вода.
Разбудившись, заходил и захрястал ветер, порубленный пополам. В ветре туч космато нависли кочующиеся колена и хламидой разваливалось дикое гигкнутое простоянство. Плюнутое в лицо, распустилось, разбрелось, и зак`азалось, что не вернется, не втянет теперь в вертеп.
Закис в своем жоме жох Гапонов, раскидавшись по сливам, белёною талою бергамотиной. И ухнуло, забултахало внизу.
Разлеватость
Собаки выли всю ночь. То ли на ветер, то ли на луну, то ли так, от чувств, от большого избытку. И разошедшаяся по небу от вытья млечь походила, походила и плюхла. Дальше было еще. Дальше было мытарнее и струннее, и ходил на заелых лапах кумпан. Коловатистый склислый могон, осовелый замётлый мигатор.
Развясь, распустились, развеялись по поднебесью кучи, теслые, разлеватые, и пошли, покатились, сбучились.
Ударили подзвонить. И подзвоноватость пошла, тоже пошла в свой след, то ли догонить, то ли захлёстнуть, запахтать, заплёхнутый чтоб ею шум не распучился, не растёхся. В голове взбутетенело, и в взвовшейся, вздрыхнутой в ночь собачьей дряхне плевость и темь, темь и плевость, и не разобрать ни слов вытья, ни ухвати утхлого смыслу.
Заб`убнил Гапонов, зашлёстал, проспясь, продравшись от сну, и заклеботал, замалякал взвысь.
То ли тоска ему вдруг, то ли с неподниму пришлёпалось всё такое.
Легко было, однако, стоять на ветру, обдуваясь. Шел каплями стынувший лоб. Проходило привиденное, протягивалось, ползло, словно спавшее соскользающее вниз одеяло. Под ним странноватость одна. Вроде как ничего, и чьи-то ноги, с гриблым лупатым лодыжником между ног до неприязни.
Прочихвон прошел. С пришлёпыванием, пришпиливанием к нутру, и кашки, разойдясь на все стороны, не давали от них ни уйти, ни присесть разбагневшемуся на ветру, надутому дирижаблем Гапонову.
Мунть
Шакер палазитировалг полок. Формок хордести пламон. Хизонтер пурушки плаку. Фелк. Филузокер, пладу, плимако пинниттикузонни. Илем. Илк. Молк. Болокотиск. Бламн, блаккус блимм.
Это Феллонов голоса подает, большой Феллонов, он насестен и толст, он могуч и весел, могометтаннен, он всем, всем, раскидываясь, подает совет быть таким же, как он, быть лучше его, быть гнущче.
Порохов не прислушивался. Порохов уши заткнул. Ему не к чему было познавать к Феллонову, совсем не к чему. Ни к какому крену. Он жил себе, как и жил, и то, что до этого делал, делал. Ему ничего не дает чужое, бубноватое лелеканье. Книжки читать много ума не надо, многому не научишься. Обскурант отяглелый Порохов. С ним уже полный колм.
Разувакин прислушивался, продолжая печь, может, сгодится к чему. Развешивал уши, ловя каждый звук и, поглотив, пожёвывал, перекатывал и выдавал обратно.
Шляпников, китаист, увлекся и закумохался, замотал чужа. Большой специалист был Шляпников. Большой любитель до губарей.
Положившись на добропорядочную матрону, Феллонов ушел в себя и стал говорить другое. Не разкумыкался и не разгомлел.
Слабо, медленно сходило на ней, но сходило. И всякое куприянство Феллонова, всякое его пологанство сбеглось, стулилось, скомкалось в одноднев.
На насести Феллонов сидит теперь и совсем не тот. Не тот, что был. Балабашки и полодешки с мунтом с него, как нищь, и голодрашкой обогленным сстался он на виду. Никто и не видел его, и никому не пришло смотреть. Астероидов один лежал замотанный в шматную дырь, и мордел, и пялился из нее туда ж, в ту же дрябую неразгрёблую мунть.
Думь и звонь
Висел и плёкался, лежа на долгом кушете, Хронов. Что б ему было не взмять? Что б не взаакать? Но нет, не делал этого, лежал себе тихо. Как башмак, распелёнутый от шнуров и раскинутый оттого навздолжь.
По голове шло всё тихо, сплошная блажь. Голова, притулясь к погибу, покатывалась, поблёкивала голова. В голове было блю, сплошное тягучее булево, ровно на падком, раскладистом месте.
Так между туч булькнёт по листвам оболокнутое высокое солнце, такое, что и закивнутой головой не достать, не видать его смык, и пропадёнутый, плакнутый день встогнёт захолонутым тьмом, ровно сирота бесприютная, отодвинутая, заброшенная, закинутая за буг.
Так и лежал себе ровно Хронов, ждя, и никто не шел, никому не нужным кулём на опрокинутой кверху доске, лежал и не знал, что думать и что предпринять.
В нем ходили тюжие и навислые кмучи. Кетменём полосовал по глазам глухий пуст. Не ходилось по загодью, не хомалось, не хомянулось.
И отткинувшись и отрыгась, отвалитая калиткою провисала челюсть, которой не к чему было приставить, не к чему шевельнуть, не к кому, поворотясь, зевнуть, потому и лежмя лежит, не лопочась, не тревожась Хронов, потому и сапог его один на ноге, приподняв, другой так себе стоит на низу обут, потому и ручьё у него лежит обездвижь, никчём, непонадобь, само, кабы совсем без Хронова.
Хронов делает вид, что оно само. Хронову ничего больше как делать вид. Хронову, пороскинь, долго еще одному лежать на кушете. Дела нет. И потому, оплёнутый, ошемётанный, недостатый, в дряме своей Астероидов с Молоконовым. И потому Гапонову в ночь такая чушатая сонмь и ветры. Потому Разувакин не разумеет могометтанство феллоновское и Порохов ничего не слышит в заткнутые пальцем уши, что лежит себе Хронов, не движется, на особь.
В гдламе и в всуете
В церкви гдлам. Мигдалёвая тьма повисла, и в ней головатыми нетями по стенам кадило и жгло от свеч. Выпускнутые святители повисали в настениях как отделенные от него. В ликах их было не ликоватое, а простое, зрелое, мудрственное. Темоватые, расходились они к концу, не всего видать, только бликоватые глаза да крутые лбы, а обличья нет.
Рапидно, блёсно, мелкотно старушечьи тылья в платах взносились ровно кошкины лбы вытянутой вдоль домов мостовой.
Лупатый смотрел сверху бог, весь в ощериях исходящего света, и видел.
Коробов постоял со старухами и пошел себе прочь с паникадилом, всунувшись где-то сбоку. Заблудился Коробов, не то унесло его. Овца заблудшая, привязанная к себе, своему бокому месту, не могущая уйти.
Порохов знал бы, не то сказал. Порохову совсем не нужны отлучники. Порохов любит звон. И церкву, и панихиду, и хряст, и святую воду. А когда понесут вперед Коробова, заблудшего, затикавшегося, на раскудлый погост, кто по нем вспомнит? разве что звон какой пронесет ему, овену, или мимо, бликшему, скапитившемуся вконец.
Кто бы мог поддержать в начинании Коробова? Унесшему свое богово? Гром поразит его, чума нападет, остудит ноги и руки. Всё видит его всевышний. Как йдет себе с паперти, руки в карман, с распухнутым животом свалившийся Коробов, скривившийся без пути. Как стоит и тянет одутловатьё, ручьё свое, в лицо Коробову, в наглую его безличь и вздутый живот, нищьё. Как волокаются за ним нитьем слизни ползущего несдираемого мякотного греха. Как лебединый стоит Христос за его спиной, изгоняющий его, испоганившегося. И хотя он идет один, сам идет, не толкаемый, не попихнутый, всё это между тем - хотя, потому что ничего уже от него не зависит и сам себе он не принадлежит. Продался Коробов и расставил душу. Тело идет, а нет в нем Коробова, пустой распродуй идет, одна только сбить без напхи, один, так сказать, кушак.
Свёрт. Макухой по голове
Кто бы мог подумать
Тряслый вагон остановился у Морокотова подле. С него сошло. Девятеро и с ними Калитов, которого надо ждать. Порохов поручил ожидать до вечера, а потом уйти. Подождал. И вышедший в девятерых Калитов сопровождал теперь Морокотова.
Пронесло мимо гнедущие в дребедени трамваи один за другим, как по корыту. В них пусто было, поскольку вечер, отъехались все. И в погроме и погромыхе стучащего рельсом встреска было что-то там несказанно невинное, нетронутое, со света, которого нет.
Калитов прикарманивал говоримое походя и не отвечал, в глубокомысли только мемекая, как если бы на мосту стоял, а с моста всё видно. Морокотову тяжело было от того с ним рядом, как будто с вождем. В нем топорщилось и копошилось что-то поверх того, что следовало по теме сказать. Что-то, чего не мог выразить, потому что не знал бы как.
Гнидлые лёвьи теми заходили одна за одну, путаясь, не давая ступить. Порохов сидел в своем доме, и ему было совсем по-другому. Не дышал над ухом Калитов, не ползли голубени вдоль стен, не шуршало ему под ногами асфальтом и не было тёклых выбоин по нему.
В отдутом лице Морокотова промякла лиловая вислая гнудь. Щеки шлепались при каждом шаге, попучиваясь, брыжжали туда и сюда, расседались губы, и из них в пустоту выкагивались один за другими слова, которым не было места в долбне.
Морокотов был заносим, аляповат и тяжел в своем отстоявшемся ожидании, и потому шел теперь, раскачиваясь и распадаясь. Калитов не видел ничего и ни о чем не думал. Калитов был сам.
Цед
Пороховская артель создавалась годами. Лепилась медленно из дерьма, как ласточкино гнездо к бордюру, слепливаемое слюной. И слепленное, стояло теперь на самом виду, вызывая непонимание всех смотрящих - что бы это да как?
В гнезде копошились звезды, сдохшие и спавшие сверху, нацепленные на фартук. Один к одному стояли картинные волки, скаля морды и распуша хвосты. Не было волков, были одни чучела с натолканными трухой животами, откормленные, отъетые на харче.
Харч приносился под мышкою, складывался под подушкой, доставаясь оттуда и кладясь на стол во дни совместных говений.
Говели как на чуму. Как в последний раз, разложась и хрипя предсмертно. Когда еще припадет в другой раз?
Раскидавшись по столу, неприлично лежал белоглазый сом стегном, весь в поту, как в каплях росы, и заеды розовеющих устриц по бокам его возле. Петрушкою посыпанный кугель, всё в нем было, но что - не видать.
Порохов, приподнявшись над головой, цедил сквозь зубы страусом сок. Сырником плыл пломбир, сыпанный шоколадною какнутой крошкою, в марципане, в картофлях и трюфелях, словно бык в голубой левадии.
Картинов и Разувакин сидели рядом, уставясь в торт. Близнецами висели бра, в которых с позвоном и хрусталем лепешились просирки. То ли свадьбу предназначали, посадив одного к другому, то ли свадьбой была сама жизнь, только, распихавшись, проскочила к окну через голову блесть, и словно искрой пошло собрание, голубоватой електристической искрой.
То ли то драяда была, засидевшаяся и прыгнувшая в окно с тоски, то ли от наклоненных голов пар пошел, излучина и, состыкавшись, выбил разряд в стекло.
Полулежь
Стрижи были чиркнуты в подоконье. Свалили мешок с этажа, и в нем, как в купальнике, падал в гнилую воду застоявшегося стволья Молоконов. Зачем-то еще один раз.
Потоптавшись у подоконника, Порохов отряхнул рукав. Картинов и Разувакин, поплевав на пальцы, стирали пыль.
Скрипела открытая рама, не заходя на место, и в сером сумраке пароходной наволчи едва проклюнывалось что-то внизу.
Гомерические фигуры распухли и описанию не поддавались. Было что-то, мешавшее видеть, попавшее в глаз.
Молоконов полулежал, зацепясь за сук, столкнутый с высоты. Падая, оборвал карниз, и тот висел теперь на одной зацепке, словно остановившиеся часы. Пылая ржавь пошла от оборва и припудрила, припотрошила усы полюбопытствовавшего из окна Картинова. Самого его видно не было, один только кивером клок.
Затоптанным стухлым болотом шло от намокшей земли. То ли тяжелой балкой, с дури остервенясь, нахлопали, то ли стадо мастодонтов прошло.
Грибоватый шишак высунувшегося пороховского полукартузья свис (если задрать голову, можно было еще увидеть), а так ничего, сплошная осклизлая мель. Сполоснули вроде давно не мытое и развесили по домам.
Молоконову было уже всё равно. Издеватели хоботнули, закрывшись внутрь. Не того хотели, или того, но совсем не так?
По стукнувшей раме потекли темно-серые полосы-пятна, как будто кто ее тяжеловесный, могутный там и здесь заплевал.
Молоконов теперь отдыхал наконец, или только казалось ему, что теперь отдыхал.
Стрепет
Хохотнули в углах, и пошло, загагакало по верхам, как словно бы клекот прошел, дебелый и кучерявый. Листьями шелестнуло в турнюре, и полетело, поволокло, радужно, бесшабашно, будто шарфом встрепенувшимся, всколхнув, мотануло над головами.
Стали в ряд, плотными пучеглазыми крокодилами. Ловили чего-то, чего-то ждали или так себе прохлаждались кочующими предметами у воды. В тянучем мажоре приподнятости не было куда опуститься и сесть. Колыханье походило на вверчиванье в картинку. Они были возде и вверчивались в пейзаж.
Раскиданные налево, направо створки изображенного обозначали углы и замеры покинутого пространства, напоминая задник, не то диптих, и в диптихе протянутой осевой стоял тонкорунный Картинов, затянутый в длинный овал. Висело на нем всё, и в повиснутом всем походил он на кокон какого-нибудь шелкопряда.
Бывшие слева и справа, тянувшиеся от него, словно нить затягивали, словно колокол подволакивали на вереве, чугунный, с бронзовым билом, которым бить.
Расцвеченное, застыв, запоминалось смотрящему, как если бы глаз его диафрагмой раскрывал запечатлевающую нутрь чутья, как если бы вспышкой был, и отпечатавшееся всплывало потом воспомянутым контуром, белым с красным. Как если б всё это, вся картина была не самой собой, а чем-то другим и третьим, чего не возможно, чего не дано постичь обычным раскрытым способом. Путь пути был прям, но не осознан, не видим в своем течении.
Открыв себе рот, стоял в своем интерьере Рубакин, ничего такого не могши понять, ни о чем таком подумать. Остывшесть его, остановленность предвещали движение, которого не было, которое зрело, упав, которое предстояло еще найти и отлить в его форму. Вздрогнув, прошел по стоящим стрепет, лесклый, брумаклый, ковырный, - стрепет на безудержь.
Кураж
Как просто всё было. Играл рояль. Стучали негромко в теннис. Медленные ракетки плыли в плывучих руках. Открывались и закрывались окна. Из них лились струистыми переливчатыми волосами мелодии старых грез. И в тишине расплывающегося создания утра, в розоватых подтеках солнца, родящегося в этот свет, было лесное прохладное таинство, которого не дано понять.
Поднимающийся от влаги свет походил на взлетающий расширяющийся кверху трактор, с куполом упирающегося стропилами лба, с глазами вылупленных желтых марев, с гусеницами трещащих по низу идей, похожих на внутрь распадающегося скафандра.
Близко стояли люди и диплодоки, вытягивав шеи, чтобы достать. Тревожно, гревно исходил дух от лежащих тел, и угольная пыль, шевелясь на контурах, напоминала струпья.
Словно завернутый в бумагу проседал дом.
В нем сидели, молчали, плывя в корабле пустоты и невыхода, обреченные на провечную сумь.
Молоконов склонялся всё больше, сползая, как сползает повиснутый на ветвях мешок, как макароны сползают с вилки, если надеть, падая между ног сидящего за столом, как неизбежно падает наконец штырёк, прилепленный пластилином к стенке, под тяжестью ли натекшей воды оседающих испарений, под влиянием ли расходящихся и не держащих теперь молекул, от собственной ли набрякшей тяжести. Так и Молоконов сползал, повисев, неизменно и медленно.
Удовлетворенно смотрел на это Картинов, высунувшись в окно. По утрам он бывал приподнят, жизнь преставала совсем иной, и в это утро с большим и серьезным чувством он выходил на свет. Молоконов висел, был повешен за ноги, и в Молоконове теперь ничего почти молоконовского было не видно.
Встал и запел к трубе от того Картинов, к торчащей кверху трубе. Из нее валил дым, и дальше едва различим был задернутый сероватой шторой простор. На простор ли рвало Картинова, или так, от переизбытка овладевавших чувств, только хорошим и сильным повеяло от него - оленем, пробирающимся с вытьем в бору, мечущимся в поисках выхода кабаном, тяжелым, ползущим к развязке гадом. Таким был кураж Картинова.
Как боднули Картинова (ответом за ответ)
И он поскакал. С лестницы на лестницу вниз, как бегают по горам козы, как скачут камни с высокой скалы, стучась друг об друга и увлекаясь в своем падении и стервенясь.
Тяжелые башмаки Картинова стучали марш, отбиваясь в стенах. Мячиками скакали и лопались звонковые попугайные клювы: пролетавший воздух, сжимаясь, стремительно их давил. Было томительно. В ожиданьи быть стукнутой млела дверь. Хлопнутые парадные колокольцы гремели, развертываясь, на этажах, разбудившимся вдруг, выкручивающимся брезжанием, будоражились марши и стояки и застыли, гудя, как во внутренности органной трубы, по которой то вниз, то вверх, поднимаемый и опускающийся, ходит дутый, на негнутых пружинных подушках воздух.
Кошки попрятались, поприжимались к ногам выходных дверей и лестничных клеток, пронесшийся ветер вспушил им спины, пошедшие ковылем, и в головах провинтилились мириады взвинченных точек, пошедших и исходящих искрьём, как исходит жаром опущенный в воду расплавленный шпунт.
Сороки застрекотали в ветвях, всё говоря, как было. Шар повиснутого на углах поднебесья хлопал бодливо между домов.
Всё было замернуто и молчаливо. Скамейки, скверики, изгородки, распудрившиеся протоптанные цветы, взрытые ногами междустенья и притолоки проездов и выходов - не ждало всё это трёпа, ни гомозения себе по углам.
Тут-то и выскочил из-за двери Картинов и, к дереву подбежав, на котором слизнем был виснут сползающий Молоконов, разгонясь ногой, приподнявши тулово, дерево пнул, раз пнул, другой, покачавшись, подпрыгнул, повис обезьяной и неизвестно откуда взявшимся, кругом щипанной по концам и краям макухи, плашмя, как энциклопедическим трепанным словарем, по голове Молоконова ткнул. Молоконов, свернувшись, изворотился и плюнул ему на ответ. В самый его пробор, гладкий, стригнутый, панированный, подвенечный. На том, как потом, говорят, расстались.
Хризолитов вылазит из-под подвала. Даря Разувакину черную кровь
Обычь
Что ни случалось, случалось тайно. Явного не бывало. Явного надо скрыть.
Зная про то, Разувакин сполз за курдюм и пропал в дырах. Словно не было никого, словно не виделось. Ползучие тени слились, и в них ничего нельзя было разглядеть.
Медленно поднимался пар от земли, не расходясь, не застаиваясь. Деревья, вытянутые и разомлевшие, повисали на этажах макаронами впадин, и тихо-тихо, едва, шевелился ползучий воздух, сдавливаемый со всех сторон.
Если бы Разувакин не уходил никуда, все было бы так же, потому что нельзя было распознать Разувакина в наклонившемся свитком пейзажа, не выступал он на нем.
Если бы тяжелое пространство нутра не выпучивалось, стоя вздыбленным фетром на голове, если бы воздух ходил свободно, не стискиваемый и не прижимаемый в углах, если бы вс это было по-другому, то и тогда бы всё было так же, потому что некому распознать и изменить наступивший день, потому что не видно в нем проглоченного нутром Разувакина, уползшего за курдюм, потому что разворошенное, проеденное каплями спавшего сверху солнца дно не всплывает, не всходит наверх, потому что ушедшее за него и скрытое не показывается из него, не светит, не слышимо, не обнаруживает себя. Распушенный и разгоревшийся день не мог ничего скрыть, но и не содержал ничего. Потому-то и было как было, как могло только быть.
Что такое курдюм?
Хризолитов, располагавшись, наливал чай и ставил с посудой на подлокотник. На подлокотнике разливалось и плюхалось солнце и было сухо и мокро.
Отворенные снулые тени ходили промятые по этажам, спускались вниз и мимо Хризолитова с чаем шли к себе всегда в одну сторону, всегда из-за трепещущей занавески.
Хризолитов сидел нагнувшись, сомкнувшись в себе, и, держа в руке красную чашку с золотым ободком, смотрел перед собой, тупо, невыразительно, словно вылупясь из яйца.
По нему проползали свёрклые блёки, чеша в голове к затылку, пропадая в распахнутом вороте. Словно сидел у воды, и отблески солнца, колышась поверхностью, отходили в затём по нему. Словно взошедшие солнца, одно за другим, по дням, проходили свой путь по угрюмому лбу Хризолитова.
Не держал Хризолитов чашку, она сама держала его, как пришпиленная булавкой, как примяклая шпона, и всё было мутное, лупленное наверх, и сам Хризолитов, тупя глаза вперед, походил на забранный с кожи курдюм.
Он был лепленный, выпуклый, вздутый. На нем висел огромный замок, и сам он весь походил на амбар, распертый от содержимого, прущий кверху.
Ходилые тени не задевали его, обморочивали, опахивали, заводя в тупик.
Лезли в голову дребедени. Раскрывались смоторенные замкнулые блести и ходили, выпущенные, под потолком, как ходят мухи, встрептя крыльём.
Распахнулся диван, и из него завылазили молодилы. Они были тугие, в распрущенных, распряженных мышцах, поигрывающие на всё.
И выйдя, стали перед склонившимся у воды. Схватили, подняли, вытащили наверх, из темного, истекающего потом подвала.
Вот бы видел то Молоконов, вот бы был удивлен, вот бы всё в нем заиграло от поднимаемого кверху в подушниках и локтях Хризолитова, вот бы завенькал, взбрыкнул и понес козой Астероидов, если б мог, вот бы набычился Порохов. Но никто не видел.
Порть
Разувакин один попался под нос и взгреб. В подошве шевельнулся забредший жук и напрягся, ожидая себе чего.
Разувакин стоял, а мимо ходили тени. Всё те же, от Хризолитова.
Разувакин думал, пытаясь понять, и не понимал. Жук пошел себе, ничего не дождавшись. Раскрылись окна, распахнулись на две стороны, и из них, в раствор, выставился оголённый разваленный Хризолитов, приподнятый на локтях, и взманил.
Что-то сулил Хризолитов? Что-то сказать хотел? Отчего-то предупредить?
Доверчивый и послушный, Разувакин пошел на зов. Дом был открыт, как если бы не существовал. В нем было тихо, сумеречно. Словно не дом был, а голос, пустое пространство, забранное решетками со всех сторон и по решеткам в силу возможных длин пущены были куртины не растущих цветов.
В середине анфиладой шел зал, по которому ползали сливы, красные и зеленые, и фиолетовые, большие. В них, в каждой, отсвечивали гапоновские очки, словно замурован был он, как в шкаф, в овальный желто-прозрачный янтарь с встывшей мухой.
Разувакин гудел по пустым коридорам шагом дурящего солдафона, но одновременно боясь и одновременно жмясь, и пугаясь идущих на него линий метущей судьбы. Окна просвечивали насквозь и качались от света, и были невидимы крестовые рамы, и подбородки карнизов, и зализы вниз сбегающих потолочин, и цепляющиеся по верхам аркады были распороты и не видны, и ветер гулял по ним, не задевающий, меркший ветер, по коридорам, по этажам, по корытам пустот и лупящихся полуживотных лепов луками выгнутых галерей.
В оторвавшийся проворот просадило пылью, отухшая, опалившаяся, ухнувшая прохлада, как если бы всё за единый мах распустилось и разошлось.
В отеле протюненного протона утался лесп, и Хризолитов восстал на свою природу.
Плющь
Ничего этого не существовало, а лопастью, вытянутой вперед, разомлевшаяся на полу луна пила кровь завалившейся теми.
В ней всё было как в пруду. И так же подрагивали наверху кривые линеечки - реснички глаз. И так же кулькало и ходило внутри, выпузыриваясь и встухаясь. И так же полосками бегали по глазам на высоких, потенькивающих комариных ножках кумошки, и плавал воздух, совсем другой в раскрывающемся месте луны, сгущённый, забеленный, вытянутый в струю.
Совсем не было ничего. Раскрывались едино навстречу тяжелые кисти зажатых лиц, висевших на проводах лепка. Разваливались только вилёны и мылись луб`ы вдоль голов пупка.
Пехтерем хлопался длинный этюд. Закидывая ногу за голову, плыл курдюм, и в курдюме расплевшийся Хризолитов, держа долговатую чашу на вытянутых руках.
Разувакин пригнулся пропустить несущих, и они пронесли. Шорохом прошуршали долгополые свисающие одежды, задев по лицу. Ноги прёвших, подбиваясь вверх, складывались и вытягивались, словно стригли траву. Распустился по шагу лупящий в глаза и нос рдень. Словно паук прошел, протянув за собой хвост плетущейся паутины и за ним шлёп мотаний.
Не дал ничего Хризолитов, держа долговязую чашу перед собой. Пронес. И да минует Разувакина чаша сия, что ему в ней?
В раскрытые ладони шурши упали две гуди и блёкли там, ничего из себя не издав, и оставался Разувакин сам с собой с носом. Нос был большой и развяклый, плющенный по утру.
Раскрываются нити лю
Лукав был Маметов, не открыв ничего на духу. Лукав был огробленный Полованов, тоже ничего не разгромший. И притрюхавший к Грыздину Короробов также. Не открыл дверь пришедшим навстречу Порохов, никого из них не впустил.
Но входили горбясь и не раскривляли лиц. Молча садились, спинами вмнув зады, в подднёвки локти. Были решительны, несворотливы, хотели бить. Порохов засуетился нутром, не показываясь наверх, не раскрывшись. Пузырчато исходил подвал, из которого ждалось к себе Хризолитова, но он не сходил. Развалясь сидел грубый Поганов, волосатые ноги под нос, плевал на всех бурно переживающий Хлопотов, Кувадлов бодал стенаж.
По нему бегали толстые карамоны, светлюком проторев доску. По доске шли пазы, как топтанные в лесу дорожки.
От этого весело стало Кувадлову и, разохчась, он дернул и его обвалил.
Покатилось всё под ноги, и доской привалило Кротонова, стоящего у двери.
И тут раскрылось. Раскрылось то, чего никто не хотел. Из разваленного стенажа вылезло чудовищное мурло. Кто бы мог подумать такое про Порохова, кому бы могло запасть?
Но между тем это было. Это видели все - огромный отвесившийся карман на ниточках, на растрепанных долгих веревочках с бахромцой. В кармане лежали купюрами всякая дребедень, припрятанная, акционерного общества, и то, чего бы никто бы и не ожидал - ружьё, из которого отстреляли Перфильева, длинное, сломанное ружьё. Раскрывались нити, тянущиеся совсем в никуда, тайные нити лю.
Что ж это было?
Было горкло. Похотели Порохова уплесть. За обман и смыканье, за нечестную двойную шпалеру. И не могли. Оттого ли что не было сил? Оттого ли что сами были повязаны? Оттого ли что принесли и поставили водки и расплюхались, распустились, размазались на мелочах? Только Порохову всё сошло.
Глазырин сидел за диваном с тяжелой надушенной головой, заваленный подушками и ногами, слышал и видел. Второй, тянучий, стоял у доски двери, никем потому не видимый, не ощущаемый даже. Каратонов подпирал собой шкаф изнутри, смотря в тонкую свёрблую стенку. Нельзя было сказать, чтобы видел всё, но многое предвосхищал и потому, надумавшись, вовремя мог бы выйти из своего укрытия, когда бы и что, и сделать, что надобилось. Липучий Клопотов ничего не сказал, завалившись за Морохотова, и издавал только звуки оттуда, странные, с пришепётыванием и присвистом.
Распинаемый и недораспятый Порохов вытянулся в струну, став длинным, заоблачным, сиюминутным. От него пошли тонкие листики, лучики, тычики, будто развялился весь, расшелся, разъехался свислыми стручьями отстававших частей, и в этом висельном пороховском распаде пробивался медленно мигнутый скрай.
Плыли тени, разбугривая углы. Распухали засученные тела, оставляемые без света, потому что вечер задергивал штору. Было легло, матово, без всплесков, и в матовости той пролегали картины дальнейшего пороховского распада.
Что же рушилось и что должно было возвестить, на то никто не мог ничего сказать. На то в угасшем сознании бытия не находилось понятия. То было пусклое, само по себе, без главы мельтание. Безоглов. Паслость. Тепь.
Чужие дни. Пропуски и продолжения
Кто что делал (перечень)
Финилозов добывал спирт и приносил Кассетову разбавлять лак. Зачем он был нужен Кассетову?
В шерстяных своих ботах, натершись, исходил Карадомов все лужи, любитель выпить и раскрутить.
Посудомоев, разложась, загорал на ветру, обдувало Посудомоева со всех частей и сторон, и на ветру становился он сух, вылущен и потрескан, как разматеревшая кимврская баба, вся в струпьях и ссадинах.
Бонов бегал за колбасой, ловя ее по складам и полуподвальцам, куда не было доступу никому другому, а Бонов, тот знал секрет. Открывались усатые двери, и из них выматывались полосатые ломоносы, тыкались, нюхались и, нутром узнав Бонова, кисло и нехотя прпускали.
В лесу было духо. Ползали пауки, чивикали пташки, и внизу, в шурше, едва было разглядеть прячущиеся занозы. Что скрывалось, что действительно пряталось в них? Золото, драгоцень, порфиры? Или уголь, намотанный на кольцо, лежал, никем не замеченный, не стронутый, неподвижный?
Шеров шарил по лесу в поисках покинутого жилья и брошенных длинных купюр. Всё в нем было заячье, утхое, нюхое. И поискав, порыскав по сухлой траве, присаживался на стульце и отдыхал.
За бордюр плыли тени, и шелестело по купам что-то неясное, едва слышимое и гудное.
Чудесил Близов, распаляясь и расходясь. Ничего сам не давал, ни к чему не способился, только требовал подношений и, открывая ручь, показывал на нее и щелкал пальцами и шуршал языком.
Такому не встыд было и преподнесть чего. Что и делал Порохов с подручьем своим, через Елизаветова и Картинова. Картинов, положа в карман то, что надо было для Близова, шел медленно, важно, стуча тротуаром, весь натянутый, дутый, в тонких чемодановых шароварцах, с заколкой на рукаве и золотым поперек полосатым зубом.
(Продолжение перечня)
Ктиторов был наизготове, был весел и толст, продавая рыбу. Рыба в садке не плавала, рыба лежала прилавком, замороженная бревном. Колодой встревал над ней дух убитого холодом моря. Ни рыбы, ни водоросли не могли перенесть такого обезображенья, и потому только видом, застрявшим в глазах, напоминали бывшее и трепетавшее судорожью естество создательства.
Это было как в день второй, когда дождь еще не был дождем и лежал в непромокаемых тучах, кудластый шар. Когда тело не поднималось оторванным от земли и лежало неясной бесформью. Когда эмбрион забродил уже, не оборвавшись еще, не вырвавшись из объятий сна, похожий на что угодно и не похожий - на рыбу, на свернутого ежа, на клубком змею, на кита, на плющ. Когда пестью ударили, но не вытащили еще, и потому типо вместе всё, не разбредимо, неразделимо, не развито, не само.
Так он лежал, этот полудух естества, и Ктиторов стоял него возле свернутым с ноги чулком, перетянутым полушалком, длинен и толст в своем полновесе.
Резветев (impermeable) и бес тоже были возле как два шара - ноги ли, головы, гвозди, насаженные на шит? Все с них было вылущено, снято и смыто.
Опавшим дождем в трубе плюхался Голованов, как вода в не наполненной доверху грелке, как грибы в маринованном полубаке.
Кувшин был вначале полон, потом разлит, и через марлю цедилась белая жидкость, створаживавшаяся на весу.
Ветер ходил по крышам, корявый ветер, срывая цветы. Сверху падали раскрывающиеся ладошки их и втаптывались, пластаясь, в грязи. Блестки шагов по траве растворялись бисером, сроненным с талой руки и, растворясь, зарождали новые, матовые, впалые паутины, тянущиеся нитями вверх.
Так было странно смотреть на рыб, выплюнутых из воды и застывших, ударившись о растянутую резину.
В полушубке стоял Ногин, закатив рукава по голень, и торчали из них полновесные гири мышц - куда там Ктиторову до них, - и боднувшись, того бы легко свалил.
Неинтересное
Коза Молоконова не доилась. Запузырилась, заикалась коза, что-то с ней прилучилось, что-то напало, какая-то бражь. Ходили ль мимо заразные колоброды и чем -то случили ее. Чем-то таким своим, непроходимым, или оттого, что не было с ней давно Молоконова?
По утрам, выпустясь из завешенного амбара, шла на травь, и там, на заросшем лугу искала утерянное судьбою счастье. Глаза ели мухи, прохладой светились люстры боков, и бог ее, козлоногий и с длинным парусом, проплывал мимо в облаке скученных марев, не давав своего молока.
Она была страстью чужого летящего, лепящегося пласта, протянутых сверху рук, вьющихся косами свернутого дождя, жгутом не разбавленной, не разошедшейся хмели, разбуженных и всполохнувшихся линий. Бог, ее выбравший, в лелее и холе завил рога, расчесал ей шерсть и развесил на паутине прядуших капель.
И вот теперь она не доилась. Мемекающее исподлобье, наклонясь к земле, искало ответа на мучившее, и не находило ответа.
Листья травы шуршали в шипах, в голове плыло тихое, спущенное журчание, и было ломотно и дремотно, клонило в сон.
Холмы были дальними, как вымя далекой козы. Зеленой шерстью на них топорщился к небу лес, и там, с тех холмов льющий свет падал и полыхал по брошенному под ноги жнивью.
Встать и пойти. Размяв руки, доить козу. Ковшом черпать брызгающее листьё. Закутавшись в тело, забыться у квелой воды, напустив в нее слюн и, спив с них остаток, взборящимся пружным шаром подпрыгивать и качаться у лун распушённой росы.
В масле взбитого сыра, вспятевши влагой солоноватой стели, медленно ходит козлиный бог, тонконогий, прозрачный, белёсый, не давая струи траве, не полня семенем вымя своей козы, не в силах дудеть в свирель, выдохшись, посмирев.
Пишкопт
Так ли всё?
Порохов, от бессилья тараща глаза, безрыбьи, пустые, не могшие брызнуть, давясь, заедал пишкопт.
Он был сух, плохо выпечен и в кресальных крошках, как если бы, тря, высекали искру и не получалось. Повар не приходился Порохову, и потому он не ел с очага.
Постель была забрана для возложения, в голой своей пустоте и в малиновом одеяле, в не зовущей, дежурной ночи.
Пустота грез рождает пустоту мест пребывания. Чего не ждешь, того не случается, и бесстрастный Порохов бесстрастно ложился в резиновую раскрыву, как в пенопластовый раскидной футляр.
Понедельник был тоже пуст. Ни един не приходил в понедельник. Наевшись, можно было уйти, но Порохов сидел целый день за безделием, ни о чем не думав, не пробавляясь ничем. Сидел, чтобы вечером съесть пишкопт.
Потом талые дни приходили, пощупав Порохова, как висящее одеяло, - высох ли, и шли прочь, ничего не добившись, ничего не взяв, впрочем, ничего не прося, зная, что нечего.
Линии судеб вились по подбородку, по стенам, текли в окно, как осенние паутины, и в этой осени был нелюдим и ясен пороховский оскал.
Открывая рот, Порохов раскрывался весь, щеки вытягивались, становились длинными и опавшими, как лопнувший, вислый резиновый шар, глаза заходились в стороны, и в них провиделись перевертыши дна, затем отверзавшиеся височные доли проглатывали маячивший свет, прожевывали его, выдавливая на видимую поверхность лоснящий и льнущий луч к ямочке в междукость. Лепное уверение лба сияло, поглощенное всем внутри, разбежавшиеся морщины обозначили средоточие, и поглощенная нижняя челюсть, угрызши кус, одна начинала жуть.
Так прогложивал Порохов свой пишкопт, вечером в понедельник, после жаркого трудового дня, перед сном, за день до происшедших потом событий, имевших место каждое в свое время.
Пьянь
Утрудясь, шли домой, почему-то навеселе. Повесившись на перилах, качались, не могши самостоятельно переступить. Окно было узким, и нога не шла к нему. В дроботах стоялой воды разбегались зрачки, не останавливаясь и не расходясь, всё в одном как-то месте, но без него.
Наплывал в листьях дом, и ничего дальше, не сталкивался ни с чем, проходил дальше мимо. Раскачивались шальные деревья на длинной ноге, повесившись за бордюр, но не срывались, хлопали, как белье, обуреваемое ветром и на прижимах. Шел встречу большой окоем неизвестно чего и обходил, обволакивал тучей. В ней, в этой туче, болтались, как в погремушке, камешки о вздернутые края и не выкатывались, не выходили прочь, ангел хранил.
Поезженные круги проползали в наплыв и, съехавши, уходили.
Никто никого не ждал. В доме обычная пустота одиноких слоняющихся мерещей и тяжелый непройденный дух. Нет перемен, нет смены нависной удушной мути нерешающегося, нервущегося, запёкнутого сознания, затихших тяжей. Отложившись от стен, в медленное непостоянство течей тянутся дудари, расщёлканные, распущенные, разползанные.
Плачущим всхлипом метется ветер, и, лаясь, взрываются выпячивающиеся углы.
Каждый угол - комок неожиданностей, а за ним всё та же пустая цвель.
Если бы распахнули глаза обученных фонарей. Если бы отогнутые окартонки карнизов могли завесть. Если бы воздух, ходя кругами над площадью, вытянулся и завис. Если бы Порохов перестал на большое время живать. Если бы лес не стоял так прямо.
Могло ли бы быть тогда всё такое и это?
Оторванные подошвы дорог, бредущие в пустоты криворовья и лепящиеся к подъезду полутела, прикрытые драпом чужого противостояния?
Что-то выходит наружу, какая-то вялая пробивающаяся трава, но, икнув, заступает место качающемуся животному. Ему не снести себя, ему не поднять, не сложить, как трактору, не объехать лежащего дерева поперек. Потому что дерево и раскидистое и слишком большое. Потому что не видно и нет его, что объезжать. Потому что - трактор.
Отпуст (продолжение пьяни)
Логенозов, огненнолицый, пышнеющий, как светящий шар, раздувался пузатой котлетой, с чесноком, зеленушкою, яйцами, сдобренной и приправленной и замешенной на крови поросенка. Листья, переваренные и переваленные в крутилке, торчали зеленотемным ухлопанным перемещающимся промежутком между розоватых полос и белых пупырышек бывшего свино-говяжьего зада.
Тушили их и пекли, чтобы получить Логенозову было что есть.
И Логенозов ел, открывая рот и не заедая картошкой, самую ту котлету, единственно для того, чтобы оправдать приседание за столом.
Глаза Логенозова, маленькие, мышиные, почти пропадали в щеках лба, когда, заходясь, пытались разглядеть изнутри то, что откусывал и пропускал через себя Логенозов.
Плита к плите сходились сдвигаемые челюсти и щучье выглядывали вытягиваемые в совок губы, когда, смотрясь, как в зеркало, наклонялся распалившийся Логенозов к себе в посуду, стоявшую перед собой, и осушивал и выглядывал что-то в ней, чего не было, но могло быть, весь - подозрение и нераскрытая тайна.
Брань носилась над повиснутой головой. Кто-то кого-то мешал с последнею грязью и, не желая и не собираясь пустить, всё более захождался, а Логенозов - плакать хотелось, - будто не замечал ничего, сосредоточенный, наклонившийся, уединенный.
Пальцы подрогивали у воды, расплесканной по клеенке. Вилки не было, было что-то другое, какие-то два перста, взятые вместе и схваченные углом, какие-то переделки, какие-то две щупы, и шорох и свистанье по краю большой посуды походили на вскрой, на спасение утопающих подо льдом, на вскрытие законсервированной банки.
Открывается завесь, подъёмнутая на ширье, безуглая, продавленная, окоемнутая, и в ней как в раздвигаемом экране - чужие труды и дни.
Логенозов берет вилку или что-то такое, заменяющее ее, и, сунув, ловит и норовит попасть, а рот уже наполняется грёзлым предчувствием, предвкушением изобилия жрать и, раскрываясь, сам отливается в жестяную рогатую банку.
Самовозъедание. Груздь
Созерцатель
Гапонов раскрыл несессер. Оттуда повыпали карточки и чулки. Карточка Обертоновой, карточка Карамоевой. И еще одна. Всё в голом виде и натощак.
Гапонов расставил карточки и присел. Есть не хотелось, но надо было.
Садясь за стол, Гапонов не знал, что будет. Всё было механически, по заведенному.
Рот открывался, как кошелек, рука висла над суетой разбросанного, - всё было по одному, и того, что нужно было, не достигала.
Зубы цепляли за край чего-нибудь отправляемого, не распознав его по нутру. Словно псих сидел, с остановившимся взором, с воздетым носом, с приподнятым воротом, как у птицы гриф, и также икал, смотря прямо перед собой, будто в невероятное, едва различимое, уходящее за грядой, проползающее из глаз.
Ничего не видел, не осязал. Голова клонилась на грудь всё более, как у кивающего, несущегося на носках каратиста, стлались под ноги лепестки орхидей, било пылью и летящей пыльцой в нос и зев, и внутреннее языка розоватой мраморностью - то ли стела, то ли скала из туфа - слепило, пузырилось, жгло на свету.
Доставать не хотелось. Доставать не моглось. Лупаную из-под стола посудину. Чтобы плюнуть было куда. Чтобы не сдерживать долее.
И потому разопревший, наетый чего неизвестно, Гапонов, откинувшись, продолжал созерцать то, чему был свидетель, что было доступно взору, чего не надо было искать.
Смотря, он находил всё более совершенств. Видимо, сего дня ему так предсталось. Глаза мыли ноги, всё более без разбору, без какого-либо порядка и правила, потому что Гапонов не был одухотворенным, потому что дух чистоты не владел им, потому что грязнотен был.
И отвалясь, намаявшись, закивал-закивал всё чаще и, ровно страж одинокого замка, смотря, уснул, пещерного замка ископаемый верный страж. По лбу ползли мухи, прорвавшиеся сквозь занавески и, их не чувствуя, Гапонов не ссаживал их.
Обрыдь
Что же ел Поспелов, когда случалось ему открывать рот, как огненному богу Молоху?
Ел он глазами мужчин и не мог сокрыть идущих не оттуда желаний.
Но не оттого ел, что был не туда порочен и что бы могло быть ему приписано поначалу, а оттого, что ждал.
Ждал себе чего-то не своего. Хотел смотреть, что у кого да как. А главное - главное состояло в том, что Поспелов думал, что он не хуже, он даже лучше, и потому пристально наблюдал за всеми, чтобы в том убедиться.
Всегда ли убеждал себя в этом Поспелов?
Не всегда. Но не оттого, что действительно было так и Поспелову доставляло какой-нибудь материал его лицезрение, то опровергавший, а оттого, что иногда настолько естественной и понятной представала ему самому исходящая мысль, что не стоило никаких трудов убеждать себя в ней, и потому не делал того Поспелов. Или же оттого еще, что, гонясь в уме за одним, опуская другое, оказывался он в глазах собственных настолько значительным, настолько само собой разумеющимся, что приходилось в дальнейшем уточнять и определять по-иному свое прежнее в собственных душевных глазах положение.
И это-то и делал Поспелов, не стоя на месте, совершенствуясь и находя в окружающем собственные новые стороны и черты, чтобы вскрыть.
Поспелов, помимо мужчин, ел капусту, гречневую кашу, горох, бобы, сою, овсяные и кукурузные хлопья, запивая всё молоком, простоквашей, кефиром, и никогда не ел ветчину. У Поспелова всегда в достатке бывали свежие фрукты, зелень и овощи, растущие в огороде. Поспелов всегда открывал по утрам окно и дышал, и в открытом окне каждый раз видел закиданный тяжелыми предчувствиями перфильевский двор, озабоченный забор Астероидова, гапоновское погребенное темным пространство, и становилось Поспелову легче дышать, освобожденному, не прикинутому, не зависнутому, не прикаянному, и омывалась душа Поспелова еще более и взлетала наверх, как пернатый факир-трансцендент над естественнонаучной крутьбой за утлое метеоритное выживание, как содомский Лот над своими обвернутыми, осиротелыми, окостеневшими женами, как Прометей, расправившийся, не прикованный. И воблая обрыдь летела прочь, смахивая прикрыву с освободившихся рёбр.
Стирание граней
Сиромахий Каверкий пришел в Капернаум с ослом поклониться неизвестным кошам и стал, сняв сундук с натруженных плеч. Склонясь, всё в нем было как у людей, и такое же идиотство.
Полураскрыв рот, не смог закрыть его и елел, млясь и кучась перед копытом идущего камнем вверх педерстала.
Как занесло его в экую даль? Нету разве каких ему ближь? Каких-нибудь там неведомых кущей? Однако каждому только свое мерещится и только его хотится. Ничто же другого - ни. Потому и Каверкий снес. И такую даль, и такое гонение, и такие страхти.
Самовред ли починил себе или же по упёрству жесток был и самовыен, что не мог унять идущего изнутрь себя дохом.
Вокруг приподнявшейся кущи стояли такие же с ним, капищем развалясь налево, направо и впредь, и стрекущая, лупленная солнцем безмозглая степь катилась и крапилась далее, за бугор совсем уже вдаль дичающего пустырника.
Клокотали стрёки, чивикая в нос, было тихо, если бы не считать гудящих, качащихся в умилении, но повисал над всем этим кодлый плотнеющий синус и не давал вздохнуть, потому что давил на голову м в позвонок.
Плакали, что ли, от жару, текли ль, пламенело ль в них и выступало грудью и животом?
Пластилиновые надгробия казались несобранными, растащенными по углам, дрожа, растекались в мряве, и не было сил, вздохнув, стиснуть распавшееся комьё, на глазах обращающееся в нагромождение меняющих форму жестяней.
Если бы уступами взводящийся вниз усыпальник не мордел, не стоял, оплывь, но торча, если бы опадавшие с него обрёшки не оставляли нетронутым сам трехстепенный живот, тогда не было бы уже о чем говорить, всё б распалось, пришло в ничто и, пустотой звеня, оттопотело по плёхам лето.
Но июль был слеп и не видел торчащего поперек, надоевшего глазам растрепальника.
Потому так прудасто, так истово мелется по костырнику сиромахий Каверкий, ждя себе всяких угод. Потому так бездухо и по-дурацки ему идет. Потому стоящая к нему обочь тоже не мякает, не ломается и, качась, ломчит.
Кверхь
Лепостно, ломко вверху, как по лопастому липому грузддю. Все боги сходственны как две капли воды, и потому липастый благостень Пономарев чем не бог, у его далеко не одни только капли?
Этого хорошо понимал Поспелов и обходил его стороной, не меряясь с ним, разумея отчаянность, если случись, подобного положения и всё вытекающее из того.
По блюду капли одна за одной как на рысях, в растяжку, не сталкиваясь, не цепляясь, плюясь, потому что из одного организма, потому что отталкиваются, потому что соперничают, кто раньше и кто быстрее, кто самый сильный и самый большой, кто педант и угодит впрямь.
Пономарев не имеет к этому отношения, всё без него. Встает, ободравшись от паутины пластических масс, распрыскавшись, раздушевавшись, прополоскав язык и рот. Задираясь, подъемлет гирю и, прижимав ее, медленно опускает, насладясь металлической крепой и талостью, медленно опускает на вытянутях налитой руки, кровь, натеча, емлет жилы, дрожит, надув, и трепещет в них, обрываясь в пульсах.
Пономарев силён, гнед и сычен, как лотос, как хрусткий тростник, под ветром не опадающе-гнущий, как каракулёва шапка, вся в лоснях и курчах молодого ягня. Выпятившись кверх, дыбится на носки, тщась достигнуть не бывшего, и, не достигнув, хомянется, опадает, ровно выпущенный из себя и дутый рукав, тонкостенная жила. С головы, оплетясь, мотятся книзу волосья, как замедленные и промокшие в беге. Над чем так трудился поднимающийся в лёте Пономарев, над какой безоблачью распаханного им промежутка?
Никто не скажет. Никто не речет Пономарева богом, никто не разумеет его надприродной колышущейся истоты, и потому так меренно, так бесприютно летит над клинищем его полышущее, брызжущее постоянство и так тихи и задумчивы в распорсканных становищах своих камыши.
Пономарев мелко и благостно, щепотью, берет и дергает бровь, осыпая комкие волосные излучины, и, падая, летят они прямо в чай, становясь кустом, опухшим в тугом желтоватом разводе. Медленно вылетает казар и крикает и кличёит, кумашась и полошась по череззёмному поперечью, проваливая в лох кармук.
Колеблемая тишина
На поле живчики плещут, крутятся, лепешатся, пробуя сил. Попасть пытаясь то в одно, то в другое навислое глазеватое, в ноздрях и заковырках препятство.
Распрямленные члены пружинно скачут, тянутся, перекатываясь и порская в лошадиный круп. Разливается разомлевшее не ветру порося одуревшего света, слепит, кидается всенощью тёлой мощи, и нет конца, нет изворота ему растущему, вылезающему на глазах набыченным пугалом из своей постели.
В лежке замоть, и в ней, в развилых, таинствующих переходах что-то там плещется, что-то закручивается, заходит и оседает брошенное горстью внутрь.
Плывет полуобморочное обло. В нем тишутся пласти, и тёклая, жуклая шарсть выныривает и тонет.
Открывается крышка, в нее, в крутящийся кипяток сыплются тулова - воздушные струи, кудрявые бульбы ходят и прыгают, мятается гривый кисель.
Что бы это? От чего лезг? От чего таким махотным и буреломо бурклым выдавается журклое плесканье и плевание молоточков ног? От чего пальчиками, едва касающими плевы натягнутого безгвоздья кудрявых тин, предстают норовастые ручки, ловущие тихую жель? От чего безвозглым, гребущимся, непередаваемо уловимым оказываются привычимые видные глазу дрызганья и беготни по кругу в кружалах лучавой пыли и солнечья, сшедшего с грыздь?
Выталкивается пожив в натянутых брыжах и лесинах, распустелый, с навислыми жерновами, с дрожащим, одугливающимся, завёдшим лупанством, прыгают и скачут перед глазами звезды выскочившими из нутра расплескавшей рыбы, тянутся жгутьями лисьи обвитые креви, по траве, по обочинам ног, по маргиналу плести. Пилы тлеют зубатыми краями круглых вертлюг. По свислому краю, по мареву, блёскло, чертой проводится чья-то жизнь, выплеснутая из соткавшего ее полотна, из дюралевой крыши опущенного фюзеляжа.
Кожь
Никто ни к кому не пришел.
Гапонов просидел, молча смотрящий перед собой. Опухлые бедра размалинованных пассий на фотографиях, не дававшие бодро спать, слегка посмурнели. Не было кем и кого теперь бучить.
Поспелов, распахнув окно в выходящий на вид двор, не надымался, не насмотрелся на свою исключимость.
Пономарев, поводив хлыстом, подобрался, подвесился на краю и ест.
Лупятся губы у Молоконова, нечем дышать ему, сушь.
И никому не приходит на голову сень ресниц отдохнувшего балобана.
Бесплодно мучается облезлый потерханный караван облогорбых ублюдов. Но не о том теперь речь.
Плавно спускается с крыши коромазый Кассетов, завернясь в тяжелый с чужого плеча кожух. Оглядывается. Пнется. И не бежит, застигнутый врасплох пущенным из-под окна круглым взглядом. Всё ему жмется, будто за ним что придут и сомнут, обоймя с двух сторон тяжелым, клёплым, не терзающимся сомнением жомом и, тиснув, выкрутят, как запущенный в рот апельсин, выберут языком, выплюня скользь костей, облизав рот наплюханными губами.
И зависнув на суете, испугась, таращится и втирается в сиропой ночи, чтобы никто не дернул, никто не тнул, не достал из кудрявого опушенного по краям и заведомого внутрь леса.
Чужие желания и пороки вирикают под ногами наядлыми, задоедливыми птенцами. Птёночье занавешивает бой души, закидывает шелухой и дрязгой, щепками и шеругой, поплескивает и пляшет по голове печужь.
Нету сил, нету внутренних никаких возможностей отмахнуться от них и уйти в себя, занавесившись былью своих страстей. Может быть, от того, что нет ничего, может, от невозможности и бесплоди? Может, уже от того, что себя нету, а есть чья-то чужь, чья-то завесь, обличь, кружь, чье-то пустое трёпло?
Жерех. Ловитва в темнявой зерни
Замот (mutantis)
Когда сидел он на берегу, рождалось всё быстро, стоило отпустить, выходило легко, радужно, как по маслу.
Банды ходили, кидали дрова, плели сети, расступались пиликалы.
Что это было с ними?
Сверху сползали зобатые и пузастые. С головы у них сыпались листья, травились сести, и в голом нагом весь был бел лиловатый лоб.
Бледно-зеленые крутились псиные мурьи, кусаче, с раскрытым ртом, отхватав у распухших предметов куски трухи. От них становилось загубленно, неминуче, безвыездно, не уходчиво, не слапливо. Словно опущенные сзади железные шторы не могли, не спешили спускать и спешившемуся, не бегущему оказывалось один на один с раскрывающимся, уже раскрывшимся, заведенным зубатым ртом.
Куда идти? Куда себя деть? Откуда ждать чего? И чего себе ждать?
Поджелудочным туесом, пловучим буем плёскает в голове лисий хвостиный дрязг, и тлявые, пропущенные сквозь кольцо повисают на ушах завитые волоса, сцепленные в кошель.
Зинет гулёмый, колоколиный тух, пляснет, тоскнет, зямает и колотится в дивой траве, в руше плешивых шастей.
Нет ничего. Всё нерожденное не шевелится, не шамашит. Всё вышедшее уже из нутра ползет, сыплется по растокам, по лезвеевой, купавой тмави, по лощам, стакатам, по каменью, по дыряве, и разбредшееся, разливное расходится, как из опрокинутой банки вывернутые жуки, сеется, тешется, повисает на всем придорожном, на всяком кусте и росли.
Когда сидит он на берегу, рождается быстро и стряхивает, стрясает идущих потом ко дну.
Липы склонились над током воды ивьём. Купают листлые, опалевые наклоны. Всё в них замерно, падло, клейно, и в желтой зелёни мухами кружатся и гудут пузыри усохлой воды, паутинь пыльцы, налипнувшей на промежлый воздух, на застылую, картинную полупрозрачь, нарисованную плюю.
В океане воды много тянущихся недоплывших рождений. Не утопших и не дотекших края.
Сходствие
Нерасторопью предстался Картинову протенькавший веревом караван труб. Несли из одного места в другое, не прячась, открыто, выжгло. Между тем нерасторопью он предстался Картинову. Не хватало уверенности в завершении дня, убеглости от наследующих, от тех, чья судьба в очной мыке другого.
От того показался Картинову хамским, не по достоинству, не с резюме разворот идущих и, хотя ему следовало стать им обочь и провожать, не мог он им этого сделать. Не лежало ему никак.
Порастыкавшись по разным местам, рубакинский предприем процвел и показывал миру шиш.
Всё было в нем кумачно, бахромчато, кистево. Лопались от избытка складбища, рыкались пестерью скрывища и каких только трезорей в них не моглось.
Рубакинский рукоём был долот, пестеват на кисти, охватен, и всё в нем было и зинуто и рукопложь.
Оттого и стеклась к Рубакину всякая несусветь, вышибатина и падлость. Оттого егозливо и лобовато выпячивалось всё, что есть. Оттого собачно и г`амливо представалась Картинову вся эта выдвижь.
Стоял. Фонарно развислыми головами плыли трубщики в тихом створе. Распахнуто опыливались рубахи в закат. Тёрхли и толклись к виду локти, помазанные чернью желез. Сьыли на медленном жатлом ветру помокшие пакли волос и ветоши недорослых щетин у расплатых морд.
Все были один к одному. Сходственны и молчаливы.
Мимо шедших стлевала взошедшая и квёвшая утренняя заря. Бриз отдувал - трёплый утренник, и тигро, прибрато ступал на напряглых ногах штиповатый кобель - не разошедшийся с вечера, клёпый.
Картинов, натужась, скрепясь, стоял принимающим плывший парад - рубакинскую заматерелую лёпанную маруху.
У подножия скал
Курыхинский водоем был полон воды, и в нем курч на курч плевалось.
Астероидов всплыл, показав мокрое, залепленное ружавым коржом волос обличье свое.
Ссыпались капли воды по натеку лица и щек, и показалось - шершаво, бугренно - говорливое вымя обмочившей себя главы. Нос, веки глаз и губы с подводьями бежевых брыл - всё не свое, словно купленное, мокрый и сыченный комель. Расковырявшись, приподнялся как в стеременах - поверх озера, натянутого, залитого до того, будто в луб, гладкий по обводу студень течи, и зацевнил в глянецевитую толщь воды.
Астероидов вплыл сазаном и, не бухнутый по темени ничем деревянным, потек, пробираясь медленно по тянучке.
Колыхнутый посреди заходил камыш, то ли опомнившись, то ли жуя пытавшееся двигаться в нем, то ли откашливаясь и перхая. Тот, кто был в нем, должен был выплыть на середину воды, весь до зубов в паутине развешенных стрелых листьев. Ссохшиеся их круги не давали пробиться сквозь, мешали, хватаясь и заходясь.
Солнце закидывалось, перевёртывалось бидоном, плеща из себя струю за струей золотистую нить, всю в зерни и серебрянке. Выкатывалось глазом в наволглое, подплюнутое каймой волокно, и весь стоящий надводный купол, сплющась и сжась, тек в маслянистую зелень и сам был как будто еще одна мутная, плёслая, тинная полвода над скальём и гибнущим, грузнувшим в трепе листь`я полусвете.
Теми сквозили, т`инулись, кудлевателись и проходили вмимь, как будто не было, не текло никаких полых темей. Рыси текущих, ступающих на пружинах скал куявились, переливались в противоположь, надвигнутую, непошевёлую обездвижь, в стояк.
Выплывающий показался из камышья воды терех - Глазырин ли был, Картинов или новый какой рубакинский хрям-фаюм. В руках были вёсла, шапка волос раскидана на голове. Неторопливый, бодатый, глаза как зёвы, как тёлые пузыри - водянисты, оплывчаты, серы. Закудакнулся квёлый шнур и, не приставши, не вынувши мелева из кобуры, застрял где-то там в своей людоеди.
Присталь
Врыв был неожиданным, пищальным, упойным, как будто пониклый пейзажный плёс исхлыстался, исходился и залетел. В необразимую диктовую несусветь - и всхряс там обратным вспяченным вверх дождем, будто куст повиселый вырос из длинных тугавых капель вспугнутых грозд.
Астероидов перевернулся кверх, как пущенная брюхом торпеда, как перекидывающийся через себя хвост кита, как розовый, животный белесоватый плеск, как полено опушенной, поворачивающей за пень лисы.
Улыбнулся оскал встревоженных, встрепенувшихся глаз, словно это был линией пересеченный, падающий с поддона резнутый сыр, и кусок его желтой пирамидальной каплей верзнулся в подставленный, загромотавший судок.
Было тихо и тягло. В шебурше шевелились лужи приплёхнутой ладошью воды, тяплой ладошью припухлого и, всколыхнувшись, замельтешившего света.
Ток его шел и потом обрывался, возгался, торскал, шерстел, глажа дивившиеся запущенные надбровья ходивших клиньями морщей ошевелевшей воды, лежащий на ездившем одеяле закинутый торс обомлевшей астероидовой головы и всё, что было при ней, размякшего, напитавшегося, отяжелевшего в своей телесн`ой оплевелости.
Глазырино-картиновский распадок олущивал, оплетал полощащееся перед собой пространство, пяля овылевшие зрачки в мутнявых ороговевших бельмах. Тлел отставший от бултыхнувшего в толщь шмат фитиля, и было благостно, лепо, иконостасно.
Покрестясь на лампадную с намасленным фитилем образиную выпучь, пролетел мимо вяхирь - голубиный олиловый лесий дух, шастнув за горблый бугор выпятившегося навстречу олешья, и стало стыло, сиротно, словно хлопнуло всех, кто был, и у всех по росточию бездвижно развисли оквёлые члены.
Тешь была пакостна, хотя никакого торжественного хахаканья, никакой вопилой победной кличи, только остолбший, торчивый клин - человек, производное крови и семени, завившихся, загустнувших в нядрях.
Земля была лязгла, освободившись, и тиха и плёва толкнувшейся вдруг водою.
Нету мет
Два раза на день кормил кота своего Кассетов, шурша клеенкой по скатерти, обдирая обойную шелуху с кожи и мяс, швыряя пластилиновые отрывки на подстил.
Длинный, вытянутый измятый в хищном прижиме, с треугольною головой и рассеченным заячьим тёром продирался толст, хилясь и хвея к добыче на лапах - на стременах. Сивушно пилили слева и справа раздерганные зады обтрясаемых щек, словно видя пернатую птичь и, сбрызнувшись, опускались медленно оскаленными зубами в лежалый ком. Затем лениво жевал и чахал, уже насытившись видом, с чувством исполненного обеспечения и простоты.
Кассетов сидел помадно, достойно, отдохновенно. Лепились и мазались мухи по потолку, шел пущенный из ноздрей дым-туман, всё жалось и плёскалось потуху в гудлой груди.
Выполнил жизненное предназначение свое Кассетов, ссытив природу, растущую при себе. Хотивый дух обомшелого леса плёл и тёрхался подножь, и оттого, от лепливой агенции становился Кассетов себе непротивен и значим в своем бытии и сосуществовании состоимом.
Отворилась дверь и впустила ходимого. В распертых руках неслась набитая тринитроглицидом третивая плешь, многократно стриженная и бритая. Ноги сами вошли и стали.
Обернутый к выходу встрёп Кассетова выдавал и вспугнутой воле, и не было ничего, что могло бы остановить убегающее теперь постоянство самости, бывшее до того.
Принизился и сжался Кассетов, застигнутый, схлопнутый в удовольстве. Распляженный поросящий плахт напрягся и торкнулся от нахлынувших пороховских страстей, зашуршали в висках убёглые, ринутые клевалы, отлынувшие до того, и стукнуло, обрёкнуто ёкло сердцем.
Ничего не оставил уходящий сочельник, никаких засек, никакой отметины, только сверкнул заходящий ключ и ткнул цепляющим каблуком в порог.
Кассетов встал и пошел считать оставившееся нутро.
Колюж
Всё было сложно, торчаво и хлопотно. Всё не с руки. Вспирало в стороны, собираясь вкучь.
Ползли по пещерью тянучие ивы, то ли рытвины вспухаемых в туге извилин, то ли голь травы.
Напрягалось. Вылазили страхнутые пуглявые бели, место и смысл которых понять было не дано, тянулись, вскручивались.
Порохов, опрокинувшись, смотрел перед собой и не видел.
Всю ночь ходили на шаркнутых толстых ногах, внося и затем вынося тот же скарб. И не было ничего, что бы могло натолкнуть его на ощущение того, что ждет.
Это было - как в бочке качающаяся глазом вода, тьма ходящая, в которую, заглянув, можно увидеть только кусок растущего небом сознания и ухо, торчащее из волос.
Порохов всё ниже и пристальнее клонился к пленке трясущейся луже воды и в ней, в походящей по краю, замечал медленное, дрожавое постоянство, в котором можно было узнать и себя и всех окружавших оцепеневших такими, какими они никогда не бывают, не видятся, не предстают.
Порохов опускал голову внутрь и почти тонул в захлебе трясущегося мокрого отражения и между тем не видел.
Не дано было видеть, не открывалось.
Опустясь на разваленную банкетку, Порохов колебал и жал над собою ногой, прижимая ее к подбородку. Отсиделая оторопь порхала и низала обочь, голень, бедро, и шуршавами, обтягивающими канальцами обхватывала пояс и спину. Прыгали линии сотрясаемыми веревками, и бешеная, дрыглая скочь пугала собирающиеся в закрытых глазах видения.
Розы и пауки, перескакивая одно за другое, мешались, путаясь, плыли туда и сюда, гоняемые ветром, заскакивающие гоняемой парусиной, качающимся кустом натянутого холста. Бел был бумаги отлив, лежащей на предлежащем пюпитре, он-то и шевелил и трогал пространство пороховского отражаемого.
Скособочь. Сны замкнутости и печали
Кружало
По небу, по оплывшей сурьме, шла розоватая полынья. В ней купались круги и птицы, стригущие заходящий день, и в окнах распухнувшего разорвавшегося завеса провиделась чижая, в тёклых истыках пусть. И жвавились голые искривленные хлысты опущенных обескрылов, в неплодной, неторной, нетоптанной мути ходило что-то напоминающее перо, только без пуха и ости.
Капали капли с развалившегося на обе стороны купалого ведрового поверха, и внем было как в глыби смолы, закипающей и выходящей изнутрь.
Рябоватая шла пуга по леденелому мелеву.
Поспелов встал, подавив в себе тяжий вздох. Не было сил, открывшись, вздохнуть всй грудью и с полнотой, и оттого зажато, закованно ощущал себя в этом мире.
Шли звезды мигающей суеты. Стада древес оставляли паствы и сталпливались у бряклой курчащей воды: пить ли, купать ли никлые ковыли грив, смотреть ли на ней отражалую тмавь, полсть ли и тени. Белая, молочной струи маячь плеснула и затеклась в кусте. Вспыхнула на затёке перепелиная рыжая пташь и пошла, потрясаясь осыпающимися чещуями.
Распахнул ворот Поспелов, выпустив талую грудь, и заходила, заерзала в зяблых уключинах щепа ребра.
Был ровен, прям, в нем сучья курчь`я наворотили завившиеся колечной заплывью надкадычья рис - поцелуи глаз, ушей, суставов, - весь он был бучным, торчавым с негнущимися коронами грушевых пологих распор.
Отворотив лицо на полуночь, в кривый усмех, пекловатый прищур, ухлым беркутом смотрелся он, высматривающим живьё, чтоб съесть. И было в этом хищнеющем взгляде одновременно что-то необъяснимо совье, знакомо свое, в желти лупатых, уходящих в залив, разлучающихся кругов.
Утай
Если б раскрыть все закоснеющие непоявляющиеся прокламашки, не оказающиеся в ничте, то что б?
Не было в босоте перебеглого горбыля того, что видится недробленое целиком, без мельчения колыхающейся, не ухваченной скрыви, потому как всё видимое не видимо за стукотой.
Поспелов наблюдал длинные тени, пологие, заворотливые, несшие между собой кого-то. Лежалое было мертво и не подавалось, хомут тяжелой печали свисал с него и нельзя было разглядеть, напрягшись, что создавало подобное чувство.
В ладоши хлопал, выйдя к себе на крыльцо идиот Гапонов и распугивал, расхряпывал половину надутой таинственности в хлопоте. Тени, те даже поблекли, не стали видимы, убежав в затай.
По канаве то ли мухи ползли в коряви, то ли казалось всё в мельтеше, и злостно до тупоты, до рвоти стало Поспелову в ничего видать.
Скрежетал зубами, стоя в своем куту, злясь на себя за гапоновское идиотство и ни с чем не сравнимую тупь.
Сам с собой говорил Гапонов. Хриповатым, гнилостным коростылем, возгласясь в небесную тучь и обычь и упадая оттуда отраженным лучом бессознания.
Не было меры, сопоставимой с гапоновским голком в тмавую муть с киданием вверх и вниз. Лопочущие ворокуши были ничто, махающий в вой постояни красно-плакатный треп, подзаборная стукотня и пиление утреннего бревна на чурки, так раздражавшие ранимого внутрь Поспелова, всё было меньшим, мельчайшим злом сравнимо с гапоновским безответным вздурелым блеем.
Поспелов напрягся на пальцах крыл и в лет, вбежав с подпиравшего дерева, подхватил одинокий горбыль, то ли кочергу, торчавшую из земли, тайной поступью подлетев к Гапонову, запустил раскрутившуюся на руках худосочную голень поленом в взвывавшую вдохновенную спину, медно занятую собой.
Шершь (голямая глина)
То был схлёст оскорбленного целомудрия с распоясанностью толпы. Но в неми. Не подавая голоса, Гапонов разворотился, глянул, весь в напряжении и розоватостями отметин у рта, словно хотел разбрызгаться, но не было ему на кого.
Шел молчаливо лес, неведомый тайный свидетель, не говоривший, задумчивый, сам в себе. Всё было в нем стройно, прижато друг к другу, размеренно неприступно, вёвшие по углам дороги стволы, то ли ухмылью отпугивали, то ли не дули в ус. Распластанными щитами столи вышедшие на развил дубы, не собираясь, не думая ничего говорить.
Гапонов оглядывался и ничего не видел. Между глаз потемнело ему: села муха или закочкался голубеющий сумрак, проволокшийся от дождя, бывшего с ночи и не раскачавшегося еще на ветру.
Подошел ближе и разглядел носок скользнувшей ноги в примятой траве, гладкий, облизанный на покате, в сочащейся травяной воде.
И хотя Гапонов умом понимал, чей носок, и хотя нутром чувствовал, что не было его здесь перед тем и не могло его быть, да и с виду был свеж, и трава примята не так давно - приподнималась, подрагивая прожилочками и шевелясь, - не мог поверить глазам, не мог охватить рассадившимся сердцем поспеловскую животную неистребимость. Не укладывалась в голове распахавшаяся заводилая злость, когда не охни, не крякни и не смей ходить.
Непереносно это было обуянному духом Гапонову и в сердцах, раздосадясь, махнул ногой и с надсадом опять же тронул ею заходилую древесную плеть.
Стукнуло и пошло, покачиваясь, пошерошиваясь, переносясь беглом в междугвоздьях заткнувшейся решетни.
Что это было?
Никто не мог бы сказать, стоявший рядом и вскособочь. Не слышно было действительного. Слышно было другое, по поверхности шедшее. Так бывает с водой, крутящейся на верху неизвестно с каких причин, но с других, чем предстают в волнении. Так бывает с горлом, когда рыгают, и тоже что-то совсем другое проходит внутри, что-то иной природы.
Горчеющие шары
Гапонов раскуривал, выпятив осовелые губы, и чмокал в себе. Ничего не мог придумать, ни к чему склониться.
Саднило внутри от невыплеснувшегося горчья. Вспучившись пузырем, лезло перебравшим через верх краем бучило, и всё было гнусаво кумошно.
Не в чем было ходить. Сбил последние ноговицы, ползая по бугру. Колоды стоп лежали отдельно от прочего и походили на перевернутые лодьи. Не к чему было присоединить их, не во что вткнуть.
Но не то огорчало более всего Гапонова, хотя доставляло определенную неприятность, огорчала звериная зависть наблюдающего из-за угла Поспелова.
В другой какой раз не заметил бы, занялся б своим, в этот раз тяжелая наветь не давала отвеяться, саднило ударенное плечо и хихикающий скользящий, лощенный гладкой подошвой дразнил травяной придав, какого не было, какой не мог сделать необутой ногой Гапонов. Оттого вместе еще более горячило и жгло.
Какая независимая зависимость, какой задав!
Распихав мысли в сторону, Гапонов, выпяча губы, пытался курить смокча. Было сыро и не курилось вдосталь, не пыхало, как хотелось, как надо было от сил.
Парашютом висели приподнятые мозги, распухшие от тоски. Голова качалась на них, как куколь, как резиновый шар, в котором болтает и хлопает еще один, поменьше, с вдутой в него водой.
От ощущения комотни трудно сиделось Гапонову. Не могши успокоить бурлящее в нем нутро себя, ни о чем другом не думал, не говорил. И взбучившись, раскидавшись, прикинувши то и сё, заголтел, заболботал Гапонов, сам не чувствуя, не разумея как, ровно стрекотня шла машинная, без останови, без передыху, без роздуми, и по саду, по лесу, по дороге гукало и урчало исторгаемое, не соразмерное журчание гапоновского голосового посыла.
Выль шла по крышам дач, ороговевшим, распертым, выползшим кверху, то ли жаберья плющ, то ли примерзлые ко дну черепахи, то ли ульи гулявого, стукотного божка.
Не было ничего в траве, не шуршало, не шебуртело, не шастало. Всех свел совелый и соплый голк галдящего на сижи Гапонова. Всё притихло и скурчилось.
Пуго
Выползли на простор кули - шевелящиеся кублом гадюки. Их не было видно из-за горы. В лесу было тихо, прохладно без них, не шли они здесь никак.
Там у себя они свертывались и крутились и было им тягостно в свертках. Подрагивающе потрагивались колеблющимся неверным огнищем нервных толканий; как сумеречный, едва уловимый вечерний блест, как вспыхивания, затухающих глаз на золе, как гром в заморделой тьме осени.
Разворачиваясь, тянулись вверх, перехлестываясь через себя, и снова, упав, отмирали колышащимися головами.
Наблюдая за спрятанным, невидимым, неугаданным тайным, шевелились глаза и волосы ходили на макове волнующимся, щетинившимся ершом, поднимаясь до времени, как плывущие ковыли.
Глаза волос были прикрыты и вспыхивали искрой, ходящей к концу, от начала привёрта.
Не было времени им еще встать, но уже пугали прышущими, появляющимися магнитами токов, влекущихся из себя на стоящего перед собой. не подозревающего, не догадывающегося о пожоре.
Угрозила молва. Камнем спадло бушующее за верхом пространство сдавленных погрубелых душ и выплеснулось и потекло наружу в качании, шевелении хоботни.
Птица взмахнула крылом, пугнутая поднимающейся взбутетенью и потекла покато по крыше, не имея намерения, возвратясь, быть рядом.
Затрогались, зашевелились, заползали, поднялись шуршавые гибкие пальцы змеиных тел и протянулись корявыми на полутьме ищущими пружами.
Очищенным веком подрагивала ухваченная поперек поясница, спина негнущаяся, несходящаяся, распадаясь, тянула книзу, и не был сил перевесить отучневший таз.
Скривясь, заходилось в сгущенных смраках что-то большое, голое, ссатаневшее. Маша руками, можно было только думать, что отталкиваешь, отводишь его.
Змеи ходили, вились, шипели, и далеко было до покоя и мира с ними. То ли обвал, то ли бездна, то ли пугающее обречье в взвитой всклокоченной встаращенной голове с пирамидами глаз по крутящемуся сворачивающемуся и разворачивающемуся столбенящему верху. То была смерть.
Кострюка
Отворили дверь и заходили, забегали, заносили. Диваны, сиреневые кожухи, гардины, о бриллиантиновых обводьях чехлы, пыльники рам в холсте, полки, - всё это складывалось и громоздилось в холм.
Распуганным по лесу зайцем носился Картинов, и не было никого, кто бы мог остановить его криком "тши".
Было как в санаториуме: никто никому не сказал и каждый проводил и каждый пришел хоронить кострюку.
Гапонов стоял, взявшись за руки с Поломидовым, и рисованным жестом махал на кострюку. Поспелов кивал где-то возле, не показываясь, однако, на вид.
Фельдиперсовые завесы расшатывались над ведром, в нем плёскалось полуденное сиянье и вытянутою лошадной губой пило мертвое крокодиловое мычание своё причитающееся по праву.
Собравшиеся были опильцы, распухшие, бледно-розовые, в виленевых лизых морщинах, жующих тело сосущих глаз, жралы с кочующими завивами ротовых обвод, привыкшие поедать и выплёвывать, смоктать и харкать.
Горы росли накидываемые и грозящие пасть. Не было места, чтобы ступить мимо, не задев, не повалив кипу. Кистеневые занавески, хламиды волокон прикрывали далее выдающийся непригляд, но не могли прикрыть, всё из них перло как прут из чужих закром.
Походил с ключом караванный Кудимов, потыкал, полукал, поколотил, но не закрыл ничего. Замок висел округлою портретною бородой, сам по себе, памятник утописту. Ушедший кудимов дух повитал еще, повитал, поплавал у брошенного гумна и, не могши нигде осесть, пошел, осознавая свою ненужность.
Пришедшие после поразнесли поваленное, каждый себе на дым. Лопанные кривули рессорных шин оставались еще какое-то время потревоженно щелкать, потом и их унесли под прикрывом ночи.
Каменел в углу оставленный похороненный под горой кострюка, не понимав, что это учинилось. Перхалось, ковырялось в длинномордом носу, чесалось в живот и спину, мозгалось в незапущенном шве, и ёмлось и мекалось в расщипанной по ушам соломе. Что это было, не мог понять.
Когда приходят совсем другие. Спёрть
Передрожь
Встал. Распрямил завёвшие плечи и ёрзнулся у плеча, шеботнуло чтой-то, какая-то кось.
Поликушенный, брошенный, посжитой кусок стоял впоперь, не давал дохнуть, проголтнуть застрёв.
В дичи вскочил, закохтал и, спешившись, вывалил на голтню раскрасневший обубевший бявый язык как выпёхивают из себя что застрявшее.
Не пошло вперво, загитнулось, спёкло. Подавью грозило вспявшее несвое. Встр`ашась, вспугнясь, взгомонил, взревел бычью и, бокаясь по кустью, пошелёпаясь, покатил вспянь.
Р`евя, бекал и мякал по напрудью, муча вявшую в мутях щучь.
Выскочив, заловили всхомяневшего своего. С сетью, с дрыном, с голчьём, дыча и мня, чтобы выкидал, выблюл сжёв.
Освевшись, сблюл.
То было совсем невиданное между своих, обожравшись, но не в такую рань. Закиднутый, опустотелый с сил, свесясь, полз на своих двоих - одном справа, другом слева, - и никто б не сказал теперь, что да как. Спропало всё, перебесясь, и, нагревшись, накипятясь, гинуло вспучь.
Открывшиеся несмерные дали попускали туман, мрю и всё, что было тяжелого от земли. В ней кучилась голотня, не пускавшая вон, не дававшая ничему быть.
Сожрав, оттучилось от горохового жнивья, отпавшее, оттулевшее и, кручась, заходило взад и вперед, воротя выю в пещери, в чижовой страсти. По нутной одутоватой мари плавала лёпая расковырянная жёлть, вся в пятнах и порослях листой травы. Шло споднизу нехорошее, гилое, подлотое поганство, как выкорь, как парь с приотпущенного выпуклого котла, как с крыши тугая каплая верть. Невозможно было дышать в застоялом тлеве, закупоривался стянутый вретью вздух и не было жити и выбори в колунутом, разваленном и замятом скрае.
Сидючи на кусту, свеся взглавь, отпадаешь нутром, ловя пробивающиеся зелено-серые истолья пришёдшего поглотить херя.
Вознесение (сонмище сени)
Застучали в дверь, законопатили головой, засаднили всем, чем попало в руку, и сбили, сдрали до роспуха кулачья. В них было древесо, раскинуто, расстегаево, растениевато.
Сыпались листья с навершья от колыхаемого нутра, и ходило, борзалось, тнулось стронутое ведро. В росчаль входили вструнья, встяжёвшей, встрогнувотой тоски. Отверть была поясна и пропускала до половины. Остальное ставало всторчь. И не было мыки, разбубенеющей, расчувствующей грузь.
Лопотнули входящие сапожьём. Откинули валявшийся на трупаве скрыв, и ляднуто, бледло занекали открывшимися лепестами рта.
Не было ничего сказать. Не умели выразить охватившую мысь и оттого легаво, лобато стали над скорчившимся гуртьём.
Кто то был, кого распугнали? Овившая жулая муть не продыхивалась, не сходила.
Зачем пришли, что принесли с собой, какую бучь?
Убилый лежал, откинувшись, распояшась, на плеча ловя словно солнечные лучи. Над головой плыли не ушедшие полуночные тени коробленной головы. Аркой сна вставал тяжелый, корченный, нерешенный побуд незавершившегося своего. Всё теперь тлело. Бледен и деревян был обедвиж в глазах, распущенный в смутной молчави дна.
Открыли принесенный с собой сундук. В нем было тёмно, закоченело на четырех краях и внутрь вела свесившаяся рядном обилая просветь.
Всколыхнулся тём, опухли над голыбью всдевшиеся отылья колен и лба; положенный, зашевелился, чист и белен и, вознесенный, вышел.
Несли впереди, спеша вслед и закрывая кочнеющими кустом телами переносимый в придерже сундук. Дверь стукнула, оставленная, покинутая на петле, не бежать же ей вслед. Раскрылся отвислый проем, отринутый позади, как не нужная теперь, оставляемая пещерная ходь, в которую не внести себя, проведывая брошенную без никого пустовёлую нудь.
Оттудь
Что это было?
Сыпались сверху в земь голубые сливы, закидывало их белым песком, и ветки в лиловых листьях были большие-большие, как увеличенные стеклом.
Открылись окна стоявшей крыши. В зелени винограда и черепицы проступили кудрявые подбородки висящих гроздей и было тихо, прозрачно, светло, словно вспугнутая волна опустившейся сели шла и застыла в песочно-остекляневшем застое.
Бледно-тяжелые капали кегли дождя, которого не было, не могло быть в очищенном полурастраченном небе, не занятом смуглой диванной наволочью.
Были обвислы купы и шли по ним в воздухе кисеей сменяющиеся просвечивающие картины: шотландцы на лодке, альпийские арабески и крестный ход. Плыли лодыги обрезанных колокольцев, лопасти белых лилий, паруса кувшин по набрякшей в пруду воде и еще позициями полушария каких-то неузнанных неизвестных цветов, напуская дурман и дремотину в вспахнутое окно, тяжелую, без просвета спань.
Кашей прорубывалось окно в рассовелую спальню, всю в рюшах и кружевах. В них была женщина, рыжая, в волосах, тяжелых, как спины тугих дельфинов, в постели, лежавшая вздолжь и откинувшись, раскидавшись, дышавшая в полуголую грудь.
Грозди несостоявшегося дождя повисли на парапетах, пропятнав круги в линолеумном линованном бело-розом полу, как пятнают листы промакашки.
Открылась дверь стоявшей дыри под балюстрадой, саднула в лилей купин, и напомаженный, раздушенный, в брюках, шагреневый вышел шер, шепелявя песком ноги.
Откидываясь, раздвижа пенал, заходили дебелые сторы ворот, проскрипел кивер задвижья и схлопнулся.
Дыхаясь у растворенной сторы, прятаясь за буйун куста, высовывался и гил раскуряпанный Молоконов, не поняв, что и как, вспотевший, забеганный, остановившийся подышать и заглохший.
За ним гнались, проследуя по пятам, с батожьём, с мотыжьем, с крючьём. Не добежали, оставили, пообвесившись, закрутясь, не припав, не сказавшись в ряде, на сне мечты, на утом празднике жизни.
Объяснение течи
Затирушку выгнетли, посбавив крутины и хлёбнув локтем по текавшему носу.
Поставили на кон бутырь с балабошками, лилепавшими внизу, и ждали, что принесут и покинут вдобавок. Но не несли никто, плюнуто было им подносить горюхе, потому как не то уж на той глуши. Нрав не тот и не та природа.
Пёхом телепалось по нырью между купав, волоклись за собой едва, не знав, куда подевались от Молоконова, куда погиб и есть ли вообще не потерянный где. Скрываясь в траве и кущах полуторагодовалых не выросших еще до конца еловин, перекатывались голоманом, гольбой, голотой, кураживым кистенем. То ли в лоб залепить, то ли в подлоб, всё было одно им, всё одна пустотелая лепь.
Гамаюн прогукал на долбне, кужлявый, шелепанный, не способный. То ли смерть предвещал, то ли букал свое, потому как пристало букать.
Не закинулись на него. Мало ли кто то гуч`ит, не каждого выслушать.
Заткнувши уши шли послепу. Ломочась о привалы балок, о цементные чугуневшие кабалы, о борть расторчавшихся в стороны дубней.
Несли слона, с хоботом между глаз, хохотнеющего, морозившегося после сна.
Кто в нем был, какой бунтующий одуревший чув?
Никто б не сказал, не зная.
Способны ли слоны бякать, подмявшись с утра, разбурчив громадность и дундеть на междурань?
Способны ли, подняв хвост, шершеть и шепелявить на ближнего?
Бегущего не остановит расцвевший миндаль. Раскинувшегося Молоконова не догнать.
Припав плечом к разощедшейся сторе, смотрит в тучнивую терпентинную даль, и глаза, натыкаясь, не могут привыкнуть к свету.
Подъемлются тыкающиеся круги, Молоконов прочувствует что-то совсем другое, чего не было до сих пор, чего не видел, чего не дано понять.
Скособочась, плёхаясь, тянется полый паволок, словно завеса огнедышащего дождя, словно тянучее длинное колотило.
Молоконов слег и пополз под сторой, как липнущий талый слизень, оставляя тянучий искрящий след.
Когда Порохов уставал ожидать
Лес стоял расхряставшись, распоясавшись, распустив по миру свой кряк. Зеленеющие мышиные карусели бегали по листовью холмов, как бугры на лисином теле. Норы были пусты и запущены, не выветрены, затворены. Приоткрываясь, дробился плеск мириадами брызглых осколков, оплевывался и ходил по вьющимся перекатам, западинам, льющемуся щетью жнивья.
Порохов намеривался попасть. Поднимаясь, метил. Но не хватало чего-то. Не трафило, как два шара в одну лузу.
Поеживаясь проходил Разувакин. Куда-то к себе наверх. Ухмыльчиво параноясь, пенясь, пощевёртываясь на веретене, с большой длинной нитью в междупястье. И было ему тонливо, сиренево и сиропно, как в полувертном отворе.
Баранел бизоновый полуотлив. Сбегали кручей каменястые вертуны к обрябевшей волокастой реке, с тиранями, тигрыми полосами меж рёбр.
Ей было хомянливо и сиротливо в ожидании пада, в одутлых разверстых перстях текла. Была бель, и синий восторг течи паутиново плелся вон.
Порохов уставал ждать. Раскрывались другие, какие-то новые непостоянства. Чего нельзя было превозмочь. Уход был длинен и невесом. Кассетов жался в углу, куртиновые завесы растворялись и пропускали, как жабры, провинчивая, впускают и цедят воздух.
Начинался свал. Чье-то сазонье, серебром отмевавшее, окоёмцем падавшее на пространь, оплётывалось, сшепётывалось в тугие тулые копли лузги, овёртывалось листьём, и желто-зеленым, руменеющим моровом сыпалось, сыпало с головы.
Осенняя заболонь бубнуто гомонела. Шли пёсьи круги дождя. То ли ветром вздуло, то ли пора пришла, лесная смердь сыпала семя в землю.
Порохов бычился, пуча глаз, выворачивал губы. Падавшее не располагало к размеренному, неторопливому стою. Руки сами полезли наверх и, приподняв вислозадый лацкан, заценились, зацевенились в молчь, раздумчиво, непеременливо коротясь и тыкая пальчьем как палочьем между глаз.
Чурались неумеливые отухи, и гуляфной водой дрызгалась лесовая гиблая заволочь.
Слимая озимь
Семя было тугим и вязким, и не было сил развести его в стакане воды, не расходилось, цепляющиеся частицы тянулись одна к другой, не разрываясь, не расходясь. Не было сил разбавить его сверкающей, прозрачной на взрак слезой, ни подпустить другого, не тугавого, жидкого, тяглого.
Глимые на волосах, мерцая, падали плаканные лбом полукружья и раскривлялись, хватаемые рукой, в линии и рыжеватые полосы.
Лес, бросившись под себя, оседал в земле белыми клёвами распрямляемых глаз, выпустивших тёки ресничья, уходил внутрь, в прелую заваль буреющего жирья.
Земля была сера, пропитана упавшей вспенью, как липлый промокающий плющ.
Потянулись пальцы и дернули пояс, и распустился он, свесился, покатившись голубым молочным дождем, бокатыми каплями гуттаперчи.
Нет ничего понятнее грез и пространнее сени соловых елей.
Габардиновые проекции диких стоялых душ, ноги извива в корнях обегающих лесин липнутся, меркнут и мкнут, в леглый лёт соболиного порска, по кустам полых глаз, по лисьей, рыжавой шерсти выгоревшей на бугре травы.
Открывались болота, бухнув из себя тяжелую гнилую жмудь. Распахивались чемоданные скрытые ямищи с ветхой пушастой мшой. Ничего не показывая в себе, никакими откровениями не будоража снулое воображение. И тянущейся, черной сетью вытягивая из нутра нависающий надо всем волглый полог.
Соскальзывая полозьями катящихся кочерыг, бежали по вытяжью шорхнутые рубакинские расторопники, ловя ли исчезающего Молоконова, спеша ли шастнуть поперек набегающих вслед соперничающих пороховских недоумков или гонясь от упадающего на след морока без пяты, оставляющего по себе только шорх.
Наваленный на притыке лес не пускал пройти, обойти было не до того и, взлезши, вскрячась, сыпались и стучали валящимися сверху шишигами один по другому ошерстеневшие мыши в темных топорщенных рукавах. Хвосты их были тонки и лысы, чиркаясь по песку листвы, в уши стоявшего леса нашёптывались неведомые сказанья про буку, про бяку и черт знает что еще про что. Заворотясь, они скрылись в прибрежьи.
Выплакивание на поверх дна. Зеленые травы путают покинутые огрехи
Гольчевня
Тек с лица, стоя у перил, Астероидов, выпершись на мостьё. Один, в просочённой рубахе, насквозь большой. Выпячивался одытхнутым животьем, насолевший от глыби воздух хватал и хапал, как хапают напоследь, не поняв, не схватав в сознании, дадут ли потом еще.
Навёвшие на грусть размышления давали остекленеть зрачку, собирали у переносья лоб и не пускали в открытое, свободное парение над собой.
Астероидов тряхнулся, кудлатый пес, стряс ожелевшие маслянистые на локтях и облобиях капли, поцеловал губу с губой, впитывая оплевший водяной натяг, не слизав, а взглотнув в себя, и распушась, растаращась в теле, не походил более так на вынутый из мокрья культюк.
Потом, прокинувшись, обернулся туда и сюда, нет ли кого в ожидании астероидовского послабления и неслежания за собой, и видя, что нет, одотхнул, опростался с тяжелого навалежа и немного пришел в себя.
Предстояло сохнуть. Непривычно было, при всем до того с ним бывшим, быть еще в мокроте, в обвислом и липнущем к телу платье, как будто должен кому, без остатку должен и он не пускает его от себя, держит, лежит тяпыми своими, оболокающими, паутинными, склизлыми нитями, соткавшимися в тряпьё, в штаны и рубаху, обвесившими оплешившего Астероидова, опугнутого с утра, обмотанного в ненужную никому дорогу, в беглости своей позабывшего, кто он есть.
Темняк вокруг головы его не продирался. Всё так же сурово, нежданно и самочинно могла напасть какая другая спесь своротить, нудить местись, ляпаться, преть в неизвестность, в какую-нибудь последующую грябую бесть и не знать при том, что выньмет оттуда, выньмет ли и не полонет ли, не лубнит ли еше больше.
Потому пока, имея время на передых, Астероидов снял штаны, развесил по деревам штырья, одну половину вправо, другую - влево и, расстегнув до конца рубаху, сел ждать.
Поверху шли белые звезды, еще не ободняв. Было втянуто на облаках, далеко. Не показывались куропатые заболтья кочевиков, не было сери в тынявых завертях. Белизна была, слепящая белизна, как если бы, распихавшись, наболтали и выворотили крутую яичную пену из мисы в студню.
Кочевряжились коробья головатого леса над беглой далекой пашней, закрывая проход, замыкая со всех четырех сторон разомлевшую на лучах полевую плоху.
Недочет
Взбежали. Пробухали по дощью, как в котел. Были невежливы носороги перил торчащим своем кольем, цеплючи, задирчивы. И настучась, натычась, пошли медленнее, пристёбнутые рожном. Не могли уже так мечись, не ощупывая лубни под ожигаемой путем ногой.
Обертывались, смотрели вслед за собой, уставляясь то в один, то в другой буй качавшегося на просторе смолья. Не за решеченными ли загвоздьями елей и смокв прячется тот искомый?
И бежали вдоль, наследуемые вспугнутым, впереди мятущимся ветром.
Ворьё ли шло обрубить конца, поймав на прогаве то, чего не могли поймать в другом, обычном своем куту, откуда хапали всё, не разбирая пути и происхождения тянимого. Насильники ли текли, с арапником под локтем, с шевалдой по головам ходимой. Воронье ил опуснутое, пробурклое на яру, слеталось теперь на смотрины чего-нибудь залежалого, мёрлого, нешевелого или обычные рубакинские стрелки, повыскочив на полёвы, мелись, преследуя бегущего впереди неважно кого, лишь бы поймать, лишь бы померяться в беге.
Без счету, без суеты, текущим дождем, ползущим кожухом по голбинам мостовой к разошедшемуся разлюдевшему пожару влеклись они по мосту, и не было много их, но было уверенно, скакнуто, счетно, как бодлых профи на свыклом обкатанном деле.
Разворотились, пропустив вперед, надутого, свернутого, с кривой головой, с прокуренным верхом Холопова, и застучал, загопал поперек двух верей сапогом, с уверенностью в своей правоте и силе, чугунный, обоюдововыий баклан. Каптенармус ли, офицер кавалерии, тамбурмажор или переверть отовсюду.
Настучав, стал и, поворотя рукой и глазом, уперся в торчащий поперек реки брус, на котором давно уже никто не стирал и не выколачивал, но на котором повисли мши, как память, как оторванная от дней парусина невыполоснутого шмотья.
Кинулись вынимать. И выволокли. И стащили.
Как за брусом вдруг нутриём провидел Холопов висящие штаны Астероидова? Кто мог подсказать Холопову, какая злая и тайная сила?
Оставление без
Смоква была влажна. Недосушенная еще, недокушённая смоква.
Порфиров грыз, смотря перед собой на преходящие с кочи на кочу ноги.
Обводнялось. Чавканье под ступней становилось глубже, глуше, и казалось, раскушенный плод, брызнув, развалится, распадется на две половинки с косточками внутри.
Картинов не шел вперед с ними, оставаясь где-то в тупом зади стрепетом в россомашьем гурту пробурковавшем. И что он теперь? Кому теперь? С лиловыми, развилистыми, тяжелыми в твердь ногами, с головой, цепляющей небеса волос.
Исход грозил бухнуть в зареванную талую мгу, не продравшись в расшлепавшемся болоте, не продырявясь в ничто другое, в нетьму.
Брошенные в лему, оставленные сами себе, продирались день и второй, без пищи, воды, тепла, готовые грызть от несвоей клокотавшей в них ненависти неизвестно кого, неизвестно за что.
Оголодав, остудившись ногами, облепленные комаром и мошкой, шли который час, не замечая часы, не наблюдая их, приторможенные, притормошенные, будто центрифугой их долго водили и вывели, опростав, на эту гиблую размокревшую землю. Всю талостях луж и подтеков. Будто оплывшую от первин.
И мел спутанной мялой стопой Порфиров. Наступая на глю, бултыхающую в носках, западавшую в ботиноватые пещерья, подхватилые ног, мещерились и маяли ему в несусветне посюсторонние куплые брыди, бережевые значки на тяжелом гарусе, медные квёлые трубы и длесть, дмящаяся и молчаливая.
Окружали втроем доску. Пытаясь подступиться к ней и обойти. Перевернув, потопить. Но доска была тяжела. На ней медленно проступали зеленые и малиновые прожилки. То были остатки прошлого, бывшего здесь, и остатки были весомы.
Выразительные глаза, опущенные надбровия дуг. И всё было бы ничего, если бы не струстил, не отсвесил, не бросил в разворотившуюся доску сдуревший Картинов камнем.
Камень, перевертясь, пролетел над заливом грез и перевесил троих водивших, оставив их без нее.
Доска обулась и, плюхнувшись, потекла, влекомая павшим грузом.
Не было ничего удивительного и нового в том между тем. Порфиров сосал и сопел свою недокушённую, белую от обсоса смокву.
Просада
Застекленевшие торчали деревья. Совсем рядом, стоило потянуть рукой. Порошилось в глазах.
То ли опилки сс`ыпались. То ли мшавая топорщесть неструги. То ли туман запал, с сырью повисшей воды, с прозрачностью настоянной хвои.
Стрекот машин за невидимым краем, доходя, будоражил скрытое.
Тяжелые занавеси разворошенного снизу дождя открывались, и дождь шел вверх, как ходят иглы несметно подпирающего желания, едва касаясь тонкими пальцами сокровенного, струистой души дождя.
Порфиров не водовоз. Обувшись в лиловое, не думал утонуть или изгвоздаться здесь.
Лужа была мокра, просажена вся насквозь маслянистыми пятнами простуженной грязи.
Редкий прохожий бы не заметил стоящих по уши в воде, но никто и не проходил, никому не было дела до заброшенного уголка одутловатой природы, отсыревшей в прозрачном золоте полуосенней листвы.
Порфиров уставал стоять. Надоедали линии однообразной травы, кожаные штаны всё время теревшие поясницу и не дававшие воздуху проходить.
Крупы согнутых деревьев были откровенны и непривычны неискушенному взору. И это еще раздражало.
В какой-то паре шагов от воды Картинов мерял компасом пульс земли, и ничего оно ему не говорило. Щелкая пальцами по коробку, он пытался вывести из себя запотевшую стрелку, и тупо, с расстановками дегенерата повторял всё время одно и то же - щелчок намеренным пальцем, трясение и всперенный взгляд.
Картинов искал следы потерянного в суете и не мог понять, как могло случиться, что не находил.
Ползая по воде в разбуженном лесе, также искали и не находили ушедшего с кораблем.
Он не знал, что с ними делается, Порфиров. Какой-то тяжелый, обязательный для всех эксперимент, пробежка по памятникам старины. Или Разувакин, чтобы удовлетворить свою блажь, искал, на кого еще сесть и поехать.
Стоявшим становилось трудно стоять. Миазмы потревоженного болота заходили в дыхательные пути и душили дых.
Вечером без одного
Яворов расскирдался, сбросив с себя, в чем был. Живот был перхат, космат, производя впечатление головни.
Лепетал в ушах чей-то звук, утробный, тревожащий, длинный.
Над абажуром катались тени не освещенного снизу дна, и затылки, один к другому, расставясь, тянулись бочонками над столом.
Бизонов вспер громадную тысячу и вез на себе, как поклажу, без никого. Глаза всех смотрели на вздыбившегося Бизонова, и было совсем не жалко, что вез один. Оттого еще распахнулся Яворов, заведя нога на ногу и сведя на них пальцы, что все сидевшие не испытывали жалости к откровеннеющему ворью.
Если бы еще хвать кого-нибудь по загривью, так совсем бы уж, а то недоделанный и неподлинный вид.
Лиц не видно было, видать, потому, что торчали в свете только лиловые, оскулевшие с носом дувья, прыгнувшие в глаза и застрявшие.
Шастали тени по рамочью, в долгом отваленном слое луча, не задуманные, не распознаваемые, растормошенные. В них узнавались какие-то хлыстья, какие-то полуветви, вместо волос, страдающие конечности пытающихся найти (может, тех, что стоят в болоте? но вроде нет) и не находящих.
Набычась, наторчась, напучась и насобачась, Яворов походил на сатирное изваяние, буча козлом.
Хмекали по углам раскочевавшиеся гарпагоны, довольные шуткой, потирающие зрачьё. Ляпались на совиную проседь неизвестно откуда взявшиеся куриные пятна жира и телешилась в рыве громадная, в масле, лоснящаяся, крутая ягодина марсовова стрелка.
То был кто-то юный и зрелый, наполненный бременем невыплеснутого с утра, показавшийся им, выписывающий белой кровью своей на стене Валтасарову надпись. Или просто, от чахлого воображения, перепив, перемешали Яворова, его хилявый задок, с чем-то достойным, - масляно-желтым, с кипенью молодого напрягшегося торца.
Между тем, размажась, сычили, присюсюкивали, причмокивали и пекались от довольства. Ручки, ходившие толстыми пальчиками в перстнях, перебирали складки свесившейся скатерки.
Не было уже что придумать, и этого было довольно. Отдохнувшие, просветленные, рассветившиеся изнутри, пропускали всё, прощая себе вечную загнанность, напряженность и страх, словно приблизившись к сатанинскому божеству в левадах.
Не было одного Разувакина с ними. Он был занят и хвор. И не мог прийти.
Разувакин ищет зеленую мышь
Качнуто моталось над Разувакиным что-то брезентовое, какое-то полотно-рядно. Третий день моталось, не отпуская встать.
Долго думал над будущим Разувакин и, видимо, перестал. Всё прокручивалось, просачивалось и каменело. Через то каменевшее было как раз не пройти.
Оттого безысходностью полнилось разувакинское полусознание и, охваченный чередой, бился и молотил по идущим, меряясь проломиться сквозь, но не шло.
Навес шевелил ногой, опахивая и цепляя разувакинские скомкавшиеся волоса. И боясь остаться, авессаломовым страхом, Разувакин должен был еще махать над собой, отваливая липшую к голове покрыву.
Лицом походил теперь Разувакин на выжженную доску - на желтом фоне терзающие круги, но это не было настоящим, это казалось только, в рыжей, ржавой, обездушенной тьме.
Выходило не так, как думалось, совсем не так.
Где-то шлепал по мокрому отпущенный с кодлом Порфиров в поисках неудавшегося бытия. Где-то Порохов за спиной крутил и перебирал чужое, нижа на пальцы золотые и серебряные нити судьбы. Где-то тесался Картинов, не то мешая, не то наталкивая на след. Но где было настоящее разувакинское, долженствующее вклиниться и пересечь всё прочее напутавшееся и перевернувшее жизнь?
Шаря по подлокотью, Разувакин нащупывал заиндевевший бугорок дождя. Что-то мешалось, не давая найти, какие-то ороговевшие склады. Дыбясь, стояли ровно, одинаковыми рядами собравшиеся морщины подстилки, в шебурше, волосах шерсти, и в них перемётывалось, перебегало что-то, не то живое, не заведенное, закрученное в пружины обхватившего перепуга.
Разувакин вспрыгнул, откинувшись в стену, и повалил портрет. Картоновый плекс ляпнул в постель, как в лужу, взбив седлом демикотоновое одеяло. Закултыхались заходившие под прикрывом фланелевые пузыри. Всё, смещённое, свесясь, перемешась, не находило нового места, ёрзало, заходя одно за другое, и, останавливаясь, ощущало неполноту своего состояния.
Разувакин, похоже, кричал, открыв рот, но беззвучно, не напрягаясь лицом, не исходя горлом. В нем сходилось и заходилось - тьма, полоснутое поперек пространство, взбудораженная постель, тяжелые скулы валявшегося в плоскости изображения, суета дождя, пущенного и не остановленного. Шаря по стеклу наваливающегося бытия, Разувакин что-то искал. Видимо, зеленую заплутавшую в грудах мышь, в разворошенных грудах еще остававшегося.
Разбрёд. Отпущение в лес всех кому не лень
Пустые закрома
Как терял Разувакин последнее бывшее с ним, опору в жизни и старости, так Порохов находил, но не умел беречь, распоряжаясь по неразумию и бесхозяйно, как спускают идущее за долги, с плёвым интересом к последствию.
Бандитский налет на брошенный предварительно какой-нибудь очередной сарай не давал уже того простору и радости, как в прежние, молодые годы. Умение вывернуть то, что для других составляло трудности, теперь не тешило, а на поиски иного чего уходила жизнь.
Всё это добавляло мучений и к без того измученной и не растыканной плоти, не удовлетворенной ничем, жаждущей и не обрящей.
Потому, растворив и не видя, кому передать имевшееся у себя, Порохов пребывал в пустоте и саде, не думая выкарабкаться из охватившего бездорожья.
Глотая пыль, неслись перепуганные ухабы. В какую-то дальнюю, забытую богом дровню, всю в копылявых щербатинах проевшего тело времени, всю в голках чуравого воронья.
Щуря солнце, смотрел голодливый дед, то ли вышедший из земли, то ли разучившийся говорить без никого, в подвеянном сарафане, в ухлом, тревожимом зябле, маша клюкой.
То было обычное охватимое растворение душ. На противень черной коши выхлестывались запавшие в суете недвижимости. То, что было когда-то и быть не могло. То, что пожелалось, но не осуществилось. То, чему был свидетель, но что пропустил и, ловя птичьи, перепархивающие с лица на лицо, с одного на другое, не успел запомнить и восстановить. То, что само, чураясь, прячется в толстом наслое навалящих видений.
Порохов несся бегом, бежал, торочась по распавшему, билому полю. Не помня себя, не ища ничего, в кулявую, неверную россоть. Не понимая, не видя зачем. Без угла и дороги, без ловящих и проспешающих. Без длинных, качающихся запон. Без привязи и тоски.
Открывая запертое и ожидая увидеть в нем полноту оставленного, не спешите и подумайте, стоит ли.
Порохов пренебрег заветом, и в листьях шуршащих трав ощущал биение бешеных, диких собак печали. Вечности пустоты.
То ли оборвалось в нем всё. То ли он не заметил. Только стал столбом, и долгие, вивые облака обходили стороной его нерасхлёбанную, загустеневшую гривую, в лёвах, пусть.
Рвань
Кто кричал, разбуревшись? Кому было дело до шлепающих поутру?
Шли друг за другом в хвост, выгоняемые почему-то все. Работы искали или так себе шли? Их не ловили. Виснутые прожекторы размороченных улиц, ухмыл прикинувшегося лепаным и простым нутра.
Кто бы думал о том? Кто бы мог сказать?
Кассетов подбородком мел подоконник, и пыль, не прибранная за дни, насаживалась на колючки космическим представительством, похот`я быть шарами на ели его восторчащих терний.
След плетущихся по закраю был мокр. Словно в завернутое одеяло сочилось лежавшее в нем и всяким прикосновением лепило плывущие пятна.
То ли глыбой влеклось. То ли придавом. Будто кто обернутый с ноги с тряпье ступал, ставя ее всем своим существом, тяжело и значительно, отдаваясь полностью опускающемуся движению.
Так и Кассетов, сидя у подоконника, повторял кивком движения воображаемой ноги, весь не в себе и потусторонности.
День прошел в пустых ожиданиях. Никто не пришел.
Катились телеги по мостовой, в перекатах и ломоте. Никто на них не сидел и никто не правил, никого не вез. Сапоги ступали возле, ведя на поводу дрыздь. Одни только сапоги, в мелкую жабую дробь. Не хотя словно ничего иного. Не поддаваясь ничему надвигающемуся на них.
Они были отдельно и возле. Те, что шли мокнущим следом, и другие, ведущие за собой.
В окна махали бодающиеся деревья шепелявым дождем. Дебелым ворохом отворачивались стада нависающих крыш. Было смрадно и тяжело.
Кассетов хлопал развешивающимися навстречу ушами, не в состоянии понять, что в нем. Всё перепутывалось в голове и плыло. Порохов, приходы потусторонних, дождь. И не было внутренних сил вздохнуть.
Отдохновение
Влеком по асфальту был Молоконов. Собой ли сам или чужим чем?
Гиблым веялось от порубленных ив, в распорах терзавших небо и мучающихся собой.
Это был вечер, тиснутым пасмурьем выдавившийся в люд, это был день, в который темно от заходивших по верху расшлепанных тротуаров и не видно идущих, или смерк надвигающегося удушья.
В открытости линий, оторванности их от существа была своя, отреченная заданность, как бывает с бредущими вдоль пути. Лиц не видно, одни только спины, и тянущимися в ничто предстают далекие перспективы.
Морщились растопыриваемые носком притыки. Куржавились кочевряжие гнилости брошенных соболей. Не поднимающихся по стволу, лежащих потрошенным шкурьем, словно сдутые пузыри.
Ударенно ходили над головой простоволосые сутанные тени с выпуклым лбом, полукружиями лупленных глаз.
Молоконову было уже всё равно, влёкшись пустым мешком, перекатываясь на буграх и переносьях выбитого там и здесь тротуара.
Машины не шли. Остановило их, словно пуская Молоконова в спокойствии и тишине. Доживать ли век или тащиться по беспути, перековерканному хождениями тысяч ног.
Во имя чего стоило это делать? Отпущенный не умевшими подхватить, на время или до чего-то решительного, что он мог предпринять?
В грусти стояли отвесившие поклон полукрылия наклонившихся с крыш химер и застыли, окаменевшие черным ликом. Или это только казалось, что были, а висело совсем не то? Какие-нибудь оторванные с окон карнизы, повешенный на столбах балкон?
Раскрывая глаза, Молоконов смотрел и не видел. Что было над ним, где был он сам? В каком тяжелом, распещрившемся одутловатом и жухлом мире? В какой не пускающей пасти, в зубах прогрызенных тротуаров, в киверах стриженных, бритых голов, в тянучке нахмуренной пустоты.
Что было с ним? Что могло быть? Что тяготило?
В лапах перекатывающегося с ним Астероидова было удушно и заткнуто, но не так же ли было теперь?
Что же виделось Молконову, какие видения в отдыхающем и плывущем над головой сознании на печальных кустах травы?
Усиление падали в голубых тонах
Ухмыльнулся ли кто-то из-под дивана нависающим усом, или то была мышь, пришедшая нюхать распад?
Кассетов снял чемодан с плеча, не удивясь открытому дому. В последний раз было так же. Открытые двери, повешенный на стул замок и чьи-то невымытые следы на столе.
Теперь ничему нельзя удивляться. Приходят, когда хотят. Отвалившись на спинке, пощелкал выключателем свесившегося хвоста абажурной лампы. Не было никаких изменений. Ничто не светилось.
Всё это тоже были приметы распада.
На форточке, на маленькой, в два пальца защелке, одна к другой, садились мухи и не жужжали, черняво пошаривая вокруг крылом. Им было ни до чего в ороговевшем молчании.
Кто-то хотел оставаться несмотря ни на что. Несмотря на надоевшесть и свиблую приеденность. Кто-то большой. И оставание его, заметая след, тяжело ложилось на бывших с ним. Клоками повесившегося распада. Рыжими буклями отвердевших труб. Разбредающимися в суете мирами спрятанных гвоздодеров. Глаза обычного не в силах были выхватывать из громоздья всего, что дыбилось и катилось, в нем поглощаемое, не перевариваемое уже одряблевшим глотьем.
Оттого надо было таскать, закладывая в коричневые чемоданы далеко еще не последнее, но жалкое кинуть.
И Кассетов, отвесившись по дорогам, таскал. Словно грех какой, перевязанным пупом верья на шее, с кивлом, шагающим подле и несущим свое другое, с тормозящим глазами даль и пускающим далеко вперед.
Завеса была стара и уже пробивалась. Раскрывались тянущиеся друг другу навстречу руки с той и другой стороны и что-то хватали себе, не успевая ничего нужного ухватить, всё путая в пальцах какую-то дрянь, не решаясь расстаться с нею.
Теперь сидя перед окном, он отводил голову куда-то назад, пытаясь достать затылком самый низ гофрированной спинки. Или доставал, не пытаясь. Или пытаясь, не доставал. Голова заводилась ниже подвешенная на шее, откинувшись в смутном сне. Или в потере пульса. Или в нашедшей шерсти и удушившей вдруг.
По голубому, разошедшемуся у стёкол фону плыли круги отпущенного бессознания, тонули в завали пароходы труб, какие-то лыжные самогонки, с трамплином, всторчавшимся, распахнутым и забытым ртом. Были тяжелы и промежуточны отходящие вдаль гудки. Кто б это был, кто плыл? Кто, распаханавшись и расцветясь над толчеей запахавшей воды, не то махал, не то отмахивался бодливым крутьем кашне? Порохов? Стоеросов?
Маликуумми
Мотивом был тяжкий молот, ударивший с размаху в пыль.
Передёрг был недолог, и, расходясь, тупое рыло ожиревшей и расплавленной кочерги превращалось в руках державшего в грозное сокрушало. Беда подпадавшему под него. Толстые жилы натянутых мышц-канатов спрягались, ставились и, сведясь воедино, раскручивали с одурманивающей быстротой болк.
Бухарь был блескл, в натягах и сливых бесформах бегущих кобыл. В обезьяний росщир фотографических чудищ распархивались вспышками сальных свеч полуглаз`а зубов и сияли где-то в отдельности рядом, маша крылом ноги осандалившегося меркура. Это было в продажу, и потому подвально и дешев`о.
На это не клюнул проходивший мимо ларьков Парусинов. Всё в нем гудело от бухающих в голове отвалов по наковальне, и сам он и ноги его бежали, не в силах насытиться возмущением клокотавших драч.
Что он был? Тяжелый, напоенный злом протестант? Или пытающийся свернуть навалившийся панцирь чуждого завтра? Или же просто страдающий и дергающийся от всхлопов и бурь бестолочья?
Нельзя сказать.
Бежать Парусинову позволяли ноги и взявшиеся ниоткуда поролоновые сапоги, в закрепках и на резиновой подошве, в резах и чирках, чтобы не падать на ледяном полу.
Был ли он предвестием надвигающихся смещений и катаклизм, бежащий от падающей кувалды и не желающий ее подпирать? Или бежал от того, что уже упало и надо куда-то себе девать? Один ли он был или за ним скопом могли понестись такие же?
Всего этого можно было не знать, но время неумолимо диктует свое и создает собственный образ невмещающегося пространства. Открываются лица и кажутся не такмими сощеренными. Разглаживаются морщины закрытых глаз и молодеют подвешенные на гвоздях деревянные идолы. Простое отупение сменяется отупением раздумчивым, переимчивым, не доверяющим никому.
В рушащиеся гнезды грез опускаются ящики неизрасходованных пожеланий и, закапывая,, испытывают на себе их прободелое действие все стоящие вкруг.
Маликуумми был добр. Достичь чего-то хотел, гору свернуть, но не удержался, умер.
В Парусинове еще бултыхалась сила. Может, последняя на сей раз. Останавливающая другие желания, превышающая другие силы.
Мекали блики кучерявящихся здоровьем телес. Расцвечивались маниловые колокошки взбунтовавшихся плях. Христос опять осенял крестом, страдальчески искривясь. Но не было с ними убегавшего Парусинова.
Ушёптыванье (страсть обретения)
Шармить. Приподнял букающую головину трёпых капуст Гапонов. Чего-то искал. Поширял тыкой палкой и испустил вонный дух из сгнилых уже экземпляров.
Беседовали с собой мушья, сидящие по краям, какие-то особо жирные, в темно-зеленую розливь.
Едва качаемый, плыл дух начавшегося разложения, и было видно раскрытые, обнаженные души бывших здесь, успокоенные, но не отлетевшие, не желавшие отлетать.
Не замечал их Гапонов, бедаво лёпаясь там и тут, не поняв потери.
Шебуршело в углах и по закоулкам. Отслаивались листы. С мокнущим всхлёпом обнажая невидимые сердцевины. Газетной рванью распластывались раздергиваемые кочаны. В тяжелой смради носились тучи потревоженного сорья разошедшейся облаком струпавой трухлизны.
Но не замечал ничего Гапонов.
Весь он был погружен, весь в поиске, не приносящем радости обретения, тыканья его не были ни упорядоченными, ни последовательными, ни преследующими определенную цель. От отчаянья или забитости ходил по гнилушке и шарил и мерил углы.
Может, и потерял что Гапонов, но не здесь и совсем не в последнее время, чтобы искать.
Годы его были глухи и судорожны. Находящие минуты какого-то просветления не давали ощущения полноты, не успевали дать, полноты Гапонов не испытывал как таковой.
Ему вообще было чуждо чувство удовлетворения. Может быть, от того, что окружающий мир не казался умиротворенным. Может быть, от того, что всегда чего-то хотел, но именно то, чего хотел, не сбывалось.
В мире смещаемом ощущал себя вечно Гапонов. В мире судорог, вороньего толочья, хохотливых ужимок, тряски и поперхи. Оттого сильна в нем была страсть к нечаянному обретению, и разлитое желание ненароком найти толкало на странные, отталкивающие движения, которые, как правило, не замечал никто, но которые витали и излучались, создавая непроницаемый ореол особого гапоновского остервенения.
Раскрылись глаза проходивших мимо рубакинцев и спрятались за доской. Им было не понять гапоновской сложности, у них было совсем свое.
Перепады слепой судьбы. Кто ищет, находит
Отвоёв
Что это было внутри, чего не сразу заметил Гапонов, разваля палкой очередную труху, а развалив, вдруг остолбенел, увидев? Что могло так удивить и насторожить непривычного к неожиданностям мизерабля, умеющего только молча, в глуши переживать снедающие всяческое веселие неудачи?
Потуги ревнивой совести заставили Гапонова обернуться.
По всклокотью заходивших пуч можно было предположить сменяющееся настроение назиравших, от дежурного смотрения переходивших к напряжению раздирающего любопытства и страсти знать.
Однако вздыбившиеся подковой спины прячущихся и потому не желавших рискнуть открыться распрямлением плеч не были замечены пытливым оком, брошенным свысока. Мастерству укрывавшихся можно было завидовать, можно было клясть судьбу за непредоставленную возможность такого же воплощения, можно бы совсем обойти молчанием умение обращаться в ничто. Справедливость, однако, требует о нем упомянуть.
Гапонов склонился ниже и палкой пошерудил, раскапывая. Напряжение сидящих росло, но они не видели за склонившейся гапоновской головой.
Вечер ли наступил и стало не так светло, облачье ли набежало, только картина разглядывающего и копошащегося в шелуде Гапонова совсем стала расплываться и распадать.
Когда же Гапонов глубже ушел в себя, весь наклонившись и выставив зад вперед, так что даже палкой своей ему оставалось трогать совсем немного, тогда, подкравшись, стали они вокруг него сзади, почти вплотную, почти касаясь его, поднимаясь на пальцы и изгибаясь, готовые прянуть в любой момент, в натяжении заведенной тетивы. Они были как пущенные по кругу зайцы, не знавшие, где им придется сойти и в этой стянутости бегущих гонцов прорывалось что-то тревожное, вырванное из себя.
Можно было смотреть на них гнущихся к краю, можно было сочувствовать и удивляться им, но нельзя было их поймать.
Гапонов раскрыл себе тайну тяжелых грез, несбывающегося сна, погибающих слив, неурожаев и недородов. Гапонов понял, кто погубил козу и кто лазил к нему в огород этой осенью. В Гапонове пробудились негодование и мстительность, ревнивое упование на перемену.
Пред ним лежали рассыпанные бумажки. То были фиктивные квитанции и счета, не предъявленные к оплате. То была сама ходящая чернильными пятнами смерть.
Жерздь
Теперь можно было всё это предъявить.
Наслаждаясь видением, Гапонов нежно потрогивал пальцами склеившиеся листы. В нем росло чувство оттаивавшей тревоги, понимания следующих шагов, удовлетворенной самонадеянности.
Чтоб это было, если б оно попало в руки три года назад? Совсем бы не так провел свои утомительные ожиданием дни Гапонов. Не прячась, не бегая от других, не лицемеря. Может быть, тогда другие, проходя мимо него, опускали бы головы не в силах прямо взглянуть? Может быть, даже пришли бы к Гапонову и попросили. Но не пошел бы навстречу и не дал бумаг.
Всю свою жизнь Гапонов хотел идти прямо и не сворачивать и рассчитывал, что это ему удастся. Однако всякий раз вывозило на какую-то кривую, по которой и ходить-то нельзя было, не то, что другое что. И совершая беспочвенные по временам, отвлекающие душу манёвры, кидаясь в стороны, злясь, он не знал и не мог знать единственно правильного, того, что скрыто и не давалось впрямую и вот теперь всплыло в поеденных мокротой, острупевших квитанциях, с такой любовью и тщанием разглаживаемых в непослушных руках.
Когда-то в молодости он мог быть совсем другим, и наверняка был им. Бесконечные хлопоты обустройства, суета всех дней не затянули не тронутого ржой пустых сомнений и ожиданий сознания, не затрясли, не запорошили незамутненного источника вечной радости бытия, и в меру сил и желания он тешил себя надеждами и мечтой.
Надежды были самонадеянны, не обеспеченны, мечты не подкреплены. Колёса чужих стремлений и правил, накатываясь, переламывали хрупкие, непрочные здания гапоновских неоформившихся полуидей, и они рассыпались, едва успевшие занять в его голове надлежащее место, едва обретясь.
До совершения оставалось много. Неизбывными оказывались таинственные страдания загнанной плоти, не выпускаемой на простор, ему одному известные, не объявленные, не ставшие фактом социального знания и лицезрения.
Никто не мог ничего сказать ни о чем гапоновском, ибо не наблюдал в непосредственной очевидности смущавших его хотений.
Эта неосуществленная полусознательность порождала двойственность ощущений, двойственность вешнего выхода, двойственность внешней судьбы.
Примостясь в углу боком наблюдал за Гапоновым скрытый завесой Картинов, то ли пистолет, то ли шкворень скрывая в кармане штанов, и от этого тсановилось Картинову легче, вооруженному и снабженному тем, что есть.
Между тем глаза его, хищника, расходились и снова сходились на склоненной спине Гапонова, не в полной уверенности верности выбранной цели. Он снова и снова сводил, отводил и вперял цепляющие, с утопающим промельком покачливых свеч, глаза, и в глазах этих плавал не растворяющийся, не падавший полумрак, а зерна ясности и сознания не пробивались.
Бледной тогой пал на согбенную фигуру Гапонова мрачный выбор. Жребий выпал ему. Или должен был выпасть вот-вот. В этой ожидаемой предопределенности, когда известно что, но еще неизвестно когда, текли минуты, десятки минут, четверти часа и половины. Как в смутном тумане еще недавнего прошлого протекали месяцы, годы, десятилетия.
Чего все-таки ожидал Картинов? Что все они могли ждать, сидящие вкруг и Гапонов с ними?
Притупление (сон отчаянья и дрязг`и)
Изменения должны были наступить. Они должны были постичь развесившегося в своих безнаказанностях Рубакина, и они уже отчасти постигали его, когда не давали встать по утрам, как все люди, запахнувшись пижамой и откинув стягавшее одеяло.
Многое уже туманилось в голове, уходя в какой-то провал, не давая постичь себя ясным сердцем, не открываясь прямо, хотя в суете вверх ногами и кое-как, так, чтобы не признать сразу, что оно.
Рубакин ходил по краю лепящихся друг к другу обводов. Что было в них, не всегда легко было разглядеть, да и разглядыванье впристаль не всегда показывалось бы удобным, правильным наблюдающим со стороны.
Они ведь тоже как-то должны были заявлять о своем участии и заявление их состояло в оценке делающегося Рубакиным. Как он поступал, таковой и могла быть оценка.
Невидимой представала жизнь в их руках, совсем едва ощутимой, словно биение мышцы под нагромождением одеял.
Потому с таким страстным отчаяньем, будто изверившись в чем, отбрасывал от себя смущавшее его по утрам одеяло и так спешил, вырвавшись, встать и распахнуть окно.
Привычка кутаться и закрывать на ночь окна была воспитана в нем страхом пустой квартиры и темноты, страхом холода и грабежа, но страх один вытеснял другой: страх темноты оказывался сильнее страха освещенного изголовья, страх холода на какое-то время ночью вытеснял другой страх, страх удушья, и так, ходя между страхами, Рубакин, нельзя сказать, чтобы был, но оказывался в некоем междуцарствии, между временем и существом себя, между раскрывающимися глазами пустот и захлопнутыми, тяжелыми, не пропускающими потусторонних погнутостями и тьмами.
Что это были за тьмы и каково было их истомое наваждение, в чем пребывалась половина души мечущегося там и здесь Рубакина? Про то могли сказать ужасающие обстоятельства его колочения, но про то не знали ни Порохов, ни Разувакин, ни Молоконов, ни тем более Астероидов или Гапонов, и между тем каждый почти, напрягшись и просчитав, переберя в памяти то-другое, мог бы найти при желании недостижимый ныряющий корень зла.
В чем он состоял? Что наполняло его содержание? Что пряталось за полумаской фантастического благополучия, в котором ощущал себя один и другой и признаками которого окружали себя почти каждый и не хотел никто показывать виду, что не то что-то, не так, в какую-то не ту угодило мету, не тот выпал жребий и не в тот попал край.
Рубакин замахал, замахал крыльями, забегал, захохотал, побесившись от одиночества и пустоты или от приподнятого восторга. Потемнело у него всё перед ним, полеглось, смялось, скомкалось и не напоминало теперь уже ничего, что б могло походить на бывшее. Закипев изнутри охватившими дух горениями, Рубакин плюхнулся в душ как был, в домашних тапочках и в пижаме, не пригладившись, не остыв от сна, не колеблясь в единственности выбираемого шага.
Восеть
Раскурвились курослепы, стоя вдоль мусорных невалённых куч, возникавших сами. В их гнилости желтизны и неуверенной черновой белесости было постоянное "здрасьте" вечного пребывания в нечистоте.
Словно слетевшие с клёком грифы сели и сбросили всё, в чем были, оставив непонятно откуда взявшееся лупоглазое на остье перо. И глаз был подслеповат и с бельмом, и не видел бы, если б кляплая очевидь кругом, которую не видят, но знают, которую не надо видеть и абрисы которой сами собой вытягивают и ставят на места знакомые осязания.
Гапонов, пересчитав, прижал к грудному карману липнущие бумажки, наклоненный все еще, с палкой, прижимаемой к боку локтем, не решившийся еще встать.
То ли от того, что не до конца поверил прибылому в его руки. То ли от того, что не спешил и, может, ждал чего-то еще. То ли от того, что, почувствовав подозрительные молчание и тишину за собой, делал вид, что он не за тем здесь.
Время шло. Бумажки курчавились, спрятанные в карман, как скручиваются брошенные в холоде черви, и то и дело скрывались вспять, в привычное место, не приученные лежать всплющь.
Потому еще в Гапонове нарастало курилое чувство накрывающего крылом стремящихся убежать, шебуршащихся и задирающихся порскней, не посидящих и суетливых.
Они могли легко вылететь, повзрослев из-под сдерживающего их крыла, набравшись наглости клюнуть вскормившего в темя.
Раздираемый ощущениями, Гапонов, видимо, еще от того стоял, медля с решительным перемещением, поскольку не полностью переварил и принял, остановясь, что-то единое, ровное, единственно подходящее, поскольку еще не созрел, не вчувствовался в обуревавшие сдвиги то ли родительского, то ли грабительского переживания. Одно было новым и незнакомым. Другое привычным, но не таким, как бывало, с примесью сложных наитий и посещений.
Затрудняемое продвижение отсрочивало какую-то важную сторону бытия, какую-то миссию по гапоновскому определению в этом мире, в пространстве, во времени и среде. Потому тянувшееся было сладостным, мигом повисания там и здесь, между тем и этим, когда, воспарив, не чувствуется державшей привязи, ослабевает удерживающая душу и тело нить, рвутся опосредствия и промежи, но та другая, на другой стороне, не успев возничь, не притягивает, не путает ласковым, томным, бессознательным сном кажущихся осуществиться мечтаний. И так остается повиснутым человек - птицей ли, кинутым кораблем, запутавшимся в облаках планёром, не спустившимся сверху маячащим дирижаблем?
И дирижабль перевернуто машет дельфиньим туловом, качается и дрожит, но не может сдвинуться с прикрепленного места.
Так и Гапонов, постояв, подумав, качнулся, дернулся в небытие отплыть и не смог, притороченный к месту. Словно кто-то песком набил не поддающиеся охвату сливы. Словно кто в сапоги его напихал раздувший, расперший их маргинал и вот теперь они, став, не дают разгону.
Совмещение
Молоконов уплыл по воде желаний, смыв дождем сатанеющие на крутогоре трубы, на ушатывающемся, поднимающемся и падающем верху.
То были дни забвения и баламути, дни павшего в тень листа написанных вплоть фамилий, списка, кинутого в колесо ходящих по кругу химер.
В вист играли трубы дождем, швыряя под ноги оледеневшую мыть, на ней сквозили и падали перемещающиеся кабарги, тонкие создания полуденного полусна.
Шальной ветер затих, покидав всё, что было, и унесясь, одна поруганная, ошевётанная, доской моталась на голове папаха - то ли тень, то ли нимб, то ли морок крыш у расставленных по углам домов.
Молоконов присел на край, надоев бежать опустил ноги в прохладную полутьму, остыв. Переметные, загребные мели, одна на одну, заходили в испещренном полубезумством сознании, успокаивая, занося нащербы и взмятины, делая тихим и ровным разошедшееся колотьё.
Гапонов пришел и сел. Или тень Гапонова. Раскрыл обитый гвоздем сундук, в нем что-то сквозило прочь, неясное и неразборчивое. Закопошился, склонясь. Может быть, то была тень и она копошилась, Молоконов не разбирал.
Голова к голове склонялись двое надоевших друг другу, и тонкие длинные мухи, как плети, тянулись между ними серебряно-черным дождем, делая поблескивающими, целлофанно-прозрачными, перевернутыми обертки тел.
Гапонов, не расставляя рук, перебирал внутри, было ощущение, что плыл или, роясь в карманах, произвольно извлекал то одно, то другое, неразличимое, неузнаваемое, отчего приобретало оно сразу значимость и весомость и, становясь в ряд к другому вереницей парафиновых наглядных пособий чего-то ненастоящего, чему нет названий и слов, что не поддается сколько-нибудь достаточному и полному объяснению.
Кем был теперь Молоконов Гапонову? Орудием скрытых замыслов, варившихся где-то в тяжелом полутемном бреду? Очевидием долженствующего произойти, свидетелем перебираемых дел? Возможным союзником, на которого возлагалась поддержка и непротивление? Или дразнящим противником, могущим замести, но противность которого и борение доставляли тревожащее, рваное чувство удовлетворения от того, что теперь можно его превозмочь и, подчинив, насладиться поющим, хохочущим в членах освобождением от всего?
Молоконов не лгал, переворачиваясь к гапоновскому открытому сундуку. Ему действительно было интересно, что в нем, и интерес этот подогревался затянутыми, накапливающимися движениями гапоновской темной руки и, выросши, походил на вспухнутый белый сугроб, выставленную вперед ногу, отставленную в колене, на которую должны были сесть с размаху, проболев дно.
Предрекание стычи
Астероидову приходил каюк. Над ним сгущались линии его блукавой судьбы в виде нитей, брошенных сверху в масть. Они распехались, расцепились и, свесясь, походили теперь на кублы смокв, рыжеватые в липлой черни.
Это стояли над ним достигшие, зажавшие с двух сторон.
По мосту не ходили с прошлого воскресенья, и оттого, не топтанный, напоминал он сваленный кучей ходник, не чищенный, не прибитый, не нужный.
Цепляясь за тянущиеся перила находили они на мост, сдвигаясь в шахматные фигуры, одинаковые, лаково-мокрые со стекавшей водой и липнущими хвостами волос.
В гоне они были вытянуты, смочалены, дики, то ли обрётшие, то ли ищущие еще, но напавшие уже на искомый след.
Сгустневшие тучи в хмури астероидовского конца не помрачили чела. Решительны и ровны, они подходили к цели, как подходят к висящему яблоку оторвать, как срывают закрывающую бюст драпировку, как отдергивают утром штору, поднявшись, как взламывают закоченевшую бочку размахнутым топором.
Листья курчавились у текущей воды, шелестя. Купали ивы долгополые гривы и тонкими, струистыми холстами, обмахиваясь, волокли загортневшую желявую в тёках падь.
Соблюдался зарок безуглого существования, отпущенной цепи. Выравниваясь в уплывающий ряд, ставились окоёмы дна, шлепнутые покатимой волной, шершни берега в перемывах и шелухе брызги, линией грязной вспени, по которой то там, то здесь на выкинутые волокна присаживались нудящие тучки тлени, и медленно, шелудиво чесалась заилевшая река.
Последний раз смотрел на закат Астероидов, и его уже не было видно за суетой. За всходневшими в трепете берегами мкливого леса, по которому полз холодок отпугавшего отчуждения. За нависшей над волоком кляплой доской, по которой бьют в бородатый бубен разбутетеневшие шалые прохвал`ы. За всхлипшими в нерадующее бредло бревнами-боровами под ногой каменеющих, выпрямляющих, эректирующих коробов, хотнеющих в жали распясть и размекать обретомого ближнего.
Если бы дали им выбор - уйти, поступив на мошавый болк отчудневшей стели, или остаться, чтобы иметь возможность своими руками что-нибудь развести. В страсти, охватившем угоре не могши бы уже перестать. Далеко зашедшему в наслед`у, как спущенной с тягу резине, ударив, не стать и, ударив, долго держаться еще какое-то время в инерти, на привязи собственных и чужих протягов.
Также было и с ними.
С севера капал дождь, следили пространство тени, раскрывались зонтом большие, вспучивающиеся у реки круги. И не было в них намека на движущееся отдохновение, на отпуск натянутой пружи, на расслабление заведенного на катушь астероидовова праща. Когда спустит, сомнет и сколотит налепки. Когда не спустит, сорвется и растолчет.
Розберь. Индекс несущего на себе ответ
Отступ от суеты (полумрак)
Выровший яму другому, обваливается в нее как в купель, с брызгами нарожденного анабаптиста.
Каждый, испытав подобное, станет глаже и полоскательнее, потому что много раз падать - скользить.
Бабой вечера прихлопнуло проходившего в простыне Коломоева. Тяжелой бабой распревшего морочья. Безлунные повисли над огородом пруды. Не дивясь, не выпяливаясь. Словно бликлые анаграммы недовысеченного на камне невидимого, непросимого, ненабрякнутого к луплу.
Потому и тяжелыми козались т`олчки исклепанной бабы, которую то ли проволокли, то ли втащили, столкнув на выходящего спрятанные карабиньеры.
Так и судьба водит за нос, крепя к упрятанному колтью и, когда выпрет оно, будучи не в силах уже удерживаться в отведенном потемке, начинается див и всклёк прихваченных неожидом самонадеев, и никто, не подумав, не скажет, что ж бы это могло.
Лисий отвал пустеющего жнивья, в искрах солнца нагревшийся, был теперь распустившимся маслом на сковородке, в котором цокались и пузырились еще какие-то прихваченные тем же солнцем капли зари, вылуплявшиеся и проступавшие зачем-то здесь и сейчас.
Проходя, ощущал Коломоев дыхание шевелящихся стай, то ли отжитые дни бродили, то ли потушенные глаза.
Всех ли уже побили или оставался еще один кто, нетронутый, неполоманный, в ком с откровенностью раскрывалась бы тяжкая, немостная передряга всеобщих канун?
Перекаченные на простил просвечивались теперь чужие судьбы, как предощущения, в которые не дано заглянуть. Всякий желающий жить по своему разумению должен был подчиниться всеобщей воле, исходящей от одного. И он подчинился ей.
Потому что ничто, никакие рассуды пустеющего бытия не охвачены мыслью плетения. Потому что река, текущая вспять, не заходит в те гавани, из которых текла. Потому что устроенный человек, подчиняясь миру, не станет взбучиваться, тянясь за своим. Поскольку как не было у него ничего своего, так и не могло бы встать.
Веером чувств опахивало бредущего Коломоева. В пустоте дождя рассеченного поля не светились новые нарождения. Не было семени. Не было чрева. Не было токов земли.
Когда, расцветившись, займется и разорет перебродившая в недрах слепого сознания голь, когда ей не будет границ и препон и на пути своем, выносясь, не встретит она столкновений и пререканий, тогда, выгоревшись и побив, ничего она не будет стоить сама, в упадке, в выхлесте, долгое время не находя, кого бить.
С ружьём шел Коломоев. То ли с ружьём, то ли с палкой, стуча его себе по ноге.
В ожидании замерли выщерившиеся в полустепь горбы крыш. Так казалось. Такая на них сползла темь. Хотя нечего было им уже ждать и некем. Хотя собачьей поступью прошастала, скрёбая по асфальту, смерть и сгрызла лежавшую кость человеческого полуобморочья. Мор прошел, хряп и хряст, и не было что теперь нового грызть. Так бывает, когда выхлещется всё без остатку, а тут приходят и хотят вроде еще, а где оно то, что хотят, его нету.
Выщерб (когда бывает что-то другое)
Это был странный лес, в который никто не входил. Пустой, вымороченный, забитый. Промышляющий падежом. По полю опухших, раскоряченных влево и вправо древес шли ли, тянулись ли вереницей опущенные создания, меркнущие на полувздвиге, отчего не казалось, что они здесь, а напротив. Мерещились в пусте. Всё текла какая-то скособочь, и, присмотревшись и протря глаза, видимо было всё то же, как если бы не было ничего и ничего не менялось.
Открывавшийся вид был стар, был даже дряхл, потому что в нем сыпались и туманились очертания отмертвевшей пыли, гравюрно-покатово и темно-жирно, в неясных, оброненных оплетениях, как если бы звук стал виден и замер дрожа, не пускаемый, не проходящий далее, сам на себе, в покачнутых волнах обертонов.
Уходящие стада холеры? Болезни любви? Шли по выкорчевам пустотин и выбороздинам постоянных бит. В одно и то же место, с одинаковой неотступающей силой. Или что-то третье, охватившее мир? Набившее оскоминой восприятие постоянно одного и того же, когда вечные поиски обыкновенного несоитья становятся ценными по себе и, отделясь, костенеют, как изолятивы оплесневелых дней. Что-то монстральное и большое, некое вечное здравствование в самомне.
Потом, когда бросится, покажется только на дне тихо сидящего у колодца. В нетворе же - оно и значительно и неотпустимо.
Мохнатые чудища скал, потоки бурчующих проносимых опадов, отвесы и перекопы в квадрате обрезанного ландшафта находили одно на одно и одно на другое, создавая мельк, промиг тяжелого вспуга мрачнеющих, погубливых ворот переходящего в тюшь, в никуда, в толчею воображения и позыва, из которых нет выхода, из которых только возможно в скок и в полет к невидомому верху.
Когда он вырос и вытянулся, вскармливаемый, воспитываемый, водимый, когда пробудился в нем голос того, кто ищет и неудовлетворен тем, что есть, что ему дается, потому когда не вошел, остановясь на пороге и только увидев плывущие, перевернутые, вспушённые кочеврья, тогда вздыбилось и застряло всё в нем, спущенное маятниковым движением лесовика, привыкшего прятаться и не выходить, кругами качающихся над головой сандалий, повязанных за тесьму.
Это был медленный и с растягом выщелк сидящего внутри лёвозверя, голодного стаей встрепетов и встревог, сомнений отпущенного на волю в несбыть, в никакую и окондованную поёму, в которой ищи - поиски займут полжизни, и не найдется то, что лежит в своем месте, но только где-нибудь, а не здесь.
Это он мог понять, дремотный сознанием полутля, ошемотанный, ошевёлый гризотным течением тишины.
И когда месяц сошел на ущерб, он щепотью, тяготно перебирающей соль, сступил тихо-медленно в какой-то полуизвестный ему одному разлад, в котором душа и тело были бы как одно, как сплетенное, несходимое постоянство во мраке распирающих их противоречий, в маете терзающих положений, в ветоши вечного копошащего себя бития.
Когда это всё будет с ним, когда это произойдет, тогда тягостно длящимся и непрерывным покажется вдруг упокой других, не оставленных, не ушедших себе за своим, погублённых немолчью тщи и давилой, гнетущей течью.
Свёв
Так и со всеми бывает, когда оставляют их силы брегущего, когда преходят дни исполнения и встречи. Когда листья падают с запустелого тлом столпотворения дерев, предоставляемых себе в отъединении насыщающего их неба и кормящей земли.
Дух сошел кверху, выпущенный вдруг отовсюду. То был крик исходящего от недр всего, способного к крику и отдававшегося ему.
Дух скорбящего и покинутого не сразу, через подставы всех могущих таковыми быть.
И в скорби, лепнущей к ним, к материализуемой помощи хотящего-иссушающего, в голуби сострадательного погиба уст, в разверзе растыка помышляющих кверху глаз казалось что-то, чего не было до сих пор, но что могло быть и ожидалось, не будучи схваченным и пущенным перед тем.
Раскрыв объятия, лежал покушенный клёпый свив полутелесного воздушного колотья, рождающего надежду из нераздельных лон. В нем всё казалось отпущенным и обетным, но только видимая едва и ощутимая сила, походившая и вевшая, не отпускала, щемя прокрывавшиеся и стискиваемые уста. В них розовая бултыхнулась всплеснувшая страсть, позыв к одолению и ничего взамен, потому что скрыто, защелкнуто, непопустимо.
Устав стоять, отойти неподходствуемо, потому когда еще быть так около, когда еще так осязать? Глаза закрытые, раскрываясь, не видят, уши сходятся к переносью и летят, порхая обетованной птицей, голубем или страусом, - в ком силы, ощущает встревожно птичь, в ком нет их, - один только всклёкот неосуществляемого побуждения вверх, неизвестно на каких подъемлющих операторах.
Так и здесь. Пусть и тишина гудит в головах. Ничтожь, и в ничтожи сумнящаяся, маятающая, ходящая на криволапах ложь.
Длинные мотыли спустились с большого верха, поколотясь, побья в коричневое стекло, копченное маслью и копошью посиделых укорчин, но ничто им было внутри, ничто не встревожило, не колыхнуло забултых мерклых дней, забытых и оттого тяжелых смуглой, комолой заходью в пустых проемах уключин глаз и височных долей с промоинами тёлых темей.
Открыв окно, выпустив сидевших в заштору, на раму вскочил еще один, неведомый до того, закочнелый плёх, которому имени нет, который кивач и бестолокнут, будто попух на ночном труде.
Что это предвещало? Куда вертнуть должно было закрутившее колесо, в ком утонуть по ступы ходячего на оси? Соколиным кинутым клекотом взбудилось распущенное мелколесье, всё в нем всходило и, вздрогнув, закупорилось на покинутой топкой ноте.
Коломоев выходил на верх, как если бы шел подпираемый сзади штырем, ровно и неуклонно давя ногою траву, опущенную в сырой темноте, как мохнатую, билую гриву.
Некуда было исчезнуть, некуда было затечь, запасть, закинуться. Коломоев был строг и тягостен в продвижении, словно ничто не должно было, не спешило уйти, даже если б и было. И в этом стыдь. В этом давящая душу и холодящая свилая нещадь.
Перекатило (вбочь)
Сквер показался лудивым. Когда им шлось.
Под улицей простужно шоркали походилые росомахи. Когда по ним наступалось. И было игольчато-трудно в дудке блюда. То были какие-то блёклые и обвислые по кормам хлобучки, и по ним, по картавам, туда и сюда, плелась всевозможная неразборть.
Наякшался, нахрястался беканый колотило-плугатарь Поспелов по лысоулым манерово-грёблым поскидочьям на брегу. Не было ему ничего на мысь, никакой новизны в похотилой безне, мятущись и пнясь по загривьям комолых рыжух, стоящих тупотно вдуль хопра. Не искал и не находил, и всё бывшее с ним страшилось и лякалось хибнуто, кортомо, ничего такого не проивзодя, не давая повода думать всерьёзь.
Оттого поспеловские кивлые по углам взбродилы не могли перчь наступающему с кобыльём Коломоеву, несущему сморчь.
Он был висел и жерздоват. Весь на мятащихся билах, как на иглах, вертящихся в голове. Подушка комбайнового сочленения между телом и подковырами напоминала пентюх, словно сляпанное и закапленное мест`о. По нему ползли дыры невидимых полусветов, неуловимые мухи кадастра, перечни долгих и дливых бреднов, тех, которые были с тылу, но которые не рисковали выпреть по-настоялому, и оттого толкали вперед себя Коломоева.
А Коломоев, как обыкловелый дурман, выставляясь, выпячивался утренним непроспалым встрёпом, походя более на не объезженного быка.
Лето бывало на исходе, и подкатившиеся настилы чурались вылёпываться на подножь, отчего Коломоев вышарпывал куражей ногой в никуда, не цепляя никакие натыки, не будучи сам в том уверен.
Поспелов, высунясь через сплёт, замечал движущегося Коломоева, и ему становилось не по себе и смурно в колдобе, потому как не чувствовал он в себе силы противостоять.
Забежав за сарай вспугнуть, раз и другой, выкинулся Поспелов глазом под ноги, не чтобы остановить, а чтобы уметить скорость и, обреднав, заколтыхался, заникался, из-под прищали вытянув свой бердан.
То ли гетнуть его хотел, то ли повредить. Чтобы не мог, не был в состоянии, размахнясь, ссаднить палкой по нивам и пажитням. Чтобы заштитить от наступи скливую мекую жизнь. Чтобы не дать умыкнуть козу и сгубить Настю из-под молоконовского сарая. Чтобы Гапонову было что сеть, а другому что пробавлять в утренние часы прохлади. Ради этого стоило бултыхнуть и надо было-таки гвоздануть в подставлённую очертом голову переполоха.
И Поспелов, вытянув, выкинясь, выскочил на подставленное ведро, навалил свой бердан и папахнул.
Мимо ли шло или Коломоеву ничего не могло случиться, только полетело наверх, пошемотело и, кувырнясь, пропало за лесом. Ухнуло и бодлануло, может, козулистого самца, может, каверную голомаху, может, кого еще из бродилых без заступи полесох, только не было никого, кто букал, только не видать было, как и что.
Как быть, когда бьют
Если бы Коломоеву быть в раю, ему бы несли на поддоне всех, кого можно жрать. А так надо находить самому. И Коломоев находит их. По одному, тяжким трудом, распахивая там и тут и воротя.
Души слепы и не видят совсем, куда их прут. С полелеянных порошилых бушть, с кустатых бровей навислого встрепья шло изысканное развозилое колосьё. То ли травы было вдосталь и даже в избычь, то ли скрытые омертвелые свевы, затекшись, зашептанные покинутыми одревеневшими пустотелыми, без мочи, ночами, потревожась, вышли наружь. То ли упрятанный вздох некогда бывшего здесь громадья, когда ходили, чудесили, плакались на ботве и оставляли в люльках недоношенных, недоросших, недооперившихся младенят - свои не осушествившиеся, невозможные, маревые надежды, оставленные себе на расход.
Топотом продирает лев по дикой обычившейся стешне, и всё бегущее перед ним мечется порсклой стравой, которую выбирает, не сейчас, так потом, кусавый его, хряслый клык, впивающийся в продрожащую горблую шею, а повалив, жрет, чвакая на всю окружную притаившуюся всполошь.
Так и тут. Проклыкнутый, захваченный бьём, Коломоев выхвачивает из тулья, как из стада, припрятанных колобов и потрошит и тёркает на клочья несущиеся вольховья голбы.
Редко когда спасаются из молотья.
Ирод пришел пестунчиков погубить. Всех, первых из мечащегося к стене, всех разверзающих ложесна любви изнутри, всех начинающих, починающих, от первин, с початку и на раскресь, и все погубленные им встают, на его обращая пролитую им по воле кровь.
На кого обращают кровь поколоченные сдурна Коломоевым? Куда девать им истерзанные свои жгуты распухших от ужаса и незащищенной тоски голов? Чей гнев обратится вспять и вспучит его немилосердное сердце и стан его, напружившийся в раже слепом, разобьет? Лопнет ли жила его, держащая поясной ремень, и палка, ходящая вверх и вниз, переломится ль над его спиной?
Когда уходит небо от сил, когда в листьях, падающих в настил, нету правды, когда уже всё, что было хорошего, доброго, отступает пред суетой взбешенного немгновенной готовностью быть ничем, когда, кудлатясь, рассыпает по деревам заходящее солнце не ярь, только тлен и пепел, тогда нечего ожидать и, подставляя голову, надо лечь под серп.
Полыхает пламя над крутизной. Жарятся чьи-то не исстражденные, не исторгнутые, не иссохшие тужбы и в чьем-то дому уголья вскипают в зажатой со всех сторон огнем печи. Это ветер ходил по дворам и мел поседелую жуть, нагребтя туман, нашмотав распушлые голыши паскудств, чужого отравья и ягодничества завид.
Плёлые корки и ковыли, сгрудясь, стали у плотов запруд, не пройдя никуда вперед, столчась, поперхливые, не в силах ни сами себе пустить, ни дать сквозь себя увидеть.
Между тем подходил конец часу кровавой жатвы. Взгорбясь, неслись распушившиеся по скату хребты взмолочённых кобыл, одна за одной, гудящими камнями к водопою.
Остывал запар, и сходившиеся к переносью холмов закатилые тяглы ссыхались, спущивались, словно лопнутые шары. В них не было ничего пугающего теперь. Будто то не они лупили и не из-под летели искрами взопотелые блещи сычавых, колотнутых на распор тороков. Было тишь и голбь в опустелом доле.
Черёва
И был крик с полуночи. Вякнуло. То ли вяхирь по деревам. То ли щур косматый прошелестел, поволочив за собой хвост по навалившемуся листью.
Вязгало и воркотало подкидывая на руках ошарашенную змею. Кольца свивались и лёпались на подставленную ладонь, скользили с нее волнистыми прядями, тянущими вниз, и камнями падало тягостное, повешенное на сучьях хмурьё.
Дралось обволочившее лес заволчье, пелена его разрывалась, прорезанная с исподу и висла клочьями по кустам.
Тяжелые тащащие клади были полны воды, оледеневшей в сруб. Словно везли дерева, стучащие друг об друга, качающимися, толкущимися шпалами в кузову.
То было обмещение обесноватых гумозностей, выкоротившихся, оторвавшихся на невинных своих, лежавших кверху теперь задранным потрошеным нутром, выглоданным и опустотевшим.
Словно ветр поклотившийся, ряпнув, выдул помещения скрыва и без удержи погуливал, окаянясь разбросанным его содержимым. Словно вихри зари, лукавой в обнежье, на заходившем розбавью вылитой крови, припав устами, выели чрев, опустошив и без того безуглое, сглаженное, обрезанное корьё.
Когда ведут, подталкивая под спил, когда волочат, зацепив багром, когда вспучивается и ходит, обглаживая, потревоженная тягом вода, - распускаются грозди, невиданные доселе ожидаемой поры, раскрываются белым и розовым в лепестках, лаковым севым отливом ходят мутари в пузырях и шархают, цепятся лупоглазые в дырь мотыли на провислых, протащенных стременах.
Отступали репья. Расходыченные по крючьям дощатья и бревна. Бородой выпахивался и волочился осовелый кутырь, в нем ёкало и трепыхало не растрепавшимся по двору страхом отчаявшегося уйти. И потому повисал он бешметом и кетменём, перекинутым через слуб, походной сумой огромного дегтяря, в смоляных потеках и разворошенных вихрах струпья.
Коломоев, наваляв, ушел. Горелые палочья, обугленные комодья, сваленные обрубья и полсти - свидетели кочевряжнутой взбутетени - хизались там и тут, поплевёлывались, обусняв, непропущенной, неразрошедшейся скрепью. В тяжести разворошённого общественного гнезда, в перье, сорочином встрёпе распушённых поломков, загогулин, тычков виделась такая коломоевская вспечать, такая знакомая, милая чувству осердь, которую ни с кем и ни с чем не спутать и на какую иностороннюю не променять.
Будь бы здесь рядом Гапонов возле, то-то порадовался б, то-то бы растворился. В небеснем свете сгущающихся безводей, в тучах растущей славы полубессознания и пущи. То-то б обплавился от лилеи и томящей, теплящей усталую псюшу лузги, от провидняющих, расчищающих захламленный небосклон зовутей.
О том, чего захотел Порохов. В своей прохладе
Караванный сарай (перечет на яребья)
сентибря индикта первого:
гломыздь был впущ и роздел безвыих плюх кив и опосль плева
А потом закурдакалось, забенькалось и закнулось, вроде как не было ничего и нечему быть.
Лопатой дюбнул по взмерзлому взгорбью, затем пошел себе, не перемогши тяжести переверть.
Оттого и росил, и бекал на л`учине, отрыгаясь скорбным питьем и сколупнутой с головы перхой.
В небе плыли гитары и дерева, размахивая локтями, никого не зовя, никому не кажась. И щелкал на тихом ветру прохладой осени засовываемый под кулак пистон.
Шлепали всполохнутые гугнивые богодухи, мерзясь то в уток, то в клякнутые вьюрки, и над гобоем распахнутой луговины тек легкий проветренный волок.
У источника две застигнутые козы, наклонясь, гребли распушенными волосами, собранными в кудель плюкнущими в краю. Какой-то распущенный с поясов, начав и померкнув, не мог продолжить, потому что пришел помешавший кайдан.
Хасав-юрт и Гююль-юльчи пропустили два чемодана перегонной трухи, потому что нечем было пробавлять пробойные лаки.
Неведомый сглаз осетил холопнутых. Падали духи, ровно хлопьём, оз`емь, и не было чем лопухнуть и приподнять их с пади.
Оттого и фонарно-заборная мельтеша не обмоглась, не обмавилась, приподняв опуснутого на дне. Раскорявленные в сторчьё залуды выпехтерились корякой и не пошли наверх, скорзанув о полсть рядна, не пустясь, не растыкаясь.
Отдыхающие на камнях дрова подкладывают в изголовья лежащих сверху. Опустелая гомоза не позволяет сделать как было и топчется и толчется, крутясь в мозгах, вытесняя ego в запредельные стенья, потом же, повёртываясь, тёпает и ползет, наматываясь перед глазами в обоины отыгранных, разворочённых лент.
Уж прополз в небе. Запустив головой с прицепом желтого по краям в рот лежащего. Будто нагнувшийся клюкнутый цеппелин, прошуршав, ляпнул носком в половую щель.
Дым невозможно въедливый и смердящий, от прогоравшей шины, пошел стороной, только нижним слоем зацепя носы. И между тем потревоженные проснулись и, приподнясь, долго, непонимающе рассматривали перёд.
Ночь была тиха. Осення. Вычурна. Чудовищем плыл казан по дремотной лагуне дна. Казан опустелого, перевернутого купола бездали, в котором, скручиваясь, заходили пожомкнутые, скудланные постели, свернутые мешки непереходимых пустынь, когда верблюд за верблюд, перекатываясь в ноге, течет тюк, один, другой, третий, и в тюках скомканное, перекататанное в ковер пространство драгоценных камней и тканей, высыпанных кублом.
Лежащие были душны в распаренных жарких снах. Каждому мерещилось откровение, отпуст, не бывшие с ним въяве. Каждый, распясь, погруженный в свое, представлял то, чего не было, не могло быть. Каждому Эрос дарил закатанную, липкую, вываленную в меду одубелую грушу. И было ее грызть сладко и муторно.
Казерна (таз в голове создателя)
То было въяве, вовне, и нагрял день.
Большие мортиры, разворотясь, должны были бомбануть, потому что так захотелось кому-то из неподопечных.
Но не бомбанули. Забыли, видно.
Попаленным смотрелся лес, хотя никто в него не входил и никто не томил безоблачным невзлохмаченным выжиданьем.
Поляна чиста была. Свободна от трав. С утра тяжелыми молотками повыбили, погвоздили, распушив ее на отдельные сочленения, и она лежала набитой нат`олченной кучей, не производя впечатления общего.
Раскрылись лилейные. То ли дикий медвежий лук, то ли ландыши, испустив в нависающий воздух острый пронзительный мёт, и откуда-то ни возьмись вышли и застоялись невнятные свихнутые горбыли. Уткнувшись в расстегнутый отворот, сидели один перед другим, сложась, похожие, не разошедшиеся, не раскрывшиеся в пыли.
Что было можно, того нельзя было, и оттого приходилось то ли сдерживать себя, то ли, зажавшись, не отпускать.
По покотилому полубедью ходили там и тут поновевшие шины коржав. Ясли осокоря прятали неродившихся посвященных и мироносовых жен. Сулема кабардиновой толчеи отравляла и без того невеселое самаритянье.
В лошадиных домах темно. Стойла стоят и пьют бритым носком разведенную жижу, потом, расспахавшись, ложатся на круп осиротевших лесин. Расстыкаются губы в шепоте, лепечут, льнут. Словно стесненные запекшимся молоком, в белой накипи опьяненных трав, густом шушуканье, упавшем в ведро, в галуне поехавших горловин откидывается вдруг одна, потом другая ослизлая течь вздыбившихся над угром оленей.
Отъединенные в жарком зное, глухо запертые в стенах, не спускаемые с привязи, зеленым шуршащим тростьём покачивались на головах стоящие палладины. В нем в каждом было торчащее исподволь нутро, не отвлекавшее, не дающее отложиться.
Голубые пространства печали, нависшие крутизной над вологой, только обостряли в свете бывшую даль. Синели мыти, и по гривастому полотку поводили толстую свою голсть без угла и тика месяные, тычась ребром, копыли в отложённые воротнички покинутых на постель каверн.
Нетопырем взвихла муть, гривастой и шепелявой в ветру совой, пошла перьём по метеному потолку, обвислому на проводах откинутых ожиданий.
Белый ковер заходил, заерзал. Ковер кудлатых копанств. В нем метились бури, утишенные придавленной дланью. Не пускаемые наверх маячились листья забытых стерней, оборванных паутин, бессвязных, обыденных одолений.
Стиг головлёвый конарь. С хвостом, бежала по ветру отстегнутая собака, взлохмаченной, вздутой утью. Пыхал в ней и икал бекас. В ощерьи зубов воротились совиные отаращья, лупнутый глаз зрачка, сдавленные в обреди губы, худые, невидимые в шерсти, дивоватые, ходила оттащенная неупакованная взвихром взболть.
Отирая вспотевший лоб, наклоняясь над плешью, в бромистом светящемся повисочье, тря, пытался вспомнить и завестись на какой-нибудь лад омотовелый в утре маятель.
Омелой закуржавилась в розвив плакатная матерня, надав прогибу ворошенной беглой качели. Порасцокотелось в комле. Дымным порохом заволокло распьянелые глазья, и пошло на слив.
Очерть (отчего так сталось)
Яблоки в бороде. В плечах белесые очеретья обындевевшей травы. Туп и пр`ищур. На руках телепые пястья.
Кошары полны ороговевшего барашкового тябла. Мыкаются, колчея и тешась, кучерявые оборотья котьего пуха, растрепанные, растряхнутые по углам рядном повывороченных опустошенных перин. Внемь столокнуто и ходиво.
Никто не ёзгал, не порошил. Ни в ком не терзались всполохнутые инстинкты, не било в резь.
На охоту заповылазили коробейные грызуны. С отравленным наконечником, окаменевшими в скрыти глазами, в бусину щерь, с сплюснутым в дрезгах шерстом.
В столовой били посудь. Накидав в суете гору, опрометчиво не помыв, распяли на жерновах подстав и хрюкнули разом вместе.
Колотьё подошло к настрою, и полыхом в полуденной маруш`е там и здесь разбякивалось тяжелое бухлое абортьё.
Выбежали кивать. Размахались едущим в экипаже. Оттуда бякнули, загомонили и, остановясь, завылазили, будто и приглашённые впрямь.
Если бы знал действительно Порохов, куда своротилось поеханным, на какую такую авантюрную шемоту. Если бы мог предмозжить. Если бы в нем проснулись задрёманные, отпущенные с поводьев предчувствия. Если бы, разбердясь, могли встрепенуть, ошматеть…
Но нет, в гол`оснутой тишей мчи нету понятливого внятлого морха того, что есть, того, что движенье, что будет.
Открывается занав`есь, расползаются шебарши и жрут. Подмяв под себя живот. Липнут никлые овчьи головы оборванных с жизни, подвешенных за себя. В них, в вспамяти, откуда-то из нищеты, вступают в зор отправленные в емкости бегемотьи зрачки, в них узнаются бараньи таращенные глазищи в удивлении блюди и ледяным, ополненным верхом льется как молоко кровь в подставленные посуди.
В них плавают сброшенные слюдяные оковки, не нужные ни к чему, сколупнутые с отлетевшей в ударе эмали. В них голова крестителя в отблеске срезанных трав, кучерявая, в щедром вечернем свете, отливе вскрапнутых брызгом волос. В них рыбный дух сырого охладевшего в воздухе тела.
Располагается на столе один, поставив жбан перегонного пива. Опухлой губой опускается в мокрое горло, и кычет, и белькает, пья.
Рядом такой же в распахнутом жупане, с медной бляхой поперек живота. Поскребывая волохатую грудь, отодвигнувшись от стола, покачивается на стуле, сложив ноги под перекладину.
По столу скачут, с перебором и стуком, топча сапогами размазанное жнильё - шкуру барашка в крови помидорного соуса.
Никто не остановит разгул. Нет никому до этого дела.
Повалившиеся питухи что-то ищут обсаленными руками, раскрывают глаза, кивая вслед уходящему свету.
Нет на них верха. Камзолы, расшитые галунами, валяются растоптанные в грязи.
Восторг независимого
Поспелов, надравшись, пьян, как кивнутая свинья, но в нем памятны медленные экзерсизы.
Отодрав от доски щепу, щепой тычется в возводимую чубь, пытаясь обонять и оплесть грядущее.
В нем просыпается предчувствие опущения, ожидание молчаливого сплетающегося налива, распирающего наверх.
Солнце садится всегда в одном месте. Листья его, шурша, отекают ушастую голову, глажа и шевеля ногой. И в солнце, отражась, торопщет невелое, яловитое ластье.
Опухнув от дебили, дрязгает и дрочит пустое лохмативо, не найти себя, чтобы было куда вступить, смычется по корью, в потере брошенного болтья.
По двору заходили взвихри, подъемля пыль. Коза не доилась, покинутая в закуте. Над городьём нависал фонарь. И всё это было его, никого другого.
Оттого еще в б`ольшую раздосадованность приходил Поспелов, не знав уже, как натешиться, как разойтись вовне.
Маша над головой холстьём, то ли как с флагом шел, то ли, надоев, пытался вырваться с замкнутой карусели, и всё тянуло, подвизясь, вспрыгнуть с отходящего поезда маеты.
Хряснули порубанные столбы, на которых держались заборы - трактором своротил за угол гапоновского подворья словно забывшийся Коломоев. Пошли скрипеть и, наворачиваясь, желомкать, обираемые в приметную кучу на гусеничном ходу.
Кто бы мог сказать, что это - завоевание или морок, не разбирающий путь?
Покосились стукнутые сараи. Проходя еще, отворотил отпущенную на привязь козу из воткнутого в землю торчка.
Бегущая впереди, она мелькотала огромным зайцем с негнущимися ушами, на косолапом ходу.
Ее ли хотел догнать, то ли судьбу, впереди бегущую?
Поспелов бежал с мыкающей по кустам подосиновой палкой, сбивая по пути головки растомых трав. Шлейфы им сбрасываемых молочайных разводий мелись тихой утреней, несминаемые вслед. Словно отказавший с своих тормозов двухколесный приросток.
Что обретал Поспелов? Что было в нем? Какой мазохический незаполненный невыходной ощер тянул его вытолкнуться, выхвастать, растрястись по корявам? Какой опужоватый настрёб?
Повидав в короватящем хряспе рассыпшегося Коломоева, стал ли опасливым бегущий вдоль края Поспелов? Хотел ли себя огубить в разверзавшемся воротьем очеревье? Хотел ли забыться, не видя вокруг ничего из того, что было? Только всё громотней и камянистей угомкивались лепетущиеся шаги. Только всё ляпостней и поглушее хопались убирающиеся в разверзгиваемый шелеп утловатые члены. Всё мякотней и морчаривей мурызгались в тупи отпущенного бритвья. Словно оборванным с парусины хрястом.
Пет
Стоя над чубраком, руки по локоть в коросте, стирал что-то свое Молоконов.
Поверть нельзя было.
Стоящему избочь труда было продырнуть маячащие глаза. Но было труда.
Пена взбучивалась, полошась. Голова, повторяя русалочьи вспученные туговины, круто затем обрывалась пластьём. Открытые щиколотки, качаемые, хвялись.
Что бы мог застирывать Молоконов? Какой свой стыд? Или пороховское гнутьё? Или плащ, перемызганный в подметных хождениях? Или кинутый Настей плат?
Открыв на себя сарай, что мог увидеть вернувшийся Молоконов? Ушедшую с порывов не доенную козу? Оборванную паутину веревок с оставленным на ночь? Раскиданное повсюду? Рухлядь, попавшую под руку Коломоеву, цепляющемуся за всё?
Он был един, поправляющий жизнь Молоконов. И как одному, ему было неподступно тяжеле прочих.
Развороченные белели простыни плахт. Зеленела вывернутая из себя оборвь. Обворованные и потоптанные валялись там и тут козюли.
Раскрыть на минуту обреть, в которой, как в плоде, бьётся повыплеснутое в нецедри сердце, что бы увидеть в ней мочь? Какой обосновывающий полыган? Что лепетится в глуби прикрытого полосой сковрья? Какие невыясняемые тайные маволитья?
Этого Молоконов не знал, погружаясь всё более в стиранное белье. Тучи навеси заходили, всколыхнутые со дна, пещерясь, мережась, перемещаясь пред ликом, опущенном с подневольного лба.
В ком дремлет раб? В ком чернорабочая грудая кость колышется и не дает покою, подставляясь в протянутое ярмо?
Порохов ли ищет Кассетова, Кассетов ли сам находит Порохова, чтобы, совместясь, чего-нибудь породить? Какую-нибудь шумарклую виснутую ободню? Само ли оно себя находит в удушливом стислом углу, воплощаясь в застыканные колдобины барсучьих норм? Тащась очеретьем за обреченностью, понужденной потом стирать?
Оквавилась колодобь. Блекомые друг за другом помыкались к переходу влёки, оттаскиваемые за белть.
Чертя по дну раскоряченным пальцем, поднимал с него загузневшее в леже мыло осученный Молоконов. Ветвь смолы повисала на подбородке, спущенная с виска. В крови, протекавшей с настёпнутого полбья, открывался весь Молоконов, во всем генетическом своем естестве, всё плескалось в нем, все его признатья и скособочья и, вылупясь в подтекавший висок, можно было это увидеть.
Ковыркнув, как-то хляпнуто и мятежо, повалил опарусиневшей головой в корысть.
Пролетел каюк. То ли зацепив, кинутый из-за глыби. То ли не зацепив, жамкнул в подставленную ладонь.
С камнем наперевес бежал по закинутой в угол дороге взгоголившийся дурак, подрыгивая и подергиваясь за деньги.
Привидь (сомь, ворковатость)
То была правда. То, что увидел потом Молоконов.
Обретя себя, в наглую рожу, предавались бесвстыдству корябы. В ниъ всё жельтилось, оборванное с нутра, раскрывались коби, отторгнутые с дичин.
Один сказал другому "катись", и тот покатился. Смутные сны одолевали один другого, перемешиваясь и тычась, нельзя было разобрать, где что, коровьи грузди обычившихся продуцентов мелькались и слячились одного в другом…
Молоконов катнулся над вздрогнутым белым ручьем - на неверь, на путоту и соромь.
В провисших матовостях плыла вода. В ней тычились переворачивавшиеся промоины. В яблоках зелени полз кожух ослепленного поводом и размахивающего руками.
Но не его обловатости составляли меть. Все они были ничто в сравнении с открывавшимся распутивым обводьем околоворковатых стремён, чьи длинные чоботные пучины протягивались там и тут, засылая на всё какую-то окропелую, не могущую протолкнуться хомуть.
Явор по заболони прошел в вертикали. Но это было только стояние, тянущееся просонье. Очевидности не было. Она оказывалась затянутой, заволокнутой за кинутые повсюду рубави, в которых мелькалась и вспрастывалась некая бульбь, и в бульби плавали вспугнутые сморчки.
Молоконов открыл для себя необыкновенное состояние. Невероятную всторчь. Это когда врезьбо, когда открыто выпучивается в глаза неприглядь сидящего сверху. Когда вся его подноготь вдруг оказывается сама тут, без зова, без колебания, встряви, сухмятости. Когда такому, как Порохов, захочивается быть наго, как если бы вдруг народившись на всех глазах. В свету творится бессумь, и болготание, и головморщь, всю ночь продолжаются востребы и сверху, как шишки, летят на голову поколоченные горшки.
Этого бы не захотел Молоконов, памятуя тростящее уединение, и потому, закрывшись, спрятался, стремясь избавиться от одолевавших видений.
Снял с себя подтыкач, фартуком приукрыл колтву и в глаза напхал кулачья и бляхи, так что заходили в них красные стригуны.
Всё смерклось.
Открытыми оставались листы разлинованной вкривь бумаги, по которой тяжелым шагом, медленно, раскачавсь, шли полчища гнилых блёнд, в них растворялись и, помавав, кумачились пекомые на угольях голшти, и это они, потом оказалось, были так откровенно мяклы.
Во дворе было тихо-тихо. И шел дождь. И в порубиновые подставленные колонии невзошедших трав попадали бомбоновые пыжи. Таращились грызди раскрытых местей. Они еще не проснулись, обмоченные и принакрытые. Но в них уже шевелилось нечто. Чему нет слов, в чем тяжутся осознание и тёмоть нераспахаемых блажей, в чем может быть открываемо миротворение, а может быть и конец, в чем два полюса - плеши и завязи, и когда, разъядрясь, поднимется головой опускаемый одер, тогда, во дне, пребудет отдохновение и отпуск жузди, и она, эта жуздь, будет началом той незовомой мязги, которой нет, потому что она - хеброн.
Новое узнающее. Мерь
Когда воет ветер (рип)
Ябер корытмо беря под берло блескавиц и коломей. Езг. - подумалось Молоконову, распахнув наутро запревшую дверь.
Дверь не раскрылась, но пёрла. Ее не забыл совне порепанный подпереть, потому, уходя, подпер.
Подпалить в утре надумались Молоконова. Пошемотел на гумне хотевший, но не осилил чего-то там и не взмог. Оттого еще более возалкал выходить Молоконов и заходил ходуном позади двери, колотясь. Не стыкалось, разошедшись в кровавище спекшийся заступи, в ней всё мялось и кочерявилось, поднимаясь на стременах, и по ходнику, как по рассевшемуся корыту, залопотали, забегали очередившиеся просевы. Лопалось и болталось, и в раскрытую душу државой пасти ухоптом перхались размазнёвые тёхи.
Не было способности Молоконову приоткрыть замшавшую бляху двери. По ней копателись раздираемые бги, и в них виленево, густо шла поднявая каша. То ли пузырилась от ноги, то ли представлялось только такой, потому что вся она заходила, рассевшись, и не было сил собрать ее воедино.
Ветер бохал, взвихряя там и здесь подставлявшиеся промаслины. По ним то шепотом, то стоеросом промахивал раскурочиваемый продёр, и не хотелось плесть, чтобы, заворачивая, свидать и сявать всё это распекшееся, разбегающееся скопьё.
Моросило ли с обвисавшей крыши каким-то рябостным непонятным ныром, раскрывало ли ветру задроготевшую дулю скугрья, то ли по шову бляскало и мелькало ввсячь спускаемое с держа шмотьё, только было минутно и безнадейно. Разъехаться собиралось сидевшее наверху, потому что, трясомое, поддавалось вниз.
Когда открыл, наконец, дерзомое Молоконов, было поздно. По дальнему небу шли нивы, не засеянные ничем и, задрав голову, разглядеть было можно ходившие облака.
Зачем выхлестывался на двор он в чем был? Что хотел получить от ветра, взлохматившего в нем всё в тот же миг?
Стоял он, треплемый, полоскаемый, словно брошенный на юру.
Корзинковатые оплетья зашедшего друг на друга перегородья давали выхода мятущимся рысям, кидавшимся там и здесь.
Не представлялось раззоревшемуся Молоконову, как перемочь охватившее, как пересилить сидящее плотно внутри и выпирающее из себя наружу.
Шиворотом трепало его по загривью. Растило в пустоте ошевелого панорамья всякую непредвидь, и, глядя на нее и чувствуя ее чужь, Молоконов не поддавался ветру, выставляя покатую грудь, ровно било под бухающую колотню.
Так и стоял Молоконов, ожидая себе распугнутую пешню, праздным деверем, не зовя никого, не гроздя, и ссунувшиеся обои лёс поддвинулись теплым стоймем, протянутым сквозь держомое внутрь, не расплёхнутое молоконовское постоянство, неприкаянным редким костьём.
Плетево копыл (откровение астероидовово)
И всадил Гапонов в саду своем себе айвицу.
Так себе, случаём.
Айвицу лепну и благостну, всё в ней размеренно и хоть куды подходчиво, но ожидалось совсем не то, потому собирал и совал в поднебёсную твердь только сливы, а тут и листья на ней тесным-тесно, и прясны в пижмах своих и прожильях. И подался оттого в обмяк.
Обманывал Астероидов. Обманывал обнаглевший совсем Поспелов.
Гапонову не было что жалеть. Каждый день, приходя, он встряхивал всё свисавшее с паутины верёв м пут в расседавшемся коридоре и сносил в огородную курчь.
О чем бы ни разговаривали вокруг, в чем бы не упрекали оманившегося Гапонова, всё пропускал он мимо, всё ему шло не впрок.
Рассадившиеся за лето бурьяны в межах, ополовевшие перекатную груздь, раскудевшие по грядам болоховские куры, раньше скужавшие и гребавшие только сныть, не задевали теперь души Гапонова, размеренной, бестревожной души. Благость, приведшая айвицу, распространилась на округ жизни, на всё веретьё, на все нарёки и перекотья.
Забор в забор, видя рисовавшегося племянника Астероидова, держал Гапонов себя в узде, чтобы не раскричаться, не взбередить и постепенно стал менее замечать, что тот выкоремывает - стоит раскорячиной, пьет с ведра, назлясь, ходит широченной ногой и топчет копыльник.
Взбунтовавшись, в одних портах, вскочив, бил в одначь по калитью гапонову, то ли полоша, то ли не знав, куда себя деть.
Шапку в кустах находил Гапонов подброшенную, всю в перьях, набитую шебаршой. Казалась она ему зайцем лежащим, с подёрнутыми ушами, и свистанул на нее, затопал.
Какого шума наделал сидевший вокруг племянник, какой козлий вопль издал!
Оттого еще более на него замышлял Гапонов и не приял ничего. В голове прокудиной кобылялась всякая нешть, всякая сутолочь, сутомь, и Гапонову, мерившему на свое, не ставилось быть с ним ни под какими видами.
Тогда и задумал Гапонов свою одебелую хронику, потому как кто же еще? Открыл вырванный лист, расправил, и черные молотилки набрёвшего застукотели внутри, заблеяли дивьим восторгом, распоросились в мятежную взболть.
То было как мешаное в стакане. Словно распущенное в дретве.
Астероидова приплел Гапонов, Поспелова, племянника Астероидова, племянникову длинноногую Мелюзину. Прах когтей отрясал Гапонов, и становилось ему оттого легко и радостно, радостно и легко.
Покрасился Астероидов, написал Гапонов, краски накрал и окрасил всё. Красными были желоба, свисавшие с крыш, стали зеленые. И желоб когда обмалевывал в полосу, оборвал и упал, просадив забор и так и оставив висеть на одной петелине - желоб и гвоздь.
Тяжелые хмари, натужась, скупились и заплели подлежащую под письмом доску. Листы потеряли вид в не разбиравших цвета глазах, слились со всем, и не стало что понимать в гапоновской маете.
Пея (доска восторгнутого поднимаемая кверх)
По очереди шли швырки, подбиваемые мусором. Влёпывались в бордюр, щелкали поспускаемые пнем ноги, и не было в них никакой такой привычной нервозы. Всё было смазнуто и ворваннё.
Вечером вышел на тротуар от Порохова Кассетов, успокоиваемый внутри деньгой, потому что Порохов, посуетясь, всё же решил не размениваться.
Играли струны, задетые бёрдом, и аредовой, мафусаиловой головней устанавливалась вдруг связь потреханных между делом полымей.
Что было вспомнить уставшему в беготе Кассетову? Тяжелые дни? Жатву? Гудущие в ступе ночи? Перемызганные потыли?
Плахтелась распускаемая на оберь серь, и торочилась в ней приподымаемая плюсна ноги. Стадно мыкали по углам коровы стоялых стойб, и желалось Кассетову чего-то непостижимого, чего-то не бывшего рядом с ним.
Оттого подошедший коняшка показался таким необузданно первозданным, таким налимным, что вместе они, поравнявшись, любопытно уставились друг на друга.
В глазах, оплывавших тенью, вытягивались водяные жгуты, за которые цеплял себя видевший в них Кассетов. Диафрагма мутонового дождя сщелкивалась и выпускала ресницами плесневелые, подернутые супонью брызги, словно в плеве сиреневой паутини и наволочи.
Сорочьи крупавые яйца лопались и выпучивались птенцом, чуравым, гоголёнутым, в смоктях неприбранных соболей.
Кассетов буравился Крезом, пороша и комкаясь у витрин. Непостижимое блаженство исходило от ощущения мочи зажатого в кулаке торчка. Казалось, нет ему теперь равных, потому что нет ничего не того, потому что всё теперь можно вокруг купить и держать перед собой в кулаке за ноги.
Ощущение это, непривычное для Кассетова, тем более было сильно, что приходило после пороховского промерзания, после натертого долгим стеснением провертывания сквозь себя. Неосознаваемого мельтешения в поисках исчезающей из головы проболти.
Кто бы открыл чугун, в который опушено каждому? В ржави захлепших накидом плеч кто бы рискнул обнять отойденное и не возвращающееся бытие без были.
Пели листы опускаемого железа в глазах Кассетова, и в столкновении с Пономаревым не было ничего разительного, ничего страннего, искажающего нутро.
Пономарев забыл, зачем шел, и оттого был еще напуганнее и открытее своего обычного. Рот примеривался сказать, но не ёмнул сего в молчании окружаемого. Весь он был в скверне, скобеле, Пономарев, набравшись неприязненных продурей, распянутый на поруганном порубле.
К кому подходил отвергнутый животом своим? В чьем-ничьем лоне обугленный перебывал, перемываясь, мордясь и бьючись о безбровье пустых оловянных воротей?
Когда открываются двери, замкнутые надолго. Когда неожиданным вскивом впущенных вод ввергается внуторь долго сдерживаемое сердоболие и мыси, ползя по разведённому вскраю, отъявят неожиданное совсем, несдерживаемое, неотъемлемое. Тогда молчаливо в накати будут разведываться распотрошенные пыши чужих погруд, и в них, как в тараканьем восторге, опьянясь и таращась, завылезет всяческая неразберимая жмудь.
Так и Пономарев, попугав, раскорячился, раззвенился и, прокинувшись, неожидаемым скоком пронесся обочь застрявшего на стремнах Кассетова.
Кряхтанье
Двор был опущен. Как опускают стянутый с головы плат в кубышку подставленного сапога, стоящего близь.
Как на обрыв выходят, поднявшись с опустотелой кручи, за руки, долгою чередой перемерзлых дней и, перевертясь, оказываются внизу. Как на разглаженной парусине печатают тны ночей одну на другой в меркантилином жужжании посудолюбного крановища.
Не было что сказать. Седя напротив в опустошенной головомурди.
Астероидов припоминал, хотя не было что припомнить. Ястребиный всклёп полудного бездорожья, какой-то телеп и бесконечные отторгнутые песты перемерь. В них дыбились забытые воздушные полумерчья, спокойный отдохновенный пейзаж и утишённые мелизмы травий.
Развал был объемнут. В него тонули все бывшие перед тем, всех, кого знал и кого не видел, весь огромный большой отоднев.
Мертвым казался Астероидов, перевернутым, прочим - странным, и ни в ком из них не находилось капли сопереживания отпущенному естеству.
Это могло быть чужое. Могло быть привычное ржавое, размениваемое на бездушь. Могло быть вообще неизвестно чье, и в топоте груди ног, когда в неразберихе не появляется то свое, которое необходимо, продуривающееся битьем. Но что бы это ни было, оно не было с ним.
От того Астероидов еще пуще задирался на подставленный шестиногий диван, на котором подумья и молчаливи перемешивались в нудьё.
Ему было не до сего. Пришедший его отпоить стоял мимо, сложившись нога к ноге, и никак не разумел, что бы такое могло то быть.
Ему, стоявшему, и не всходило на ум пробовать разуметь, потому что, спрятавшись, Астероидов свел голова к ноге, и в сложе не видно было его, заложившегося, завинутого внутрё, только ветер и пуп, носившиеся молчаливо над взгорбьем узнаваемых очертаний, полузапускнуто потревоживали навивший клок, расторопщенные локти рук, сведенные в угол колени.
Хотел или не хотел стоявший сказать что, открывал или не открывал зацелованный рот, протягивал или не протягивал руку с держомой чашей кубьём воды, - то было всё нерешаемо, невлиятельно на законченелый ход.
Все было словно решено исподволь. И только оставалось додержать совершомую драму.
Явенно открывался сков. В паутине оплетаемых писем, гапоновского вранья Астероидов представал совершенно запущим, злополученным результатом чужого, отводимого на вздёр дранья, откивом сплёнутого с туги лганья, ошмётом неудавшегося ведовства.
Кто б это кобловал над ним, извергаясь в капусть, заходясь в натяге запущенных сухожилий? Кому было дело до астероидовова существа в его встрёве, копысти и расходившемся воспарении? Кто бы мог пережить бурдо вальпургиевой ночи распорошившихся в уличь желаний и перебывшихся снов? То был Порохов или Рубакин?
Перга (пехомое)
Знаемый расступился парод. В нем было немо, матово и искро. Светились спускаемые жалюзи отводимого паланкина. Шел клефт. Легион обдуваемых сиплых хрумов, хлопающих в натянутые платки на деревянных распорах. Панталоны, подвешенные на крючки, неслись впереди, хоругвенно трепыхаясь.
Заманивали вперед, заходили сзади, и вместе все чередой походили на собранные боярышниковые кружки, сыпавшиеся под ноги стадами крашеных ягод.
Плевались, идя. Потому что никак не могли так попасть, чтобы идти всем разом, и разом опускать на одну ступню подставленные на коленях фистоны.
Было нелепо, спутанно и пестро. Распущенные по углам глаз навесы люстринового дождя, и серпантины, и нахлобучки глаз, под которыми едва проглядывали скрытые в них паранойи.
Подходили к дереву строгими вытянутыми рядами. Одни налево, другие направо, неся к нему всё одно и то же - порухаемый перегорелый на отводах шарф, тянущуюся нитяную сбрую. В ней всё было меренно, мандалинно и лилось и полоскалось звеня.
Дерево было утлым. Челнок оборда, бердьё, выдёргиваемое и высаживаемое в креплую ость. Входящие в лес забывали бывшее с ними. Но эти были другими - распорядителями и миннезингерами в корявых пястях протормошённых рож.
Оно гудело и стукалось, словно бросаемое там и здесь, и сверху вниз заходили, забегали попускаемые пузыри и матового потока, потому что выходящее изнутри лепилось и свертывалось в полукруглья.
В нем были соки пьянящей земли. Они двигались медленно, не отторжно и, протекая по губчатым желобам пещеристых тел, вспучивались завороченными нагребями клетчатки, словно бородчатых шхер ротавые перебордья.
С повиснутыми громадами камнепада и оползней.
Ухало в нем. То, что ходило и не давалось. То, что нельзя было уловить, но что, сидя внутри, вытягивалось на оттель и становилось видимым в покочаве, в репре, в свитязях шуршавых замшь обалилой коры и луба.
Перешевертывались в скруче, вытягиваясь, походили на сверченный опояс, разворачивались в обратном своем ходе.
То был орешник. Непостоялое дерево стражди. В нем бормотало и билось цепочье перекинутых ширм, по которым шло и пенькало, волочилось протянутое посольское половодье, не замечая их как препятствие и не считаясь с ними.
Открывались пещеры слущенных рам. В них что-то виделось, потому что, гнездясь, не могло не выкатиться на вид, словно спускаемого с цепи щур.
Шаря по изморосью занавешенных неухваченных тиглей пришедшие, молчаливо стоя, распахивались и закрывались, производя странный, необъяснимый шум, похожий на шелест листьев.
То ли они хотели свалить растущее кверху дерево, то ли вызвать загублённые корни наружу, чтоб перевернуть. Только тяжелым, тополевым набухом отвяло и полостелось по низу не то стерня, не то растущее уединение покинутых клефтами рощ.
Глазенап
Гапонова хроника. Аннал первый (отрыв):
Рубакин приходил вчера. С чем?
Видел под ним чересседельник.
На стол не мог положить, положил под себя.
Шарики заводил, затыкивая ими всё непонятное, потому что иначе кто же поверит. Раскатывал по ребру и по краю катилось, катилось и стало на самой кромке.
Астероидов не приходил. Сидел у себя.
Некрасив стал важный и молчаливый. Будто всё кругом перекрасил, а не только сво дряный забор.
Коза Молоконова не доилась, хотя оставил он ее вроде как без ущербу и ест исправно. Каждый раз по две-три обери сена со своей требухой.
Рубакин приставал сильно. Очень хотел, чтоб забрали у Порохова какой-то под крышкой склад. Там, говорит, всякое водится, чего нельзя так просто найти. Парашют видели, и не один. Но это фантазии. Откуда у Порохова такое?
Надо было что-то сказать ему. Или выпроводить.
Но я себя остановил, хотя и будучи в сильном волнении. Там, где преизбыточествует ложь и голомоздь, там нечего делать не вывихнутому.
Проклятые все труды. В этом волнении много бед натворить, а потом жалеть? Тут еще всякая непроверть, то рогатые сорокопусты, то втяжи коблой земли: леса проваливаются и тысячеверстый смрад и баклан повсюди.
Однооблая стоверть, буйство красок и матеров, сбегающиеся сопели, дующие морелы, сплёх, неподобающие сули…
На этом остановил свое расписание Гапонов, не могучи передать в написи всё, чего понаблюл.
Подумалось мелко, как-то растянуто, замыслы один за другой поцеплялись, не осмелившись вылиться на полотно.
Расстелив на полоскуде, сел. То была маета вдвоем: он и еще один, невидимый, но последовательно присутствовавший и наблюдавший.
Потому что когда Гапонов писал свою хронику, за спиной у него кто-то стоял, и Гапонов не смог, не успел увидеть и ухватить его в его особности, и потому не смог бы потом узнать на улице по лицу.
Разверзтые уши Гапонова теперь зря ловили пустяшно убегающие полукружия перисперм, в них только чудилось, не могло представиться полное обличие дававшего образ и цвет.
Гапонов укутался с головой, спрятав уши и глаз, другим следя за окружием, за нависающей мерклой тучей горц`а, за млекнутой безболчью где-то под потолком, за тяпнутой балкой притолоки, за всем, что было и в чем не мог он теперь уловить признаков беглой пропажи.
За окном аукнулись петухи. Был какой-то час, подходивший к их геку, и в ту минуту, если что и было, пало, потому что Гапонов, как ни пялился в тяглую муть, ничего не видел.
Теря надежды, приличествующая моменту. Хихоть в одночь
Происхождение хрена
Дома были полны сумерека, когда проходили мимо. Так бывает, когда открывают глаза, потом закрывают снова и в них ничего не мелькается, только стоит неотъемлемое навязчивое пустьё.
Много было дрязг, в ту и в другую сторону. Порохов выбирал одну. Единоутробие ему подходило больше.
Воспитанный на халве, не пробует сахар.
Ему представлялись стежомыми перемены судьбы, и он видел в них от лукавого. Потому что проще всегда представлять, что есть, пусть его даже и нету, чем то, что будет, если то и то. Представления всегда снедаемы.
Повесив на гвоздь принесенный плащ, Порохов расположился и потребовал себе дать всего.
Это не было жестом отчаянья или чего другого, это был для него естественный акт овладевающего собой.
Тянучие лица стоячих у изгородей и переборок вытянулись еще, потому что они не видели выхода в этом навязываемом бесконечном брать. Словно марафон настигал, отхлынув, одной волной и, не успев отойти, уже новой, хватая за руки, горло и бья в поясницу вперед.
Нечего было ждать, что мир переменится, потому что Порохов пришел и расположился, оставив сомнения и вымывшись предварительно туалетным мылом и зная цену себе.
Открыли бювар. Выбухнули разом из него всё, что было, весь нарубакинский компромат, который, собрав с таким тщанием и предосторожностью, теперь повалили кучей, как письма забытой любви в секретере.
То и была любовь. Рубакинско-Пороховский компромисс был тяжек, хотя и любезен обоим, и вот теперь ему видимо судилось распасться, потому кто-то кому-то не угодил.
Не подвел Рубакина Порохов, но позубоскалил.
Не обошел ни в чем Рубакин Порохова, но порасследовал без него и результатами пообнес.
Проветривались мозги у стоящего возле двери в ожидании перемен. Но ничто не переменялось. Только шли и шли, будто несли гробы в траурном молчании и наклонившись угрюмо в дол.
Потом принесли жардиньерку и раскрыли на нужном месте, ткнули пальцем в особое место, посовещавшись, склонились над головой.
Порохов то ли уснул, то ли всё видел, но не хотел открываться.
Потом раздались парусиновые хлопки. Надували шарики и хлопали ими, подставив отрощенный ноготь, хихикали как-то особенно, словно хлопали презерватив.
Ребро рубакинское не давало покою. Кто от кого происходил - Гадам от Хаввы, Хавва ли от Гадама, только Рахия не была Абрагам, и потому Порохову смутьянски жестоко было всякую вторичность переносить. Поставив ногу, войдя, на стол, не снимать же и не ставить ее обратно.
Остуд
Рубакин выслободил карман из пустого бахвальства. В нем было по мелочи и проездной билет. Мятый и жомканный. Порохов рассудил справедливо.
Отвалившись ногой на подставленный табурет, он разглядывал содержимое, как в картине "Допрос комиссара", с мелочным прищуром и недоверчиво.
Это были тяжелые психостенические смещения. В них виделся Порохов, весь как есть, с ненавистью к живым, рвущий зубами всякого, кто другой. И кто мог выдержать такой очумелый настрой?
Открывались и закрывались двери, и внизу было что-то не так. Кто-то нервничал, что-то не получалось. Отодвигалась ширма, за которой стояли двое, показывая свое присутствие, и пол поминутно ерзал и не стоял на месте под рубакинской твердо-дебелой ногой.
Запястья были полны слезы. Малиновые затянутые запястья.
Выставив грудь вперед, надавившись на Порохова, Рубакин всё равно ощущал свое превосходство. Пусть только моральное, а не в чем другом.
Добираясь сюда, он был весел, рассчитывая на что. Но пустяшно рассчитывал. Пьяного когда толкнут, он почти падает, махаясь руками, как жерновом. Но когда толкнут, когда и усадят. А тут без смен.
Рубакин, расстегивая рубашку, вспомнил, что он забыл получить белье. Приносимое, оно валялось обычно какое-то время прежде чем разберется, а тут и не до того.
Валились отстегиваемые пуговицы, как отнёмываемые от груди, и в них были глаза навыкате и рты в раскрыт.
Потом поблудили руками по съежившейся спине. Ничего не находили. Пряные подсвинки, и это Рубакин прекрасно знал, потому, нагнувшись, торжествовал внутренне и был, несомненно, прав.
Заведя свою песню, Порохов не останавливался, и гнул, и гнул, словно дудел в одно понравившееся открытое место, сколько хватало сил.
Глядя на разобравшегося при всех Рубакина, окружавшие начали толковать жизнь, давая ей свое пояснение, в разумении допустимом и егозе всегдашности.
Распахнулись куверты, проскользнувшись по скатертям. Прозелененные подоставались стаканья, долгие, с помутневшим стеклом. В поярковой тертой шапке проскакал патерик, латаные штаны, длящиеся шлычки и тузом примятый гарус.
Развалясь в терракоте, Порохов играл ногой.
Ничего не нашли. И замираясь, надо было что-нибудь предложить. Рубакину не до вытягивания нутра.
От того, как сложится день и последующий, зависит многое. Жизнь не одаривает сюрпризом всякого не стремящегося к ней.
Порохов хорошо это понимал и, поцокивая, заводил глаза кверху, как бы понимая, что ничего не произошло, как бы чувствуя, что всё еще впереди и что еще будет.
Порушение прощи
Блефануто, загаднуто вял распор. Ноги не слушались и сводились, не согласуемы меж собой.
Стоя за спиной обернутого Рубакина, раскрывал Кассетов всю целовальную свою мощь. И между тем не случалось ему угодить ногой, как Порохову. Не слушались ноги, не туда шли, не тем выворачивались мослом.
Ястребиным бёрдом покашивалось всё туда и сюда, и кто за кем шел, какой чередой, не дано было разобрать.
Когда Порохов, наклонившись, сидел, казалось носом водил он по тропарям, примериваясь, в кого б достать, и, не найдя, покачивался прыснувшим на ветвиё колуном, вниз и вверх, вниз и вверх, в ту и в другую сторону.
Последнее время никто не мог его прогрести. Всё вокруг него вилось таинственно, молчаливо, нерадостно.
Молча ели.
Рубакин чувствовал на себе остуду и какую-то выключенность из грез. Словно, наскучив виденьем, перестали парить глаза.
Такое он понимал, такое близко было ему самому, открывшись окном на ветер, он знал, как это делать с приходящими поутру, и поэтому, молча приняв, он ждал, понимая, что переменчивость обернется в другую спять.
Отыгрываться он не хотел, но рассчитывал на амплитуду качающегося туда и сюда, вниз и вверх, равно как не ветви своей кивающий Порохов.
Проходя мимо, иглы косого дождя брали за душу и подмигивали в стакан подставляемых стекол намеренно зло. Подставлять бок он свой не хотел, и заставившие раздеться всё лезли и лезли в голову.
Оттого ли что не мог он забыть, оттого ли что померещившемуся вранью больше веры, чем праведному, только опять же заставившие не могли уйти из пылающего воображения.
И тогда Рубакин, сам от себя не ожидавший, вскочил и затопал, хлопнув с размаху по столу вытянутым кулаком.
Это было как-то навязанно, как-то не шло к салатам и поданным балыкам, и потому так удивительно странно, так протянуто посмотрели померцавшие в свете и Порохов, и возлезавшие с ним и, подивясь, ничего не сказали, только повернулись к заскрипевшей двери.
Оттуда шел пар, что-то жалось, залатанные ли потери, пол ли ходил ходуном. Банно было сидеть и по-банному разопревшими представали фигуры в обмотанных вокруг ног штанах.
Красной лысиной катился шар, по которому выступали капли осевшего света. Лепился вдоль стен ковер, походивший на белое изваяние выступивших и сливавшихся капель. По розеточному бордюру шли круги дробившегося на изломах меандра. И всё было незабвенно, как в единственную минуту обугленного торжества.
Рубакин вытянул уставшую руку, напряг и в зажатой пясти смял и сдавил стакан.
Брызги брызнули в разные стороны, обляпав салфетки и стол, лопнули пружины сдерживаемого оцепенения и всё зажглось, заходило, зарделось. И не было ничего, что бы молчало и действовало невпопад, не в свою пользу.
Песь
Рубакин возобладал над собой и сел.
Лиловые метались стаканы и были полны воды, переменившей цвет на противоположный.
Рубакин не замечал творившегося. Стенаний и полощений, будто расходившийся по залу плазмодий, теперь затекая за половины, застил косые глаза распуг.
Велено проводить. С двух сторон наклонились к Рубакину, что-то сказав. Хотя напомнить.
Змеи любви вились вдоль стёгн, как вьются хлюсткие полосницы в терне.
То были праздники бесполой любви, потому что звенящие на углах оскаленные старухи полоскали наряды девиц. Их было много, они не стеснялись и, задевая полой, показывались и пропадали.
Жили ожиданиями сна. Было скрашено пустотой, напрягшимися спинами полустен, по которым ползли муравьиные картошины и перхотью сыпались с клювов неуловимые игры козла.
Попрыгунчики и баляндрины мезгались и ерошились в балясинах, в них что-то ползло и, свесившись, полоскало хвост посмирневшего в тучах неба.
Рубакин побеждал себя, выдавливая последние силы и, видимо, затухав, валясь на подставленные ладони рук. Всё в нем смлело и, смлев, походило на не отлипающее от месивших тесто, когда ставили куличи и аромат ванили распространялся по опарившей кухне, потные пряди со лба, снимаемые опечившем кулаком заводились за обвязывавший кусок простыни и, несминаемые, гладились вместе с другими.
Так было и так прошло.
Но нечего было вспомнить к тому, как поднимали на руки и несли. Это была несравненная бакхическая форма с жезлом, обваленным шишками и плющом.
В винограде слез таяли последние наставления, приличествующие моменту. Парусиновым балдахином хлопал над тягловом сонм собрания. Свесившимися длинными паутинами колебались несомые члены у облака зари. И кто-то возил и возил мостовыми пустые пузатые "волги".
В них лежали кожаные подушки надутого спертого воздуха, занавешенные от глаз. Плескалось напутствуемое. От тяжести становились глухими и жуткими пропущенные без середы дни.
Но не в них снизошли Рубакина. То было бы надругательство над социальной управдой, и ничья бы душа не смогла это снесть.
Рубакина вынесли прямо по площади, как волочащийся за короной шлейф.
Короны не было. Она была закидана локтями и сюртуками, деля на полосы всё стоящее вдоль. Полосы говенного и полосы пеперуда.
На этом фоне и окружении Рубакин был нечто само собой. Словно поставленный на пейзаж, нарисованный после всего, что уже поместилось.
Открылись помеченные номерами клетки вдоль стен. Фрязи брякнутых в пустоту.
Не туда ли сносили Рубакина, тщась запереть его вздрогшую душу в распростертую заболонь кирпича?
Не туда.
Куда сносили Рубакина
Мусоровоз всегда приходил в одно время, с красивым мусорщиком, искравшим зубами, словно в прореху скал, со скиданным на поверх бутыльём и ручкой, об которую бились его перстеневые икры лепного локтя, подергивая ее и дроча.
Раскрывалась пасть опестевшего желоба, и калейдоскопом собранного и пережитого выползало и заползало обратно внутрь чужое отброшенное житье.
Она улыбалась мусорщику, искравшему на нее зубами, и иногда впотаём касалась искр его, шуршавшим по платью.
Ей не трудно было идти в одно время постоянно с букетом запавших цветов, чтобы, подойдя и прижавшись, смущенно вбросить его в раскрыв.
В этом была ритуальная тайность причастия, причащения, проноровливания к мужскому, сильной руке, обжимавшей круп побежденной лошади, стоявшей согнуто с разверстым верхом, словно приподнявшая зад.
Палевые литья спускаемого были напруженно гладки и извергались в утробу, родя в ней жар бродилого, перебарываемого глотья. Набухавшая толща, прессуемая и поддаваемая, росла, как росло желание стоявших рядом освободиться от обрывавшего тяжестью переполненного ведра.
Они терпеливо ждали, когда опустится челюсть рта, приготовленная глотнуть, и, считая минуты, заводили запястья рук.
Очередь терпящих росла.
Одни ожидали стоя, выходя раньше и становясь в развороченный ряд, обреченные на одиночество.
Другие, наблюдая стоящих, тянули руки ведру, как празднику сбывающихся надежд.
Третьи, и среди них была и она, ожидавшая больше всех, встречали исподволь, раньше положенного выходя на предшествие.
Открывались дверцы кабины с хряском и, шагнув на подставленную ступень, рожденный из лопнувшего яйца, как из волшебного экипажа, появлялся серебряный ангел.
Никто не видел открытого верха и что в нем.
В бестолочи опрокидываемого было столько открытого простодушия, столько невыраженной любви, столько объевшегося очарования.
Но не это влекло, не это тянуло к себе всем существом покинутого, неудовлетворенного самолюбия.
Ангел подходил, прям, чист, распахнут, и принимал в себя всё, что сносили, тяжелый круг козлиного долга, обряжения к покаянию и отпусту.
В этой разоружающей определенности поз, жестов, привычек, видимо, и была своя прелесть, нескрываемый шарм.
Не потому ли так тягостно томительны часы ожидания и отправления? Хотя есть внутренне оправданное понимание того, что он вернется ни с чем, освободившийся, очищенный, новый. Хотя тянущиеся минуты кажутся долгими минутами жизни. Хотя чистота не живет в душах, будучи им чужда. Хотя весело, с гиком, язгом, мелькотом тешутся и проституируют на себе все подносящие, и только здесь они незаметны в скорбном своем молчании пред разверстыми вратами вселенского ощущения. Хотя тяжела одновременно эта скорбная минута природного расставания с той частью себя, которая себе уже не принадлежит.
Не туда ли снесли Рубакина?
Тха
Следы его потерялись. Не было что смотреть.
И оттого Порохову становилось еще справедливее, жестче в себе. Он переживал часы отдохновения и затиши после бурь.
Принесли короб с яйцами.
Это была новость, большая новость, большой партии, стухших враз.
Никто бы не мог подумать, что такое возможно, но было.
Раскрывали тяжелые духом отвороты, и в них, отпечатанными, стояли одна в другой ячеи, словно глаза умерших.
Порохову становилось тошно оттого, что так бездарно глупо обращались усилия многих, тех, от которых было что ожидать, кроме задохших яиц.
Но вот нет. И от этого еще более тесными показались завязанные тесьмы, потому что в них-то и состояла видимая причина зла.
Осерчав, Порохов хватил по ящику размахнутою ногой, и всё, что было, опенилось на поставленную стоячку, расплескав нутро.
Потеки были разительны и явны на теле того, что было.
Порохов демонстративно откинулся, сбивая опавшую прядь, в ней была сила вся и весь загиб, руководивший ею.
Словно ничего не мог он с собой поделать, стискиваясь в рамках и вытесываясь из них в разверстость, которой не было имени и определения.
Поезд ли уходил? Волочились ли мыслью за тянущимися по горбу? Но это было как наваждение, которого нельзя было преодолеть, не расставшись с частью своего представления о правильном.
И это-то Порохов совершил, сбросив остатки приличествующего сознанию естества, поддавшись осамелому, жгучему углем восторгу животного.
Воля к власти была сильна и тянула к себе растягивающимся на рессорах канатом. Так в напряжении сил стоят и водят один от другого двое тягающихся от себя. У одного много, стоящих за ним, и у другого много, и кто кого перетянет, - большой и сомнительный паритет.
Порохов сидел, сникнув, как яйца те, что расплескались, потекший, усталый, в тянучке тупой тоски.
Паровозиками ходили один от другого тяжелые вислозадые караморы, подвешенные за нить.
Что это было? Никто бы не мог сказать. Маячили перед глазами какие-то необъяснимые парадосмы, и в них вертяшилось еще что-то, чему не было места, и промежутки отсутствия между заполнялись всяким ничейным и вразумительным хламом, наставляющим на житье.
Где-то там разводили мосты, раз сведенные. Сбивались в стойбища тучи мух, собравшихся на торгу, требующих справедливости, и расходились мысли в седобородом молчании уехавших прочь, в будоражащий отсвеж искать свое счастье.
Порохов откинулся на диван, подвернув под себя потертые ноги.
Глухи отзвуки стихшего дня. Ибо пасмурны все происшедшие
Наблюд на холеру
Мотор крутанулся и стих. Потом разошлись от него долгие сивые трены, словно на волосах, и вышел распущенный в длинном стеганом одеяле племянник.
В будоражьи двух глаз представились совсем ненормальными втянутые обножья плях в габардиновых подбоях сверху и снизу и показались вызывающе неестественными кружки в руках и по бокам долдья.
Кого ж это он привозил?
Оторопевшее от терзания поднималось и морщилось из-за заслона создание, распустив волоса по ветренному стеклу, тёрханное, битое, в рупавых на локтях и бледи скул.
Шорох пошел по гравию, глухой уломчивый шорох, в котором, как в требухе, что-то трепалось, но было не разобрать что.
Гапонов привстал на локти и хоботнул, захлёстнув оставшееся неубранным в персть, в несомый гамак двух стиг.
Отучивались ладьи навертываемых стояний, двух лыдащих, еле тружащих стремь, и было зряшным, пустявым сидением, обертывалось сидением тяжелое пребывание под водой.
Ласково посмотрели бараньи глаза племянниковы в рисованных обводьях треф на дышащую прибрёву, и было непонятно, то ли в нем дыбилось естество, то ли хотелось есть, то ли резиново на отёл надувались губы.
Гапонов заметил это и только не мог понять, кто же был тот приназначенный карамель, в ком теплилась несуетная душа равнодушия и безразличия к средствам.
Племянником обходилось слева и справа, и спереди и снутри, и всё это было гадостно, как в детективе.
Ляпали по задворью осемененные куры, клёкали на пустьё, черёпаясь в расковырянной куче, в которой банки и сметь, и ничего не мог выразить им Гапонов, ничто же противоставить, потому что давно покидал свой менаж на нетревожное, отпущенное течение, и только деревьями волновался.
Но племянник не был тем деревом, которое трогало, он был животное, будоражащее нутро, и, по животному пыжась и троща, подскакивал и отскакивал на привоз.
Лепотно закручивались торчки, и если бы мог Гапонов, усугубил бы племянника по самую грузь.
Вякнулось по взгорью. Кто-то еще, тихо стоя, ошеметывал вполглаза попадавшееся на вид и не мог одержать кряхтанья и сорботы, и тягостно было блюдать.
Гапонов усытился хопотью и, перхнув, подался вспять, то ли припомнив бывшее, то ли уйдя в себя и копошась, пытался отюрить. Так ли бывало с ним или что-то иное, неведомое оберало его, и не в ту, не кустатую шевель тыкался со своим нарождающимся ощущением жизни мерещенный мизантроп?
Предорь (в ожидании глени)
Доски, доски падали на голову, и не было сил вздохнуть, и в досках и городье находился весь Астероидов, желающий жить как все.
Для того наворотил на голову себе целый клобук.
С постели не вставали пришедшие с вечера патрули и, спя, лежали вповал, так чтобы не понять, что в них. Астероидов и не хотел понять, воспитанный в старине. Всё в нем тенькало и кустыхалось на вечные времена.
Гапонов отодвинул впрочь стоерос и вошел как ни в чем не бывал.
Сели посидеть. Астероидов вытягом отлег на охват, будто прирос тут и был бугром. Гапонов, как водится, в сукромь, не говоря худого и не тревожась по пустякам.
Небо было легко, будто опросталось только что, и в нем не гудело, не тряхталось копыльё и совь, и не было даже никаких тяжелых сломов и баламуть.
Отдохновение опустилось на круто ходящую грудь, какое бывает к вечеру на жару, но жара не было и было не оторощено затишьё, просто давно не были вместе, просто было что обсудить.
Племянников козел загулял взакуть, и гнили яблоки под дождем. Росли грибы в поперечье ограда, и, видимо, следовало починить забор. Куры неслись как обычно и плюхали яйца с жёрдок. Недоуздок закултыхался и западал в отворот коню.
Но всё бы то ничего, кабы молоконовская бобыла да разродилась, а то ходит и всё никак.
Отдушина сна запала куда-то, Гапонов другую ночь не смыкал очей, всё пялился и в пещере не мог разглядеть и ухоптать, что бы то всё к чему.
Мерещились ему тяжелые предсказания, вроде конец, вроде светязь, преставление глаз, тьма, не видать, и в ней, в той невиди кто-никто ходит и тупотит и комоча глаза пучится и тростит.
Кочёра прещенная распутилась на оттувь и тяжесть и теберьё не давала никак уснуть.
Астероидов, в свою очередь, тяжело вздохнул и не мог выдавить из себя ничто. Всё сходилось и заходилось и, закружась, западло в конец, так что уснул.
Во сне тяжелые шли параноды, и всё в ветвях. По ним тёклые текли поломели, и тще было их разуметь.
Астероидов и не разумел, спав. Всё ему казалось шутьё-мутьё сравнением с тем, что ждало, какие тяжкие времена.
И в ощущении наступивой напащи он весь размямлился и заскулил. Так что и Гапонов не мог понять, что с ним, вытаращась и выглядя дивом.
Обеть
И снилось Астероидову всё. Что он попал ногою в распил, но не кричал, а был ведом, и это ведомье придавало сил, будучи обнажением.
Бог снизошел Астероидову, кудлатый бог, весь в измороси и шрамах, как бы заживший на себе, как заживают неприятную весть.
И бог сказал Астероидову какие-то укрепляющие слова, от которых легко и радостно заходило в лице, как если бы натощах он выпил.
Но он не пил.
Давно уже забыл сие Астероидов, будучи в тягостях и помехах и преживая свинцовую жить.
Наг пред богом стоял Астероидов и хрящеват, худ животом, нескладен, взращенный на смитье, и стыдно этой несклади своей было переживать. Бугристые перехибы спины вступались, худь ручья и ноги брыди.
Но между тем не оттолк пришедшего, не отлук, напроти, дал ему всё, что мог. Гривастую кобылицу, крылья и сапоги, и, наделенный всем, возрадовал себе Астероидов, взликовал, а взликовав, поднялся в толщу неба и плюнул оттуда вниз, со всего размаху, с обревшей мощи, так чтобы и Гапонов постиг премудростей и от щёдрот божественных получил.
Радователось плебие по утру, выставившее животом вперед, в пещерих извивах шерсти и в колобе. Округлые жели тискались, не давая пустить других, и между таращились тараканьи зрачки.
Но Астероидов не понимал всего последствия наступившего, ему казалось, что всё как есть.
Межу тем много ся оставало тацих, их же не бе царствие небеское и тяжествия и тожесловия преиде. Но зная се, попуща мимо то Астероидов, займясь собою и поимав лен только ся.
Зипуном разопахивался, разнюнивался невидимый человек. Он был в голосе, словно наделенный сознанием полубес, и выл, и выл, раздаваясь в тяже потянутых Астероидовым за собой каменей, не могуще превозмочь бесивое свое суетьё, кожась и курвясь на плющавой сквозивой площе, которую ни ногой, ни ватником не пресечь.
И, подъемлясь, захлопал ему дух читавую отпущь. Потому что дела невелии, нагрузясь, тягостно оборотились, перевернув негромоздное утлое уподобие здания крабия.
Колупленный звон, с надстрёвом, с шипом, словно в протрешенный зуб дундел, навевая утрёптанную позабылую мещерь. Вилась по заливью змея безглавия, суета ущербья. Забредевшие купыри колыхались, щелясь и стясь, и всё в них поблёскивали посуденные остатки заброшенного сознания.
Кто сказал, что нет продолжения, кто мог предсказать всем пустой конец в этом утином удавленном шипе розовоталых полос, которые ничего, ровным счётом, полезного, продолжительного, не принесли. Кто мог сказать?
Пропов`едь (carкme)
Не я себя остановил, не мощь моя. Неутомимая, даящая половодина лет, облекающих житие в сугроб.
Не доль, не юдоль моя, а рвение и похватание к светлу.
Нощь налилась как фонарь и бенькала, бьясь в стекло.
Но я не ее просвёл, не к ей были все помышления мои и не то попускал в себе, пресватаясь к чужи.
Плюясь и телясь, стоерозая, стовоблая тутесь давит мя.
Яз протех, яз натворих свёсел и смизел по те в лепости хризостом, едино молчава огарняла.
По то яз тярзостен, скомок и сжом.
Очевидаю ядущего в сели и гобрятши в защиту и могуту в себе, мрюсь.
По ноге прошел дрок. По нему круги поцветущих трав, сбросивши тычинки в подставленный совок лепестков. Опоясавшись паутиной, тянулись латанные стеблем стегна.
Астероидов выводил Гапонова на пустую месть.
В нем было два Гапонова, две половины его, как две головы. Одна, тяжелая, суковатилась набалдашником и не давала себя проглотнуть, другая колыхалась едва заметно, лишь пеленой, затыкающей диафрагмой напоминавшая о себе.
Расставившись, они оба молчали, дивясь идущему на них вознесенно.
День был полумерок, скрём и сукром, прячась в себе, не хотевший выдавать своию скрытость.
Потому Гапонову показалось, что Астероидов ничего. Что не потянет из себя никаких могильных уныний, не попустит злобе и суете. Потому Гапонову так показалось, что Астероидов не навел на такую мысль, весь открытый и очищённый.
Распускались вертужи скал, в них находили пристанище сбившиеся, кудреватые облака, но на вознесение не намекалось.
Не было сил говорить о привычном. О немолчном стаде, будоражащим мекающим козлом. О звонаре, набравшемся придури от ходящих. О лесинах, заплутавшихся на чужих. О месиве, бывшем в туде. И обо всем другом.
Они стояли, почти обнявшись, двое, вставшие из ничева, и кто бы сказал, кто бы отметил в них этот встрёв, это порушение к бытию, то, что с такой тяжелостью и напряжомом сдобывается из загроможденных глубин одубеневшего в тще сознания, кто бы что проял?
Оттуда исходили хлопки и топки, дребезжал моторный коём, и не было ждави, всё должно были придти просто, как из нарождающегося пуста. Когда не ждешь, не ждешь ничего - а оно появляется, вроде само, но и не без подтолчки с чьей-то невидимой стороны.
Так же и здесь. Стоя возле, они тянули к себе невидимо проходившие мимо бесформи, и те, топчась, побуждались и, всветясь, выставливались в окно, прорубленное для подобных свидений.
И Астероидов и Гапонов были близки к расслаблению, к тому, чтобы пасть к ногам.
Но ничего не случилось. Не было ничего, и одна пробрела тощая козерогом кобыла.
Гапонова хроника
День второй. Аннал первый (выров)
Зря, получается, багно ели.
Дерево, лист, доска. Клок бумаги, кипа мусорных куч и рядом со всем Астероидов, воплощение болочёных гноищ.
Смердь, исходящая от разложившегося колеса фортуны судьбы, не прерываема. Она протекает тяжелой формой застарелого инфлюенза.
По замороченному козлу, которого водят вокруг себя, делая вид, что доят, ползают уже мухи, ибо они ощущают тлиение раньше других, но никто не отпустит такого в обожженную степь.
Не потому что жалость, а потому что добро и можно поесть.
И хотя пахнущ и непригож, таково изначальное сильное чувство человеческого состояние в себе.
Оно в себе тягостно, но переживаемо.
Астероидов понабрал себе лизоблюдов. Принесши с собой дрань и рвань, и вместе с ними вошло неестественное, пустотелое гомозение.
По забору повисли разодранные штаны, потому что, перебираясь, не смогли перекинуть ногу. Пришлось снять и оставить.
Глухие забросанные углы оживились и перестали напоминать теперь тараканьи закуты, в них вдруг вскипела жизнь, которой не жилось раньше, и то, что удавалось теперь там увидеть, прежде никак не могло бывать.
Отловленными наваливались забредшие курицы, и сколь ни говорилось о непотребстве, не стало вмоготу превозмочь дурацкого приверженья к казнёве чужих кровей.
Выговаривалось ему, но впусте, потому сам не стал видеть происходящего за совершаемым внёме.
А то бы всё было гадостно и сплошная голыдь. Ничтоже раздавалась и в грусте пропивалось всё на корню, раздергивалось, и не видно было никаких подновлений.
Не бел, не очищен вскрикнутый у прохода, к которому подступают, обняв, с двух сторон, как подступает к горлу съеденное лишком. И не кричится толком, и не вздыхается в полную грудь, и навалянное страхом объемлет тяжелую непереставалую кость, не выходящую верхом.
А подобрав под локти, подводят к пристани - и тю-тю, то ли камнем ко дну, то ли в неведомую голубую даль, за которой магометане.
Так и Астероидов, подведенный тщеславием своим, льстолюбивый, пыщенный полуиндюк с поднятым верхом, распущенным животом и поднятой грудью.
Что ему несуетность и покой, грозящий разломом всякому путомельству? Когда он и так, состряпанный из тканин, ходит гоголем, будто вылупленный на пощупь.
Племянник и то его поумнее будет.
Ангелом сил пойманный на веревочку
Ё, пушь крыло и могутное полетело вверьх, не поддерживаемое никем.
Раскрыл ресницы свои Молоконов, как взглянувший из-под лобья жмур.
И заходили, затопали по дворам недавно умершие, невидимые ничуть.
Кто их выдвинул? Кто их впустил? В ком пробудилось отчаянное стремление поиска утраченных связей и переходов? Кто ощутил свою ущербность, статочность неполноту? В ком греющее сознание совершило столь неожиданно-странный вывих?
Но не было, наверное, таких сил, которые бы, попустив, приоткрыли несдергиваемую завесу и на свой страх выпустили б нежитьё.
Летели иволги впопыхах к пруду, хлопая и зазихая. Плела румяная кружевница свою вечно-мерзлую пустоту, и в тине воды плюхались и завирались некогда бывшие мошкары.
Молоконов смотрел в надброшенное перед ним и не мог бы сказать наверное, что переход этот перед ним означает.
Отчаявшись, гудел окоём, не длившиеся надвое распахивались затворы, и в них, спеша втиснуться, шло и шло ништьё.
Голодом мучились тени, предоставленные себе, наворачиваемые на шпули освободившихся вретищ.
Полчищами носились в сгустившем воздухе мухи свободы, тяжелые, размороченные бомбовозы и веяло втушь и втешь.
Когда раскрывшись из парусов, весь отпущенный вроде, но сдавленный и хрипучий, с голоса спал расходившийся эхом ветер, не мог он уже пошевельнуть ни членом разбитой ноги под кустом, ни стревоженной пестью патлатых древ, и рыбы, длинные палладины, плыли, спускаясь вниз из своих глубоких, искривленных, распотрошенных трущоб то ли на волю, то ли так себе, попущаясь.
Не было суеты и гама. Не было крыльев, которые бы могли говорить. И всего остального тоже не было; заброшенное, завалящее, оно так себе и лежало, не говоря, не торопщась, ни в кого корм.
Открылись слепые вконец глаза. В них стояла встрясь, зяблая, никому не нужная, раскупыренная, и Молоконов в ней, как в стакане на дне желток покувыркивался, колдычась и не в состоянии говорить, колебался от окна к окну, от белой прозрачи, взглядываясь и пригубляясь.
И ветер унес Молоконова, вихрем его судьбы. И показалось ему молчаливо и беспристрастно, и повешенно как-то по-глупому над собой, так что видеть себя он не мог, но что-то другое видел.
Ангел носился над утлой долиной, плотный, кудрявый ангел, весь в кружевцах заходящих светил, сам весь светящийся будто в огне, весь будто бы в паутине, отчего еще более обволакивающим, мерцащим казался, белокрылой бумажкой чайки.
Ходили блеклые тучки, не выражавшие никакого дождя. Мокло и не текло. Набрякшись, заворотило и пошло вспять, не сказав ничего никому, не встревожив.
Полетав, полетав, ни к чему не пристал тот ангел.
Прояснь ворошащихся встувищ. Всплеск будоражи сил
Игромятище
Страшные выползали воеводы, показывались, махали рукой, удалялись.
За ними обозначивалось что-то зловещее, но, не оформясь, мякло.
Раскрывали зонтом над закрывшимися головами. Головы прятались, прались и, тужась, западали опять, так чтобы не стало видеть их по-за растопырками колченог.
Смутьянством бродил народ, скучившись и сгрудясь, и лопоча и топочась в стены, но те были несминаемы, как щиты.
Вихрем носились улищи и мешали видеть.
Потом выползли муравьеды и вдруг поели всех.
Раздались громобои, поехали колоба, участились случаи невнимания к холере, а потом расползлось, раззюзюкалось и - в платок чхать и харкать.
Странно было чудить.
Присутствовавшие при сём раздурились, охали и вспоминали дни, когда восшествие не казалось столь обдолённым, когда дни были пасмурны и не столь грустны, но когда тягостная одеревеневшая муть всё ж таки продиралась и вередила.
Потом распустили слух о готовящемся покушении, о всех емлющих на то основания и о тех, которые только так посчитаются. Но не от того пошло отдаление и неразбор.
С высоких трибун было объявлено о необходимости попечения и поприспешествования. О том, что всё то, что было, и впредь не могло попущаться и перехаживаться, по тому де, что допрежь тягостная царевна разроди ся де тмою, и ужас и хлад по то встря.
В кощуни прошевёливался надброшенный на саван кизень. В нем лягостно, бредно кумашились копошившиеся коверти, грызя и страждя на гомене, а от тех еще более кувырком перекатывался кому-то видимый туманящий оттух утолимой печали, виющийся над лоскутом проходилого оскуденья.
То вечное, что кидалось под ноги обрывавшемуся на сквозняке, не находило пристанища, достойного породителя, склизло и волоклось на склоне плещеевых крещ. Оттужившись, поднималось и, повешенное за низ, покатывалось взад и вперед, в колебли, сдунет, не сдунет и саданет?
Мня себя верхом, сполачивались громады неизвестно кого и ходили, тычились, уча и юродствуя.
За тем, всё, сплотившись, повергало себя в еще больший сполох, не могущи ни разойтись, ни растолчься, ни охватить памятью всюду бывшее с ним.
Оттого казалась дурацки встроена и непроворотна гниль рассамотелого облюбовавшегося идиота, полудрания, полугрибала, и гривуасто, задористо вшмёктывалась в раствор расставелых мачт над выбухом опустелой стыми. От нее ходили тучи, запахи и пылищи. Потому что, вшмектась, полоскала по зяби всякую гмудь.
Безумие толщ
Звякнуло и заходило. Открылись тайная тайн. Вдруг сходилось на том, чего раньше нельзя было предположить. Одни, за ними другие, прорываясь к себе, будили окружавшую неповоротную муть и, разбередясь, становились рядом друг к другу.
Резво побежали, хватаясь за полы и оборачивая ими гузна. В надутую спину бухал и продирал несущийся шлёпом ветер. То были вспугнутые, взбаламученные окрысы.
Порывами студи раскачивало жестянки, и они, беленясь, находили сами на себя, катались, сворачивались и расходились снова.
В восторге колышимых холщ кудрявились и делались незаметными висевшие тут же на проводах зацепившиеся хвостом своим цапли. С них падало и тенькало вниз, собираясь во всё-таки разглядимую лужу, хотя мотало ею и хлопало по поверхности в рябь.
В веселом тяжелом усне пробуравливались сквозь завесу какие-то невидимые шевеления, словно не всё еще умерло и что-то еще заходилось в собственном полубезумном трагизме, словно приподымавшиеся броненосцы космато тучились один в одного и, не распознаваемые в просвет, проходили мимо кореженным сапогом, отпущенным с голенища.
В резвости засноватились и замотались ворошившиеся на стременах, их едва приотпустили, не на всю длину, не в ту пору, и, отпущенные, они не знали, как быть, оттого же, вертясь на месте, производили впечатление мухоловок.
Разбредались по углам длинные, объявленные злодеи на тонких ногах паутиных развесей. Они, будучи проявлениями толпы, были с ними, с нею, и, ничего нового не представляя собой, обмирали виленево, жестко, смрадно.
Выставившийся один, за ним другой выпинались вперед, тянясь на паучьих лапах и шевелясь, но от этого не становилось яснее, прозрачнее, не появлялось нового ощущения бытия, всё было призрачно, глухо и так же неопределенно.
Качались содвинутые с оси опоры. Повешенные на них размахивали отжатыми рукавами, и вся эта вселенская сушка мотавшихся на ветру ничем не походила на поиски правды или обоснование обнадеживающих, длящихся постоянств.
Мифология заблудившихся, зашедших жаром, исходящих бледностью полуглаз не давала никому из них повисеть отдельно, вытянуто ото всех, и, как карты в колоде с задранным рубашками, они все оказывались на одно намалёванное, крапленое лицо, в котором в сутане глаз мелькало и колыхалось нечто, чего нельзя было ухватить, в чем виделся умысл и что было спьяну разобрать невозможно.
Рябью заходили круги по воде спускаемых на поверхность. Оно, поддерживаемое, сплыло втихомолчь, таясь, не открываясь, не ставши явным.
Бледный месяц заходил в блуде, навязываясь и тычась, цепляя других. Никто не хотел его, никому не был он надобен, и от никчемности, от тщеты, оборотился в рогатого, безгубого старца с оправленными глазами тьмы.
Так и мы все. И так они.
Переверт`ень
Мутно было на душе у Хитилова. Хитилов приокрыл дверь, и в ворот рубахи зашевелились расхлюстанные фигуры. То были маленькие пережитые ночью полувидения, которых не мог одолеть он в тени кошмара, которые одолевали его. И хотя были они совсем небольшие, ущелившиеся, помещавшиеся, может быть, на ладони, они были сильнее его.
Открыв дверь, Хитилов проверил, не шел ли кто.
В отодвинутые от глаз проемы (чтобы никто не видел выглядывающего в дверь лица) чудились такие же, как он, полугномы, их было много, и они стояли один за другим, подвигаясь плотно, словно боясь что-нибудь упустить или быть столкнутыми от прочих в глухую прорубь раскрывавшейся шхеры.
Лазали за собой, протягиваясь, вертясь, киваясь.
Хитилов, заскрипев раскрываемой дверью, привлек внимание сходившего вниз, и он, идучи, оборачивался и застревал, глядя в замок и раздвигаемую щель, то ли ожидая чего-нибудь другого еще, то ли, не ожидая, но думая, что же то. И наверное, если бы за ним шли другие, они также бы застревали и оборачивались, отставляя ногу и обводя вокруг головой.
Повиляв хвостом, пробежала собака, мимо двери к себе наверх, сунув морду к хитиловской вскрытой ноге, торчащей вперед расконсервировавшимся носком.
И этот носок и нога, явив собой выдвижение, точь-в-точь как расчехленная пушка, пошевелились, покрутились на одном месте, грозы распахнувшимся жерлом, и, не выпустив из себя ничего, застыли на одном месте в напряженном, романсовом ожидании толчеи.
Хитилов подышал на восток, распуская парус рубахи, в который дуло и колотилось заходившееся парусиновое хитиловское предсердие.
Ключики постукивали по столбцу, журкотали камешки, отбиваемые там и здесь, - то веселым радужным пением жужжала и шевелилась кровь в пробегаемых жилах, циркулировала вода и всё, что было текучего и подвижного у Хитилова.
Грязно было в притворе. На побросанных мусором сходах и перемахах крутилось еще что-то, едва различимое, чему не подобрать было слов, но живое или казавшееся живым, часть живого, как нарисованное пунктиром и перебегавшее по краю стены тюленевое подобие, либо же толстоватый, несообразно загнутый в сторону и развернутый в схему челн с откинутым вдоль веслом и лоскутом подвешенного на караманах плахта.
Подобравшиеся под заступ грязнухи лежали, не шевелясь, остывшим комьём, и в полутьме кидаемой парусины показывались едва заметными белеющими коровами, столкнутыми с парапета вниз, в толщу воздушной непровороти.
Хитилов шагнул ногой, поставив ее как-то вкривь, словно подворотя ее под нее самоё, так чтобы не видна была, не выставилась вперед, словно бы и шагнул и не шагнул.
Что увидел внизу перевертень, когда заглянул? Какая тяжелая отдышившаяся потьма прошла и проступила наверх, дохнув в потолочное подобранство, так чтобы тихо, сконденсировавшись, отойти и закапать вниз? Какие молотилы и тлены виделись и колотились снутри к Хитилову и обнимали его разомлевшую на протяге душу, смутьянили и доводили ее?
Ходилище
Взбучилось, завстыкалось, одревеснев.
Удодные, дойные звуки, словно в ведро водой плюхли.
Дранью покореживалось привстанище в теменах.
Кто б это был, саднящ? в чьем разобредшем бедламе перекувырнивались и всходились почумевшие пискнутые мороки?
Резануто пробилось ботало, поряпав и попихав всех находившихся обличь, ёкнуло по встоявшим, и те, помутясь с головы, поехали, пошли по низу.
Гапонов, вылетя на всовелый простор, колотился, схватясь руками за штакет огорожка, тряся и пхая неподдававшееся пальё.
За ним, за решетчатым перебором что-то виделось, что-то сходилось и пряталось вновь, что-то в уборе и одеве, будто невидимое, не поддающее глазу. Дьяволиное, прилетевшее на бороде, и пестревшееся потому торчавшим перьём, в стороны от основы.
Ласкали поперечины во гвоздях, дрыгаясь и стуча в перетыках. Вскопанные столбы были с ними и одергивали ходьё, не давая упасть, не то б разошедшееся в окончь.
Смутно поблескивал очком стекла вездесущий за загородкой взгляд, за окном астероидовского сбитья, из подоконья всклёвываясь маячущей на крючье блесной. И не было бы кого ловить, то и тогда б догадался и обретол.
Мухой зудели над головой стручки накиданных на застрёху тростей. Дразнили, тычась.
Кумашным лоскутом подбояривалось под стенку выволченное одеяло, заворачиваясь наверх от входившего в вздвижи на воздусех.
То Астероидов поразвис, застав в избе непродохливую сыромять, сдавна не топившейся. И пробурклое молклое семя пошло по нем, пущенное с плюсна.
Собрались куры и петухи, кивая клёками и разбирая гребно. Распуганные гапоновским тряхом, поначалу разбились, но потом, обыкнув, занялись своим подопечным делом, не замечая трясенья и лясканья.
Гапонов прикипел к дровням. Шагущие междурядья перебирались сами, дребендели не толкнутые, словно напущенные на качву. И разошедшийся на тычах, теперь казался Гапонов не силой пускающей, а раскачиваемым мешком. Так вызванное становится первопричиной завёвшего и строитель оболакается в стень, становясь частью взведенного им маховика.
Астероидов выскочил на крылцо. И заходил и замахал, побегивая, руками. Оттого что был сам на заводе. Оттого что и сам готов был кинуться на раскачивающегося Гапонова, котом, постигающим мышь. И не хватало только тычка, не хватало внутреннего подвизающего помыка, после которого маячится и мятется вскачь.
Претори были бегливы, и по ним, как по маслу, решетом прошоркивались спускаемые сверху дыни - болваноголовые головни.
Смерклось, и свело дух радости и раздора.
Грез`а
Там, где призрак и грех. Где смутившиеся ходят блудни желания. Где под красным пологом заходившихся маний приготовляются и западают смурные дела. Где гребень масляно светел и чист и в растворяющуюся животную силу льются потоки встречного объемлющего дождя. И поиск не оставляет сомнений. Там сладостно и темно. Там таинственно и красиво. И в открытую волосистую грудь бьют ветры разнузданных свесившихся светил-фонарей тоски.
Таковы бунты могучущихся сбреданий.
Таковы силы обретения плоти и естества.
Таковы чудеса упоений молодого прямостоячего воплощения ego.
И это узнав, приникал к влагомутному источнику вечной памяти велемудрый Пономарев, не расставаясь, не прерывая дни обретения и встающий, могучий снаряд, биясь из неоставляемых сил, отрывался и зарывался лучащимся, разверзающимся в ложеснах градобитием сели и пестроты в илистых отложениях набежавших солей.
Окаянные дни Гапонова, развёрсты и повороты мятущегося по степи Астероидова, кровавые могильники и вставания испещренного молоконовского небытия, пороховские метания - всё потонуло в утреве резучего простирания, охватившего Пономарева.
Стукнувшим выстирем распушились вспрямляемые полоски штанин, и красиво, отглаженно приподнялись вставаемые члены. То был совсем не тот Пономарев, что был. То был статный, расквартированный фрайер, с расстегнутым воротом в бант мохнатых кудрёв, с лоснящимися, промытыми ветром глазами, с поясом, застегивающимся в запон, в липучих фетрах. И хотя никто из собравшихся его б не узнал, в нем было одновременно что-то сдающее, распрямляющее заверт.
Гапонов оборотился, выставив вперед правый глаз, ибо тем он видел получше. Захватило Гапонова, стало негодяйски садно, сквозануто, как будто если бы заскользнули по телу шершавой пятью набеленной донельзя ноги. Глаза засвербились, забегались: распотрошенный на вид, не сходил с них Пономарев. И хотелось и можелось, и распуснутая с колеин грез`а потекла, побежала наперерез под ноги сошедшему сверху Пономареву.
Камнем угодило в лохматую голову наклоненного гапоновского сарая. Кваркнули, всп`угнув, галки, вскудахтнули петухи, и рябью, кружком, однова за одним пошло по кублам и буерагам, разошедшиеся козлы, тормошины плешева.
Чего не было у Гапонова, того было у Пономарева вдосталь и, постигая всю относительность наглой благодаяни, - кому в залив, кому едва в ощупь, Гапонов между тем не озлобился, не зашелся в кашле, только, напрягшись, еще более стал ревностен и соответствен в деле.
Гиппархом ходился хвалящийся в недосуге Пономарев, и сочельник вверженного во след ему был уже близок, неотвратим, как всколеблевшееся, всходившее на глубине массивное воздвиж`ение, мускулом выпершее наверх.
Опока
Трясясь тулимою хлябостию прородилых тленей, вдоль линии, выставленной бегониевыми флажками-пляшками, продирался к выходу, проворачивающийся на крутизне Поспелов.
Всё в нем было отторгнуто, забыто и воркотно, едва шевелясь на закиданном дне, и не хотелось ни вспоминать, ни думать, освободившись от свиснутого поганства.
Каймой ворошился лес и, встретившись на пути с космой прохаживавшегося Пономарева, он вздрогнул и на минуту ополошел. Тяжелым взглядом и вызовом насупливался набучивавшийся Пономарев.
Они притягивали друг друга, не мирясь на достигнутом непонятьи, но ненадолго, как бы отвесясь на разных половах радуги, и по арочью, взбередясь, горбатились и пузелись тяжелевшие обвиснутые серьг`и.
Недоверчиво взглянув, Пономарев вспнул ременную дужку и поколебал одну ее часть в другой.
Шершаво осоловатились поспевшие встречу боруши и долбануто бякла за встулевом вытегра. Вологло, оболокнуто пял на Поспелова едва приязненный взгрёв из-под ржавых бровей, понуренный Пономарев и что-то хотел сказать, и сказал, не сказав.
Крупенились патлатые каменюки под расходившей ногой. На бугре было едва устоять, и оттого, сквозя, ставились и промахивались и, пронырявшись, соватились шнур`о, может, в недёже встрять.
Между тем не было ни на что рассчитывать. Зря стоявший Поспелов, не добежав полуметра, сновал ногой.
Тое с именной очевидностью отмечал про себя твердокаменный, бляхавший Пономарев.
В нем встуливалась полоса отмщения за уведенную сыромять. Охватанный чуем долга, обязывавшего к какому-то непривычному для него подвизанию Поспелова, Пономарев пел в душе Вальпургиеву ночь, видимо порассчитывавший на что.
Пучились и громоздились боки. Линии тела, продивляясь, показывались яснее, туче, будто бы поводимые чернотой. В ней дырявились попускаемые в шве нити стяжания, ковырянные иглой, и было вяхнуто и холодн`о.
Шерсть вздыбилась на загорбе всходивших тел, кустато кажущихся в отверзшееся ёзнувшееся пространство. В нем виделись серебри пояркивающих на свету слезин, капнувших с опоенного золотом перла, и засверкали, стекшие, запузырились, пуша размягшую в поле траву белым шубейным, обернутым шарфом, как на руке обвяз, как вздувающиеся в жилах просветы, как колонный растр, как шар.
Сферическими проявами заходили сомнения своей правоте. Боднуло, вертушилось, и на крутящемся вскружье заколыхался отваженный Пономарев, размахивая рукой, как палкой.
И подлетев к затуманенному, заболоченному Поспелову, хряснуть хотел по нему, но не хряс, промахнясь запавшей в курдюк ногой, такой привычной к ввержению.
Похохотал обманувшийся пономаревский бог - над извергнувшимся в штанах, над распотрошившимся в откровении, похохотал, похохотал и бросил - бог мести и отпущения, волохатый, патлатый бог, с поднятым кверху стременем, и на пятах, на крыльях пути, отбежав, убесился в подъятую тущу.
Давили Поспелова слезы, пущенные из травы, стискивало и тягло, и были навечерянные, опороченные росомашьи ст`ыли чубн`ы и г`олодны, не упоянные по буднишне.
Растворяется вечер. Каждый идет свое
На гноище
Сковорода жарка и тиха, пошептывая себе в курёме, как бы едва-едва, не могущи в силах издать непосредственный звук. Прикрывается и шелестит.
Раскрывая грудь в проем отпахнутого безрукавья, стоит над ней, створожась, Кассетов и что-то бормочет, почесывая тарелкой живот.
Стерегутся облитые влагою листья. Обретается невидимый до того путь, ибо в простертости и старании различаются окончания судьб.
Пороховские несклад`ы проходимы. Они не тревожат теперь Кассетова, поскольку рыбой пахнуло в открытый полог, здоровенной тяжелой рыбой.
Когда лежа на берегу распростираются потусторонние длинные хляби и тянутся не приять идущие по верху см`утья пути и не знается, до каких же пор, тогда лучше беседовать не с собой, относясь к могилам, и будить жаром студбищ удрёмнувших непроспавых кровей. Тогда лучше беседовать с знающим.
Кто бы знать мог Кассетова? В ком, пробудясь, разворотится в полную весть открывающееся, отреченное, подброшенное на копь соломоново счетье кассетовского грядна?
Между тем шелестит на тарели брошенное на него смольё, и плавится, и скворчит.
Кассетов, обрубывая невыразимую мощу, на трех перстах, обхватав, переносит ее в шепелявый жир и обертывает туда и сюда, словно не доверяя пустить самоволом.
Оно бежится, оно свистит по краям обожженной панвы и, кобенясь, пузырит и брязгает на огонь.
Воздушные трены сходятся к переносью, заглядывая за плечо, безутешно пристальны и терпеливы. Разверстом карточного парада падают губы шепчущих монолитов, пытающих обрести свой трезор и разрез. И всё бездонно и молчаливо, как время, ищущее прибор своего обретения.
В яркости горящих плешин полощется не узнанное воротьё, невысказанное определение ожидаемой мути. Потому что Кассетов ждет, и Кассетову не хотят сказать. В нем будят тлеющее предвестие пред идущего, но, будя, не растворяют сковы.
Золотом оборудуются повисшие на углах лица пряди, весь он просвечивает на прояв, словно горящие линии пропущенных в лепестах кувшиний жилами и полосками взрезываются тут и там, словно ушатый заяц, развешиваясь, стрижет ушами, и солнце, вертясь, горит в розовых его палашах.
Дух Порохова не истребим. Живучим крутящимся змеем, сворачиваясь и спиралясь, он ввертывается в пустоту и шипит козлиную свою трель.
Дух требует своего, приносясь на крыльях отпущенных половин - поводьев сквели, и, радуясь слабости отведенных на удержь сил, осёдлывает, оселяет едва раскрепившиеся оковы и связывает веретьё.
Кассетов, подняв рукою, ставит сковороду на стол и, наклонясь, тычет медленно вилкою в то, что есть.
Промер
Поияв кудрень, прокламировал что-то недостойное интеллектного существа Поспелов, распотрошившись на петуху приемлемое житие.
Любовей не достиг в своем самобыте, не заслужил. Не в пример приспешнику своему обессудному Пономареву.
Оттого пробавляясь некчемью, кое-как исправлял нужду, весь в галстуке, впопыхах, зная, что ждать не будут, заблудыкиваясь совсем, и Поспеловым, и всем его, бывшим с ним.
Опущенная штора - навес распространяла дух праздности и любомудрия и, приткнясь к ней, думал свое что-то тайное и невыразительное наружу.
Погромыхивал тихий гром за дальним отвалом плесья. За ним раздавались, раздергиваясь, тяжеленные наплыви неизвестно каких и откуда бравшихся забредей. Опущённое стойло болталось, подвешенное за пуп, по нему ходили остатки теней, не успевших уйти со всем и ёкало мерзлотущее в трубах эхо.
Поршнем в растущем пробойнике ходило млеево, еще не оформясь, какое-то опоённое, в репьях, шершавое, ворохнутое, словно метлом препахалось по лопухах. Не ободал, не обрел пристанбища в тяглой радости, обовевшей внём, и оттого еще более умоливым и встребнутым представал в своем, емнущим пущину, чужеродь как достанутое ему, надлежащее в одиначь.
В штанах были тонкие склады, обинутые снутра, притягнутые одна к другой, как притягивают корабь к корабью, идя на приход, а между колышут флаги и лествия туже входящие волни, отчего шагать не тяжется лягостным с непривычи.
Запропало везть, теперь нелёготная пришла, столбнит в двери и, запирая вход, не думает пропускать.
Опускается на скамью отутюженный и умытый Поспелов, замкнутый в мышеловку. Отдвигает доской ног`и тяжелые стопудовые гири завалящего нетерпения. Колышется перед ним чейнутое замком узнаваемое лицо. То ли вепрь, возжелавший сам, то ли старь мезги, неумирающие родимичи. И когда в себе отпоет свое, наверное, сам будет с ними.
Со стуком падает опрокидунутая чашка, в ней налив, застоявший со вечера, и плюхает всё на пол. Теперь надо бы гресть и тереть веретьём. Либо бы наливать однова.
Но то не дает ничего. То только раздразднит и рассаднит, распустя по ёлочью поперхнутую жмуть, в которой никто и ничто не колышет.
Пещеры оттудова широки и, растворясь, закрыты. Нет входа и нет подъезда и мёртво в нем.
Когда желания взбудоражат бычьём, когда батожьём заобиходят по крупу спин, когда отвергнутое вворачивает и встает колом, когда Поспелову негде сесть от мятущегося прозябания, - тогда вспомнится и его отяжёлое тулево и пожалеется и по нем.
Загиб за крутую тую
Посопев, расставался с будущим со своим насквозь промасленный у винта Гапонов. Всё ему померещивалось, всё казалось сплошное надругательство и пустота.
Троянские блики рощ отражались в зеркалах отпустившей печали, но это было совсем не то, чего он ожидал в полудрёманной мле.
Когда опустившийся барабан ткнулся дна, не всхлестнулось, не всхлёбнулось, не ворохлось, не было ничего, словно воду выпил бородою замёвший козел.
С длинным хоботом по бугру сполз на резине трактор, цепляя всё по отвалу себе под ногу, и ничего не шло ему в простоту.
Ветки вмшевших берез расступались, машась к небу навислыми паутинами резанутых облучин. Всё в них матово было, гвоздануто, будто расперло на проседи подрыгивавшего воздуха одну за другой едва различимые нити в завязках всхлупнутых почек.
То ли была весна? То ли зимняя подусталость сказывалась на вспявшей природе,
надоевшей в скове своем себе самой, то ли лето по-зимнему надышалось, или не было и его, только Гапонов взбучивал и дуднил над пересохшим стоком, как если бы от него зависело бывшее и не бывшее и долженствовавшее быть.
От этого становилось кряже. Разбуженные к утру дрозды дергали и тарахтели на полуотворочённых пертых пнях и в переходах троп. По ним шли вёселки тянущимся эшелоном. По ним расползались змеями шелухи дождя. И розово так, смешно трепыхались голбцы на укушенных деревах.
И припоминалась Гапонову межь. Растормошённые парусины белья, приподнятые и вспугнутые отвалы грудищ, схватилая воблая заволочь вся по ним, не желающая стервенеть.
Накрикавшись до устали с вечера и в ночи, меркантильно пожав губами, уходит и тупает по мосткам, не поддающимся пережиму, и оттого лупая, егозая зависть мелькотит и дычится под уздцы и кажется уже, что ведет он на привязи большую брыкающую кобылу, из-под которой как из-под земли брызгает и искрит исходящая ступь.
Отваливается от себя Гапонов. Не хочется вспоминать хрена с редьки, и не кажется ему уже пустой теперь жизнь, словно животные, пришедшие и покинувшие, вернулись и тычутся носом и под лицо и в пах.
Умывает глаза оставшимся от пустого ведра, сычет и коплет пальцем в загвоздку, выпяливая из него всё то. И нету, и распростёрть в округе не дает думать ничего про нее обнадёжного, и не так, может быть, и между тем и не всё. А что?
Разваливающийся сор под ногой разбережённого обородья не дает поступить ему ровно, и съехавшая на выпячивающемся яйце ступня давит кого-то, лежащего под низом.
Но и это не так отчаивает теперь Гапонова, наглотавшегося всего без отзыви у стоящего в бесплодном раздумьи своем у угла.
Дут
Видимо, ель, опушенная с середины, наводила на мысль о топорщихся склеях. Потому что как, заводя, можно было увидеть воткнутые в шоколад одна под другой иголья. Ясностью обращенного на просмотр сознания прочерчивалась бегущая линия вдоль струны, и вода, колышимая у перебора, повторяла ее изгиб.
Связи рушились, обрываемые где ногой, где давлением силы, где сами, не будучи прочны, под истлевшими нитями пуповин. От ужаса повсходили посевы зла ёлкими, торчащими из просеченных борозд остриями, расщепляемыми на концах надвоё.
Кто бы сказал, что мог пересилить разводимое там жутьё?
Брови Порохова стреляли меркающими огнями едущих повдали за ствольём фургонов и фур. Очевидной была тянущаяся пустельга, пронзительным криком тревожащая окружь. И мятые под глазами опады в темных выцветах выпавшей молотьбы, и вытороченные синевой тени губ, и животный подрыг нитей сплетенной жизни на подвисочных проемах и в лунах лба, - всё это напоминало о склизлой бренности посещавших видений, о лапах корявой смерти, хватающих за нутро.
Порохов не помогал себе сладить в своем опустевшем думе. Его одубевшие, погромыхивающие в проем желтопузые посетители приносили с собой ничто и с тем ничем же, только намыкавшись постулат, удалялись откуда пришли, в какой-то неряшливый, не пригождавшийся закордон со своим одеревенелым законом, в котором нищь, и пустота, и неразборть.
Любость не то, совсем не подытоживающее очутёвье, что-то свое, в себе осовелом замкнутое, не выходящее к свету прочь. И лица прожидающих при своем так и маются, не начась, не потому ли что нету им справедливости по себе?
Не потому ли и Кассетова в доль запёр, не пуская к свету, оставляя с себе самом наедне в мечетании по пустых буерах и грявах?
Не потому ли что боится его, обретаювшего половодье?
Минервин протянутый миру палец не изменял его, тормошил своим корёжившим душу рассудком, своим нахлынувшим хлопотьём, и лица видевшихся еще раз всё больше склонялись к легкости путоты, когда не надо походить собой на задергавшегося паяца.
Открылись подавленные ладонями зренья ресниц, и в них заблёскались, заколыхались ручьи травы, отражаемой по видомью. Затем, опустив в крыло встрепенувшего ворота обугленный еженощным бритьем подбородок, заквёлся и углубился в далекие путанные переходы побродящего бытия. Не на том ли и оставлен был мыслимый Порохов в зёве своем, в ристании выбивающихся из-подо дня стлимых полчищ бессути и б`езднежи?
Одолевань те лё
Прошла тупая, пронырая муть по стволу земли, корьё и луб приподнимаемого тла заворохав. Словно змеей из-под воды в промоину судеб пролизывалась елеемая пехня, из которой всем ожидавшимся выпрастывался некий Иерм-Афродит.
Так, одно в одном, перебором улавливаемых листаний, наявлялся день разбавляясь купоросовыми кистями в разводе встрёпнутых стеней.
Если бы всё было как во сне. Если бы ведомые на изворот телёпнутые попусты приятствовали при том один к другому. Если бы видимое можно было, призажав, не сразу увидеть. Если бы качнутые раз и другой, подопхнутые копком ноги шары сознания не ударялись о свой препон. Если бы достигал бросок летания какого-нибудь промысл`а. Всё было б вечно, истинно и бестревожно.
Трамваи не ходили б вспять и птицы были б как птицы.
Однако же не дано постичь итога не ищущему и не понимающему, что искать.
В голове Молоконова совалось, клюкалось, и был он отприроден и наг, как выбредший на полынь олень, в седую смерчьём прогалину. Козьи ноги его вели перебор у истока несущего, перетыкивая свое и сучась, словно толкаясь в бубен. Голова, обернутая в примятую кучерявость со стойбищем волос на могущем как раньше встать, поскаталась. Видимо, больным он себе привиделся, весь в шелухе страстей и рогущих из невидьмы движелий.
Рев прокатывался по всему, грызущим хохотом шорхался в нагудящий верх, испуская из себя вертумн, и в нем, как в божестве дождя, отдавался, взбабахивался непонятный июм. Маячили огни загоравших и гасших светилен. В них мекало и комкалось чьё-то ничьё, не отпускаемое в полуобморочи бессонье и кряхт. Будто так, чтоб ему подняться, надо было приподнять всё стелимое вдоль и под приросшие ко дну коренья членов - ног, дыблемых из тьмы плеч, прикипелых к жестяным обводьям панв, крупелых пят и рельефых, выпуклых дарами `ягодин.
Ершилось, воршилось, пекалось. Лопались натягиваемые на ветер струны, гудя и бенькая в летве.
Иуда Маковей, Иехоханан Баптизмист, Иелгоштаах - всё это представал собой Молоконов вкупе с пеньёй, взлелеянный на пустыре парощ, пагодищ листвищ, осиянный сверху, готовый взрвать всё попадущее ему под пестьё ноги, проявший глыбу фарисеевской лжи и знаювший, что делать дальше, поколи сам ее преставлявший.
Ямищи и заблудыщие к`олдоби лопотелись вздолжь, появляясь и шархаясь под пнём шагни, и не было им переёму и конечи остудневшего плетея.
Оттого же и Молоконов, взбежав, всуетясь, не всём одолевал копевшему ему, не всём понев`олял, некоеждо попёхтывалось и пов`одило ему наравнож.
Заг`адни
У круга луки берез явор. Телеснутый и воплотилый в глыздь.
Приходящие к нём на поскон отягщённые житнем расхрястывались, тряя тух и силу, чтоб разунеть. Стоящие м`инели не молча сказать. Обтирало их в безуд`ержь и в отдав кремню. По завершью мрело давилой тучнёй и не могло выйсть само из сдави. Она помячивалась в нуторь, и леметело там, колчась.
Веслом конопачась, плел по пустыне воды агамон, в который тяжелый раз, озаряемый блеском шипатых солнчь. Димантово мельтешит последнание за колом бороны, перевернутой квёрх. Отвергаются комоватые плетли, и в них язгота и хверь.
Воротись, воротись, посетительный, полоскнутый сплох, в нем же нет подвода и блазна лжи.
Оттуда-то и пришел загаднанный блёз сознания, полугорбясь, покоростылясь, поскрёв на сумятину в спях.
Кто только не стоял, кто только не отдаливал набухающие полукружия глаз, печась попасть сразу во все накладываемые длинноты тянущихся постановий. И не было пли, не было бляхи сквозить через сплюснутую полусогнутой ногой дугу развеселившихся не понять отчего ергеней.
Играшки шли ткнутые пхом, одно за другой вдоль тонулой выпуклости вскрая воды, и заводь беглая вся была, в бубелях, словно всполошенная навдруг.
С гиком плавали кубыть бы что. А и то если б были бы не послед, а то нет, самый что ни на есть раздудык и розваль.
Заёмывает хрёпаный парабеллюм и бухает и жудит в пустырь и нещадь катилого полувсветья, в котром чтой-тось себе поспускивает, побуздыкивает, пехтит, как если б оно было само по себе. Но не таковско.
В яблоневом цвету расплодились расторжья. На грязи, в кустьях, ползают по газете поворхнутые мотыли, и собачьи кружилые последы там и здесь вспучиваются и пушат брошенное под ноги на расход подорожье.
Саднит посовелая муть. Хляби, блескотины, пляск, сизовые массови хилятся и катаются где-то на стрежнях, в высотах, невидимых глазу и неслышимых не снутри.
Всё замкнуто, всё в себе, всё киднуто. По еловым пол`убежьям перешевёркиваются друг с другом тяжклые пагостни. К ним не приходят, их отпускивают самих по себе и, отпущенные, они переболтываются, мостятся, клёпают и не могут по никому кутеть.
Гуд прошел по листвью. И грёз. И лопотилые росплыви зашеворшили восторжье туч, наверное, независлое ни от чьёх, не веромотное, не пропускнутое в никудь.
Блеевые, ткивые, повисшие на гвоздьях, повывернутые из себя внутробищем, в требухе и плевёлой туже сходились и цокались по былью большие, гол`убые лбы, то ли голки разгопились, то ли стадбища льзивых туищ позахудели, побрёдли и вдоль ушли.
Гапонов на верхнем ныру у себя печи печет пироги и мечет. Клянчь
Тоерожища топорчивых встюй
В очередь выстоял стайер. Кто бы что, а ему свое, не переживаемое и отпущенное на привязь. А потом, в пандырях, весь взбелелся, взблеялся и прошел к себе.
Заворачивающие в дутье коломутные туни денькали и дундели в ушть, никому не спуская, каждому вкладывая и в пазуху, и в тыльё.
Шарахались плахты расставленные в подвал, не нужные, сирые, с махающим тяглым хряпом. Пробегали в дремотной повислости неизвестно откуда бравшиеся теневички, шпондырялись, бабахали в дряби пустых подъездов, по обинутой челюсти мясоруби. Дымились впихнутые с колыбели в лёжку обморожённые пыли и плавились и бултыхались от зёва и пройдевой пхлы.
Кила голодуби мяла шмотавшееся по углам старьё, и оно повисало на веже липнутых напузыренных проводов.
Скок отпущенных с заброди полумистерий, которые, покуржав, дрались и дивошились одни на других, не давал разобрать истинно происходящего.
Гапонов выполз на взбередившийся взмёрзший коржами кустырь, сам на себя не похожий, худой, обросший, вскинул руки и, обратясь к востоку, зашепелявил совсем не свое, чужое, идущее не с нутра.
Будто как подменили его. Такого не моглось подуматься еще утром, потому как дурак-брадобрей, приходивший брить, расщелкался, рассвистался и ничего с собой не принес.
Взмыленный вихрь носился по буераку, садня растревоженную и размозявленную гапоновскую струну. Било по ней и хлопало чем не попадя сверх и так, и оттого еще разозленный и не соблюдающий сам себя, хлопался он и колотился на вздуревший от яри восток и на запад, ожидая в очевидь неизвестно чего себе и каких таких потуземных благ.
Евонного бастунджа хватало только на прикуп и дальние берега затопить разве что чем неизвестимым и неуёмым, чего вдосталь в себе носить.
Но не это отвращивало взъерундившего вдруг Гапонова, потому что ему было жить и жить. Сумятицу пропустилой тоски еще перемять бы можно на перекатях, но как одолеть в себе вставшее, обременевшее естество, когда плещавая хапая мыздь хватает и тёрхает за подбородок и оборачивает к себе назад и не дает проглядывать ничего вперед будоражего.
Кивала яблоня и хлоптала и, длинные ветви склоня, роняла яблочки-лампочки в подставленную для них мензурку, цупая и тахтая покатым боком. Это всё было в кажь, ни в какую ду`ю, ни в глажь и ни в груздь, и ни в глядь.
Разрывается напоголовам
Вздевается, всё вздевается, всё попадая носком ноги в стоящую у окна сапожину и не взмогаючи в ню попасть. Егозит гапоновский втык, привёдший с собою кабань ноги, и сюртук с вохрой дрыгочет и хенькает сам в себе.
Забрёвший, сидит и не выпуськивает себя на встрём, всё, что хочется, всё сразу можется отчего-то, и всё голдит. Поскользнувшийся на дерьме не станет в него еще и ступать, но не Гапонов, который станет.
Расставливает чашки и плошки на вскрыв стола, достанает к тому солень и ставит одно по другим, всё, что ни есть на погребе, в который по лестнице сшед намнутрь, чего-то увидел, намерил, нашарил навздюб и вот теперь навставлял.
Сжрав, не поп`ерхнул собой, стякнувши, хмякнувши и заглотши. Вынялось с-под ноги поещё с вполбутыль, а потом попыхивалось едно в другом и нельзя было разобрать и что.
У уключину тюкнулся и затёх. Копылом сустов ободно об друго боднул, млыкнул и, как в подводь половодь под плиту наплывшей нал`еди, ушел к себе и замрюк.
Не извлек его гарпагон Половодов, пожадневший на курёху в дым уж всё, что потом наблел, и так и остался лежмя сидеть под плитой в пришедший как был сам в себе. Кабы ветром надувшило в супонь.
Яребился белеск, тмавился бисерок, и борошно бордом по заговедью переходило, вытыкивалось, зюкалось в вяхрь на краю.
Рыбья пья паучилась в видимой змуди мурдевших глаз и опон вокруг, за ними вспопыхивало по хирам яроватое моготание, миготня навскрозь, блишкрали шарки тупелые распущенных вьярых маск, и в них безумцем толпы кудловатился щерый хрящер.
То бы был быдибыхир бредни. То, видимо-значимо, Порохов всплыхивал в помутневшей памяти на колодце поблёскивающих зырянок. И наверное слеп и меркл растревоженный прочерк невидимого, неуловимого в маете сознания, за которым как за запором стоит одно, и другое, и третье, и чередное, и преполосица мерщей и дряв.
Желтыми похламидами понакинув головы, пробегала вдоль белых зубелых стен толпа створоженных полощуров. За ними следили всегда неусыпные, их не пускающих самих по себе, свинцово натянутые глаза, за которыми тоже стояло свое такое же, в намостье стран и народов, никогда поеднавшихся, не быдающих нечистоту, поблюдущих, с ушами-раками наперевес, будь то иллюзорная посудолюбная тень мекотающа, мыкающа и всплывава наружу.
Во имя этого отца и чужого блюдного сына и Гапонову по справедливости отпущивалось по четвергам на вздолжь по пасмурным дням. А у кормы его постояли тяжелые скривные рожи, подыркивающие, покивлые, и так, что не могущие никак приподнять себя от нависающих сверх бровей и плюгавых прищуров.
Гапонов быркнул скачком к себе и задрог щеколдой с мязгнущим металл`овым мляском.
Запиханье встрёмин и встревоженных мучь
А ю, в чем видимы души в ружавом бочку?
Чём прикутывался, прикутывался и задых?
Ляпнулся из промежни ворошенный ходоём, и всё забегало, замоталось.
Встающая немощь была худа на качливых ногах. В ней колыхалась блудомь, и мостящиеся одна к другой погорелые, поскрёбанные бородищи миготали и плавились, как фонари.
Допрос вел Гапонов, приставляясь бутылью к горлу валяющегося не на своих тмутараканского пустолея. Вытягивая одну по другой расточивые плени и в них шебарша повытянутым в дуду носом, но не умея понять.
Свисающие с балок и поперечных устюжин припотолочья какие-то неразличимые кулебяки вычерчивались временами наружу, поднявши глаз, показывая нутро в рыбьей кости.
Расставлялись вдоль пузырей ночвы оборонутые простенья. И никто ничего. Враньё и жваль.
В заткнутую пробкой трубу не дуло, не свиристело. Никакой звук не извлекался ни внуторь, ни из внутрия, и в теплоте и тиши сидящим было бы хорошо, если б не перебегивающие кошевья, в которых булкалось и тултыхалось всё переживаемое в нешть.
Гапонов раскрыл дуду, посвистев разошедшимся носом. Чего-то хотел? На что-то настраивал бывшего рядом с ним? На какое-то определение происходящему?
В мути ночной воды не было разглядеть то всякое, которое заворачивается в накид, чтобы скрыть попрятавшуюся колыхню, не показывая ничего, сделав вид, что никакого прибытка, никакой распродажи, никакой консервы.
И от никоего никоё. Приседающему на стременах, в тяжелом сапожье бормотающих кобыл`ин ни что же сумняшееся не пробедит, не проторит, и потому глаза, не поймав, ничего не могут сказать старающемуся проглядеть хоть что.
Так и Гапонов с поднедающим своим сидит, пялится и не видит, и шебуршится в нем и не можется, и всё что-то долбит вкривь и вкось всякую мозговую щель и в пробурав что-то такое сомневающее или же на вокол смеется и пехтает в громозди. Но не берет того на веру Гапонов, гонит прочь и моздит сам не зная какую в уме холеру.
Едучи на постели, раздвигающийся с выдвижной трубой самовар готов перекинуться, задравшись кверху ногой, но Гапонов всегда начекист, лапит его гребком подворотной руки и не дает ему съехать в задуманное.
И оттого еще горд умением своим пригребаться Гапонов, что висящие в окнах заслоны не щелят, не пускают отсвет, и заглянувшему бы не увидеть ничто, потому и потом, по заслонах полозится смутнявая тень от висящих картонов, по которым пейзажи и пастухи, и голые, без купальников, полубабья.
Перевертывает еще одну стороницу своего дневника Гапонов, вписывая на нее еще один бывший день.
Порыв
Астероидов ковырял мозоли. Громыхая ведром по разжаркивающей печи, выплехтывал по ней бляхи студи, и те, вскипячиваясь, поднимались кверху освобождающим душу желанием.
Было натоплено и парно. В который раз, словно опуская в ведро кипятильник, цыкал носком ноги и восходил булькотанием на поверхность.
Напряженно и тяжело наводил на промежность глаз, между большим пальцем и всеми другими, и в покрасневшей, натекшей на дне ступне виделась ему рыба, наплывшая в сеть. И хотелось пошевелить носком эту рыбу, потрогать пальцами чешую.
Ломоть подрогивающего пространства, отделенного пузырями воды, пошевеливался, словно лился, ходившими над ним волнованиями слюды, не пробресть, не прогрести двумя пальцами захватившей за край руки, будто всё это вытягло, встряло, стало совсем другим.
По расторжью запущенного внутьё ходят кони, выспрется муть и прозрачнеет исходящим светом, дыбя и пронизая нависшего Астероидова головой. Голова колышется навсквозём, исходит лупавым светом, из луны и воды соткнутая, сляпанная кое-как на замес, и, будто трясомый на нитие шар, снизу качится и культишит, дунутая по глади сиреневой молочно-талой бадьи.
Глаз вылазивающего с-под низа пучится, взрастает, вздувается, в чёрностный окоём, с зрачком, с ороговевшим присталем. И в глазе мерещится какая-то такая же ответная немь, какая-то изыматость и култыхание, словно лежавший также, проспрев, обыняв, разучиваемо трепещется ободеть свое, натащивается и струнит в тяжелеемую тоню.
Астероидов поднимается от ноги, медленно переводит видимое от глаз, прячет за спину, за рукав, отшаривая бредущее взапрость. В нем взлелеивается жаль к себе от нескрытости, от распотроши, зубы стискиваются, мутнеет зрак, и в покрасневшую синеву вплетается беспомощь, пустой испуг, хлопость и невозможность преодолеть одолевающую поруху.
Наворачиваются туманящие линии блик. Обличья тяжелых створ заводятся сзади и спереди, помещая Астероидова в замкнутый безысход. От мельтешится и суетит, и не может преодолеть наваливающуся туесу сдавившего, стиснутого кругом окоянства. За ним стоят, спереди стоят с тяжелыми подбородками и свинцовым взглядом, будто только что вынурши из недра.
Это поганый стремец Гапонов, не могущийся становить чего-то, хомчет и сормотит, насылом праздно двигающихся басурмей.
Оттого еще Астероидов встал такой сдавленный, такой не в себе, забыв ножом, приготовленным на столе, колыпнуть мозоль. Оттого еще видятся ему приставленные груди орудия смертоубийства и мсти. Оттого он так был печален и так остер на слух, дергаясь при каждом потустороннем шорхе.
Чёсом в бору из выкрываемых вскровов
Беседовали и шли. И йдя, не видели под собой ни зги, тыкаясь и толкаясь о всё. Обсуждали последние новости, о ценах на хлеб, об весеннем призыве, об вздуривших голову временах.
Наступали те тяжкие, хрёмкие. Каждому до своего и со своим невесть что да как. Вон как вчера набегло, настукотило в громах, меленево, зубно, до хрипоты, и харкали, и гырчали, а что хотели - поди. И такую всумять, такую попыхаеву распалахали, что и не пойми где что.
Стадно жил Астероидов, не выстрямывался, знал свой кусток и из него ни-ни, ни в гулево, ни в отлучку. Землю пахал, корову доил и производил хоть немного, но всё своё. И теперь бы так жил, никуда не пхаясь, не гребя по своё, если б не то да сё.
И как оно теперь жить?
Гапонов согласно кивал, думая про себя, ворочая тяжелым костём мозги, как подребрывающий, стужащийся на ветрах дудель.
Оно проворачивалось, сторчалось и не хотело идти.
Выпрямлялись придавленные идущими ветки, не поддавались лежать. Они, уже налитые соком, не крохались и не ломались, как в студной зиме, и теперь можно оказывалось на них наступать и давить без ущерба.
Корову Астероидов продал. Еще вчера свел на ярмарку, и за какой-то поломанный грош, потому что перестала доить, отбилась от вымя.
Чего только Астероидов не производил, и мял, и давил, и какими щупами и развилами не перетрепывал всё как было.
Вот теперь и надумал козу.
У козы, правда, меньше случается молока, не так доит, да и в непривычь, как-то не хрестьянски, но, говорят, меньше хлопот, не столько съедает, да и забредет если, то не така беда, всё ж таки мелкотный зверь, не та печаль, и еще, говорят, не болеет так, как-то себе сама перемогается, не надо никого звать, тем более что не приходят.
Вон и у Молоконова есть коза, хоть и дурнем, а всё ж таки что-то есть. Правда, что у него и баба, а Астероидов сам один как перст, мало что есть племянник, но то вот молод еще, где шаландает, не сидит, по дому и нет его ничего, по дому с ним пусто, всё по сторонам где-то да мимо прочь.
Гапонов молча шел, словно не слушая и кивая, и всё думая о своё.
Ему казались опущенными снопа, не так поваленные с косьбы, не посушатся, погниют, и кто только брался за них валить?
И земля ему показалась не так прогретой, не до той меры, не в пору, не чтоб пахать.
И всё казалось ему не так. И дудевший в ухо про своё Астероидов уже так напрел, что плюнуть хотелось и побежать. Но не плевал в этот раз Гапонов, сдерживался, зная, что ничего не даст.
Терпящему скажутся все утехи и старости попыхательств
Стукотня продолжалась. По голове били кузовком, всем в дырьях и прошвах, и ничего не могли упустить.
Набычившийся Кассетов, с напущенной головой, с прижмуром, никого не видевший перед собой, стоял и молча сносил несправедливость и дрочь.
Сыпалась шваль с кузовка, обиваемая об углы, как об турник выхлопываемой дорожки, и пыль - то ли немытая голова, то ли крошево, летели в стороны и наверх.
Кассетов, не вдумываясь и терпя, пожимал губами, кривил щекой, и не было сил смотреть на моральное надругательство.
Остановясь, Астероидов и Гапонов никак не могли понять, как возможно такое и почему Кассетова бьют кузовком.
По верху шли гортензии, подвешенные за бордюр. Забор был весь изукрашен мальвами и розмарином, и посреди и снизу. Тень была сладостна, молчалива, тянуча в себя, жара не чувствовалась в этой тени и пыль не набивалась в уши. Как-то по-особому восторженно было внутри, как-то райски и птичьи. Прохлада и прозрачь, сквозящесть и влажь, при сухоте повёва и распирающем душу вздохе в грудь.
И рядом, в нелепом нагибе обинутый Пороховым и биёмый Кассетов производил впечатление несогласованности и диссонанса.
Гапонов оставил ногу, положил руку на бедро и стал смотреть, словно печь пироги в своем повсходившем тесте, чтоб тому не сбежать. Опара парилась и, паромая, колыхалась, подбираемая хватающими ее руками, мнущими и складающими в наверх.
Там было жарко и морно и ходил разомрелый туман, как в турецкой бане прикрывающий ягодицы и грудь, всё стыдомое, всё не должное видеть. В тумане, блеклыми, полненными воды, повисали другие части невидимого существа. То было что-то не постижимое и схватимое сразу, в чем ощутим обуянный восторг, и от чего трансцендентно спускаются вниз осамотелые грёзы.
Прячась, сжимаясь за куст осыпающихся кузовком листвей, Кассетов, в пленэре, был невесом, желтеющим скопом опустошенного бытия, оставленный покровителем, не поддержанный в ту минуту, которая требует поддержания.
Не так ли и все человеческие старания обертываются в чужое обугленное "подожди", словно кинувшись под ноги убегающему оленю бережомого счастья.
Обретающему телегу ноги нелепо вдвоем. Ворочение
Единение нужно
Один был человек у Порохова, но и тот отстал.
Один у козы ягненок и теля одно.
Посапывая и сося, пригребаются одно к другому и, соединяясь в два, ничего по себе не дают.
Так и Порохов, было долго, искал, долго греб, долго пластал, не говоря по-худому, долго прикидывался сам не свой. А теперь один.
Старания все в напрасленю, все в пусто, и покатом мелко топает, цепляясь за покутьё и встрёб, тяжелое, положенное на бок бурево.
Копышатся пыжи попускаемых раж, чего-то хощут и ничего не приносят взамен кроме блям и пустомель плиши.
Яз не сходихся и издох, и, повисающу, му терь кажутся всё в ином, в каком-то стукоте и брезге.
Порохов отворачивает манжет сюртука, повернутого в карман и, нервясь, елозит и пнет по нему рукой.
Ему не до поисков телёпающегося по пустам бытия, не до определений даваемой и не даваемой свободы, ему бы соблюсть своё и не дать перелезть, и не пустить впоперёк, не переворотить при том своего, как истрёпую без ободьев бочку.
Кассетов, конечно, ему наклал. Кассетову хорошо взбрыкнуть и не захотеть понять. Но не в том ли и сила, чтоб было вовремя чем прижать?
И оттого пожал его Порохов, хлопаньем по оттуженной староте, недаванием и оставлением, телепаньем и шорением. И в гриве бучимых пожеланий совсем Кассетова одолел.
Но одолеванием не достиг того, ради чего принимался одолевать. Что-то сщелкнулось и замкнулось, что-то не хотело теперь пускать, в чем-то он показал не то, в чем-то он обознался.
Кассетов стоял облупленный и побитый, ободранный и больной, но не такой, какой был нужным Порохову.
Глаза закрыв, опускался вечер, гася всё бывшее и встревожное. Теплые мокрые тучи тьмы, насев, задвигали в угол, за кромый край подвигнутое и не всуществившее. И ясно-ясно, светло проступал в темноте раскрываемый ладонью фонарь окна.
В нем телепалось и шевелилось совсем уже неизвестно что, на что и порассчитывать было нельзя, на что не повесить ничью, никакую бирку, что не зовется на эвошнем языке, в чем нету ни тени отбывшихся и отбежавших мистерий и чьё видение, если взглянуть, ни о чем не скажет и не всколыхнет ничьё забубелое сердце.
Гамонь и веево вдруг
Это всё было мимо, потому что всходило и выходило вспять. И в пороховское проняло дошло наконец, как быть.
В туманном мрееве, как в синьке, бавленной избытком реди, что-то квохталось, веелось, словно в глубоководи плавник неразличимой мучимой грузом акулы.
Порохов отнял понюшку от табаку и, пихнув ее в нос, чихнул, потому что теперь не как прежде был крепок сознанием и бодр.
Налитая в чашке вода колыхнулась, пугаемая заходившей по верху волной, и раздалась в чмоке спущенных съемлющих губ.
Развалившееся предприятие, на котором Порохов сидел на верху, собиралось неожиданным образом, и само.
В принесенной почте было пообещавшее смену. Проглядом, не проникновенным в детали, Порохов уловил конъюнктурные колебания и неуверенность, веемую изнутри.
Разувакин мел. Плетясь за хвостом событий, обскакивал дураков. К нему прибивавшиеся не могли понять, как он ловко, подсовнуто, что-то крутил, переворачивал, и получалась совершеннейшая изнанка и пустота.
Сам Порохов не всегда в состоянии был вследить, куда ведет руками метущий круги Разувакин. Напрягаясь, смотрел, дивясь и таращась, что-то его толкало и что-то ему подсказывало куда, но всякий раз брали сомнения и не бывал уверен в своей правоте.
Так же и все другие, только еще отдаленнее, еще туманнее и маятливей.
Внизу скопился народ. Не пропускали куда-то едущих на машинах. Хлопали и кричали, и встревоженные хлопки походили на тресканье раздираемых одеял. Запруда спин не пускала, было трудно, видимо, ее пересечь, и оттого, скопясь, идущее и едущее, вспёрлось в потоки и угрожало вынести себя самоё.
Разувакинское бомбометание по крышам скал, громоздивших недостижимый берег, было переживаемо всё же с трудом. Порохов долго водил в сознании, распутывая ползущие туда и сюда навороты и наузы намороченного разувакинского набытия.
Вместе они были ничто, по одному - в захлесте, и оттого следовало что-нибудь предпринять, чтоб не быть в зависимости от тяжелого закрута противной ночи.
Постановив на своем, Порохов опустил на стол чашку, поводил по ней пальцем, туда и сюда, и прочили, как задранным клювом, дюбнул по кругнутому ребру.
В почте еще было что-то многонадежащее, чего последствия не сразу можно было понять, но что обещало крупные перемены и большую радость.
Облокотившись о стол, Порохов положил на ладони раздуманную, отпускаемую от сдава голову и, вытянув губы, подул. Дутье было мерянным, тонким, сквозь мечтательно вытянутую трубу, и легким, волнообразным движением потекло вперед.
Когда шевелящая, гредомая бужь
Когда в заборе стонувшей у ребра канавы ребром топорщится стылая рыба, становится не по нутру. И Пономарев, проходивший мимо, стоял, наклонясь, и уставливался, упираясь в бедро руками. Или он видел рыб до сих пор, или не приходил к канаве, только стояние его было столь плотно и уставленность столь нескрываемо искрення, что можно было решить, будто он заснул. Махнувший над полотном реки жаворонок чивикнул, чиркнул, вкружась, а Пономарев стоял.
Слетавшие и перепархивавшие бабочки садились на спину рыбе и на него самого, он не замечал их.
Вспиравшийся по бугру скарабей, заваляв катомое, золотой древесной каплей мотнул на солнце, и другой бы вскинулся и подхватил, а Пономарев ничего не увидел, стоя.
Проходившие мимо бабы с косами перестали петь, потянулись спинами, и всё тянулись и шли, сбиваясь одна на другую и путаясь под собой.
То ли они не узнали Пономарева, то ли никогда его прежде не видели, только дивленными, разинутыми казались они, проходя, не справляющиеся с собой.
Трактор застрекотал по юру, не совсем в отдалении и не совсем вблизи. На трактор слетались вороны, грая и хлопочась. Синие с отливом глаза их кособоко наставливались в Пономарева, ища в нем сходства с знакомым предметом, но отворачивались, не находя.
Кто бы мог сказать, над чем размеренным и плавноходящим кружилось одолеваемое сном сознание вставшего Пономарева? Чем серьезным и не минутно мелочным было оно проткнуто и как шевелилось в нем то, над чем вчера еще может быть не застревало в беготе суточных ежеминутных бдений у пустоты, у разява широкого поля, у маева плиснутых тлей?
Теперь, время имея постановиться, встрёптать, оттхнуть, Пономарев пользовался не одною минутой, предоставляемой ему так, и все ходящие, и все летающие, и все плывушие мимо могли смотреть на него с любым оттенком, могли не понимать, не верить, не отвечиваться в него, могли быть не восходящими в его половином подстёгнутое проникание, могли его не полагать, - она всё в себе возмогал, торчась, всё нес с собой, с хлопотливым ослом, без окунаний и пни.
Рыба плеснула щекой по грязи, завозила по шнуркам пера и нелегкие, липлые свои раздумы пропустила мимо ребра.
То было плётлое, засовелое налетье, в чиве птахи золотящейся пыли солнц, просыпающихся и сеющихся отовсюду. И был Пономарев, и была с ним рыба, и была сморщь окружавшего сутея.
Много даденного не дано
Корыто, вися над водой, не отражало всего, что виделось.
Всё виделось больше и широко, на просторе плещась совсем по-другому, не так, каким представлялось вдруг в искаженном косовороте. В нем все было замкнуто, на запоре, в крутых ободьях торчимого кругозора и с колыханью наслаиваемых внутрь переливов, словно бляхи воды там ляпнулись и застыли в хрёбт.
Позвонил, постучал Гапонов об щеколду запирающим шкворнем, но желаемого видимо не произвел. Никто ему не мельготнул, не взбрехнул за шевёрым крутым забором, по которому галочье да паучье, да когда-никогда полосатый кот, помаявшись, осеживает нежитье. Так что никто и не ворохнул, не встрепанул, не задреготал навстречу.
Напраслину возведя на воротину, метушелись нити чужих штанов, вздуваемые ветром, но не сносимые прочь. Миготал пустой глаз выпнутого сучья и по краюхе и в глубине конопатился осыпанной сдавна уже крошк`ой, то ли мурьё посгрызло, то ли повыпростало быльём.
Бебекнуло звоном ударяемой колотни. Спалось. Никто не сшевёлывался, не вставал. Жарким полуднем нагрузившись, повисали тяжелые грузди тянущихся коробов. В них стояли и плавились совсем не различимые на дне, кем-то кинутые в раствор обалделые от переверта груши, прячимые в недре.
За ними-то и приходил Гапонов, колотясь в двери сада, обведенного частым заборьем и не пускающего в себя.
На ветке, протянутой к лицам стоящих перед затвором, скакали и тенькали подзелёненные чижи, чего-то шуршащие по кожистым, цепким, схожимым с курьими, лапам выростов и наворотов, чего-то искающие свое.
Гапонов стучал и дергал и, становясь на пальцы, хотел взглянуть через вор`отную притолоку и не мог. Никто не казался, никто не пролёгивал мимо растущего жимолостью и косящатого чернявым жостером пряного сада, в котором всё было себе на уме и ничего наружу.
Ни с кем не хотел делиться своей большой оточивой радостью во время свое Гапонов, вот и теперь, стоящему, никто не хотел казать ему ничего своего.
Корыто, висевшее над водой, поворачивалось и крутилось на податливой поворотной оси, и медленно заходящий блик, заглоченный, не мог уже просто выбраться из него, оно вкручивало его, вбирало в себя и не пускало прочь.
Вода затревожилась, заходилась, не отражаясь, замелькала по свету спущ и, не свечась, становилась мутнеющей, одеяльной гущей, в которой мечется каждый себе, и водомерки, и паутинки, и водяные мушки, и паучки, и жабь.
Корыто поворотилось и отпустило, став по себе, но не было глуби, не было яркости и чистоты в раскрытом как на ладонь от него миру, объемлющем отынутое пространство выема, всё была плёвь и муть.
Когда смотрят из-за бугров
Съехавшие с шапки волосья встопорщились и всполохтелись. Бегущий по лесу не мог надеть ее и, как кустьё вдоль и взбочь, мотал размахивающей на встречном воздухе головнёй. Желуди сыпались сверху, трясомые бегом, и, падая, путались в зипуне. Тянущиеся паутины шерстяных необстриженных плетев цеплялись за подставленные крючья поставленных вдоль дороги ветел.
Всё это походило на шум набегаемой волны и отводимой за отстающую шкуру вспять.
Хлопанье по кустам и метание в полумерке достигало пределов неразберимости, болталось и лопотало вдоль. Видя всё это, с каким-то неясным распределением и завидью смотрел на бегущего скрывающийся по стриженям Молоконов.
Обесившись, сидел, поджав под себя разобранные по сторонам колени, в отопках, оперьях, будто устав. Не могущий уже встать, с нескрываемым опьянением, мотал головой вдоль и впусть, мычащий, напоминая не себя самого, а кого-то другого, с бляхою. В нем щекотелись еще одни, какие-то посторонние прозеленья, будто на дне морском, под неустанным перемещением водных масс. Свет, не проникающий в толщу, не заводил, охватывая целиком, объект в сферу видения, а как бы неясно, из подбутылочья, только тот и здесь миготал, делая провиденное проклювом снедаемой изнутри телухи яйца.
С одеялом пронесли проведенное вместе утро каких-то двое. Видимо, не подозревая расположенного недалеко Молоконова за кустом. По лицам шли памятные выражения и свечения глаз, но внешне нельзя было бы предугадать всех возможимых обстоятельств.
И оттого еще казалось Молоконову невыносимым скорёбанное сидение без очевидящих результатов, в бездуми и заушьи, когда весь входящий мир, приподнявшись на стременах, одолеваемый, шел к вечной цели непереставленного движения. Встать и подвинуться враз с зарей, а теперь с поместившимся поверху полусолнмом не мог, всё остальное же не давалось себя объять, и сиделось, и виделось Молоконову оттого, невменяемо, и обобщалось и думалось в безучастьи.
Если бы Астероидов вдруг подошел, если бы Молоконову от Гапонова случился б какой-нибудь перепад, если б всё сразу вдруг стало само не своим, тогда бы Молоконову было легче сидеть, тогда б не затёкли ноги, и, охваченное весельем и светлой радостью, прозябаемое существование было бы не само с собой, а с каким-нибудь рядом, с каким-нибудь научившимся вместе петь коллективным бдением, совместной уч`астью. А так не то. Всё сиднем сидит и передвигается в отсиротевшем пространстве насупленный Молоконов.
Простание
Колупатые блеклые тени переходили одна в другую, перетыкиваясь и стучась, повёртываясь на какой-то оси и не находя в себе сил затнуть.
Опустелая хлиплая мрежь заворачивалась и парусилась, наверное, не хотя попустить себе и всему окружающему распространию. Хизнулась, покосилась и потекла вдоль краев, розно бредущая по пазам. В них ходило бодлатое, мореное пятно и получалось глупое выпяченное шаровидье, по которому, как по лбу, купно, пучеглазились капли запотевания.
Брякнули Порохову в форточку, киня камешком, чтоб узнал, что внизу стоят. Но не вышел к ним, видно занятый чем своим.
В нетерпении, будто взгрызя удила, ходил вдоль застоялых пластин мрелых зданий закученный рваный Рубакин, чего-то хотя и нервично передирая шарф в запотелых руках.
Ему не терпелось в чем-то сильно изобличить раздумавшегося в своем развалённом неведеньи Порохова. То ли чтоб враз с ним покончить, то ли чтобы не враз, но отхватить от него себе весящий кус, чтоб потом было чем хвастать и говорить, что он Порохова проучил, схватив, заставши, за шиворот, как он туда-сюда, тык да смык, чтоб всем было мимо да попусту, а Рубакин - тот глаз, тот ведом всём и тот не попустит козу пастись.
Порохову было же глубоко наплевать, о чем возмечтал себе тихо снедаемый под оконьем Рубакин. Порохов, сидя перед собой, не видел никаких себе оснований трогаться и что-нибудь переменять, у него был большой и покойный поддон, на котором стояло всякого и поесть и выпить. И хотя он не ел, и хотя, уставившись в стену, смотрел загогулины по борту, сознанием обладания был преисполнен и удоволен, и другого сознания себе не желал.
Рубакин ходил под окном не один. Рядом, не на таком отдалении, всё время подкручивался некий гульливый субъект, с виду из себя не так, чтобы молод, но и не то, чтоб солиден и щелкопёр, однако прыскущ глазами и, по временам, то и дело зарясь, щёлкал ими туда и вдоль, досягая Рубакина и всё возле него стоявшее подле и переменяющееся так и сяк, на ту и на эту сторону.
Вдвоем они составляли дуэт, невидимый тандем - крутящихся за одну педаль, цепляющих общее место, вращаясь и поворачиваясь на одном колесе, каждый ровно на столько, на сколько пред ним поворачивался тот другой.
Занавесные шторы отринулись, пропустив в засопевшую комнату впавший свет, и Порохов, всполошась, закрыл глаза рукавами, с непривычи к яркому в нутренностях перестав смотреть.
Стало совсем иначе на улице и наверху, сцепляющиеся половины единого прибирания одного к другому зачем-то оказывались теперь не нужны, при ярком свете всё становилось прочим, распространяющимся в тщете, не хватающим, не заводящим, не трогающим, не связывающимся в своем неуюте.
Межуточное в межупорье придёт и не спустит. Поронение
Поршневое взбрёжь
Паруются селезни на пару. В тумане дождя не вид, но их однова с другим в дрякве, купыжащейся по болоту, просматривается. Мелево еле идет под лопастями воды, и кружится и клубится бессонная слиплая железь.
Затем поднимается плах от воды, кублый, белавый. В нем что-то язвится и меретит, не хотя показаться в полную силу, не хотя быть знаным.
Оттого в продырявленной мерклой зади что колышется, что воротит, не сразу проглядывается, не сразу выхватывается из глуби, не сразу показывается и познается. Всё что-то блекнет, бебекает и гулнем в кочевряжи не расторопится быть собой.
Стоя вдоль берега во длину, пялясь в тучи навёртывающей непроколотни, Кассетов всё ж таки доставлял пороховскую пригоду, вбровь себе, не в поддержку и взлясь, но в необходимость чужого даденного.
Плывущие на закат, наверное, думали, что видаются с краю не вскрывшегося им самим, и потому, вольно чувствуясь, разворачивались и колотились обо всю развелевшую мощь.
Напротив сидящие смотрели друг в друга, будто бы залюбясь, и, не попускаясь с глаз, казались зеркалом один другого. Какое придуманье им было дано? Что было поручено и от кого следить? В каком шеломутье обретали нехаемость и попихнутую нужу?
Кассетов, по берегу ставши во всю длину, рыскал, переводил поводки покатилых слежений, по мере дв`иженья вдоль реки, отнюдь не без пользы для всякого подстрекающего и плачущего за своё бодро и бдёжь.
Рыскающу виделись мельтешения, мнелись розыски по бороздам, трясения крутоборья баркасина, и по линиям наклоненных в доль рыжелись схапливые кремые рожи повиснутых над водой пущеглаз. В них розователись повителью обиивающие скрываемые от досужих смотрин пахощ`и, не показываемые никак, не отвлёклые. В них тужились, метаясь найти себя, какие-то нераспознаваемые крепи, из которых складается сиромах. И в них невед`омые, проскальзывали, подпору вскидывающие громоздья яровин, посе`яний и взбужь, ни в ком невзлюбимые, ни от них ни в кого не вспавшие, сеющие бытьё.
Проведя тоё, Кассетов взапору побудившись, не оболгась, и себе пошед, провождаемый в чуже бодающу хлюру, и, наплевав на яромое и встуканное в балдьё, не восхотел далее пучится и, таясь проникать всякую голобредь, составляющу иных страдолюбцев и мерзобесильников предмет полыганий и похватьбы. И оттого обретание испыта, свобожение от нуж`и и вящную, некежомую обличь. Пусте себе пустяше ся Порохов и сам себе добыва необходное без никого в самети.
Сведомое
Сколько раз, схватав, мучил Кассетова Порохов, не отпускав и допытываясь своего! Сколько раз ставил его пред собой, говоря, что не попустит, не даст, не ослобонит и будет такожде повеку гнуть хребёт! Сколько раз, собравшись у Порохова, всё, кто могли, совокупно лаялись и бились над ним, каждый по своего. Но мучимый, Кассетов не подавался на попирания и отбывал свое.
Так ходят по кругу всё на одном крутимые об столб козлы, влекомые и пасомые у одного.
Так, пробираясь в зависшей мгле движутся в зимнем солне спускаемые облатья, не заходясь, не скопляясь, один по одном в ряду. И заходившие, спутанные в подбродье, вящились и лудились достыть, доскоробить, чтобы и памятью не было чем шевельнуть потом доброго и простого.
Кассетов между тем расквартировывался, рассчитывался на свое, хотя и не хотя делать по кажимому, понимая и не понимая.
Купно, парою, веселясь, плыли лодки в затоне, одна по другой, ручищами бравшись, будто бы тяглый, притороченный коростель протянывался и морочил, ставлясь не тем. По нём сходились висомые паруса. То ветки ив, напустясь, шевелились в скрыти, не показывая нутра. И в них, в призапусти, в принавести утайные протерещивались отпущенные на откуп души чужих и крячимых побеселий.
Охотно стаею шел караван гонителей дребедящим на стременах метрономом. Пощелкивающие бичи отчинялись и бякались, издавая кручинный псальм, и в листаемой обнажи жмурились, растревожась, и укорочивались, и попускались волочимые колчеи спин.
То кто-то шел, передвигаемый между стен растительных параскений, гонимый ли, увлекомый. Было можно понять только напущенность и молчаливость в полутупой полугрустной неясни.
Когда, падая, представить хотел Кассетов, чтоб это было и кому могло помешать, вопрос этот повисал, натеньканный, набрякающей каплей, и он только смахивал его, подтрохнув, в росу.
Ночью те, что сдвигались, затыкивались под навес невидимости, и вроде не издавались оттуда, не существовав, в невиди распростиравшееся отсутствие освобождало от необходимости их повстречь, и Кассетов мог спрохвала ослабиться, опустить в ненужь навязываемое плетьё, но то только показывалось, оставляясь на время, то только было промчо, минутно, и даже в ней, в этой отпущенности без ничего, не могло быть и не было обретенности мига, минования и похвальбы.
В занудности полуночи пропыхивались прозёванные кремли, кромежи бодания бавились в холосте, и если бы то было всё минаемо, если бы без последования отводило глум, ему бы не тяжко оказывалось в отводи, в отпуснутой дромости и безвле. Так же, стиснясь, в помещении оболочи не сам и ни с кем сидел в стряснутой городьбе, вялый, втягомый, впалый.
Крикуны в блисте
Болвашки согласно повёртывали главы и покивывали как бы сами в себе, но на л`юди. Оттого казалось кивотно, китайно и заговорно в этом загроможденном обилии полуглав. Сидели рядами, один к другому, будто тычки и шишечки пропирали из пня.
Главному было студно, и, задергиваясь, он поводил плечами и съеживался, опасаясь спустить растрепыхавшуюся по спине на волю бесстужь, все, за ним, безгласно и наклонясь, также как он, поёрзывались кистями будто взъерошивших сзади крыл.
Отсидясь, расходились по аудиенцам, кого-то зовя к себе и с кем-то клохчась.
Но это не было праздной охотой на забурливого кабана. То был дежурный, полуприжимный роспуск поясных застёг.
Отвалясь, рассаживались в пространство, как после долгого бездумного колготья, после которого можно разволиться и развозюкаться и слегка придохнуть. Отвороты галстучья, не рассупониваясь, развертывались, припуская грудь, и из них с шепелявым присвистом исходили разоткрываемые потаёмства, покрываемое галчьё.
В чужи путаясь, заходился завёднутый внутрь Рубакин, не ведая, что по что. Вокруг кадилось и курвилось, испуская прокурившиеся, нераспознаваемые церемониальные меры, каждый, знача, навёдывался, будто бы всяк можон тую распознать, но ни видмом, ни запуском, ни мигном не чуял себя постойным меру тую припустить. И оттого еще Рубакин, путаясь как в поле, походил под одно, под другое, и под другое, как под одно.
Оттого не фартило Рубакину, не складывалось как должно, и пороховскую его нужь никому невдомёчь было прозитнуть и на ню напустить было нечто.
Рубакин один на один, ако з диаволем, побретошася, побегоша и ни как одоле.
Те межу тем сидели как перед тем, не шевельнув носком головы, ни оборотясь ни к югу, ни к северу, и, небрегомые, оставались, какие были.
В этом-то и находился отвар сыромять, в этом и было что ни на есть, на то научимые, хорошо подхватили чужих сомнений не обретя, чужие радости не подобрать, в чужом коммунении не находить по себе не что же подобающе, и по сему бысть како солнце в небёх.
Рубакин, взнёсшись, не менее кинут был с поверху вниз в такую-то пустоту необретения, из какой прозяб и зинул.
Рубакин в тупе бежать было под силу откуду притек, потому как оден бе, ако сте персть на туемой полосте по оному бе преток и всуевер и скивла комутень и взбаламуть.
Порохов же остава ся не вшевлён, не хряснут, не было ему никаквых пошкод и вредей. Ту ле во продолжа ся, котрым пред том оспух.
Крутизны обожжёнутого на молоке
Когда Гапонов повеселе распростирался гласом к ходячему Астероидову, ему не казалось, как всем, что тот внем.
А оказалось. Астероидов оченно прозябал гапоновские кручки, и теперь оттого зажался и не пускал к себе.
Гапонову было жаль и на вобидь попричтелось за тое-то попусте. И он заражился и не схотел более быть на видоми у того.
Так-то вот они распрыхтелись, не видимые друг другом и не хотящие то спрямить.
Каждный некался в просиди, не даваясь взять. Каждному в его тяглости попоказывалось одноё своё, на ино не смерделось и не подавалось взойсть. Кому б никому попохабилось что б дурно, а в нёх то-то было в особину и како бы не взбольё.
Астероидов покивал на проминь, расфортел и, открываясь, пообразился себе чуйным и прохидущим, с достоинством и мечущимся ни на что.
Не то Гапонов. В нем покрутилось кадомое, простерлось на вобраза и, навертясь на перебегиваемые крутящиеся лекалы, запало вдруг.
Не хотя стрекаться, ни возомнеть другого, ни прозревать, скучимые и мельтешивые, обое сыпались на багне. Как с ветру першит обдуваемым древо мохом, ссохнувшем от долгого стояния на тросте.
Марусимый пережим одолел племянникову стоерось, и не так он кидался теперь по утрам с постелей, ширяя подушкою об угол крутой доски, всторчавшей из застени. Оттого бы спокойнее быть Астероидову, мирнее и подпокладистей, однача не мог и еще более встрёпывался, потому что, не затворяемый, колготелся росчин, пехтался в колби черепа в грамь воды взбуживаемый нетопырь и хлипал и торкал по обамью не удовлетворимый, неовернутый крант.
Ширк и шорк по гравью прошел, шевеля стоногой, распростиромый над бесточью дюк Гапонов, по-видиму, не то есть, что был, раздуманный, загружённый, в тенётах печали. За ним подволакивался меримый гавк из штакета. Шуркаемая вдоль головней ткнутых об земь гобычица полыкалась и пляскалась вслед за ём. И вдвох они копошились и лязгались по кустьям.
Разбредаемый ворох таращи выпустился сам вдруг. По нем никого уже не можно было развидеть, по нем разбулдыкивалось плештьё, и порх и морок, взбудясь, заходили по забрадли чижей простни. То уже было тёмно и не раскудримо.
Аманта амароса
Крутобесный явор опять стоял напалёнутый, завороченный в ктырь. В нем сохатело и тешилось пробуздье прохватанное гопью огнедышащий рудимерий.
Никтоне лелеял опущенный книзу дым, и он шел и шел себе, полоскаясь в пустоте разомревших пивоний.
Поярковый Молоконов, крутясь и ворочаясь, был совсем не то, что был перед этим. В открытую форточку продыхнуло плеснувшее воробьё, и, воздышась, вышло наверх расчесанное с головы сиромашье.
Сатурнины наволочи под колена взодрав, вздрыкивал и полошился с козьим сноровьем Молоконов, напрягши пяту ноги и толчьё поясницы об ступ.
Волглый глаз, поводив под луку окна, подустал и, спускаясь метчиво, прогладил молоконовские завихры, шею и всё потом, и прокрутясь, ничего не взметил и воротился в следом.
Хобот колышимой клени зацепил окном, попускаемый, и, втянясь, оставался висеть, будто бы ожидая себе продолжения кавычиной направи, того, что бы виделось и врослось.
Не понимал Молоконов всего того и последей кавычимого и оттого показывался лопушьём с широкими обвиснутыми губами, с телесом медочивым, распахшийся на суете.
Попричтелось ему кудымь, и в ём было тяжно ему и не взымчиво. Покоселось ему на прилуке пужливое полубочье, и в помже не спрашилось воле не в кудь.
Сатурнины сапоги жмакали и длавили, не пуская ни впредь, ни внудь. И сидячи на крутие, всё бжилось в ламочье будто бы быкает и крутит под рогами хвост.
Упадала блёском тупелая бесскочь, и не телешилось напросто в голтуе.
Молоконов повсходил к шперту и на лепорт не мог бы никакве вякнуть в воздымавшеюся трубу что инова, окроме разве что бывшу пред тим.
Не поём обозначимого с поверху, н кивоков исскособочь, ни что же другого, такого, как тягнутые персты и два вздёргнутых палочья из потомка. То что-то долженстовавало обозначать, и певностию своею приклонивалось к особине, к некторой лингве, извемой у просветленных амартис, лубо аматрис, ни кто же не ршти, какво направилно есть.
Молоконову становилось вхуде, оставленному бысть под раскрытою фортою, не виделось никакого исходу. Перебирая ноги, топтался, тешась каким-то малым, ничего не обещающим и говорящим, всё еще вытянутым из окна наподобие головы длинным хоботом, за который стоило бы, схватившись, взлезть. Но не взлез по нему Молоконов, хотя и ждалось на то внутри, даже знаки, помимо даваемые знаки, подавано было еще, через прибегнутие к вервию, повисавшему в стремянех и тягомому через крышу и проверть в бетонной стене, по которой ползали там и сям брошенные на безмолвие мураши. Не можно было любостно ожидати ся и занимати ся амором Молоконову в тую то ношть.
Сумасшедшие дни и бездни (когда смотрят, задравши голову, на ореху)
Кшалт, опускаемый на проводочках с проносимого смока, несколько был в ниплонском штиле. На нем кочевряжился некий вертух. Весь в кучерявых одна на другой лепестах и черлёни, слонечно прободелой наскрозь. Зеленым и рудым всё заходилось и мельтешело и было яростно и пронзительно.
Был сухостой. Шепелявый, крушащий стук осыпаемых с поверху деревов привычимо подвизал колышимый воздух, и мертвое, пропускаемое зародом пространство, стояло само, морщась и распрямляясь, то сворачиваясь, то расходясь.
По линии талой воды, опустившей клон, по начерти оземленной солонцеватой тлени можно было понять выдвижение дна, обретомое стиснутое колыхание там и здесь захваченных волнивых влалою полненных вынутей.
Так дрозд, постучав по гнезду, летит облиплый, темно-лиловый, в повзводьях сеянной сверкаемой черни.
Так туестром, опустясь в чан кипени, вынается обалимый, протяглый, с паром воды и в завертели веток-лап, опав и размякнув.
Так грызомый орех, распадясь, оказывает два ядра в бели стиснутых оболочь и разводы по них кусомой слюды.
Так тяжащий муж в тщеве тянет и разовладает чужев, в пуп`е развозомый и обливомый п`отом и саливой, и по ему на слончаке, пузырясь, взводами, сохня, сыплет собой беломанка.
Голоманову тое не вдвивь, и той пуще распростирает по пружиим плещам его горёвые длани и сычет.
Сок, вышедый из земли, некогда бывый, оттул, спял. И приемля терь то, чево есть, топорща не владимые черила, людие кишли, шмякли и не ставились на обычь.
Оттуде пошле всякаквые порушенья, нетерпеливости, грозди. Оттуве наболи дырявей и плещаней в непожидаемой горечаве. Такво поганско-несносливо гундели и гнусели на свох тяжелелых скрыжах к исчезомому торжеству, к оставлимой оболимой плещави.
Рухло самое что ни есть, и в пустоте, в забросе кичилось, встрясывалось споследнее, то, что еще зобателось и полукалось в тяжобе, то, чему было место.
Свист ходил на повисаемых локтях, переносивый, пронзилый свист. В нем вытрёпывались, едва уловимые нети верха и середи, те, что показывались совсем особно, но и без них не той был он, не прорушавый, не кострый.
Бугрели сини. По них сходили на постромах разборканные кобылы дождя. Пропитавшийся ядом, он костенел все другие, новые попустья, древесные пазухи и прожилья. Листом спад отощавый пролеск, кабы на его припихался моров и потрясал, пожмяк.
По верху, по синявому небу, опадшие сбити было видать. Не гвездло, не шло о чисть, не снователось в науши крапками горной стае. Тяжелым ломотом прокатывалось запорушенное поднебьё, ка бы грозд булыган погонуто и кануто с составленного кружева.
Постоят, постоят и пойдут себе. В ожидании перемен
Перевал
Поднимаясь по насыпи, Молоконов кивал ногой над щебнём, то ли намереваясь, то ли раздумывая бежать. Шуршанием достигалась неисповедимая чудь, вроде как в лотерейном кручении с камнем. Звук этот не поднимался, то западая, давая полноту растревоженных ощущений.
Кто бы шел за ним, кто бы хлёст поддрыгивающими шагами, даже если бы на подошвах своих уносил он с собой обетованную землю? Не было бы таких, не нашлось.
Менявшиеся обои веселия и суеты, смуты и радости, напряженной приподнятости и опущения, пересобачась, потыкались по краям, так что не стало видно, один завёрт и рулон смешения.
Молоконов наготовленной палкой кому-то махал и тряс, невидимому, кому-то, наостря расщеплённый конец, строился ткнуть в межреберье и попасть.
За ним, отделившись от самой стены, отдалились две непромокаемые тени, гня спины. Они следили за движущимся вдоль насыпи Молоконовым, не упуская ни палки, ни того, что намеревался бежать, ни других молоконовских взмахов и промахов.
Прохладнеющий на отрыве рельс задряг и загукал прорвавшимся ходуном. Несло на откосе поезд. И видя то, и Молоконов и двое вставились в рамку свисающих проводов, между землей и взрезанной линией горизонта.
Лошади бегут молчаливо на привязи тянущих их и влекущихся вслед за ними. Так же и Молоконов, молчаливо пёр подвизающихся за собой. Они обменивались кивками, наклёвываясь не сведущего ничего позади себя Молоконова как бы проще, как бы полней обмануть, а он, не разбирая пути и не щадя живота своего, почти под колесами рвущегося поперек поезда тщился внапрасную себя от них оторвать.
Печально гудел потрясаемый ветром провод. Неслись в дурноте вагоны, сляпываясь окнами в сплошное кино. Стучали катомые низом пары, дыдыкая и колчась. И не было ничего обнадеживающего конец мечению. То ли едущий в нем не знал, то ли его не заботило молоконовское ожидание дрыготни, то ли совсем уже, обнаглев, катило как влипло в душу, не тырча и не харкая на стоящих взбочь.
А те, что двое, имевши роздых, получали истачимую возможность всё обсмотреть. И то, в чем шел на ногах Молоконов, то, в чем был поверху вздет, и какие крутые полочья вместо нежимых астероидовских перстов заводились в обхвати держомой стыки, и отчего дух его, будучи слаб, держался в плотном, стоячем теле, и зачем, может быть даже, на него такая напасть.
Имея возможность всё уяснить, стали ль они неизмеримо умнее и осмотрительнее, оставили ль своё парусиновое житье? Навряд.
Приметы яви
Играя мечтой, жил Гапонов сегодняшним днем.
Огонь не горел с утра, не возгорался, тлели в раструбе забытые черепашки углей и чухой прочохивал брошенный хруст. Всё это было какое-то буднишное, простое, а Гапонов мечтал и думал совсем о другом.
Стоявшие по углам чайные чашки, сервант, поблескивавший в темноте, искорявившийся, в провалах тени и выпрысках света, чемоданные западины проемов и стен - всё это посметалось, образовав постоянную гапоновскую струю, в которой, как рыба-форель, бултыхал он и плавал, всё вертя свое, всё крутясь вздыбленной боровней.
Надоевши своим, Гапонов пытался уйти в себя, разбавляясь драчливыми мыслями, находя в них смак непостижимого бытия.
Будто бы занавески стояли накось, в них входили и выходили сверкающие в одеяниях очаровательные создания, и путались в них, в длинных, развесных, как если бы сотканы были из фланелевых паутин, мягких тонов с лиловатостью. И будто бы всё было грандиозный восторг, и посреди торжества хлёстал выпущенный фонтан из миньонов копящихся брызг, летящих в стороны и наверх. Наверху был стол, и в суете и затяге малиновые лакеи что-то носили в больших стаканах, похожих на лилии и орхидеи. По потолку на подвешенных поперек шпагатах ползали и кувыркались хвостами кверху розовые набивные лемуры. По бордюрам балконов в нишах стен, под самыми капителями, покачивались на привязях оторвавшиеся от голов флёрдоранжи, а сами головы мерно покачивались там и тут, словно плывущие по воде бутылки. Вот медленно распахивается пейзаж, и садовая ночь в огнях и фейерверках входит на брызжущих полубенгальских лапах, чудясь и греясь, холодная, у плиты.
Потаявшие канделябры в руках бернардинцев кажутся полусном. Они, в капюшонах, скрывают личины посланцев смерти, и, наверное, теперь уже явятся чем-то другим, потому что их распознали, им есть что скрывать в длинных запахнутых рукавах и висящих мешком на завязи полуглав кортомах.
Ударенные поехали вдруг музыканты, и всё зажглось, засветилось, перебитое было, пошло ходить. Дергались и звенели стекляшки люстр, балюстрада, обернутая в драпри, сверкнула носком ноги, и по щиколотку и даже до голени в неких местах. И хотя всё было пристойно и в меру сил, неожиданным разворотом производило впечатление вырвавшихся с узды.
Ходит гоголем по кухне своей Гапонов, считает оставшиеся непоколотые тарелки, тростит и прыгает в домашних опойках, и нет ему дела до чепухи.
`Огреб
Наклал в карман недобра Молоконов. Камней, шутих, пластин, плексигласа. Как будто надумался строить сам. Наклавши, встал и пошел себе.
Дорога была пустынна, виясь между освобожденных от изобилия пустотелей, мимо сгоревшей розбити станции, мимо перекувыркнутых небоскребых скамей, мимо обглоданной в бетонном кубе туи, мимо всего другого, испещренного, самого в себе.
Дорога была пустынна и тяжела, попадаясь всякий раз под ноги перекатом труб, набивью тульих стрём, завернутых в бумагу отбросин. Всё это, подвертясь. Будто ветром сносило дале, и более, и громоздее, неодолимее, по мере движения вглубь, взрастало и щедрилось поростьё.
Появлялись никак не ведомые ожидания, то, что нельзя было предпокласть, Молоконову сдавалось уже, что вконец, что вот еще и, обувшись, вступится в некую паутину неразберимой мусори, где и огвоздья, и обрыви, и гнутьё, всё в исторгнутой плесневине, и, поглотя, сгноит.
И скользя на диванутых подушках громозди, между тем настойчиво шел, упорствуя на своем, Молоконов, держа под рукой сболванутую палку, не упуская ее и не пуская в ход, видимо, ожидая использовать, но потом.
Заело ему, заходилось перед глазами тяжелые, желтые, злобствующие полувскружья, как бы в ручье, взбитым хлопкою, вспучивающей пузыри, и каменье, и тинь, и песок, взмутясь, всходят на поверх и мутят бывшую прозрачь.
Всё это было не то, и всё это, как не то, ощущал Молоконов, порскаясь и месясь по раскиданным в пустоту корчьям и вывороченным кореньям, ступая там и тут на съезжающих подстав`ах.
Пугнулось по кустам, шурхнуло, шлепнуло. То ли иволга прокивалась по рыбьим першьям, то ли бухнулось что-то висевшее на суке. И пошло и заголкало там и тут, по просекам и прядвам, по которым и елен уже не ходил, и кабана не носило, и даже тяжелоступый в шерсти хозяин не гук.
Сказочно вздрагивало по столбам с крючьями перевернутое постоянство, дыбясь само не свое, от одного только перехода молоконовского в неожиданности и слепоте плеснутых под ступы гривых завалей и запоров, и теперь показывалось совсем вроде бы как и другим, не бывшим дотоль, взвеселившимся, взаходившим.
Горбателись паучиные кузовья побугров и между всхлюпи что-то порасшепётывалось неразбортливое, невыражное, в взглупи и бестолчи сеянное и не проросшее, от чего и смыслу то было на полшмата, и того еще не добыть.
Кружавились следом какие-то и другие, совсем неведомые и не познаваемые беснавки, в которых, и уперя взгляд, не разглядеть ничего, только ведомя можно скопытеть слегка, если пред нос, как если бы что то ли микробное, то ли иное мелкотное и не достоящее внимания существа. И то было тож, с чем не след не считаться.
Становится ясным чужое пройденное в тиши
Сидя перед ярким светом калимых ламп, снимал себя на фотографический снимок Пономарев. Хотелось ему быть вспечатанным и так и сяк. Для того повертывался прежде чем жмнуть курок, и для того всякий раз принимал то ту, то иную позу.
Такая жизнь, совершенно отличная от всех прочих, проводилась Пономаревым.
Фотографический аппарат был новым, не пробованным еще, и того не ведомь, будет ли с него результат. Но и это не больно заботило веселившегося Пономарева.
Вокруг был устроен сплошной антураж. Пластмассовые аквариумы, груды книг, пастельные развороты, свертки, развертки дорогих шитых золотом и серебром в мелкий рубчик и пустельгу ковров, ожерелья пластатых ведьм, бредомые вдоль краев ливанидии и пейзажи, то берег плескомого моря, то пески, то кайсацкие степи, то горы и долы. И всё это в нестесняемой красивости, блестя и ширяясь в пяливаемые глаза.
Пономарев перехаживался во вспахиваемом халате, весь в стремлении и коньем топе. Взвиваемые завязи крутились взбочь и цепляя попавшее в них. Оттого всё валилось со стуком, и стук показывался падающим с древес.
Во-первых, он перебирал всё крутившееся под ногой и, ставя, ладился приспособить его к открываемому съему, но не всё сгаживалось, и тогда, распустясь в серде, пхал той же ногой от себя прочь, какой прежь спотыкал.
Во-вторых, обретаючись сам с собой, показывался себе не вполне свободным, и потому, всё более входя в раж слободы, распахивался и перекручивался, совсем временами заподдирая полы наверх, отчего торс его промелькивал в белых слепливых отсветах ламп, как рыба по дну в гоне, с добычей ли, или сама добычей, а может быть, и вполне вероятно, меча от себя икру.
Во-третьих, сидя вскакивал и стучал в ладоши, словно зовя кого стоящего за стеной и той должон был всенепременно предстать, но не представал и ждал его от того злой разгон и страсти, в страстях и пакощах бешен бывал, по видимости, Пономарев, то высвечивало в яркости наводимых светл во всей хари и постати.
В-шестых, заляпываясь и заметаясь с тылу и сзаду, Пономарев потешался над естеством и содомно и мужеложно выставлялся с похабством на вид. Про то ведал смотревший всё Посиделов из-за трубы, посланный Разувакиным выведать, что там да как, и про то, можно думать, донес безо всякого на то сумления прямо по уши пославшему его Разувакину, а уж Разувакин, подладно, знал, что делать с известием и кому про то держать язык за зубами.
Веселие пономаревское окончивалось плачевно. В скоке и вороти, оскользаясь на свернувшемся подоле, поверг в небытие и фотографический аппарат и бывшую с ним станину. И бысть шум и соблазн велий по том.
Когда прокричат с утра и в уши дунут
Не ждал ничего себе завернутый в простыню Гапонов, стоя на площади перед домом.
Вниз тянулись ступени. Одна, две, три… и ширкались в пустоту, словно заводимые за каблук и обламываемые с хрустом перегибаемого пласта. Крутизны вздъемов и подпорух заходились пирамидальной кроной, тянясь от одного к другому через трупы других таких же лежащих, и всё это, в бревнах и громоздье, исполнялось не умолчимой зычно исторгаемой из брюдогрюшных преградий наваломых вспей.
Хором стояли воющие поясницы, и по ним, как смычом, полосовалось ступаемое обножье скал. На верши, на крутоверхе стоял сам дланистый бородалый блум, и от него исходили туман и бессочь.
Литомые в порухнении твердожилы, не ведомые, что творя, кружились опавшим листьем в подзим. По ним сходились мокрые капли с дерев площадным топлым током. По ним испарью вступали на вспадь леденеющие стальные взбугрья, то ли носы, то ли губы, то ли еще ли какие черты. И всё это сходилось и расходилось прямо у Гапонова на глазах.
Открытый в настежи дом обдувало и слева и справа и, мятицей покружась, взлетало внуторь, играючи приподняв волочимую вслед за собой шлею.
Обрывались дрожомые тени и меготании светляка, по площадках и пробежнях проворачивались не знаемые, что они есть, субъекты, сопровождаемые неусыпью глядящих стражей из-за скрывающих их кустов и оттулий. Распростирались еще какие-то яркостные, не оттутошние, заводимые полубестья, чему нет слов и что Гапонов не мог назвать, стоя на ровном месте и не верчась.
То было необъяснимое колдовство, взбешь, харкоть испуга золотого драка, взопревшего под сидлом. На нем крутились чужие и громоздимые кочья, не проворотливое создание тоски и избыточи, хошь и смущь, и всё оно, перервясь, обухнуло, хряпло, вскрокотило торщь.
Возмучённое, взбаламученное багно застряло в поперхе, и вот теперь Гапонов, обернутый в живорадостную струю, прёскается в наяви, кажась и себе и другим некиим монстером всякости и смутьянства, переворачивая обычаи и привыкню одним только вспыхнутым, яко огнь, дождем полунагости и кумпанства.
При нем, обеселии, брешут псы, при нем, на расстояниях, посторониваются кубыльи морди, в них ничего не видать кроме иноземщины и бесстуди, при нем галочьё в разинутых посконях, с запнутыми наверх ушами и голым обножием до пупья.
Непреносемо се, и поблюдно, и за соблазн.
Оттого и Гапонову несть более чтения между всех. Спал в глазах их и заблук Гапонов.
Необычайно
А между тем Рубакину и Порохову то было за прием и оченно дозволё. Потому что не ведоны и потому что в другом раю.
Рубакин, вобрав живот, расставлялся на чепуху и, ожидав себе на замен некую-ту отраду, обставлялся бутылочьем и треской.
Вокруг бередило и молотилось столовое толочье, мягким кружевом распростираемое на крышки на дребезгах, тушились фигурные свечи о росомашьи зады и, распалясь, оттужась, кидалось всяческое одно по другое, схватав и ловя поминутное сотворение беси.
Порохову тое тож не было в чудь, и, рассиропившись после заговенья, топорщась на ерунде, заводил и побрякивал в стойную взбужу, по которой ходило в хорошестве туесомого подобра толико, что и не в останови счесть.
Прочистя кондовые науши, дули в губы большой саксофон и труба к ней пристегивала и погудывала, как бы разбередясь. Музыка хрипла и веселилась и, заходясь в расточь, сама по себе, не останавливаясь, переносила всякого пристававшего к ней.
Сапоги находили паркету на целую грудь мязги, и, посметав, нельзя было понять, сколько же много народу топлось.
В разбузде и отпусти гикало и суетилось всякое колотьё, таковое, которое вдругорядь и стыдно впускать, но, посбавив себе бесстыдства, можно было понять отраду и радости и Рубакина и к нему всего.
Привозили гроздь. В коробе постучало и повертелось, и выплюхнулось наружу. Цветок к цветку, бокалец к бокальцу, не побившийся, в гарнитур.
Расставля, повеселились, налив всё, что было из всех стаканов и бутылей и, посмешав, очувствовали горечь дождя и простирания дланей вперед и поперек, когда то ли плывется, то ли чуется чужь без ног в попущении тяжественных обидостей плавутини.
Сволоклись потиху от собрания, очул на воздухе Разувакин, покинутый всеми на холоду, потому что все остальные, осев, не двигались каждый опившийся подле своих приборов и брегудей.
Порохов мякал и лопотел и, взбрякнув в звень, отчего-то почувствовал ломоту пребывания и зеленую муть в глазах. Поднявшись на гнувших локтях, оглядел разомлевшую ассамблею и не мог побрать в толк, где кто.
Но и то же подощущал из прижавшихся каждый, шматком сознания, пошевеливая там и здесь.
Над ними носились нетревожимые горелые тучи, которые падшими сказываются на других.
Ангел животворящий, подкупленный, свойственный ангел их охранял надежно и неотрывно своим крылом.
В том не было надобности отбиваться, когда защитным пером возило в размазанную стерню копышащих глав.
Начинаются дни золотые. Коричневый март
Появляется чабан
Подарили овцу. С бараном и целым стадом. Как же ей одной без него?
Порохов и Рубакин поцокали языком, отставляя ноги и разглядываясь в курдюк, сколько жирен и что сулит. Как бы не просмотреть и не сунули дурунды. И хотя не очень-то понимали оба в достоинства ягней, делали толстый вид, пехтались и надували губы.
Приведший показывался им хитрым и продувным. Глаз на запоре и шапка по брови, в них что-то там шевелит, но не разбери сразу поймаешь что, и оттого еще оба вдвоем напряглись, ожидая себе чего, пристально и с подозрением присматриваясь к приносу.
Стоящие вдоль высаженной рядом аллеи овечьи головы, киваясь одна к другой, походили на мешаемые колобья движущими клубками шерсти и глав, крутыми затылочьями и сверченными рулем рогами.
Подозревавший Рубакин решительно двинулся к вожаку, зная, по ряду источников, что именно тот определяет всё стадо. И подойдя, ширнул незаметной рукой барану под пах. Растормошенное стадо вскипелось и всклокоталось, и заходило, топча аллею и присадьбу сразу в зеленую кашу.
Ревучие баранья и овчи, одна по другой, заскакали и вспрыгались по всему растущему и торчащему на пути, дополнительно покручиваясь опять и снова на том, что было уже потоптано и побито.
Овчар стоял по себе, круто и искоса взглядывая на творимую топчею и, не шевеля рукой, словно внутренне радовался производимому опустошению.
Рубакин кричал и прыгал, мечась хоть как-нибудь повредить наступлению, а Порохов, сохраняя достоинство, наблюдал с приступки.
Веселию золотых колец и курчавых спин не было продолжения. Во двор, перескособоченный и походивший на разбитую тыкву, вошел Молоконов с корявой в расщепи палкой, заостренной и на конце обломанной долгим хождением и перетертой в ските. Вошел Молоконов - и всё то ли замерло, то ли остановилось. То ли не было ничему никакого толкового объяснения, одно только пометание, переключившееся на Молоконова с бараньих козлов давало такой эффект, однако всё стало совсем иначе.
Принесенная в дар овца стояла тупьём на привязи и не трогалась, не хотя никого оскорбить.
Порохов, подняв руку щитком, напомнил рыцаря на привале, выбредшего на шум из шатра и покидавшего в нем свою даму и свой бурбон.
Рубакин в молчании приоткрыл было рот, так и не досягнув желаемого, и только протянутые вперед, хватающие и гребущие руки говорили безмолвно о том, кто же он.
Чабан стоял хитро злобно, щурясь и заводясь на свет, как если бы не хотел смотреть. И только один Молоконов был живым воплощением человеческой страсти.
Сердоболь
Сочувствие никому не чуждо, когда касаются по нему. Когда обилевшие страдания, мечучись, всплывают на пелену тянущейся взводи и не останавливают пролетного хода мигней. Они треножны, минучи и, порская по устьям, ерошат вервью расставленные приймы вех.
Замирая уставшим сердцем над длящимся вдоль быльем, каждый, вспоминя, шевелит в забрезжившем запустении то одно, то другое носком ноги, и оно всё более сдается ему как несвороченный легнувший камнем завёрт.
Поворачивается косое лицо бесчувствия, и оно в себе не таит никаких глубин, и никакие тяжелые и смороченные прешептыванья в клевелой ночи на стыни не могут повторить и испортить предыдущего ощущения. И вдвоем они, когда сидят напротив друг друга и греют пятками существа, им кажутся такими далёкими зовы перемежающихся переходов чужих судей, но когда не вдвоем, всё совсем иначе и не кажется всё легко.
Опухшие груди понаторевшей грозы грохочут и березжат обведрие междулесья. По нему брызжутся полосы распускаемого дождя, будто облизываясь на летящую в нос-рот струю, полный раствор между лесин по обведию заводит свое и никто же, спускавшийся, не скажет и прояснит пойманное вдруг на взгляд.
Палка Молоконова поднялась стреломолнией, грозясь извергаться, но не сверглась, попустила и, пролетя над головой, направилась в голову не подозревавшего Порохова.
Никто не заткнул собой стреломечущего Давида, вышедшего в окружении овчих стад.
Пастырь был пьян или же положён на взмолчь, только что не хотел мешаться в туево и, наверное, должен был завернуть, убираясь, всё привлеченное за собой, мелькающее и путающееся в ногах волокитство. Но не сделал того. Стоял, глупо тычась в происходившее, хотя и можно было понять его, что хитер и дурного себе не сведет.
Другой, стоявший с разинутым ртом и в расторчи распавшихся рук, не произвел никакого движения, но на видимости того, что не всё то, что тут, и его касалось.
Порохов наклонился, подняв кремень. Пущенная верхом от Молоконова распещренная палка вылетела совсем не туда, и не случилось того, что ждалось и на что порассчитывалось начально. Потому и сочувствие было бы лишним, не ко двору.
Аллея крутилась, уходя кипарисами круто вверх.
На верху бились фонтаны, пущенные из труб. Там было весело, еще веселее, совсем не так, туда Молоконов не мог посягнуть своей идиотской палкой, там всё было бы без внимания и без движения и как встарь.
И оттого еще на волне баранья крутившийся Молоконов производил впечатление жалкое, мелкое, не подходящее, абы что.
Вот уж странности перевернутого гребна
А между тем он был знатен родителем, Молоконов. Родитель его исходил ветвию древнего рода кыпчакских бекмесов, и при нем никто и ничто не моги могать, каждому рот заткнуть подошвою войлошного бурнуса.
Продранные обычаем полуветрия, распущенные по вухокобыльей степи, не могли теперь стать за отлучину и пособеть опускающемуся отпрыску саргы-су. В нем всё пало и, разбавлясь, обратилось во вздыблемую, теребовльскую колыхлую муть, ударявшую по вискам.
Порохов поднял камень. Шарахнулись еще раз неподвязанные бараньи кочевья, всколыхнув несомое с ними, и того же Рубакина в доль оград помяло и сволокло. А поднявши камень, примерился его опустить.
Порохов не был так знатен родом и столь известен во временах, он только сегодня трудом своим и показывавшимися способностями пробил себе свой путь. И вот теперь, стоя сверху, выгодно пользуясь положением, запускал сердоликим каменем по внизу. И внизу вздохнулось, и взорвалось, и заходило то нутряное, сажистое и сильное, что не повелят обычно, потому что есть dangereux. Но это не понимал в ту блистательную минуту Порохов, на эту минуту инстинкт изменяет обычно вскарабкавшемуся наверх. И, размахнясь, в повороте, он запустил камнем по низу, как запускают, может быть, один всего раз, когда и терять уже нечего или когда уже всё, коль терять.
Разувакин не думал попасться под руку. Разувакин стоял в стороне и не мельтешил, он даже не переставлял ногами, стиснутый с четырех сторон заходящими звездами вступов и переступ. Ему не могло впасть на ум сказаться в такой глупейшей дыре, из которой не вырваться, ни когда летит, ни когда падает сверху.
И оттого, запутанный, именно Разувакин принял удар на себя, и никто другой, предначертанный не ему.
Но кто может сказать с ответственностью и подумав, кому что предначертано на сём свету, да и не на одном только сём? Кто покусится на тайная и сокрытая, занавешанная от людских? Кто сможет взять на себя грех чужого небогуведомого предрешения и блажную мяль? В ком не проснулись отчаянье, самомнение, великодержавство и своеволь?
Нету такого среди предстоящих. Нет его и средь других, кого не находят, не видят здесь, но кто рядом и обок с ними, к кому обращаются взоры мысленно и о ком говорят в непроглядываемой тиши.
Посолонь покрутился тюкнутый в тыл Разувакин, словно бы огребтясь кругом. Посолонь, как завертываемый подсолнечник сокручиваемой поклеванной воробьём главой. Посолонь, по земле, подносившей и бросившей, и, походя, покрутясь по кругу, кивнул и смяк. Хотя не взгасили свечу, но вздунули, и светильник, поколе блясь, всчадил. Так и было с тем Разувакиным в полдень, в среду, на ведряном гурту.
Пленительные роспуски св. Параскевы
Летели птицы на юг, перебивая крыльями пустомельную синеву. По ней ходили гонимые стада пауков, наплёвших туман, и в голубой подали что-то показывалось не обозримое и грозящее. Палкой ли из-за скуржья, потянутым вдоль спины прутьём? Только заходившее в пустомели не стало уже возвращаться откуда пришло.
Наострившийся разувакинский дух, брошенный под катящуюся кибитку, промяк и теперь бунтовал, поднимаясь на локте. Придавленный, он не растрачен и раздавлен и, восставая, дыбится и молчит.
В нем ворошатся медленные мысли-чувства, одно, другое, цепляя себя и всех прочих, и не находят, что зацепить. Слишком всё гладко, неподцепляемо.
Открывшиеся ворота праздья с поросячьим визгом отодвигают створы, и в них невидимыми встают чужие восторги. Их много, они поют и требуют своего. В них видит он самого себя, стоящего там и здесь, расщепляющегося, испещренного, изъеденного морщью тоски, ожидающего переменений и новизны. Но нет ни того ни другого, и стреногий кабан пехтается и бодёт смутлую пережженную землю, не возмогав исполнить ее ничем.
Так и остаются в отсталом сне паутинистые, липнущие наверты всяческой суеты, в которой не разобраться, не впутавшись дальше. В глубине меркает поблескивающий на падающем луче штырь, вставленный, чтоб крутить, и на нем бобриным затоном булькает ожидаемое накопление рунути.
Пойменные луга заливного непостоянства стояли нетронутыми, не потравленными скотом. Скот вотще отпал, не кормясь и переходя где-то себе побродяжкою, никто им не занимался, никому невдомек, а сам он, спущенный на дичье, чувствовал себя порубленной лесосекою.
Дразнящие на взгривах, покрасневшие петухи ходили, торча растрепанными ладонями в черевах, шевеля кишки и желудки корявыми в когтях лапами.
Плевела помешались в бурте со пшеницею, и нельзя было вместе сеть, потому что б всходили бы вместе с добром несуразица и маета, и как драть потом?
Разувакин, вставая, впёрся в порухе дня, заворачиваясь сам в себе. У него не было зла к Порохову, хотя тот и ушел к себе, не справившись, чем ударил. У него не было зла и к Молоконову, хотя и за него пострадал. Емлясь, он понимал всё по-своему, по-разувакински, как это не принято у других, что вот, мол, было и то и то, и прошло потом, а развернет и по всем другим.
И в уверенности такой, в расточи, обняв подвернувшееся ствольё, поравнялся с ним, опоручился, встряхся и, опираясь о взянутое с дороги смитьё - кусок то ли ржавой трубы, кинутое ли поколено, медленно провертясь, подковыриваясь и ставя ноги, побрел к себе.
В Разувакине были силы, но и те ушли, кинутые под хвост. Самшитовые обстриженными кустами стали вдоль проходивших побоищ овцы, упрямо и крутолобо пялясь в пустую лесь.
Кому как покажутся тревожимые обводья
Рыгочут и бьют копытами добробытчиковы конёвья. Пыжит брылья за вопь караулющий их надсмордник, и в нем, и в собравшемся шебуте хребтит нестребимый дух живодерни и потравни.
Разверившиеся поджидалы не ездют уже на седле, потому что умучены дресьвою и бесплодными подчинаниями одного, потом другого, третьего, четвертого, пятого починалы, и всё в дурне, безвследно.
Гвоздем на качалке, повешенной за шнурок, долженствующим блюсть равновесное встрепыханье каждого садяшегося в кошевьё, предстать простался Рубакин, но не давалось, всякое попадьё путало и сбивало ставившуюся на разровненный педесталь ногу. Не ладилось быть гвоздем, многое вмешивалось в избираемую роль, и Рубакина в оттеснении совсем не в ту заковыру взгромаждывало.
Псовье, уженясь, повалилось на цветники, подмяв под себя нарощенные петунии и анемоны, расверстя отылые пасти и вынудя языки, испещренные там и здесь мочками осыпанных в сбеси трав.
Тычинками на покачивающихся досках приколоченные расхаживают призывы. Головы их пусты и шелухой с них свешивают опавшие звезды, по которым, задравшись, можно бы разглядеть раскинувшееся пространство, но нельзя, потому что не видать издаля.
Прибрёвшие с пастьбы коровы улёгиваются вдоль щелей, суя теплые морды, как рыба в обмелевающем тихо садке, ко входу, и старый скотник, проведший полжизни в хлеву, медленно, важным походом миня, сапогом подтыкивает выбивающуюся из-под заград солому, не пропала бы чтоб.
Мигучи, месячья, завсходя, перемаргиваются с одного края к другому и между ними, вслепясь, мотается и мельтешит вечно старая дева ночи.
Мымыканье достигает предела, потому что не останавливает никто, потому что выгоден кому-то шум и не остановлимое мельтешение, потому, собравшись и в гомозне, можно бы чего натворить втихую, пока никому невдомек.
И от припечения этого становится невмоготу, и ждется понови, и некоторого оборения, что вот всем вместе станется вдруг нетяжело, но нет, всё как есть.
Встряхнуло лучи, повисшие от дверей. Двери не закрывались и не открывались, были всегда дырой. И на встряхнути повисений Рубакин, как по канату, сшедши, брелся и продирался, качая веслом ноги, то цепляя пустые ясли, то задевая коровьи вытянутые языки. И втолклись, где-то там обвалился тяжелым деревом, то ли балочьем, провалившимся в пустоте.
Храпло по хлеву, кублателось, заходилось, и носом, и всеми фибрами существа. Рубакин, если уж приходил и ложился, то спал беспробудно и тяжело, так, чтоб никто не мог после сказать, будто в бессони и маете проводил свое темное время.
Тот, кто бык, бодатый и карусельный
Вошли и остановились. Когда откровенничался и когда бывал в духе, мог похлопывать по плечу и давать советы, но никогда не бывал не в меру раскрепощенным и как бы освободившимся от себя.
В нем самом случались перипетии чужой веселости, но никогда своей. Он не мог разомкнуть себя, и потому все к нему привходящие становились ниже и очень чувствовали при этом свое опущение.
В витринах выставленного на обзор магазина было положено грудой тканей на большую сумму, - видимо, соблазнять, потому что рядом и далеко вокруг вешались одни бумажные завлекушки.
Зная, однако, человеческую природу, он не стеснялся быть по-другому, и это недорого ему обходилось.
К нему-то и шел Разувакин с побитою головой.
По дороге проносились кучерявые мотоциклы, вся пыль между трех колес. Сменялись одна за другой картины асфальтового латания, но и они не могли бы скрасить осиротелого бытия. В нем там и сям пробивались бросающиеся несогласия и неровности пустоголова.
Разувакин вплетался в пейзаж, протираясь вдоль стен, как трясомая жардиньерка, всё в нем хлопало и суетилось несвинеченною железною полосой.
Отрываясь от бездари окружения в отъединенном полустеклянном доме, он наворачивал свои бесконечные длинные линии покушения на тонкие ноги положенных поставов. И так они связывались, перекрещиваясь и затираясь, как наматываемые на шпули в перекат рисунком нити мотомой жизни запрятывают и выглажиают все неровности проб.
Всё получалось весомым, значимым, всё сходилось на том, что в спрятанном уединении можно проще постичь, что не удается на многолюдстве, в сплошном дыму.
Туман веселия и угар несв`едомых доставаний, перетрясок и молотни - всё это пробуждало в отравленном полусознании совершенно не те представления и не те объяснения, которые добывались долгим слежением из спокои, долгим созерцанием пр`ипустей. И результаты, итожимых подбираний одного и другого, тоже выказывались совершенно не те.
Порохов со своим кублом рыскающих по округе терзовий. Рубакин, поднаторевший в обмане и самомне, и сам Разувакин в глупейшем своем состоянии без отрыви от производства щелей и дыр, - все они, и вместе и по одному, не могли послужить образцом чисто незамутненной купели, в которой можно было, погрузясь, ощутить немоту воистину совершившегося и того, к чему стоило устремлять свои несиюминутные желания и помыслы. Не могли они дать понимания даже того, что совершалось или самими и ради чего.
Не то, что бык. В кипени строевых плисов, в картинности живи и колотья он был безвстудно изыскан и поразим. По нему шли тяжелые и легкие голубые тени, облака загораживали верх чела и темя из-под казалось огромным студнем вечного естества.
К нему пришел Разувакин, припадая на левую ногу, слегка оборванный и подбитый, слегка разуверившись и не в себе. У него были большие руки и не менее большие глаза, вперивающиеся перед собой, как если бы в красную тряпку. Вместе они походили на скульптурное изваяние лисицы и воробья. Было тихо и бормотн`о в затыке.
Отчего радостно, но не весело в погудне. Баладонная дунь
Гуляние в верхах
Когда глаза повисают чужих воспаленных градин и дурит, взбрыкивая кобыльём. Когда расцвечиваются приглушённые до того огни и всем и каждому чудится, что весна. Когда открываются форточки, и в форточки, как в глаза, летит с улицы всякая мразь. Что как не перемены сулит происшедшее? И в ожидании их Молоконов подвизается на переноске. Сломали его или сам поступился?
Стоящие в очередь напоминают замок, завернутый на щеколду. Говорят что-то вслух, и гомон шорохом переползает из ушей в уста, и будто камыш колышутся на ветру, рождая в себе неприятие ко всему окружающему. А вдруг да раздвинутся и завопят все прибереги и прихвости талых повиснувших пузырей? А вдруг пузыри, вместо того, чтоб болтаться в невидими черных своих коридоров, подцепятся на проводах, катаемые ветром?
Ворон вспял на тонкую ветку и колеблется шаром, вбирающим в себя остатки едва просвечиваемого жилья.
Молоконов зреет недюжинной нерасторопной идеей, готовящейся на месть. Протест, охватывающий всё его состояние, поднимается снизу наверх, как горлом прёт обтревоженное беспокойство за совершение, за возможность войти и выйти, потому что важно, если войти, уметь выйти, но это не обещают все привязанные к солидности и поднимающейся новой власти.
Молоконов никогда не был с нею. Что-то здоровое и тревожимое предупреждало его от общения с теми, кто каким-то образом был с ней связан. И оттого миновали его всяческие невзгоды, сопровождающие ее.
Перелом наступил неожиданно, когда в неудаче с пороховским хвсотьем не получилось, на что рассчитывал. Тогда Молоконову показалась неотвратимой мысль о прихвате сторонних средств, потому что в той не получающейся свободе действий, которую он себе изобрел, ничего другого не оставалось делать.
Смысл между тем уплыл. Того желания, которое посетило и обрелось, но которое потом, не возвращаясь оборотилось в другое, не сформированное, не готовое ни к чему, но сильное, едва одолеемое.
Расставаясь на мостовой, старался он всей своей силой обогнуть распростертую лужу, но не миновалась, поскольку гружен был не на легке.
Падение было долгим, по сыплющимся частям, сначала одно, потом другое, и уже когда всё собралось на дне, показалось каким-то инаким, не тем, что сваливалось, и нельзя было угадать, вместе с тем до того, что таким обернется.
Это был еще один тяжкий урок прозрения сковырнувшемуся Молоконову, сошедшему с колеи. Не взбыть ли была то, не взмуть ли, поднявшаяся от воды, не взгрязь ли? Но нет, что-то свое, обещающее, что предстояло еще познать.
Пещеристый бурелом
Вечером, сидя перед свечой, наблюдал себя в зеркале Астероидов. Ему представилась большая пустыня, и в ней жара, обезвоженное пространство, всё замкнутое в себе, а он, Астероидов, словно большой полый омулевый дирижабль, плывет над полоснеющим легким ливом песка, смотря что-то в исчезающей простоте. От жара выступил пот на напряженном лбу, и будто фонарь раскачивается туда и сюда едва видимая в контуре борода.
Кого позвать, кого крикнуть в вопиющей пустыне? Кого заметить?
Отпускающим обручем разворачивается по горизонту плетеная сеть, по ней разбегаются зайцами на длинных хвостах тушканы и волки воют за всшевеливающимся бугром.
Колючки осени навтыкали по их клобукам всего, что могло насбираться в округе, - обрывки бумаг, клочки, рваные материалы, и развеивалось и шевелилось воткнутое с змеиным неторопливым свивом, будто и впрямь жило.
Маринованные обкисшие встрепы щелей и западей таили предвещающее сметьё, в нем, во всшевели мозжащих травин и обсохлостей древесни, замирая, теплилась грядущая жизнь.
Всё, что было у Астероидова сухого и дикого, облекалось в в`идении испещрин. По завали отпустивших гамак столбов было видно, что на них отпечатывали иероглифами тела. В этом Астероидов не участвовал. Всё. что делалось, делалось у него за спиной. И приходы, и пустые лавочья, и тяжелые груди нависшей ночи. Астероидов не ведал про то.
И вот теперь, напрягаясь и всматриваясь в себя, пытался проникнуть скрытое.
Шевелясь, всходили лиловые, красно-белые и малиновые ростки, силой вспираемые из запястья. Всё оно перекашивалось и шло вперед, сначала в одну сторону, потом вспять и в другую. Набухшие гроздья, готовые излиться на землю благодатным дождем, маячились и не лились, в ожидании подходящего мгновения, не наполняясь, или по иной какой непредсказуемой причине.
И еще открылось ему ежедневно транжиримое отцовское ремесло. Ни банки, ни мельницы, ни составы, а только сама голая степь кормила с младенчества Астероидов и всех его бывших, и этой голой степью, в тревожной глуши, на границе песка и глыб, провождал отведенное судьбой ему время и Астероидов, и те, что при нем.
И вот теперь, раскидываясь, располоскаясь, племянник его, молодой Астероидов, не делал и не то заводил.
Зеркало пялилось меркнущим светом, и зревшая в Астероидове злая прущая сила готова была поглотить и его, и свечу, и дом, а пожрав, выплюнуть далеко вперед на зовомое будущее, на быстрое его поближение, на одоление нищеты и встревожи дня.
Свеча сгорела и, стухнув, прихватила с собой весомый кусок окружения, большой и жирный его кусок.
Встречи и порошения
Трактор тарахтнул под окном, вызывая выйти. Встали и подошли. Затем громыхнули граблями, помахав рукавом из распахнутого проема и притолокой осыпали известь и мел. Из трактора помахали тоже, кистью и рукавом, жирные бляхи масла и сулеи на нем.
Высунулись улыбающиеся открытые лица, и там и там, и мотор заглох.
С тяжелым чувством смотрел из-за привлуки Агафонов-скотник, зная, что за всем этим вспоследует.
Из подоконья отделились развившиеся на открытом воздухе холомидья, по ним завсходили тени орепеневшего дня, и мягко, медово заступали болтливые ноги в отопках.
Сырователись загорелые из-подо встряп плечицы, на них потрошеным золотом посвёркивали лимоны мышц и как в картинке боярственно поднималось ристание зраков и задирания кордонов верха.
Трахтёр вышел, гряхнув дошкой двери, наступя на гусену поворотевшего к куштырю отворота, и как по лесенке, по тесовой, пощелкивая сапогом, скакнул с одной ступы на другую, весь в рыве и рве вперед.
Посыпались отсохшие с каблуков косовражьи грильяжи грязи, замазанная кошева растряхлась над ввернувшимся коробьём и, споткнясь в переступе о ребра вздымающейся колеи, перебрался на эту сторону.
По жердочке, по тоненькой, носком и туда и сюда, качаясь и переступывая, шли один другому навстречу, не могучись преминуть.
Не враз то было, поскольку много раз принимались за пребиранье и, движучись, в ближней дали видались.
Хлопнуло колотьё, обсыпав обоих крошевом ссыпших тесин, поскольку ударилось не в новый забор. И Агафонов-скотник и в этот раз не ошибся.
Заглохший трактор стоял себе и стоял. И уже кинутая в простерь ночь заволоклась своим раздеялом по всем окружавшим дворы домам. И уже нечего было, казалось, ждать, потому что времени утекло с отхватину, а желудочная пожелтевшая чернота не давала вздохнуть стоящему на отводе. И уже навертывавшиеся крупья отхватимого белесого света проклевывались по разбредавшимся бормотням прогалин. Уже не было куда кинуться в темном раздумьи, потому что всё молчало и не давало о себе знать, в одиначи каждый шептал себе по стодолам. Но, не встречась ни с кем, не мог рассчитывать на принятие и при всем при том, при этой безводи и затюхе, он всё стоял и ждал, Агафонов-скотник, хотя не на что было стоять. Привязанный ли к своей привлуке, памятником ли пригвожденный, потерявший ли счет протёкшему дню. И хотя что бы теперь-то уж мог застукать, знающий всё наперед и наблюдающий одну и ту же повторяющуюся картину почти всегда, когда ей состояло быть, но стоял, чувствуя в этом силу и необходимость опровержающегося.
Астероидову бы донесть про все племянниковы вхождения, но этого Агафонов не мог, потому что племянник сам мог завезть хоть кого куда. А тут стоял, прилепленный боком к забору, завороженный, млеющий про свое, не могущий шевельнуться, чтоб отойти.
Стукало ветром по лоснеющему бугру. Краснели в парусах твердотелые сливы и падало с полок кидаемое своротьё.
Чукалось, чукалось и замолкло в сваях бредущих брёз.
Приношения огневой купели
Дутыши встрепыхались на взгриве седомого козыря. Налетело их много и не смогло всего сесть. Оттого торопились борливыми лапами и один одного толкли.
Так же и парусиновые младенцы, сидящие в дуте обернутыми в кошме, торопятся и толкутся на ребрах свисомой кисти и думают про свое.
В ямине развели костер и бросали в него всё новые и новые палки, раъярчивая и рыгая палёностью на простор. Поле было не меряно, по нему не ходили с вскликами, не сеяли, не сбирали жнивьё, одни сплоченные отвалы грубой шерстной земли горбателись по взворотам зажор.
Кого только не проносило мимо, каких только не было видно химер, какие только не попадались коверники, всех уносило ветром в разверстый отвал, а ямина оставалась, словно выкопавшая самоё себя.
Переборливыми шагами над горящими угльями передвигался увальнем Разувакин, несли впереди на щитах нарисованные красоты природы, большие раскатистые зады, амстердамские бедра и луки пращ, всё это наваливалось, наваливалось и сожигалось. Корявые языки плесневелого пламени, опоясывая сполыхливыми поскоками ярко-девственные тела, как по лесу скакущие лесовые огнёвки, подчеркивали бодрец дивных линий, и пропадали, и появлялись снова.
У сапога ноги, стоящей над прорвой жерл, корячились и отбивались в стекляни крученых голенищ вспыхивающие постоянства вечного вспламенения тризны. Не хватало воя и шемотни.
По угрюмым расстеленным доскам, коробя, тащили зверезливого быка. Громада каменной манекеном туши лоснилась, сверкающая в огнях. Лупившаяся окраска взбугривалась и, треща, показывала свое пустое сиреневое нутро. В нем что-то давилось, выкатываясь наверх, но, не пускаемое вталкивающими ногами, заваливалось, вт`ягаясь, внутрь.
Принесли еще одну мирную жертву. Стреноженную козу щита. Хлопая крыльями, в растаращенных удивленьем рогах, сполоснутое белой краской, встопорщивалось на нем намалёванное для оттуги что и, не хотя гореть, тревожилось и суетилось, чтоб соскользнуть с парусин и остаться. Но некуда было брякнуть, везде расставленные остерегающиеся капканы глаз, везде одежды, дезинфицированные от сочувствия, везде гладко-скользкие жирные руки и лица.
Вполуха слушали музыку раздирающей трескотни, то ли лопались иглы заезженного патефона, то ли стреляли патроны, брошенные в огонь. Из печи дня вынутые и вынесенные, оставленные сгорать, одна за одной крушили себя не выдерживающие обгорелые рамы, в них искрами сыпались в тьму обожженные стрепета, соком сытились кровавые фрукты, плавились блюда и загорали в уголь в короткий срок крутые бедра и пагодами вздуваемые животы.
Разувакин, руководя огнём, посылал своих возничих подвернуть завалившийся край, вкинуть отлетевшую в ростреске щепку, забросить еше, другую. Весь он был яркий, пылающий в шолохах, в сознании собственного достоинства и геройства.
Задумчиво стояли по краю свисающие мановения плкатных берез, поддерживаемые с двух сторон двумя большеротыми и крутобедрыми портомоями, вертящимися отсветами во лбах. С такими не страшно в огонь и воду.
Разувакин, оборачиваясь, гнусит, и мигом бегут, вскарабкиваясь на встрясомый бугор, по еще одну порцию жертвы.
Зарывы и встуева
Пропускали вперед неспешно и с неохотою, пощупывая пиджак и ниже до ног носков, чтоб не внес огнеопасного или взрывного. Толобеев не внес. Толобеев пришел болеть и смотреть на огонь, тревожимый бывшими с ним предчувствиями, как ближними, так и дальними. Чудилось ему избиение смерди, спиртоносная жила, бьющая из земли. И придя, нажидал увидеть и, посмотрев, примкнуть.
Примыкания, однако, не получилось. Расставляли стреноги агитных счетов, по ним измыгавшиеся сползали натекшие в толсте и слое стекла круги, в которых виделись изображения чем-то значимых полудеятелей миготы, но, расставляя, не думали тешить прибрёвшего Толобеева, ничего в смеготе не доставлялось на его часть.
И потому зря терял время, стоя по них Толобеев. В ярких ослепах сыпавшегося дождя жигалок, как в лучах юпитеров и суфитов, ярк праздничным юбилеем обрёвший смысл пребывания в свороте Разувакин и всё при нем, осветители и фонарщики на поджоге, миссийные обыватели, поделясь с юбилейным, тоже представляли на фоне нечто значимое свое, на том фоне, на котором дожидающий Толобеев ничего уже не представлял.
Можно было подумать, что он забыл, за чем за своим пришел, и потеряется и обретется снова в крутявой яркости мреж и блаз, но он не терялся, оставаясь самим собой, и в дожидании был так же краток, кургуз и свел, как и пришедши по ночве в начале. Яромое маетно молотилось, там и здесь оставляя зиявшие дыры прогрызенной темноты. Неспешные подвизались обозы вскрыл, по которым ходили вспученные кудрявые мериносовые горбыли. Подбегались колеблемые и меняющиеся на постоянное парадоксы. И ни в ком не встужилось, не укнулось челомое блёкнутое кочевье встревоги людства.
Взбеленилось суемое в гурто, пожиравший огонь попыхал и хоботнулся. Похоже много насули и мало расставили. Вскрёпнувший Разувакин зелебедел белявым встроевом по щекам, засвёркли лепесты журавых трясучих скрыв, в нем всё приподнялось, грозимое исподу, и посмотревший на Разувакина в тот момент расширенными глазами и знавший его навряд бы его узнал.
Забегали, засуетились, зарастревожились в своем покидании по гумну. Шесты и грабли встряхли солому и закидали, заворошили всё.
Не стало видно. Пропали в тьме тяжелые побудылья взгрив, торчащих, леплемые к кутырью обои навозимых гребён, дощатые позаборья, сам Разувакин, метавшийся в поблистью, немеченный Толобеев.
Напавшая тьма всё скрала. Будто в обрубь покатились скрюченные обломья, розоватости шелех, побуркивающие у тростих, хрясу наделавшие планшеты и карты грядущих сражений и несущих побед. Всё скралось и не мелькло.
Обрывающие взмерь пространства прочувствовались лишь ногой, и под ногой покатывались и пробивались груды земли и стыни и космического швырья.
Толобеев стал на него ногой, потревожив набившееся, натревожившееся в темноте предметое то ли сваленных скал, то ли диких вспуженных в загреме спин зверей. И ощущая натянутое, готовое выскочить заячье, львиное напряжение, в ослиных росшепах двух друзей, оказался зажатым, стиснутым и не пускомым.
Разувакин же видел и блюл во тьме.
Последствия запустья
Покинутый ординарец, когда зажгли свет, был обморочен. Порохов это знал, выставляя и высылая всех, до того бывших и брёвших с ним. Делились не поровну, жёстко, злобно. Каждый рвал лишнее и, порвав, прятал и грёб в себя. До рвоти и до икоти.
Так бывает, когда растерзают внутрие. Когда грабости и поновления понуждают красть про себя. Делёж нельзя проводить в видимости конца, хотя, может быть, и минутного, хотя и воображаемого.
Корысти ради наворотил ущученного иного, чего не мог известь себе каждый всяк, но чего Порохову раздобывать было не в тягости. То были счета потрошенных пред тем покрывателей. На них возводя, можно было носить еще чего не предусмотренного загодя.
Но не далось Порохову использовать нежитьё. Прогоревши на суете, взмочась, забеспокоились вовремя и, поиняв, восставили противо Порохова целую погромаду.
Взбутетенилось и пошло, погребывать и поспускать свое и чужое, и в загусти и вздобычи охотилось всё за всём, чего и не было и не могло быть.
Башенные часы, стащенные в смерк с верхотуры, пущены были с круга и так прошли.
Стоеросовые купыри, в которых тужилось и вставлялось свечьё, прокатились по шарахнутым встрепенам незаметно, как в скрытости потревог, никто не вскроился и не встревал и не требовал своего. Может быть, оттого, что ничьё было или неведомо чьё.
Порохов по счетам получал потаённое, скрываемое от других. И так, очевидно, каждый, ибо каждый из них собравшихся имел что-то такое, чего не было известно другим и чего он хотел попустить самому, без вспомощи посидевших.
Подносимые подаровья складывались в погребах, потом выносились и исчезали в неведомь. Не видели, кто, не видели, как и когда относил перед пасущихся носом принадлежащее всех.
То были искры мигучего озверения, то были яркости прелых пифий, медузьи жабры хватающих воздух конёв.
По луголвилому, обсаднутому распутью, по выгнутой всторчи щита зеленьи кружились вспугнутые вздырявные нужи, будто пущенные с привязей кобыль`и. И всё тревожилось и заходилось от невиди, от скрытости распустилых слушь, но и встревоженное не крылось само, не пряталось, только махало и мельтешило.
Опьяняющий вскумжь, раствор пролитых дождем куприн, - всё это мырло и портило и без того попорченную картину бевлады и роговатости пороховских предприятий.
Приходившие становились столбами, едва дыша от вскрываемых возмущений, готовые, паднув, взгрызть понаглую пороховскую поруху. Готовые, но не решающиеся, в тёклом раздумии обо вдруг, обо что еще могло быть такое расколебание и неудержь? И потому, поговчась про себя, продаркав, хватали давомое покуда есть и, бежа, кубелись и рысователись на смотрины.
В сиреневом ровном дыму, нарождавшейся Афродитью, покачивался переставляемый на подушках Порохов, наклавший в крыж договора присного памятью большую куделю, и ноздревателись и куртились все бывшие с ним, крутя в носу про себя не меньшее ему обещание в нос.
Но что возмога каждый за одиначь? Что стоит тревожимый по свое, когда и общее, подкублясь, летит вспираемое на яромую всторчу, и, не беря ничего на дух, не обязывая, что можно свести, что приспеть во пользу?
Зная про то, Порохов хорошо приспел и, попрятавши, вспялся на боровах. К нему не всходили по растрясомое, к нему собирались и разбирались.
Парусиновые нашлепки воды. Раковины постоянства
Оболочь
Орудовали значкисты, расставляя замеры повсюду. У них были свиваемые всхлёст хоругвия и резиновые штандары встягов. Зовомые подосины беглой иноходью перекатывались через отвалы, становились кривыми рядами, и било ощущение заручи.
Еще не натравливались одни на других, еще не было кому на кого насылать, еще не бежались смотреть другие, стоящие за чертой, еще рано было жалеть одних и облыгать других, скрывающихся и прячущихся и наводящих ужас, но уже во все этом, в взымети и кутерьме, ощущались невидимо, но обозначимо грядущие мороки и замочины.
Шли медленно и весомо, выпрямляясь на ровную линию, будто столб несли.
Между двух берегов, как меж скал колючих, щерящихся копытьем и торчками, перекатывалась река блюд и пехтерей на порхах руки. По них ходили голодные дранцы, злясь и зубатясь на погружение лиц и щитов бедра.
Борение было сильным, необъяснимая сила, если б могла составиться из одних, но другие им не дают составиться, а в не составленности то совсем не то, только помученье и потяг к составленности, одно оборение несчастливи и явленных противлений.
Кружились трясаемые полублики, пускаемые с двух сторон, в смешении то казалось бреженье, то что-то новое окружало охватно и подносилось вздолжь, в горбатившуюся побитель.
В смешканьи были порстанье и полуржавь, и на качающихся реках стревожи текло и зыблось подковырянное непостоянство ропщи, когда ожидают себе одно, а выходит другое, когда зубы сцепляются в нехоти и когда всё пристает внутри.
Брызнулись лопнувшие ремни и приставленные к ним мелочи, поскакали в стороны, разлетевшись, капли стекла и пластических масс опаяльников, всё оно оволоклось в огрубелостях стреноженного тумана, и в глазах, застывших от неумения известить, поблёскивала невыразимая, гораздая месть, когда одно на одно к другому и когда, не разбираясь и не вередясь, метется тяжелая несправедливость встревоги и жалости к самому себе.
Палочьё забултыкалось, заходило вверх и, непонятно куда опускаясь, гвоздило березовую струю охлопья и колотья.
Если бы всё оно могло взвесть, если бы всё поспустилось и пропустилось, если бы без споследствий и сподчинений, то и тогда б, как оправдаться пред тем невидимым, кто сидит, но ведь всё оно не поспустит.
Колыхание без берегов, растворимое на плещущем без берегов, отдырявелось, отстужнело и походило и сполохло. Розовым отсветом каталось по небу светомое здесь, оборачивались ворочимые горбуны в остолопые камни, раскрывались в брызи и полдене отвертелые кряжи, ветер ходил, качая и бья в погремушки столов, и рассыпались с них, падая и вертясь отслаиваемые котомы.
Всё, что случилось, не возмогал опираемый разум, сопротивляясь и ворочась на стороны, и стороны эти были ничто, две половины дна в сболачиаемой стреножи.
Вырвясь на раскрыв и перетревожь, полетел вперед отпускаемый дух бессердечи, вперед и наверх, и там, может быть, наверху, обрелся.
Затовень
Разводя объятия, несся навстречу себе самому Гапонов. Ему было мерзостно в забытьи. Поброшенные куртины куп, огородные паладины, гранатовые браслеты, городящие сновидения, сталкивающиеся короны дрокв оставились позади. Когда он бежал, ему думалось, освободиться можно, но оказалось, нельзя. Весь он, опутанный гривами растравляющихся терзаний, весь в себе, запустившийся и закрытый, потому что никто не идет навстречу, потому что давно забыл, как люди стягиваются друг к другу, если вообще это было известно когда-нибудь.
Астероидов прокутил всю ночь. про то он ведал, подсматривая как обычно в разявленный вертун городьбы.
Астероидов немолчью брал сомнения и, крича, надрывал их, как рвущие с ветру струны, и они лопались и дреньчали, распускаемые в шматьё.
Гапонову открывались тайные связи скрываемых побуждений. Он понимал и чувствовал расходящиеся круги, в них вязли расцвечиваемые открывом встрепеты и не могшие улететь, поднимая и опуская мятые крылья.
Лица свисающих у воды отражались не прямо, покачиваясь на поверхности масляным глазом сгущающейся пелены, словно изливши в воду помутневшую на затоне краску.
Наверчиваясь журжащим тылом над рыжевшей в плеще бадьёй, Гапонов мешался и бормотал, бередя останки заиндевевшей стыни, но оно, ничего не говорило ему, стиснутое у берегов кружка, изредка вшелепываясь и вертясь в тени. Потом откуда-то снизу всходил на открышку волдырь воды, пучась и дрезготясь в натянутой пленке вздувающейся резины, и мелкие-мелкие сзябнувшие полоски и линии, подрогивая и ярчась, стекались, виясь, по куполу книзу и там накапливаясь, образуя толщеющий постепенно кольцом венок. По краю взбегавших волосок было видно мерцающее замкнутое вскочевье, рыжим оком пятившееся на степь. По нему еще что-то мырчилось, невразумительно и безвладно, которое вылезло, выпнулось и застряло.
Желая его взбередить, Порохов похлопывал тылью по гладко-вытянутому бедру поместилища для воды, потряхивал, дул и толк, но, невзбудимое, оно оставалось застрявшим студнем в круге обод`ы. Тульей по околичности качалось стиснутое остатье, немевшее в тесноте наперевшего волдыря. Оно было темное и совсем другое, вроде не из той ржави, из которой бульб. На нем покачивались сползшие в выдвижении порушки, как лодки, замкнутые в ручье.
Гапонов не мог понять всех выводимых в тиши откровений. Они ему представлялись не в полни, а как бы к`осом, переходя в бестревожь. Оседая там в неподвижном оледенении, не хотя на зов, они не давались его проявам. Шевеля сотрясаемую взмолвь, всё больше хотел познать для себя Гапонов. Порядок вещей, астероидовскую суетню, племянниковы бесконечные уединения, то, что делалось и чем жилось по округе, захоронки в лесу, спрячи и топи в омуте, приходящие молоконовской знаки козы.
И то не мог поставить себе на вид, что не всё дано проявить в жажде поиска и неумыти, что то, что делается в тайне и скрытности, не открывается так, смотря и сидя у ржавой воды, что многое требует жервенности и самоотдачи, и даже в ней оно не всегда поддается хотящему знать.
Как в лицах сменяющихся порозовений, как в тьме переливающейся и сиреневой тайни отдолеваются и становятся формой пришедшие с той стороны тулупы, выпячивающиеся заушейным воротником, по которому в смоктях и свёвах утрясаются бабочки неких жалений, так в принесенной бадье воды, поставленной перед краном зависшего носа, Гапонову виделись и казались далеко не все привидения молчаливи, далеко не все взгревшие и не взгрёвшие быть поброди.
В темном плаще привалился туман у затоки, совсем всё скрыв, и то, что предсталось, и то, что еще могло. Вечер мхами затыкивал щели одревесневшего, смякшего и смятевшего света, и он не мог уже просто впадать. Превышающийся над колодезем сруб, очертясь, вскаменел темной глыбой, не желая выдавать всё бывшее в нем, в затененной, прохладной утробе. Отстой света и мельготы, помешавшись, образовали сель, и она ползла, коренилась над кр`ужавшимися, отлетающими, потревоженными гапоновскими вопрошениями вскрылами, задвигая их в черной ящик немочи и мертвления.
Крашь
Это был космос, весь ринувшийся сверху на низ и покрушивший валявшихся в простынях. Его не ждали, он сам, павший на стременинах из вылетевших осей, как спицы, маятника, кружащегося колесом волосипеда, снизошел и вынулся, извлечась на пороненное побытье.
Всё встало в дыбь и, вставши, отринулось от себя, потому что и его и другие грёзины в забытьи не бывались.
О чем гугукали горлицы простуженными голосами? О чем ковылялись распевшиеся под руками стрелины трав, на которых еще вчера, посадившись, раскачивались кобылки, а сегодня, смявшись, они рипят рвущимся и шелестящим звуком, в котором низкое коростьё?
Подняв отвалившуюся от ветви грушу, Астероидов покрутил, повертел ее и привесил обратно. Она была недозрела и зелена.
Плоские крылья отпятых морений, нависших над бровью перетекающей в дом дорожки, раскачивались и шелестели. И этот шелест одного и другого предметных шхер косоватился, растекался и, тычась, в углы и бочки заверстых прей, давал им новый повод водимой игры, из которой складывались ручьи и формы стыкаемых мест.
Шофер, прибродивший с утра, натопал по избодью постоялых плит. На нем был рукавный бёрд, и с него постоянно роассыпливалась шелухой труха, словно под мышкой локтем держал щипаемую в перьях рыбу, и та, плывя вместе с ним, разлеталась на стороны терзаемой в пух подушкой.
Полосой шли грибные дожди, обрушивая на астероидовское огородное закружение бесконечную мельтешу, и в той мельтеше тоже всплывали рыбы и били хвостом и трепались, косимые ветром струй. Астероидов видел их размотавшиеся тела, словно усатые бревна и кочери мотало сорванными с талых берез.
На привязи меледила размытая росомаха, не в силах прощериться сквозь окно. В окне, как в аквариуме, тоже плавали рыбы, помельче, с хвостатыми плавнями флагов и балдахин. Они были с лупленными глазами, и те, выворачиваясь, катились накосо на крыльцо, на передний край и кусок уходящей к оврагу дорожки, на купу торчащих стеной молочаев. Глазищи выкатывались, и временами казалось, что не вернутся обратно и будут отдельно плавать от рыбьих жабр.
Обступили забор заровевшие плавни. По ним, в шорохе камыша, вбебекивала коза. То молоконовская коза, пришедшая подоить. Астероидовской с недавних пор племянникова беременная невестка, доя, налыгала дурной головой на вскруп и продавила той вмятину в животе. От того коза была давленная, промятая сбоку, будто протяпленная доска.
Коза не давала много, вся на нервах и на загоне, заменявшая мотоцикл, и жалко бедевшееся животное, покинутое на себя самоё. Молоконова не заботило ее одиночество и хождение по чужим. Раскрывая сарай, он западал по своим делам, мотаясь в город и на равнину, оставляя ее то одну пастись, то гребтаться самой по людям.
Хлопоча по отъявленному хозяйству, Астероидов не поспевал за всем, и потому, бросаясь за то и другое, в конце концов оставлял всё как есть.
Поросли конопли заволакивали посаженные подболотные груши, они были видны с дороги и от воды, но никто не красился на горстьё. Собиравшиеся под окнами куры гребли и пачкали под бортьё, прорывая окопы вокруг навесившейся соломой избы. Подскакивая, петухи выдирали особо отдаленные всклочья и дергали и крошили сламьё.
Коровы у Астероидова не было, хотя и хвастал маслосбивалкой и старым подойником с цедилкой умершей тети. Была бы жива - была бы корова, потому что она не могла себя без нее представить и без ведра. Молока она не любила и не пила, но всё остальное - чего ж?
Козы тоже не было, коза была приходяща, молокновская, считай, что коза, да и к той Астероидов сам и не подходил, посылал невестку. Та брала в руки цибарку, тряпку, вязала голову белым платком и, закатав подол, шла, как это было обычно, на трепаную работу, со вздыханием необходимости и невозможности отказаться, хотя и ей, Астероидов видел это, не доставляла коза бодючая молоконовская особого удовольствия дергать.
Упавший космос заиндевел, переворотив вкруг себя всякое всторжество, и оно превратилось в пусть, в ништоту и н`еведомь. Рыбы всплывали и комарьём, взгородясь, встолклись в взгроможденный столп.
Грёбная, тревожимая встижь
Он отводил весло другим манером, совсем не так, как гребущий Поспелов, нарошно ли, в пику ему или другими руками, но получалось совсем иначе, не поверху и нырком, а от борта вспять и воверх. Ямищи на щеках пропали и вздулись буграми брыли бородатящих подволос. В пещерести раскрываемых падей подшеи и заушья черпались непотусторонние силы, прущие из олив молодых желез, впрыскивающих золотистыми струями в обнаженное тело.
Лодка была легка, ведомая скакуном по глади расплёскивающейся воды. В ней оставалось всё непривыкаемо мокрое, как было в начале отвердевания толщи. Сырое пространство со вздохом ранимого существа хлюпло и хлопалось в проблесках переводимых пластей.
Поспелов руководил, открыто выставляясь на заднем борту, стоя в рисованной позе, словно вся видимая окружность ожидала именно его по рекам и взёрам прибытия. Рука беспомощно повисала, другая, с указующим перстом, выставлялась и двигалась вверх, как если бы от движения могла в действительности зависеть чья-то благая особь.
Пономарев не смотрел перед собой, тупо уставясь в банку ногами и ведая всякий раз по привычию всё, что сделает и повелит Поспелов.
Они везли труп с зашитыми в нем деньгами. Вернее, то не был труп. То была его имитация, кукла с набитыми доверху внутрь потрохами купюрного торжества, словно мешок Гарпагона. Перекладывая и зашивая полученное от других, словно банки в приемном пункте, каждую надо было осмотреть, продергать и перечесть, и эта занудливая работа была поручена Пономареву.
Теперь они плыли, дивясь на взошедшее в тучках солнце, по которому то ли вепрь, то ли конь проскакал, взрыв ухабистую поляну верховий. Мрело и парило от воды, по ней тоже тащились и волоклись вслед за летящим солнцем корчовые тени посеянных верхних трав.
Поспелов, отворотясь в сторонах, подрушивал громоздимые подбеседья, чужие на волочи и остужи, по которым, пореясь, заводили каждый свое, получая на вар и роскипь. И чтобы не было им в пустоте и бестолочи, чтоб не остаться с кудрявым ножом на банке плывущей скворни, надо было Поспелову напрягаться, заводить пустотелые разумления, подавать значки, и на этом подбретаемом обезволдьи, на габардиновом подруби Поспелов выдвинулся и встал поперечной костью, которую больших усилий стоило перевести в иную плоскость, не загораживающую ходьё.
Порохов ему свое вопил, спуская хамское и ничтожимое, оставляя бывшее себе на пользу, но и Порохову не всё давалось превозмогать. Оттого у Поспелова с ним случались негласия и проигрывания одного. Оттого и Поспелову временами казались неемлемыми, непростыми притязательные раскрытия и подвечерия в темноте. Сопротивление, зревшее было растущим и охватимым, всё существо его, подрагиваясь, распускалось на составные члены, и в членах бродило одно несогласное с несвоим.
Разобранный, молчаливый в хлопоте и беспорядочи, суетясь и перескакивая по подворачивающимся местам, Поспелов наваливался на Пономарева, не ведающего упрека и страха, занятого своим, с чужими болячками и остудами и, подчиняя его своеволию, заставлял и дудеть и ездить.
Они плыли в тиши, раскрываясь красотам природы, на фоне ее будучи неотведимыми, не расстающимися ни на миг, парой здоровых, блистающих силой и яркостью близнецов, Поллукс и Кастор на бледно-томном подосиновом небе.
Жилы вспухли на лбу у Пономарева, утрудившегося гребя. Нос вытягивался, склевывая сидящих напротив вечерних змей, скудловатившихся внутри разведенной лодки. Гребни распустелой воды всходили и вспучивались за бортом, не шевеля, не шурша обочьем и, вытрев, повисли и наклонились, спустясь пониже, чтоб доставить утекающую простуду влажной спусти. Линеились тихие трены невидимых повздыханий опущенных в подводу розомрелий, потом, отчаявшись и звеня, выплывали над талой полонкой и в ней моросели, конденсируемые прохладой влаг и сырых воспарений.
Затем, поживясь, приоткрылись затянутые тонкой плевой рыбьи рты, раскрователись, разочтелись и, словно выросшие бобовины из-под земли, расщепились леп`естьями белых в зеленом окайме взглаз. Их было много, они по всей плоскости, раскрываясь, сопровождали лодку, плывущую между лилий и лотосов выплеснувшейся воды.
Поспелов, не видя, в лоцманском раже, всё заводил и заводил в какую-то даль, и они всё плыли, не могущие чем дале рассчитывать на возвращенье, Поспелов на задней корме, Пономарев на веслах с приподнятым мотылем болтающей взад и вперед головы.
В далеко уже казались протянутыми их фигуры, одного и другого, как героев неведомых сказок, обращающихся в ушедший, замирающий на пленке событий охладевающий материал.
Тяжелые проявления исторического непостоянства
Молоконов взвыл, ударившись о косяк. Он был не один, с ним были двое. Проведя влекущихся и любопытствующих лабиринтом троп, они подошли к расщелине и сгреблись перед дверью. Дверь состояла из впадин и выбросов, козлищи-круторожищи, прободя, потолкли ногами, и вышло зеленое материнское лоно, рождающее за двоих.
С навеса крутливой горы полоскательницами лились ручьи, перекатываясь и сбегая в чащах заполненных рощ. Чижели подусины, с негромким щебетом капля в подставленные ладони цветка. Малиновые попугаи, словно им то и оставалось, перещелкивали кривыми клювами растущий вдоль стен орешник и были брезентны в отливах и чешуе.
У горы на вершине замкнути крутыми пандусами проливались обрывы. По ним всходили в страусиных перьях кружавы ретушированных колес. Кусты раскрывали линии тянущихся отводий, камнём и галькой забитые спуски и сливы, катящиеся голубые крутизны и желоба.
В темноте, на оброненной кромке, можно было найти золотые жилы, вытягивающиеся из земли, поблескивающие радужными оболочками по мере попадания солнца. Верхи дерев, завернутые в туманные парусиновые чехлы, покачивались и скрипели, издавая звук полдня, ударяющего в обрус.
Сизые провода перекатывающихся шрапнелей, испускаемых из жерла грез, повисали в отставе, словно прыгалки бороды.
Молоконов привел гонителей к отверстию дикой пещеры, заросшей висящими лиями слез. Они открывали источник вечного наслаждения, и в бездыханности исходящих видимых фимиамов, в цветной бездумчивости раскрошившихся полумрей, развесясь, можно было совсем потеряться, раствориться и обрестись в неузнаваемо новом обличьи, стоило приткнуться к ним и заснуть.
Молоконов не раз засыпал под журчание тихоструй и щебета полувидимых попугаев, и яркостью переворачивающихся картин не мог насладиться в исполни. Ему не хватало понимания очевидности происходившего. Всё как-то было и одновременно не было, словно вросло в раскудлатое копьями лоно, и там в ресничном сдвижении нависающих и таящих созданий, отваживающихся быть собой, похожих на паутину сна, передвигался он сам не свой, становясь естеством воды, ее толщей, ее текущими струями жил.
Расподобляясь, он помнил подвигнувшиеся на стороны части тела, слепой подбородок, ввизающийся в нутро, заворачивающиеся на сторону губы и пальцы рук, скользившие листьями по ресничкам трав. Всё оно, разобравшись ехало и сдвигалось, верчась на сторону, и Молоконов переставал себя ощущать.
Пришедшие с ним встали с двух сторон, не хотя входить. Их надо было толкнуть на такое раскрытие, они не искали в себе перемен, не переживали пещеристые слюды, не продлевали стараний замкнувшихся. Они были примитивы, первобытное состязание которых перед собой и мерянье силой с опустившимся Молоконвым напоминали бегучесть черепашьих и волчьих пород.
Гривы дождя , застыв, обретали природу линий, завёвших в другое, не искривленное пространство, где зеркала воды раскрывались навстречу грядущему, как принимают в себя, раскрывая рот, золотую пилюлю, из которой рождаются постоянства.
Корежились нескрываемые корневищи, выпершие из скал. Их теперь нельзя было спрятать обратно, канатами грусти и маеты вились они ниже и дальше, словно убегающие хвостатые змеи.
Не получалось Молоконову расподобить пришедших с ними. Спины их были пристегнуты к двум отприродным стенам, они сливались с ними на взгорб; привязанные подошвы резиновых полусандалий не двигались, будто приросшие к полу.
Молоконов один вошел в пещеру, за ним задвинулись нависевшие коромысла лиановых актинидий, не шевельнувшись, сойдясь, будто не было никого за ними и, ощутив расподобившееся навалившееся одревеснение, стал сползать, будто вынули из серцовины кость.
Резиновым студнем, протаявшим на пару, сполз Молоконов в сугреве тихающихся миазмов. Он ли то был, или то, что еще оставалось, слюдень талой воды отпущенного на небо дождя, испаряющегося на утине, только границей тела служили обернутые в воду тканые парафины, расплавляющиеся на горячем ветру.
Пришедшие, вспугнутые видением, обертываясь и дрожа, покатывались на скользящих дорожках, приведших их в пустоту. Они были не в себе, словно сглотили кошачьих змей, перевертывающихся теперь клубком в раздраженном желудке. Животы их стрясались и пучились впереди и вослед за ними.
Провидец и пришелец Кормей
Он был обрыден и молчалив и не принес с собой никаких развлечений, одно напачкал и расплевал. Будущие вокруг него пособрались простолюдины тяжедым заступом упчась и встребужаясь в корм. Сеянье рисовых взгодий, луга полей и трав, прощальные мыканья опьяневших коров, тучные сходбища крутобоких баранов - всё это ведомо и расторжимо влеклось им к концу.
По четверо на три стороны сели коротконогие, вытянули зады и подняли ступни. Им было велено не шевелиться.
Впереди шагов на двенадцать стояли обернутые в материю баки, похожие на барабаны. На них нарисованными стояли звезды и борозды: сеянье открывает возможность получить неожиданный результат.
С двух краев, полосой, протягивались полотнища голубых материй, как если бы огородили в бордюр пустырь. По ним протягивались перевильчатые пузыри и эллипсы, переходя один на другой, сталкиваясь и встреваясь. Опускающийся вверх поднимается вниз, крутящийся стоит, недвижущийся несется, всё переменчиво и кругло, и всё обкатанный ровно голыш; кто хочет получить, должен уметь давать.
Напротив, впереди, и так со всех стреножин, заводились раковинами щиты, в шершавой мармеладовой маете пуантильного брызга. По западу шел грязевой завал, по востоку граненые скалы, на которых еле проглядывали силуэты людей. Всё это означало вечное разведение и копание на порубленной стыни и в пролуби.
Он был бородавчат и поросяст, с надбровьями козырьком и вытянутыми колечком губами. В его глазах проворачивались отставшие дуги запущенной некогда в священном трепете карусели. Теперь он один знал и ведал, что может и будет происходить. Расставляя натруженными рыбачьими пестьями клешни акульих сетей, он ожидал приплыва и путанья в веревах. Всякую рыбью голову поготовились встретить копком батоги, он суетился, радостно улыбаясь, таинственно веселясь, глаза отводились под ноги, и привсталый осклаб открывал блеск невидомых и скрываемых жвал.
Расставленные по краям загонялы, не шевелившиеся, притихшие, приткнувшиеся к земле, походили на черепах, в броневых жилетах, в разводах спин. Барабаны запугиванья с тяжелым храпом раскачивались на цепях, и заготовленные клепалы, висевшие тут же, напоминали тела умерших, подвешенных вниз головой.
Вселенский порядок переместился, отведя место вставке тревожных талей, когда будто бы на санях с горы, в разбегающемся слаломе, несутся черные одеяния беспокоящих ожиданий между колышков пустоты, когда отпущенные души кошмара, не предвещающие добра любви, наваливаются из переживаемой толчеи бесед и вдруг оказываются совсем не то, что пугало и злило в уединении.
Ухали разбредающиеся круги отпускавшего жара, по ним всходились возводящиеся шлеи, будто, натужась, в облако, на больших колокольных веревках, поднимался на притолоку закомар. Всё сводилось в арочье, заневоливалось, захлестывалось радугой взгреба и полудуги.
Он между тем засучивал рукава, выставляя жилы, и, тяжко ступая, пел под нос гундосую песню, походящую на ветреный трубный вой. Голова, кручась шевелящимися на продуй волосами, подпирала блин налёпнутой кепкой заболти поднебесья, и весь он был высоко-высоко, казалось, под самыми серафимами, но они не слетали к нему в торжествующем горнем лёте, походящие на белых ястребов и сапсанов.
Хорошего не давалось. Оно стоило дорого, положенное в провал и завернутое в холстину. Длинное, гибкое, веретёнистое, походившее на белужину или сига.
Каждому приходящему предвещать положено свое молчаливое и крикущее. Одно молчит, емля сказомое как пищу, единственную, но не дающую ни облегчения, ни свободы. Другое сопротивляется и не хочет грядущей смерти и, в сопротивлении обретая отвагу и силу, рвется, трепещет, переворачивает испускающие ужас треножники и загорается вместе с ними, иногда даже раньше насылаемого истребления.
Падущие не встают. Их место заступают другие, но и они мало чем отличаются от падущих.
С двух сторон полосой протянувшиеся полотнища закрутились, сходясь краями стискивая внутри себя сужающееся, умаляющееся место отвода, по которому еще предоставлялось на какое-то время свободно ходить. Барабаны загона забили бой взматеревшими колотушками, словно зверь в них какой проснулся и колотил внутри. Загонялы, вскочив, заголосили и взбегали, издавая шум, так, как если бы кто-то сильный, за ними, сидевший и прятавшийся, вдруг подскочил и закрутил их хвосты. Воды рассеялись, выпустив из себя в себе бывшее, и пошла горбом одуревшая рыба. Садок был полон, и из всех возможных его ноздрей торчали головы и плавники. Как быстро, как терпеливо быстро.
Что бы это было, когда бы было их двое. Хорошо ли так?
Перебивы в избыточи постоянства смен
Плотный поднялся шум. Густой и плотный, как тушь. Листья невидимых ноябрей, сгрудившись, наводили порядок в безлунном мире, как если бы собирались составить верх вечного купола двух половин и не хватало одних только маковок.
В сумеречном пробуждении проснулся лес, весь в искрах слетающихся кочевий. То были бабочки и мотыли, перематывающие крылами тревожное постоянство нарушаемого равновесия. Они сквозились нетленной прозрачью разведенных на полудоли объятий смущенного сна, подрогивавшего в кисее испаряющейся воды, так что казалось матовым всё видимое вокруг.
Оторвалась доска от моста и с гулким шлёпом кувырнулась в ощерившийся проем. Проходили один за другим в асфальтовых формах натруженные спиной оборотники. За ними телеги и мотоциклы и закибиченные грузовики. Тянулись муравьиной шуршащей струей по взболочке наверх и вглубь, так чтоб не видно было стоящему у моста, один за другим, нога к ноге, тело к телу.
Плотные сходящиеся массы кровяных аллей восходили плакатным заревом сзади и спереди движущегося парада. Волчицей выли на вступищах борова растревоженных улий, ожидающих себе неприятия. Сводились все старые счеты, чтоб не было потом времени их развести, выходили прячущиеся по кустам и прядались заново, но подалее.
Везде были слышимы всплески отринываемых обдверий и потаенных завес. Шелестели перебираемые в пальцах травяные качели, развешенные по жердью, и гибкие ящерицы клёпками по драбине взмётывались на смерк.
Закрывались ставнями окна, схлопывая раковины глазниц, парусиновые на распорах навесы сворачивались в шинельные трубы на спинах бредущих домов, щелкали зонтиками развернутые древесные кроны, оборачиваясь в трости скрученных жгутом волос, словно веники, изметавшиеся до основания.
В оцепенении застыли вылетевшие стрижи и стали похожи на летящие бумеранги.
Кто-то отводил обретающееся самозванство в подходимое русло зовомой смерти, ища лишь повода, чтоб начать. Тяжелые вяжущиеся колесницы подставленного нераздумья, эскадроны невосприятия должны были перебить нарождавшиеся иммортели наехавшим строем тяжб. Оно не могло быть слепленным, недвижимым, когда обретающиеся хотетели перебора ставятся перед дилеммой быть.
Платяной шкаф, выехав из двери на позвонках искомого единения, распахнул отворенную дверцу, словно взмахнул полой, и всё бывшее в нем, долгое время нетронуто тлевшее без движения, зашевелилось, ссыпалось и пошло. Удивления не было в окружающих, видимо, хотелось чего-то в таком ключе, но всё же раскрывшие рты по примеру шкафа так и стояли, не схлопывая, не уходя.
Затем зазвонили тревогу, несколько поздно и невпопад, словно старались теперь отозваться на предбудущее забытьё.
Растрескались свисаемые простыни, на которых закрывшиеся спускались теперь в окно, будто не ожидали чего-то другого, будто, хотевшие спрятаться, надеялись перебыть, а когда не вышло, когда наскочили дурацкие колпаковые плашки, стуча в воротьё, спасались обычным крепостническим манером.
Жало и давило внутренних отступом злостных затей. Игра походила на факелы, вспыхивающие там и здесь, и паклей переносилось животное огненное окаянство, безумевшее на глазах. Икоткой и колотьем, в судорогах сбившихся перебивов летели искры купавых трав, словно светящиеся паутиновые обертки раскидывались на восток зари.
Приподнимались крыши в съезжавшем недоумении, из них выпихивались стиснутые струи летячего к небу воспламенения, и всё это, смешиваясь, оборачивалось книзу вспять.
Так ведь бывает, когда разыгравшийся, раздразненный ящер, выскочив из себя, поглощает несущееся под него пространство, со всем растущим и зиждящемся на нем. Так бывает, когда по незнанию или глупости дразнят соломиной уснувшего крокодила, а он раскрывает пасть и всё сидящее на нем и вокруг, не разбрясь, проваливается в проем.
По доскам шли один за другим огрубевшие монастырские служки, в вечной форме, стиснутые к ружью. Кто ими руководил, какой тяжелый рок зависал над ними, торопя сделать то, что потом невозможно исправить, в ком горел тихо стыд, придавленный и прибитый и, не шевелимый, обращался во что-то иное прочее, чему нет имени и что само по себе ничто.
Лес был в сумеречи, нагнувшись на расставленных обомшевших столбах, с ним рядом и в нем и вокруг никого. опустело и выгорело дотла. Только тихо-тихо, за исторгнутой паутиной развесившегося дождя пошевеливалось усталое выплеснутое беспокойство.
Поиски и нахождения
Обустроился господин, с рыжим подносчиком зашедший в дом. За ним последовали залетавшие в коридорах тени, поднятые проходом, подцепившиеся на полах плаща. Расставил на подоконнике фотографические картинки полунаглых брюнетов, играющих мышцами, и положил себя на диван. Ноги на валике в расстегнутых полуботниках и подвернутых спортивных штанах производили впечатление опустившегося с парашютом.
Входили и выходили всё время одни и те же, внося саквояжи и несессеры и сваливая их в углах.
Никто бы не узнал в господине скрывающегося Рубакина. Руки он подложил под себя, не в состоянии ими водить в разные стороны, и, чтоб не мешали, свернул их в локтях. Голова раскачивалась на них как на плавающей по дивану подушке, и весь он был будто бы надувной матрас: тяжелые поперечья живота и груди, затиснутых в набивной сюртук, разведенный в стороны, из-под него выставлялись не менее набивной и тяжелый вязаный свитер и обшлага фланельной рубашки, коричневый в черную клетку и с темно-розовой поперечною полосой.
Рубакину было что прятать. Охотящийся за ним Порохов всё перетряс, не давая уйти спокойно. Все бывшие с ним и обретающиеся при нем спешили забежать вперед и в нос заглянуть, чтоб убедиться и всех заинтересованных зауверить, что то Рубакин и что Рубакин пока еще ничего с собой не унес.
И оттого и взыграло в Рубакине (хотя, может, и не совсем только оттого), и оттого, пособравшись, сволокся в уединение, куда не всякий мог досягнуть, и оттого целым сложным тактическим манером преследовал цель осуществления свою, доверясь мечте избыточного обретения.
Это было несколько удивительно, и даже выглядело весьма щекотливо и инфантильно, чтобы Рубакин так вот, от одной только странной привидевшийся обиды мог всех и вся покинуть в их общем деле, всё побросать, покинуться на сомнительное авантюрное предприятие, на которое не всякий б рискнул в здравом уме и трезвом рассудке и без видимых опасений всё потерять.
Могло быть тут и другое. Отчего бы не предположить, что Рубакин разыгрывал на первый взгляд странный, но при близком рассмотрении вполне оправданный и нормальный ход. Отчего бы не предположить, что, желая скрыть некоторые следы имеющего последствия быть или имея намерения спутать карты, по договоренности с Пороховым и даже, может быть, по его предложению, на время вынужден был укрыться, дабы не вызывать наметившихся к разбирательству подозрений на необходимость их уточнить?
В этом случае вполне резонным и объяснимым выглядело бы не одно только исчезновение на время, но и весьма вероятная подставная версия неожиданной смерти. От несчастного случая, попадание в аварию, скоропостижность или что-нибудь на замен. Не это главное, главное сам конец.
К тому чем объяснить ту возможность, с которой Рубакину так легко и бесследно удавалось уйти из-под пороховской опеки и оторваться от подвизавшихся наблюдать?
Объяснение могло бы быть разным, и вряд ли одно какое-либо из них могло бы удовлетворить единственным образом, потому что всякий раз как берется туманное и тяжелое дело, потом оказывается не одна, а целый комплекс равновозможных и вероятных причин.
Чем бы не объяснить случившееся, но факт свершился, Рубакину удалось уйти с большим саквояжем и несессерами под самым носом у пороховских горилл.
Безумие суеты и спешки еще не совсем отступило от обревшего уединение и покой. Вокруг носилась вместе с вечерней сырой прохладой обычная в таких случаях насторожённость. Расставленный привнесенный багаж, помимо того, что в нем содержалось, хранил отпечаток чего-то бывшего, чего-то памятного, того, чего не было здесь, в этой комнате между сундуков и комодов и с часами на стенке с боем.
Рубакин и осматривался и ждал. Все члены его молчали, не ожидая себе ничего, никаких существенных видимых перемен. Это было место бывания, место вхождения, не постоянное, не серьезное, и таким только оно быть и могло. И все бывшие с ним это чувствовали, и потому приносимое ставили невпопад.
В пустую бочку напиханного разумения
Раздудыкивался на скользоте, ехав ногой, Коловёртов. Ему поручели стоять, и он стал. И вот, в наледи застоявшись, не заприметил сразу, что пора б перемнуть, проворонил время, взевавшись, и вот он едет теперь, ни же удержанный чем.
Так и со всем другим прочим у Коловёртова. Едва прояснит и станет понятливо, как следом сквозит и скользит на поручне.
Стояние ли так его разленило, и, точно квелый какой, едва возмогал пребывать в вертикали, а потом, подопустясь, съезжал и складывался как складной. Либо же что другое, тоже вспнувшееся вовнутрь, и, точно сахар, таявший изнутри, распускало и без того едва держущееся резиновое старание.
Связясь и запав в расщелину, этим и спас себя Коловёртов от дальнейшего продвиженияв непотребную фигуральность.
Между тем раскрывшиеся отверстия затнутых труб, выпячивавшиеся вдоль утлой линии садеб, с растущим сыком принялись затягивать влажный воздух, влетавший по этой самой влажности нелегко, с брехотиной, словно хлопаемые в пылесосный хобот промоклые тряпки.
Коловёртов, со своими заботами переступания и съезжания, не заметил этого происшествия, оно открылось и выявилось в тот самый момент, когда он был занят съездом. Может, поэтому еще так всё произошло. Кому-то выгодно было задурить Коловёртова и дать ему оскользнуться на месте недвижимого противстояния.
Этаж был надуман и скрыт. По линии пещеристых тел отдушин в кирпичной залежи шли в ряд тревожащие сознание прострелы, не затянутые ничем. За дырками поднимались не менее настораживающие подводы темного, словно жгли свечу, затем по гребню травились выщерблины, похожие на выцок конских ристаний. Всё это и поставлено было выкарауливать Коловёртову, потому что там, в подземельной толще, за грунтом воды и водимых пластов глины, песка и почв, разжижалась мозговая ткань органических клеток, велись какие-то дикие эксперименты бредового лаборанта. И теперь, когда происходил засос атмосферного парфюмера, мусоросожигательные траверсивы приходили в особое состояние и излучались едва уловимым ядом, проницающим жилы и кровь. И именно этот момент следовало не упустить Коловёртову, а он упустил его на скользоте.
Непонимание было заложено изначально. Стояние перед и вдоль с целью улавливания момента открытия клапанов было обречено на недостижение цели, поскольку трубы могли открыться совсем по-другому, не обязательно было, что именно так, с пылесосным всхлипом. Но поскольку никто досконально не знал, как же именно, делали, что могли. И момент совершившегося можно было б признать за предвиденное, потому что произошло именно то, что не следовало ожидать по всем разумным понятиям инженерного замысла, если б не коловёртовская нерасторопность или другое что, бывшее очевидной причиной происшедшего с ним.
История, может быть, уходила в давность. Потому что, как обычно бывает, ничто не случается по одному только сегодняшнему его проявлению, всё имеет начало, как и имеет конец, и всякая видимая причина имеет предшествием нечто дальнее и отстраненное, уходящее вглубь.
Видимо, и у Коловёртова была такая своя причина (если вообще речь может идти об одной). Впрочем эта история, как и всякая история, требует своего пристального рассмотрения и своего исследования, своего финала, как записал бы в тетрадку во всём изверившийся и издерганный в последнее время Гапонов, но знавший со всей очевидностью, что и как назвать.
Здесь можно только упомянуть между прочим лишь некоторые черты коловёртовского неудобства: неопределенность зачатия, несовпадение месячных лун в дальнейшем при обороте плода, видимое отсутствие во время развития сильного мужского начала, как бы это мягче сказать, связанная с этим предоставленность одним только женским размягчающим, влажным принципам. Рождение его тоже было каким-то резиновым, разжижающимся, долго тянучим, выматывающая продолжительность которого заставляла отчаиваться всех присутствовавших при сём, что всё когда-нибудь завершится. И так же скользил и ёрзал, и так же не мог устоять на месте, и так же длился, то показываясь, то пропадая в неохоте своей, в необязательности своего окончательного появления Коловёртов, как и теперь на разъезжающейся под ногой мокроте. Рожденному таким странным образом теперь действительно трудно было бы быть другим.
Малиновый джюс
Отчаянье охватило Порохова, оболочное, обмокнутое отчаянье, оборачивающее себя и других в подозрительность и чумоту. Когда бы всё было растянутое, не так скоро, можно было бы еще продохнуть, прочистить голову и понять, но в этой безмолчивой торопе не хватало возможности всё перемерить.
Бегущие волны залива, у которого стоял, наблюдая происходившее, Коловёртов, ему что-то говорили, напоминали о чем-то, далеком и давнем, давно забытом, но всплывающем вдруг, как из горячей купели чухонский месяц, опущенный в сыр.
По дороге брели запоздалые путники, не отошедшие в мир свой, из которого они прибрели и искали чего-нибудь в этом, то ли думающих о них, то ли помнящих, то ли сами забыли что, не прибравши в нужное время, только тени их молчаливо перемещались в прозрачном сумерке ороговевших глаз, наблюдающих за ними из-за скрытого горизонтом отвала. В них, лежащих, перебирались невидимо свои какие-то непроявляющиеся терзания, не открытые никому, только тихо входящие в лес на паучьих лапках и мелко-мелко подрагивающих на проводочках развешенных паутин.
К вечеру тянущиеся струи бессна кленового одеревенения, мамалыговых виноградин, повисающих на ветвях, раскрывают бессилие пожелаемого обретения, бессилие тенётных тяжб, всего, что с такой безрассудной уверенностью предрекается по утрам.
В Коловёртове зрело бормочущее отчуждение, красиво склонённое над водой. Лица бредущих, может быть, были ему знакомы, так же резиново провёртывающихся на осклизине дней пути. Каждый ходящий обязательно обретается в ком-то из городящихся на пересочине времени и прохода. Каждому предоставляются отворенными пустотелы игры и течи, рвущихся из мортир наведенного обретения.
В разведёни кровавой сини переворачиваемыми и обертываемыми в кокон полупрозрачных вострепетаний, охватывающих всё движущееся существо, предстают приоткрытые сиюминутные движения к освобожденности от несвоего и стынут, отпущенные на волю, тугими каплями красных ягод, сладость которых, растворяющаяся вокруг, хмелит и туманит голову, обещая обманом близости несуществующих, невозможных блаженств и нег в раскрепощенности внутренних достижений и независимости подбирающегося естества, становящегося собственным бессловесным выразителем охватывающих желаний.
Мир тихо лежал на пощербленных холмах, переходя в леса и озёра, перевертываясь в выпячивающиеся отсроверхие и ограненные стада домов, в наметившиеся переходом от одного к другому ложбины соединения, в шершавые промежутки заросших кустами уключин, потонувшие в траве колодезных грив.
Никто не знал, что происходит с оставленным Коловёртовым, стерегущим труб, никто не предчувствовал его обретений в отставленности ноги и съехавшей поскользоте, никто не продумал развертывающегося поползновения к обведению зажавших вожжи в дрожащий кулак и не отпускающих, требующих своего.
Насколько нужно было это требуемое и кому было нужно, над этим не думали никогда все с ним бывшие, но между тем, оставляя в уединении его самого, так же и сами с постоянством сомнения удалялись, не оборачиваясь на бывшую рядом с ним пустоту.
При нем были строи забежавшихся за паутину стопов, тумавящихся один под другого, чтоб не выпячиваться одному, и боязнь эта, этот страх неприбранности зиждящихся раздумий, пугливость обычаев сковырнуть подвизала их на странные, непредвидимые помещения одного в другом, словно деревянные деревяшки или болванчики, кивающие в такт, словно звери-слоны, переходящие по краю обрешеченного салфеткой комода, не боящиеся упасть.
Коловёртов подвинулся от постелей, развалившихся перед ним. В раскиди ослабившегося напряжения были они теперь совсем распугливы, какие-то сбитые и падевые квашней. Поливая сверху докучей струями водой, какой-то забрёвший, не ожидаемый дух озорства и паскудства разводил на бобах невообразимую муть, и всё это шло и лилось с заквёвшего верху, как если бы было спущено или разрешено к исполнению на барабанах и трубах судьбы. От этого еще Коловёртову становилось гадко и мерзостно в запустении и предоставленности всего грязному разыгрыванию шутовства.
Подхребётная кволь
Нечего было соваться, нечего было лезть не в свое, когда рядом нет никого, когда рядом только квелые рожи обёрти и промерзений. Молоконов приподнялся в стременах несущегося дубня и, глядя из-под брови, ничего не видел. П`о кругу шли кобылы, одна за одною вслед, топча розовеющие кусты барышника и заросли резеды, и кроме них и беседующих пастухов не было никаких иных проявлений жизни.
Развеселились парусом сушащиеся волокити, по ним всходили куржавящиеся вскруги - испарения дивной осени от земли. Колеса мести перекатывались через бугры, перемалывали трепещущую карусель из кашки, кузнечиков, душистых горошков и васильков, и вся эта цветная мезга, заворачиваясь, веретенилась перед глазами осоловевшего Молоконова, прибредшего за каким-то лешим в пасьву.
Ему нельзя было показываться на пастухах, затравили б собаками, задудали рожками: в вороте отворота показывался исполинский чудовищный хват, аркан конокрада и щуп грабителя, пугающее честного человека брало. Зачем Молоконов его приносил с собой, чего хотелось ему им совершить, к чему стремился он в своем рвении? Про то не ведавшие домысливали свое и, подхватясь, торопились его спровадить.
В дурацком, нелепом, нырливом гоне оказывался он постоянно не прав, постоянно оболган и обойден в самом главном, в том, что другими приобретается по рождению, на что не тратят они своих сил, что добывается обычным своим представлением в меру имеющегося у всех. А Молоконову, бегая и мечась, так и не доставалось ничто из всеобщего, удостоенного.
Развязывая на ходу шнурок, подвязанный к шее, выпрастывал он смущающую всех арматуру и, подхватив ее в руку, взбежал на раздвигающее горизонты всхолмие, надеясь оттуда, с более выгодного расположения, оглядевшись, скрыться не схваченным.
И ему это почти удалось бы, если бы с гиком в то самое время не показались из-за бугра гормогучие буздыганы, размахивая нагайками и свистя.
Поднявшийся шум потревожил сидевших мирно у своего костра пастухов и, осердясь, они всполошились, похватали горящие камни и головни, рассредоточились по котловине, и началась из-за них несусветь. В дыму и пыли размахивания и торпедни Молоконову не удалось пройти незамеченным. На него замахнулись горящею палкою и, опалив волоса, посодрали рубаху. Тут увиделось то скрываемое, что он никак не желал показывать.
В преследующем вое неслись надоевшие, выворачивающие душу сравнения, размахивая руками, трясли растрепающиеся бороды и, открывая рты, с такой силой и яростью, с таким отчаяньем отводили челюсть, словно бы никогда более ее не представится сдвинуть.
Бежали за Молоконовым, стуча и пластаясь, широкие, оборачивающиеся по два раза плащи махались сзади трепещущим роем, словно терзая несущихся и норовя закусать. Сбросить их они не пытались, видать, боялись расстаться и потерять, поэтому, хлопая нетопырями, они летели всё громче, всё суетливей, всё веселее маша, и сзади и спереди походя на перемещающийся в темноте балдахин.
Налетевшие буздыганы, пострясываясь сверху вниз, не знавшие, что теперь делать, похватавши выбитые нагайки, вскочили и понеслись вслед.
Вся ожмотеловая человечья природа, взъерепенясь, подогреваемая изнутри, обойденностью ли, несостоялостью, мелась рыжей стелью в купавах трав за Молоконовым, гоня его как взбесившуюся кобылицу. Молоконов, наверное, подустал уже, но не чувствовал, стук и грявк катящегося преследования заставлял не давать себе передышки и ощущения остави, и было близко и далеко от них.
В топоте потонули встыдившиеся красавицы-лилии тонких черт тысячелистника и пупавки, мышастым пещрёным куполом завсходившие вдоль оград. Опали горящие желтым шапки подсолнечников на рвущемся в мареве огороде. Поразлетавшиеся воробьи чивикали где-то в шарах кустов, невидимым, ситяным, одновременно цикадным шорхом.
Молоконов, наследуемый пауколикой толпой, скрылся за переломом сбегающей вниз дороги.
Вертути
Астероидов, мастерясь, уронил паяльную лампу и не сразу ее задавил. Не погашенная, прожгла суровую черную озолевшую дырь, как если бы мышь размерами с кошку прогрызла низовый ход. Начадила дымом слегка, так что пришлось открывать и проветривать. В приоткрытую форточку ударило хлопнутым ветром и пробрало до кожи. На дворе было холодно еще, и окна, заткнутые утлой ватой, пока еще не выставлялись, по-настоящему не проветривались.
Бесхитростно подвисала на вздернутой колбасе полторацкая муха, вырезанная из резины, надутая фонарем и дующая в обе ноздри; черная взбухнутая кудель как-то, переворачиваясь, сбилась набок и показывала поярковый клок ее навороченной дрязглой тени.
Если бы еще один день, но не было дня, и утомительный долгий март не давал пропустить себя через продернутое горлышко винной бутылки.
Астероидов поставил ее на подоконную доску, приткнув большим пальцем левой руки. Она ему так казалась надежной, не требующей других предосторожных мер, и всё раскрывающееся, всё обернутое, наставленное тут же для распределения по протравленному внутру, показывало куском отвернутый угол соблазняющей плотской утехи. Глаза, обегая приспущенные на волю сокровенности бытия, невольно маслились и лоснились, заходя как бы с разных сторон, то с тылу, то с заду, и не в силах сдерживать попуск разбереждающихся хитросплетений.
Они открывали новую неприязнь, до того не бывшую, не одолевавшую осовелый разум. Приспущенной маетой выбившиеся из-под опеки неясных страданий и отведений, они по-иному, в каких-то прочих обмерах сопредставляли всё видимое до сих пор, видимое на продрань, видимое в утюг, когда разглаживаются заставленные морщины безотповеди и забытья.
Астероидов клал одно на другое, вставляя стакан в стакан, тарелку в тарелку с надбитым окраешком, по которому шли и шли, соответствующие сколупью чернеющие щербины. Надкол березовых помутнений на сини бессточья обводий, канальцев переходящих друг в друга окраин и кром, - всё это из сердцевины, из замути порождало не растревоженное приятство, успокойнение, как если бы выгнанные на розваль весенних встрёпий, в рассеянные лужайники козы и снегири куржавились и веретелись от избыти застоявшихся сил.
Поколения разошедшихся отвалов и селей, приподнимаясь из недр застывшей в камень и твердь воды подпирали все предыдущие и предбудущие основания, желавших отправится на свое. Мягкие и острые лапы - иглы в подушках - царапались по стволам, проводя им продольные борозды и меридианные отложения в скалах и встрепётывающих темных струнах, навившихся на барабан осамелой ночи. На этих-то основаниях и располагал, по-видимому, свое разумение всхряста туманящийся Астероидов в абиссинском пустынном уединении загроможденных пещер, а кушиты и суфии, набредя, встыли отлитыми в бронзу телами, обернутыми в драньё, и смотрели остывшими выгоревшими глазами.
Это же Астероидов шевелился в них, поводя отупевшими членами в немоте. Это его дремотное дружественное покачиванье растворяло беседы стволов в междуцарствии полотняных и опорожненных переходов и пустырей. И всё это было тяжким и неопределенным в раскрыте.
Потом было всяческое другое, чего не ожидалось в приравненном поединке животного зверя брезгливости и глухоте. Ловившие всех по одной, распруженные поясницы болванчиков, вышагивающих в ряд и порознь, потом объединяющиеся для того, чтобы дать, и не дают, а пугают только, а потом отступают и, спрятавшись, выпрыгивают и вздергивают всё что-то одно, как по команде.
Астероидов разворачивался и сворачивался, словно змей, напряженно расслабленный, потому что все проходившие мимо и вдоль не замечались им, не задевали его, не встревоживали. И отчаявшись городить продернутое сквозь плиту пространство, ходили едва-едва, делая вид, что есть то, чего нету.
И шум обеспокоившихся беснований в растревожи судьбы, и открытые негодующие появления всё одних и тех же, в темно-красных накидках, подставляющих пальцы под захлопывающиеся за ними двери, и грохот падения долго висевшего на покошённом гвозде, и хромовые, поскрипучие петли желез на ногах, - всё это такое близкое и привычное сумятило не одного Астероидова, но его оно задевало больше. Может, оттого, что был он плакатно негибок и прям, и оттого болтало его и переворачивало на всходившем ветру общественных разумений сильнее, может, оттого, что в открытости и глуботе отверзающегося осознания разворачивались какие-то свои, невидимые процессы, которых нельзя было сразу назвать и в которых перекореживало и тормошило, не оставляя цепи, за которую взяться.
Столетние разбредания в толщах. Откровения в опытях
Пуг
Мясное не было здесь в цене. Его не ели совсем. Его, пропуская сквозь мясорубку, оставляли на съедение птицам и воронью.
Шуршащие змеиные перевивы стрижей, пряданье галок и голбиц по раскиданным чащам и одиноким оврагам, черемуховые белые в черных шляпках взъерошенные ветвления ив - всё это, пробудившись, давало новые впечатления забрёдшему и, не оставляя наедине, предполагало прикидыванье и подстраиванье под общий движущий ритм.
Неискренность охватывающего состояния была естественна и запредельна. От разомревшей земли шел пар выбившейся из сил коровы. Стреляющие почки на деревах выпускали пакетами развертывающиеся листки, испещренные замысловатыми, тонкими, процарапывающимися линиями - письмом отсвечивающего проступания.
Можно было подумать, что весь этот слитный сонм, весь этот щёкот, вся эта подвесенняя бестревожь и бездумь в выгоде обитающих распорядителей усыпляет неведающих, прикрывающихся собой. Но признаки опустения, видимые и явные, не давали подумать так.
На открывшейся парусине схлопывающихся формант, на доставленном к парусине перроне не было недостатка в больших прибывающих, как будто специально избранных к поумнению и философским исканиям потусторонних стремнений. Вокруг громоздились камни тяжелого отъединения, по которым, высеченными стадами, брели беспамятные теребливые знаки, запечатлевающие всех, пожелавших остаться к свободе, но недостаточно твердо и откровенно выразивших это желание.
Раскрытые карты, в судороге предвещавшие исправление за счет победивших, ярким лоскутным плащом закрывали стол. По ровному краю, перемещаясь, на выверенном расстоянии, не сокращая, не увеличивая, в строгом молчании продвигались мухи, некому было давить.
Куры были в забывчивости, наклонив примкнутые головы и заслонив бельма глаз от надвигающегося изумления предстоящей стражди. От них исходил белесый свадебный ореол, по которому видны были прочерчиваемые чернявые прошвы, будто следы находивших дремотин. Одолевающие провиденья, не могшие скрыться, требовались и терзались на расставленной вдоль стены доске, по ней нисходили нити подвязанных луповин, на тонкой, ожерелой тесемке выглядевшие торчками. Там и здесь запутывались в развешенной паутине фаланги движущихся ходарей.
Из-за забора в выбух выкатилась почервенелая груздом спина и, перетутыкиваясь, будто бы на шарах, завалилась в раскрыв.
Это не первое было поторопелое взгромождение. Перед тем, разглядевшись, можно было видать многое походящее. Телеса удавилых бедей, растворившихся в подвечерии сшедших с круга, разбуженных пусобесым всполохом мечущихся простолюдин и кружавых, летающих на санях гойкающих и гомонливых кровавников.
По всхваченному каянству перескочивых взбуч, по рыхлости разбредавшихся поклюковин видать было переменившиеся проныры, но не это смутьявило и заводило, не в том было определяемое беспорочье, от которого жилы спрягались со всем окружающим помером. Было что-то другое, медленное, взбухающее, ненавидящее, то, что могло и должно было, вставши, разбередить какие-то еще, непровидившиеся проторы, по которым ходить и кровавить скользилую тропь.
Ярко вставали над пыхающим всхолмом какие-то красно-алые, кучерявящиеся коломеи, по ним всё более и всё громче вышептывались неожидаемые тайные посторонства, которым суждено было охватить пребывающих в неразумении и осветить с коловерха. Мыкающиеся, не ожидающие несчастий пустоголовы, бродившие там и здесь, купились в скопления, и в таком огрузде и застери трудно ставалось их провертеть.
Наверное, ожидалось что-то тяжелое и гнилое, потому что дух, исходивший от них, не был духом открытости и свободы, напротив, некой-то затхлостью и застоем пронёмывалось им при близости, и от этих смердовин становилось неярко и бесполётно, как если бы, вылупясь, погружалось в глину зацвевшее солнце. Съеденные обгрызья полупроёмых блоней терзались и телешились в пустотине выскочивших на бугор. Но и в них не могло быть той правды, о которой заявлено и которую обреталось.
Потемнение
В дырявой тьме сгущаются сумерки. На покачнувшемся оттомане Порохов и Рубакин сидят и смотрятся несуетливо, избранно, бледно. В отворачивающийся креп второй, незанятой половины сваливаются невиданные набрякающие сопряжения присутствующих сторон. Они могут и силятся что-то сказать, но молчат, лишенные этого права. Видимо решаются всяческие отъедия, потому что запахи разносимых идей, не высказываемых напрямую, вертятся вокруг дележа. Деление - операция, производимая ночью, в полной отставленности и свободе от мнений. Мнения не нужны, потому что мешают распределению без остатка и создают инцидент, некоторую непроявленность и непроходимость. В том и состоит искусство умелого парфюмера - распределить без волнения и суеты, не вызвав ни в ком подозрений и замешательства.
Таким искусником был в свое время Рубакин, но многое в клёкоте бедствия и смещении порастерял.
Теперь таким считается Порохов.
В дальнем углу, там, где шевелятся едва различимые карусели, приводящие в движение стоящие в комнате полосы света и тьмы, проглядывают точки и линии заинтересованных глаз, ибо они, попрятанные, не могут встать и объявить что-то свое, не высказываемое.
Потом объявляется перерыв, и не успевшее проясниться не проясняется, окончательно затормошившись в укровище. Ему не надо раскрываться в глубинах переходящих препон. Слепленное из негодования и забытости, оно таит в себе силу отъявленного переворота и клетких стяжаний.
Безволосица суеты в отрыве от необходимых, сдерживаемых постоянств, обретение всемогущества, объяснимого сразу, незабываемые переходы и перемены того, что невечно и преходяще, воспитывали в Порохове невежду и отщепенца, готового на любое переступление закона и власти.
Право не обреталось, оно присутствовало как естество, даваемое изначально всякому трепещущему его, всякому изводящемуся и молчаливому, поскольку бывшему в истукане, искусе овладения торжеством, охваченности пораженных, растлимых душ не годилось ничто, открывающееся другому. Он сам в себе держит таинственную трепещущую скрытость приобретения власти.
Если б все приходящие и не пришедшие, но намеревающиеся прийти могли бы, став, руководствоваться собой или хотя бы собственным невысказанным несогласием, тогда бы Порохов н мог овладеть дележом и, захватив всё имевшееся перед ним, распределить по своей воле и правде. Но им не было сказано ни о чем, да и в сказании этом не было б ничего справедливого, потому что всё объявляемое объявлялось на пустоту, по известности существующего на него отсутствия, в безыстинности очевидного происка.
Но собравшуюся разномасть никто бы в серьезе не оборачивал снисходительного внимания, она бы выглядела как бывшее лишь достойным избытком, оттеняющим настоятельный фон предстоящего.
Порохов с большим внутренним чувством, с проявленным напряжением рассматривал сидящего рядом Рубакина и, если бы мог, наверное б съел. Рубакин, с невозмутимым видом потерявшего смысл уставившись перед собой, перебирал пальцами свисавшую бахрому и жевал языком, заставляя челюсти перемещаться в одну, а потом и в другую сторону.
Всё это походило на медленную беседу, перетекавшую мысленно от одного к другому, не останавливающуюся ни на чем, не задевающую никого, и от этого становилось гаже, безответнее, словно всходившие в поле мечты перекувыркивались и разлетались в стороны, проворачиваясь на месте своем, не в состоянии ни остановиться, ни задеть кого.
Потом в сидящем напротив Рубакине приоткрывается форточка бытия, он не хочет заканчивать ни на чем, его что-то тревожит и мучит, и головы, одна по одной, выглядывавшие из-за тучи нагромождения и чепухи, не хотят уходить и сдаваться, требуют и себе остатков вспененной розоватости, от которой дух тяжбы и несвободы в исходе напоминает нарумяненное купание.
Мысли плывут и вьются всё время вокруг одного: как бы не дать Рубакину обойти на делении Порохова, и наоборот, как бы Порохову не дать обойти Рубакина. И на этой тревожи и беспокойстве они саднятся и не застанавливаются, не продвигаясь никак вперед, не разрешая сомнений и необходимостей встречи.
Легкий шурх и падение на угол
Объятия были бы непрерывны, если б стоящие возле не прерывали их дерганьем за полу. С Коловёртовым рядом стоял очень похожий на Пономарева послушник. Но, по видимости, не он.
Не было сил закричать, потому что давление на грудину было тяжелым, непрекращающимся и цепким.
Стоящий сзади в отводе, словно нарошно дразнясь, щелкал замочком портфеля, выцыганивая жалостный хлипкий звук, горестно брякавший по ушам, пребывающим в расстонове.
Замысел состоял, что ли, в том, чтоб, сдавив, произвести впечатление и достигнуть желаемого сразу, не приворачиваясь, не подходя по ступеням на цыпочках к раскрыванию скрытых сторон.
Неявное всех бесило, оно не давало попасть и увидеть, что там, что так скрывается в тщании переборов и заморочи хитрых сплетений, завивов и переслов. И оттого появившееся желание сдавить и выдавить всё наружу, пусть даже оно не дает никакого понятия, пусть даже выдавленное вызовет отвращение и тошноту, желание это было сильно и овладело всеми.
Первым потушил Коловёртов, схватив и сдавив. Силы у Коловёртова было не занимать, подступивши, он был решителен и серьёзен. Коловёртов долгое время работал в снабжении. Ему известны были некоторые определенные тактики и приемы, о которых не каждый догадывался, и скрывание было естественным и разумным.
Навесившиеся утюжины глаз по нескольку раз вспрядывали навстречу, может, пытаясь Коловёртова остановить, но это было вряд ли возможно и достижимо. Определенная подготовленность, если бы можно было сказать, маневровость, как у приученного к перескакивающим стрелам рельс локомотива, позволяли ему, не поддаваясь на подключения и сигналы, действовать сообразно своим позывам и собственным убеждениям.
Их обступили. Давление должно было стать тут же массовым, коллективным, чтоб достигать, с одной стороны, большей результативности, а с другой, чтоб достигнутый результат не мог быть использован только одним, самим Коловёротвым, в свою пользу.
Сгрудившиеся дышали часто и тяжело, пытаясь по временам наблюсти даже некий ритм, вздох чередовался с нажимом, и в этом надавливании, в проседе и поддёве осознавался всеми участвующими невразумелой, но явственный вздым, стремнение превозмочь и наставить тревожимое, обойти и подмять.
Легкий шорох отодвигаемых сзади стульев, будто связанных между собой, переходящих друг в друга по ряду, шевеление куп переставляемых предметов, обвисших и скрепленных, напоминали пустыню с ее песчаным вращением по кругу перемещающихся постоянств.
Коловёртов так же стоял над пропастью, сжимая в объятиях и сдавливая казавшееся прояснением или по крайней мере тем, что могло и должно было его дать.
По полу катились бутыли и банки, спихнутые с толчеи и пинаемые теперь ногами, будто ползающие у ног. Звенела от напряжения стоящая по шкафам посуда, закрытая на замок и посвечивающая из-за стекол пригашенным, приглушенным фаянсовым блеском. Переходя за спиной по кругу, ступая изморосно легкой пяткой, обступавшие словно совершали какой-то насильный танец, над собой, над своим обретением, над стоявшими в круге. Им всё казалось легко достижимым желаемое, стоило еще немного нажать. Но ничто, никакая сила не обнаруживали в создавшемся положении пропуск, отдушину, через которые можно бы было раскрыться и проступить.
Коловёртов в натуге передвигал ногами, краснея и заходясь, дремавшие в нем стенания, стиснутые внутри, где-то между брюшиной и диафрагмой, протягивались, трепетали, словно струной натянутые исторгаемые звуки тоски.
Выть оставалось от немощи и бессилия. Ничто не проступало, не выходило ничто, хотя приложены были все возможные протирания и наступы. Задав был силен и крепок, но ничего не дал. Сдавленный в терпких мужских объятиях отошел и, выдохнув, брякнул на словно подставленный для того подстил. Стоявшие кругом сомкнулись над павшим.
Гадание на говядн`е
Проскочили открытые кони на взвывшей заре, затем прогремели громк`и и утк`и. И всё застыгло.
Открыв чемодан, раскрылся на крышке Гапонов, со всем своим барахлом, и не хватило крышки, многое повисало.
Гапонов не видел происходящего за окном и дверью, прикрытый стеной, как ширмой с драконами и ребром. Под углом сидела всякая непредвидь, накопившаяся и собранная в комок, и сонмом теперь, непровертывающимся и обездвиженным, качалась на перетыках в дощатом полу. Ее не стоило шевелить в отворачивающихся чемоданных зияниях, приподнимавшиеся заковы в тяжелой своей обретенности не открывали сокровенного смысла.
Наводя глаз, наводя лицо, как безуглый, опаутиненный сыч, уставлялся Гапонов на бывшее тут и нечего не мог предсказать, ничего не видел, хотя знаки, определенные их ряды и порядки, говорили многое, чего не сказал бы ему ни один ведун, нанимаемый за мзду проворачивать скрыть.
Открывались постельничьи перевёрты. Какие-то удивляющие мечту струи, ручейки, пересекающиеся в бессознательном, стройном хоре, за которыми, черченные, проступали безводные, полуиссушенные слои, на них виделись палочки и загвоздки и крытые паруса песка.
На улице было сухо. Не издавались обычные простуженные поскрипы, по которым определялись движения зарыбелых масс. Оттого ли, что уже, расскипясь, останавливались, оттого ли, что в сухом стою не пускались вперед и вспять, а около себя лишь покручивались, словно дымок курившийся выходил, словно змейкой по стволу ползла отпускаемая рассиропившаяся прохлада. Прохлады навечерненных брылых звезд повсходили, помазались, что-то прятанное приоткрыв, посквозив по рубленному бортью разбрёдшихся поволок и не показав, не разворошив ничего.
Покуржавились, поразвалялись брезги, отвесившиеся там и здесь, потом стало тихо, марно, как если бы в отылую пледь выбухнуло что-то взошедшееся, взбеленившееся, выбухло и заросло.
Гапонов положил колесо на стол, поставил банку с холостой водой и закрутил, передирая по спине едва вертевшееся кое-что. Оно всходило и заходило, рассыпывалось и слеталось, пыля в уключинах, заходя в карман, в нем было всё плахнуто, бередно, воротилось отмеренное, омороченное проступление взбужь. Ворошь воды исходила из пластяницы, из которой брекало и култыхалось всё, что могло к тому, издавая жерев и пороту.
Большие узды дождя провесились в меледе и прошуршались. Потом раскрывшиеся бутоны заскворченного ожидания, еще более распустясь, стали напоминать отцветавшие маки. И это было невидимо и пропустимо.
Гапонов тряс застоявшуюся, застрявшую ось, не хотевшую пропускать насаженную обличь. По ней ползли мухи, живившиеся на том, мухи грызения и вереды. Распахивались протянутые плакатные подвеселия, опушенные в привычный обинутый мякиш, и не хотелось Гапонову никуда, ни в какие посоки и пупезги.
Оттого чемодан без дна, распустившийся на полу, вывалившимся разором и громадьем, производил еще впечатление без крышки, которую не заметить в навал, которую можно б принять за всякое рядом, за нечто отдельное, без врубья, без вскрепы, с основой без коробья.
Тенью поддневной по выщербью проползла опустившаяся пригрянувшая покрышка. От окна расступились диванные подтяжи, в них кивотно, отринуто и пространно переливались в полубессони незаметимой просветли между глаз, смотревших на всё и не отступающих.
Олень проскакал под тисьмённым седлом, нога вкось, в разветвленную дудку. За ним, поспеша, пронеслись пастухи с гиканьем, гарабурдом, хребтясь и курбытясь по буерачью.
Межеумок астероидовский племянник, не говоря худого, просверливался, высовываясь почти совсем, и никто бы не мог ничего ему пропихнуть, потому что отчаянно запрокидывавшийся головой не видел он и не принимал ничего очевидного.
Бомбометание
Вырубли лес. Не весь. Только скрайнюю скраю, заголив протянувшуюся заколдобь. Потом полетело одно, а затем другое, и перекорежило всё, перековыряло, взрыло. Залетывание казалось сдурелым, и в лом проскользала всякая всторчь и гребь.
Стоявшие на вершине круги огрубелых заверченных облаков плыли воздухом как водой и, подплывая, нависали, кружась над вырубом, как если бы скрадывали его, притягиваемые зиявшею пустотой, в которую падало и громоздилось всё. Потом отставали срубы и шли себе сами, не сдерживаемые никак по утлым тропам разъезжавшихся стрём. По ним не ходили, не ездили, не топтались. И было видно. Желая скрыться, рассыпавшиеся кусты скользили по краю оврага, съезжавшие на пятах, словно козлы безоаровые и алахары на расщепляемых гвоздях копыт.
Бухало, охало, раскрывались ставни, лежавшие навзнак упрятанного под землю поднижнего дома несверби и несуеты. Раздумья, пёршие из-под ремня ручья, вычерпывали оставшиеся пелерины поваленных прясел, и в них не проглядывало травяной мотни. Не сходившиеся на небе половины походили на полы повешенных простыней.
Разувакину было всё равно. Встававшие корпуса из воды и гнили по лесному бездумью и бестолочью заслоняли другие видимые и очевидные выгоды неразрухи. Подморочивали даваемые обещания, зассужавшиеся проекты, не осуществимые ранее и не предпринимавшиеся оттого. Всё это вместе, взявшись, создавало уют теплых марев, обволакивающую идиоть пустых представлений и грез.
Виды были не полны, не связны, не приворочены, противоречивы, от них заходилась в отпаднутости голова, потому что сама раскрывалась себе навстречу как раскинутый длинный сундук с фотографиями на обороте покрышки.
Всё, что могло происходить в отвороченности сложенных синих квадратов, происходило само, без поползновений и попущений сторон, однако в развернутости не представлялось иного выхода, чем такой, какой получался.
Бегали распуганные олени-мыши, в сворошённых жгутом косах звезд, перемещались сиреневые глазури взбитых сумерек и хлопающие рвущиеся занавески песка вспыхивали, вспучивались, словно выходящие из воды пузыри дышащего жабром.
Разувакину не доставало во рту слюны, иссушенной погоревшим бердьём протянувшихся поскуделей. По ним попыхивающими, перебегавшими огоньками порскался прозрачно-флуоресцентый шлейф бегущего пустельга, в котором ничто, зиноватыми точками, не проступало так ярко и так зорко, как хитроумная ноздреватая всклочь обступившей капели падающих фонарей.
По неяркому мглавому тлу брелось в опущенных гривах невидимое попрятавшееся окаянство пороховского мизантропного хлопотья, из которого раскрывавшиеся и высовывавшиеся ладони и кисти протягивались и хватали, сворачиваясь в кружки, выпячиваемые по тылью.
Падало всё. На раскорячи вздернутых деревов провисли отпущенные из комьев земли какие-то дивые серебра, по ним расструились плетеные колобы взбухших желёз, и покачливо, подтолкнувшись, осыпали вокруг всё стоявшее бисеринами пушившей росы.
Стенание будящихся в заволочи скирд цветья, плахтанье морочи и воркоты, переворачиваясь на лоб, проявляло не бывшее виденье всяческого шемотья, небыти скрыми, в нем высвечивалось обнаруживаемое изнутри, идущее трубкой сердечника нитяное тянявое разуменье, которое, поворотясь, давало понять и представить не разгребомое глазу.
И Разувакин хотел, бывши в занятости, охватеть пониклое побытьё в своем отморозе животных движей, но хотение его становилось юряклым, негожимым к побуждению на встрём.
Ухало, хопотелось, боркло, раскрывалось на горбь, будто бы осамотелый складень кинутый под укос, распахивался, позванивая на зацеплениях грянутым цепным дождем, будто бы спущенный с тормозов состав дрезготал в разворотах ломаемого калача.
Сизо, опухло выходила луна над перевороченным запустением, боясь до конца погрузить свои крылья в стоявшую ночь. Разувакин уплелся в какую-то дальную невид`имую пещерь, словно змей просквозил по шуршаве наваленных дрякв. И всё стихло, не вспугиваемое воробьём, и замолкли скрипавые члены росин.
Плескучий бок виноградного развеселия
Мелким крошевом порассыпалось, порасплескалось встревоженное воробьё, с чивьём и щебетом позабившись в купырь. Вышел Порохов и Коловёртов на гуменцо, неся на себе отпечаток скрытого единения. С отпечатком этим вдвоем прошествовали они в тень листвы, заворохнув ее за собой. Покачивавшиеся листы на тростях еще потрясались какое-то время, когда всё ушло, всё скрылось без суеты, словно не было ничего, и наступила мертвая тишина.
По рогу нависшего всхолмия, невидимого скрытого призрака ночи, выползающего в тайне пещерного сна, по облитой луной площадке плыли верхушки прячущихся косматых елей и можжевел, испускающих из себя бледно-зеленый мерцающий свет, пригашенный темной хвоей, так чтобы получались букашки фосфоресцирующегося свечения в упаковке или же в вате, прозрачнеющей по себе.
Если бы ёрзанье по отводьям крутых берегов, стоящих напротив один другого, могло что-нибудь означать. Если бы приходящие на кивер скалы туристы захотели б вдруг сброситься камнями вниз. Если бы вышедшее на отвод маслянистое подсвеченное верчение исходящих капелью звезд было непостоянным. Что можно было бы ожидать от исчезнувшего в кустах забежавшего зайца?
Побегав по сплющенному раскатанному столью, покочевряжившись и поюлив перекрещивающимися вертлявыми в петлях кругами, он заскочил за пень встопорщенного багульника и растворился.
Зайцы имеют особенность претворяться в стоящие дерева, повисать на ветвях, зацепясь коротким хвостом вверх ногами, расходиться в стоящей чаще полутенью-полусводимым хрястом, по которому всячь шуршит и, перебираясь на задних лапах, упирается и трясет наскочившее на дорогу ствольё. Потом в открыве разбередаются гущи, которых невидно, которых темно, от которых мглавь и длава в височных долях и челюстях.
В яркости плевел, в светлости переборов воды, плескомой из-за оттучи, расходились и плавились проступавшие кружева, будто пеной забалтываемой струи поднималось наверх чьё-то беглое расторопное оживание, не остановимое, не сдерживаемое из-за камней преграды.
Ушедшие не приходили, провалясь, что ли, в какую-то западь. Оттуда ни палкой ни вервиём всшевелить. И пропавшие исчезали без след, не ведая, может быть, что да как. А как - это было отринуто, отреченно, скрытно. Это было неявно и шеботно. Но прибило всех, и прибившее сринулось.
В раскрытый перевороченный полумираж проявлялись картинки полутеней, переплывающих темный ручей, перетекали тянучие габардины, словно навесы на толстых горбах, в сбившейся шерсти которых протягивались волосья и полосы сери. Плескались о бок отринутого вздыбленного пласта тяжелые пригубья подвечерий, запутывающихся в тряпьях. Перекувыркивались, скача, отбрыкивающие булыжники невидимой мостовой. Стучали хлопающиеся стекла в распах и отвод окна, нажатые давленной рамой.
Если бы явным проясненным оком колодца воды поводилось по вспученному молочным ходом побродью, оно бы спрозрачнело, разволоклось и показало ушедшее утомившееся обморочье, Коловёртову не приснившееся, не взбрёвшееся на ум. И он бы, объяснев, чего-то бы мог придумать, а уводя с собой Порохова, наверное, бы рассказал.
Но он не мог, потому что не знал. Потому что попрятавшиеся метушивые зайцы ничего не открыли, ничем не вскурчавили крывшееся хоботьё.
Шевеление отбитых вскрылий припоминало занавеску окна. Занавеска не раскрывалась. Окно, занавешиваемое сверху плющом, будто темнявое, будто законопаченное, будто копченое, расходилось в намыли всчищенной пени, солнце не просветалось, не выходившее наверх, и всё было тихо и полутемно.
Порохов и Коловёртов, покрывшись задернутым полотном покачавшихся полостин, упали, канувши в подземные токи нефтяной чернявой слюды. То ли в зеркало, сомкнувшееся с головой, то ли в озеро непрозрачных трепетных твердых глыбей. И то всё скрывшее не высвечивало, не открывалось.
Глаза глубин были бы подведены и не смотрели бы прямо, если бы не на них повисли зеленым маревом таинственные мертвые полуотводья брегомых круч и постелей. Дня не хватило или и в ночь было тож, однако же миновалось и гинуло.
Порохов и Коловёртов не появлялись.
Дрожание бликих стен напоминает ишемию глаз. Поворот накось
Когда к Гапонову приходят полосатые крылья запущенных кверху рубах
И пришедшему все поклонились. Ибо он, приходящий, спасен, а спасенный спасает такожде и других. Яко те с ним в тесн`оте и сумлевании пребывающе.
И бе иродови сон вящ, любо то есть ни что же в странновои пустоте, любо изшедши увиди тревожащу полосницю и не прошедл есть, но ся застанови, и оттуде всякое ся прилучи.
Царство сна было долгим. Мёртвыми переплетениями подходили открывшиеся расстояния ночи и дня, дня и ночи. И всё это заходилось в растревоженном небытии сидящего вверх ногами улья.
Свесившись, Гапонов напоминал сам себе стакан, перевернутый кверху донцем, по которому ползают неторопливые мухи, перебирая руками и пальцами лап попадающееся стекло. И странно было сидеть Гапонову в звонком шуме, излученному им самим.
Они были стройны как кипарисы. Стройны и ярки своей необычайной наружностью, необычайным светом, исходящим от них. Их крапленые глаза излучались неведомым, ими одними провидимым знанием вечности постоянства, о котором задуматься никому не дано. Это был блеск неожиданного размаха, исторгшегося из нутра истинных патриотов ущерба.
Что бы они хотели сказать, что стремились сделать, к чему звали бесконечные полчища суетливых приверженцев обыдёни и простоты, - о том нельзя было предрекать, того невозможно было понять и, понявши, объяснить по его достоинству.
Гапонов осознавал никчемность перевернутого своего положения, потому что никто приходящий, нацелившись, не мог обернуть и поставить стакан на место, ему подобавшее. Получалось местительное безумие, отворочённость и сердоболь.
Пчелиные побуждения к достижению результата происходили от вящей изысканности, от избалованности, от мелкой травчатости заинтересованных лиц, и всякий ее интригующий словно бы восставал, не довольствуясь, а восставши, не мог опуститься на место сразу и трепетал, погромыхивал, скребся, будто ловя на расставленных локтях отпугиваемую уплывающую луну в изжелти льющего из себя серебра воды.
Пришедшие были присны и памятны, поднимаясь на пятках-носках, подхлестывая себя на ходу, в развевающихся рубашках, с карманами сзади и спереди. Они что-то хором кричали, видимо, подбадривая себя, желая выделиться из отступавшей толпы.
Гапонов видел их отчетливо и очевидно. Точно стоящему на трибуне ему махали, стремясь его приподнять или, напротив, скинуть, с перевернутого стакана.
Разбухшие на ветру повешенные плакаты хлопали в паруса, несясь на отпущенных стременах, и ржали, видимо издавая возглас одолевания и прорежи.
Подхватившие Гапонова руки приподняли и сволокли и, словно таскаемую куклу, ворочали и бросали, не давая упасть и стать на ноги. Это была некая-то странновато-дикая непрорезавшаяся игра, после которой следовало опростаться и опустить наброшенное на лицо покрывало, как если бы маски сброшены вдруг - и вот, каждый может узнать, кого ждут в постели.
Но до нее-то Гапонова и не донесли. Где-то бросили насередине, потому что потом пришедшие обнаруживали несовпадения в двух программах: в той, что была до подноса и перехвата Гапонова, и той, что высветилась и оказалась после. Все тогда бывшие с ним стремились завериться, заручиться самолучшими рекомендациями от наверстанных лиц, потому что их утверждениям верилось и не давалось на критику или в утиль.
Потом пришли всё же сверять. Состояние Гапонова на сегодня и на вчерашний день, то есть за день перед этим. Не полностью удовлетворяли одни только голые распределения якобы истинных формулистов, способных понять и представить всё так, как есть, а на деле ничего такого не представлявших, только неумело делавших вид.
И Гапонов, злясь, всё более выходил в своих представлениях о гражданстве стрегомых глаз к вершинам непостижимого обобщения единственно правильных и точных определений, но всё же не достигал, оставаясь в некотором преддверии не разошедшихся в духе материй чужих разумений и полуправд.
Горячими были для него переживания, связанные с пришедшими, обрушивавшиеся вместе с ними, и если бы мог он их перенесть, если бы переживал, было бы несколько справедливей и несколько меченней и страшней.
Приступ
Горчайшие промедления и простои не так были бы горьки, если бы в промежути предоставлялись все необходимые прояснения, не обязательно чтоб без затянутости и проволочек, но хотя бы по истечении обозримых сведений. От этого бы становилось яснее и в отодвинутости определеннее и не хотелось бы сразу прочь.
Листья, насыпанные на столе ободнявшей грудой, мешали выяснить, что под ними. Там были какие-то папки, в них поручительства и подтверждения, характеристики признаков и определения свойств. То, в чем собравшемуся и подступившему к разбирательству Разувакину предстояло еще разобраться. Разлитые лужи тянувшихся пластмассовых обложек и форм лишали плоскость стола непрерывности, и неприметными вкрадчивыми мышиными движениями Разувакин, внутренне радуясь, перебирал одно и другое, пододвигая и ставясь на место неясного третьего.
Приходил ли кто, заставая погрузившегося Разувакина в созерцании, раскрывалась ли спрятавшаяся за выпяченный бордюр потолочья дверь, впуская невидимого духа брожения и суеты подталкивать под руки и таскать, хлопало ли за окном, стуча проникнуть или запасть, опускал всё мимо себя Разувакин, не видя перед собой, словно замшелый ком или белая пугва.
Потом раскинувши руки, крича, влетал ночной прислужник, стремясь заступить Разувакина готовящемуся разору, потому что боялся, что всяческие диверсии и недовольства могут происходить от излишнего веденья заморочных скрывин и хотящему знания неведома его оконечность. Но и это мимо себя попускал Разувакин, не опасаясь себе никакой напасти и постраха.
Ворошёное не жило, не ставилось, одно к одному впечатлять картиной, не обнаруживало общности и единения в обрывах и пропастях, потому что, не собранное, да и собранное, сообщало о чем-то совсем ином, не том, что ожидалось от него и что подрисовывалось как желаемое, и это иное, не в ожидании будучи рождено, слепливалось само собой, совсем не такое, как подворочиваемое, и в метании своем на столу не производило необходимого дополнения, с ним не ложились в ряд разыгрываемые кули, не сводились пести и хрясти, и Разувакин, сердясь, всё более углублялся, завораживаясь производимым иском, начиная уже ощущать никчемность решаемых первоначальных задач.
Белые животные, обглаженные и повитые, вытягивали шеи, сводясь в за черту. В них Разувакину представлялись прикушенные языки хотевших сказать, но не могших, в силу отведенных запретов, от Порохова исходивших. Видимо, от Порохова, так и казалось, ибо не было никого, кто бы мог, иного, да и кто бы мог быть?
Разинутые рты отставленных жерл, в которых проваливались, пропадая, несомые нараменья скидываемых узлов. В них должны были быть доказательства неискренности и пороховского злодейства.
Поймать их на месте за руку было нельзя, но можно было послать покопаться, вдруг да отыщется.
И Разувакин своих подсылал. Одного за другим, меняя тех, кому не склонен был безоглядно верить. Но уходившие не возвращались, либо же возвращались пустые.
Напрягшиеся, прочувствовавшие, подощутившие скрытый подвох, прибирающийся, подлазивший проворот, заготовились к своему упреждающему удару. То была акция совершения до, передакция. Порохов, Рубакин и бывшие с ними направили Коловёртова, который исчез.
Нет, он не переметался на сторону Разувакина, у того не было своей стороны. разувакин исследовал, но действий не предпринимал, прячась, скрываясь в разворошенном осином доме.
За ним следившие и бегавшие под него не успевали ухватывать перелистываемые листы на визуальные пленки щелкавших под окнами глаз, слишком быстро и судорожно-суетливо производил ими шум ворошивший дела Разувакин, когда не сидел задавленный ожиданием обещаний.
Изворотливо предстоящие пытались купить хлопотавшего подле ночного прислужника, но это был отчаянный и безнадежный жест, не завершившийся общим глумлением.
Подосланный батальон особ женского пола пока безуспешно внедрялся в разувакинское размеренное житьё, нося и прибирая посуду, готовя и подавая, метя и моя, конкурируя с окружением, но не подменяя его, в основном в минуты тихого пробуждения либо отсутствия такового.
Гнать не могли, но и не терпели, и оттого столкновение гражданственных остервенелых страстей становилось всё явственней и неизбежней.
Сменяющие друг друга видения
В изумрудную разводную изволочь поступил Молоконов, вылитый в столп. Его свербовали, и он поддался. Теперь ему могло быть хорошо за двоих. В нем бродили молодые силы и соки, поднимаясь и выходя наверх с картинной холщовой привлечью бликих влас. Его открытые ветру лоб и уши лучились невиданно ярким огнем, будто кресалом по ним ударили и высекли загоревшийся чиркший пламень обводняющего свечения.
Молоконов, с торсом надвинувшегося Атласа, охраняющего белый чертог воды, обмеривал разувакинские тихоходные батареи, не зная еще, что извлечь.
Втравливание в надвигающиеся события всё новых не провязаемых сил, невидимое движение словно подземных перемещающих сокращений, по которым волной восходили наверх и падали длинные очевидные проступи ищущих самомнений и неудовлетворенностей обретенным, - всё это заводило и без того всё более заворачивающийся маховик стремгла. И Молоконов в этом замахе удовольствовал толкачом, ударяемой по кругу палицей, потыкой зла.
Темные нутряные воротища, раскачиваясь, впускали и выпускали пары, накапливающиеся по обе стороны от барьеров, затем озверевшие иноки, пластаясь по свалам, лезли на горб с ножами, приоткрывая истинное лицо прятавшихся за маской.
Молоконов ходил с топором, покругливая деревеневшими мышцами рук и ног. Топор ему дали проверять боевую готовность, и он махал разошедшись.
В открытые окна дуло, запахивая свечу с пляшущими язычками красных и синих шаров, и вся она, как ятаган, сверкала и пламенела в тугах.
Нагущались тяжелые грозовые предчувствия. Никто не хотел уступать другому, и оттого ожидаемое столкновение должно было стать неизбежным и очень громким. Скинувшие с себя предрассудки и сдерживающие откровенность приличия, они могли вдруг предстать в разоболоченной отъявленной наготе. Готовы ли они сами к такой откровенности?
Молоконов проверил запоры и сел.
Стали заходить. Первым вошел Разувакин. Он не мог попасть ключом в проворачивающуюся замочную скважину, за которой в ящике прятался компрометирующий материал, сложенный в стопы, перебранный и прошитый в шнурочках. Руки его сотрясались и подводили и без того не совсем решительного свойства нацеленность на разоблачения.
Нога за ногу развалился на оттомане присланный Коловёртов, вечный приспешник всяческого творившегося негодяйства.
Безобразий было достаточно, но не в них было дело, и не о них хотел известить расположившихся Разувакин.
Наконец попал. Провернув ключом в ту и в другую сторону щелкнул замком и заел. Дальше нельзя было ничего поделать.
Гобеленовые гардины взбаламученно зашуршали за суетливой спиной, по которой мухами и муравьями под взмокшей рубашкой струились капли спускавшегося от затылка дождя, орошая собой всё бывшее ниже и засеянное пространство - поле радостей и печалей. Навившаяся на шпулю свисавшей на проводе лампочки темно-коричневая надышанная в зале спёрть теперь раскачалась и замоталась в стороны, откудывая колени и части тяжелой заборти от себя.
Разувакин на двух ногах, расставленных параллельно, тряс в рисованном исступлении трюмо, лязгал зеркальные отвороты, неистово молотя изображение разувакинского затылка и стервенелых глаз, показывавшихся то влево, то вправо, будто в окне дразнящихся попугаев.
Никто не верил происходящему. Каждый мечтал свое, каждому виделись выбранные им самим для себя более или менее подходящие объяснения и места, и никто не принимал всерьёз разувакинское трясение.
Чувствуя это и понимая важность и необходимость не уронить себя, испытывая уплыв теряющейся под ногами опоры, Разувакин, решившись, разбил трюмо.
Падающие осколки как в воду булькали, справа и слева срезая углы и куски стекла, захватывая с собой и убрыкивая на низ части разувакинского обозначившегося объема - от головы, ушей, плеч, запястий, рук, всего того, что минуту назад еще представлялось. Сидевшие, пронаблюдав в череду сменяющих друг друга видений, приподнялись от спин седалищ.
Продолжающееся движение вдоль струи
Дальше было совсем на то. В чередующихся падениях обнаружился явный зазор, словно всё вдруг упало сразу и дальше нечему было упасть. И главное, ничего не мог предложить взамен самого себя Разувакин, потому что всё тыкавшееся и вертевшееся оказывалось каким-то никчемным, не объясняющим ничего. И высыпавшиеся из развалившегося ящика комки ссохшей пудры, и бывшие в употреблении перевязки-тесёмки с застаревшими скорежившимися узелками, похожими на застывшие шарики-катыши, хлебный мякиш, свернутый в трубочки и разложенный, по всей видимости, с борною кислотой для острастки надоедливых насекомых. Всё остальное, просыпавшись, не представляло ни малейшего интереса.
Рубакин, склонясь, ворошил всю эту повыпавшую труху, видимо, с тем, чтоб хоть как-то скрасить отсутствие существа или отвлечься на дело.
Злоключение происшедшего не могло не вести далеко идущих последствий, повлекших за собой и другие, передающиеся всё далее и всё больше.
Сначала Коловёртову стало противно и, в надоедливом полоскании одного и того же не находя пристанища жертвенному животному, приносимому в подтверждение умышления против всех со стороны пороховского противостояния, что надлежало удостоверить всем собравшимся, он съерундил и, встав, как-то так странно и невразумительно заложил пальцы в рот и свистнул. Свиста не получилось по правилу, то ли не теми пытался пальцами, то ли недостаточно были губы мокры или, напротив, сухи, вышел какой-то сип. Сидящие насторожились, не поняв сразу, к чему это Коловёртов изобразил, но когда поняли, не оценили.
Каждый был себе на уме и не склонен принимать слабости другого на свой счет. Поэтому от Коловёртова отъединились, выпятив тем самым его самого, представив как блюдущего свой интерес, даже не пороховский.
Затем случился еще один непредвиденный выход. Один из сидевища, поднявшись на цыпочки, подошел сзади к Рубакину и похлопал его по плечу. Желая ли его ободрить и выразить тем самым невольную солидарность и понимание случившегося или, напротив, из чувства досады и сожаления по поводу неожиданной глупой промашки: мол, рассчитывали, надеялись, ожидали, а вышли на дураков.
Кажется, это был Коробов, из тех, что, придя, должны освидетельствовать для порядку, что не было ерунды. Таких было достаточное количество среди приглашенных Рубакиным, и их присутствие, и в последующем определения, по замыслу, могли оказать самое решающее влияние на исход затевавшегося предприятия. И оказали бы, если бы не видимый нерасчёт.
Рубакин делал вид, склонясь над рассыпавшимся будуаром, что ничего не произошло, что всё точно как надо и в этом свой несомненный умысел и таинственный знак, хотя оснований для этого вида оставалось всё менее и всё менее сдерживалось недоверие к нему. Зреющее подозрение могло, оформившись, выйти непредсказуемым образом, облечься в материю неистребимого, несдерживающегося зла, упасть на оплошавшего Разувакина, виновника всей затеи, тяжким камнем общественного презрения, и только одно несогласие в средствах между находившимися при всём не позволяло, соединившись, докончить дело к вящему неразумению.
Разувакин, очевидно, спиной прочувствовал охватившее всех устремление. Перебегающие флюиды, как зайцы, кучившись, могли в любую минуту, совокупясь, произвести неминуемый разрыв. Стоило предложить что-нибудь на замен, переведя остроту в какую-нибудь другую плоскость, на что-нибудь отвлеченное, и Разувакин, тешась, эту другую плоскость нашел. Он встал с тем и вышел.
Прерывание ожидающих нависаний и вопросительных стеней
Войдя в коридор, Разувакин быстро последовал вдоль стены, цепляя плечом провисавшие рамы и заводя их с изображенными в неровное измерение, так что они одна за другой, будто схватясь рукавами в приплясе на левой ноге. Вихрями распустились в подворе бухающие проворины кувыров, подгавкивающие из-за заворотов и прощелин.
Бежать было не с руки, будто гнались, наступая на передвигавшиеся и обрывающиеся фалды и пояса, и путанье их в ногах мешало ощутить перспективу движения. Распахивались невидимые оконца подглядывавших сумеречных теней, не желавшие пропустить никаких разбреданий и ненормальностей.
Разувакин в своем наступлении, экспансор, набирал силу, растущую в нем застывающим комом, стремившимся к раскручиванию вовне. Он не первый раз уже пробегал здесь, но так, в устремлении, первый, и всё вырвавшееся и длящееся за ним, словно обретавшее смысл, металось и трепыхалось следом, не желавшее пропустить свой шанс.
Двери, из которых выскочил Разувакин, не раскрывались долго, потому что, выскакивая, он ими хлопнул и, видимо, зазнобил. В зазнобе едва шевелились доски одна к другой, точно зубы схлопнувших челюстей, перепутались, перемешались, нашли один за другой, и теперь, как рояльные клавиши, перебираясь, пытались найти каждая своё отведенное место.
Кружева испещренных настенных проушин, словно размытые полыньи, в трещинах и загубинах, были легкими, мимолетными, точно едва заметимыми прикасаниями растрескивали стучавшими палицами стекло.
Всё это бывшее разводилось, не портя общего впечатления запущенности и простоты. По белому грязно тону шли некогда яркие пятна гуаши, рисовавшие кое-что, не претендовавшее на завершённость. Плакатная их очевидность доступно давала понять назначение нагроможденных несообразностей.
Двери бухнули и выпустили сразу всех. Очевидно опомнившись и сговорившись, повысыпали хватать, хотя бы и некого было, словно тягаясь между собой, словно стрелы множества арбалетов, тыкаясь и стучась, обращаясь почему-то в крутлявые мечущиеся шары по земному полю то ли щербленого поля, то ли барачных панелей с навесами из маячащих лампочек без обойм.
Мешание и влекомость были по-настоящему коллективны. Не было места рацио или переживаниям близящейся неотвратимо судьбы. Коловратно стоявшие грёмы подваркивали, заводясь на месте кувыркнутой в оборот воронкой. Обёртка браных на расстояние компаньонов порождала самообман тяжелой удовлетворенности, независимости сторон. Каждый словно хотел себя чувствовать одиноко и отделенно в строю, но это могло быть только временное и отвратимое ощущение, заступаемое совсем другим, неосознаваемым, но всеохватным биением всех сердец как единого, унисонного подпространства, обесившего живьё, оворотившего одно в другое и случившегося в дурде.
Разувакина нигде не было. Словно вырвало и сволокло со скакавших впереди голов глаз. За развешанными по стенам изображениями, подвороченными в пробеге, пропадали его следы. То ли спрятался за картину, то ли впрыгнул в портретную раму и затаился, сверкая глазом из пустоты.
Зеленые плыли дома от злости, охватившей выскочивших на двор. Площадка перед забором переворачивалась и заводилась, продолжая вихрящийся полузаячий-полулисий взбег, и прыгающие сердца маячили ряби, сплюснутыми с двух сторон точно дынного дерева плод, передавались дальше, за всщеренный частоколом забор. По вершине его вилась круто проволока, прищемленная на гвоздях, в три ряда, на завернутых костылях металлических рыжих профилей, линиями, чертящими полосованное поднебесье брюхо. Рубакин, перескакав, по видимости, оставил на ней в единственном месте трепыхающийся кусок штанин, будто отрывок флага сдернутого с палки древка.
Понимание в дарме и поковыри
Очевидно, грызла вода. Очевидно, проела, журчась, корявую с крошевом камешей впадину в подбитом асфальте и дальше пошла. Очевидно, бордюр окна, выходящего на паутину тоже поплыл и потёк, сплавившись и сплевавшись в завернувшийся подбородком ком.
Желоб, нависший над тротуаром, не пропускал стеканий, где-то законопачась, или изначально не бывшие с достаточной пропускаемостью, и оттого изливы с краев, походивших на перехлестывающее корыто, производили, упав, внизу выпнути и выковыри. Всё это мешало идти и заворачивало в ущербе и возвращении ступы.
По куржавой траве, по мятле, по молотилке шли шаги, кажась дивной тучей, вытащенной из небёс, совсем не такие, как ожидались, глядя на проходивших.
Они были длинные, растопорщенные, косые, как если б углом по ним проходя проехалось острым рашпилем и завернуло и подняло. Отошедшие дребезжащие повыгнутия подковыривались к другому, тащась сзади и спереди, точно хитиновые покровы жуков с оторванными прикрепками, и не могли, собравшись, образовать ничего такого, чего бы нельзя было вообразить на коне верхом.
Оторванные полы плаща волоклись ковром по низу, пригребая пыль, и собравшаяся квелая грязь, походившая на простуженное болото, распростиралась дальше и под себя, под себя и дальше, и так тянулось и шло раздвинутое, перемежающееся пространство положенной на себя стены.
Это было как в вывернутой наизнанку диваново-чемоданной замоине, будто обоями с плюшем подбитое изнутри, и раскрывались и разводились тяжелые жестяные пластины, как параскениумы без воды.
Прятался и метался дух. Дух продирания и колготни. Словно саднясь на взвиваемые толщи. И некому было подать, некого было увидеть в сгрызущей тме.
Обусталость, объявшая протревоженных, провизавшихся пустомель, переставлявших ногами в каком-то бездумии и затишне, давалась праздной обыгрываемой воротней, будто по белому полю катились зеленые грозовые шатры.
В них ворошились души и не было видно палящихся пялящихся полосканий, обычных для прядавших полудревесных сотейников, ползущих на цыпочках по стволу.
Потом отошли, присобравшись у половодья, точно хотевшие утонуть, ибо не было никого, на кого замахнулись. Из носика ведра, склоненного над притыкой, текла выплёскиваемая вода. Вокруг обрыскивавшие и шлёпавшие не находили искомого в меледе, будто растущий рогоз и трепещущий на тонких ниточках струй, помахивая метелкой чубушни, разбрызгивал искры пушистых, мохнатых, лапчатых покрытосемян и мхов. Ведром бренело и дренькало промахнувшееся, запавшее за витрину выставленных кубрей солнце и подсвечивало спадающей липью опившихся с облива ветвей.
Осиновое дробьё, пораскиданное в ногах, чтоб поскользнувшийся был полаплен и приведен, не пособило. Растянутые тенёта невидимых паутин на сучьях и в поводырях не давали хотимого. Ускользавшее существо оказывалось не тем, расставленные коробья и жерди напрасленными, не исполняющими навзятых ценимостей и назначений.
Сели повздыхать, расположили очевидимые постели, потому что гряла уже ночь, и вечер дул холодом и омертвением. Вздернутая с хоронилища шерсть вздыбилась и забухала, по видимости, проснясь и куржа животиной. Тресло и хрясло по околью, ломаясь о палочье сброшенных с дубья сушников и суковатин. То передирающийся через хрущины ветер входил и выходил на одно место, и не было ему ни простору, ни отпуску с проковырин. Сошлось и забрякло на оттерь. От нее исходил пар и дым, будто заходящийся в крыми чугуй всё не мог никак вырваться из рассели.
Стоящие в расположении придвигались, сходясь, боясь оставиться без поддержи, один на один с естеством, в стихии бурклющих анималий и хапающих за подушия стропарей.
Изменению всяческое ввергнувшееся достойно, потому что оно стяжимо. Пряжки и поклонения
Прядущие в талой тле
Глаза маленькие, носы и губы большие, отчаянье их не гложет, только тихими вечерами, споткнувшись о талый снег, приходит малиново-розовое надутое пузырём обогащение за чужой счет. Садясь на парусиновый повисший на тонких столбах диван, качается, толкаясь ногой, и не может обыкнуться в парусине. Тканый полог расположившегося на ночлег пропадания подергивается слегка, будто сулит приоткрывающуся перспективу, всю в голубом и ярком, но не пещрит.
Вызывающе откидываются обручья, разводясь в пологу, и в хихот и встроенный хряст показываются мельтешимые вздутья громадин-горл. Это то, что освечивается с отвороченных проседин висячего месячья.
Порохов в накиде трепаных поперечин, будто ворот, стискивающий движение ходячих кровей, отводит в сторону поставленную бутыль под нос и хырчит, тёрхая сыплющиеся оболочья покрывищ на перевернутом стланом столе. Обеззвучивают проступающие в подоконье гамадрилы, выпячивая подушки-зады и тугие уши, и во всю ширь отмерянных платежей пластилиново пучатся муравленные оттувища.
Принесенные снасти, поваленные в углу, отказывают в необходимости подыскивать им крепеж, и оттого так осиротело и кинуто смотрятся на вазелиновом гладком полу под шкафом сиюминутных стараний и хлопотни.
Потом отверчивается пучеглазый глаз и повисает над помещением фонарем, будто заклявшись подсвечивать обретущую полощину - Порохова с его миллионным грёбом, заходящих и выходящих гремков, ласкающихся полуживотин кутящих треплов, сиреневое паскудство и всяческое обретаемое в дрободне пристанище подыскивающему название коромыслу.
Качание парусинищ, не лопающихся по шву, брезентово машущих в тяжеле, походит на отплывание парохода с кивающей вверх трубой, долгое и гудливое, и не наводит на размышления, только дразнит продерживаемой видимостью бессна, обещая весомости и прощущения, но не давая и малого в схлопе.
Следовало провидеть мятущуюся картину, в ландшафте скрадываний и пропусков не тщащуюся дать понять всякого отупения и прогляди, невыносимо емкой и шелготной. Но не смоглось, скомкалось, сжолклось, видимо, оттого, что было неперезрелым.
Кряжи стояли, наползши, один к одному, тяжелыми проступаниями на гребле воды. По ней, распложившись, плескались лодки, спущенными утк`ами по дну пластин. Тертая в резь дорожка спускающейся с кром луны подкочивавалась, подвилялась и, встряшась, спешила дальше за даль-бугор.
Порохов, надурясь, подвывал в какую-то дудь вместе с попавшимся коробьём толстущих. При нем сидели, слева и справа, развеселелые рожи, словно бы с именин, и сияющие надщёчья и тыли их мякли и лонились на теплоте. Все они были битые, лупленные по хвостью, и оттого еще более представались гладки.
Струнно, терзавно позванивали выставленные бокальцы в нацеженной густоте. Туманясь, разводились отставленные мизинцы и виделись сщуренные, в ресницах поблёскивающие оливы, в соке брызнувших сладострастий и поеданий.
Безмолвно расшаркивались на встрепетах разворачивающиеся и сворачивающиеся мимозы впалых спин, будто тревожный горбатый дух охватывал стиснутые к верхам затылки. Одна за другой вытаскивались за угол бубны, ложась рубашками на полу - черепитчатая, чешуйная закрывь, пасьянс королевского протащенного плаща, руковатящая в подтемье, под ноги посжащихся банкометов.
Порохов натягивал на диван новую шкуру не убитого зверя. Временами ему казалось, что это приоткрывает иные возможности, что раздвигает привычные рамки. Временами, что наоборот, громоздит еще большие осложнения, создавая непереносимо затхлую, запертую обстановку, подобие торосящих льдов, через которые не пробиться. И потому, сворачивая к новизне, он испытывал отчуждение и томительность в результате. Порохову было жаль утрачиваемых сопряжений.
Стояние в очередях наводит зломерную чару
У окошка столпились тяжелою чередой, не пуская ни вперед, ни назад, словно бы выдававшееся могло заменить собой что-то важное, да и та связь отчаянно прервалась, потому что в захлопнутую прощелину запятнавшегося последнего света не открывалось теперь ничего, никакой поблажи, никакого ворохования от спанья.
Прошевеливавшиеся чередой значки, словно перебегавшие насекомые вздыбливали отводимую шерсть, и в ней, видимо, прятался мутною точкой ветер, потому что и дальше загрёб, проскокивая и подпадая на ускользнувшем, как если бы не бывало.
Белая стена каталась и якалась вдоль разглаженных штукатурных утюжин, сама себе показывавшаяся ничем.
Ожидание индивело у каждого на губах отворотом притрушенных мятлев. С напускной резвостью повертывались глаза, нацеливавшиеся на одно и то же, от которого трудно было чего-нибудь ждать прохладного и обнадеживающего, но между тем повертывались и возвращались, с таинственным видом почерпнутой пустоты.
Молоконов, невидимо подойдя, стоял между всеми, напоминая парус, прибившийся к уключинам сирых скал. Качавшееся промерзание незаметно, неотводимо хлюпало в стывших членах, переводя одного в другого, вверзаясь ходящей шлеей по отвороченным трёплым затыкам и киверам.
Бусины лопавшихся перебежек скользили, постукивая по замше небритых щек и, объединенные ветром, они стояли еще и долго, как слитые в монолит.
Колючие кактусы, высунувшиеся в простенках, медузы покачивающегося затяжного дождя и плоскодонки шляп производили вместе тревожное впечатление нерасхлёбанной мути; глаза воды отупело тюкались в нераскрыв проемов, в дремотное состояние неподвижи, в расщель краев.
Молоконову были ближе все эти, находившиеся в очередной стоячке неразвернутые полуобугленные существа, чем Астероидов с мордой и чем Гапонов, мерзеющий в пустовате собственной гомозни.
С тяжелым чувством, без сожаления, отодвигаясь в очереди по рядам, Молоконов овладевал чем-то новым, потусторонним, реформаторски неуклюжим, но бившим воздухом в спертый нос. И это бессожаление, безотчетная огорделивость, дающая внятие одутловатости самого себя, внятие проступающей содержательности и конца, приподнимали и отводили на пристань грез.
Крепились обутием. В бесстучи по окну, казалось, скрывается талая проступонь возможности еще одного безотчетного шанса, остающегося напоследок.
Неярко плескал заем, подвизавшийся на верхах потолочных балок. По ним ходили тяжелые отсветы всех стоящих и напрягавшихся на волне, приподнимавшиеся и опускавшиеся, точно буи.
Постукивающее, погромыхивающее колыхание шевелило там и здесь затертые расстревожи, физиономии отчетливо проступавших взгрей. Открытое на минуту окно выпустило трепыхнувшую в полупрозрачь птичь, щебетнувшую и чиркнувшую по навершью.
Никто не заметил, ничьи глаза, полыхнув, не зажглись ухваченным вместе с нею огнем, распространявшим подоблачное удивление и какую-то ежесекундную мигающую картечь.
Потом рассыпались спеленутые проперти, бегающие одна по одной, фейеверочным трескающимся всполыхиванием рвались и щёлкали где-то в извороти и, раскатываясь, терзались дальше погромыхом оттерпеневшихся хлобыстей.
Перло всяческое гнудьё, словно на палку наматывалось оттрепанное полоскательное наволочье и простыньё, и галстуки сизой мглы, повиснув, тянулись из завороченной жгутной кучи. Отводилась в изгарь протурканевшая затабаненная телепа, тащащая на призови дряк и копер, и всё было мутно, ласкливо и шебутно, и главное, не пускала стоящего Молоконова, обворачивая как суфлейную шоколадь в шуршавую шелестящую фольгу.
Протыкание и комковатости как неумение быть собой
Выбежали, выскочили, заголосили, гусиные лапы в красных обвертках скользнули по навал`у и, растолоченные, подтолкнутые, покатились басонные свертки своза. Шлепались обронённые кругляши, крутясь и сворачиваясь. То ли бухали палкой по дутым тюкам, издавая пряглую пришепётывающую топорщь, то ли стреляли из самоделок.
Всякая бывшая взбучь заходилась, ких`ая и кашляя, не пропуская ни одного налетавшего шквала пыли и, преследуемая стадом пущенных треперей, оборачивалась вскричать и задыхалась в обступи и стеснении.
Скоком неслась понуждаемая туловатость, потому что в поёме не было ей где приткнуться и, взвороченная с засиделого места, перемещалась и маялась.
Прыгали, постоянно размахивая какими-то своими тайными скобелями, грозы разворотить и без того находившееся в недоумении повсклокоченное нутро. В нераскрытости припрятанных обойденных поклаж трупно разваливались, разлагались приникнутые рулоны, их тоже тыкали, вдевая палкой в трубу, и повисавшие длинные шпалы на кулаках походили на обмороченья стуколкой.
Гапонов выходил задним ходом, размеренно, слегка надавливая пятой отстававшие от убитой глины заскорузшие холмья грязи, будто давил ногой отвалявшихся сомревших мышей, а они не бежали, только соскальзывали, плюхаясь в дух шагах.
Намеревавшиеся схватить побуждения, смысл которых с трудом улавливался на проступавших тюках, теперь отошли, сомкнувшись сзади, как смыкаются воды за выныривающим в проплыв. Буханье сзади и щёлк отвлекали Гапонова от переживаемых ощущений греблости и направления. Тяжелые завед`омые под окном стояния отбивались на выщербе месячного бледно-розового балонного оболокания цветом ночи осунувшихся рисых черт, и оттого Гапонов сдавался сдутым, как слипший пузырь.
В окне, дрожа, погромыхивали тележные пререкания сбитостей набок и струй. По ним, промежась, ходили полосами напрягшиеся предначертания неожиданностей и неприязни, исходящих от скрывшихся в шлепанной паутине червонных глаз, опухших от неуёмного сторожения. Пощёлкивавшие бичом в виде длинных обитых турищ толкались в осыпавшуюся ручьем муравьиную стену. По ней ползли пятна бежевых проедов и полутени-полупридурки высовывлись, куковались и так же тупо, как выглядав, пропадали снова, оставляя по себе лишь зубы да кости выступивших ошарашенных ставень.
По двору некогда бродили козы с завязанными глазами, чтоб не мекали на любых. Теперь от двора и от коз выбитыми оставались прогалины хрепанных бередей, на которых трава не росла и сжомкались вытолченные грибницы, не могшие более вспучиваться из земли козлом. Ходили потехи, рассыпливая по сутолочи журавой скребли яркие свои стремена, блёстками мишуры вспыхивавшие и загасавшие подавленною раздуманною ступней.
Гапонов, отодвинув от ящика толстую жердь, ткнул ею незаметимо в толщу и, продырявив, осыпал курдюк отвалившегося животного растоплённого сала. Маслянистая лужа искрела грязью и, затекая в подвал, тянула с собою шельф окрошки, загрызенных яблок, толченую шелуху яиц. Гапонов смотрел на изменения в бывшей округе и, не понимая при ней свою роль, испытывал чувство страха.
Тянущиеся пластины подводили к осознаванию значимости геометрических тел, ибо они заводились ножницами и, перебираясь на воздухе идущими вверх ногами, могли, захватав, защемить, отгрызть, причинить другие последствия подпаданию.
Гапонов, выйдя наружу, всё еще нес на себе отпечаток затянутости, заперти, будто в ящике сложенный поперек и вдоль пролежал затертый какое-то время, и вот теперь не мог ни разгладиться, ни раскрыться. Отпечаток был страшно тяжел, весь в разбродах и вензелях - круглая гербовая печать.
Протягивание через витие вдоль щита твердей
Кувертов шел босиком, поскребывая тыльем ноги всякое подподающее, и, переворачивая бочком катыши, получалось что играл с возгарём в бабки.
Стукотели гремотины, и обручины паволочья следили за ним, чтоб не наделал лишнего и не дал потом дёру в дурдях.
Осмотрение было необходимо, потому что не каждый такой послушный и тихий - Кувертов, ступающий босиком, хотя и с Кувертовым могла прилучать завихрень. Отдаленные барвы горящей шлеи полыхали располосевшие, в ревеню стоящие, и маки стлеевых морщ скуграли и жмакали выкиди стрелок, не давая им расть и толстеть, каково полагалось.
Осмотрение потому было еще невозбройно и предупреждено, что в нем зрели обобщенные наблюди жизни ростков и унейших всшевёлываний, а они, если не присмотрённые, могут выйти совсем не туди, и беспоссербны, как илми, а это хуже еще, чем если бы бряжь и хопть.
С Кувертовым случались мясниковские чудеса. Кобытились животные терции и рвотные квинты. Раскидывались на полохте топориные маякусы, по ним скользили и перхались то ли головы, то ли мозги, утекавшие понемногу за окоём. И катясь и рвясь в бормотину, тухли груби телешиных сочащихся коломей. Пахтло пламя, обжигаемое на углях, смердело кадящимся вырубком, и в короб, окиян музги, текло испускаемое на ветр аморато.
Однак Кувертову платили исправно, и оттого не мог он жалиться и страдать на виденное не по-людски. Оттого и сам он был большой и загальный послушник и не смутьян, подбивающий на возмущение и взбутетень. Спокойная мерная страсть Кувертова протекала мимо, не шевеля оттув будущих и дрягущих колен наступников по вся смерди.
Кому такому не пригождается молчаливый всегда Кувертов, не отпускающий от себя всякое бывшее и не бывшее с ним?
Но и за таким Кувертовым нужен гляд, потому что, вспоспешествуя и вспопыхавшись, не можно упускивать ничейной коломайной еднили, ибо же, упущив, не возвращаешь, поне буде она где инде, тамо, где дале и где ни овамо ни семо не станет легко извлещь.
Кувертово послушание не преходяще, яко же месяц по светющу небу в полмь, но не испытывающу да остави серьце и предысполнь себя и своя благуща.
Оттого льзя быти спокоину, но не льзя быти праздну и веселну в неуверении откомыде.
Скромно, щепотно, поглотив бредущие мысли в кивотную тенкую кладину, сипотел в две струны шевелящий ногой по сторону Разувакин, делая вид, что пропускает, не силя на взгляд, шепетущего Коловёрто-Кувертова.
Он только что подотстал, гребтясь на две половины распадывающего полощения, точно два корыта, схлопшись, грозили ему схватать, но - Улисс - хитро поминул он каждую Скиллу.
Миготясь, макались и леглись бряквы и брюквы, и теперь сидение доставляло неизбывную роскошь освобождения от гнетвы. Оно было ни с чем не сравнимо, разве по силе с стреляющей в воздух пистолью. Спускивается курок, и выпущенный заряд облегчает накосившуюся не выплюнутую злость, злость улетучивается как не была, и пустота и щедрость прозрачны и трепетны, как летящая по ущелию лань.
Разувакин натужился с определенным трудом, потому что в развале и неге сделать это доставляло хлопот, и, натужась, приподнялся на ногах. Коловёртов всё более исчезал; проходя мимо, он должен был рано иль поздно уйти из пределов видимости Разувакиным. Тот, поняв это, приподнимался, как восходящее солнце, медленно, постепенно, видевший Коловёртова в ослепительный глаз. Завсходившие вместе с ним пузыри трепещущих марев, свёртываясь, сходили за завихрения, бульбы воды, когда выныривающий из глубин появляется утлый челн, потопленный некогда и вот надумавший всплыть. Разувакину казалось, что Коловёртов не уйдет дальше, не исчезнет совсем за взгорием кругль земли и, поднимаясь, он не пускал.
Обобщения грусти
Когда обвешенный с двух сторон, будто вложенный в деловую папку, прошитый и сброшюрованный, Астероидов делал вид независимости, зеленых отводий поймы и яркого света трепещущего ручья, всё это было более чем смешно и глупо, у Астероидова не должно было получаться ничего из такого, что составляет привилегию всё имеющих, ибо они не обучали его правилам хорошего поведения за столом. Садясь вместе с ними завтракать, Астероидов бы не мог поднять нож и вилку так, как следовало и, видимо, потому его не сажали рядом. Ему приходилось довольствоваться своим. Асетроидовское же пропертьё было совсем не такое, как пропертьё гребущих, поскольку разница была в основном и в качестве и в количестве подаваемых сферезей.
Снизи слюды секлись и слоились, сскакивая с протяжей пластов, и хрустальными щелками хрястались, тычась в сочни пыржавой земли.
Всё это получалось как в маскараде, когда бенгальские искры прыскают на подставленные ладони, оставляя в них стружки обгорелых черепаховых гребешей.
Плескались усатые подналимья с открытыми ртами, и немного было налито воды в тазу, и оттого вышлепывалось ее еще больше, не оставляя покрыть всю рыбиную телешь.
Астероидов взял чешуйник и принялся шевелить им пробираемые кольчуги на тонких ниточках крепежей. Они струились, серебряными сосульками соскальзывая меж пальцев, как в марте с крыш, и прилетающий кумирный орел с красным кровавым глазом, садясь на спинку кухонного стула, клёкая, сторожил выбегающие из-под рук Астероидова в сизо-грязной лиловой слизи омывающиеся поленья воды, хлопавшие хвостом и глотавшие воздух.
Шлепались черными каплями лысоватые необученные пододеяльники пузырей, надеваемые на палец, и ожившие рыбы приподнимались на плавниках, удивленно разглядывая варварские приготовления к приему.
Чего только не передумал в одиночестве переносимых расхлёбываний Астероидов, напуская на себя вид хладнокровного и огретого существа. Всё лепилось к какому-то дикому хрястанному обрыдью, по которому волоклись терзомые туши отчуждаемых скотств, и к ним ни Астероидов, ни даже Гапонов не могли иметь посильного отношения. Совершалось без них и, заворачиваясь в обёртку наглеющей, очевидной лжи, подавалось как то, что для них, без чего они были никто, нецивилизованные и пещерные.
В глубине развешанных плоских обводий, в которых Астероидов напоминал себе маринованного жука с разведенными лапами, обводий, припиханных ему каким-то неведомым посторонним ущением и теперь портивших и давивших его противящуюся индивидуальность, которой давно уже под давлением оставался самый ничтожный край, поболтывавший в стерзе, как жирный налимий бок в сваре. И оттого, на сходстве находя общность жизненного пути, Астероидов успокаивался, заходя как светило в тяжелую вещь, видимую обломком мерцающей взмёти. В этом сопереживании другому, не бывшему, но живому, Астероидов проникался космической прелестью ощущающего в себе пространства и бесконечности страждущих грез.
Тревога ползла незаметно, охватывая как прыгающим сверху плащом, покрывая голову тяжелым картузом политических одеяний, и, охватив, не пускала, словно показывая астероидовскую принадлежность себе, его вещность, распорядительность и ответственность. Состояние подконтрольности и обязанности каких-то общественных веяний и стихий, болтающих телом как языком, боталом колокола всеобщих исканий, создавало у Астероидова впечатление движущейся подозрительности, идиотической перманентности, непроходимости зла, которых он, впрочем, не ощущал и не мог для себя представить.
Между тем опустевшие животы потрошеных рыб, опустясь, покрыли собой сковородку и, шаркая по дну, производили бесстудь и разгорнелость.
Нельзя было понять, что происходит и как относится к происходящему Астероидов. Он стоял прям и повешен, словно отрешенный от суетности чуждого бытия, потому что не всякое радостное его касалось, хотя всякое мимо тяжелое - да, и этого чувства Астероидову могло быть достаточно, чтоб ненавидеть мир, но он не был, однако, его ненавистником, можно было бы сказать даже больше: Астероидов любил людей, хотя людей он вокруг не видел, одни голые стены распростирали вокруг свое вечное постоянство, свое присутствие, в котором нормальному суждено было стать ненормальным, если бы оно таковым уже не было до того.
Обойдение
Украденные дни преступно красивы, потому что, сидя на переносье, начинаешь осознавать тщетность своих усилий по сохранению простоты.
Также было и с Молоконовым. Он нагнулся над проходящим внизу составом и разглядел. По низу шли обвалом деревья и перемежающиеся кибитки дров, по ним разводились туда и сюда наваленные громоздкие пропущения и сцеплялись балочные запоры на проволочных скобах, скрежеща и перетираясь в стыках.
Молоконову бы броситься в этот низ, как делали многие до него, то ли прощаясь с жизнью с отхватившего вдруг отчаянья, то ли в киношном геройстве преследований и погонь. Тогда бы неизбежная на продроге встряска знаменовала бы собой перемены и диктовала бы новые условия бытия, но Молоконов не мог осилить в себе чувства естественного размышления и отталкивания перед лицом метущейся, гремящей перекорчевки проносившихся под ногами дыбин, словно загубленная душа ими волоклась и уже не кричала, измордованная и истертая о прожженную, просмоленную шпалу, о полотно лепетящей и воющей на ветру дороги, о насыпь с крутыми боками взбирающейся на крутеж. И это не было бы концом, потому что со всей очевидностью представляло возможность риска и перспективы, открытия новых сторон. Но и на такое не мог бы пойти изможденный однообразным одиноким стоянием Молоконов на поперечном мосту.
Невозвратимые кружева ушедшего, запорошенный, заблудший в метания стыков покой, услужливые готовые ко всему воспоминания юных лет - всё это, промелькивая, теперь казалось неважным и не достойным внимания, как если бы всё вокруг, сговорясь, становилось на пятки перебегающему в зиждящейся жидкой мгле Молоконову, только чтобы не дать ему поспеть за самим собой, только чтобы обошел его этот преуспевающий поезд.
В открытые верхи проходящих вагонов летел отводящийся пепел перегоревших стремлений, не определившихся потусторонних надежд, что-то еще запавшее и непростое, стукавшееся подрагивающими, но жесткими камнями метеоритной влекомой пыли, и Молоконов, торча полусгибом над порошащейся сизой метлой, походил на ведомый вперед истукан, воплощение полного бессомнения и общественной мути, выхлестнувшийся в переломленный знак.
Где-то за спиной плескались спущенные с труб пододеяльниками облака, наматываясь вращением на веревку, невидимую, но не спускавшую. Где-то там, еще далеко, назревали и брякли неслышимые фанфары скрытого чужого стреноженного остервенения, не пускающиеся на сперечь, боящиеся наткновения и неспущи. Где-то тягло и порошело нечто, чему еще не было имени, не дано, но что в скором будущем станет определяющим, направительным прободнём.
От этого дня, от него, так далек Молоконов, так терзаемо тощи и невозбранно воздушно-легки птифурные изломанно-изысканные представления о грядущести, о надвигающихся кряхтнях, о тех командующих властителях сил, которые ожидаемо придут на смену опавшим и худшим, не выдержавшим запор. Так ювенильно-сиротны и так младенчески-отодвинуты истинностные значения мягко ступающих деревенеющих смен, что в них как-то невольно ищется что-то надежное и большое, чего не скрыть под прикрытием дряхлой хламиды.
И оттого еще мякотно по мосту, как-то сыро, нераспускаемо обойденно, словно всё уже бывшее сволоклось, протащась, оставив улиточный след, затхлость выползшего из стоялой воды и уползшего куда-то под камень, а не бывшее не появилось и неизвестно, будет ли его появление менее затхлым и гнилостным.
Дух отупения и пустоты шаркнул по тёрхой округе, крылом белесым своим передостав всякое подпадущее и, видимо, пролетел, не замеченный громоздившимся дрызглым студнем, слегка мимо задев его и толканув во встрясе.
Духовная ценность
Выкивались из наступи прозументы брякающих подморочин, скрытые с глаз темнённые тёры и мятли. То были бидонные отчаявшиеся томления взгрив, и никто бы не мог подумать на них что-нибудь неподдающееся, потому что великая нравственная свобода и сила открывали перед ними нетлимую важность прокивываний и встерь.
Голое существо беседной мухи, склонившейся над столом, рисовалось в мозгу воспаленного Молоконова чем-то тупоходящим, ярусным, с каркасами длинных труб и палубами перешей. Гнев отторженного обугленного обезумевшего непостоянства делал всё это еще более испещрённым, словно изъеденным насквозь зубами вечно трясущего забытьё чародея, который не приходил, чтоб быть вовремя, заставляя стоять подолгу у полоскалец воды, обтирая промокшую у порога тряпку тупорылого непроходимого счастья, в полной уверенности его неизбежности и наступления.
Новые ноты непереводимого переживания охватывали дремотную молоконовскую стревожь и полоскались в ней, как моющиеся фестоны круживших юбок ищущего себя сознания.
Эта внутренняя невидимая работа, менявшая облик молоконовского ощущения жизни, создавала неудобства переносимости, потому что, метясь и болтаясь, делала из него гремушку, стукотавшую при всяком прикосновении. Вылетавшие резиновые побряки, похлопывания о стены свай производили шум впечатления и бурановые прорубы в тысячу крат придавали всему гребущемуся какое-то нелепое очарование крепостного приступа с его налетаниями и отлетаниями в закрай. Потом еще отметались скрипты лагун, боязливо мнущихся в трубку подковырянной переступы, и по ним гусаками с протянутыми в шеях морковинами раззявливались удодные долдуны (на них-то и держались связанные бахчисараи и кули).
Неизрекаемая голь и уходящесть едва ухватываемых минутных сезоний булькали и колыхались в реке забвения, словно обмолкшиеся сомы, выставившись усами шевелящихся шхер. По ним ходили и плавали, толкли ногами, и, топорщась, они бесконечно воспроизводили извечную максиму неистребимости пробуждения.
Вспугнутые тяжелостью виденного картины расходящихся струй дрожали, пенясь, точно ветер, заходя постоянно с одной стороны, их дул, хотя выбить из равновесия и расплескать по кустам прибрежных трав.
Молоконов желаемое и обретал и не обретал в одно время, так, будто его разбитые в искры горения куда-то падали, на какую-то вспыхивавшую солому, но, вполыхнув, она гасла, опущенная в песок, или же обращалась из желтой соломы в пластилиновую не горящую массу, издающую от соприкосновения легкий шип.
Обдумавшись и облежавшись, Молоконов всё меньше проявлял любви к неким поискам, занимающим в жизни каждого определенное место, теперь он мог бы казаться более умудренным и более скрытно-сухим, поскольку плавились души и листья сходились у прыгавших снегирей, спущенных с елки темною мельтешащей громадой - хлопьями сброшенной хвои, древесных жил.
Отовсюду из щелей выхватывались на просвет опускающиеся насекомые бурдюки, в них, как в пластмассовых упаковках, виделось что-то, щёлкалось, трепыхалось, но, явно чувствуемое, не извлекалось наружу.
Это могли быть полиуретановые завертки пластиковых кидаемых бомб. Могли быть фигуры, разводимые на корню и представляющие собой тяжелую дребедень, не проворачиваемую в тиши камелий. Могли быть еще какие-нибудь откровенные кромья, обозначающие посягательства городьбы.
Забегущие на встученную секунду, шоркающие носами по липлым углам, чего-то требовали, чего-то хотели и могли понять это. Потому, стремительно грузны, порывисты и нецеремонны, вставлялись они в неподходящую раму раздвигнутых трубошей. Всё в ней казалось невдуманно и темно, и Молоконов, со своими сидящими по загривку темами, и тревожная бессловесная боротьба с чудовищем без ясных признаков формы, и тянучая паутина каких-то междупалочных разводимых смруг, и то, что еще даже не сформулировалось, не определилось и только могло быть между всем.
По ступеням всходящего мешковатого колотья, не знающего, куда ему ткнуть, поднимались, распростираясь, новые обретения, не понятные в своих последствиях, не ведущие ни к чему и, поддаваясь им, Молоконов с ними становился таким не поддающимся изучению, непредсказуемым и тупым.
К чему накопитель у Гапонова
В закрытую сгромоздню складывает Гапонов тяжеленные гири, песок, отжившие свое время портреты и сухари. Всё это нужно Гапонову, чтоб пережить. В глухую окаянную стужу дуют уплётанные глухие хворьки и тянется непрогудный шлём продираемого грань`я. По нему и сёп и вступ и тяжелые жмаканные мятлем губы и перхоти.
Отведя на взбугор согнувшуюся под покладью клячонку, взмахался лобастый Пеперегудов и заорал, и паханьем мёлась земля как перееханная, перешибённая плутня. Радетели мякли и блели свое, что не собрать, встолдычить, и разъедутся черевья, коль не взучить. Но не взучили и не разъехались. А одно уже то, что лошадно и без гоменей, то одно уже как наболевше и досадн`о, как чумотно и хопотливо.
Гапонов ёрзал и клёпно терзал неподдаваемый хрусть-щеколдь, и кляпал ей и стукотел, перебирая и пересобачивая штифты, потому что не ладилось одно к одному, не хотелось. Трудно было не поддаваться схватившему бесточью, он дюбал и вдрябь вводил всякое бывшее и не бывшее, понимая и чувствуя несытьё оголодавшихся и просительных хлябей. В них исчезали и топли переводимые в просторь щиты и биты отпускаемых поволок. Теперь не каждому было дано в ощущениях видимое движение сил, потому что спасенное и оболганное всё более представало чем-то самим собой, отдельным и с проносительным не стыкущим.
Замотав коробящийся пластрон, повынутые убовища грузли и молотились в тиши берез, словно положенный на посыпь ковер для просушки.
Мухи и караморы, глуздясь, лепились на простырях, рисуя узоры сабель и золотниц. По ним продергивались, дырявясь, видимые горбыли, давая сиропную, тянущуюся густоту и приветривая к тканью изысканность глинищ и амфорность керамических рисований.
Заезженная скотина медленно клюкалась, плевелясь, слегка отставленно и отстраненно, напоминая с закинутого тылого верху соломенную вдову, крутокрылую гакву на ребрах всперья, потому что, казавшаяся, была длинна и бесповоротна.
Шкворень не заходил, вися на одернутом штрубе, и Гапонов, всё более, выходя из себя, стукался об него напряженным плечом. Клешнею мотало разводимые створы, и клацало, и бормотало, сопротивляясь с каким-то видимым удовольством, словно искало выгоду или сопротивлением хотело кому-нибудь угодить.
Борьба походила на встрёпнутое стреноженное толкание между стен с загнанным в тыл перевертышем, который, как трек, поднимался на синус и падал, разворачиваемый в парусах. От этого всё более Гапонов затягивался в надоедающий изымчивый провертень, всё более засасывало его в коловерть уходящей погружи, и незаметно, нетрёпнуто, опустясь, переставал быть самим собой, теряя приобретения и привычки своего нахального выработанного бытия.
Борьба эта заводила в тревожный тупик, из которого тонкими в рябях щупальцами вынело душу, прочерчивая по границам тела чернильною полосой. Открывающиеся отоконные полувскружия выпихивали безвздох от отчаянья загремевших оттужин, и в нем едва слышимые, протяжные трепыхались нетлены. Они отекали мост, скулы черепья, карусельные развисания ушных раковин и, вихрясь, шли дальше медленными плывущими тьюнами избыточных грёзых купелей. В них бултыхались сливами выгибающиеся ягодицы бодущих нутро, изливающих в него свою плодотворящую экзистенцию - эмульсию светящихся полупрозрачных песчин.
Пахтанье снавых дроков порождало ощущение сменяемости завелого осовения, но оно не давало, однако, уверенности в том, что сменяемость неизбежна. Оттого и действует накопитель, включая всё как гарантию обеспечения. Оттого Гапонову бестревожно и отводило с ним, хотя сама эта бестревожность лишня и преходяща.
Всяческие испытания, эксперименты и пробы сил надвигающегося положения не минуются, но с накопителем думаются, что минуются, и Гапонову стоят сил. Перебирать его и перекладывать в нем содержимое оказывается всё менее достижимым. Найти в нем то, что потребуется, не представится случай. Открыть его просто для всех желающих вряд ли когда-нибудь выйдет. Неизменности дня порождают неизменности ночи, и бесконечность перетекания не дает места и времени втиснуться между и что-нибудь изменить.
Борьба приобретает характер непроходимости, становится естеством и в бессуди запустения перемещает огромные массы железобетонных строительных свинств как обычное ежедневное приобретение, как само собой разумеющуюся будничную ерунду, не стоящую поминания.
Гапонов отвязывает шнурок, подцепленный на верблюжьей шее, и упавший тюк, подперев ремнем, оттаскивает в несытую глубь, валя на прах поскудевшего сознания коллектива, не в силах долго сопротивляться ему. И повалив, послушным мерином тащит и валит дальше, уже без счету и суеты, как в первые, обязующие времена христианства.
В заполнь и турмь
Ядрится метёл, и крен ошеверой балды заводится за кикуй и блюкнет. Всякое кумотно проборачивается по тиблу, выпётываясь зашевёртками и котмами на поверх гозы в стоеросовую воюю дудь.
Это всё сладострастный растворожевший Коловёртов в часы недолгого отвключения от шеботни друидствует за холмом, а кужель, ездящий на полозах, лепешащие кругом замогутни брязгают в шеки ему и пушат, вздуваясь подъемлющимся на пылу животом от страсти, дремотное бужво которого харьк и сплёв, затем что дающему жизнь живое и ребрится, и пояснится, а потом же, отборовав, прястает и вилит свое соплоодышащее зевло, будто бы ничего не мекалось.
По улице, по лощири стук да бряк, седалища всполохтелись, идя на придурь с заводящими гамалеями и мотьками, то ли им поддаваясь, то ли, наоборот, отторчавсь, и в лебеже, в кочерявом дыму сомнительных отупеней тышится поробелое хлопство, не расстающееся с опрастывающим стелющимся шибарём.
По камням запорскали, заскакали, захрястали сидючие нежимые, по ним дубиновато сползлось, и тычки воды резиново тяклись и встрёплись, вскрадывая обратьё. Так встаньки с маньками отваживаются, кладутся и встябывают опять, точно не разводились вовсе.
Тень зазнобило, мукнуло в полотьё, лукнуло, обив-отколов боротьё от костырь, и полезла сверху всякая непрогудная волчь. Вст`ырхачились, расплёхались солнечные оболтья по киверу толкнутой лужи, и вышло торчавое в дверь ребро, как входит нож в разомлевшее масло. Помазавшись по усам, ошевелились хотявые губы и, лизясь и припадая, подвело к крылу разведенного крутологого полога, чтобы съесть.
Поедание было долгим, смакливым, цежущим. Через зубы текла и просаживалась нескладомая жмаклая мезга, не умещивающаяся в державной форме, стекучая, слиплая, мажущаяся и кортявая.
В объятиях суеты были слышны не поддающиеся повторению хлюплые перханья, как если бы кто-то большой и жадный смоктал губами мокрую грушу, а она выдергивалась, сопротивляясь захвату и укушению.
Коловёртов показывался, силен и строен, в расстёгнутом торсе покатых плеч, привыкших к междуструйному передвижению и обливам падающей воды. Руки и шею он подставлял под ниспадающее облекание сулящего нежность вздыхания, несущегося от общин. Они стояли, зовомые и мечущиеся нутряно, на впопых подаваемых Коловёртовым маячных блистаниях, словно в них был он укутываем, как в плащ, и, плывя, узнавал видения, подпадающие под борть тянущейся тони.
Он был искравый и плещущий, потому что всё виденное становилось на вздыб, будто приготовляясь к смотрью, по которому плавят зубы крутые стоячие скалы, по колена в озерной плешне, хлёпающие у изголовий спящих. И словно такой и был, от того, что закинуто серователись, мялись кулыги, ворочаясь там и здесь, и обхвативший их кровельный ворот, поскрипывая, дрожал, улыбаясь расщепленною заячьей губой, из которой, искрясь, саданели белёсым отточенные резцы.
Шумно, с распахом отворил Коловёртов, входя, дверь, и его ждали, и кинулись из сдавленной густоты, словно кашель прохряп, на шею, будто впервые такая возможность представилась за долгие посиделые годы. Дверью бухнуло в немоту и заголкло внутрь дернутое взволнованное существо. Исходили истыканные обои, когда, придавившись к ним, с Коловёртовым всшевельнулись ядрящими спинами, ляпающими на протир, и шаркло и ворохло в сипе жарких отвивов минутная голь и гладь, и хоронящиеся нескрываемые тетёхи от обойдения и трепоты. Морочились круто прогибы, стяжая нити больной воды на свои таращащиеся сочленения ступ, и кисельно, виснуто протягивались страдания талой гордыни, обояющие пейзаж обольстительной голограммой. Сневолились рукава, не бывшие в силах сойтись, откуда сведенные, оставляющие в морщи многозагадочного и сокровенного. И Коловёртов, и бывшие с ним могли надеяться на скорый дождь и лимонное одурение.
Сверху терзалось и жгло, будто одно подводилось к другому. И листья покатых струй, и яростные остервенения сбросить влекущееся за собою, и полуотчаянный, полубезумный жест недодуманных растворожин, закисших и свернутых от избытка тепла и света, и корою пустых теснин, заготовленный захватать и схлопнуть всякое подаваемое в долготу и чинёнку.
Коловёртову находилось скуржавое место, и в нем поднималось в неполнь веселящая опьяняющая горшевня, с кипящим варевом крутобердья и чересседла, по которому линиями и разводом египетского рисунка ходят задуши и голыши, по которому чирклой риской прочерчивается, тянясь, улыбчивый мост вертопрашин, то ли вылетающих к Богу душ, то ли голосемянных, не заделанных в скорлупу тычинок, мягкокрылых, не защищенных, мяклых, липнущих на краю.
Коловертову похотелось забрать подавомые голби и куги и, маясь на коломути, он всё более исходил струмом, не в силах остановиться или отстать, отстраняясь от раз привязавшийся полни. Остывшие кружья ладьи, крутящейся на потоке, не выносили на тишь, заворачивая в стремнину упрямым батогом постоянного копошения. Расставленные вдоль берега кони скакали в воду, выбрасываясь наверх и вспять, точно ошпаренные об утюжину раскаленной упрямой глади, не пускающей сквозь себя.
Когда эбеновая стремящая кутерьма
Лощило посидело и пожгло, и по себе оставило. А всё готовленное оказалось лишним и не берущимся, пропускающимся сквозь дырло. И в припусть разведенных химер и критерий летело несмолкаемое поновленное посудоблеянье.
Отведенные спины порубленного постоя производили впечатление арки с продавленной перемыкой и, потревожась, торчали вкось, не смыкаясь в прищур и оставляя единение в завершенности линий.
Въезжая во двор, расхлябанный постукивающий автомобиль прочерчивал утыканную кирпичом аллею, шурша на нем, как на гравии ссыпанных куч, прочерчивал след гвоздатой трассирующей полосой колейного подковырника. Выворот был кривоват, словно ходивший по нем лудильщик бил молотками туда и сюда, мешаясь, не попадая сразу. Пущенные от окна газели исчезли в кудрявом треугольнике необстриженных куп и, золоченные, показались не существовавшими, словно память замялась, а внимание не достигло и всё виденное получилось тяжелоступым и не тутошним.
Открылась покривленная задвижка, и скрежетом перетираемого в жерновах стекла наполнилась видимость перистиля, по нему заходили пугающиеся на свету ступари, икающие за балюстрадами, изъеденными дождем. Сверление проходило все представимые обножья и метины, отчего не скрывшиеся поскальзывались на панельной плитке.
Отнималась шуршавая вниз доска от укрепленного ставня и в желоб ведущего внутрь палисада падала, охая уходящим под землю ранжиром. Потом, забеспокоившись от ожидаемых перемен, приоткрылось затянутое шторой окно, пропустив из себя звук продуваемой флейты, и заходили, заволновались воздухом надуваемые ткани поставленных половин - пологи быстротекущего сна.
Забвению предавались лебяжьи выгибы шей, поставленные в отвёрт в стеклянную неприкрытую банку, широкие тарабаны, плывущие парусами над лилиями лелеемых изголов, лестничные проломы, через которые бились в свет темные, трепещущие пещеры с неясностью исчезающих погремков на снизях поскакивающих придворцев. Забвению предавались водящие в тихих комнатах покойные девушки, услуживающие по утру, топоршащиеся штофные припортьеры со строгой изморосью по гребню, сезонные ловли и псиные рудомёты по вражию и брезгам.
На разряжённом пространстве покаянных ломитв всё представлялось скоропостижным пропущенным, в проходящести льстивых глаз и рук, поясниц, наклонённых к переду переходящим дорогу мостом.
Срывающиеся оросители извергали струи воды, обдавая драчливые отъединения дождем попечительств, порывая их к прорастанию в сыром молчании сизых кущ. Ставились параболические края по границам достижимого протяжения, и в них что-то пряталось и скрывалось, словно заранее брошенное в куртиновый ящик. Медленно раскрывались бутоны кисейных таращ, приподымая отъемные веки на долгих ресницах сизи. Шли переметом куржавящиеся леса, проросшие разводней, затрепанные в бесконечных стояниях очередями за самым необходимым в разливе. Застрявшие хвои на патоке мелколесья перебиравшимися куролесинами, царапаясь, шли и шли, пропуская через себя потревоженный неторопливый воздух. По воздуху плыли качающиеся на волнах караванные в темном старухи, перебирая в памяти едва видимо, мелко-мелко, в затянутом, длинном до пят, ногами. И всё бывшее и всё грядущее волоклось вслед за ними косматым роем, в котором проглядывались и шерсти чужих пугающих полубесовств, и костлявые тени жаждущих перемен, и фонарные отблики гамагонов и стрепетных, и беззастенчивые открытые грузилища перебирающих в голове, и многих намеченных и несостоявших. По краю тряских, торопливых в безумии обогнать зевотных проталин, как по ущербу эмальной посуды, заусенцами, слоистыми теремами вырастали ларцы безумств, в которых постельные отдохновения были бы сладки, если б хватало на всех, а так, только грязнет недостижимым, далеким от совершенства приютом.
Капли плюющей воды, летя, падали в кипяток и парились, вертя забрасывавшиеся значки неёмных, дуреющих егерей, в горлом хвате метущихся всполь, по киву на себе приходящихся обретений, не для себя старающих и не во имя себя рукополагающих в буево. За ними распахами на две стороны вдоль заборов и стойбищ неслось недвижимое, неодолимое эхо, потому что кидались и хрястались переклёвы и гуки горошимых кораблей, несущихся в вскинувшуюся, вскудлатую ветлу и, всшевеля, разваливающих ее в распор.
Бреденём проходили ловящие смерть, подваляв, поддергав всё попадающееся на пути, и, живо-неживо, заворачивающие в нутро. Лисьи морды искучих достать, долгие и кропотливые хвосты очереди стоящих в небыть, телеса переворачивающихся и стремящихся походили на блики всходящего солнца, появляющиеся и пропадающие, погасающие в стрижах.
Терновым венцом, закиданным на прострех, в иголках утыканных грабель и гребней, располагавшись, на карамазинскою повисал хрёбрый взбух того уходящего, не желающего ничего видеть подребрья, в котором чужие звонки и гудошки не находили полного воплощения в сиюминуте и мельтеше обузивших кром стропил. Связи затеявших перегон зависли, не могшие молотить, потому что они устали, уйдя в заслон, из которого не было сил и возможностей открываться, высовывавшиеся же ягодицы и холмищи не могли их собой заменить, отсутствие возрастало, становясь неодолимым, весомым, жутким, и бухало по углам кидаемой разводящей гирей. Гуд нарастал, громел и теперь не мог расплескать отторжимой мигути, поскольку был сам по себе, вне всяких смотрин и похвал и, напрягаясь, уводил в отдаление нетревожащейся беспробуди и там хилел.
Как неутавшееся в проторь своё
Взбеленился месяц, выплеснул вниз язык и застрял им в хлёплой чаще путинищ.
То забродили добычки, таща с собой груз кутейниковых перемещений и скопидомниковых дряблых затей, гремящих, зацепливаясь за толчки и стычки, подпадавшие под бессиленные скрёбом ногти, на буераку и на свалу.
Скорбным было шествие горклых мармыж, запущенных в глумленную мурью, мухортовую бузьгу, треплющую за собой и растворяющую ее дальше и больше вздолжь.
Перед вечером расслоился на якоре перед домом с длинной клюкой могильниковый землемер с застывавшими на впалых щеках тяжелыми каплями, застилавшими лупья глаз. Таяния, начинавшиеся от верху, переходили вниз, грузили члены ног, прикипячивали токующую горловую струзь, не выходящую изнутри и вспугивающую, распирающую зобом ключицу. Расходились переимчивые, не поддающиеся настрою наперстия, вытащенными обветвиями напоминавшие обгрызь. Шло ломьё и распустелая хлябь.
Приходили к нему запустить и захапить, отдавая далеко не последнее, надобящееся ко всему и, приходя, чего-то хотели и хотимое получали обычно без трепета и препон, потому что житье амалфеево не было ни безгрешным, ни отягщенным излишеством совестливого пометания и преизбыточеством сомнительных беспокойств.
Всякое желаемое сквозило искренностью исходного предпосылания и обозначивалось в руках, и сообразно проявливаемому желанию отпускалось меры и исполнения ко всему. Руководясь истоками не запущенных морализаторствованием спервоначал, отпускаемое оказывалось в прямом соответсвовании ко просимому, и подобная радужь не вызывала к жизни неудовольствий и подозрений, стачкований, несообразностей либо при, создавая ко всему приятствие, сопроводительность и обоюдость.
Несмотря на скорбящесть выказывающихся перистильных мармыж, не было повода к хлопотанию и встревожности. Оттого сидение походило на плавящееся протекание несконечной торщи и не предвещало крутых перемен либо обилия неожидаемых проворотов. Оттого наводящее муету предберие и богодливая бередень показывались не вяжущимися с окончанием смей, не волекущимися ко своению.
Клёкотное толмошливое свёвом журьё проягивалось по сторонам дребезжащей бахромчатой кромки медведем вспёршей громадины всхолмия. По нему пробегали базальт и гранит выступами мемориальных стисков. По холке, встопорщившись, клоком выщербленного ощерья вставали вихлявые ели на невидимых ножках, оставаясь для зримости только зубатыми острыми пирамидками-складышками, захваченными в руке. И шел и дымился по обледью ветр, едва различимый от зёва дремящих толщ, то ли сверху, то ли иззади исходящий.
Бокатые простипомы плавающих без воды шлепались и колыхались, переворачиваясь и дразнясь засовывающимся и рассовывающимся шнурком пограничья формы, облёклой, оболокшейся вся вокруг, дарующей ощущение досяжимости и отпрядывающей на конец, которого не хватить, не мыкнуть рукою, потому что он только блёк, только ящерь на тельных устах воды. Так и ткётся и пряжется встреп убегущей между видимых протяжений неясыти, то ли будущей, то ль предстоящей, не осуществившейся в естестве, мнящейся в уловимости и не уловляемой.
Меры поиспускались на дырь, пропали, прозевотились, прошелестевшие мораловыми харалушками, клямкли, убухтались, забеготными, чубно-махорчатыми разводьями, повскакали отпущенные жеребья, и всяк, ломтясь и хрястаясь, обретал свое в тяжелой сели боротьбы и пускания.
В тую бушель шумерковатый колдырь придавал всем себе весомости и знатья, становясь на распах в пустую плевую гущеть каким-то брякнутым, каким-то толщим, каким-то шелопнутым в ощупь желвом, точно баракнутый кнур на повёрзнутом поростёле. Это и было со всяким раздудыкиваемым крупнём, потому что снесомые хрусти ему, шелопясь, созидали дуванящуюся раззадориваемую курьму.
Ястребы лётом пластались над развозимою кутерьмой. Без них зевотное погноище не шевелилось бы, не новилось. Терзаемые хищничеством, падущим с поднебья, плодущие, свежевателись, не обрастаясь в гниль. Разбегающееся перемотье тукалось и толкалось, помещённое в связанный, обутый пузырь гонотья, не дающее распознать себя, увеличивающее и без того пухлотоплое подболото оборти, подвернутой по зады.
На них, встряв, топорщились такие же землемеры, тревожащие гнутьё поворачиваемых прострелов и хлопотащие про свое. И только одни эти тряслые коростели на взбуклой мытище возгались и цокотались, пронявливая готающее вздутьё. Никого не дивя, никому не протягивая опухлых в шермоти рук, не давая отдохновения сеутившимся и бегающим по ним, точно толмные истуканы, пещрящиеся входьём, с каменными ухмылами венчающихся с вечностью жардиньеров.
Отвозящиеся отвгвоздившиеся остья показывали лица совсем не такими, какими они мерещились перед тем. Однако гребущиеся, смотря на другое, не замечали меняющихся укушенных лиц. Одно подходило к другому, одно позывало влекомое, и то, извлечась, застигало окр`ужащее и не возмогало его к поиманию естества. В верткие ядрышки подставимой коробки ударялось костьё, обглоданное до шара и гладкое на просвет, дыры вставомой взмери не становились решительными и решетимыми, через которые не пробьет остужающее протуберанство свое мигучее яростное скочьё, напротив, они открывались лепостной лунной прорехой невидимо сплоивших трухман и хорм.
По небу, зашатясь, пошепётывая и корячась, полз живоглотом паук, перебирая лапами взбитую тучу, туманности заходились в мигании взъерепенивших змей. Одно отряжалось к другому, собравшись на парусиновом гамаке, катучем в провернутом настороже. И тсалкиваясь и толчась, словно гукающие шаги подвинутости, оно походило само на себя и на что-то третье, не присутствующее, не видимое, за холмом.
Яростный бес магнезии затухал в длящейся полыми между глаз и лязгал, и такался на перетыках оборти, подергивая, подтасовывая натянутый баракан, точно бучимую, толкущуюся изнутри струю, обрывающуюся на камнях халды.
Спасение неизбежно
Изойдясь осиновым соловьем в сен`и, Астероидов круто взмёр и остался далдой стоять на крупине порубленных карамелей.
Розовоблюдные, подковырчивые впопыхах, проплывали журчавые облака, плетя по полю сеемую кисею, и расставлялись минутные, травестийные перевивы стыдящихся суеверий треножной воды, падающей от земли в небо испаряющейся дымящей накипью.
По полю, по воде, по плёскающемуся болоту, исходящему топью блискав, словно передвигающееся нечто, тянулось бледное, обойденное тулово, обернутое в расплывающиеся одежды затонявшихся овечных пояр. Оно было палладиново огромоздлено, заводно, и расползающийся по углам на пленэре мираж его создавал ему броскую, азиатскую карусельность и мутоту.
Приближение Молоконова в таком ностальгическом облачении должно было знаменовать перемену мест и тревожную суету надвигающихся перемещений. Шершав вет`ошный небритого подбородка над белояровым простынным оположением создавал притягательный эффект небрежной мужественности и многообещающей силы, испрыскивающейся из себя в виде тонких колкостей скрытой струи. Поблескивающие в редких изволосьях нежной матовостью белки глаз дополняли впечатление влажной наполненности и скрывавшейся мощи. Наверное, ничто так не шло к переживаемому моменту, как тонкая хрустящая корочка надкусываемого цыпленка с одуревающим запахом мускатного нарда.
По росчерку протянувшихся линий шли черепахи, от Астероидова к Молоконову. Словно загнанный зверь, завыв, испускал к противоположнику отчаянность негодования с непонимаемой яростностью остановить, не дать дойти, шлепавшиеся по вектору лотереи пусканий могли и попасть и не попасть на пути, но не цель была достижение, она была испускать.
В таком мятущемся неустанном плескании Астероидова можно было увидеть сиротское детство, разнесенные в пух и прах мечты, несбывшиеся надежды, неприголубленное одиночество бобыля и еще что-нибудь, чему и заглазно и прямо не подберешь имени в злом раю.
Откровенные одеревенелые перепхания, тяжелые в сопровождении социальных оценок и осуждений, злобные взгляды, неодобрения, покривы и переборы плюмажем качающихся осенних облачностей, загущавшись, колебали осатанение, не давая ничему пробиться и отдохнуть.
Астероидов, напханный предрассудочностью осовелых переживаний, гребущих и тыкающих на свое, не мог восприять могущества очистительной молоконовской новой роли в перехождениях и греботье, в плывущем потусторонье белых покачиваний на ногах, как на роликах тесной воды, идущим по хляби, пуская вслед себя переливающиеся на просвете длинные пузыри, словно вылитые из нефтяных радужных вскружий, находящих одно в другое, и бесформящимся в себе дорожным складным стаканом. Веерно распускались держащиеся на покиве лилеи, отпускаясь с верху, как снисходительным мерным блеском сыпущей пудрины с парика, улыбающиеся, налосненные трепом глаза черной мушкой, прилепленной к подбородку, подскакивали вместе со лбом и падали в неизмеримую безводь.
Всё это было отпугнуто и хлобыстно. По яркому порошевью шли лопающие стада, мычась в неведении выхода из пространства, затертые и невед`омые ни к кому. Кто бы мог бы их обоять, подмять под себя, возглавив, и повести, слепущие, за собой? Не находилось такого отпетого в близости. Кругом стояли суровым рядом недвижимые ухмыльные скалы, не жалобливые на вид. Кругом цвел вереск, распущенный нарошным ковром по щельям и впадинам, шли, золотясь, погубленные души деревянных литаний и где-то матово, далеко, махал рукавом заблудившийся в разворотах и перепадинах ворохливый багульник.
Дудку вытащивший из рукавов пастух задудел. Созывая разбрёвшееся и потерявшееся в пропускании воинство, намазывая хлеб рукавом, сыпля крошки дудения по оврагам и западинам, отчего продирались кусты, уснувшие было в оцепенении.
Потом другое, вспятное баловство, заводясь за мороку не распутавшегося облюбования, вставало и взлязгивало чем-то держащимся в нем, скрытым от наблюдения, словно стержень в дыре полохтел, не осязаемый, но очевидный стержень. Создававшееся в непреодолими препятствие мешало выкашлять, выкхтать вздудившее, и получалась обычная придурь с имением и немогом, непотентантное шамотство, клохтанье и бессочь в липлении. Открыв лазури оказывался чуть пьян, и желаемого постижения не получалось.
Выпростав руки веселия - крылья радости, Молоконов как не в себе переплывал и плавился на прозрачном, высоком тоне, дребезжа сизым жаворонком в бездонности опрокинутых в воздух створожий и вздох. Рябые переселенцы, дыша тяжелым сивушным всхряпом, завидя, не верили, не хотели верить и, подыяв ладони ко лбу кузовком, слепились и щурились, превозмогая сомнения и сарказм, ощущая девичью легкость в подскакивающих, волнующихся на вспляс сами собой коленах.
И это не было необычным или подученным. Это не было павшим сверху в неподготовленную природу. Скорее это было то долго зовомое и ожидаемое избавление от себя, наступающее с обаятельным Молоконовым в всплыви весенних гроз, в трепетании молчаливых ростков невидимой клеклой травы, испускающейся из небритого молоконовского подбородка.
Диагоналевые парики (когда показываются позабытые одолевания)
Ночью приходили терзатели, мая и торостя истоптанные и без того помыкания связей. Окружающее, опрокидясь, рассованное по лоткам, становилось непрокосимым и дергалось и рвалось изнутрь наружу и прочь. За ним приходили перевернуть, размотать и схрястать.
Опытный жулик-экспериментатор, подводя ко крайности и чрезмери, становился заложником собственных прободящих усилий и запутывался в них как в куль. Затем отпихались пл`ести, по которым распознавались упрятываемые пожелания не себе, и, как слои откалывающейся базилюки, представлявшие периметром жития старух и старцев, бывших некогда панацеями, напластывания веков неистребимо сослаивались, раз задавшись, словно выпячивающиеся из лузги, и стылое, сопровождающее деяние цепенение, обвыкаясь, откатывалось само, становясь беспристрастным и равновешенным.
Орисованные углем черные и мазливые штрихты отображали видимое как в тумане либо в выпяти из густоты, как-то завертывая, делая сгустным, не поддающимся рассмотрению, отчего еще более казались облитыми мармеладным поблескивающим срезом увлекающей плоскости, доступной, просвечивающей и не впускающей внутрь себя. Сочетание этой манящести и закрытости, порождающее представление об отверсти противоположного, глаза черной воды, и притягивало и пугало.
Лежащий навзнак Кассетов тревожился открывающейся кривой перспективой, не могши умом объять откровения, не умеющий объяснить его. Призраки, парашютом спускаясь, путались западающим в лужу дождем, растворяясь в ней, расходясь чернильными каплями в остывавшем глёкоте, и не давали вычленить, ухватить, изъять, выделить одно от другого, и были как листья, падающие в листву, путающиеся в ней своей неразличимостью с другими такими же. Кассетов был нашпигован ими и носил их в себе, как яйца носит в себе лудоклювая птица-штерх.
Развозюки сумятились, не хотя проходить, всё лезли и тыкались остриём в глаза, точно перьями гамаюн, и махались и кочевряжились над лядащим Кассетовым, как над трупом, от него точно запах им исходил, незаметимый никем, не уловимый, но им отчетливый запах, потому как, махая крылом, давали понять, что он с ними, и такой, как они, всем своим наглым видом.
Переворачивающиеся глыбищи грязных подвалов, скрывавшие тьму, как затейницу молчаливых мелочных недостойностей и паскудств, теперь отворачивались корявым ехидским боком в ламентациях нищеты, наступившей после известных перевздеваний того не бывшего в чудеса воровства и тщедуши. Усилиями многих создававшаяся простень теперь показывалась прозрачной бумажною переборкой, через которую что пройти, что плюнуть. И в этой легкости сообщения Кассетову представлялась почему-то вся не бывшая значимость связи с сидевшими брадобреями.
Оттягивая нос кривой лопаточкой двумя застывшими пальцами с остальными тремя, отведенными в сторону, они проводили бритвой по мылу, сгребая его как снег. Ежедневные тренировки выработали в них точность движений и меткую ловкость в хватании и отведении.
Кассетову виделись диагоналевые парики на всех, точно всхлобученные гривой кудрявые букли, налепленные одна к другой бамбуковыми отрубками.
В пыли, в достойном ополовении, в забросе, естественно вытекающем из забытья, ороговевшие погребельники были похожи на манекены с застывшими негнущими членами рук и ног и нарисованными лепными глазами. Всё отличие было в способе виденья рук. Руки могильников были тесно прижаты к прикладине, словно боялись отпасть, руки воображаемых манекенов немного резиново и прозрачно висели в воздухе талым льдом.
На этом сходство кончалось. Далее шли невозможности совпадения, поскольку сидевшие, сообщаясь, что-то пытались сказать, и в мертвой беседе их было столько же живости, сколько живости в снулой рыбе. Манекены же не проявляли признаков к говорению.
Кассетов стискивался сдавливающими тисками переживаний. Сомнения в справедливости одолевающих противоречий, сомнения в истинности происходящего и видимости видимого глазами вспыхивали и вставали перед воспаленными внутренними глазами в бурлящем сознании городьбы, закрывавшей и прятавшей его самого от него же и от всяческих напиравших и дергающих по себе. Бренчающиеся, брачующиеся в этом сознании связи и паутины, рвясь, встопорщивались закрученными оборвышами курчавых струн и тенькали и бебенькали, не в силах, напрягшись, издать из себя справедливого и достойного борождения, не взрезывая и потому не ершась на бугру.
Прогорклый гневник
Забежав за диван отпадевшего камня, Астероидов лязгнул из-за него зубами, то ли боялся, то ли пугал кого, и в лязге слышались попущение и отказ.
Стоптавшиеся прободения плешин навертывались на шпиц штыря, торчащего из нагромождения слепой натуры, и производили впечатление лысых и бритых спин.
Икание и гавкотня поругивающихся между собой преследователей, и так уже надоевшая Астероидову с ее однообразной изобретательностью и неизбежной приверженностью к одному, сюда не долетали еще, где-то там блуждаясь себе вместе с ними меж тонкогривых снил. И это объединение, этот отрыв, дававший преимущества и передышку, могли быть использованы вполне достойно, поправ соперничество как некую общую слабость, не прямо касавшуюся существа, как самоё идею, как прение и перечь во имя собственных, не подкрепленных ничем предстаний. Но Астероидов не извлек предлагаемой пользы из случившегося положения и только гневно и молчаливо дул губы, плевал, не в силах перебороть и взять себя в руки.
Это отодвигающееся борение, когда силы есть и бродят, но, не приложимые ни к чему, выбиваются из доставляющих выход пристрастий и обретений, только раззадоривало, только злило ходивший шатун не управляемого механизма астероидовских инстинктов, обращая его в животное, беса, ломовика.
Дробящиеся перестукивания шальных мотовилищ, скрежещущий звук поясных металлических жил вспучивали и тряхли и без того неустойчивую, поддающуюся соблазнам и прихотям вётлой судьбы только видимую и мнящуюся упругость астероидовских крутизн. Всё в нем было шарнирно и гомотно, словно в разбитом, раздрязгавшемся, трясучем трамвае на рельсах без шпал. Визг и верезг поворачиваемых вагонных стропил грозил каждый раз разрывом в перекушенных сочленениях трех времен, но еще что-то не перервалось, что-то еще не давало распасться, что-то еще волоклось и тянулось.
Астероидов, если б ему дали такую возможность, только б кричал и махал руками, мечась и кидаясь неизвестно в кого, потому что одолевшее было безлично, неистребимо, а так приходилось сдерживаться. Испуганные листья папоротника, всшуршав, пустили падающего с отвалу в плюмажные свои пораскачивания гренадера, в большой цилиндрической шапке, почти клобуком, с звенящими шпорами зацепившихся кастаньет, порвавших и без того раскромсанную пластину папоротникова листа еще в одном месте. И вспучив и закачавшись, задвинули, словно зашедшиеся половины куртин.
Даже если бы бухали и бились в заглотавшей облесине спрятавшиеся шмыгуны, больших усилий стоило б их распознать, хотя никаким приятным событием появление их на голом щербатом камне в застирах и заедях ссыпанных перемен посчитать было бы невозможно. Но они не проявляли признаков неудовольствия или желания выставиться и как-то себя обнаружить. Всё бывшее с ними, укладываясь в обычную схему "пришли - посмотрели - спрятались", означало таинственное молчание и наблюдение исподволь. Когда тот, за кем смотрят, не должен ощущать беспокойства, неуютности, неудобства, ибо, ведя себя так, не будет показываться, скорее напротив, начнет уходить в себя, замыкаться, не подавая звука и вида истинного своего существа.
Не то было нужно взбежавшим и скрывшимся. И потому, зная это, Астероидов, находящийся на краю, накапливал в себе злость, распиравшую его изнутри, проникавшую поры, отравлявшую мозг. И накопление было неотвратимым, гневным, бессильным в своем стремлении что-либо изменить.
Сидение, с одной стороны, Астероидова, с другой, смотревших и карауливших близко его, ожидаемое приближение гонителей, - всё это становилось похожим на мыканье одуревшего зверя с какой-то навязанной ему громыхающей банкой: пока сидение - тишина, как только двинется - загремит, и эта прикованность, неразрывность, с которой можно было давно смириться и приобыкнуть к ней, в силу ее неотъемлемости и неизбежности, почему-то совсем напротив, всё более порождали растущий гнев, всё мерзостнее и тревожнее бередили душу, ее совсем незаметную, мелкотную субстанцию, где-то в большом кармане животных переживаний и страхов.
Полощущиеся фильдеперсы
По застрепанному подворью, по задергам и дрызгам кублатившейся травы переходили, жмакавшись, одна об другую, мнувшиеся нерешительные ступни. Отвесившиеся просители рядом в виде астральных тел или беспозвоночных шуршавелись, задеваясь один другим, словно оборки по краю штапеля перемигивались и кружались.
Утрудившаяся спина, выпиравшая потным локтем, несла подрамником чьё-то в корзине белье, нашвырянное пережеванной грудой. Тяжелые перекруты пододеяльников и одежд лежали забитой с отводья рыбой, и уже не дыша, в мертвом своем исходе.
Звеньями одной цепочки представали влекомые за корзиной лиловые горбыли, словно вынутые из влажного места в протяге стен, мешавшие наступать и всё время путавшие и сбивавшие. Телеграфными проводами протянутые веревки тоже как-то по-своему и бестолково влеклись, ни к чему не наклоняясь и никуда не зовя, но между тем на них повисалось всяческое для себя приносимое.
Ослиную песнь заводили странники, почему-то бредущие вдоль жнивья, с хлопающими простуженно полотняными разворотами на длинных шестах, волочившие долгие мешковины на перевязках с унылым видом осетившей обреченности, точно кости свои за собой влекли.
Простиралась дремотная поймь, где по соловью изводилось племённое изынутое пустопорожье, в древесных житиях заплесневшее, зашаршевшее, заиндевевшее, и не было никого, кто бы мог пробрать устудившуюся на ветру халупь и покатую бесщадь и гизь. Яворные водились стада в поспустевшую колобродь и копыль, за ними двигались аукавшиеся неслышимым копом ведущие пастухи, их не было видно, но шевеление сменных плещей по щери разошедшихся запаев земли говорило о большем умеющему провидеть. На глазах открывались лопавшиеся камни, вывертываясь наверх распахивающимся цветком. И по бегающему крутящемуся в висках подворью ходившие перебором ступни становились изомыми, увлекущими, как цветы.
Пчелы подымающегося сознания всходили за отведенной чертой ограниченной лозгом воды, словно из темной густящейся глуби выпучивались косившиеся в ней массивы, средоточась и пронизывающие собой все составы и клетки схопленного, собравшегося, схатившегося студеня, колыхающегося от встряски и выдвижения изнутри. Выпустить было нелегко, но еще труднее не выпустить или, выпустив, дать не уйти. Поэтому вскипевшие тучей, покачиваясь на тонких веточках только недолгое время, должны были, оторвавшись, утечь.
Что не заставило себя ждать. Открытое выпускает, выпущенное уходит, ушедшее не возвращается, не возвратившееся - само по себе.
Само по себе было неодолимым желанием что-то сделать, чем-нибудь овладеть, в чем-нибудь раствориться.
Ширящееся сознание, выходя из пределов, пронизывало собой одинокие купы склоненных деревьев, не находивших сил в себе, чтобы быть со всеми, пронизывало пошарпанную, просыпавшуюся в отвесах ограду, не умеющую держать отведенной ей плоти, теряющую ее в отворотах увеличивающихся ущербин и сколов, пронизывало покатый, грудью, двор и всё бывшее в нем.
Повешенные веревки, оттянутые под тяжестью поцепленного белья, не виделись, как скрытые сути пространства истин, пронизывающие их собой, то, без чего не держится и опадает не держимое, мокрое, на сухом и крепком, натянутом, тетивой входящем.
Облаком в купели плещущегося полоскания, летя над оградой и штычками, торчащими из тела стены, словно высунутые гвозди пуль патронташа, пронеслась-протекла животная колобродящая марь, обояя и емля ободья растреноженного тревожного колеса, и покатилась, шурша и вспыхивая по временам подколесными подкормчивыми лампочками, питающимися от слезы.
Шевелились занозы в открывшемся окоёме, как вынающиеся из себя шипы шипшины, как хватающие зубами что-нибудь вроде упругого, подпрыгивающего на пляшущей и трясомой ветке яблока, и то было по зубам, не желая надкусываться и торостить.
Потом встали и прошли как ни в чем не бывалые ноги, помяв распушившиеся с утра травянистости валой пятой. И поваленные, скручивались и поджимались, пытаясь поднять истекшее тело прясл, но не хватало им влаги в отломанной трубчатости тянущихся кверху стеблей.
Скрытым было всё составляющее подоплеку происходящего, и плеск подвечерия, упавший в ту же минуту, производил непонятные, шевелящиеся в завалах звуки, напоминавшие шорох зреющего в яйце существа, когда до выхода еще далеко. Но уже есть что-то неотвратимое и непрекращающееся в биении связывающихся нитей и хорд, будто бьётся в коробке явственная, будящаяся, неотвязная мысль.
Было это по утру, в страстную пятницу, когда отводящие душу силы бродят не следомые и не могомые помыкать. Когда всё в мокром и оболакивающем сплёхе ждет в непредвещании обретения и опоры и обрящет видимое не то.
Колупанцы-персики
В себе обводящиеся один за одним ходили сорочьи яйца, не биясь, не сталкиваясь, на полной свободе. Здоровое поймище проросло и по в воде намокнувшей камышовой стриже шлепалось несуетливо, едва-едва, погружаясь по щиколотку и вынимаясь с причваком.
Молодое нетерпеливо. В незанятости постоянного перемещения отбрасываются тени мотания, не давая поймать упущённое взглядом, как если бы пробегавшие перед фарой собаки шершавыми шеями бороздили стенаж и по их шевелящимся и исчезающим мордам при всем желании нельзя было б ничего понять. Так и прочее.
Открытые одежды распахивали с уключьями грудь и яму солнечного сплетения с подвздошной дугой, дальше шло разумелое - переверт черепашьего панциря живота и обрез четко строченных голубых штанов с отворотами и кнопьём.
Гапонову было не по себе. Стоя на ветру обдуваемых перемен, он всё ожидал себе чего-то, и ожидание длилось бесформенно и бесконечно, не переходя ни в какую противоположность, не выплескиваясь на берегу мечтаний в виде стройных нежащихся на солнце фигур, бьющих хвостами в полоске воды.
Они были двое, эти пришедшие, и, ставши рядом, Гапонова предупредительно обступили, не вступая ни в какой разговор, не давая ничем понять своих тайных непроявляющихся желаний. Легкий флёр обнимавшего облака, точно липы в цвету, пыльцой дыхания обоял Гапонова необычной свежестью, каким-то сладостным, теплым восторгом, струящим в задряглых жилах, будто конь скакал и тревожил затекшую паламиду.
Дернуться думалось обойденному с двух сторон Гапонову и бежать, не оглядываясь, сломивши голову, может быть, не достигнут, окрутившиеся туманом собственных воспарений, может быть, позабудут, в молодом томлении своем не спеша, а потом, забывая и переключаясь на какие-нибудь другие прочие переметчивые объекты, среди которых Гапонов не самый желанный и обольстительный.
В своем колебании (ибо иногда казалось, что метания ни к чему) Гапонов утрачивал время и, не возвращенное, оно всё менее оставляло возможности для него уйти.
Поигрывая скулой, опушённой темно-шершавою полосой, в тунике, старший напоминал предводителя ирокезов, охотников за головами. В орлином взгляде, навесах бровей, нахмуренности необремененного заботами светлого лба виделись какие-то позабытые тени, какие-то перебродившие и выпершие идеи, то ли насилия, то ли борьбы. В бесконечности одинаковых переходов, в незамутненной преданности каким-то тождествам бытия можно было бы разглядеть что-то большее, какой-то позыв, какую-то готовность к свершению, ту готовность, перед которой всё прочее оказывается ничто и вянет, не распустившись.
Гапонов, окруженный, напоминал себе обернутый в бумагу рулон: никто не видит, не в состоянии увидеть, что там внутри, между тем любопытно и хочется развернуть, но в разворачивании не показывается значимость скрытого, поскольку рисунок, если он есть, лежит спеленутым и скрученным в трубку. Само по себе осознание этого не приходит, оно держится где-то внутри, не выпячиваясь, не выставляясь, не давая себя понять.
Между тем время близилось к необходимой развязке. Гапонов был взят и, несомый на крепких дубках, напоминал теперь себе уже нечто совсем иное - картину ли передвижников, демонстрационную ли фигуру, чей-нибудь обобществленный портрет? Стояние было гнетущим, движение показывалось же вдвойне, несмотря на видимость легкости и мимовольного совершения.
Перекатывающиеся под пальцами опиравшегося Гапонова мышцы походили на что-то тугое и твердое - ореховую скорлупу, пасхальные яйца, в оболочке гладкой лайковой кожи, покрытой сплошь едва заметным выбивающимся пушком, и Гапонов не устоял, ему так хотелось их колупнуть, что он не сдержался.
Если бы ему кто потом рассказал происшедшее, если бы объяснения и комментарии, скажем, в устах Астероидова или Поспелова, что-нибудь для Гапонова могли значить, но нет, ничего такого произойти не могло.
Так и оставался Гапонов в приподнятом положении на поднимавших его руках. Движение было неопределенным по своему направлению, в какую-то то ли глубь, то ли защим. Попадавшиеся под ноги травы сминались решительною ногой, мусор и голыши отбрасывались, щёлкая где-то в отрыв, точно стукаемые кием шары. Катящиеся перетяжки рвались, выталкивая Гапонова всё дальше и всё вперед, разом с несущими его и, видимо, заинтересованными в нем. И колупанные, были они непосщербленными и большими, покатыми на ярмах своих.
Открывшийся сверху простор захватил Гапонова. Не сразу он разобрал его, и, проникая новыми ощущениями, всё в нем билась какая-то желчь, какая-то парусиновая затвора, мешавшая видеть прямо и себя понять, всё какая-то не отпускавшая завидь и подозрительность, какая-то мнящая взбутетень, будто опять вдруг привиделся Астероидов и встал поперек пути.
Тяжелые зубры у талой воды
Навис полог переживаний и напал сиреневым тяглым дождем, мочащимся у стены, не дающимся созерцать.
Шумные линии подбегущих клонов кроватно встопорщивались на себе и не переворачивались, не проходили, мешая видеть всё не бывшее с ними. Отверстые уста напускаемых знамен пошевеливались колеблемо на весу, не пропуская зевотную стынь находящих поветрий и еле-еле, а когда и в обвод, помахивали с обороченного пневого низу чем-нибудь только бы показать свою приготовленность на выдвижение и полоскательную подвинутость броситься исполнять.
Это не было самовыпячивающейся одуревающей страстью дряхлеющих членов, всё еще стремящихся себя проявить, как легко можно было подумать, заметив описанные даваемые знаки, но это было привычкою и неотъемлемою чертой всякого наспособившегося и приобученного выстаивать собственное бессилие, потому что в бессилии повисали оплесневелые шоркающие детали тканого полога, не подпуская к себе матерчатую гордыню трепетно шелестеть, и в бессилии, заводно, обходилось одно и другое, тоже не жалуя и не играя в ущербе.
Открытые клапаны писклой души исходили чуть ли не предпоследним, на издохе содроганием, сумятясь и радуясь вроде бы как и неизвестно чему, поскольку не было такого в округе произведения, которое бы сошло за нечаянность или порывность, потому что едва ли не всё производило впечатление уныния и скорби, тоски и равнодушия, тления и прогорклости, в нише чего веселие не заводилось.
Наверно, Рубакину было горько стоять в перелистывании приходящихся порошений. Потрепывание невидимых полутонов, бляхи взблёскивающих и больших колыханий, отбивающихся на стекле распахнутых и задвинутых рам, точно горловины хоромин сводились и разводились в мертвом дыхании ветра.
Перебирая предоставляемое на мосту отводий и расторговин, накатывающее подвизающимися у субмарин упрятанных вожделенных буден, Рубакин не находил отступного, не видел возможной отщелины, способной переварить, отвести и затинить набравшиеся неразрешимые противоречия, с одной стороны, тех, кому положением своим низкого неорганизованного предписывается желать и требовать, с другой, - тех, у кого изобилие достижимого застит возможность трезвой и истинной самооценки.
Между двух этих стихий Рубакин сам для себя производил впечатление места, по которому караванно медленно, в ту и другую сторону, движутся рассылаемые эмиссары панибратства, нервности, взаимности обвинений и страха быть уничтоженным вследствие обскурантизма.
Рубакина тяжела эта роль. Всем существом своим подрогивая на вытянутом струной протягу, на перешибе стыковин и валочных позастрех, он плешился и посудничал в битый хоплом колпак, словно подложенный, словно кладенный на верху. И верх этот оказывался непостижимым и бесконечным, словно стянутым за ничто.
Воды, наступившие по отходе, темно поблескивали где-то внизу, их бы и не было видно совсем, если бы шевелящиеся, пластилиновые пятнания ничем другим, кроме как волглою обвороженностью, объяснить себе не могли. И над водой, в коленчатых перекивах и вскланиваниях трясущимися губами каденций заходились бризантные полуживотные-полугевеи, струя каучуковый маточный слой в подложенную похолстину руды.
С этим всем предстояло справиться на ветру пребывающему Рубакину. В нем двигались и обретались силы, навеваемые от других. Еще он не ведал, не чувствовал источника их исхождения, но, видимо, им могло быть что-то потустороннее, что-то третье, не обнаруживающее себя. Явные перемигивания и плоскозёмы, грудой отводящиеся хреботины и лепетания - всё это означало какую-то мерянность, какую-то определенность, могло служить и служило видимостью очевидных причин, последствия из которых вытекали естественно, разумеемо, так что их оставалось взять и свести одного к другому.
Однако же он не спешил. Какие-то подходящие, близящиеся кануны должны были зреть, наливавшись, и, только вызрев, обещали развертыванию некоторое придание, некую обеспеченность, до которой следовало еще дорасти. Потому Рубакин, находясь в промежутке, не переходил к открытым и явным распростираниям, не обнаруживал беглости и наступательности своих предприятий и их последствий. Всё еще только цвело.
С какой стороны смотреть
Цветение было растянутым, с перерывами и отдохновением, когда ничего не происходило, не двигалось никуда. Лилейные поволоки пронизывали размолчавшиеся кудлатые хлопья куделей, повисавшие на струменах, и в них всшевеливались, гвоздились нерасторжимые, неразличаемые червячки словно вкравшегося в шерсть сомнения, перебирающего громадь.
Рубакину всё мельтешелось. Видимо, потому что убитые дни, дробясь, каждый, затрогивал что-то свое, не вплетаясь все вместе в общую гамму. Разбегающиеся полощения барежи на синем производили впечатление придуми и изыди, будто плюгавые в машкерах ходыри еще больше распростирали терзаемой стрёвжи.
Подошел, постоял к Рубакину сиводушный дремотин. Покачался на обушках. Тяглый дурман, обояв в тяжеловислую клуню на двух зашеин, размаркивал, полохтел и в нем внутри, и в околи.
Рядом Рубакину не вязалось стоять. Качающийся коноптёр обличал пониклое единение и приобщность, а это низило означающую струну и мнение самости и приличия в рубакинском провидении.
Если открывающиеся начала могли что-нибудь обещать в обыскании потерявшихся между стен фламинг, то новые напущения и оплыви встревожившихся конопативших сердц, побиявшихся в поступи, как развешенные треноги на выстроившихся в линию деревах, ничего уже не обещали кроме метаний и суеты.
Это-то и изводило Рубакина, более, чем набежавшие скородумы, стремявшиеся пожнать, не посеяв ни единого поселения, когда здынувшие полсти заставляли в инакую паламиду оболокать всенощное брезжение, каковую на вскинь не моготно было бы плесть.
Однако ни в ком не будилось ни малое умиление ко всякому на отыдь. Ибо же и дремотное, и позёвное, оно бы ставело как лествь всему ехидствующему и смеханствующему. Потому и введено было на половине то одному, то противному, для же чего им бороть. И в борении же обреталось извотное, спокаянное экуменство, и обрелось.
Рубакин, разводя руки на стороны, показывался прямостояч и безгневен, словно бы бывшее в нем не рвалось, не темнилось исполу на емный разброд, как бы и не само, не толкаемое. Веселящиеся полошины хребтелись, горбателись, скалясь в изврат, и то было блюдно и лепостно, како влечемная бесстудь.
Болтыхаться сбирались на броеру, шерша и ляпаясь за отставленные полендры, и по ним, как по канату вниз, сквозили легкие парусом отпускаемые с карабинов гузы, глекочась и кобенясь, потому что свисающие нашлепки не путались под ногой. Лобоватые норовом, травленные дурьем, распластясь, будто шинелью, покинутой с-за забору, сидели и меркали искравые в термь лобузы, мешая с дождем селитру и чиркая спикою под стегной.
Напугался заледеневших водянкою непорослей, с торчком шурхнутых и маетавых взглазин, с сапожным дудком под люкою заковыкой, с простых поволочных спин. Нашептывающие копыли улитями шевелились в потылочных шелопах, раздавая во внутренях головы там и здесь какие-то переживы и остережи, так чтобы не идти на них, нарываясь на непредвиденные тяжбы и обстоятельства не с руки. Наверное, было мша, потому что ходивые строеножья и отевья не показывались ничуть, не пегались, не телёпались за озев, и больших усилий, злорадства и скреботья стоило побудить отойти, не заметив, не заштрехотев, не вхляставшись в столкновения пущи и к`ошевья на ободу.
Рубакин сам себе наводил омелу, подвисшую на дубах, с мелколиственным займищем, едва зеленавой в светле губе, шепуршавыми киверными кудрявами по право и лево от воловы. Скакучи на млесте, перекидываясь, перекатываясь тихим полем, Рубакин всё более заводил на глупь, на якую-то неразберимую фуете-батмань, под которой всё верчится, мередит, мляскает и лестает, будто бы и нет ничего, всё чёрно, будто бы и есть вместе с тем, но не влечется и не звездит.
Разбуженные вихрем куявы забегали, заходились. Рябоватая встыжа, журча, сиреневелась под дождем, попускаемая, похлопываемая в меже, оттого что рубакинские ёклые мимоходы, повыскочив, не всователись и не впнявелись на юру, не оставив надежд на близкое восставание общего и достойного торостения и таращи.
Перебовы про пажитям
Трезор был исчёрпан и недрёманно пуст. Застоялые труши мелькали и лопались, пропадав. Ни в ком не вставало утрешнее проглядом, не хватав и не взяв с кого. На владыкину кортому поярились, пропускав, и, схапив, тверёзились, ка бы же быть прохудили. А ведь было что, не задармо ведь бубнел и головатился стоерос, попуская мимо себя всяку смрадну.
Молоконову попричтелось, притревожилось в самокось. Будто бы из гуди выползли две гадючи и зашеботали хлостом, замурекали, разводясь на встатом коню бежножья своими двоятыми улуплёнными ятрами глаз, зыркаючи и огнясь по расшарашенному буерачью, встрепыхатым отточиям коготков, по лепре пыжащейся земьи, по ней укусом плющатся воздыхатели дроки. Молоконову выплись бельма на всторщь, от гузюки и раползучих коровищ, от огнедышащих стрёкал родящихся живояд, от заглотущих чуравых пащей. И ни одна известная ему хоробина не заступела бы с такой торщой порошащиеся небыгласы пушащих страждь, распростираемых от чадёвин.
Это же было бы вымрано, отведно от пужатых стойбищ пуч, потому что забота и троска от вожеватого самольенья давала сидячему на виду некую мазду рулеть и рукоятить в совершенно отуглевающем самоедстве. Келейно собранные за Молоконова прорешали всё павшее на юдоль его паралипомена и, отвеждав, туперь чули бессильную понужду от каждого поинять кивот приспешествующих благолепий и фимиам, а не емля, голтели и попущали на круцификс.
Молоконову это было едва ли ведомо в его голни; догады и намети не давули очевидящих оснований распетюкивать, что ж касается достального, то до него Молоконов не относился с определенностью и в себе не оглядывал половин не стыкующих пряслин и не лица других, инаковых упорядочей, и оставался при том, что есть.
А не было много. Всего-навсе терзотина по ендове, по разгорюшевшемуся упорху, по полоху, да и та на двоих, потому что-де, одному не годит в одну чашку, следовало сменять, и на тризне как на потёве там и здесь лабается вструх и кучерявые ходят забудки куметь и лестаться вместе, в коллективе, мол, неопасней, один другого поддёрживает, сменяет и голова к голове лопотится.
Краса полей стоймя стояла встолщь, тяжелая, громоздкая, дебелая, по ней то ли ходили, то ли перевирались едва заметные чемодашки, какие-то купавые развалюки, за которыми видимы были перелистающие отымания гляней, по очевидности кто-то шел и не хотел, чтобы был заметим.
Шастанье Разувакина по скровам, по хреботинам, по утувищам нагоняло лайовую гозьву, а за ней тяжелою расходился зев, едва сдерживаемою подладью, когда один, а когда бы две, и, расходясь, вытягивал некоторое из себя расторопье, по которому бегали и глозились.
К Разувакину подошла раздебелая женщина, помахавшая перед тем шерешевом, покивавшая издаля перстом, и что-то зашёптывавшая, заговаривавшая про молоконовскую козу, про подпёртый сарай, про раскиданное белье, не убранное никем, про обдернявевшего налетника, про косьбу. И Разувакин и понимал, и не понимал, и мерещилось ему в тиши то ли груш, то ли груздей тяжелые одышкой коби, заворачивавшие веретено в персты, рубакинские живоглоты, пошастывавшие по задворьям и горбищам, пороховские миготины, притягивавшие с собой всякую пакость и раздававшие как добро, и всякое множество телёпанных струев, перегодящихся в хлобысту, потому что она-то и оставалась одна, без каких-либо переключин.
Добро не приходит одно, обязательно с грымзой. Так затягиваются как бы званые перевороты, расщепляющие стояние на брезге.
И это тоже было затянуто Разувакиным в толщу полубессознанья, бессонья и мутоты, когда всё виденное и кажимое отводится на сворот и подается как вновь отхватываемое в езде картин, сменяющих перед глазами одна другую, соскальзывающих и шелёпающихся как-то вкось.
И Молоконову, и Разувакину, каждому не своем отведимом месте, могло казаться стреноженным пустопьянством противуположное отделение от скрома, но между тем, не казалось, поскольку свороченные тупоголовья не разбирали направленности запускаемых половин. Складываясь же, они были совсем не то, что были на самом деле. К тому и сводилось осодевление.
Распритыкивание по шеверам
Уставя жертвенник-караульник, Молоконов намерился причастить себя тайн, и причащению в полночь не предварялось владычиных треб и погребствий. Звонило с утра на полдень поклонственно, покаянно, передергиваясь с конца в конец, как бы ехало и сморкалось. Потом расставленные посуды брякали, задеваемые веретьем. Ступни в переполнении скорбей, гремотные одонья и жестяни по временам побанивали, воздвигаемые пнем ноги. На воздусех было пущено исполу, словно снесено, весломое нечесо и, прозрачневеющ, слезивился протыкиваемый шнурьем гоньбы вертограч. По нему изводились сутлоки, перепускаемые от обестелешья и, изважденные, забеганивались по жнивью манатьи и еловых свален.
Дудчиковы занепыхаялись горлодремы, не давая подвезти на построму саданевшую дощу, приквапить чтоб на ней солодья. Брезгались и ломались над куражною поперечиной монастырских крюк, чьи отводья охапливали прихваченную коплюжу и, злопыха, хихотали словно в рассовелых замаховых бахматах. Надседно, разваливаясь, заводились и там и здесь то говклый тяжелый сдох, то заводимая харалужья отымь, пеан великому Пану, распложившемуся по здешней юдоли.
Варились древотные фризы, отождествляясь с винтообразными лепками поддерживающих эстакад, и простоволосая богу жертва готова была прийти, но не показывалась, загроможденная и заставленная чем-то другим выпячивающимся на глаза и глумливым. Взгляд из-под напущенных кустатых бровей тревожил тайное тайных, укрытое в теневах и обойдённое на виду более гомонливым и скрущимся.
Когда съехалось одно к одному, когда Молоконову подъемлось на скрынь ноги еще и колодное благоклёпное воротьё, натащавшее струги и колотьбы, когда еще крыжи и прищелквьё понаворошилось набряклой купой, когда герме в тримарне в кумирне пеклось суровое обращение к богу с требой отдать, когда всё это поскупилось, то оказалось килой. Дрюк ноги, дрюк стадии, дрюк лонгитьюдиных поступлений вытягивал молоконовскую простоту, топорщась в жилах трепещущих боковин и не давая всперть, зайдись в мохеве невышедших нагущений.
Мерклось. Не растоплялось вообще. Не жижилось. Потому что всё сгустом походило на вткнутую пробку, затятую в горловине тени, в кувшине воды, не хотящую прочь и сквозь себя не пускающую, сколько бы ни лилось и сколь многое внутрь не всовывалось. Бередилось сознание в мутомь, тревожась по трепопхью, разжаркиваясь, рассверкавшсь, вдруг потухало как было в тну, охладевающу трухлявую мокредь, по ней всходили подбуркивающие пучины загнивелого стоя и было слышеть духмянь.
Это-то философствующе оприятствовал Молоконов, памятуя о проспустивших днёвинах, о кирзачных хрястах, на порошиве телёпин, о щелканьях обертоновых подкурочин. Это-то Молоконов всем нутриём опекал, боясь сорвать и спустить из глубоких конур заводилой памяти и вот теперь, окрестав и охлёстав, выдать за жертвенную промоцию. Это и поскудело, поскублилось, вытянутое наверх, очевидно, боявшееся раскрытости и обозрения.
Слетевшееся сорочьё долго крякло и плашилось, пустетясь и встрясываясь над виденным и не бывшим, точась в воздвиженье носом и, не доставая, прядая, торкаясь по вспопевью на выклик столпы и, не ухватывая поголк, поскакивая и киваясь.
Лемуры бескрылых песочин перетекались неслышимо над головами стоявших, то ли придуривающихся, то ли действительно насобравшихся для животных и теперь не очевидящих разумения, павших без сна и в стревоже и повитых анималий.
Уёмы дремотствующих подарений высвобождали заворожевшие из плескотин струги, встававшие лодью на черепах гребущих. Прошаркивались в очерёве тормошимые ожерелья предоставляемых рассудин. Озвучивались в светении длинные нити воловин и дичи, за которой так скор выскакивающий из-за угла укромник.
Бия в бубен устали неприведствующих и не стыкующих истин, можно мордеть, можно дуть роговеющие згуби и грябать невидящего рукой по острожьям застрёванных полусхимий, попрятанных в сруб, и можно кигать на встову, зовя ли кого либо же отгоняв.
Молоконов не бил. В нем зрела сиюминутная рассопелая болесть, от которой гордячится дух, преемист и преживающ сведому страждю, так же как пху. В нем знели дивотные неотъемлемые простирания чвейной хотящести, чевойной протруби, в которой подрогивало и толкалось не взмеченном вертлюге весло, просилое на отнём, на притрону, но не могущее быть, и от той немогущести дергаемое и качалое.
С безвлоки оттяпывали за двоих каждый из обретущих. В нем в каждом росли проберущиеся на встречу стяжи и лилии белых успехов цвели на румяных шапках высившихся над уклюками щёк. Они влекли за собою тревожащий бушель грошавых суровин, немотные обречения, жертвящие полощения и заплев урочимых уловлений. За тем и присверкивали щёлкающим носком о косырь лупящей шебаршии в отыди и безвлочи.
Опекун
Бледен был сиромах, стягущий напраслин с окосовелых прядв, с гликозидностью губаря, растелешущегося на всех пристволах и трещинах отпустеви.
Пришедшие сели, завзбучав в отогнутой клюкой о прикос половинчатых стрешин, и, сев, укучились, распростинившись по лавочью длинных спин, отчинув дрёмные полы бронзовеющего постотуя, не пропустя в углах губ и глаз никаких размягчающих обстоятельств. Колышущиеся потрубья напоминали шевеление тростника при торопеющем ветре, но ни они, ни другие трепавшиеся не отводили притнувшего взгляда сереющих опалёвин.
Ожидавшиеся переборы не трогали Молоконова, листья, трепавшиеся над ним, не шевелили волос, и опущение, охватывавшее или, точнее, хотевшее охватить, было совсем иное, походившее на колышенье, которого нельзя было совсем отвратить, но вместе с ним нельзя было пережить, и Молоконов чувствовал это.
Безмерна была накрывавшаяся телом пропасть, по краю которой сползали тени, как в буерак, растворялись беззубые запрокинутые ухмылы, словно жевало и волокло, притягивая к себе чем-то непреодолимо тошным, улишным и забубённым, как в канал зазёванного подмостовья.
Что бы такого хотелось вдруг? В ком освищенный наобъятный промер распростирался, собиравшийся заглотать не себе надлежащее и потому кажающееся за ничьё способство и криворучь?
Надрывно звякали об обруч летящие струги, звонки пустовин и коробов переторговывались, опавшись, гудели гзыи гонючки, по ним, тоже взлякшись, пересыпывались песочины полошей и пнюх, и всё это в мере зыдело и колотелось, словно в бормохте хняви.
Если бы захотеть и поставить по-своему, не оглядываясь на чужь и бряжь, если бы отоставить и настоять, то бы еще было можно что, но не вызванивался на топырь Молоконов, его замельдело и занело, будто кужель в чеку и ворку. Хотеть не моглось и не велось.
Лямку свою распростирает на живоглосы, и от ферул, от батожья нету веселия во гласах, нету схожести, одна натянутость и нутьга.
Пораскрыли отвороченные набряки, в них поплёхивалось упрятанное нуждьё, и это оно было теперь обребёлой полеглой бездудью в тупоту, это оно отворачивало накось поскривлые губы, уставленные в нутрё, в тоё, чоё на обычь не подказывается всяческому жмудью. Жолвь, ползучий по распещренной песочине, по которвой проп`олзет еще и вдругой, б`угрится пузырём и попоминает выпухнутый кубырь, что-то тайнственное, скрытн`ое, чего не увидеть невзворужённо, и глаз глазырит всё в мимь и впусть, не попадая на невзвиденное и показнутое.
Ибо это именно было молоконовское душное, не кажимое наружь, но его-то и претендовали костеть. Отверзнутые ладони всщёк полоскались в закрытом, как полощатся опускающиеся притворы во вздыби барахчущихся глыбин. И отводятся и расстаются, стыкиваясь и расстыкиваясь, когда в односложенные створками тучки внырялись в расплёханное гнутьё, по которому тенями потрагивали там и тут рассокровенниваючиеся козули, пряская и в открыти и в невступи, как если бы прямо здесь.
Кто бы это мог быть, возлюбливающий низовин и секретеров, приставленных ко жнивью? Кто бы неистовствовал за меркущим, поскрывающимся в тупон Молоконовым, не вжелавшим откровенья и вытряжи? Кто бёг по ём в тяжести жвавых куртовин, гардинопадлых опухлей и сыпущих кружин?
Этого не дано понять похитному. Это как метина в потаёме, в подвздошье или в паху. Не видать никак, только с`аднит и содонит зовущему и брящущемуся на крутовинах стяжебли похитин, по которым не каждому дано взглуть, не мотнувшись крутогорлой головиной в тяжёлую пащу.
Вну (когда нутриём горит взжатая пажить)
Внутренняя жизнь Гапонова не сложилась. Нехватало ей, видно, чего. Узнать было нельзя чего, но и не так было важно. Оттого сидел он, скосясь, несколько на возу и, толкая ногой, грёб в похолстевшую пустырь.
За ним волоклось всё бывшее в нем виде куржавых крошев, пещеристых пстелей и дрощущей полошни.
Не мог Гапонов обоять всю ее, и только кивом, подкрючивающимся на подноге подцеплял и подкидывал как бы носком, как бы нехотя и не смотря. Отодвигающиеся занавески трав вскрывали таимое нечто, ходили слюдяные сшивистые наболтки прогорбоневших тут некогда коблоёв и строившиеся приподняться горчки, подброшенные в беглёве и молотье, не поднимались.
Перебирая в памяти кидаемое всякий раз за неотступью коробьёв рассуроченным хамитизмом, как бы размазываемым по углам сусальною чернью, Гапонов в душу себе плевал, потому что тяжело ему было пройти мимо себя и не озваться, не зинуть.
Непорядок оказывался во всем. Гапоновское смирение едва ли было не показным. Едва ли не самые струны подземных желаний, взуваясь, обыкивались и плескались о бивуачный терём, в нем оборачивались на тонких и длинных подпорах еще одни, сакраментальные, не отыскиваемые ничуть и признать которые за свои было столь же тяжко, сколь вздеться на поясницу.
Поручни опущенных и развешиваемых гортензий, напоминая спрутья, мешали видеть и, заволакивая собой пробуравливающееся окно, не давали ему необходимого обретения в раздвинутости. Загроможденное обугливалось в немоте, не можущее вздохнуть на раскрытую полсть.
Астероидов брякнул замком, взойдя, оттого что так непардонно и горделиво вел себя всё последнее время, не считаясь ни с состоянием, ни с настроением оппонента. Всё в нем зашлось, в Гапонове, от одной этой новой мысли о постоянстве астероидовова бесцеремонья. Когда бы он мог закинуться за кортом, когда бы можно было поусмирять оттуда пугалищем Астероидова, нагрёвнув на обдебёлую поставищу чем-нибудь прошумным, или сбросить на бычью голову телепной ошкуй, - было бы переносней, а так в обубелом бессилии, прожуя сиромашье оборонение, Гапонов встрях и, скинувшись к перемёту, двинулся на прибрёв.
Астероидов завалисто стал, обопрясь о штакет ногой, покачав для верности освободившимся носком неиспользованной своей половины, и в этом качании своем хотел повторить уже накипевшую было мысль о стрингендности, которую знал и которую не считал возможным сдерживать, но помешало ему перевернутое пространство.
Гапонов выказывался не всем своим существом, лишь частью, едва различимой при рассмотрении, и оттого Астероидову, при всем старании, не удавалось отметить всего того, что было бы необходимо для представления целого. От этого он ощущал какую-то сдавливающую неуютность, похороненность во тщу, из которой не пробивались формы, и Гапонов, видимо, не случайно прикидывающийся, произвел на него впечатление харалужья.
Гужеватые подущи духмянялись в капустном млееве заходивлых террас. Окопные простенья лежали навзнак, точно размётанные нерешительною чертежной рукой, штрихованные горлявым штрихом с расходями и побубенью и не закончившиеся в своем осенении.
Это еще более остораживало застывшего Астероидова, не давало ему разойтись в поклёве на избыть, чужое отупотелое пороморье сковывало, не даваясь пронять, потому что и в гике и сопоте каждый, будучи человек, остается надкосанным силою не сего, посееваемой в нуди каждого, опустошающей и поклинающей проквелые пажити и тучь корешомых трав.
Скинувшись от тремты, Астероидов, дико свища, умык на постык, и как бы не было его тут, и всё зашлось, заблекло, зароило, не встревоживаемое сутящими, дутющими промоями серев.
И лепотно заходились трапы, щелинною упью затягивались тропари и, не колышав, покрыли Гапонова в его каменевшей дрызге.
Узурпатор, или приподношение власти
Прислал письмо астероидовский племянник. Писал, что всё. Астероидов получил его в расстроенных чувствах и промышлял себе обрести искомое благодушие нервными передергиваниями у плиты. Не ладились подклеиваемые на смарагд пластилиновые лепешки, заворачивавшиеся в гармонь. Не удавалось снять, чтоб положить на их место новые. Поливаемое жиром прикипелое колупанство не хотело сходить за гладкость и вскипячивалось и пучилось на глазах, отчего еще более отчаянным и дебелым становилось случившееся положение на разводе и в росомашьей голте.
Племяннику было жаль, видимо, признаваться, и от этой келейности его и неразвитости последующие события предстояли быть неутешительными и тяжелыми. Оттого пальцы, жегшись на предоставлении огню и раскаленным железам, долженствовали собой заменить ожидающиеся жертвы и перенести на себя лишь частично не ослабевающие мотивы тревожащих наступлений.
Брякали печенежьи иглы распущенные по углам, словно образа по иконницам, дикобража черёпанные струи и без того осаданелого разумления, и гуменцо пучившегося сомлея на голове простаканенного стенья напоминало не то фотографию Кипра в кипении зеленокудрых приправ, не то афригонскую пустынь, не то фарфоровую не без приятства кудель.
Это всё заводилось ради холупих микит, ради пустилящихся колупаней, ради горевших на стогне волчьих менад и чьёго-то порозговения в утрешню заболть и пустельгу. Яростно приходившие в бездь и стучавшие разоткровенничивались в деяних, рассупонивались и, рассупонясь, показывали чудеса.
Переживания накатывали неотмолчно, бия по грудь, гвоздясь в стукоте колочущихся стреножий, не находящих стягающегося выхода в долбь, и это племянниково зудьё, не открывающее позументские кружева води, не поясняющее происшедшего в окончании, будоражило мысль отприкладом прочь, не давая понятия залучающегося исхода.
Бессточь, невозможность обрестись в отхватившем дыму, распускаемом на углах и отредях, создавали набухлое осатанение, так идущее Астероидову с учетом стрелкующихся сезоньих глаз и переменяющихся до времени опорочиваемых зияющих подвздошных впадин. Местами казалось, что Астероидов хапает талый воздух раскрытым ртом, так вымученно, так длинно растягивались предположенные простерья жардинок, местами, что он плывет, всё глубже, всё неотвязней, опускаясь на дно мордящих гороховидных стручьев тяплой заили, поднятой с залежа походившими эмиссарами пропадающих метрополий.
Но между тем сильно и неплодяще оказывалось давящее их усилие, напускающее гнетущесть и мящь, плодяще гломыздь, гарабурду и встревожу, таяще опасные, стрёвые дни и меркоту, вынающе мушу, забившуюся в казанове опадлых проступоречных словин, помавающе на оттудь и не могуще нивши, ни ясти, ни брясти, ни куживать. В этом том билявились вставающие к Астероидову нужи воды и смыви, чернопихавые косыри хрябот и хрястов, кровавые розмахи в чужнае подбутырья и всяческое тоё, что попугивало и, страхом полня, обачило силием к нуторнему, мозглявому опротивлению, деланию вида и зыди.
Натягивая новое бытие, понимая безнадежь подергивающихся сумлений, Астероидов опять засбирался к Гапонову брюкнуть по отведенному полотью, оставив намолчные отведения и гапоновскую сиропную тяжущуюся нерасторопь на ветру прочёсин и перехрестьев. Это ли не было свидетельством его доброй воли и подготовности к трудничеству на блажи? И оно возмогало и тревожесть, и тряску, и кривду прыскующих нарев.
Распростилание на небесах
Гапонов поставил пустырный чайник на карагоз, никого не смутнясь и не мнящись. В карагозе болкло и колотелось, хотя сразу выйти и не питить по никому, но ветер был колот и смутен, темна вода, карликово распускающаяся на копчище колышащегося копышом мосту.
Пошел сквозняк, распушил трегубые мандолины в фаэтоновом дерзновении днясь и, дубня в подвенечные дубны, что-то листал, шерша меледой, так что переворачиваемые страницы, не понимая, маялись не замкнутым откровением, не в силах издать испустивший их разворот, ни, отважившись, лечь обратно, ничего из себя не исторгнув.
В таком же растормошении с непроясненными столбцами ощущал себя и Гапонов с поднятой к локтю рукой на вытянутой рукомойником бирючине.
Никому не пригождавшийся полоскатель невостребованно плескался в отведенном пространстве скляницы, темнея в подыскривающих западинах усмеркающегося заката, усмиряющего вишневым отсветом паламидовы простирания и легко тревожимую гапоновскую прот`ерь. Шевелимые подножия горловин открывали почти бесконечную отсыпь нераскрытых возможностей, погребенных под лубом спин, напоминающих слоёный пирог хреновин. Одна за одной шли отслаиваемые пласты покушающихся пропаж, отодвигались затянутые горизонты, в белявости распахивающихся прояв сея одно себе подходившее, не сносимое с пепелявым концом приближающегося нутра.
Гапонов, наклоня отведенную в рыве руку, пытался не промахнуться струей в подставленный подстакан, и временами ему удавалось то, хотя и не в должной полни, заслоняя тогда недостаченную объяву чем-то нутошним, обиходствующим моменту.
Бряканье по задвижке, видимо, прибегнувшего Астероидова не отвлекало, не отводило сурового, середоточиваемого на перемежающемся движении взгляда и не могло заменить собой с таким трудом добываемого сопряжения блуждающего начала с светлым, колючимым прототроном и, растюрясь, Гапонов словно бы переходил в себя не бывшего, но обряжающегося на кочму.
Крестообразно свисали силимые простиранства, щадя обрушиванием поверзть в ничто, и, тяжась, не давали увидеть главного, того, что взрастало и волоклось в косовороте крепящихся раскорчевий в тяжелую, несваримую гущу неподдающихся глазу промой. Затем оттуда же поднимались дыблемые холщёви, ничем не тревожа отодвигающуюся долбь.
Гапонов водил полуденную обычную свою тужу, растряскивал ее по стертью и, не отвычась, тлел над ней медленною корёжимою бумагой, закорячиваясь по краям бугром, едва тонким, тянущимся, как протягаемая гуня, гребущаяся в распорошённый песок.
На отверз стоял вникший во двор Астероидов, держа за щеколду прегородивший притвор, как держат забредшего бычка на веревочке, и суетясь и не показывая в старании моду излишних борений и трепоты.
Гапонов, стоявший спиною, не обернулся, только, напрягшись, расставливал локти, как для игры в крокет. Бросание обещало быть долгим и заводимым, отчего готовящиеся к столкновению всходили мышцы и головни.
Приятственно расстилался ковер из трав, и в нужу вытягивались парусиновые круги обсад.
Пожинатель
Проседая под собою, шел толстый кубель, катя впереди себя патерик. Ему прикидывались соломы круторогой пожни, будто бы еще не в отцвёв, стоят как зачали, как на картинке, в мышастом игреневом клобуке монах и рассыпанное короткое прошево по югору, по тылу дальних трав и водяных разводьев, на волочи синюшные хутора только одним краеугольным мельчают верхом, то ли сохи, то ли бороны бирюч опустились.
Канючилось подметелое коротким сном машиниста междуездье, набежав, набежав и скрывшись. И не было в наступающем развороте ландшафта ни отверзающейся панорамы, ни сиреневых бесконечностей, ни стригущи суглинка, всё буднишно, едва видно.
Морозились вялые отведения, благо на прошевом трёплом заду отлыгались они, спомаженные совсем в тонах, теперь же как раздудыкивающееся смердьё.
Гапонову мастерился метательный подснаряд, выбрыскивающий из себя мешанину налепливаемых бумаг, качащих и ерзающих на бунте.
Шапки кряхтающих то ли растений, то ли людей подборачивались на выходе из тропы, словно задуманное навьё, словно засадные подгорбыльники, не пускающие в проход без отработанной половины. И это было отечество, рожёное место, через которое с привычкою и охотою уходил на положенное жнивьё?
Гапонову бередилось в себе, не сдавалось верить, что-то мешало и портило то принять и, не принимая, в себе отважась, Гапонов, подходивший на встречу, вдруг завернул и, круто взяв на восток, пошел не своею дорогой.
Заметались державные межполосья, не видя что, но чувствуя несворочесть. Сыворотчные, отекшие мурья грайворонски урчали на вытяжку ставленных рук, помещаясь грачами на междуперстьях, как если бы папски обвешанные перстнями. И не было где взглотнуть не позлащённого духова, ходившего там и здесь на котурнах.
Свисающие тяжелые желоба залитой в кужель слюды на плечах у Гапонова не давали ему уйти, напоминая тянущее ороговение талых ключиц у простершихся сытых каналов. Оно треножно ржало и ржавелось у бессони и полночи, будто на привязи липших корыт, в которых плюхалось пение дальней печальницы, по молчаливому виду пояшущейся на шевро.
Гапонов, в своем стремлении не угодить, как-то по-детски оттягивал губы, словно бы надувал, и трубный, кривящийся хобот, выходя из бесленевой головы, становился естественным продолжением запяточно повисавших смарагд и глотающих кошелей. За ним неотлучно влеклись забубённые порошилища, дебелые распустни, оттужья чарус и постолы насилий, когда за двух одного, а за всех простипому. В пьянящем вначале отходе теперь оказывалось ничто, полнеющая неможность прибрания самости, корявая пустомеря, по которой разводьями там и тут показывались карамельки отжёванных пешин и беспоходных обзореваемых ждан.
Гапонов бежать хотел. Гапонову раскрывались наполненные соком воды отпехтерия, но не в них он видел себя и не к ним стремился. Но даже послед, остающийся от сволоки, то, что несбыточно и некудышно, даже то не подвигало бы на увод, когда бы не показывашиеся из зализанной муравы неожидаемые подматерья, пусть и смерещившиеся в лохмати не собранной паутины и расскачавшейся нерехте. С тем и хотел отойти Гапонов, но не случилось ему отойти.
Перевёрточь
И вышел Астероидов в нишу, в которую до того не входил, и чему был весьма удивлен Гапонов, хотя и не понял доподлинно, что же произошло. В нише холодно и темно и светились глаза куртизанов. Затем отделились от ней громадные яркие пеперуды и полетели вдаль как подброшенные бумаги брызг. Встревожны были и молчаливы стоящие каракурты с повыпученными вазами глаз, и пялились и смотрелись. По кожистому их лицу стекали тонкие паутинки морщин, словно прожилки выкрошенного листка.
Астероидов, восхотевший достать Гапонова, попытался кричать, но какой-то неистребимый страх твердой лапой пригваждывал всякий раз, хватая пригоршней раскрывавшийся рот и как в пустую трубу спуская попускавшуюся голосовую разводину, так что Гапонов не слышал.
Фирезевые наконечники недалеких пут покачивались в отвороте, завертываясь так и сяк; было томительно тягостно сходящееся в них давление, крутившее стремена и выпячивавшее сиреневые языки, словно на подушку выпрастывалось то тут, то там забытое сожаление и брошенные наперстянки раскладывались по квадратам сияний, перемигивавшихся между собой.
Гапонов медлил с отводом каких-то своих благоухающих влаг, напитывая ими ветошь, кладомую на подбородье пячущегося сморчка. По шевелящимся переменам рылий можно было представить запечную лепету, но не оно определяло переживаемую глубину момента, что-то неотрывно глядящее пересиливало прочие проявления и останавливалось на ребрившемся Астероидове сознанием прошвы, затягивающей пустьячьё.
Астероидову становилось грызьно, мутерно, словно заводившиеся гонюки казались ею, и, с чем пришел, забывалось, только осадок неумолчной глазури тёмного сна, излучающегося от Гапонова, оболакивал естество его дырявливаемою толчками оберткою в молохатую грудь.
Астероидову хотелось выйти, и, выйдя, забукать гаднеющего в гомозе Гапонова, занятого своим, саднуть, досадить, встревожить, как тревожится плевомая по перилью гладь, когда, проходя, хочет достать ее с куражимого верху, будто не то и не так от него идет. В желании поправить свешиваются головой, и шея болтающегося херувимна и сладостна, могущая упасть, но, не падая, достает слюною до талого дна и растворяется в лоне тяжелых и пряжимых вед, будто семя, пущенное с бедра, вызывая ответное пробуждение.
Парки насилия, одолевав, не пускали Астероидова освободиться от протревоженной сковывающей планиды, которая, пронизывая во всех сочленениях встрёпывалась замкнутой не выплескиваемой набивью, копошелась не в состоянии выпростаться и свиснуть с протянутой тонкой руки, будто дождь шел и набрякал на стеклах закрытых гардин, рвясь внутри и не стекающий, потому что надувшееся, в щёках, окно черным моровом, напрягаясь, полнилось, обливалось, но не пускало в явь.
Парь стояла, жохлая гредь была, дышась на отторжь тяжелеющим бухлым котлом, дырявя взъедающуюся мерклую душу, склоняющуюся над зажором кулявым озаданелым д`урном. Это было тискно и плясно, точно во тёме. Заискивающе полошно распорхивались разводимые журава, по ним останки заиндевевающего пр`осолнья катились блескавым мрякающим жемчугом, словно гроздья воды, отошедшей вдруг от проталой чарыги и в ней кудрявые мечущиеся косовороты, закручивающиеся в жгубьё.
Не было уже Астероидова. Не было посклонившегося над гумном Гапонова. Не было своих быстролистых терзаемых проступлений на коровистом животном лугу с мемекающим козьём, дивящимся на закаты и жорохи. Не было восклицаний и дивнутых сдавленных очертей, которые кабы как отгоняли, голомянели и показывались неприличием с виду и в дух, потому что всё новое проступавшее воздвигалось на колоброде рясой подергивающихся растений, заплескивающих в желтьё. И не было боломотно. Оттого что белоглаво-беланово пыщились воблака и всходились взгроздом отмоины.
Схождение книзу
Яркую гныздь отряхивал выползающий на взбугор Молоконов. Всё в нем застыгло в кныш и не хотело провертываться за крупь, пячась и бякаясь кверху.
Ведя на привязи и полумерку, ее подталкивать не приходилось, Молоконов чувствовал себя в канотье и толстою палкою избоку, потому взвешенные соломы раскидывались на ту и другую сторону, несколько шебуршась в расстрелянной голове и ушах на притолочь.
Ярем безыди и почечуйности охватывал не поддающихся ничему и плёскал в телах и конечностях состав`ов, и не заходило, не вспрошневело ничто и ничуть. Открывалась неведомая несвед`омая жмуть, потому что в ней бултыхалось и шоркало настоянное на похот`е мараскиновое закинутое смутьянство, выпиравшее в взучьях, будто на доминошный исторж пол`унелых козодуев.
Белёсым чём-то откряхтывалось в горшне, будто водили по дрину и дрин отзванивал, пехтаясь и гугтя черепановым воскобойником в мульде. Ляпались голомызди, бревателись, и во встрёве своем, будто тучья, тыкались и толкались. Загудели и задудели ведомые кромы, взрастающим трепетом бьясь в задой, и удодно шеборхнуто зыкнули совы, взбуженные гоботом среди дня, не привыкшие к бубне и забиранию кверху.
Это забыкало, забряхло толкнувшиеся беширы, запевшиеся в ступне, и те, размякнув, взнеслись вдруг на туес, из которого торопом пляхали и метались в оттычь. Оттуда дуром пришепетывая, спускались на вервие чеботающие шляпающие трепетухи, будто на впервь открывая для себя шлячьё и не удавалось им в беке булдычать и ревознить вгрёв.
Убивчивые железные вскрючья висели на стременах, посачиваясь, болтаясь, точно занавеси на юру. Столбы, натянутые в струну, гудели, болкли и хрястом, хлёстом отодвигались и сыпались на отвал.
Не видящий Молоконов шёл, откорёживаясь от заступающих погостей, ставающих г`орбом. За ним чумился рябоватый желоб упускающих душу трав и отклюжин, весь переливчат, дыбаст, и тряхло в щели, сходившей тугими и тяжкими свалами почв, будто нарошно натрудившихся и пластом, упахтавшись, хряснувших в чирв. Затем лицом, разрезанным шириною в голубом заволжье, терзаясь неизбывью мучь, растерёхивались кивоты пьяжь, чехорды грябья и схоронившиеся отужи-жмуры.
Молоконов, несмотря на всё, дакался обездвижь, так что снизу, казалось, вёлся за кудревомые постромки, поминающие безволочь и коромость тикта, потатакивающего в голтее и не дающего средоточить мозговину. Хоромые бытожья, стоящие на отламе, похаживали на ширню, шелуду басковин и, не пуская свету, заказывались в клепне, в забыти, кабы их вынутых из глубин, уплели сиз`овым бахметьевым животом и, слизнув, пооставили одну только медузью мокрявую зыдь.
Гудели машкеры, обертываясь в слоновье-хоботные тормезы. Прикрытые драпом б`оромы не показывались, не открывались, и на дух не пускомые коромысла лизоблюдно бились в углы, не могуще подавить разошедшееся комарьё отдвигающимся дирижаблим гавалом.
Залыдь
Порохов, входя, отодвигал на стерках заплюсшую громобойную куртину древес и высовывал нос, затесоемый в ирогезном перистом полукафтанье. Дозаривал плес на кабарге сбегающих подуключин. Мерцался просеиваемый отсвёв. И грузно, тяпотно щекоталась у ног убегаемая волна зыряновских колотилец.
Лежавший Кассетов был впрям. Будто втолкнули ему в поперечину костяную мозгуху, и оттого, мугор и поднетчив, припадывался к остроряжскому оберетью Коропов. Въяве не вмог макать, въяве только стычи и подтерточи раздухались, а ттерь, пожжа ттерь, всё, что завгодно, и, букашкою кувыркаясь, теслом подбёл под косовертовую рогожу.
Получилось складно. Как на мережевой отвороченной колодьбе, когда собираются и гудят по лавицам отъядлые гарабурды, а потом раздают по каждому, что кому стоит и чего у кого и, не взмериваясь, не разумея, попадывают и так и так, будто бы не они вовсе, а вышний некто, спустясь, зыдит и пещится по черепью, ободьям и трощеву, схимничая и юродствуя ономнясь.
Это и было основой презумпциозного отношения к Кассетову в пороховском отойде, но и оно не тягалось с прочим, потому что, видимо, было жестким и неколеблемым взвожь. Покужающие блекомые члены сводились и стыкались в берде. Безвомный вехрь заигался, заморничивал, и дул, и тёрхал по реботе, запаявая, повярхавая, будто был в болте, и, болтясь в изводе, вытытукивал всякую гмоздь и за нею, как за риблом, показывался неточною копировкою туеты.
Зевнуло щеколдою по вспёртывающейся оберти ливомых красавин скреп, по ним подлюдно отваживались листаться раскиданные габардины, очевидно, зовомые тут, и служавый Коропов и не раз и не два, размахиваясь, тупил обо ржавь тесовое полукружье слупий. Очевидью пихалось мреево, сымая стругу с приподнятых обоправых обножин, кажа в завив круторогого бока и скрытую рябь покрова и дрязглые половицы гузна, будто и впрямь обводья тулимого огорода.
Порохов недвижимо сидел, ссовываясь в отъявляемую распадавшую тоню, весь в п`оперхах и кадастрах, словно большой мармеладовый обоём. Скривя терзы исполняемого на расположенных опертых скленах, как на бубне, выбитом из губна, не расклевывая ни одну бывшую в нем и пожившуюся трузгу.
Обиходился, обиходился соловей, весь избодясь, изгневнясь, лыкая по разборчи расповедимых баламут и прядая тщой душой, оказывая сотейный порогливый супротив, будто хотя закудычить стрёп оборочиваемых брякв и тудей. За ними собычились и лузгали чьи-то песохи, шеборты, береды, словно бы кто подталкивал и подпихивал в отверзтую щерь тягача с торцом и не враз тому удавалось, а в сопротиве и шкрипе.
Отнидав голову на облучь подвернувшей козетки, Кассетов шуршел губой, издавая звук голоса бильбоке, устукивая и сыча, ровно по мостовой болкал мармидон арбу свою о двух околах, и так шепливо, так луковно приобщался горнолужнему сму, как будто всю долгую жизнию оболокался в височье мережевых круплых градовин, как будто, быв ломом, млавил и, полукавя, плел не тошнее, черемиченое, жеребье бездождие, в нем же он и обонял себя и заклётывал, боронясь бесовине и жмудью. Сиволапая желудь затыкивалась за тесомый кордон, видимостью не противляясь зучи.
Пережёв
Весной открывавшиеся соски оказывались совсем не тем, что думалось, совсем какой-то любанью. Обечеревшие, обновшие железа скакали в стоднев и не пускали видеть ни внутрь, ни вне, ни шевоши отынявшей от лабаря. А он, касатущий, всё всходел, то ли на дрождях, то ли себе и так, а качаясь на тяплых тычках, покаживал удеветельные чуеса, будто не он вовс`е, а некакий поиной. И замен был и невменёемый, и понелепый, как бы жде по нужде.
Яр, зашедши в куёв, дрыл крожги и, замуляв, лыкал клаштор, привсподнимая его и отверивая, копытя в противуположь. Забиякающие ковырки гикались и хихтели, не заводя, воднакож, до дурноты. От этого не было влегшись, но от этого ясневело и в прощупи можно было видать на вытягу тислую, протряхаемую мину мли.
По ней бубнели ляпнутые листвья, словно бы парушины на отмели, и в рыгочущем врифном врёве катались раковинами каури.
То было обызвестлённое песочно-молочное солонча, то ли мигрель то ли мергень, по которому ни оно ни другое не всключит, по которому велблудь да коростьё по шерше и скрае, будто на вспени стай.
Оно зябло и полостно, и вестерно в зграе требох и жуй.
Телёпые сидомья разбодились, в них чулось плёшево и колотьё. С хрястом прогрохивала коляска вчетверь, запритыкнутых ко зводью, не пуская из ныркомой конючи нутряных сидявых вкидма. Закатывались глазинища бурклых дряв, заёрзанные разживом чубарых коней, и, не хотев, спускали дрязгу по саданеющих червоточиной плешах.
Близко-близко прошелестел копёр, никого не задев и ссутулясь, а за мызгой, очерчивающей взгляду безвершь трынды, вдруг запоказывались длинные коробастые шлеи и, схлёставсь, завывожались одна к другой, точно кто сиволяпый, схватав, заплётывал в косу всякокмое подбывшееся под ручь.
Забулькали отбросаемые закуи, и в сгорячи, в нерве, животно и миготно, расставелись тычи, одна к одной, затакали, загагакали, будто выпроставшие растружья спин гомоном мыкающие гусаки. Шептась, кидались под ноги отрываемые всперья-листья замети и стыглых дрёвен, они в отнёве спрятывались в вертья, не заказываясь, не растворяясь, словно солоно посхлебавши принёсшие пометались домой, забыв и отчаяв и шебуртьё, запокивавшись на веемое обмахнутое колобродье кряжистых покатых неведомых половитств.
Отгрызались зануди, как ветоши тропарей. В них было тихо, прикрикнуто не издавались проносные корявые отрывья розог, не слышались карабинные всщёлки и замочные поцелуи, не было козоты, потому что не вспахнутое, не пасомое на полужье, оно не давало поводу брязгать и зануд`еть. Этого было достаточно, чтоб, распахнувсь, приоткрыться грудиною на летомый ветр, но не было кого, кто бы мог тоё сдеять. Пустота и бесшудь обкруживали лесомое тлевное покаянство, не дуясь на босоту, не бряцая во взвеличенную бубливую лопасть, чтоб попугать, не растрачивая прикрытое катущимся лоскутом запиханство, не взокивая и не терзаясь по пустякам, предоставляя каждому в его мочь отрыгаться, отсапывать и шустеть. Ибо неведомы вскраи и вскромы хрупки в телеше.
Когнаты
Кожатый красный копелюх, порасхряставшись на две стороны, отындел и сплёх в приподнялую латат`у, закирзав по жвавому перху слежную нераскрошимую пыль. И пошло по взгреби и там и тут расприходоваться всяческое взнужданное житьё, будто для того и назначившееся на своем опнёве, будто вздунутое по здесь для сквалыжного бряклого всторгу, по которому взмудь не взмудь. Ясным было больё тесём над корумпью вседомых смух, над трепомой на ветре жокеевой шляпой, над лысым взбритьём таволжиной смуругой заушью, под которою блякалась на рунде колесом затычина букли, и не казалось больше ничто своим, узнаваемым и щедашным.
Разрышкивались рыбики тёрханных долоней по оставью створожи и, шебарша, отряхивали еще большую перханную стругу, рябаясь и путятясь, тыкаясь во вспелёнутых пешнях. Это и было зобом забравшихся кубарей, заярничивающих чужое за ненадобью для себя.
Яснотка зеленюкала, отвлекая комарьи тонкие паутинки на свои тряские колоземья. Зундела марь в обдрябелых попорхах влажистых испарений. Зычилась корыбель, вся в стырчкавых кобыльих зобках и крючковых длюкающих бучках. Отводились по заводью подкопырные струги, таща на себе чемоданные крутобёдрые поперечья, и с ними и без них на тягостях по быках.
Порохов разворачивался в полную силу. Таща Кассетова на взгорбки открывающегося простора, он вместе с ним от чего-то избавиться своего хотел? Нёс на распах животинной нужды свою сребролюбую поплюгавую смуту? Менялся и праздничал одного за другим приворачивавшимся холопьям, плюя на них и одновременно от них же завися?
Такова была служба или время подшедшее так его нудило к совершению нетошных, незваных провёртов, тех, которыми потом ни похвастать, ни рассказать, от которых пьяная обрыдь и жмух по раскошелевшемуся пищеводу.
Если б не блеск в глазах, не туманом взошедшая палуба головы, если б не рвущиеся на утружье руки, хвостом примотанные к козлиной шкуре тащимого веретья, то можно было подумать, что пляж, что отдых, что двое - на пикник нерастраченную растревожную нутренность, бьющую к голове.
Кивером по бровям съехала и посбивала шевелящиеся волоса круторобая шапка, разделенная на сектора, в каждом улыбчивый свит смарагда и купальные холстомерные завороты. Хотелось вздуть кверху, откинув тесаком задвинувший козырёк, но не было незанятых рук и воздух ветром из головы не в силах был вспятить отынувшее пластмассовое в обертке оборонение. Оттого напрасными и пустыми казались старания пробирающихся по суровому пляжу в камнях озёристых зернистых раскидов и взгромождений доски. Бились об зыбь, как если бы, извлечась, пытались бодеть безуспешно подставившуюся на крутеже веревную сетку и, не успев, ехали и скользили сопрягающимися на подставе ногами, по крохкой, ляпостной, суглинисто- поперечной земле, как черепичной рыжаво-дремотной крыше. Скользили и не могли продвинуться вместе с слежавшимся квелым Кассетовым в тафтяном огорклом дыму. Башня была верха-верха и не доставала от низу. Это-то и понимали все.
Подрез в лододриновой глеби брюкв
В румяни пригорал у Гапонова шар, положенный белым и спекшийся начерно, и повстававший огар всё более распространялся поверху и вокруг задыхающейся расторможенной купой. Гапонов не видел, стоя под руку с раздухмяненным пузырем, из которого капало на пол.
Отводились блёклые трапезоидные горчки, мешавшие в приготовлении коммунерии, и Гапонов, зайдясь, перемешивал то в уме, то на деле всё извлекавшееся на свет.
Были тяжелы и стыдны раскрячившиеся посуды, в которых серью и накипью створаживалось естьё, евшееся не в один присест и напавшее заедью по краям. Были душны иссмрадившиеся коровищи снед, или дробин, не похожие ни на что. В мук`е извалявшиеся паст`илы чубатых рулонов походили на высунутые сжарившиеся языки, и Гапонов меж них, как меж спин, покачивался на легких тумачных лядвиях, раскрывая объятиями застоявшееся отупение просиди.
Березовая кора, отскочившая от обоев, сама по себе закручивалась в завертку и, шелестя в камыше, производила таёжную шасть.
Дверь скрипнула, отворив любопытному взору выявившегося Поспелова в широкой груди, в размекавшихся значках, отметинах долгого ворошения в неясных отливах полуподземного токования ни за чьё.
Буравя сазоньим глазом спину качающегося Гапонова между спин, других, не таких же, языкатым, за`облавочным отливом, Поспелов вспинался на цыпочки, чтоб не достать раздавесмым морхом всесутствующих млечных шумаркающих разбеселых гапоновских стриглых ушей.
Встав на подмётки, медленно заводя исподковыриваемую переносимую в воздухе набряком ногу, медленно-медленно, едва-едва, Поспелов сдвигнулся, весь в тени, невидимый, как воропай, завертывающи йся в гудрон, и, мелкотно и ханыжно подшмаркивая ноздрей, подзанесся над тылым гапоновским постоем, будто птица-гриф над струпьём.
Вода плескалась из банки, как зинзивер, кидающий кр`ачком дублоны тетерь, и, полоскаясь о сглаженную омоину, не давалась схватить за журчавый хлёст. Ящерицей юркала по столу мучиная стружка, выпрастывая из себя к`ублы белёсовы, оседающие на окружь, точно горсти плесна. Изводилась забитая в промежь стекол взбученная стрека, для примеру, по видимости, сунутая Гапоновым за копору. Мерно щёлкали кизиловые головки сыплемых фиников в подстанавливаемое ведро, и там давились и мялись в жмых.
Тетюнькали сливы на деревах гапоновского подворья, распущенные червовыми мушками и чижами. Цикадно дразнились веником за оградою какие-то подстаратели, видимо метущие ни за что, был лимоново-желт бугор, по которому шастали сверху вниз шныри, порепанная доска паралона моталась, отчего-то повешенная на ветру, за ней, надо думать было, пряталась молоконовская Настёна, еще не видавшаяся, не объявливающаяся спозаранку от мокрых краев.
Зевнули кубари. По полоскам растаскивали шмотьё пороховские, не то рубакинские достойники, прикипав к овражному строкогону. Поскривевшиеся колючки выпихивались, вытес`ались из-за кортом, боясь и пячась, не хотящие поскитнуть, и за ними в куколе волоклись и сшевёртывались на коротку неви, от которых нераспускаема и недвижима одолевающая оцепь и заволочь.
Поспелов, присунясь к гапоновской карусели, не сразу схватил надвигаемые ею последствия маеты, и оттого, занявшись, стал с занесённой ногой, будто на бочку поставленной император без кока при шпаге в размахивающей руке.
Оборот на исстык
Гапонов оборотился и свстиг. Ему было глубоко наплёнуто на привходящих. До этого был Козиродов и Астероидов, теперь Поспелов. Разбередя руками, словно спытясь поимать, примериваясь больше книзу, Гапонов, сплеснувшись, потонул ладонями в тёплой заре и пошел не спеша навстречу, как ходят, ловя зайцев в попыхивающей дали барханов. Отвалились от кипятку порепанные обои и, шевелясь, длинной шеей, сползающей со шлеи, поползли за спиной, ровно трубные вьюшки. Гапонов примеривался, присаживался, крестясь припадающими ногами к ручью струящихся отворотов. Саблей ширкнула по головам рассверченная на петелях дверь, впустившая денный полог, и сверк, шевелящийся по паутинистому скружающемуся забралу заходил впотьмах, точно блеск нарождающегося проветрия.
Были смарагдны дрожащие на устах распрострающиеся мигдалы глаз, капнувших без сожаления сверху. Были отъявлены приподнятые лыкающие волоса все в серебрах проступивших капель, и б`исеринный бессильный пот, пропускающийся расширившийся кирзачной порой, отливал чешуистою гладью на отворотах височных лба.
Гапонов наяривался спресть Поспелова, не боясь последствий опрометчиво поспешного шага. Если б сейчас ему кто сказал послушать голоса справедливости и рассудка, он не осилил бы, ибо не управлял собой. Ходящие тени тревожили взбудораженное сознание, извлекая из него нужную ноту жилетно ноющей самоедской тоски, пиликая в пущь безнадейную обесстужу.
Примериваясь к поспеловским слегшим щекам, дутым в напраслину, Гапонов преображался в отвелое коблое постороннее тело, не бывшее в раскрывавшихся ложеснах зари, гадючьим луком топорщившихся обездомий и слез. Не закатанные рукава мешались на кистьях, шлепаясь заворотом, протягивать их перед собой становилось трудно и хлопотливо.
Гапонов, преображавшийся в голотёлую звериную толстопять, всё менее поддавался скручиванию и сворачиванию обходилых членов, скрипучие парусины пономарёвских расцветов по жимолости кровавых глаз мельготали, кобенились, не спуская с опавшего туглым рядном Поспелова нацелившихся постоянств, то ли высекая, то ли запуская в нем поднимающееся негодование возбуждаемых приготовлений.
Обертывание накручивалось на бляху, словно трясомая в потолочьях медь. Осыпом шли сомневающиеся и неуверенные отторжения, запутываясь в длинных лепных полах поспеловской бледной ткани. Будоражимые мигни стрепетали, будто львиные рыкающие исторжия в голой степи и, тревожа, гурча, гнали перед собой антилопьи размашистые стремги.
Поспелов, всполошась, встал и, раскидывая локтями, пошел, будто навстречу, точно разымчивый вепрь, поднятый в дремном, шелепом гоне, погонников загоняв, шебаршой захрястав и, стакнувшись, всшевелил в Гапонове такого же глупоневидящего кабана с выпученными клыком глазами.
Подмяктыванье под мякину
Так, мигом застигующий неуём одолевает своим естеством голубеющего обилия и кукушечьей дряхлой тоски. Потом казающееся приходит в некотором ином полусвете и березжит и надеет не обещающей ничего колотилкой.
Так и Молоконов всё потерял, растрях по зыбучести подвизающихся бегучих непостоянств, проспав притаящее и не побрав валящее.
Так и Астероидов распустёвил, растелешил не бывшее с ним, сковыриваясь по скользе чужих обуполых сдеваний, рассвербясь на гумено и гапоновскую мазуху, может, не прав был, но взгрёб и, взгрёбши, не отступил.
Так и Поспелов теперь Гапонову показал настроенную гармонь, на которой игравшие поперечиной становились ко всяческому нудью, но не беркали, одолевав чужие, а не свои попашки.
Лизавшийся месяц сволокся в тучу, не испустив ни тык, ни клюк, его не заметил никто из пришедших на хомянину и ставших теперь оборть, как поставленные охранители веред.
Тихий осокорь замык, зачурался над раненою бредой, будя воображающиеся тревогие взбучи. Ходящие поясницы у талой пустой городьбы задумчиво прибирались под остов вскрыши. Словно упавшие ниспадающие протяжения чересполос сходились у смыкающего перевертья.
То были тяжущиеся запущения одолевающих кром, напущенных бряклым, ярущимся промойником, выкатывающим на отвал пустотелых заточин.
Гапонов лежал, развалясь, словно принявший, тяжелую позу, на обессиленном, сложенном пополам Поспелове. Руки их были пересплетены в неоконченную ивовую корзинку. Сгрудясь, заходились доские крючья плоских завалов выдохшихся лодыг, одна за одну, на защёлку. Открывшись взору, изображали испуг выкатившиеся обритые кадыки, словно глаза стервенеющей королевы ночи.
Высоко в вышине граяли пролетавшие канюки, сами себе раздававшие голки. По ним было видеть закрывающийся подол сомшелого неба, всего в разводьях обуглевающегося кособочья. В недалеком свороте, где-то за коростылем, тянулась снующая полоса выросшего обножия, словно из лесу вышли медвежии косолапые краснорядья. Под навесами свесившихся куртин показывались остывающие дебёлы, отпущенные между спин посвороченных коротыжей, и терех скученного дернья, шевелящийся по-муравьи, проводил свою волочиную гущу.
Есди бы ширь да скань, если бы не стоящий осокорь, если бы грыжи тыщами нападали на дрызгующего Поспелова и Гапонов был прям, было бы долодно. Но этого не случилось в силу бытующих по верху старух, крепко держащихся заедино и не пускающих от себя козы.
Прибрёдшие, пощёлкивающие каблуками сгрудились над воротьём положённых тел, понимающими глазами тыча в застенья и бологудь.
С открывающегося чердачья принесли чебураковые оборья, сложили в сторчь, и в обихаживающийся стояк опять стало видно небо, крутым сбочьём уклювшее между двух притык.
Виленевым изворотом поблёскивал бритый на отсвету бок щеки поспеловско-гапоновского объединения и были закусанно остры следы оголтелого породнения и тяжелы. Не было лиц, были одни поскителые бельма.
Зябь
Зычится улошный поидошный гумливый глам, побрякивают пробредущие тенькающим по каменям подбои. Вычергу волокут, будто совком по булыжнику чёркают и коробят. Сопатый выкатился чувал. На протянутых гроблях шорканная камка, вся в краснёве полощенного очертья, и ничего, что бы так себе и само, всё с пригарью.
Разувакин, в котле бебекающего подскакивающего протарана на двух ободьях рессорных скрыл, распростирающийся на веемые прокосы, выказывал очевидную заматерелую прыть в постоянстве сопротивляющегося закомья. Ему как ни одному другому знакомому с бередней, были не безразличны гапоновские промеры вгрубь и астероидовское мятущееся вередьё. Ехав узнать и повсчувствовать, не замог в силу стревоженных перевкидов и съерзался в немоту, повскрывшись от Порохова в прохладах.
Зюзюкают купыри, вскрякивая и куясь, по перв`ам разумнеющие от вырья, выпархивающие и машущие на гумено, заростевшее в стое, люлюкают кулики, бегающие за собой и куржащиеся в шелёпый, сводимый мелег; вязгают гонобобели-голубцы, урча и гаркая на потухшие з`орницы березовых перх. И ничто-ничто не стревожит обуревающую полошину.
Порохов притягал бесстудную баярдную полудницу, лыпехтавшуюся на взверх и заярвшую вервиём рубакинский трехглавый комол, словно затявшую впоперсть дулю, и квасало, и трепеталось от той безоаровой неожидаемой таранты, как если бы гуси, взгоготнув, вместо того чтобы плыть себе на хмуряющей выши, невдруг сели на голову и закаркали.
Рубакинские переметно-сумеречные дела после того пошли вкривь и вкось, не велось у него позолотины, ни бегло-пущенные стада на выпасе не выгуливались как могли б, если б были одолеваемы бестревожью и сытостью полного дня.
Открывая шкатулку, Рубакин не находил в ней бывшего необходимого обеспечения, и оттого злость его на пороховское опустошение росла всё более, зрела и грозила подмять под себя все остальные чувства и ощущения Рубакина, так чтобы не оставалось к нему ничего кроме дичайшей злобы, каиновской повспыхивающей грёзы.
Зырнется, звякнет отщелина отгорожённого заговора, в нем прячутся букли закудрюченных свёлых волос и по ним, как по крышам, ходят замученные на отсыпи мураши.
Очередью выстраивающихся притворов становились в рубакинское раззюзюканное уединение все, кто хотел потешиться и встрепенуть, в ком обсадилые мясни еще не угонились и требовали очевидного ясного вида на продухне.
Рубакин ставал знаменем, полошащимся на неверном скручивающем ветру, под ним вспопыхивали задавливаемые стенания безнадёжи и кружащих искр размётанного огня. Всё сгоревшее в нем, всё сожженное, сброшенное с крутни, теперь прозябелось и плашилось пташьем, тревожимым на багру.
Чирканье и страда охватывающим пожгом темяшились, трепышелись, всколыхтывались то тут, то там запущенным в туню тупым ссаднением, взбивая и взвяхивая туки всполох и молений розрыва и пурги.
Должно было новое быть над задом скопытевшей кужли, нещеристое, шматное, так чтобы разувакинские взбутетенивания находились в согласии с коромыслом, но не было так, тугие желания и тростня заслоняли собой загой к пробивающемуся прогребению и не давали воль.
Обливанские Параскевы
Сбивающемуся разорению вертких ускальзывающих скопыл не было постановки. Разувакинских предпринимательских удостоинств не доставало на то. Шло в закос.
К поезду подходили люди. Раскрывались засовы взгромыхиваемых дверц вагонов, высовывались черепки набалдашниковых кужелей, по ним чепрачными перевивами всходили и путались покачивающиеся мавзолеи складируемых поставов и, в тележку насованные, передвигались медленной поступью плывущего крокодила меж спин и лилий гладильных досок кувшинных крыл.
Скрывающиеся подергивания батарейных голов, продеваемых сквозь снующую нитку речной воды, напущенной на перрон в виде парящих свисаний, были вызваны необходимостью не выказывать излишнего знания присутствием на вокзале, ибо порушенное разумение предполагало покровы тайн не менее, чем наводимое поставление твердости выдвигаемой ноги.
Одна за одной перемещались в затиснутом отведенном пространстве лысоватые, стриженные по плоскости ч`ерепа городилы, заводимые для караулу и колотни, тяжелые в пестях, расторопные с рукавов, в квадратных тесачных ботинках со взденутыми на шматки боковицами спущенных горловин.
Их не было сразу видно за куфрами передвигающихся чемодей, за взмыкивающими ослицами провозимых по толчее тележек, за взбултыхивающими на рельсах вагончиками почтовых передвижимостей.
Разувакину посчастливилось отобрать в зашторенное свое предприятие один в один закостенелую шалыдьгу, чтобы было что ставить против пороховского гнатья.
Поводом к обручению послужили тревожно памятные оплакомые прободения зевотной ночи и дня, когда, отставившись от введения, Разувакин вдруг испытал нажив, которого ожидали себе только менее крупные рыбы.
Теперь ставалось на порубань. Теперь не надо было прикидывать одного к другому и перебирать за ненадейностью отвёрстых плаховин скражд, теперь тушующееся отклонение оборачивалось хужей, чем есть, тростьбой. Стыкание на терзоте оказывалось неизбежной скарбью стонущего под волну. Настигающие нахлывы отревёзывали не кразу вживающегося в себя. Севшего крякать понуждали быть выдававшейся птицей по-настоящему и в перье.
Разувакинское обрастанье походило на печенежью возгряву. По голу попкающей степи скочившая босота оборачивалась в бирючиную шапку, в шерсти, в лохматых отростьях, в торчащих шидлом остьях, в гике и гоготе закочевывающая с громоздливыми куфрами за курган, оставлявшая по себе пустьгу и вытопт раздробанных копытьём свербей.
Теперь и Поспелову нечего было терять. В гапоновском завоёве он становился страдательным высокопаром, бесчадно тщедушествующим на юру савроматскою щелкопёрою бабою, уставившейся в горох. Одного его не оставили подославшие матерухи, прислав за ним Коробова и Колобродова.
Развозились по улицам магазинные оторопки в квадратных запахивающихся фургонах. Погромыхивая, отпахивались тяжелые обороты ларей и кошей, то ли кидаемые с кузовов, то ли падающие с расстегнутых бортов. Качающиеся на колымагах вреднюги подскакивали и громили мялками и цепами разбрякивавшие тарные закрома, ища перемёту запещную, где-то скрывшуюся от терёмных сглаз.
Шелеп
В открывающийся замок стали видны убегающие дорожкой следы. Разувакин настроивался на совсем другое видение и теперь переменивал стиль
Чугуном брякнула металлическая завёртка, на которую думалось - из деревяшки, и от нежданности поприбивало пальцы.
Вересковые обводья трапециевых переходов вдоль клумб косматили бездыханную заведь отпрянувших орхидей, за кирпичною кладкою террасирующих уступьев стен шмыгнуло прометное кумашное платье в красных сполохах льющегося дождя. Разувакин, став у беседки, размахивал вглубь руками, по направлению уходящих колонн, словно выщучивал на поверх заколготевшую в нётах рыбу.
Побежали вдоль половиц, давя каблуками подвертывающуюся под стопу ромашную комариную крыль травы - клевера, пупырей, смолёвки и горечавки; зашевелили несогнутыми головами качнувшиеся суки с подвенечными обрамливающими галузями, упруго прыгающими в толчки. Скрываясь за коробами обводящих укромин, вползли по разувакинскому указу наверх, одолевая влекущуюся коллизию яви и снов в пустом издыхании невидимого заката. В запредельности безотчётного окаянства могли казаться дырявлеными, и казались, провисающие на шнурах небеса. Намерясь, тревожимо горделив истлевал хирый запах заходящейся прели, явственной с прошлой осени. И вот теперь всё это вкупе принуждено участвовать было в дубочущем гоне переворачивающихся следов.
Они пропадали, следы, тая в себе запущение, оставляя промеркивающие, вспопыхивающие садки с барахтающимися в них естествами каких-то дремотных животных из виденных полуснов, каких-то трясомых бородок и грив, поюркивающих в шелуде, каких-то секомых глаз, в сетчатую квадратную пирамиду, словно бы из воды, каких-то тоней и мрав.
Сыпались одуванчиковые луга, опоясывающие трапеции, пухом потрошимой подушки. Исчезающие очеретья вминали в них не зараставшую скрыню, и, пышась и плещась, слетающие корзинки забивались им в нос и глаза, тем, вспирающим на поднятые террасы.
Дыбились стоячие в кадях юкки острыми стрелами дикобразов, толкались купы посаженных в вазах камелий агатовыми пластинками восковых листков. Осыпью грозил нагруждающийся в подневе отвал без единого зацепа за буерак или глинистую струю оборки. Мшистые линии положенных задернений скрывали скрадывающиеся шаги, по ним неслышно взбегающие порошилки, суетливо мятущиеся за собой, не производили шума, как если б были резиново надувны.
Разувакин дубел ногой, стоя на месте, не решающийся с него сойти. Стояние, казалось ему, обеспечивало неизбежный успех в достижении постановленного, в то время как сдвинутость и смещенность должны были с неотвратимостью произвести неуём. Отодвигающиеся, таким образом, в неопределённое перспективы вызывали в нем почти мистическую тоску неизбывной наваливающейся нелепи, в которой нельзя было бы понять ни себя, ни своего назначения в этом мире.
Оттого с таким наполеоновским постоянством провожал он скрежещущим взором вскарабкивающиеся ферезевые фигуры, словно сдвинувшиеся полки. И листья, падавшие от них, и лепестки отряхиваемых акаций, и одуванчиковая набивающаяся труха николь ему не мешали провидеть.
Оборачивание в некую противу полошность
Ребро усталости хряпнуло Молоконова по виску. Коричневые стаи домов, расставившись по курчавому кругу улиткой, обкручивались около рук и заставляли в молчании, не противясь, отдаваться их легкому бегу по треку спружинивающей спирали наверх в отверстывающуюся скученность громоздящихся поперечин.
Молоконов, если б был заводной, давно б перекорёжил всё попадавшееся на встревожном пути, давно б уметил бы Астероидова, сделав из него восковой себе памятник, давно б гапоновские сливы бы и огурцы не стояли бы, сгребая по глухому вокзалью негожь и гожь, давно бы Порохов ставался бы на один-второй по ряду длинных, как он, шерёг и, спокоясь, не торжился б подкопать под чужие понятия о справедливости и добре, давно б неумолчно пелись козлиные песни на развороте лугов и полей и пьяные половинные береди нехаялись по ненадобе где оставались.
Но Молоконов не был таким и, спуская парус, тёк нетревожно по глади отекших вод, сам ли смущаясь тихости приберегаемых сил, терзаясь где-то внутри несбыточью одолевавших желаний, произрастающих из глубин взбаламученного существа, содрогаясь ли замирающей талой дрожью от отколупываемой тоски, поминая ли в блёклой тайне свое назначение быть таращой, поигрывая ли мускулом свёвшей трепоты над застоявшимся, заяшным, тормошиным прудом, - всё было грузно, громоздко, вздёвно, и не оно волочило игнатью гремучую тренду молоконовского здорового внутра, готового по вся дни зарвать и полощить уклюкшие заводи заболоченного обыдва, не оно закручивало в затягивающий напрягающий штопор висевшие паутины тянущейся пустыри и бессони, и не оно б было бодью, тиранствующей химерность тущи во един некий значимый день.
Молоконов, не ведав про то, оставался мятежимым, но не пользуемым совсем. Его отухлость распространялась на вскружь, будто излучавшаяся лелейность лениви и сибаритства эпикурского косметичного наслаждения, неги разлитого освобождения и опустошенности проигравшихся чувств и ущутий.
Ветхостью обережий таращащихся крутобр`ев веялось от молоконовского промётанного несытого ворошения, будто на отвале спущенный с мяс козел мекался и таскался, не могучи ни продёрнуться, ни провиться через ляпостную туглую кручу. Вокруг стревались всякоемые стучки, бычась и стоерошиваясь на потрошиную обессуду, а по ним как по комарью, по развешанному зудью, раскрывались грезомые ягоды забытых и никому не ведомых кротких желаний, не рискующих отворачиваться от смутья, заколоженных, обыневевших обид, припрятанных глубоко на пронёве, и сдвинутых, растревоженных, бытующих обычно в невиди, занепокоенных самомнений, дающих понять ничтожное малое из себя.
Веселью, схватившему Голодрёмова на бугру, казалось, конца не будет, он шел и плел неизвестную повесть отпростираемых сует и сплёв, ни на ком, кроме как на бекавшем Молоконове, не отводившихся, и теперь, достигав его окончательных по распутью вселений, хотя уприятствовать и утрудить на несмазанном колесе воркотавшей фортуны что-то малопонятное, едва заметное, не отдираемое от грядна выставляемых напоказ таких же, как прочее, схожеств, и ныкал и хоронил открывающееся обзору от всех грядущих и могущих быть наяств воронение медленно оборачиваемого на притори молоконовского хвоста.
Встревог. Стрепенутое оземление
Зинзям не раскрылся, несмотря на толщу надламываемых в него пропиханств. Зазнобило, заклинило погоршение. Раскрыть не удваивалось и на потом. Оно на потом совсем порастрюхло, не вомлясь и не влечась ни на какие убои по замочью. Листвяные опружния, заходясь на торопше, не шевелились впускать, понимая всю сбыточность упороков, по кому бы они ни скакались.
Этого Астероидов и отбыл, половинясь на верх и низ, тошно бы по звонку.
Дробились один за одним караваны рассыпанных полосканий берез, и звезды мигали с вышин, словно бы ошалевшие от раздумий и бесконечных кряжовин, кидаемых ниоткуда на них. Брякали осовелые молотилки стремнин, по ним протекали разявленные туберозы, колышась, с опрядывающими ушами, словно бы лошади, выгнув спины, примыкали на водопой - и порстят и хорстают, взбалтывая круги и гнув губу к пошевеливавшейся воде; глотающие баранюки, выпучась на светл`о, так прошерстывают в себя всё не бывшее на устюжине.
Кадь сволокли, колупнув об ней выпятившимся стволом, не хотевшим отпыхаться от пути. С гребенского схода послышались мельтюги, по ним шеборшелась шервотная натряслая пыль, оседали жирующие кукуи и зычились дальние клёкоты за батогом.
За кадью, намериваясь и култыхаясь, шли-ползли берекающие кургузы, то ли зевая, то ли засланиваясь рукой от наступавшей рыг`оты. Помахивая бекешами смык и полами салопов на продуйном ветру, они выступали птицами, ворошимыми в пару, с закидываемыми кверх кадыками, со сщёлкивающимися в струях воздуха клювами, с заводимыми и прячущимися в бельма глазами, не видимыми в шебаршном пуху.
В кади голкно, сгавкнуто и темно. Не раскрытые половины древнин, сомкнувшись, скрадывают утиснутое, упхатое потаёмство, от которого дрых и тяга к спанью распростираются на округу, и только одни волокущие словно бы не поддаются ему, крепясь и раздирая руками смежающиеся стяжелевшие веки. Затем забубонь, перепокатываясь там и здесь с дорожки, тревожит ступающих по гнетву, и катомое по нему тож нашерстывает, егозит, временами задавливая, временами спуская в пружинящи прюнелевую босотву.
Астероидов взмёр, застановленный на кулдыке, не могущий отойти. Двигающиеся крепёжные стенья, не задевая его в непосредственном одолевающем обоюдном касании, чертели по пороху сыпанных мряв дремотную шелопутную з`аявь, которую миновать не просто. Стукот и цокотание раздвояемых закопытей о взмолк не давали равёрстаться в ту и другую сторону, чтоб пропустить, отверёзясь, нашагивающую жёлобом кочерявую крёпом пехтуру.
Полосы света и тьмы, взмешавшись, перенимали, как отражения шелусти, кряп и трезгу раздаваемых подбултыхиваний на кочках и яминах неровностей почвы. Язга метательно, взбулькавшись, зыготела в расправленных над дорожкой устьях прошоркивающими рогатью каменями, толкаемыми вбок отулья воды, капомой с набухших лягвий навесившихся зеленых мхов, затекала за стремена расставимых напрягшихся плюсн. Отводилась брегомая тылица копотелой стыни, в шебарше потревоженной тысячью ног. Плюхались убегавшие жабы деревянного засиделого роговения. Влеклись струги. И были зовомы все некогда бывшие и успокоившиеся к исполни.
Скок в козырь
Гапонов напрягся и встал. После недавней встречи горела грудь и с трудом отходил из заглота забираемый в струи воздух.
Гапонову померещились сдвигаемые и раздвигаемые стиски на шарнирах прямо над головой, словно бы загноздить пытались. Встрясшись от беспокоящего видения, приподнялся он с доски и на прикорчивающихся скрючьем ногах в обталивающий брючный припуск раскрыл выказывающе крыло ободняющей поясницы.
Не видя и не стыдясь объявляемой заголи, покряхтывая, присел к столу, достал шмат блекитной бумаги, чтоб изложить увиденное уж в который раз, и зашкриптел.
Лепость бо было посиромаху, - писал Гапонов, всё более и более рассвербясь, - лепость бо было по емь, потому как пришёдши той Астероидов щёлкнул единую не побывшую отхлань, находившую ся поближь. Лядвие напустелись, заволокши простенную живоглядь, замызгали волокно, загадюкали пищаль, так что и не во что было шмугнуть. Мне по тому Астероидову ничего не протившелось, потому как и без него нелучшая тха, но с ним еще косовьё. Я бы того Астероидова бы распял на первобытной вспопавшей березе, но, видимо, что нельзя, следят. Вот и давеча давошний прибродил, подгузыриваясь под смуху, толстой и грёботный, словно бы бзырь, но совсем другой, не вскукую, из них кто чего по что.
Полившись водой из стоявшего плоскодойника, Гапонов потряс обшершевшим пальцем, распрямляя затекший член, и, нахучившись, продолжал, водя по расправу ногтем, словно выискивая плешивины и неровности на подкатывающей плахте.
Ежели бы загребал, так нет, и своих хватает, лазают и шелестят. На днях ниспровергли чайник, обливши вокруг кипятком, посуду потолокли. Загнозило мне, переругавшись с ими. В прошлую среду поналегло, смуругие и в тощах, распотрошивши соления, мне наянли. Я, конечно, не Астероидов охломон, чтобы так спущать, но и не доганиваю, бегаю тяжело. Оновда бывшу в терёзах, взалк`а и, глаголюще неразумное, наволокся, сгрудясь и перстом коля в очи, одначе же не поспустил ему, токмо что приподн`ял замком, ведучи про испитое в ушесо. Было потом тревожно и трёпетно по ендовам, гонил и тычил к`олицем, но не отдался ему, не спустил; тако и впредь следовать стало делать.
Смуругий толстый ковёр напавшего тенью на лоб навеса шевелил волоса у Гапонова, наворачивал паутину. Трясло схом`ынувшей бородой, по напуску бродили комолые тени, творожились, огустеневая, и издали напоминали рассоватевшиеся горбыли гумна в оконницах горклых дроков.
Гапонов скручивался и раскручивался, как подвешенный к фонарю кожух, мотавшиеся неверные стерни отпечатывались на нем, давая волю наблюдавшему воображению, как если бы был он скрозник. Певшие голуби пустой нелюбой тоски в нем сухмянелись, дремтелись и, не давая встыть на одном каком-нибудь подножном корму, подсовывали всё новые и новые кормы в неумолчную зудную его юдоль. Чреватые копылом бередья не пускали отхлынуть напавшему бормотью, и одно, меняющее другое, всё западало и волоклось нашалевшей, нахопевшей мглиной. Заворачиваясь на том же, застаиваясь, ходившие очередья не пропускали видеть иного свлечения, забавляя всё на своем нерасторжном обучившемся стану, словно брошенная обовелая закружавшая на закрути клизма.
Затягиваемое освобождение от весла
Неведомо что пришло, стукнув, похомонев и, то ли забывшись, то ли так себе, на особь совлеклось, спъяв штаны и рубаху поскладав их на облокоть.
Порохов приподнялся книзу, распялился на глазу и стал, обычившись, быть похожим на расстоявшийся двугорбый диван.
Прирастали кобыльи стравы ко взвеселившемуся знатью, и было чуть бившееся кромкое хробостье. Запристыкующиеся обои повспрыгивали от неожиданности, заскакали, ловя в махавшую оберть попадавшее коробьё.
Тренькали раздающиеся ниоткуда колокольцы, словно привязанные ко хвосту барабанные перепоны, и издавали вой гармонишечных медных колец, вызванивающих о серебряную бумажку.
Пристовущие тетери из-под балдахинов трегубых шляп улыбались дремуще в фарфоровом мяклом осоловении, раскрас обтрепался и смазался, и белым обсмоктанным сальцем ложились ручки и ножки на шарабан.
Двумя перстами приподнимая свисевшую гардину-штору, заглядывал внутрь подслеповатый затейник-ветер, едва колышась на тряских веревочках погромыхивающего восторга от взгляду, от шкареды, от шелюги. То, что он видел, не видел никто, и не сдавалось Порохову про то ведать.
Терзаемые трепетом волнорезы выпрастывались пеною вглубь, исходя водяною дрызгой; обляпанные слои покатого книзу камня заходились немой червоточиной замокших картин, живописуя на животах маренговые резеды карста и крошев, и всё это в невыразимо лазурной сини по беглому тополю раскувыренного темнотой свинцового обрамления.
В желудях копошились свиньи, перебирая один к другому, и не спешили есть, оставляя на покате толстые и большие и сталкивая иные вниз. Журчала вода между выковырянных кореньев стекающего ручья. Солнце на проводах перекрещивающихся ветвей повисало трясучими мельтешениями в белую, желтую и прозрачную клетку. Отводились ногой встревоживаемые кусты, легко, без нажима, словно созданные поддаваться насилию.
Птицы сомнения и безнадежи, вспугнутые вскрикнувшими устами, отодвинулись широким хлопком, словно открылось веко приподнятого неразумения. Можно б было сказать, что менялись сцены переживаемого трепетного конца в ожидании длинных тянучих минут его приближения, но конца-то и не было, было какое-то разомлело долгое занавешивание конца, что мешало видеть.
Порохов мерным чубом опускался на дно и качался хохлом в нем, будто селедка плавала, серебристая с темным верхом селедка.
Сиренево струи волоклись, пришепетывая на стремнине; не видны были скрытые за бугром берега, бугром тяжелой глубокой воды.
Подолгу корабелы стыли, стоя у царских врат, не решаясь войти в них и потревожить. Хотя что могли они потревожить? Кто-то был, кто-то приходил, отмаявшись, отвалявшись, отведав чужого зла, и забывался от суетности и пустоты, никчемности и пустяковщины забулдыгинского разувакинского рая, ничьей свободы, распущенной по углам. Так к забору льнут и простаются по нему растущие кружева диких осенних трав, забывающих, кто они, лишь бы лезть. Так невесту-отлучницу лезут красть набредомые воры, сами не знающие, кто они, кто и зачем их послал.
Тесьмами царапались по простору, затиснутому между домов отпущенные на ветер флаги, и он их бил, осердясь на чужое человеческое бездушие к произведеньям своим, к тому, что создал.
Мельтешили тревоги и разумения в талом мозгу, словно сонные плавниками рыбы. Заскакивали желания зайцами и бились, уловленные в тенёта раздумий и опасений.
Порохов один в этот день был свободен, не стискиваемый барражами поучений, предупреждений, угроз, сотрясаемых телеграфом чувств. Он был свободен во всем.
Произведение несурази
Карусели ходили по кругу, толкаемые кавалерами с двух сторон. В них сидели-крутились с закиданными головами каретные неживые болвашки с остановившимися глазами и пришпиленной голубой косой. Руки закидывались, заводились и, всплеснув рукавами, обламывались неожиданно и легко, как ждавшие ветра подгнившие корабельные мачты. Животрепещущие большие поления и заведенные рыбы вздымались и падали на плеча вместе с медленным подукошенным распрямлением. Было видно коричное миндалевидное полосатое платье, всё в обводиях и растоках, перевертывающихся на подоле в восьмигранную грушу. Пришепетывали пыжи, таращенные в углом развороченной панораме. Хрястались половицы, с шумом катя по кругу вместе с трясущейся колесницей, перебирая на оборотах тощо проявленные заскакивающие плоскодонья. Наверзывались тарантасы, влечась на поводьях, брошенных нерасторопно в кузов, и лошади и верблюды были совсем туги.
Притянутые за ребра опущенные олени с головами, обвешанными канделябром рог, напоминали дыни, утыканные ножом и палками, принюхивающиеся, в неживой подвижи, пригубленные к земле, двигались, не переставляясь, словно втягиваемые в ничто.
Ныряющий купол заводился на пудреных стременах, отводящихся в парусиновом ожерельи померанцевых разноцветий; флажками хлопали бильды, подвешенные на крышу, изображавшие конский храп, лошадиное ржание, подскакивание на кувылдах. Каравановые обойные пестряди производили впечатление аляповатой дичи, напущенной для престижу яркого обозрения, дающего возможность обыкнуть и отдохнуть от непривычного, усиленного свербения, притаращившегося к строчью.
Сорока крякнула, медленно свесившись со столба, словно привязанная гуммирачная муха. Спугнула наметившихся было к вихрам каретников. Маячнули трубы выпячивающихся деряб, по них шли полосой завитушки навязанных васильков.
Каретники отодвинулись, вытянувшие было руки, застыли в промежностях между кивающих лошадей, тупой ладьей вплывающих в розрыв. Стоящие пармезановые солдаты с лопатами череспоясных пищалей, взяли на караул, то ли чтоб не упустить каретников, то ли чтоб предупредить нападение на обоз. Отведя веслом поперечные ружья стали походить на игрушечные мармеладки с обкусанной головой. Защипанные усы брандмейстерского капрала еще более входили в гармонию с застегнутыми на пуговки кургузками одного и другого стоящих рядом крамольников, так неожиданно пристроив втесавшихся ко кружащейся камарилье, чем, если бы они были отдельны или привязаны, еще куда, ко другому месту. И эта неожиданность порождала сомнения в вероятности происшедшей связи.
Свалившиеся ниоткуда бумажные оперения серпантинов развешивались по бороздкам выпирающей карусели на проволочках тонких подпор, затем раскручивались кудрявою бородой, трясущейся над продёргом едва замеченных проворотов, как будто кто-то нарошный прятался и мешал, не давая выпрямиться для каждой в свою отдельную строгую линию бумажной сиесты.
По нашествию дня кавалеры сгустились, пропав в дыму надходившего просветления, но, не спуская поводьев, мчали своих по кругу спешивших дам, не сдвинувшихся, не поперхнувшихся, не исчезших от брякнувших ляпов зари, от габардинового смущения стоявшей ночи.
Играющие лопатками приходили, смотря вскользь падавшего борта, вскользь бродивших зонтов перекатывающих островов. Плескающие водой оторащивались у карамельных слащаво-лоснящихся потрупей, и себе желая таких же. И не было никого, кто бы, придя, разрушил прибревшую корзиночно раскрушевшую грёзу, - может быть, оттого, что в ком не было ее, тот не видел, может быть, от напраслины непременно пустой затеи, может быть, от испугу не внять или же перепутать местами полёгшие жеребьем карты неизвестно чьей заробевшей судьбы.
Ловушка на попугаев
Крышу надломло и сволокло, пав в сарай жеребым тупым углом и покрушив кирпичом обведенную матюжину. На церковь хрясла тень полумесяца и заплясала по ней ломающейся киркой.
Пивший Поспелов присовокупил к лемешному плугу сошедшего месяца тормошную воробьёву тираду, всчирикшую над густьём и застрявшую в ивах.
Ему конопателись размороченные мозги туесом встряхнутых очередин. За мызой аукалось что-то, выпячиваясь и скрываясь, наверное дребедённое обугленное смерчьё, не могущее достать спотыку.
Поспелов с презрением ширнул будыльём, осознавая собственную превосходяшесть сидящего у колодца в сравнении с обретающимся у миража, и оттого пустое бахвальство, застя, прониклось в пору дышущего здоровьем и беззаботой молодого мужского тела, вызывая в нем пряность и остроту переживаемого в теплоте момента, охватившей нутро и выше горячей, бьющей у живота струей.
Отынувшиеся рожи вдруг наступили, выйдя на светец месячья, как если бы были стаей мохнатых упрямых в настиге ходяг. Все проявления низменного сознания закинуться и обхватить проступали на подбородках и ссупившихся бровях, грозя Поспелову чертопхайством, но не Поспелов был бы на сиднях в своих кутузовых киргизых штанах, если бы испугался или вспопашился ни с того.
Хороводные лужи поблескивающих картин сменяли одна другую, чтобы вновь ободнять произведенную от них терещь и по ним было видено чтоб, куда и в какую сторону заартачит миштьё нищую свою голодрыгу.
Гребтелось пхание и маета, потому что не враз достигать было нужной ноги с набежавшими. От них исходил тревожащий лешный дух, перемешивавшийся с листьем, прелью и половицей, и дух этот, бывший стар и дряг, посбивал поспеловского буйного оживления, заставив приобычайниться, сбавить спесь и, несколько обонявшись, стать с ними врозь и вровень.
Плескавшийся морок в кустах еще усиливался от сгущения надвигавшейся примитиви, создавая тщедушную комариную трель безножья и круторожья. Обави несуетящих скоромый восторг могли б быть напрасны и лишни на фоне страстающихся напускаемых протасов тяжелых, не принимающих ничего иного стремлений. Дующееся самомнение глыби и бесконечи в архаическом своем наполнении производило бы странное впечатление, если б было само, но оно было вместе с другими, позволявшими видеть и заключить невольность переживаемого состояния вкупе с дающимся гребетом как ответ.
Поспелов запихивался всё глубже, прячась в ущелие глаз, широкое, обводное ущелие, предполагающее возможность выхода изнутри в необходимом месте и в нужное время.
Забудыльники, настававшие на метьё, не вступали в целенаправленное прикосновение, и Поспелову оставался метр, чтоб помацкаться и попугать с расстояния подплывающих. Они же, сгордившись кучьём, памятуя о вычислении, нарастали дурной травой, выпирающей из вскультурненного асфальта, не умевшего сдерживать коренную первобытную натурную жмудь. И оттого наносно, постоянно вкривь вставали и расползались сдвигаемые корнем колоды задергиваемого Поспеловым перебранства, висели корёжные смурые сожаления, пристегиваемые ни к чему, одно зевалось, другое пускалось вслед и, сталкиваясь, они производили впечатление розни.
Пивший Поспелов был искренен в своем нежелании поделиться гвоздем, и тем более трепетны и тревожны должны представиться были находящие грозы его одиночного отделенного вероятия, не переносимого попугайным обобществленным коллективистским сознанием. И оттого и вышло грыздьё и цапленное непонимание в столчи.
Мечтание одного напротив другого во тьме встречающихся постоянств
Молоконов копал. Настаравшись до ломоты в костях. Если б вечерние тени нисходили ниже или если б открывшийся в яме проем не скрадывал оплывавший чувал спины, было б невидно больше.
В разворачивавшейся картине обвислого саданения все молоконовское кувыркалось и плыло кверху, забытое за ненужностью как отодвинувшийся неразличимый след.
Нападал забегающий и заглядывающий в глаза Ктиторов, карауля всё выходившее от Молоконова. Упрямо клонясь к закату, скрывавшееся за укосом солнце разводило по небу свою ежевечернюю пудру, и не было ничего более возмутимого в этот час, чем сверкание его по кровлям заходившихся сосен. Всё оно в совокупности настраивало Молоконова на злобный невразумительный лад, позывая бросить опостылевавшее окружение и смениться на бряцающий у живота лязгающий топор.
Затем, очумев, вскочил на лбу красный с обводьем прыщ, словно вбирающий в себя всё одолевавшее, все мысли и переживания последних, тревожащих дней, словно факел горящий, словно просверливающий бурав, словно фокус, концентрирующийся в расплав, с тем чтобы, расходясь, войти и выйти через прозрачную, стекленеющую, не пускающую язготу.
Ктиторов, приторчавшийся, вскидывался и исчезал марионетным дергающимся болваном, водимым веревочками из-за спины, давно уже не умеющий, не могущий быть собой с выбитыми парусами разворачивающихся желаний, определяющих волю самодостаточного самодержного существа, хватая всё подпадавшееся, он не оставался живым, обмирая на каждом действии возгоравшихся и падающих вспыхиваний терзы. Точно волки, носимые в пустоте попрятавшихся напуганных обитателей, животные степняки его ссатаневшего забытья, выводили сложные вихренные моления к себе самим, где-то внутри невидимым, укрывшимся от бесстуди.
Одолевавшие самомнения заходились в пляске тревожащих огневых распусканий, обвисающих млечность открытой плешни. По ней, теснясь и толкаясь, сползали, перебирая ногами, темные корявые гномы обуглившихся стремлений, некогда бывших здесь и чувствовавших себя здесь на месте, теперь опустившихся и упавших, как падают долго тащившие мулы.
Ломота в костях и пакостность пережитого, может быть, благородили, но не давали свободы. Выбор не был навязанным, но и не был сознателен, он был, как всё, саморазворачивающимся, самотворящимся, самовозгорающимся, как откровение вылупляющегося сознания без власти, как скачущее, перепрыгивающее существо, отпущенное на волю, но не умеющее ею быть, будучи задавлено в обстоятельствах и условностях вечного несвоего, чужого и неблагорасполагающего.
Молоконов отвлекся от своего сидения в рве. Видимо, близость к земле давала себя знать. Усталые члены, обвесившись, ждали, подрагивая, новой волны свершений. Ктиторов не приходил, выяснив, очевидно, всё, что следовало. И талая мёрзлая муть, наплыв, разбавляла собой и без того разомлевшую уходящесть. Наверное, тряские паутины дождя, давно не спадавшего, могли бы развеселить и скрасить остывшую коричневую дремоту. А может быть, раскричавшиеся петухи ждали рассвета, сменяющего застыв. Только терпкие круглоголовые тени качающихся перспектив, застившие разумение происходящего, проступали на гребне ширившегося отвала, и перспективы эти не оставляли Молоконову ни сомнений, ни маеты, видимо, бывшие сменяющимися в аппарате картинками задернённой листающейся мечты.
Пытание на стропиле в горячечном полубреду
Приехавшие молчали, хотя им была создана невыносимая обстановка для пребывания. Вой и лязгот заведенной пилы, терзавшей дубовые перекрытия, не давал отвлечься от невеселого, постоянно ввергая в дурноту и подташниванье в поджелудочной железе. Ходившая на притворах дверь распахивалась и закрывалась, никого не впускавшая из себя - доски, притёрханные друг к другу, напоминали клавиши под ходившими наверху и, звуча баянно, исторгали из себя некий глухой, приподнятый, купольный органоид, изводивший дополнительно мерностью переходов и труб, аукивавшихся в верхах.
Откуда-то щёлкавший метроном, как гвозди о камень, отсчитывал не существовавшее время, и ухали вниз часы, то ли за гири, то ли за клёкот подвешенные усталым, ко всему приученным запустением. Не было потолка, были только зияния гулких глав в коронах из назвеневшегося облуча, и они так настойчиво, так пристально, с такою сосредоточенностью смотрели, как если бы восковели, задеревенев, исторгнутые рукою резца из мертвых стволов отрога. Ветер то ли гудел, то ли топал, заходясь в хлёботе распускаемых корч, не дававших собраться в толщу и с силой хряснуть.
Порохов, сидя на утлом своем верху, оборачивался одной стороной, затем другой, производя впечатление скрипящего жестью тычка. Привевшие стали поодаль, припомнив обыденную картину стороннего караула, сторожащего сразу всё, с одутловатым отсутствующим выражением запустивших глаз, и ясность, просвечивавшая во всём, еще более давала возможность легко всё представить - начало и продолжение и ожидаемый конец.
Подаваемую курицу Порохов отклонил, но не оттого, что не был голоден или же не хотел, не оттого, чтобы показать доброжелательность и демократичность в обращении с находящимися, не оттого, чтобы подчеркивать лениво усталым жестом значительность происходящего и неуместность блюда, не оттого, чтобы даже привлечь внимание к своему сидению на верху, но от какой-то иной, не менее значительной и самоочевидной причины, которую каждый должен был вывести для себя сам.
Прикрепливаемая ко штырю простодушина, подчёркивавшая пороховскому пониманию очевидства, в ухмыле заводящаяся переносица, утюжье кроившаяся щека, - всё это было тяжким и длинным, чтоб переносить, для незнакомых пришедших со здешним свойством. От этого Порохов еще более надувался, принимая неосведомленность за подчинение и страх перед нагрянувшими обстоятельствами.
Полуденным жестом, не предвещавшим стремления к обоюдности либо признанию равных достоинств и прав, не сулящим ничего надежного стоявшему себя ниже, Порохов нехотя обозначил желание проступить, и соскользнувшие молчаливые лиходеи тут же подпрыгнули, подскочили и сняли привычным движением Порохова с застоялого жеста.
Крякали заготовленные в кошме селезни, развязывавшиеся от пут, красным отблеском на стенах отсверкивали положенные в мангал угли, и зловещими кровавыми шпалами пояркивали подвешенные за кольцо мезанкуры.
Что было должно произойти? Глаза приведенных приехавших перепрыгивали с одного на другое, не останавливаясь ни на чем, и походили на коцающиеся в телепн`е угри. Змеюки открытых уключин в ребрах пластались отведенным глухим пространством, не пускаемые дальше ворота в волохатых поджарых грудях, исторгающих небытьё. В спустившийся сатиновый парашют напустили гуртом комарья, и оно там заболкотало, закохтало.
Запростирание
Кидани отвешивали кермамические сизые сожаления, заведясь раз и навсегда каким-то потусторонним. Ястребиный восторг клёкал в глазах вздуревшего Разувакина, и бил он себя по щекам, как по бедрам, оттого что, не будучи управлен в своих сомнениях и расчетах, вдруг получил неожиданную ошеломившую фору в лице Прокопьева. И эта нарумяненная размазня, эта дьявольская точеная филигрань в римских оползнях начинавшей толстеть вихрашки вдруг оседлала подобревшего Разувакина, как седлают расширенным задом расходящийся в ножках стул, подбивая его под себя уверенным твердым жестом неумелого пианиста.
Гримасы напавшего просветления так были явственны и отчетливы в чертах Разувакина, что временами казалось, будто не он, а его двойник был в полном опустошении перед тем пороховским сопроводителем, окружавшим его всё последнее время и забившего все ходы вперед.
Разувакин мелел на откосом югру, и были тяжественны и полупрозрачны взбуи.
Потом приходил другой, тоже какой-то надсадный, тоже пустой, не принесший ничего кроме хлопот, никаких перемен. В нем варилось и кучилось что, в нем раздавались гуды и перекаты, как на веслом шаркаемом бугру взбучивавшейся волны и встревоги, из-под рыб полоскаемых вентерей.
Затем пороховские старания передались другим, третьим, и они тоже, наверное бы, прибрели, если б не ветер, надувший с моря тяжелое засмутненье, смердящесть выдававшихся хрящ. И дуло и волокло по взгорью и по взгромаде не поддающихся ковыляний. По ним всходили прогоркшие тучи, где-то бывшие в заставне и перед тем не показывавшиеся, а теперь так вот и вдруг.
Но это не могло их спасть, это могло быть только как преходящесть, как некая свидимость, некая попустимость, но и она не вся, потому что за всполошенностью переставляемых белых фигур виделась неразборчивость в средствах.
А что очень хорошо было знакомо для Разувакина, во всю его прошлую жизнь переживавшего не один раз и подобное проткновение, и подобную полотьбу, и всякое иное сопровождавшее чирк, когда в открытые окна бьют, и то ли палками, то ли камнем копошится разворот - угол хрястающих, передергивающихся от сотрясения рам, и высунуться нельзя и закричать, и даже потом, в оттыхе, не чувствуешь под собою трясучих ног.
Во сне бы раздавались бы если б шаги, ну тогда еще, а то среди дня, в открытую копом дверь. Дул сквозняк, приподнимая пузырем ходившую штору, и за углом в проем виднелись останки вносимого противления, которое, не бывши еще, уже обнаруживало настойчивость и неуемность дурящего шкандырья.
Сиреневый, редкий, сквалыжный дождь прошел, не заметив егозившего под ним Скабрезова, смердящегося за крыльцом. В него кидались нередкие из окон полувзоры, принавешанные полотном, из-за него было видеть почти всё, за исключением линий скрытых навесом. И в этих линиях тоже, видимо, шевелилось что-то.
Разувакин не смог своротить подоконника, облокотясь, и, весь высунувшись наружу, походил на развороченный рукомойник с лившейся из отъема водой, не сдерживавшейся никаким завертом. И внизу стоявшие и бывшие наверху не могли воспринять в полной мере разувакинского превращения. Глыбы из камня выли и цацкались на смотру, наверное, было с чего так трясть, наверное, что-нибудь им попалось, но не они, к счастью, определяли творимое, не в них должна была вырастаться спина.
Перещапы в куже и тряще
Айкнули защемившие головы колдыри, сиводушно раскатевшись по шнырям, и Порохов, видимо, тогда уже понял что. Еще ничего оборотного, еще ни в чью не звонило скобу, но уже жукался и возводился колдоб, по которому осознавалось ничтожество предпролагаемых усилий и пустота бессна.
Прыгали по овечьей шкуре метавшиеся табуны, по бестравью, по вспусни топтаных положений. По ним нельзя было разобрать где что, да и сами они были не различимы. Явственно проступали тряпки развешенных по кустам зарей трепехниц и гукали и толкались на ветошках теревья.
Со свечой были хлопоты, большие хлопоты были со свечой. Прыгали матерчатые, нитяные и бумажные фитили, не покунавшись в деревянное масло, и не загорались. Полыхавший закат мелькал и трепыхался в глазах и мешал разобрать, что же было причиною несостоявшегося возгорания. На столе, по клеенкой скатерти размазывались вощаные и сальные фурнитюры, как будто сусальная медь. Не светило ламп, не было флуоресценту и потрескивающая вдаль уходящая нить, убегающая из колбы, напоминала, что еще что-то горело, что перевелось не всё, что есть надежная гладкая груша под потолком.
Тревожно щёлкнули выключателем. Зажглось, и пошло, поскакало, попрыгало по проводам, как в бытущую проповедь вкрадывались прощальные голоса, и некогда было вздохнуть, потому что надо было выговорить всё накопившееся, и большое, и рвущееся наружь.
Стекались ежевечерние пени, биясь у порога пагод и крамарей, и пени были полночны, вытны, тягучи, как проволоки дорог. Расставлялись по подоконникам сдёрнутые сапожины в вшевшиеся пещеры ног, и коричневым тканым пологом покрывались отдушины серебрей.
Ныдь и жмудь, зарукавшись, собралась и сволокла костырявшую стылую меледь в одно кутырное место, в кочу торчавых торок, и, заведясь, мякнулась к небу копырем, как если бы бросился долодон.
Звонило, сбраниваясь, оборужаясь, заянливая щитом. Кресты колоколен, поскакивая, бельметели взор. Никлые подущербленные колокола тетенькали бито и дрезготно, будто на поверх груженым везло возы и сбрасывало то другое, то то, освобождаясь от тяжести ворготы.
Тридцать два ревеневых одеревенелых погрубелых мужчин пришло сменить надоевших под оконьем и разбрелось в окоёмнике, взвякивая и побалтываясь по вскружью. Не каждому было велено и не каждому было охватно тревожиться за бубённую разувакинскую судьбу, и, понимая то, Разувакин бубнел и бебенил еще сильнее, разводясь на стороны большущим, с ручищами, петербургским мостом, недавно им виденным и теперь для него достопамятным.
Если б на месте его оказывался Молоконов, было бы перехлястно, было бы вязгнуто и мотно. Тиранились бы полощины, заходились мертья. Но если бы Астероидов, то, наверное б, также. Один Гапонов бы мог поразить надвигающуюся мереку шелёпым, долгим, отыновеющим шемотом. Но он не был, он где-то плавал, перевернутый, стрепетиным ангелом, пожинающим молоньё.
Проскребошь
Сиз воронок, сиз-сиз касатышек, бел горюн, камень марбор, растворись, разомкнись на четыре стороны, дай Гапонову разойтись.
Трясен и квасен Гапонов, невесел и квёл, по небу полуночи ангелы плыли и все стекли, словно не было никого, и к Гапонову приставали крени летящих крыл, словно бы поросячьи паутиноватые хвостья трепетались и полоскались на зийтуме.
Бревнами завалило трубу, так что дым не шел, и из пещери, будто из жерла раздавались тростивые, торопыжные харалужки, падая и вставая на тонких древесных ногах жуками тетеревячих бодных шутих.
Веселие было полным на вскрытом лугу. По пораскиданным душегреям и зипунам плясали одни и другие люди, но всё похожие на себя, поскольку одни и те же. Мимо проезжал кипеневый экипаж на подушках подпрыгивающих рессор, набившись, в шагренях высовывались в отворот и улыбались мармеладовые глазуньи, было видно едва покачивающийся на хромах клок, синевеющий из-под чурающего картуза, а по нему, по вскрувам, ползали мягкие, блёсткие, покатные перелинки каких-то переносимых живох.
Задыхаясь от перевивов, пробежали один за другим на тростящих корявах чечевичные кобели, взывая и подвякивая на доске. Словно брошенные, словно оставленные на краю, расставлялись фигурами одичавшие подкатилы, неизвестно откуда бравшиеся в такую жару и, взявшись, вытягивались в живую хрумтящую цепь переходящих линий.
Бороздились древние паруса, приподымая шорохи с закисших отвалов, давно не тревожимых толщ, и они все, сгрудясь в нераздельную молотилку, перемешивались и болтались, словно в ходящую ночь. Колотня напоминала хруст, производимый идущими по щебню, и чем-то беснующимся, смерчным, вихрящим отдавало от неуспокоенности бытия.
Висел на крюке телепень, качающий нетопырник тени, по стенам, по потолку. Косяки, заходясь, захлёстывались от наваливающей черноты и, плюясь, отдирались от липнущих всклоков плетущегося теребья. Лики склабящихся полохущих вспопыхов наёрзывали в раскрыв, во всякую отведенную нащесть, как в баню вскальзывающие скабрёзами ласочьи возгляки. Было тупотно и шемотно, как в балаганствующем дурмотном сортире. Яскравью оттешивались по полью, по подоконью, по разборкам белёсые тигры пыханств, щерясь в взрыве идущих шмарей. Кто бы ни говорил, в кем бы не раскрывались неожиданно теплые, суетливые отклонения от единого, общим было болтьё, общее каруселилось, провертясь на сквозную отметину, как если б дырища, выпучась, разошлась в незалитое портьё и не могла сойтись ничьей помощью, оставляемая распахнутою.
Нахохотевшись, нахакавшись, вербнутье переборья прикидывались ничем, словно им не хотелось быть в этом болбоне, стыдящемся суеты. Веселились и гаркали на отведенном пространстве площадью зараставшие всяческие другие, они казались пустьём, быкнувшимся в торосте, и веселие их и радость, нерасторопные, сглохшие заказьём, тугие, были отдвинуты от пути.
Гапонов, проветриваясь, икнул, на протянутом длинном бугру, и птицы, вспугнувшись, порхнули, тяжело и бормотно заматюгав. Рыбы плескались в зеленой траве, подкидываясь на хвосту и плавнях, и никто бы не мог сказать, что в этом плохого.
Гапонов, разведясь на стороны, посмотрел, подумал и пошел себе, не вращая в туре ногами, противясь падшему навычью, захватившему быльё. Медленно за ним парамошки сплыли, тревожась за правильность совершаемых дел.
Перегудие
К Молоконову подошел Астероидов и улыбнулся, сощерившись, видимо, не узнав. Молоконов смотрел на него и грустнел. На шевелящихся по углам картинках переставлялись мечты, игрушечные меркантилизмы, забытые разнотравья на скосых лугах, невестины проберушки. Молоконов смёл по холму на скосе тревожащих суеверий, выдобывая всё самое неожиданное и большое, могущее вредить. Силы, в нем дремлющие, не просыпались в нем. только бродили прерывисто и клокасто, словно грозовые по в`ерхам позывы, предрасполагающие к сидению.
Молоконов смотрел на него подходящего, как смотрят на пригоняемый трактором храп, как на проталкивающийся шелест раздвигаемых ширм, как в корте прищелкивающими шарами на перекатываемое поброшенное ведро, гулко и топотно, со слоновой грацией тыкв. Тяжести заходились, хлястались и плелись, видимо, от бессилия нисчимых отворений.
Астероидов мекал, суча ногами, ему мешали какие-то кажущиеся внуторные сухоты, которым не давалось определения, оттого что не было в том нужды; его собственное, забывшееся, замкнутое в ручью перетекающих скатывающихся бездолий вмётывалось крапным жгутом воды в другую, засученную, оборотную нежить хмурого одоления, и не мог он с ним совладать, копя в себе и то и другое, как уже неразрывную общность.
Стоя во вскружии, с головой, опустившейся с плеч, сопровожденный несобственным обдряблением, стекающими провисами колотья, намеренно повторявшегося в отбитии полупустых задраянных судеб, помещенных в какую-то неизмеримую колбу с выпрастывающимся из нее дикорастущим хвостом и тянущимися далее и на взгорбь прядями мужественных посевов, кинутых походя на поддон в слепой уверенности необходимого произрастания, - всё это с Астероидовым, появившись, могло исчезнуть, не отворив ни новых просторов даримого проявления, ни ожидаемых тугих даров. Плоды навечерия, плоды кануна, наливаясь тяжелой гапоновской меледой, словно сплетенные розоватые сливы, представились выпукло и остро, в разумении искреннем не поняв, не подхватив остынувшую отбывшую прощу.
Печеные яблоки откровения, давно набившего сверстанные уста, вытягивались в большие коровистые бельма, ловя взором блуждающие поверху несогласия и объемы жнивья, сеемого из пращи пролетающего разгула. Босота и голыдь, заходясь в распущи, открывала всё более поддающиеся для себя закрома, дотоле прикрываемые под строгим покровом створожной тайны. Ничего уже, казалось, не оставалось сокрытым, одни только голуби отравления почему-то настойчиво и поросно кружились в одном пространстве, словно стиснутые со всех сторон, и это производило впечатление дикости и пустоты.
Молоконов заимствовал, стояв, у Астероидова его осклабившуюся улыбку, его прижимы покатых плеч, головой входящих в надутый верх перед ним, и, став похожими, двое их, одновременно, в упрямом осатанении, скривившись, уперлись лбами в общий простенок заходящихся заведенных одна на другую полос с умещенными крутобедрыми серебрью знаками общественного дурачества и неистребимых насильных идей. И Астероидов и Молоконов, оба, представляли в упорстве пик презрения, одолевавшего толщь взметавшихся хризолитов.
Затем, отвесившись, отплевавшись, они разошлись в молчании, так ничего и не сказав, словно были чужими друг другу, словно не пережили вместе минуты внешнего околения, словно не в них полоскались дни многотрудного преткновения на вередимую суеглазую площадь, когда одна в одну, поругаясь, побляскивая, выступали жередья плюх, шёстая и навёртывая на кружку сомнения всю не бившую срамоту.
Разделение было отчаянным, непереносимым жестом, и каждый в душе это понимал, но, раз начавшись, оно не могло уже так не идти и должно быть совершаться по смётанному оматерелому плану. Где-то там наверху начавшись, принятый оборот становился действительностью благодаря усилиям простых загрубелых сердцем и чувствами исполнителей, потому что иначе, видимо, быть не могло. Сознание ли этого, отупелость ли подвигали на большее, на безгневную, неистребимую поддарщесть, как тает воск, сожигаемый внутри положенным в него фитилем, не противящийся неизбежности протекания.
Провид`ение
Разувакин велел принесть себе черепья, разложив его в боклые размологие стопы и стуча друг об дружку, отряхивая ли набравшуюся за ночь пыль, отведя ли насидевшую нечисть. В возвышенности прохвативших чувств, в черствости ли прижавшихся глинищ с ноздреватой каёмкой ущерба всё представлялись иные, не осетившие смущения естества, словно наводившие на горчьё.
Было проиграно без сожаления с трудом добывавшееся спокойствие последнего времени, как если бы не существовавшее вовсе. Пороховские химеры, вскакавшись, оказались призванными заменить собой пусть неразумное, но собственное провертье, и вот теперь, в сожалении и в обиде, с надутостью квелых глаз, оставалось стучать в захомяневшуюся костяшку, на авось сквозя между трепещущих посторон упрятавшейся планиды, в немой надежде отойти от доведенного до окончания удела.
Бряканья раскидывающихся измежин наводили тоской табанеющие обводья порохомых защёк, от этого Разувакин казался еще более хмурым, шокирующим и злым. Вокруг него собиралась туча непроворачиваемой груби, мощь невыплеснутой воды, потоком гроязщая всякому осмелившемуся зацепить.
Что можно было сказать по поводу, превосходящему обычное размеренное вхождение? Что следовало подумать, отведав горклого отравилого зелья пустой мечты? В ком не вставали на вздыб все ведомые качества провидения, кто не испытывал неистребимой трупной тоски от наводимых стреножин?
Разувакин бился над непосильностью создаваемого положения, пытаясь ли обмануть себя, стремясь ли уйти от нависнувших обстоятельств, не дававших возможности проскользнуть.
Внесли на подносе растворимого сожаления, обёрнутого во флёр, и во флёре еще колыхались добавленные надуманные потроха желаний, не сводившие сразу на нет предыдущего, а только погашающие его в дремоте и долготе. Затем ли и пронеслось, затем ли наставилось в ожидании грядущего перехода от одного на другое трепетных плоскодонов, держащих отвалы на каплях дождя, образовав известную толщу посуд, распростирающих к небу зявленные оторопелые жерла?
Бетонные карусели кружащихся расстояний, ни слова не проронившие в отвороте дождя, перемежающие сидевшие обморочье катящимся боем разворошелых минут, Разувакину были кстати, предоставляя возможность увидеть то, чего перед этим не получалось увидеть. Ни в раскрытую форточку, ни в другое что, помешавшее в тот момент.
Расставлявшиеся стаканы напомнили голубей длинной своей чередой и голклым карканьем в пустые отверстия с наполняемой водой. По краю ободьями разводились завивы сурьмы в кипени настоянных трав и испускаемых воспарений. Сиренево-желтые большие круги ходили и плавились в приоткрытую сковородину нависшей телешом доски.
В ряске сводились в общее закинутые разрывы, и Разувакин не мог, не хотел препятствовать ничему возникавшему мимо воли, не влияя, со всей очевидностью, на успех. Тем самым все возникавшие непредвиденные условия оказывались не учитываемы, не принимаемы к рассуждению и, словно барахтающимися в воде, открыто ставались сполоснуты на краю осознания и безрассуди.
Порохову только того и надо было. Подсылая Кассетова, он был уверен в свержимости задуманных им обстоятельств, в том, что ничто разувакинское не устоит и выкрадывающему выкрадется легко и без боязни быть пойманным за рукав. Чемоданы ценных бумаг, вереницы передач и расписок, нераскрытые заговоры и смутьянства, нападения и погромы, насилия зависимых и подчиненных, гнильё, - всё это наводилось, старалось скрасться, схватиться, пасть. И во всём этом не последнюю играл роль Кассетов.
Порохов не только знал это, Порохов руководил. Всё в нем страстно и чередой смешивалось и подавало плоды, самые неожиданные и самые яркие. Слепой мог не видеть, но Разувакин видел, и оттого ему еще более становилось гнусно и тягостно на душе, оттого еще более заводило его в окоем некогда бывшего трепета и тоски, как в окошко открытых встревожин.
Белые паутины плыли одна за одной, как парусом спущенные отметины, как гардины, распускаемые по ветру без сожаления и оглядки, как начертавшие вечность на гладком большом вспаху неразбуженных четырех небес чьих-то вспопашенных сокровений. Так и Порохов с кобырем. Побывал, побывал и скряхтал.
Першемон - телепа погужавый шелест переживания бледного ободня
За дремучестью глаз усмотрелись переживания необъяснимого, и в этом тоже было что-то от стукоты.
Стрепет кружил над широким раздольем, ловя в объятия крыл всё исходящее от земли, всё травные изложения, всю верхотурную коломыдь. Чиркающие ластовья, в укреп уталкивающие воздыхания буйных цветений, как вятютень, угукши, захлёбывали черемшу, и в ней никто бы уже не мог сказать, будет ли скорый дождь.
Между тем плыл отворачиваемый от дома содом на торчащих лапах, как беглый купавень, и собравшиеся в галдье заныкались, занепхались и не могли враз исторгнуть из себя грёвный мык, он застревал у них на выходах из нутра где-то в газельном расщепе гортанных свлок, иззявливая захлебущесть и какую-то несволочь, надававшую сходства им с высунутой из садка рыбой, и рыбы плавали, тычась одна об одну, как кегли, как шары, обстукиваемые на зеленом махрой поддоне ломберного стола, открывающи черепом смученные торопливые ловущи кровоточащих глаз. Ястребиные клёканья, колпь, попыха и закуренные шермодья в полупере безбровых и лысых были странными, как в невылупившем яйце. Однако расставленные уже по местам верзилы заставляли задумываться о бессилии.
Шаркнули в дверь своротелой заслонкой, бывшее краской посколупав. Никто не заметил провёртывающих перемен, никому не было разумения до застучавшего, каждый был занят собой, своим нахробастом, своими взводившимися шертомами, оплевелыми переды, и в откровение никто не поверил, хотя основания были.
Вошедший согнулся, чтоб пропустить нависавшую шевелюру, видимо, натренированный так входить. За ним вошел ветер и задул располыхавшуюся было скатерть приподнятой городьбы, и бесельно было, и пряново в квадрате медленно тлевшего эпигонья. Звякнули всполохи заводимых тостов, и одно к одному слепилось в тыкавую гужу сидевшее мелево трепоты, затем повскакало, зазлясь, заерошилось, заходило тростявым строем перекрещивающися хахат, открывшихся на паутине. Угловатые поросёнки, отпущенные с цепи, тявкали маевом гульлявых бегучин, скрытых под чемоданом слепой зари. Свирепых сиволапых пехтерей не было видать, они все оказались попрятанными под свивальники длинных одежд.
Ворошились с напуском зашейные отморочки. То были брошены вынутые из серебра, плавающие в отливах бренные извилины смердюгов, отнимающих душу тяжелым яблоком падающих постоянств и чего-то еще, невыразимо гадким и обстоятельным. По волосам кривизны сквозили торканья крутоплясов, скача и терзаясь своим неделимым предощущением плоти, дававшимся выть на пустое гнатьё обоев.
Распростиравшееся по язготу, по мухре, сдерживавшееся дотоле висленевое беспокойство, не пробужденное ни в ком, оттого что не были видны линии выводимых приравненных обстоятельств, теперь расплескалось, расплюхалось, не сдерживаемое ничем, словно выбившееся из берегов брязготное половодье.
Бившиеся в кругу напоминали стучащие перегибы змеиных колец, медленно отходясь и пускаясь на прошиве видимых отождествлений. Хриплые, с дрябом звонки подрыгивали на разброде откосов, шевелясь и вставая совсем неожиданно и дудно в околевающую замозгшую тушь. Ярко приметывались ко всему хлопошащиеся кудрявые, в искрах, сазонки, и здесь показывающие только свое, не считающиеся, не обычившиеся ни с чем, в чем не видели смысла.
Открывая, растягивая рот на распорах сдвигающихся шарниров, рыжавый медленный портомой оказывался единственным большим и покатым, об которого бились и отходили в борении начищенные надушённые вереницы бризантов. Они отваживались на тревожную трель у шагов распущенного в тумане дранья завала, перекатываясь через них, всё время распростираясь, пластась, будто глыбы преодоления восходили и таяли морозной, взгрызающей толчеей. Плюхались рыбами заводные картины, покатываясь на колене прозрачных зеркал, как раскатывают мнущиеся тянучие пастилы непредельных тест, ставя в огонь полыхающую нутром лепешку, начинённую нардом и гумусом, будящими жить.
В жесть ударили распугать, в звончивую, дергающуюся жесть, крепящуюся от звенения до времени, бьющего в медь, в новожилую кряклую бляху.
Крепёж
Бледный сидел Веселов, тужась на стуле, не решаясь выдавить из себя накопившееся обледенение. Пороховские обиды смущали и волоклись по гладкому полу песочными розвальнями без дна. Терзающие пирамиды выгромаждывались одна на одну, и было в них не продыхнуть. Если бы хотя бы большие, если б бодатые, а то нет, так себе, всяческая бурда.
В отрыве от хризолитовых темных покрытий не было сил и нужды тебенеть на отыняющей гуще, не было рук ловить, все попрятались, поскопошились, не хотя служить на потребу немущему мутьянственному отемнению за лоскут, за едва ли ласковое признание заслугующих обиходств, обыдёнивающих в настроениях безразличия и туп`оты. Потом стоять, обмерзаясь на стрёвном ветру, будто тычивая палка. Потом приходить, отстучась с животного сожаления непробираемых заспанств в мягкой постели с один на один опелёнутой промургой.
Бледные полутени хряваюших упоений наводили на мысль о тоске, утуживающей безугловатость строений, распростирающихся к востоку, о долгих сиреневых кобарях, о дути, вышелёпывающейся наверх, и в тревожоей заводи жры и блудств воскрывались сявые м`ельки кутетеневых опырявых храмств. Зипнуло по углам воды, взбултыхав застонявшую косырь, и в жеготе, в распявых треножах показалось нечто скуграющее боровьё.
Ямкались на присщепе сизоватые распустни, словно напрастываясь на сводимую взбужу. Потом распускались в галдеж и там, поворачиваясь шнуром, теменели, метелили, подтягивая виссоновое разопрелое всхомянение на себя, как тянут извозчью жилу.
Сиромашные нетутошные кологривы копычились плеем по рвам, перекатываясь и тяжась на дуле полений. Вспыхивающие посковья, простав, вытаскивали на погреб нудьги чью-то запуту, не отворяя ее, и ящик стоял, спечатавшись теребеневым никлущим сургучом, не емлющий встыгни и таранты на скошинах подкошенья, в глазах музолеющих скравых гвоздей, подтыкающих рёбрый подол корыти.
В скове встревог и замутей, в упоёме манги листались встаращенные обои трынд, крупавые реставрьём и отточью наплывов. То они мерялись одна об одну, точно якорные обребья, точно лемуровые бусины тарабра, то они визготали, то кляклись, подопускаемые в нижь, забученных, забубенных хизов, то, восстыкавшись, на толкнутых паромах, раздудыкивались за бортом отвелой халупой пени, не вытягивавшей своего далеко.
По степи на листах, подставляющих расщепленные ладони, гузыкались меленцы-бубенцы, передвигаясь, как мамкаясь, там и тут тленной кудрявой пенью, кипя и выпучивая из себя дормидонтово вымя. Сопрягаясь с лилёй, с великих письмён, разводясь по ряби дурашливых коломыдей, выставал на взбугру победнеющий гордень, точно вытянутый из-за гунди.
Все былые в ошу`е повскакивали вскричать, спеша проявить низковозрастье и несумлённую выю, но не было кому вспреть, не было кому хастать, пронявливая в давомую мунту свологлую свою толчею. Натоптываясь на гумне, насипашиваясь в теребле, вставомые силились откровенничать прокрывавшимся и, усиливаясь, не могли - неумение, выкатываясь на вскрём, становилось в слишке объемным, тупеющим по глаза, и быркнутые быкие битюги оказывались не у дел, покинутые на поддиванье ненужимых хоронящих оттуев.
Бляшки покатых градобитых голов мыкали тулью молящихся саданеющих важглей, и их и других не могло отучить не бякать.
Это-то и смолокло, это-то и подбило Гозоева к Разувакину не прийти, поскрывшись за хлябостный, едва видимый космодром лунотемящих хородрёмов.
Вязали всех, хвастая на углу, что еще повяжут. Похватав плехотину, повсадили на встул и, взмякнув, всем гужевом пронесли будто знаменующую гревшую болесть, введя в открытость и заблуждение подперевших.
Уршубушут во тороборе мери
Внимательно привсмотрясь, заметил Гапонов перемену в Поспелове и не воздержался.
Было ему подспудно и гуменно. Бзыкали каменём прощекотаемые подстолешины, обтыкивавшась и обшемётывавшась на вскугру. И немотели, и манькали дивую стравесть и посесть в гизе.
Перемена была остолбененна, упоённа, так что и сам Поспелов не знал, насколько она происходила в нем. Насколько оказывалась вовне. Заходилые бормотои порушивались подъять, закричалые орудия громади попримёрли и не взбузыкивали на вдруг. Ломота и встревожь, вставая взволнительно, бултыхались в нервозе, и им казалось что-то иное всё же должно бы быть, но ведь не было. Откровения сыпались одно за другим, как из мешка с дровами, наматывались на кружало водни и, расставаясь к вечеру, оказывались обычным степным пожаром.
Травы вспопыхивали, куржались и, взаходясь, показывались языкатыми зайцами, запущенными в домино, биясь об друг друга, как стенку, и толча, раздавая плеух. Катуи дико ржали, разошедшися по вскорбу, шумотной, наплевёлый обром турнюкал и пустомёл в державне закудыкины опречёсы, обертываясь в куропаткину воспернатую проблесть. Зычились паруса воды и скорби тудовеевской преотухи, а тот, кто принес, кто пришел на длинных тонких, зяблевых заводимых пальцах в замши водянки, обводившей ступни, показался знакомым и небеспечным. В нем просматривались при близком взгляде измученные переверты борьбы, возводившей страсть на широкое плоскодонье. В нем отрезвелые кипенья висли и запотевались, не заказывая себе ничего.
В туготе затягиваемой затормоши вскрикивали и взойкивали, вскуграясь, столбы вдоль гнилостных стен кородурей, отводящих ничьё, заплетались одна за другую гумешки, не ввинченные на полю, плескались ободнялые корожи, в ком ни в ком только не проступали налично сизахнутые мяклые обыдёнья, совсем не сводимые с дна.
Иной был памятен восплевёлым отметьем, иной корзухиной распустилью, иной, принесши в облом, положился на безумелую проверть марей судьбы. И ведь никому-никому в ничтоже не показалось что-нибудь да не так. Никто не вспопашился провертеться и обсмотреть чужого и своего. Ни в ком не стояло мельканий открытых и обманувшихся глаз. Никто не стоял в поблизости от бугры, отождествляясь с болезными поскреплениями ударенных диких прей.
Грязились мелезые вылые ободочья, синеялись милые по дороге кудымы, и никто же в тщерь не отворялся, чтоб гакнуться об скругу в тугой боске, обтревожившись от каких-то вскрыл. Ибо они тоже сами в себе как-то иперзились и затухали, запанёвелись обо что. Рискнувшие прираскрыться и всполомяниться потом не стали уже повторять того, что раскрыли, всего было по одному, но в раздрёме примялились, показавшись совсем не собой, а какими-то прочими, торостевшими обеднениями.
Гапонову стало повыбираться на скресть. Ополошевшись и отряхнясь, он показался себе не таким, как прежде, в некотором представе и отойде, в некотором опорошённом распетушином хорохоре и распрямясь, он неожиданно для себя самого стал еще на одну педаль выше себя самого и других, и Поспелов в его перемене не представился теперь ему ничем иным, как сфилоненным пустотоем, некаким прощелгом, в щелчке и затворе запапашенным хрудобрев. В таком отводе и пребывал, так и щучил себя Гапонов на высившемся крутом вскугру.
Пропустины древотины. Туреющие дерема
Ель, наклонясь, задела прошебуршевшую голову в никлых лузгих кустах, не издав терзаний или встревожи в сопелый воздух матовых склизн. Затем застенькал дятел, мелкотно и занобливо, побунчав в какую-то в дали бывшую наклоненную кобыржину, и издались звунки со всех сторон обступившего поломню обстоянства, словно зырьки и взбучики полозгух. Что за чем последовало потом, не унёвши и восприняв, трудно было обознавать. Ревотели кидавшиеся распорины под ногой, мельготали запущенные хреботины в застонявшееся прельё, что-то еще встопорщивалось и волоклось, и в чем-то всквозили хырчки и вспучки, но всё оно было ништьё во сравнении с карабиновым над помятым затыльем всщелком.
Кого-то пришли хоронить? К кому зной пришляпал, приковыляла косылапая болесть, заненевшись от шпуги? Но в ком бы не буелись, не всковраживались мородуи, всякому не везло и дуло на очереть.
Ясырь гулявый коптел и кырдычился на взмутье, гободенели морщи, и всё оно, застонявшись, разошлось вдруг, разволоклось и покучилось в росщу. Тарабан талатанил, дундела шмуга, сидели и дыкались взучи, обутые в плешь. Было тихо от талой воды, никто не всходил на берег, по крошевам, по взгортям сниспускались пологие скаты, словно отъемные от винта, от рызоватых распашных обмоин.
Полигоны маслин и саламатовых тростин колыхались на отдаленном мумру, будто падлые колонтавные пролезни. За медленной ямной искравною гобурдой отказывались развозимые вздолжь отбоины, и было то всё заплетнёй.
Ошевертовался мармыж, отпоручался горубин, и толстые замазанные замахалые кулебяки вспучивались нутром, вытряхивая наверх запроходившую поршню.
Мелкотно, жабою шебуршась, привставал из-за стволов в сырой заслоённой низине тетерев`ом Поспелов, отводя налево и вправо заскользившие по крутью обопрелые ноги, в резак смуги упирая икрометною прялою голенью. И всё-то ему с лёгкостью всторчивалось, и всё-то ему получалось, словно ни дна ни покрышки не всказывалось у возжелавших его падения на стременах.
Сиренево обходились воложавые проседи, сея дряквые капли дождя. По ивам сползали слезами и падали на песок, погасаясь в нем, ссеребрённые, взблёскивающие подсветки, будто тающие огневики на слюдястых палочках фосфорической какрамели. Тесовые обойдёны прошив, мармеладные колтыри, рисованные бумазеи махровых крапив - всё это, развозлеясь, тенькало слюдяно и бубенькало на отроге зануйкиных белеватых армерий.
Рань звонарела на руйном ветру, вертлюгом разворачиваясь на разные стороны, будто борнь выветривая, крупавую бездумную боронь. И то наводило Поспелова на трезомую думу, скорчивая и сумятя и так не замшелую, не бременённую, не вскулдыченную конурую вздушу, будя в сознании чистоты, давно натревшейся на вспокой и уединение во сумяти.
Грёзно, плакостно показывались шум`ерки одна по одной, каких не залкал, каких не взылил, избыточа в шермоте. Оттуда, сыначившись, простревалась сморща, всё застившая в згурдьё, и Поспелов, стояв, аукал, забывшись памятью, зан`ехавшись, зноево попихавшсь, поскряпышсь на гомоту и постой в запроделой взроще, будто не сам он под той купрёй, будто она к нему прибрела и встопорщилась, встрялась ему поперек полотна. Поспелов бы выл, заходясь в туесом п`обросе, было бы то понять, либонел, коржавел, но нет, обозревая себя носителем благородных свойств, он не мог так гнилостно поступить, оттого только гукал и пагоснел на ветру, не запахавшсь, расхряставсь с отдушин, точно вышматевашаяся их окон схурьма.
Поднимающиеся шевеления сначала отводятся, а потом встают
Зашел за коня Астероидов, спрятавшись от подглядывающего за версту. То было видно, очень даже было хорошо, несмотря на скрыв и прикидывание у отклепавшейся замостки.
И видя то, Астероидов еще другой повытянул шеей, опростался и вновь припрятался за коня, супонью бекешевой поприкрыв кудлак и соломушную взгриву. Конь повспрядывал, повзбрыкал и стих, слоняв астероидовские всмочки зателесым своим копылявым торсом.
Напрягшись, стоявый вышелушился в скусте и, чтобы видеть явственно, попривстал, а там еще более, чем перед тем, себя и выдав.
Астероидов глянул, зоркнул, будто выстрельнул из хушта, поприпрятался, поприжался опять, перейдя в коня, с ним одно как бы некакво образув, и композия та кентавряжского нестыдивого тожества посказалась естественна и спряма.
Бякались бы обое, кабы не стачились на ветру, а ветр мешал им отчетливо видеть. Зрелись, но различались не в то. Несходство обычествующего полужилых обернотов.
Удосуживающиеся конючки запоганивались за крапкой и в поподлинивающемся пространстве между Астероидовым и тем другим словно бегали искры, словно электричество, не выключившись, горело, наматывая на шпулю трансформаторных долгих волос чужие неоплатные суммы. Вылетающие копейки были ничем, но за них платилось самую высокую цену. На взбугру находились, по-видимому, оставленные на время не пригождавшиеся причиндалы, поприсобранные в кучьё, с тем чтобы, сокрывшись, давать значения тому, что в противном бы случае его не имело.
Астероидов выставил вместо себя консервную банку посмотреть, что тогда, но ничего не увидел. Скрывшийся заседатель был где-то здесь, но за конем его было не разглядеть, и Астероидов всё вытягивался, пятясь и простираясь, уже ноги его повыказались из-за спины, уже разведенной ступней отпихивал он навалённую груду, уже руками хватал за растрёп повылезших струн травы, видимо, руководясь пониманием собственных проявлений в полудне зяблевых стражд.
Все эти, которые приходили до этого, были в чем-то такими же и в чем-то отличными от него; у тех были невидимыми круги, расходившиеся перед глазами, а этот был весь наверху, словно вынутый из упаковки, весь протряхшийся, весь проникший и расходившийся радиусом по деревам. Дерева кружились в завернутом корте, будто водило их мерклой талой, пляшущей на подставке зеленотравных пылин. Плакучие клоны ив, тряся опущёнными гривами, одна об одну в лошадином немом разборе, скрывали ушедшего в куполах. В каждом шатре развешенных колдырем волос могли прятаться такие же невидимые, духом вед`омые шмурдяки, которых показывалось неисчислимо много, легионы и тьмы.
Смотрители, неослабно встремившись вмешаться, повлияли на астероидовское самопочутие, и оно, становясь тревожным, не давало возможности взбормотать, набиться на сторону, отойти в раздумии и покое.
Всё более раздражаясь и заходясь, Астероидов, прятавшийся дотоле за сквёлым конем, вдруг выскочил, закричав, захлопал себя руками, засуетился, забегал, желая привлечь внимание всех сидевших и прятавшихся под навесом. Было мутно и гадостно, как в толпе, гудящей и шевелящейся вдоль. Но никто не вскрывался, никто не проявливался в немой туготе, будто и не было никого, будто никто не прятался.
Или то показалось восшумевшему Астероидову? Или то было задумано так, чтоб заставить его закричать?
Шарахнувшиеся извечные обои древесных просветов простерлись далее и там где-то в кривую кось, ничего по себе не вызвав, кроме шепта и глухоты.
Секнутие солом`а и обойдь зайди (в труще)
На турах на ярких, на тройках с разводами покатило - круто едет в картузе телепной разбиратель и Разувакин сам-друг с молодым кореном. Кто сей стравленный силой оболдуй с насупом бровей, с накидою впоперек волос? В ком не угашен дух и стреножная темная заволочь трепетно обметает прищур и закус губ? В ком тоскливостью придавленного прошнырья очевидимы простыри забившихся боровов? Кто хапит и дружкует со всякошною шпаной, не мало не мнясь суеты и расторжья на голомутах?
На фурах на крашеных, на ободьях с шлычком пученежится, тормошится долгой разувакинский репетуй, белендясь и балдакаясь в шермоте как какой-нибудь невин бахмет в распнахе. Проворачиваются свисящие капли длинными запятыми с жгутами телепающихся хвостов.
Вся в шипах проползла по берегу луки сазонтьева мышь, упугнув застоявшую вторщу, словно все прибиравшиеся ни с того ни с сего закричали в страхе за собственную молчу, вдруг кто услышит ее и взоймет, вдруг попользует страхом и, попользовав, обернет, но не против того, кто сиренев, а против того, кто вял.
Буркнутые обребья, припав к парусяве, болтались вместе с ней на ветру, производя впечатление неоконченности пересекающихся и прочерчивающихся пилонов и отводя за толщу тяжелых сквозных порошин оказавшуюся поблизости полсть дремоты, развешивали по дереву тонкую склизлую проникшую скатом струю.
Мышью был остановлен бегущий трамвай. По склону, по нижнему отведению, помещениями воды, стекали беглые очевидицы-полудн`ицы, сидящие скованно и тяжело, свинцовыми статуями, на укрючинах телепавшихся парапетов, всё далее и всё в безволь убегающих за стремидиево тябло в коцки и клецки наляпавших оборваней. Оттуда всё плюхалось, жмокло, и нельзя было остановить его в сыроватости переползающих перетрясов, приткнувшихся к лику туй.
Набухшие лилии отводились каждая к своему стоеросому месту, чтоб не занять, не запортить другого. Их тонкие вислоухие развороты в бумажных защипах и отрывах были похожими на скуроченный граммофон с трубой, перерезанной вдоль.
Струны дудели и тенькали, заплетыкиваясь за сборьё, приметнувшееся здесь же обок, будто невидящим приторчащем шматом. По нему ползали сероглазые припаршевшие мухи в оборках ремедиевых фалд с крылами крахмальной фаты. Не разбиралось на вдоль, на пластающиеся сшевеливающиеся шматочки. Не скугрователось, не ставало, и в накеросиненном, керзонном духу не было ничего, что видать, ибо сумятелось и волоклось пред глазами.
Сазонтиев плоскодил, как сазонтьева плоская рыба, пучился и стревался, мешая вскрывающемуся обзору. В стревоге и стукоте становились отчетливыми видения полуночи, так неожиданно проявляющиеся в галде, проступающие рельефными, выпуклыми горстями, собранными в завёрть. Чередующиеся мигучи, подфонаривая и встряхивая, мельтешели на фоне бегучих разворачивающихся равнин, как стаи лиловых стрепетов нетерей, вспугнувших забившихся комлей.
За ними стояли и падали и волоклись поднимающиеся нырком стеарины, расплёскивающие нутро. В нем бывшее поднималось тяжелой купой, колобом нищеты, раззвонившейся по все стороны, по всю строщу.
Гигнувшие копорья, завявшиеся за торфьё, отводившиеся понапрасну в какую-то поляницу крутым бебенькающим желобом, громыхали и тараторили в лепетавшей роще, будто не было их, всполыхалось будто, зайдясь, задудыкивались в бубёне отойдящие заморочные гроздья губ, и только они-то и разорделись.
Пробирание белым и беглое оплевение
Высыпавшие по очереди чертопханы пуганялись и заводились все больше на распростирающемся зеленом ковру, перегибаясь через взвив замолоченных белых строений, не отваживаясь дергать и теребить проходящих вокруг. Те же, вскидываясь в нутре, по верху не прыгали, выказывая полнейшую пригвоздь и неподвижь от душевных мук. Не понимающие, с подозрением всматривавшиеся друг в друга, провожающие глазами, висящими как бы в бездыши, не проверивающими, не надвисающими, не свидущими, дразнясь, заходились в отгрёбе опоев и прыщущих рук тянящимся грозным стаккатом осатаневшей пурги.
Открыв для себя неподъёмную нарочь, Разувакин, злясь неуправляемостью неподчиняющихся терзавших невежд, заводил утлую лодку обобществления в тупик обступивших не выговоренных желаний.
Вместе с Рубакиным, пропесочившимся, приторчавшимся на берегу, он находил немеющее сволочное бессилие в обволочившемся, скудлавшемся половодье сазонтьевых слов, в день, когда всплыла потрошеная рыба, когда, зевотою обточась, бледные поскиданные обморья, заморочно и проволочно тянули из сил жилы чужой вложенной в них никудышной воли, и, запинаясь, та шла, подергиваясь и подыгрывая под ничто и тверёзость, под некий ум и некую совесть.
Накидывающиеся оболакивающие плевела, затягивая в комок, не давали увидеть, в чем сгрудный, охоптывающийся шелезг, в чем спрятанная опойня, только промельк, только пробег отражающих проворотов оставляли единой линию забившихся рыбою рук и безносых к ним головогрудей.
Разувакин шествовал на ровных слоновьих ногах, тумбами возводящихся по следу шествия, и всякий, кто был, оставался незанятым, обойденным, участвующим лишь для виду, лишь сглазом, щерящимся в пробор.
Потревожа обыкнувшее оплевевшее ужомкнутое жнитьё, Разувакин, буонапартистски зажав фалд`ою за шлык, вытянув руку ладьею вперед, ткнул ею в посеребренную поднесенную подфигуру, сразу ту перевернув, сделавши тем из нее не то, чем оно было. Оборот был бы краток, если б не окружавшие прохиндеи, поскужевшие и обметавшие подвертьё. Оттого всё сказалось медленнее, зевотнее, словно взбычилось и всадло.
Грязевой фонтан, не обыкнув, дрожал, всхимериваясь и хрустя по гравию осыпанного дождем крутовёлого ската, по нему сквозились и ниспадали кущи одних и других наплёвшихся рваных растений, цепляющись за скарбьё. Понуро сводились с доски нарисованные на ней кучерявящиеся обойди, как если бы сплёвом закинувшейся лузги сползали чернящие фрески.
Берестьё, напустившись, трепещет и торостит, обугливая одно об другое, не ведая, что творить. Подходящие чаще имеют некое преимущество перед теми, кто доит, но не успевает к обедне, тревожась по пустякам. Оттого бывают сложные случаи помутнения и хвальбы, знающи, что всё не так, что всё в какую-то грубость, по которой, развесившись и разнявшись всяческие не то.
Творит мебельное заводящееся одурение, громозжа баррикадную блеклую вскущу, на которой, собравшись, не выбраться из протасовых топлых скрыв, по ним же ходящему без сожаления не тычутся никакие шмортк`и, а и вобравшись, не познать облегчения ни в одном разворотном стане, так оставшись, привязанным ко столпью.
Разувакин неистовствовал в отъеме дней, невестясь один и не могучи никому признаться в тайных жеребых грехах воды и ее подскружья. Все не бывшие с ним не видались, но и на то, настрадавшись, отваживались чудить и перхать, словно бы невдомек, а домекнувши, тарзанелись, гребетелись, бия подпадавшее под бертьё своими шуругими крепыми копылями то поперёк, то вдоль, мстя ли себе самим, отводясь ли за тяжкости обовязков, скопычиваясь ли в дресове.
Явности заходились, не пуская ни взад ни вперед, не полагая каких-то иных стреваний, кроме тех, что свистели на перетолке завороченных козырей взмеркших крыш.
По кругу ходили стоптанные свороченные бутыли не бегавших, оторвавшихся от икор лодыг.
Поджомы пережиданий и ныри
В буйстве, в пиянстве, в животности кружевом сидел на шезлонге Порохов с ногой, приподнятой к голове, подкуривав в айболитную обсмоктанную сопелку, и это не было ни жеманством, ни странностью, ибо он постоянно ее использовал, когда не было ничего другого.
Все уже как бы ушли, те, что приходили петь вечно одно и то же, и, в уши набрав воды, он сидел теперь, внутренне отряхаясь от наступающих дум, которые отогнать не хватало сил и беспокойство которых распростиралось и дальше, на многие неживые объекты.
По заведенному распорядку надлежало гулять, прохаживаясь по сбившимся в кучу толстеющим ёлкам, скрываясь в них телом, облеченным в картуз, и только картуз один, выставляясь, должен был очевидствовать, что здесь Порохов, скрывающийся и ходящий. Зайцы травы трепыхались и порскали под ногой, напрягающейся вихрастой колодкой, пропуская вперед и закрываясь сзади, как шторки дремотного раскиданного небытия.
Однако сегодня не предстояло двигаться, хождение было исключено, будто большой запакованный саквояж, завязанный на тесемки, замотанный по бордюр, содержа в себе некую скаредость, не пускал увидеть нутра, не пускал утрясаемого наружу, а в нем-то и заключался смысл совершавшихся перемещений. Теперь, когда смысл сокрыт, не могло быть движения, оставалось сидеть в дремотном пустом пространстве, не пускающем ни вперед, ни вспять.
Всё, что ему приносилось, всё, с чем пришлось столкнуться в последние, опаздывающие минуты, оказывалось ненужным, лишним, каким-то даже тугим, не натягивающимся легко на барабаны подворачивающихся промеров.
И всякая чехарда, заводившаяся в порыве сбегающихся, натаскивающихся друг на друга стремнин, вызывала теперь остановку, нежелание шевелиться, ни поверху, ни в прострёве не заводящихся пробердей.
Устало межились торопевшие веки, упрятывая поблёски спечённых глаз. Ворохавшиеся ободья плюхались в печенеже, давая пройти и всклочиться за бугром в отводимую кучерявую торчу всему увиденному вокруг.
Порохову не давали покоя необходимости предпринимать шаги, которых не ждали и которые оттого, становясь пугающим предостережением, серьёзным оружием в далеко разведущей стратегии вечных бдней, требовали постоянного собирательства, бесконечной кручёности, молотни, вхождений и выхождений, неумолчных бесед и погружения не в себя.
Теперь эти стремливости показывались не нужны, избыточны в самой своей основе, от которых ничто не зависело, только била томимая блажь. И Кассетов, и Сапогов, преследующий Разувакина, не могли принести разрешения накопившихся подвизаний по самой своей неумелости их вершить.
Вытянувшиеся скупые стада страстотерпцев потянулись к осени к югу, не вынеся наступающих холодов. Кассетову то было внове, он не мог не поддаться соблазну оправиться в долгую мредь, в завившуюся крутую струю напоминающих грабли хватаний. Будто кольцом постянуло его в оглоблю боды, не спросясь неудобства, не примерившись перед этим, не дав времени на попыхание и шебаршу. Только оттиснуло, смяло, как подвернувшийся лист, отпечатав прожилки, линии, черточки, всякую ерунду.
Пережидая схождения и перемены всех окружавших, и Порохова в их числе, Кассетов переменялся сам, приспосабливаясь и становясь всё гибче, глаже и подворотливее, совсем как соломистый слюдяной курдюк. За ним входили и выходили, его куда-то вели, в нем не надеялись, не желали увидеть будущее неуёмное подвершие, но он обманывал их надежды, толчась, играя распахнутым зипуном в подщипывающем ворошении бестревожных косых минут.
Всякий отпускающий знал, на что пригождаются Порохову такие Кассетовы, но, отпуская, не сожалел о прорехе чужого, далекого телепня.
Шмура и шмара - отынутая шемота
Когда в открытую круто дверь заходят по одному и расставляются вдоль стены нетленными статуями Феба-губителя.
Когда на задвижку на закрываются при виде некоторого количества ороговевших мужчин, потому что нет никакой задвижки, одни починённые дыры из-под гвоздей.
Когда, в бессилии отвалясь на стуле, не могут подняться, тараща глаза, несмотря на несдерживаемое обопрение одной только спинки о край плеча и не впивающиеся, но ощутимые проникновения сзади располагающихся скраёв и скатов.
Когда невидимо и легко сквозят в сгустившемся воздухе напоминания не столь уж далекого прошлого с очевидимостью скорбей по нарушенному покою и минутами кажутся тихими заводящиеся толкачики грезимых снов, заложившихся в глубину и вот теперь выползших на самую на поверхность.
Когда поднимают как по команде руки, которые заставлять вскидывать не приходило, однако, в голову никому, видимо, машинальным жестом поправить упавшую низко прядь, проверить насущность некогда обретавшейся наверху кокарды, отвести с глаз нависшую тулью ненахлобученной шляпы, еще, может быть, что-нибудь в этом роде.
Когда стул вдруг подкашивается, заводимый ногой, обертывающейся вокруг ножки теребимым и дергающимся удавом.
Тогда ничего уже не остается делать, как встать и приветствовать самым любезным образом проходящих.
Так и сделал вскочивший туманным утром с распахнутой проветривающейся форточкой, сидя на стуле своем, Разувакин. Вошедшие встали и поняли вдоль дверей всю значимость происшедшего и переглянулись, не издав при этом, однако, ни возгласа, ни похвальбы, ни ответной какой-нибудь фортепьяни.
Нельзя было понять, понимают ли всю широту отводимого жеста в остававшемся незанятом сапогами пространстве вдоль стен и между деревьями раскидывающихся и совавшихся рук.
Разувакин был хитр и ум`удрен годами. При этом не столько годами, сколько мелочностью и разборностью пережитого. Ему бы можно было сказать не впервой, если бы некогда ранее нечто подобное имело бы место. Но не имело. Однако имеющий уши да слышит, умеющий передрягаться да бдит.
Так был и Разувакин. Он вел себя в заведёни, как правило и обычность к тому полагали, не ведая, каковым будет расположение либо встревожь зашедших в его харузер. Видимо, главное было их затянуть. В необычность манер, в неожиданность раздаваемых точев, в непредвидень и баламуть. Некогда, в отъеме картин, с нескольким изменением в большую череповость, ему это хорошо удавалось. Теперь могло быть совсем другое, могло иначе распорядиться и обернуться для дычимого Разувакина, ибо он не знал, кто его предпослал и что хочет этот предпосылавший невидимый муж, какую тянет с собой кревню.
Стоявшие тихо стали, напружившись от шемодья, в себе тихо веемое, непознаваемое, самогудное тихо явня и намекающе на стугну. Разувакину стало поплывно, как-то неравенствующе подсказалось в сплошном дыму и, обесившись, осерчась с струхнин, разбежался ногой и прыгнул, сшибив окно, не зашторенное еще, аполлоновою сплошной фигурою не заставленное еще.
Затем шеботные сначала всторчались, раскрыли зернки, уставя их в пол, промерили взглядом от края стула до подокна, и только потом схватились и общею кучею сгрудились у вышибнутого стекла.
Смотрящие не увидели ни Разувакина, ни края одежды его, ни видимости, могущей по нему оставаться, всё оказалось скрыто и скончено в теребе.
Разувакин скрылся невидимо, незаметно, прочно, как скрываются шмурки, упавшие на поднёв, как прячутся в подыкотник завсходившие было мучки и оставившие нарём.
Размыв и сомления в тетюхе
В бестревожь уплывали дрёмы полонеющего в гомозе Молоконова.
Ему было вязготно и мережо, словно хлёстом мотало по скраю на вылившихся теребей, и всё перхалось и глохталось на понюже движимых сред.
Не было что пережить в открыве тяжелой убившейся чащи, она туманилась и волоклась, набухщая беглой водою, выбившейся из ручьёв и вставшей вровень со стволами дерев, как поднимающаяся по столбам капиллярная маска.
Зеленая стронутая кишня закопачивалась, закихтовала, не дая на пробелдь ухваченной спёрть-глазури. Земля, навезенная на копору, чумачилась и кумилась с повыросшими на ней трепажами тонких дрин, а за митявым бугром открывалось пространство грущи, по которой всходили листявые маетные копыри.
Брожавая простредь, по ней протасиквались лимоново-гужевые трепещущие воблака, кивая ковром налево, затем направо, а потом уже за култырь, сдавалась квашнею, распущенною сухнеть, не издавая звук, не пуская воздуху, не способная высушить острый тух. От нее отходили дремечущие таволжные растения, мечучись от себя, как если бы были скисши или же горбеливы.
Молоконовскому хрёму настрою более соответствовали бумазейные дыгочущие бубенцы, побрякивающие и позвякивающие на все стороны, как бы зовя, как бы коряжась над всем побывшимся, над коноватым и дрябостным всем. Жбаны колочащихся громён, с потугами, рвущимися из плена наваленных матов сырой земли, рожденные в тихих недрах, во вдавлях ходимого и носимого по тверзе, гологолили, болмотели, издавая в упрятанной глубине редкий звук, похожий на всплеск потрошений рыбы, точно по `обводью повело и, вскупыриваясь, ядрясь, медленно-медленно распростирался бубной пузырь, вытягиваясь, наливаясь, в срыве бомнуть, будто скугром в желудке пучилось и кружилось пережеванное, крупное семя.
Тиражились расходившиеся по склонам кусты травы, и беседки навесных бульб на куртинах исходили из осознания пелены, оплывевшей окружь в мереду торопья. Горло открытой стражди, вытягивавшее тонкую длявую нить кихтело и ширкало в необъясними, то ли стремящейся заполоть, то ли, сдавившись, вырынивало острявшую по поперечью ость.
Ночные пропажи по киверам и бубеням болот, могши заставить остерегаться и вздуматься, Молоконова не заставили. Он так же, как прежде, показывался независимым и сморочным в отведёне поныривых развоплений. Оставаясь один, не встревоживался по пустячине трепетивых судебных старух, наблюдающих и шлякающих по повскрывью, будто бы прячась и кехая, но отвидящихся по каждому пустяку и мелкотине, не достойной внимания большого черева. То была их особь, их людимая специальность, специалитет и взвинчивающийся конек. Они на нем зарабатывали житье и простирали к небу сдавимые крепкие губы, показывая тем самым собственное ништьё.
Бульдозером посносило горстьё грибух, когда ехало мимо вспять. Было дремотно и кузово, и не гляделось по сторонам. Вогуль на бульбукину нежисть повыпархивало, повыходило семенящее стодолье рубав, переплёхинских заводей, стерегущих мерль.
Вензеля отвыкающих, перестающих осознавать красительскую подкладку трепох, завылазили, зазнобились; открытым занавесом шлепнулась шелуха стромы, завозились подскакивающие беледюгинские отродья, шевеля в кортоми чем-то не ведающимся, не распаковывающим, каким-то своим шмутьём.
Сны, Молоконову приходящие, оказывались совсем не его, совсем забытые, кем-то брошенные, биясь в растолокченное оборье нетухи и стукоты, берясь ниоткуда со всем своим низким скарбом не вызывающих сочувствия гребостных скурч. Это как в утре, в привскочившей на трех копылах тверёзе, когда мерещится не сводимая глубь и кажутся тычущимися на распущенной с вечера промерзи.
Поднимались внове схресты, неведомые и шеботные. С ними по-новому надо было, как-то не так. Но Молоконову невдомек было, с кем идти, к кому приподняться в нетери, от кого ожидать оплёв. Ибо разувакинские и пороховские уже были как бы теперь ништо, но и место их никто не заступал, может, оттого, что неведомо место?
Крутявая и терючая ободь (в повскрыве мня)
Синюшным, заволочным, хребящимся, расторгуевским, самоядским, студным раскрывался Гапонову скородём на трёпкой дороге.
Он шел, шелёпаясь о пустую бесть, связгая подошвами по шеврью, и не было силы, покусившейся одолеть запущенную им переводную склабь.
По рукавому забредному ручью, перешевёртывающему хрумно в своей сопеечной, скоробной прохладе, плахтал дух отпущенного на волю хрясна, может, впервые поползневеющего на самоявленье в одурельи поместных причуд, не пускавших прямо.
По перебранному совковыми кучепрядающими ногами трахту еще более в откровении пребыл грём, попутыкивающий мерча. Веслом осклабилось и забилось, потом посевши, хрюкающее перетревожье копотин и поломид, и всё было дивно, и соловни, и сирешни в кумысах плавали напоминающе деревянную меледящую муждь.
Хирво, купытно поискривались в троске бумажные голозеи, хоботом посквизаясь на якующий телеп, видно, стяжаясь на большее, на некушть, но не в сяге.
Отводя от себя наводимое, то ли встрясом полос, обвиснувших пиренеи плеч, то ли напряжением внутренних остатных скорбей, Гапонов высвобождался и при этом не знал, что ждать. В отрыве от зыдей, от астероидовских н`ашастей, от поспеловского погляда, от молоконовского босорья, не мог он обычествовать, простясь с несшим потусторонним ездом, с каким объединяли его минуты долгого бдения, вместного страстотерпу и не годящегося влекущемуся по своему. Тряски и перескакивающие обрывы скользных бумаг, нависающих покатом на не успевающую раскрываться полощу, заводили его в тупик, из которого виделись только верхи сквозящих и перескакивающих всперечин, у которого не моглось выхода, будто в завальной, опекаемой свальне.
Выбравшись на простор из загребшего барахла, Гапонов подвздыхивал, подхриплял, словно примериваясь к забучующему журчью без стравы и погреблей хизеющих черемошин. Так необычно, так торчнуто и хопотно показывались свинеющие обтрепья, скривевших кумох, от которых подобного не ожидалось.
Сквозь, трепещущая в исторжии диких скал, изгрызенных галунами завитых обедин, незаметная дробня перекатывающихся голышин, стучащих в глухом низу, как похохатывающий на стружах тертый боров, треп`ок, выскакивающий из лузги рассыпавшейся порошницы, - всё это, саданясь, заводило Гапонова в замоту, отвлекающую от крыши голубя, бьющегося на протянутом связе струны, от которой ни отдалиться, ни вспрянуться не удавалось.
Теперь иными могли представаться затягивающие стремья, урочащими запускаемые отвлечения, может быть, не без умыслу посторонних неравнодушных прунящие, стережащими осторожною поступью заботящихся о нас, но, казавшись иными, не оставляли сторон, обтыкались, и в гранях, отзванивая и бенясь, узорочьем отражались всё те же, болезно знакомые скромья в невидящими чертами безгласых сволок, полыгающих на трясло, на всезнаемость.
Гапонов отъящеривался, отсплекался, в заводе пасть, не хотя на понукаемый колыпомый стоднёв, ему пещерились зывулыки, мелькотелись мизгнутые хребья преском и пест, вытягующийся из зыкущей пасти, походящей на страстноиохонаановскую нуждьгу, ему в очи хрястал, в дивующиеся трепетные очеса. То ему за коём встало, за кукоёмский кудивлянский куколь, напугав, набукав, как взбрыкующего в июле роб`отёнка. Ему не впервой было переносить, но и в раз, как в кож`ом, не ставалось за нуду, пошто и тревожиться попусте?
Сквозились грабли в одно схопьё, сломне б не требовались более многи, сломно с тов`ошнего дня ожидалось препоновение, всяки инакощи пресекуще, словно б, составясь, ёмно, одно по друго, должно было взобразовать неку кущу большого сграбья, так чтоб и памятью не поставалось на быкшие мечеса неединого, дробного, мелкотного строения. Это и было в туём, оно-то и подводило к тому, которому ни Гапонову, ни, может, другому кому прибывшемуся и повсказавшемуся не подбавлялось свудеть. Прячимое от теребья, берегомое, оно слонилось и менькалось в тямой поприще.
На плоскодойне не перекрываются беки и коки
Выворачиваясь на крутом терему, трепля пятками и похренькивая, выезживал из-за ворот неожиданный Молоконов, пхавсь по раскиданной отчебученной купороше сухой степи, перебирая ногами тянущих лошадей, как если б приставленный к полю медник. Било звоном по всковырянному котлу, зачервенённой взграблой хрящ`е, не пуская никого с мешком, не считанного по головам, не давая расторгнуться и отвестись в мутлую всторону, как если бы в непричёме были все кивающие и подкудыкивающие в сурьму.
Молоконов ли вел, Молоконова ли вели под меленевые трубные взгуби, под хрябот нападших корост, под улыбущую чуждную взмудь сбаламученного пороханства, - одно к одному шло, как удуманное и решенное на переводи дурных и сдивущих хрябств.
Поделяющиеся пересворки, место которым на хлам, оказывали невероятно жигучее, древностное вдавление, не сводимое ни с чьего, оно-то и разметлялось, оно-то как раз и переделило всё поручимое и кротопливое, медленно разводящееся на мрху.
Сизонтьевы шмурья опять отощавели, опять отгрудились, свезясь на ктырь, выказав мрявую бестревогу в отробе спрятавшихся затей, словно бы не хотели выказываться или ослабевать, и только толкались и торкались о безвох и бзырь тарад`ы.
Цепи, развешанные по сучьям, вызенькивали гримастную повесть, с погонками, с ковырьём, с перекулдычиванием и потрёпкою на шмар`у, на пупашную седмерицу в бизоньем стане спомыкивающим шматками на харямерю. Они были последовательны в своих сплетениях и косицах, заводяшихся на шкорью, обводясь и завязываясь в перевертывающееся бараночное плетево, охватывающее шеворть и прядву хлебостайных струмелых уклюк.
Молоконову пригвоздились лазоревые тормоса, забелью обводившие букчу, ибо по ней долженствовали споспешествовать те, кого привязали к скорью, ко пилоневой выгрёбной куче, из которой шел лядвый колодный дух.
Пенькались терева, и тамерлановым легким шармом окутывались не вышедшие на просек попрятавшиеся воловодцы, ибо это они с нетревожною синью в неиздающих прояв глазах показывались временами на избранный шкородом, прикидывавшись и делая вид, будто они с народом.
Между тем всяк плешел по себе, исходя пустыми сланцами плетущих трав, зарастая ободнями и култайсами, белебеня хавло и клопские перескиды, отыгрываясь на сябром бору, как на собственном игорном баяне. Мишура, отпадясь, должны была выявить крохкую тяблую душу, но таковой не имелось, по видимости, ибо не выявляло ничто смолянистые минущие капели и гроздья навившей прядво кутырьи образовывали вуаль, тонкую никлую заводь, в которую падали налетавшие мухи и кормели, не умеющие тянуться во фрукте наподобие флагманскому торчку. Нашпиленные на протыкающий гвоздь пароходные чеки болтались на стороны парусным треуглом, выказывая квадраты, как иглы рьянств, бесящихся по пустому и стронутому развёрту. Кораблём предводела сволочь, нищущая шнырьём, тяг`ущая из запасу, как из дырявящегося карману шмотное хапьём ворьё.
Молоконову не гондело, не расставалось на милях, спешащих в чащу, за которой не мог поспевать, которая скутлым невидимым одеялом скрывала землю, прядущую и припадающую хромой зайчихой по шкиверам и хут`ормам, заполосованную и запахтанную в плаштьё. Не смогло, не своделось перестревать всякого наставущего, как праскающего в теше. И оттого еще Молоконову было гребостно и приставуче в одиначе хлёпающих бездерев, обкруживших встрёв.
Упавшие в ходящую воду никого не волнуют
Пруд был глубок, и в него погрузились сразу, будто камень, обтёсанный водою и ветром, вошел, обойдясь без шершавых встроев и пошевёртов входящего не отлаженного проникновения. Это было легко и небесно, на приподнятости участвующих спин, как если бы два каменные болвана, стукнувшись лбами, входили в масло талого отвердения плотных кочующих клинов теснин. Не было вздоха, не было оскудения мрежащих и мятущих, не расставлялись те видимые окромья крякв, как тяжело идущие ко ковшу на раздвинувшихся корячьих лапах, которые смычутся у каймы шоркающей паутиной липкой водицы.
В него никто не входил. По отрогам навесящихся кустов шли там и здесь галочьи вспучины заростевших кудлей, отрывались промоины не проросших залучин и по бурнусу баркасами хромких стай подмазывались зелёноватые убитые хребья осып.
Приходящего одолевал нападающий тонкий сон, улетающий вместе с отбоями червоточин подковыривающихся гвоздей выбрякивавшейся доски, и он оставался сам, наедине с пресвиторианством откупающихся пересмешин, с какой-то упрятываемой многозначительной полукривой усмешкой в обвиве смятых потревоженных губ.
Низкие ковыли, пускающиеся вскачь по потной сырой степи, как перед нахмурью нижущихся не заходящих туч, в радуге перевивов откуда-то выпадающей вскидывающейся глуби, точно лоснящаяся животом скотина глубоководья и недр, выворачивающая свою изнань, вдруг всплыли, наполнив минутностью невыполненность обетований.
Земли лежали в терзове, перепачканные прикладывающимся не осуществленным желанием изменить, передвинув пласты одного на другое, с перевалом некоего бывшего в несуществе, подставляя ему на место трепало многотрудных комолых груд, не пригодных к воспроизводству. Бесплодие жали и пустоты ныло голью закиданных пустопорожин, словно жбаны гнилой воды, начерпав, порасплескали по каменю и сшибью.
Крытые на подпорах навесы с защёлкнутыми на замок полстями, хлопали, сотрясаясь в проволочных зажомах, в стынущем негодовании пропуская ветрьё, не могущие подняться, чтоб улететь в насупившееся провисн`ое пространство белёсых скатов ходящего перелома. Ныряющие сокочущие острия их, упёршись в темнеющие зажоры, словно бакены пропадающей в нахлёстах воды, не хотели тонуть в обворотах и пропертях переменяющейся, перекатывающей кудластой встревоги, не поддавались паучьему оплетанию длань и нападающих перескоков наготованных протисков.
Короткий, подрагивающий на ощери выдавливаемого почтения легкий вскив отводил немного места для несоставляющегося сожаления, по-видимому, он заменял собою нечто большее, но не могущее предбыть, в силу ли замещенности, в силу ли отвратимости предпринимаемых, едва заведенных шагов.
Лицедейство отбившихся от рук, независимо от патрона продирающихся в месиве перемен, становилось всё более неприятным, всё более раздражающим в силу того, что не во имя чего. Бесцельность предпринимавшихся выдвижений, необремененность задачей, исходившие от привычи, напоминали шар, запущенный в воздух из пустоты пребывающей беспричины.
Отворачивающиеся угрюмые подразнивающие прищепы, повисавшие на натянутых проводах, держали отстиранные обёртки тугой хлопотливой мощи, опавшей на простынях в сиреневые самоткущиеся жгуты, и, поскаливаясь в бессолнечьи нападавшего дня, скрывали что-то им ведомое за тугими стиснутыми зубами.
В том не было никакого вреда, одна только поперечь к настающему соскальзыванию. Сквозившие трепетом в прятавшейся листве чешуйчатые купалинские гардинки задёргивали упавшую едва видимую мережь и слабость, не старавшуюся особенно выказывать себя со времени, начертанном на подбородке.
Упрячью сгрядывающихся звождей русомолое будущное знудит
Зачем приходит по снегу, следя мокрым пряхом, подпруживающая тарахт`а? Зачем тревожит упокоённых в голбцах на высоких холмах, подкидывая комки сапожьем, и с крутого берега, с мёрлой хващи катятся подтолкучие грудья перлиной пронырой травы?
Зачем гаамюн-птица хлещет по деревам зычным зовом, полошащим вздремавшую стаю забывшихся гомоних?
Зачем в купаве плесны перекатываются любостайные шишиги, лилейно завертывающиеся в решето заплевущий тины?
Зачем ходит козырем по соколиному полю сладкогласый изнеживший бересклет, пересвистывающий шутих?
Зачем в низине запачкавшиеся омёлы невысоко стоят, поразвесившись как в продёрге, и капающее с них забытьё снегирями скувыртывается в степенный наст?
Зачем искрами перескакивают копошиные перевёртные строки за пятки бегущих стриг?
Зачем одолень просыпается и машет обернутыми в войлок руками по закинувшемуся лицу, опуская штору невиденья и пропущенья?
Медленно раскрываются веки стодолого зева, приноравливая к пустопорожью, и ничто из него не разрешает кублых сомнений, одолевающих мету крутящегося бытия, прочерчивающего границу слепым осколком, отколовшимся от слюды глаза, границу безмолвия и череды.
Встающие друг за другом замолкнувшие облои, шевелящиеся, наслаивающиеся, находящие, стирают подровненное ребро подводящихся подныривающих вершин, обращая в россыпь собравшиеся их макушки.
Едва переносимая резь, подрогивающая у края сошедшихся коромысл, снуя осиную пестрядь, телешила подсмотрения, не давая им внить. Припадающие сороконожки, тянясь членящимися поездами, подскакивали увидеть и не видели ничего. В отроге тыкающихся подслеповатых глаз не было привычного ястребиного блеска, не было уверенности большой воды, только талое под пятой сожаление наступившего в след мазка.
Топочут невидимые надвигающиеся фигуры, узловатые, вязанные жгутом, похожие на косы деревянных, выложенных на продажу китайцев, в епанчовых разводах зари, полощущейся в одинаковых взблёскивающих перегибах, в рельефах покачивающихся на распорах крыл. Тени их, приближаясь из-за гребня, накатывают, оболакивая собой, как в глубоком ущелье горные начерки духов деревьев, ходящие не на привязи в неприкаяни обойдёнства.
Крикнувшие где-то внизу подкочевья шарахнулись набегавшей волны, завязши в изломе морских заиндевевших впадин, и накрывшее их с головой ослепление заточилось, струясь по сгустившимся желобам хоботни. В уткнёве напавшие поновления не обычествовали в промеже, между теми, кто мог испытывать на себе их благую увесть, кому назначались они за ради нещения улги, в ком посмогли б они разом повстать державною правящею обротью, наводящею власть. Обаче же не повстали, смирив, а не вздняв покору.
Ищущие в терновнике накалаются с силою на шипы, оставляя на остриях могущество здравосмысленности и рассудочья. Неспешение и молчаливость их покидают, полагая на место снедущую скачь и тревогу.
Бегущие похотью погребают ободьями рук подпадающее на пути, оборачивая его тюленевую завёртку, мышьём прошоркнутую в тормоше, так что никто не видит оборотную сторону, всю в белых закапах поляпнутой сери, и невидь, застав на обтрёпе, склабясь, пятится и скурчится, придавая вид бесформию и нетьг`е, как если бы оно было чем.
Едва-едва порошит опадающим с веток снегом взбаламученное ядро воды. Пузырясь, снисходят прокрученные коренья тугих в проворот воронок, колеблются на верхах подрогивающие чешуи и прозрачные в тмави связки жилистых хордовых проскользней нижутся на култырь завязывающегося жития. Тяжелая и туманная злыбь ворошится в проруби, перевертывая и толкая падающее смертьё, нету покамест сил, не колышется отраженная розоватость. Но висленев и плашен заворачивающийся в торопше туман, плюющий искравой мер`ежистою опокой.
Подпрыгивание на плоских столах в утомленьи восторга
У Астероидова получились большие стада пупавки по краю вздынающихся кузовов ясменника и резеды. Он ее вспёр на хобот дресвяной шкалы и посыпал оттуда вскрышу, желаючи, видимо, получить сам-шёст, зане чем высчее, тем вздороже.
Этого Гапонов не поимал. Зашто бы брати ся за ту обсыпь, ковда по низу еще много чего спроворотного есть, не всё ж похаплено и сноворно?
И Гапонову астеродовское не на ум стал`о, посчитал он, что в Астероидове тумак живет, с толчеей и пришмырью. Сам он ни за какую навязть не соглашал придаваться картиновости на вспихлу, с которого видим каждый прищерб и каждая харабара. Потому к Астероидову поворотил спиной, сделавши вид, что его не знамнет.
Астероидов, схватав укрывающийся за потылью взгляд скаредого Гапонова, не сминул про себя сметать кривящую шермотину и схопческое меретьё закопошевшегося сразу, затормошевшего по двору шабра и, смекнув, повылазил еще на взгорб, хлыстая по себе рогами ошушевевшего будилья.
Сыплющие подковки покатывались на стороны, шебурша по шуршавой толи, подскакивали на обрамленных линейками поскраях, опадывали в подставленное коробьё, и, сеянное по вскрышу, пихалось и торкалось ромашное коноплиное сромотьё, заправляя собой всяку хвасть и бесщадь по самоё загороду.
Гапонов того не видал, бесчинья и порушения. Сломивши верштьё, он тяжился прищипать между тем разошедшуюся сливу, дабы придрючить ее ко цветью. Поскольку носимые им заплешины ленились от средоточия, отваждающего их от прораста, а до того еще с верстаком стучащие заушья тисок отвлекали и от бестолчия, творимого в астероидовых верхах, и от всего другого.
Расшевелившиеся листья травы заставили обернуть запряжённый в укос со сливою вздувший от напряженья висок. Ветка, напущенная в защеп, ширнулась и встала, схлёстнув, а в оборот покосившего сглаза свидел пучок закрутившей прядвы, словно бы схваченный в трех местах банный хлёст с бесовскою красной ленточкой поперек.
Этого не мог вынести замоторевший Гапонов и, взмыкнувши, подскочил, подхвативши кудрявый веник, занес им над головой, от запавшей в рот красниловки отплевавшсь, хизнул ногой и, всё-таки устояв, шмаркнул под поволок лапою хлясти, годя Астероидову промеж сглаз, не попадя, взъярился и, бередясь, всё более колобродил, кудыкая и топтаясь по собственной мураве.
Гуси летели к югу, повёртывая хохловатый клин опереньями талой взглуби. Млела в далёкой клёкавшей тишине потемневшая мерклая наводь, уже не плещущая как некогда в яркости. По квелому огороду прихваченной вянием лесины заходили открывшиеся галоши, то высовываясь между склёз, то проклюнываясь в сроме. Миготали тоскующие на дальних подставах промерки, трясясь и перевертываясь в заведёни прящущих пузырей отлетевшей кортом воды. По открытой глазури перекатывающихся желтеющих спин скошённого веретья, в стерне уструженных очерет`ин, воскователись и распускались синеющие прячущиеся воробьи задумавшегося комья, не успевшие разойтись в дождях и ветревых нахалупах.
Бледный туман, временами проявляющийся то в одном, то в другом закоёме, спускал всё накопившееся в строю, будто в дремоте вставали и опускались невидимые корявые протревоги, уходили, скрывались, прятались и поднимались снова.
Гапонов помёлся, хлопнувши покосившейся и захрястшей травой, обмозглевшей по краю растушего молодила. Астероидов оставался на верхотуре, ехидствуя несостоявшемуся соприкосновению. Заходившие распоры еще не были настолько тощи и хлипки, чтоб обрушиться навзничь, но и они всё более давали понять прихватившую скрест усталость. Отчего бы не принять этого было к сведению мельтешащему в упоении Астероидову?
Возвращение
Когда они вышли, они были встрёпаны и суетливы. Молч`а, всходили по парапетам линий, обсаженных бузиной. Тревожась, ползали по ним сквёвшие мухи вечерней зари, в разводах гнедого пламени и сыроватости отхождения в небыть. Долго тянущиеся хмельные заросли покрывали сиропную густоту таинственной видимости, кажущейся привлекательной и погребущей, но, превосходя ожидания, не способствовавшей забытью.
В ней промелькивали какие-то машкерные переверсти, не дающиеся различить, в напущенной пачкающей черне всплывали и лопались бесцельные рыбьи глаза, то смотрящие вкось, то грибами, в трубчатых шляпках и столбиках, уставливающиеся в переносьё. Обездвиженные обрубленные стволы неизвестных бугрых дерев конопателись под ногой, мешая ступать на обметанную с проскочин шепелявую хвою. Сводились судорогами змеи и ящерицы по песку, оставляя зыбучий каллиграфический след, черки слюды.
За исшедшими в терему, свесившись из разбитых окон с рисованными надставками и отворотами, наблюдали дивующиеся каплуны, выставленные, по видимости, на продажу, то ли оставленные на развод для чей-то безумствующей езготливой шалости.
На кивающих пеленах протянутого по сторонам транспаранта наянливо проступали большие цифири, одна по одной, ранжирясь в тревожной мари, и, исчезнувшие в котме бриколлажа, часть их, видимо, прихватили с собой. Могли ли они их сволочь, насколько те бы им пригождались, унесли ли, чтоб бросить где-нибудь в порохнеющий сгнилый пень, или, обеспокоившись нуждью, прибрали в неведомую сукр`омь, не сказавшись и не попенявшись?
Как бы то ни было, их трепещущие на ветру пояса разводили склень продергивающейся хряской заболткой, не давая сосредоточиться на зависшем смотру. Бывшее на виду отступало и пряталось, потревоженное смутьём. Запускавшиеся харалужи всё время вскопывались и городились, заслоняя собой вершьё и срединные части покрывшихся за шеромадью пригуб посовелых укрыв.
Когда они вышли, они показались себе самим неестественно бледными, косматыми и неживыми, словно за ними шли по неведомым тропам. Большие каменья, попадавшиеся под ноги, стучали один об один, точно перекатывающиеся шары, подталкиваемые клюкой. Один такой камень, вбирающий все предыдущие, набрякал над схватом осыпавшегося суглинка, и к нему вели сбегающие с бордюров протопки, выбитые в траве.
На ветвях, отводящих вскрой, повисли чернеющие крепь`я ежевики - росяные капли немого дождя, глаза повыползших вытаращившихся ежей, и заблестели в лун`ах пересечин огнем не выпроставшихся шутих, яркими взблёстками теряющихся и исчезающих скоморохов.
Камень, отвалившийся от стрясения, пал глухо под гору, поскатившись вниз, сквозя и ломая подставившиеся кусты, торя ли дикую наволочь обростевшей торопши, мешая ли ветвь с травой и кисти созревшего с выкормившей его красноземью. Оттого и гнездо воды гулко голкнуло, провертя в себе всё напавшее в распелёнатую чашу ив, вдруг узнав нежданную радость проклёвывающегося яйца.
Дорога пылила тоской перебирающихся криптомерий. Росомахи крапив артачились вдоль плетня, не пуская ни спрыгнуть в себя с потычины, ни вшагнуть с пути. Прямостоячие, купающиеся в пыли паруса искусственной городьбы не давали видеть случившегося, и только сквозь щели и выдолбы мазанных грязью стропил можно было поглядывать на творящееся в замороке. Камень, упавший с крутого верху, с охмелевшей сдурна души, не докатил до него скорёжить набившееся скомьё, не встревожил, не взбил заиневший всклок, удовольствующийся собственной мармеладью.
…Астероидов, выйдя из-за вихра, поднял руку остановить проезжающий мимо велосипед едущего на нем Гапонова, улыбнулся крутому утру, с какой-то ехидцей сжимая кепку, в слепящую даль, самому ли Гапонову, или это только показалось тому? Вместе сошли они с трассы и углубились в лес.
Разговор их был неторопливым и обстоятельным, как говорят, сговариваясь, о том, что лучше… насколько лучше заводить козу, чем корову: с коровой хлопот, и выводить надо, а козе - ничего, почти ничего, к тому же коза не в пример больше к пропорции тела дает молока и занимает меньшую площадь, а корова… коров давно пора на завод.
Это, пожалуй, составляло главную прелесть для Астероидова.
Но не только об этом беседовали они. Гапонов поделился с другом последней своей приятностью. Ему прислали подвои слив, и теперь будет то, о чем он мечтал - тугие, висящие на деревьях попки. Хорошо, когда мечты вдруг сбываются.
Это событие они обсуждали взахлеб. Им было хорошо вместе. Утренний туман расплюхивался в голове, и безмятежно и радостно оказывалось на освободившейся от камня душе.
Чирикающие соловьи заводились в прохладе с нескончающимися своими савроматскими трелями, и плескался собой и восторжился бестревожащий идиллический буколаж - вечное посрамление политическим дуракам.
1990-1991 (18 сентября)
Свидетельство о публикации №210022001136