Тихие повести незамутнённого бытия
Тихие повести незамутнённого бытия
Никчемная жизнь и метания Каретова
1. Почему убежал Каретов
Раскидывал длинные полы сюртука, долго умащиваясь. Вот и сел.
- Я к вам ненадолго.
Был рад, что ненадолго, встал, надеясь, что уйдёт. "Я ненадолго", - и начал говорить, и говорил. Что ничего общего между тем и тем и всё прочее. Каретов сел. Что же ещё делать?
Посудаев не тот человек. Он говорить не любит. Сразу - хлоп, войдёшь - и сразу хлоп - то и то. И ничего сверх.
Жена Каретова, то есть бывшая его жена, тоже другой человек. Она не говорит много и не хлопает, а сразу отвернётся. И вот.
Каретов вспомнил. "Я вам говорю", - сказал тогда Посудаев, стукнув по столу. Потом ещё раз стукнул и сказал: "Я вам говорю." Нет, не так. Вошёл и хлопнул дверью, - Это вы, Каретов? Нет, не так, - Вот и Каретов! Да, так. - Вот и Каретов, - сказал с ухмылко й и положил два пальца на стол, - хе! "Хе" и было. - Небылицы, мол, Каретов. Знаем. А вы-ка расскажите всю правду. - И сел. Каретов ничего не мог сказать. Что он собственно мог? Посудаев ёрзал, ёрзал, ещё раз хлопнул было, а потом спровадил. Он такой. Ему не скажи только - он спровадит.
И что ж, Посудаев так и ничего? Чтобы Посудаев, да ничего? Не бывало этого. У всех поспрашивает, по очереди к себе, поспрашивает - и всё узнает. Такой уж.
А что Каретов? Что Каретову, когда всё про него знают? Посудаев узнал - дальше можно не продолжать. Сверчок пришёл еще - и тырчит, тырчит, остановить нельзя. У Посудаева собирались, говорили. Опять собирались. Опять говорили. И что ж? Что вынесли? А ничего. Опять говорили - и снова ничего. Теперь зовут Каретова. Должен прийти и сам всё рассказать, как он и что. Кто ж пойдёт на это? Завтра, не завтра? Когда ещё? Зачем рассказывать, если Посудаев знает? Опять сначала? Посудаев хочет услышать из первых уст? Что ему от того, что это за "из первых"? Первые уже были. Нет, это невозможно, кто это вынесет? Каретов встал. Сверчок встал. Кончили? Нет ещё. Каретов сел.
Вот если бы вам всё по-человечески, так и так, мол, вот тогда б… Что тогда б? Посудаев поймёт, когда по-человечески, он ведь человек. Кто не ошибается? А кто? Все, и ведь если правду сказать, положа руку, то даже он сам, только вы не говорите. Зачем же говорить, если не говорить? Это к тому, что безгрешных нет, и надо во всём правду и признаться. Была ведь правда и во всём за него признались. Идти и говорить опять? Терпение - главное, надо пойти и - так и так, мол. А там, глядишь, и коллектив попросит. Коллектив попросит. Когда гоняли Колымаева, потолклись у двери и не вошли. Колымаев сам был виноват, неправильно повёл себя и нагрубил. Посудаев грубости не любит, он хотел помочь, а те, что не вошли, входить не собирались, они так пришли. Так и пришли? А как ещё приходить? Не надо передёргивать. Если правильно себя повести, то и Посудаев… Что Посудаев? Смягчится…
Все неправильно себя вели, все перегнули, а кому расхлёбывать, как не ему? Он уже не может, он захлёбывается, ему не расхлебать.
Если не пойти, Посудаев сам приведёт, насильно. Хуже будет. Как насильно? Посудаев может. Пришлёт кого-нибудь - и вот. Как тут не пой ти? Каретов встал. И хорошо. Посудаев будет так доволен. Не надо ничего решать, всё само решится. Кому такое не по нраву? "Садитесь", - скажет Посудаев, улыбнётся, - "Зачем пожаловали?" - и Каретов сядет. Каретов сел - и не идёт. Что ж вы? Он ждёт. Пусть ждёт. Вы не идёте? Почему он должен быть доволен? Тем, что пришли. А если не прийти? Тогда не будет. Так не идёте? Хорошо, я передам. И коллектив… Что? Пусть не просит. Так-так. Он машет пальцем перед носом, туда, сюда, туда… сюда… Каретов не следит за пальцем. Что передать? Ничего. Ему передадут. Сверчок уходит.
Пришли ещё. Мы ненадолго. Пришли, уселись с двух сторон и смотрят. Нам рассказали. Это правда? Что? Что не идёте к Посудаеву? Зачем ходить, он сам придёт. Как это? Так, насильно.
Не оттого ли и жена ушла, что насильно? Придёт, очинит карандаш, посидит. А потом - будете выступать? Не буду. Может, будете? И вдвоём, втроём, сначала - будете выступать? а потом - будете! И насильно. Поговорит, поговорит. Потом - "Работница такая-то за смену…" что за смену? Придёт, очинит карандаш, посидит. Не от того жена ушла?
Опять те двое - Может, всё-таки пойдёте? По фамилии уже не говорят, чтоб не раздражать. Он примет, поговорит, мы с двух сторон, вот как сейчас, он тут, мы тут - глядишь, уговорим. А зачем? Может, простит. Коллектив попросим, коллектив придёт, в дверь стукнет, погомонит, - может, послушает. Нет, не пойдём. Подождите. Вот войдём, мы первые, нет, вы первый. Вот войдём, а мы как будто на минуту. Сядем. Коллектив - за дверью, стоит, молчит, готовый. Вы начинайте, мы послушаем, а потом поддержим, его сначала, потом и вас. Коллектив за дверью молчит и слушает. Ещё поговорим, уговаривать станем, а там и коллектив загомонит: "Да чего уж, простим, нет, но как же, ну уж простим…"
Нет, извините, лучше без меня. Мы поддержим. Впрочем, можно по-другому. Мы входим, вы - за дверью: так и так, он осознал, раскаялся, может, послушаем? пусть расскажет? Не можем же мы сразу - Мы были у него, он нас прислал, не виноват, мол, и вообще не с ним случилось. Не можем же мы так. Надо по-другому. Никак не надо? Почему никак? Как-то ведь надо, начнём издалека: "Вчера, когда вы были тут, один работник перевыполнил план…" Он скажет - Наградить! Тут мы ему: "Мы это сделали, но вот когда бы все работники, тогда… мы горы б." Это лишнее, постой, надо по-другому. "Вчера, когда мы напряжённо, слаженно и честно, но не хватало рук…" Нет, не то. Надо так: "Вчера, когда мы напряжённо, чётко, с планом…"
- Я не пойду. - Но почему же? Смотрите, хорошо как! Я не пойду! Идите сами. Но без вас не то. Тут надо, чтоб всё было хорошо - бух, так и так, винюсь, мол, и не буду. А если буду? Это мы потом решим. Идёмте, не упрямьтесь. Я не пойду!
Они ушли. Каретов остался один, сидя за столом, по которому маршировали их пальцы, репетируя чёткость и слаженность. Пальцы коллектива.
Заглянули трое.
"Приказано", - гудящим шёпотом начали. "Приказано передать, что если не пойдёте, то доставят…" И трое стали при последнем слове по углам. К кому доставить? К Посудаеву? Доставите, а пока что сядьте. Зачем мне ходить куда-нибудь, Посудаев сам придёт.
Посудаев действительно пришёл. Вошёл и хлопнул дверью. У стоявших дрогнули углы лица. И он сказал, выбросив вперёд палец: "Вы, Каретов!"
Нет, было не так. Каретов теперь вспомнил. Он не знал, как тот вошёл, не видел. Дверь открылась, и в комнате вдруг оказался Посудаев. Или, может, дверь совсем не открывалась, а он там стоял? Руки он не вытягивал, но сказал: "Вы, Каретов! Вы заставили меня притащиться сюда. Ну что ж, я притащился. Так в чём же дело? Присаживайтесь, я вас выслушаю." - "Мне нечего добавить." - "Вы ничего пока не говорили." - "Это ничего не значит." - "Нет, это значит!"
Каретов говорил, но говорил совсем не то, чего ждал Посудаев, а то, чего говорить не стоило.
Я, сказал Каретов, я вас не звал сюда. Вчера, когда я был у вас, вы дали мне понять, что я совсем не то, что надо, и что вы одни, только вы можете понять, почувствовать происходящее. Но ведь я, я не секретарша, которая очинит карандаш и скажет и сделает то, что надо.
- В прошлом году, вспомните, - Каретов вытянул руку в сторону Посудаева, чтоб тот вспомнил, - Я ведь не играл в бумаги на виду у всех.
"Кто же играл тогда?"
"Ваш Воропаев."
"Вы больше ничего не можете сказать?" - "Нет, отчего же, я могу. Бумаги были меченые" - "Кто метил их?" - "В этом-то вопрос." - "Отчего ж вы так проехали тогда, Каретов?" - "А как я мог не проиграть?" - "Хорошо, а кому первому пришло стукнуть по голове графином?" - "Ему." - "Неужели он такой. Никогда не думал."
"Нет, отчего же, он держался долго, я бы сказал, что слишком долго." - "Там разве ещё что было?" - "Нет, а мало?" - "Пожалуй. А кому пришло в голову ставить на женщин?" - "Ему." - "Опять ему? Что же вы там делали?" - "Я играл." - "Приятное занятие. И вам в голову ничего не приходило?" - "Приходило. Но это не имеет отношения к делу." - "Всё же. Что?" - "Что вы, наверное, счастливы, имея Воропаева." - "Я с ним не играю." - "Конечно, он бы и не стал." - "Это отчего?" - "Ему неинтересно с вами, вы без фантазии, неинтересный человек, разве можно проиграться с вами?" - "Вы думаете, чтобы проигрывать, нужна фантазия?" - "Безусловно. Вспомните, затеяли вы тяжбу с Минаретовым, и что же? Минаретов, хоть и прав был, а вы выиграли." - "Почему это был Минаретов прав, кто вас сказал?" - "Что это были за строения между вами?" - "Наши." - "Вот, опять, а ведь вопрос был не в том. Минаретов начал придумывать, что да куда, а вы сразу - наши." - "Минаретов разве не говорил, что эти строения его?" - "Говорил, но чтобы потянуть время." - "Вот и был не прав, потому, потому что строения наши." - "Да, но совсем не то имелось в виду, эти строения можно было использовать с умом." - "Какого ума вы ожидали от Минаретова, если он не может отличить своё от чужого?" - "Ну хорошо, эти строения были ваши, а три квартиры, которые вы распределили между, тоже?" - "Их никто не брал." - "Но ведь их не брали, потому что решали, что с ними делать." - "Всё равно бы не решили." - "Вот я и говорю, у вас нет фантазии." - "Фантазий, чтоб выдумывать, у меня действительно нет. А вот вы, с фантазией, проиграли и жену, и чертежи, и вещи, только на это фантазии хватило." - "Не только." - "Что ещё?" - "Я и вас проиграл." - "Меня? Каким образом?" - "Таким же. Вы себе не принадлежите." - "Это чушь! Что вы такое говорите?" - "Вам разве не сказали?" - "Нет, но это невообразимо. Как вы дошли до этого? Это тоже предложил он?" - "Нет, предложил я, но всем понравилось, пришли в восторг, сам Аргусов был доволен." - "Что он сказал?" - "Что очень рад." - "А как же мой престиж? Что будут говорить?" - "Ничего не будут." - "Вы проигрались в пух, вы понимаете, как вы проигрались? Теперь вы в состоянии постичь всю глубину падения?" - "Глубину? Могу, но что он этого? Что это изменяет?" - "Нет, вы не в состоянии. Куда жена! Нет, вы не просто проиграли. Как это было?" - "Аргусов предложил ставить, а ставить было не на что, я предложил на вас." - "Как на меня? Почему?" - "Я сказал, что Посудаев самый главный, всё умеет и всё может, - выигравший выигрывает очень много: путёвки, премии, квартиры, дни. Все согласились. Почему бы нет?" - "Кто выиграл?" - "Я." - "Вы? И что же?" - "Вы пришли, а дальше - зависит от нас с вами." - "Невероятно. Я отказываюсь." - "Не играть вы уже не можете. Вы ведь тоже на меня поставили." - "Я не ставил." - "Кто же тогда водил вашей рукой по бумаге?" - "Никто не водил." - "Видите, значит поздно." - "Теперь не время, теперь я не могу играть." - "Но вы играли. Так что мой черёд быть Посудаевым, а вам…" - "Каретов, стойте, все эти комедии с переодеваниями закончились, больше не будет этого. Вы давали слово не играть, не так ли? у меня расписка. Я - Посудаев, и никто другой. Кто вам дал право на такие ставки? В можете поставить только на что-нибудь невинное." - "Если б это было так, никто бы, и Аргусов, не согласился." - "Вы не выйдете отсюда. Вы здесь останетесь. Я вас не выпущу, пока публично, я говорю - публично, в не откажетесь от своей затеи. Публично вы меня уже назвали идиотом, теперь публично откажетесь, этого достаточно." - "Но ведь вы не сможете вернуть проигранное." - "Кто же пойдёт на это? Я с вами не играл, слышите, я не играл, запомните." - "Увы." - "Так, так, держите", - и стоящие в углах, - "держите…"
Вот почему убежал Каретов, хотя убегать ему совсем не хотелось. Он выпрыгнул в окно. Окно было открыто, и Посудаев не успел его опередить.
2. Как искали Каретова
Он забежал в сад на краю города. В чугунную решетку, обвитую кустами бузины, стоял упершись лбом. Никто не мог видеть лба, - лоб не сверкал на солнце. Даже стоявший рядом милиционер не мог, поскольку стоял спиной, а если бы и обернулся, то и тогда б не смог, потому что лоб Каретова очень был похож на листик. Каретов так специально стал, чтоб был похож.
Пропавшего Каретова бросились искать, но не нашли. И как могли найти, если искали около, в то время как Каретов был на другом конце, в саду. Им бы и в голову не пришло, что Каретов мог быть там, где не ищут, да еще в саду.
Как быстро добежал! Однако быстро бегает Каретов, хотя всё мешало ему по дороге. К примеру, мост. То был не совсем обыкновенный мост. Каретов знал, но надеялся, что проскочит. Он подбежал - кусты, овраг там внизу, в овраге, этот заколдованный мост.
Каретов подбежал - и остановился, дальше бежать не имело смысла. Еще пришло в голову, что мост провалится, он имел обыкновение проваливаться. Каретов подумал, что, может быть, лучше вернуться и спрятаться где-нибудь.
Он бы и вернулся, но в этот момент вдруг понял, что если не перебежит, то совсем застрянет, а те, что сзади, догонят, схватят, вернут и побьют еще того и гляди. И только он это представил, тут же ступил на мост. Мост не провалился, и Каретов пробежал, даже не задев перил.
Каретов пробежал по мосту один раз, поднялся вверх - через колючки, кустарник, и как он знал, что этим не кончится, так и случилось. Стоило пробежать немного - опять овраг, мост. Он съехал вниз, спускаться как положено не было уже времени, пробежал по мосту, на задев перил, вскарабкался. И снова, через время, овраг, мост - вниз, через мост, наверх, и снова тот же овраг и мост. Тогда побежал вперед спиной, больше ничего не оставалось, и так бежал до самого сада. Здесь только стало возможным осмотреться. И вот он стоит, прижавшись к решетке лбом и наблюдает за милиционером.
Те, что бежали вслед, остановились не добежав. Они не думали, что Каретов мог быть в овраге. Они бродили здесь, между домов, и им тоже пришлось походить по кругу. Это был забор. Он как-то нелепо торчал - и туда и сюда, непонятно было, где начинается и где конец.
Обошли вокруг раза два, потом пошли вдоль, но поскольку выходили и заходили всякий раз с разных сторон, то и не могли понять, что это одно и то же. Остановились и тогда только подумали, что бежать дальше нет смысла, потому что если Каретов бежал, то убежал теперь далеко и вряд ли возможно догнать его, если же не бежал, а спрятался, то надо искать, а для того, чтоб искать, бежать не надо, даже напротив, лучше идти, и медленно, чтоб осмотреться, чтоб не спугнуть и чтоб больше увидеть.
И еще хорошо, чтобы больше увидеть, выстроиться цепочкой двумя рядами: один ряд - бежит, нет, идет, по одной стороне, другой ряд - по другой стороне, - так можно больше увидеть и успеть заглянуть в углы.
Хотя нет, это слишком просто, надо делать не так. Двое от каждого ряда бегут вперед, забегая в углы и всё осматривая, потом выскакивают и бегут дальше. Двое - медленнее, идут следом, так они успевают подойти почти вплотную к тем, что бегут впереди и с ними сомкнуться, а если Каретов выскочит, вспугнутый бегущими впереди, они смогут его захватить.
Остальные двигаются не спеша, постепенно осматривая всё, что впереди идущие пропустили. Так распределившись, пошли искать.
Каретов в это время в углу сада размышлял о происходящем. Если его здесь найдут, что он скажет, и надо ли будет вообще что-нибудь говорить или лучше взобраться на решетку и спрыгнуть с той стороны. Тогда увидит милиционер, всё поймет, и тогда не спрятаться. А они-то уж сумеют договориться с милиционером, что-нибудь пообещают, наговорят, они это умеют делать.
Нет, милиционера лучше чтоб не было. Может, крикнуть ему с другого конца что-нибудь, он побежит… Крикнуть? А вдруг эти, которые за ним, не успеют еще подойти, и тогда все напрасно, а милиционер, увидев, что никого, вернется. Это не выход. Придется ждать. Может быть, сам уйдет. Подумает - и уйдет. Что ему здесь? Каретов успокоился и стал перебирать другие случаи, которые могли бы произойти, будь они за ним уже рядом.
Вот он поворачивается своим окаменевшим тенистым лицом с отпечаткой решетки на лбу и смотрит на них в упор. Им становится не по себе от его взгляда, они отводят глаза, отворачиваются, а он в это время вскакивает и убегает через решетку. Да, но это возможно, если уйдет милиционер. А если он не уйдет? Тогда, например, вот. Те стоят там, он их ощущает, почти видит затылком, а он здесь, он ничего не делает, даже не шевелится, они думают, что он умер, потому что головы не видно, он наклонил голову, осторожно подходят, а он их растолкнет и убежит, не надо никакой решетки.
Это хороший способ, и милиционер может стоять, где стоял. Но это в том случае, если подумают, что он умер. А если не подумают? Тогда он заставит подумать, он ляжет, совсем ляжет, голову запрокинет и будет смотреть вверх остекленевшим глазом, они не смогут ничего другого подумать, им и в голову не придет, - а как подойдут, он их растолкнет и убежит.
Все это хорошо, но успеет ли он удачно вскочить с такой неудобной позы? Надо будет посмотреть, как получится.
Хорошо, если они придут со стороны сада, а если с другой - со стороны решетки? Тогда проще, тогда они не увидят. А если все же увидят? Вдруг кто-то из них подойдет близко и разглядит, что это не листик, может ведь быть такое. Скажем, идут они в разные стороны, подходят, кто-нибудь да почувствует его взгляд и обернется, покажется ему что-нибудь, подойдет ближе и разглядит. Может быть, не смотреть на них? тогда ничего не увидишь.
Смотреть придется. И если его все же увидят, надо будет бежать, и не просто бежать куда попало, их много, кто-нибудь наверняка бегает быстро, надо бежать так, чтобы они не знали куда. Побежать влево, зашуметь там в кустах, а потом теми же кустами тихо вернуться и бежать обратно. Так лучше. Да, но их много. Что если им придет в голову разделиться - одни туда, другие сюда? В таком случае надо ждать пока они все перелезут, незаметно вернуться через решетку в обратную сторону, а для милиционера сделать вид, что он один из них, какое-то время попрохаживаться по той стороне, потом пройти, пройти и за тем углом скрыться. Тогда никто ничего не поймет и все сойдет очень хорошо. Да, так и надо сделать.
Тем временем бегущие сзади значительно продвинулись в поисках. Все шло хорошо. Они осмотрели изрядный кусок, прилегающие дворы, гаражи, одиночно расположенные постройки, подъезды, незапертые подвалы, поднимались наверх, успевая пошарить на чердаках, - словом, ничего не пропустили по мере сил. Идя друг за другом вслед разглядели то, чего раньше никогда не удавалось разглядывать, видели каждый предмет, каждую трещинку так, как если бы оно было отдельно, во всех подробностях. Они брели теперь не наугад, а продуманно: здесь они уже были и это видели, там не осмотрели заворот и уступ, здесь - яма, а тут углубление. Всё это было знакомо и в каждом отверстии, везде, где мог спрятаться человек, они находили что-то новое для себя. Они стали как один мозг, один организм и коллективная память. Почти не переговариваясь, они понимали друг друга с ходу. Стоило махнуть, стоило моргнуть, остановиться - и другой, следующий, все понимал и делал как следовало.
Двумя рядами в цепочку продвигались они вперед, обучаясь предчувствию, и уже недалеко было то время, когда настигнут Каретова.
Каретов прикидывал, сколько у них уйдет на поиски и будет ли у них время бежать. Они появятся, оцепив весь сад, теперь Каретов не сомневался. Скрыться незаметно вряд ли удастся, присутствие милиционера ничего не изменит, он бы мог вообще не стоять здесь. Каретову надо было придумать, как наилучшим образом избежать встречи. То, что его заметят сразу как войдут в сад, Каретов понимал. Он окажется в центре, и его так или иначе увидят, а если не увидят, почувствуют. Когда почувствуют, начнут искать и обязательно набредут, кто-нибудь да набредет. В этом случае было бы хорошо забраться на дерево, это выход, поскольку на дереве не сразу заметят, а там, пока разберутся, спорхнуть - и бежать, бежать что есть сил. Это, может, не самое лучшее, но другого нет.
У Каретова росло ощущение близости. Вот они здесь, вот они входят, те - отсюда, а эти - там, сзади идут, он почти видит, ему хочется бежать, но бежать нельзя. Каретов прижался к решетке, чтобы слиться с ней, чтобы превратиться в решетку, и его нельзя было отделить. На мгновение показалось, что это произошло, пальцы рук уткнулись в кирпич и царапнули, входя в пазы перекладин, стало даже не по себе, вдруг не удастся выйти обратно. Каретов подергал руки, которые приросли, они отделились. По-прежнему не было выхода. Оставалось ждать.
Двое впереди остановились. Наскочили на какой-то предмет, оставленный, как показалось, Каретовым. Это уже было что-то, какой-то след, за который зацепившись, можно было искать не наугад, а определенно. Каретов его оставил, когда стоял здесь, - может быть, прятался, может, только собирался укрыться. Место удобное - поворот, еще поворот и загиб, который не сразу заметишь. Видимо, покрутившись, Каретов в последний момент раздумал, решив, что, если его обнаружат, бежать будет некуда - там тупик и хорошая для такого случая ловушка. Хорошо рассудил Каретов, так бы и вышло.
Предмет, который он потерял, была пуговица. У Каретова на штанах сзади такие пуговицы, блестящие, металлические и выпуклые, совсем неудобные пуговицы, неудобные потому, что за все цепляли, и когда Каретов садился, вдавливались, как-то сворачивались на бок и ерзали. Каретов, когда прыгал в окно, уже тогда одна из них плохо держалась, ничего удивительного, что где-то оторвалась. Наверное, он хотел сесть, попробовал, но что-то ему показалось здесь неудобным, встал, а пуговица осталась.
Подняли пуговицу, повертели, осмотрели внимательно, пуговица была сцарапана как раз в том месте, где на нее садились. Несомненно, это его пуговица. Теперь можно легко найти и Каретова. Говорят, что если найти предмет, принадлежащий какому-нибудь человеку, то по этому предмету легко найти его самого, существует такая связь, почти неуловимая, между человеком и вещью, что-то вроде голоса части, зова, ибо часть стремится на свое место, какая-то ниточка, вот почему собаки легко находят по вещи, и запах здесь совсем не при чем, просто собаки не утратили эту связь. Так говорил Посудаев.
Пуговицу спрятали и пошли с нею. Поиски Каретова стали теперь делом одного только времени.
Каретов почувствовал, что нашли пуговицу, что-то засаднило внутри, и, смирясь, ждал, не строя теперь никаких планов. Уныло стоял, прижавшись к решетке, уныло думал, ни на что не надеясь, просто мысли приходили сами, он их обдумывал и они уходили. Что-то вспоминалось, что-то так, мелькнув, не задерживалось и шло своим чередом.
В прошлом году он действительно не играл в бумаги, и предложение Посудаева смутило его. Он не знал даже, как это делать. Посудаев, тот знал, он оплел и его запутал, Каретов оказался опутан кругом. Играли на деньги, на чертежи и в престиж. В престиж самая распространенная была игра, и Каретов окончательно пал в глазах коллектива, он уже ничего сам не мог, все только через Посудаева. Каретов так опустился и так упал, что перестал понимать, чем занимается. Вначале он все хорошо представлял: есть он, есть коллектив, в котором надо работать, он не попал в него случайно, а шел как все, потому что так сложилось, так требовалось, и в этом была определенная польза и смысл. Потом вдруг оказалось, что он занимается совсем не тем. В этом убедил его Посудаев, когда они сели играть. Оказалось, что все это можно приобрести и потерять, даже совсем не найти, не прикладывая особых усилий. Стоило сыграть один раз, как почувствовалась зыбкость и ненадежность всего под ногами, все стало ускользать очень быстро и приобретать совсем не тот вид и смысл, каким выглядело вначале. Прежде всего в делах. То, что приносилось, было совсем не то, Посудаев видимо блефовал, и Каретову приходилось делать то же. Потом оказывалось, что это он, Каретов, все и напутал. Вскоре Каретов перестал понимать, где его место. То был стол, за которым сидел, потом стол начал переходить от одного к другому, пока не пропал совсем, и Каретов теперь ни за чем не сидел. Позднее обнаружились такие же движения с комнатой. Каретов сначала располагался в одной, потом в двух, потом в нескольких, потом опять в одной, но уже в какой-то четвертой, а там никакой не стало. Затем - жена. У Посудаева была своя, у Каретова своя. Посудаеву показалось мало. Но если бы только так, то это б еще ничего. Каретов сначала перестал понимать, где чья, потом никакой не стало. Вот почему, когда Аргусов предложил сыграть, дав понять, что играть будут на Посудаева, Каретов ухватился за эту мысль. И что же? Посудаева проиграли, и проиграли Каретову, сам Аргусов его поздравлял, но Посудаев как был Посудаевым, так и остался. Несправедливо. И теперь, вместо того, чтобы сидеть как Посудаев, он должен бегать и прятаться.
Тем временем те, что искали, перешли овраг. Им не пришлось топтаться на одном месте, потому что их было много, и каждый считался за один раз, кроме того, они оборачивались, а задние возвращались, и это могло сойти за то, как если бы шли спиной. Дальше пошло как по маслу, ибо овраг был тот рубеж, после которого все остальное было легко.
Никуда, кроме как в сад, следы не вели. Трава у обочины оказалась примята, он здесь шел, пусть задом наперед, но они не присматривались. Могло, правда, смутить еще одно обстоятельство: от оврага вились две дороги, и на второй трава тоже была примята, но их это не смутило, было достаточно, что он шел по одной, по этой, ведь он мог идти только по одной, к тому же он любит природу, а сад именно такое место.
Оказалось, что правильно рассудили. Вот перекресток, сад, а вот и милиционер. Однако надо и в саду еще отыскать Каретова.
Каретов стоял, прижавшись к решетке лбом, и видел, как они вышли. Он предполагал, и они так сделали, - оцепили сад, пошли двумя рядами, эти - вдоль решетки по тротуару, а те - мимо входа, с другой стороны, сзади. Двигались медленно, парами, всматриваясь в кусты, в деревья, нависшие над решеткой и тротуаром - Каретов мог быть на дереве, он умел лазать. Подошли вплотную, один даже дохнул на руку Каретова, ухватившую узел решетки, но не заметил. Видимо, лоб Каретова действительно был похож на листик, а пальцы слились с решеткой. Прошли мимо. Последний, ширяя палкой в кусты, вороша листву, ткнул в Каретова, но тот зашуршал и закачался, как куст.
Они решили идти кругами, постепенно сужаясь к центру, им это было нетрудно, потому что шли друг другу навстречу и замечали, где был предыдущий ряд и что уже осмотрели. При такой системе Каретов не мог скрыться. Был уже сделан четвертый круг, оставалось немного, круги сужались. Каретов думал, что вот, сейчас, они уйдут ни с чем, посовещавшись, и прекратят. Он слился с решеткой и затаил дыхание.
Они бы и ушли, если бы не милиционер. Он прокричал в решетку - один из ваших что-то нашел, поднять не может, это, наверное, то, что ищут.
Так искали Каретова и так нашли. Этим "одним из ваших" был сам Каретов. Его сняли с решетки и повели. Посудаев оказался прав с пуговицей: часть всегда стремится к своему целому.
3. Как усмиряли Каретова
А усмиряли так. Посудаев кое-что напомнил Каретову, и тот оказался кругом обязан. Когда первый раз привели его, он обещал не злоумышлять, вот и расписка. Ему дали стол, а потом убрали, потому что стал играть, а когда проиграл, начал говорить, что играл на деньги, а чертежи, мол, не при чем. Вот и чертежи. И что за чертежи - одно название, на них нет подписи Посудаева, Каретов, следовательно, все помимо делал, помимо Посудаева, и пытался их протащить, это развал, и не при чем здесь коллектив, потому что коллектив не поддержал тогда Каретова, к тому же он никогда не спрашивал у коллектива. Коллектив всегда смотрел на него как-то так, - разве не смотрел? Когда пришли просить за Колымаева, то потолкались и ушли, потому что это Каретов хотел и думал, что надо сказать, а коллектив не думал. Тогда забрали комнату. Вернее, не забрали, а перевели в другую, потому что коллектив видеть его уже не мог, а сказать прямо не решался. Воропаев правильно сказал тогда. Он не понял Воропаева? Хорошо, сейчас поймет. Воропаев когда приходил тогда, он приходил сам, собственной волей, его не посылали, хотел уладить миром, теперь миром не удастся, это Каретов должен понимать. И если бы он поступил, как Воропаев предлагал, может, все этим и закончилось бы. Колымаева он упомянул специально, чтобы так не поступать, как Колымаев. К тому же, кто тогда Колымаева подбил? Да, и это Воропаев хотел Каретову напомнить. Что, и так ясно? А что тогда не ясно? Зачем он приходил? Он хотел, чтобы как лучше? Он хотел, чтобы ему был стол? Но ему и так есть стол, зачем еще? Воропаев не бескорыстен? Это неправда, все знают Воропаева. В чем его можно упрекнуть?
Второе, жена Каретова и Посудаева. Да, у Посудаева есть возможности, но это ни о чем не говорит. Как сложилось, так сложилось, пусть и будет. Нет, отчего же, он вовсе не ретроград, Посудаев, но ведь это все только с одной стороны, а с другой? Посудаев с разных сторон смотрит, ему виднее. Так нельзя? Каретов прав, раз он так считает и говорит, а как считают другие? Нет, он не поставил так, что всегда прав Посудаев. Так сложилось, и, наверное, в этом есть смысл, раз так сложилось, ведь не из чего ж это взялось. Он бы, может, и мог простить Каретова, во всяком случае не обратить внимание, но Каретов очень уж все заострил. Теперь нельзя. Теперь надо по-другому. Скажем, если бы Каретов отказался от всяких начинаний, может быть, переменил бы фамилию, над этим надо подумать, несуразная фамилия, не мешал бы Посудаеву, а еще лучше, чтоб помогал, вот тогда бы, может быть… Так в свое время поступил Космогонов, и ничего. Этому можно научиться, главное захотеть. Каретов не понимает выгоды, одному ничего не добиться. К тому же пусть не думает, что все обойдется, Аргусов не дал ручательства, и никто не подтвердит, что Каретов выиграл и что вообще играли. Со стороны Каретова это было глупо и безрассудно, и пусть скажет спасибо, что никто не подтвердит, Каретов не понимает выгоды. Да, так решили, но так будет лучше, потому что Посудаев знает, что сделать, он рассудит, к тому ж он милостив, это любой скажет, хоть тот же Космогонов. Каретов не хочет быть как Космогонов? Отчего? Тот спился? Но это не значит, что то же ждет и Каретова. Это зависит от человека. Какие махинации? Космогонов не способен на махинации, он вообще ни на что не способен, его терпят. Да, удобен, за него можно ручаться, у него спина, но что кроме спины? Ах именно это не устраивает Каретова? Ну что ж, вовсе не обязательно иметь спину, у Космогонова исключительная спина. Что? Жены у него нет? Ушла? Кто ж ее знает, когда ушла, а какое это имеет значение? Наверное, когда он запил. Отчего запил? Не от хорошей жизни? Нет, отчего ж, что было нехорошего в его жизни? Наверное, запил, когда жена ушла. Да, действительно, не получается, надо будет все это выяснить. Однако не в том дело. Космогонов для примера, и к тому, о чем речь, отношения не имеет. Скажем, так: в ближайшие дни необходимо подготовить документацию, никаких отклонений, да, свести, подбить и заполнить. С сегодняшнего дня вы не Каретов больше. Воропаев за этим проследит. Не хотите? Это бонапартизм, кто вам такое внушил? Почему вы думаете, что никто на это не пойдет? Пойдут. Что вы знаете, чего никто не знает и что может мне повредить? Выкладывайте. Я не сваливал битум, куда не положено. Да, знаю что, но кто поверит? К тому же вы не Каретов больше. Что ж как загрязняется, да, загрязняется, а кто будет строить обводы, где средства? Это не входит в мои обязанности. Почему вы решили определить, что я должен, чего не должен? Кто выделял средства? Ах выделяли средства именно на это. Ну что ж, а почему я должен знать, куда разошлись? Разошлись, на то, на это, мало ли на что могли. Вы сами разве не получали суммы на принадлежности? Я же вас не спрашиваю. Почему вы спрашиваете, где на обводы? Нет сумм. Да, ни сумм, ни сооружений. Ах можете отчитаться. Отчитывайтесь. Кто списал? Воропаев? Почему он это сделал? Изгрязнились, залили, так, это легко проверить. Перед вами не стану. Посмотрите сметы за год, я не могу держать столько цифр в голове. Да, всё. Что вы еще знаете? Ах это. Никто его не своротил, и ничего тайком не выносилось. Что видели? Да, склады были, а что в них, в складах, почему исчезло? Трубы и сейчас есть. Как где? В земле, где еще быть? Конечно, рыли котлован, как иначе, Конопатов рыл, Копытов и Рубашников. Вырыли котлован, семь на восемь. Закопали - и асфальт сверху. Не видно? Значит уложили так. Нет, разрывать не будем. Какие трубы были? Не помню, большие, наверно, раз семь на восемь. В заборе дырку? И трубы через забор? Кто вам такое сказал? Таскал Рубашников? И Копытов? Когда это? В том году? Что же тогда в котлован зарыли? Ведь был асфальтоукладчик. Почему вы думаете, что ничего не делал? Как это не был, был, подряжался, как его, на "м" как-то, то ли Михайлов, то ли Медведев. Мотылёв? Может быть. Да, так и звали. Так что этот Мотылёв? асфальт увез? Что ж он положил вместо асфальта? Ничего не положил? Ничего не положить не мог, я сам смету подписывал и в окно смотрел, я тоже в окно смотрю. Это все ложь и развал работы. Труд для вас средство удовлетворения амбиций. Почему вы не заговорите со мной о деньгах, которые давались на реконструкцию корпуса? Такая тема, можно говорить и говорить. Куда я дел их, эти деньги, весь фасад можно б было ими обклеить и еще б на крышу хватило? Прокутил. Все подчистую, загулял - и вот. Вы никогда над этим не думали? И еще, может быть, с вашей женой спустил, с Посудаева всё станется, того и гляди какую-нибудь пакость устроит - в Москве печатают, там печатают, сям печатают, в больших журналах, гонорары прут, и мало, еще и деньги спустил, что на реконструкцию. Столовую разорил, всех поснимал и побил окна по всему этажу, когда мебель вытаскивал, чтоб не ломать дверей. Хорош, ничего не скажешь. Такого Посудаева не то, что снять, а головой об дверь и еще в зад коленом. Асфальтом перепачкал всё, трубы в карман сложил, Копытов и Рубашников - все не при чем, вы не подумайте, это Посудаев, он сам всё делал, прикинувшись Копытовым и Рубашниковым. Он и кирпич побил, и в котлован закопал, что - и сам не помнит, и Мотылёву оплатил по смете, сам всё подделал, а Мотылёв его двоюродный брат, сговорились и никакой котлован не рыли, только перекорёжили всё для отвода глаз, а асфальт невесть куда сплавили. Вот какой Посудаев. Вор. Но это не всё! Не все даже знают, кто Посудаев. Он по ночам грабит командировочных, забирается в гостиницу и шарит по номерам, у него там все подкуплены - не горничные, а гангстеры, он же и вселяет, кого захочет. Но вы не думайте, не только на это способен Посудаев, это мелочи. Тут цепь хитросплетений, и я смолкаю. Так, Каретов? В этом вы собирались меня уличить? Что ж замолчали? Я могу помочь. Например, кстати, вот это тема - про то, как Посудаев обсчитывает работников и деньги в карман кладет. А делает он это просто, у него всё просто. Когда премия, он ее не начисляет, дескать, план не выполнили, какая премия? Или повысит в должности, а ризницу себе - видите, как просто, и не подкопаешься, по бумагам чисто. Главное, чтоб бумаги в порядке. А у вас, Каретов, бумаги в порядке? За квартал по бумагам не всё хорошо. В феврале двадцать восемь дней… Двадцать девять? Хорошо, пусть двадцать девять, всё равно не сходится. Где остальное? Ещё и за март. В марте тридцать один день, у вас получается тридцать девять. Меркантилову расчет был дан, у вас он всё числится. Болел? Ну и пусть болел, но его нет. За прошлый месяц смета перерасчет, вот объяснительная, но я плевал. Где деньги? А денег нет. Сколько пишущих машинок? Пять? Это в машбюро, а не в отделе, почему пять? Много людей? И все печатают? Сколько положено? Положено две, две и не больше, списаны? Вот и пожалуйста, на вашей совести. Молоканов арендует? Почему Молоканов арендует машинки? Своих нет? Галина печатает? Курсы машинописи? Вот куда идут, Каретов, деньги, а не в карман Посудаеву. Карман Посудаева после этого чист. Чист как стеклышко. С сегодняшнего дня, Каретов, всё будет по-другому. Никаких доносов. Я Посудаев, и им остаюсь, никто другой за меня не будет Посудаевым. А вы - полы месть, вы никуда не годный человек, даже для бухгалтерии. Когда мне вас направили, я был великодушен, даже чрезмерно. Мне показалось, что вот, пришел такой, какой нужен, он все поймет и будет делать все как положено, но вот… Что меня задело? Да, задело. А кто привел в отдел сенбернара? У Моева радикулит? И что же, он лечится сенбернаром? Шерстью? Шерсть - это вред. От шерсти астма. Да, я не люблю собак, и животных не люблю, никаких, я людей люблю и о них забочусь, здоровых людей, они - богатство и моральный климат, а вы создали непереносимую атмосферу… Никаких бумаг в руки, считать вам нечего, за вас посчитают, а вам - метлу и швабру. Главное, делать вид, что ничего не произошло. Тогда и в коллективе зауважают. Когда научитесь убирать за другими, тогда и сами перестанете пылить и сорить. Физический труд, он укрепляет и облагораживает, как там, в здоровом теле здоровый дух, так вот, чтоб всё кругом было здоровое, начнем с Каретова. Укрепим и подтянем. По утрам будет гимнастика, махи ногой вперед и наклоны, самое главное, тоже вперед и влево-вправо. Понаклоняетесь, помахаете, а там, глядишь, и дурь улетит. А что, Каретов, не заняться ли вам физическим воспитанием в коллективе? Будем ходить на стадион, не по кустам траву мять, а на стадионе, как люди, по дорожкам, по кругу, туда и сюда. Там птички, воздух и солнышко, хорошо! А летом - в лагерь, спортивно-трудовой, на отдых, не пиво пить, а работать, смена труда, так, кажется, называется. Что, Каретов, я в этом вижу здоровое начало. Курить бросим, одно засорение мозгов и вред здоровью. Я первый завтра брошу, а вы дежурьте, чтоб не курили. Видите, Каретов, я вас люблю и доверяю вам. С вас и начнем переделывать - чтоб чистый воздух, моральный климат и атмосфера. Я буду заводить, а вы подтянете. А когда закрутим, дальше само пойдет, по утрам будем открывать все форточки, проветривать, затхлый воздух, согласен, затхло у нас, но кто исправит, если не вы, не я. Только надо, чтоб кто-нибудь за этим следил. Впрочем, вы и будете. Откроете окно и на всю улицу: - Эй, кто еще не поздоровался с Посудаевым? Нет, не так. - На зарядку становись! Или что-нибудь в это роде. Пора кончать с безалаберщиной, надо чтоб всё шло как положено, по распорядку, разработаем график, кто за что и кому куда, посадим цветы перед окнами, поливать будем, не сходя с рабочих мест, купим шланги, а в перерыв - мести территорию для разрядки, укрепляет мышцы таза и живота, не будет радикулита и не надо будет собак водить. Тишь и благодать и над всем этим солнце. Давайте это в девиз - Над нами солнце! Прибьем гвоздями. Пусть все видят, как хорошо, и не будет проблемы кадров. Ну что, идет, Каретов?
Так усмирили Каретова. Каретов был согласен, что оставалось делать? Если вся земля будет большой сад, куда бежать тогда?
4. Почему Каретов стал бессловесным
Каретов стал похож на капусту, ничего не говорил и не думал, только ходил по проветренным коридорам, собирал бумажки и мел лестницу.
Каретов стал похож на Космогонова, потерял цвет лица, выгорел, посерел, хотя свежего воздуха стало больше.
Каретов теперь не сидел на месте; по утрам гимнастика, бег, поливка цветов, проветривание помещений, стадион, уборка. В перерыв надо встречать грейдеры, он теперь убирал и улицу, большой длинный участок. Надо было следить за зелеными насаждениями, холить сквер и смотреть, чтобы грейдеры ничего не разворотили.
Каретов теперь не мял траву, потому что знал, как тяжело ее выращивать. После обеда, в тихие деловые часы ее приходилось стричь, Каретов для этого обзавелся специальной машинкой. Машинка ездила и тырчала, оставляя за собой запах травы. Траву собирали и складывали в мешки для кроликов, растить которых тоже было на совести у Каретова, - он добивался большого приплода и быстрого роста молодняка. Кролики плодились, нагуливали жир, и Посудаев сдавал их на мясо, шкурки тоже куда-то шли. Это было выгодно. Посудаеву шел доход, Каретов не сидел без дела, кроликам освобождалось место и можно было плодиться дальше. Кролики сначала болели, потом привыкли.
Каретов поначалу ожил. Много деятельности, неисчерпаемые возможности, чистота, порядок. Курить действительно бросили, поначалу курили в туалетах, но потом и там стали добиваться свежего воздуха. Всего коснулась рука реорганизации. Не было дня простоя. Все куда-то ходили, бегали, незанятые - шли на стадион либо на поливку питомника декоративных растений, цветы там росли в кадках и на зиму их переносили в кабинет к Посудаеву, в вестибюль, актовый зал и канцелярию. С бумагами тоже ходили не просто, а в тяжелых портфелях (сутулые - в ранцах), выжимая их по дороге, чтобы восполнить нехватку физической нагрузки и добиться полной гармонии тела и духа.
Каретов должен был еще заниматься в балетной школе с детьми и в кружке художественной самодеятельности, где разучивали стихи и маршировали под музыку. А когда разучили, выступили. Потом за эти стихи и марши Посудаева наградили на конкурсе. Став лауреатом, он совсем перестал здороваться. Авторитет его рос день ото дня, его пригласили петь в народном хоре, называли возродителем фольклорных традиций и борцом за новый быт. Общежитие, строившееся еще до перемен, теперь так не называлось. Посудаев считал неприличным холостую и одинокую жизнь, поэтому все работающие должны были жить семейно. Комнаты, перегородив на блоки, объединили, и каждое такое объединение, рассчитанное на три семейные пары, вело самостоятельную жизнь, подчиняясь непосредственно Посудаеву, а не коменданту. Комендант следил за порядком на лестницах и в вестибюле.
Каретов, призванный поначалу следить за всеобщим порядком и быть правой рукой Посудаева, всё больше отходил на совсем последний план и, заслужив было повиновением милостей, их всё больше лишался. Посудаев перестал замечать его. Каретов сделался не при чем: вопи - не услышат. По-прежнему стриг траву, растил кроликов, убирал территорию, водил всех на гимнастику, но в этом не было ничего с его стороны, всё воздавалось одному Посудаеву.
Каретов попытался было возместить на путевках: распределять по своему усмотрению и тем, кому считал нужным, но потом оказалось, что это не он распределял и что не мог он распределять. А вот Воропаев, который, казалось, самим Богом был обойден, лишенный возможности семейной жизни, так что даже Посудаев не был этим доволен, - тот во всем принимал участие, всем заправлял, день ото дня набирал силу и был уже почти то же, что Посудаев. Посудаев видимо попускал ему, ведь тот был не совсем то же, что Посудаев, и Посудаевым стать не мог.
Всё это было непереносимо оскорбленному сердцу Каретова, и он раза два или три подставил Воропаеву ногу, это удалось, Воропаев пал, но потом через время поднялся на недостижимую высь, и оттуда, с той выси, никак не мог уже зацепиться о ногу Каретова. Каретов иссяк на этом. Он стал опускаться еще быстрее, все более набирая черты Космогонова. Поблекши и свявши, механически делал он, что полагалось, не задумываясь над нужностью, ненужностью осуществляющегося.
Посудаев начал добывать камни, разрыл карьер где-то позади, там нашли то ли песчаник, то ли ракушечник, какие-то залежи. Разработчики ходили в лиловых блузах, их каждый день встречали криками "браво", а в конце дня пускали салют. Они помещались отдельно от карьера, но тоже семейно, должен же был кто-то стирать их блузы.
Соорудили плац, что-то вроде Марсова поле, пустое и голое место за городом, разрыли холм и заровняли. Сначала не знали, что с этим делать - то ли разводить овец, то ли устроить скачки, потом решили оставить так, только засеять чем-нибудь, чтоб очищать воздух.
Очень много дней убили на его сооружение. После бульдозеров прошлись с лопатами, две недели не ходили на стадион, разгребая плац. Потом равняли колею вокруг для стока воды и покрывали дерном бугор, делая каемочку, на это тоже ушло время.
Это было грандиозное предприятие Посудаева, долженствовавшее увековечить его. Потом весь плац окружили ленточкой по периметру, и эту ленточку перерез'ал Посудаев. Прибежали дети, одетые под цветы, устроили митинг, хором кричали что-то. Было радостно и приподнято. Потом вдоль дороги высаживали деревья, а посередине на полукруге клумбы воткнули шток. Опять что-то кричали, подняли флаг. Очень торжественно получилось. Посудаев вышел вперед, выставил руку и говорил, а его поздравляли.
Закончив плац, Посудаев принялся громоздить кубы на площади, где разворачиваются трамваи и заполонил ими всё свободное место, так что трамваям приходилось теперь разворачиваться невидимо для тех, кто ждет. На кубах выбили золотом цифры - то ли юбилей, то ли дату рождения Посудаева, и тоже радостно провели на открытии время. Вверх взлетели цветы салюта в виде буквы "П", кричали и хлопали.
В спортивном трудовом лагере, где собирались весной и летом, с пользой поставили дело. Мели с утра почти до самого вечера, тоже убили плац, только не такой большой, создали полосу насаждений и соорудили пруд, который спускали на зиму. В пруду разводили рыб разных пород, за этим должен был наблюдать Каретов, у него хорошо получалось плодить. После обеда выплывали на лодке бить рыбу. И Посудаев открывал сезон. Для этого от берега к берегу через весь пруд протягивали лесу, Посудаева на плоту вывозили на середину и он шестом с острым концом разрывал ее, а в это время пускали ракету над гладью. Для того чтобы всё получалось одновременно и не было срыва, ленточку надрезали, а двое из кустов по ту и другую сторону дергали. Получалось красиво. Посудаев, разорвав ленточку, потрясал шестом и кричал "иги-иги". Это означало, что пришло время физических радостей, ибо здесь отдыхали и поправляли здоровье.
На пруду соорудили остров, пруд был большой и места хватило. Остров можно было посещать только в ночное время и только в определенные дни, в дни празднеств. Тогда по всему острову зажигали огни, гремела музыка и к острову стекались на лодках. Сам Посудаев устраивал фейерверк и хлопал хлопушки. Разжигали большой костер, он трещал, вознося к небу снопы искр и неизвестную никому жертву праздника. Это был символ и маленький секрет Посудаева, дань предкам и их традициям. Посудаев считал, что корни с землей должны быть крепкими, а весенне-летний сезон как раз подходящее время, чтобы напомнить о себе ушедшим. Там, глядишь, и о нас кто-нибудь вспомнит.
После праздника приплывали с метлами, всё убирали, сажали вытоптанное и сгоревшее, делая всё, как было. За этим тоже смотрел Каретов.
Появился Корольев-Ымаев, следящий за моральным обликом. Каретова тут же женили снова, он должен показывать пример другим, и Корольев-Ымаев, которого, было непонятно, один или двое, стал объяснять, как надо вести семейную жизнь. Он выступал с лекциями, в которых говорилось об обязанностях молодых супругов перед обществом и государством, об их ответственности за детей, всё доказывалось на примерах. Корольев-Ымаев организовал службу супружеской помощи - СУП, в которой безотлагательно разрешались все неурядицы, служба могла рекомендовать и не рекомендовать что-либо и вообще обладала властью. Все беды, говорил Посудаев, от неустроенной личной жизни, и Корольев-Ымаев призван был это поправить, ему даны были полномочия вмешиваться даже в личную жизнь Посудаева, чтоб ее улучшать. Всему этому придалось тут же нужное направление, и Посудаев стал вне подозрений.
Каретов вопил, но вопил про себя, так что слова его воплей не доходили до слуха и не разбирались. Вот почему еще Каретов сделался бессловесным.
Когда рассматриваемый вопрос непосредственно не касался Каретова, его не приглашали, зато Корольев-Ымаев присутствовал и с его мнением считались. Он мог свести и развести, если считал какой-либо брак неподходящим, хотя второе допускалось в исключительных случаях: Посудаев стремился к постоянству и ровности отношений. Напрямую никто не смел ничего говорить Посудаеву, следовало сказать Корольеву, а тот уже сам решал, доводить ли это до слуха Посудаева или не стоит. Корольев-Ымаев, обладая неограниченной властью и влиянием на Посудаева, сам жил несемейно, для объективности. Он учил: если вдруг появится неоправданное стремление или желание чего-нибудь, поделись этим стремлением, и оно пройдет. Если ты, а также твое второе, противится воле общей и ты не можешь ни преодолеть его, ни поделится этим, борись с собой, такая борьба облагораживает и ты будешь счастлив ею.
Каретов противился и не мог принять этих наставлений. Он решил, что Корольев враг, начал бороться с ним, но борьба эта оказалась бесплодной. Пляшущие под его дудку напоминали Каретову видения давно прошедшего, какую-то тайнопись, и он не мог разгадать их смысл, смысл ускользал. То вдруг казалось, что он уже видел какую-то комбинацию, но она рассыпалась и становилась совсем не то, что вначале. То мелькал вдруг знакомый знак, но так быстро, что не мог решить, что же это было. Корольев-Ымаев играл людьми, переставляя их, подменяя, раскладывая в том порядке, как ему хотелось. И всё выходило, всё куда-то шло, двигалось, заменялось, но в конце вдруг оказывалось, что всё это прежнее, так уже было и что ничего нового.
Дни шли за днями, Каретов смирился, осудив в себе безумные происки против Ымаева. Не умеющий играть не играет. Как во сне проходили все прошлые устремления, и Каретов сам стал готов заплясать под дудку. Травы сеялись, травы всходили, гимнастика на плацу и разработка карьеров приносили ощущение физической пользы, плодились кролики. В Каретове ничего не оставалось, кроме бега на месте, воздуха, насыщенного озоном, чистоты и порядка, словно, проветривая помещения, он и себя проветрил.
Воздух был действительно свеж. Махая флагом, видимо, отмахивали от себя всё нечистое, неуютное, неуживчивое, оставляя тяжелое, прочное, то, что не поднималось. В этом была своя истинность - надежное не устаревает, а следовательно, не может рассыпаться в прах и улететь во взмахах. Каретов был готов закричать со всеми, даже слезы наворачивались и комок подступал, но не было слов, он не знал, что кричать.
Посудаев сам стал следить за порядком, его не устраивало, что Каретов всё время что-то имеет в виду. Какой это образец и пример, если в нем самом нет порядка.
Корольев-Ымаев попробовал разрешить и это. Проследили, с кем и как проводит Каретов время, почему не горит, как все. Хотя он мел и проветривал, в себе самом оставлял что-то нетронутым и что-то не доделывалось до конца. С каждым такое возможно, но Каретов не может этого себе позволять. Радости не было в нем, а радость должна быть. Корольев порекомендовал сменить обстановку, поработать в карьере.
В лиловых блузах встретили его напряженно, теперь он не был, чем был, ему тоже дали лиловую блузу и он стал такой же, как все. По утрам его встречали овациями, по вечерам провожали салютом, сам Посудаев жал руки за особые достижения. Колесо вертелось, наворачивая на свой барабан время, энергию, труд. Каретов укрепился, руки стали сильными и могли гнуть подковы. Храповик поднимающего породу крана легко, без напряжения натягивал тросы, и так же легко натягивались мышцы Каретова, но, сбившись, залегали продольной морщиной на лбу, как тогда, когда он стоял, прижавшись к решетке, и этот след, видимо, остался теперь на всю жизнь.
Посудаев вдруг постарел. Нет, во всем он был такой же, только кряхтеть стал от тяжести накопившихся лет. Мудрость его не знала границ и била ключом в окружающих. Корольев-Ымаев носился над всем как неясыть, рабочий день увеличился и стал совсем длинным, без промежутков.
Как раньше Каретову меняли комнаты, так теперь меняли объекты. После карьера была еще одна полоса зеленых насаждений, зеленый пояс, словно Посудаев всё хотел опоясать зеленым, здесь и вокруг, и каждый такой пояс, добавляя вес и престиж, должен был свидетельствовать о его богатстве и силе, как пояса магометан о количестве женщин.
Строили кирпичный завод и рыли канал. Посудаев хотел плыть прямо к своему пруду. Это делалось еще и для того, чтобы пруд не пересыхал и не надо было на зиму спускать воду. Кирпичный завод - чтобы с пользой использовать отходы карьеров и покрывать нужды строительства. Посудаев сам участвовал в закладке завода и положил первый камень в его основание. Это был большой камень, достойный его начинаний и деятельности, долженствующий напоминать потомкам о Посудаеве. Он так клал его и такая вокруг была тишина, словно это был уже постамент, а сам Посудаев живой себе памятник. Ленточку не перерез'али, некому было перерез'ать ленточку, если Посудаев стоял как памятник, и его оставили на потом.
На строительство опять был отправлен Каретов, переодетый в другую блузу. Он уже немного исправился и теперь мог убирать мусор, хотя к проветриванию не допускался. Проветривал Воропаев и водил всех бегать и смотрел за кроликами, хотя под его надзором кролики не плодились.
Это было грандиозное зрелище: Посудаев на коне, Корольев-Ымаев рядом, ведет под уздцы лошадь, Каретов - сзади, связанный по рукам, тащится на веревке, притороченный к седлу Посудаева. Праздновали приведение Каретова. По древнеримскому обряду, как плененный, Каретов должен был проползти между поставленных накрест копий. Всё, что не пролезало, надо было срубить. Потом устроили пляски и очищение огнем: Каретов должен был ловить горящие головни и кидать их сзади себя. Это означало, что он сжигает свои корабли и не держит никаких тайных мыслей. Набросанная сзади солома, это был тоже символ - прах и суетность тайных помыслов, пылала, и нещадно жгло спину.
Каретов очистился.
Дальше всё шло по сценарию. Каретов бегал и кланялся, подрыгивая и крича. Это была еще одна новая жизнь, по поводу которой следовало выражать столько радости.
Крики и пляс на острове продолжались до самого света, восход встречали долгим воплем. "Над нами солнце!" - громче всех кричал Посудаев, взобравшись на колесницу и размахивая оттуда огненным обручем. Сыпались искры и облетали всех стоявших вокруг прежде чем гаснуть.
Каретов вернулся к своим обязанностям. Он снова стал проветривать помещения, организовывать бег и смотреть за кроликами. Однако радости по-прежнему н было. Шум и суета той ночи гремели в ушах, Каретов помнил о ней. Он словно опустился на дно глубокой пещеры, куда почти не проникал свет, было сыро и стучало сердце, точно колотясь в стену. Этот стук казался Каретову оплеухами, раздававшимися в углах его пустой никчемной души. Слов не находилось, совсем не было слов, только какие-то мотания теней. В пустоте этой Каретов и пребывал, и никто, наверное, не мог бы извлечь его оттуда, ни Посудаев, ни Корольев-Ымаев, ни кто другой.
Так Каретов стал бессловесным и так заканчиваются его метания.
10 февраля 1982
Халабудов, и в тоске (хождения кругами)
Халабудов не любил тоски, но тоска одолевала. И чтоб не тосковать, он бросил всё. Кто-то сказал, что средство от тоски - уйти. И он ушел. Всякий, кто видел Халабудова в этом уходе, чувствовал, что с человеком что-то не то. Он был потерян, небрит, второй день не ел и спал на лавках.. Два или три раза за ночь его гоняли, но Халабудова это не смутило. Было достаточно того, что над ним полог ночи, что тишина, что ветра нет и сухо.
Терзаев, проходивший как-то мимо и знавший Халабудова, узнал его не сразу, а узнав, не мог решить, что делать. Первое, что пришло в голову, это что Халабудов устроился работать дворником, а потом подумал - этого никак не может быть: Халабудов скомкан, пожеван и небрит. Появилось движение души дать денег, - наверно, нужно, но Халабудов замахал, мол, ничего не нужно, он голода он, верно, стал провидцем, так решил Терзаев. По улице, по противоположной стороне, ходили. И все видели, что Халабудов отвернулся от Терзаева. Терзаев был побит. Что сталось с Халабудовым, ему не приходило в голову и не могло прийти. Терзаев был экономистом, и потому был человек практичный.
По дороге, по которой ползали букашки, и их следовало обходить, ничего не попадалось. Это было на руку. Пройдя немного, надо впасть и через время выйти, при этом главное - почувствовать разлитие по телу, и эти силы должны поднять на новую ступень. Что делать дальше, он не знал, но думал, что ступень подскажет. Потому все мысли были направлены на нее. На ступень.
- А ты, - толкнуло что-то в бок и столкнуло со ступени, - ты, дядечка, куда идешь?
Помня, что нельзя ответить, махнул рукой и пробовал идти.
- Ты, дядечка, там не ходи, убьет, дай копеечку.
Но он пошел.
- Ты, дядечка, там не ходи, убьет, - руки схватили за полы и потянули.
- Тебе чего? - проговорился Халабудов, окончательно слетев со ступени.
- Там не ходи, - упрямо повторяло чадо, - дерутся там.
Халабудову было плевать на драки, как, впрочем, и на все прочее, и он пошел. На углу пустого, убитого в асфальт двора толклись, таская за грудки друг друга четверо цыган. Остальные, столпясь, стояли кругом и отступали по мере приближения дерущихся, давая место. Халабудов, подойдя, был отчужден, приподнимаясь на ступень. Его включили, но войти в круг не допускали. Среди толпы он ощутил прилив тех сил, которых ждал. Мотало молча, с пониманием дела. Большой цыган наблюдал отдельно. Когда чересчур увлекшись, дерущиеся наседали, по его знаку выскакивали с каждой стороны и разводили.
Жена Халабудова тем временем сидела дома. Терзаев, надумав к ней идти, чтоб рассказать, всё откладывал, не поспевал. Последние два дня, с тех пор как Халабудов удалился, извелась совсем. Тяжелое непроходимое уныние охватило. В пору самой уйти. Но будучи человеком твердых правил, не решалась.
Халабудов в толпе цыган все больше отходил. Отпущенный державшими, не порывался теперь лезть вперед, качался, как они, и в их пределах.. Цыган с надломленным ухом, тот, что большой, стал нервничать, хотя до отчаяния не доходил. Никто из толпившихся не чувствовал ничего, что бы могло тревожить, все качались, как только что, как несколько минут назад, как прежде.
Дерущиеся дрались, стервенея, но уже устав. Все как все, и только Халабудов ни черен, ни носаст, ухо целое и на теле незаметно шрамов. Может, это волновало старшего? Присматриваясь к Халабудову, он пару раз обменялся долгим взглядом с ним, и тому стало вдруг не по себе.
Дерущиеся подошли к крайней точке, и, видя это, старший подал знак. Их развели. Сопротивляясь, они бились в руках, раза два порывались укусить, но державшие, будучи обучены, не дались так просто и как-то так располагали руки за спиной, что бившимся не было возможности ухватить их зубами. Потрепыхавшись, попробовав лягнуть, они успокоились и наконец затихли.
Старший вытянул ладонь к ним, словно хотел дать что-то им с ладони, и действительно дал, после чего, успокоенные окончательно, они были уведены.
- Ты, - протянул старший руку к Халабудову, но тот не хотел есть с ладони. Старший тронул его за плечо и потянул. Халабудов уперся. - Ты, - старший всё-таки повернул Халабудова, он был сильнее, - шляешься и смущаешь своим шлянием, чего ты шляешься?
Халабудов не мог бы ответить, даже если бы захотел, но он не был расположен отвечать. Острые глаза цыгана буравили его, но то была совсем не та сила, которую Халабудов ожидал себе, то было другое, такое, чему, он это чувствовал, не стоило противостоять, но и подчиняться тоже, не стоило. Вывернувшись, от отказался один на один с цыганом, все остальные обступили их, ничего не предпринимая, но и не давая уйти.
Так некоторое время стояли. Наконец Халабудов, не выдержав, повернулся, чтобы идти. Его остановили, обступив.
- Ты думаешь, так и должно быть? Думаешь, так и сойдет тебе? Даже пчела, и та трудом своим зарабатывает право существовать. Что же человек тогда? В тяжелом дне своем находит он отдохновение вечером. Горе тому, кого застают в праздности. Думаешь, гвалт и драку перед тобой чинили? Нет, тяжелым трудом оправдывали существование свое. Каждый должен раз во времени заслужить право быть человеком. Эта, - он показал на женщину с большим животом, - вечной непраздностью. Эти - отвагой и силой. Кто ловкостью, кто умом. Ты попал к нам и не можешь уйти так просто. Чем ты заслужишь свое имя?
Халабудов молчал. Он не хотел заслуживать имя и предпочел бы совсем его не иметь. В голове крутились какие-то мысли, и от напряжения все тело пошло пятнами, он почувствовал дрожанье в руках, какую-то несгибаемость в суставах. Тяжелым камнем наваливались слова и столь же тяжелым и беспросветным представилось ближайшее будущее.
- Поверни к нам лицо свое, мы не хотим зла от тебя, и потому отвечай - чем заслужишь ты имя?
- Я лучше уйду, - сказал наконец Халабудов, ему было в тягость все это и уход представлялся единственным разрешением.
- Ты не можешь уйти сразу, ноги не поведут тебя. Твое место здесь, пока признанием твоей правды ты не заслужишь облегчения себе.
Халабудов почувствовал, что он мог бы даже украсть в свое оправдание, но что украсть?
- Не о том мысли твои, разве среди жулья место тебе, не среди порядочных и справедливых? Мелочность твоя не истинна в тебе.
Халабудов в этот момент предпочел бы оказаться среди жулья. Однако в речи старшего было что-то такое необъяснимое и обличающее, что Халабудов невольно почувствовал справедливость сказанного и ощутил острое покалывание в низу живота, его затошнило.
- Ты не блуди, говори правду. Пусть сядет, - обратился он к поддерживавшим Халабудова. Того посадили на подставленный стул и, держа за плечи, вперили в старшего.
- Ты почему оказался здесь? - продолжался расспрос.
- Я ушел, - упрямо сказал Халабудов, твердо решив не давать объяснений.
- Разве можно уйти так, ничего не сказав? Разве ты мальчик? Вот, смотри, - он вывел вперед двух детей, - малые, а не уходят. Ты украл что-нибудь? Если ты скрываешься, значит неправ.
Халабудов не собирался оправдываться и, чтобы скоротать время и сосредоточиться на своем, стал разглядывать старшего с того уровня как сидел. В глаза бросился расстегнутый ворот рубахи, большой живот каким-то крутым круглым бугром, не вязавшийся с остальным щуплым и длинным телом. Рубаха была коротковата и завязана поверх живота в узел, хотя дальше, где-то до середины, застегивалась. Оранжевый, бьющий цвет ее составлял определенное противоречие штанам, приспавшим, проваленным на коленях, выгоревшим. Все остальное было за пределом видимого. По поясу к узлу ползла серая гусеница, тычась ножничками - голова, хвост, голова, хвост, - то ли не замечал он, то ли находил в этом особый шарм.
- Оставьте его, - фраза была брошена вскользь, с расчетом на впечатление, и стоящие подле - ее правильно поняли: пусть подумает.
Думать было не о чем. Халабудов сидел оставленный, и тоска снова начала одолевать его. Чего он добился уходом? Столкновения с моралью, пусть не знакомой, но совсем не дикой? Опять дразнящее чувство непостижимого овладело им, он встал, словно поднимаемый чьей-то сторонней волей, близкий уход замаячил со всей неотвратимостью и потянуло прочь. Теперь ничто не останавливало, ничья мораль не сможет завладеть настолько, чтоб задержать, воспрепятствовать постижению.
- Пусть идет, - услышал он в спину, - этот человек уже показал себя, бесполезность ему имя. Он никогда не будет ни с кем, но и с ним никого не будет. Пустой человек.
- Дядечка, копеечку, - потянули за рукав. Копеечек не было, и это поначалу обескуражило, но потом вспомнилось, что их и не может быть. Он продолжал свой путь, нелегкий путь обновления. То, что представлялось вначале таким простым, натыкалось теперь на препятствия, грозило рассыпаться, развалиться и завести в какую-то даль, откуда может не быть исхода. Халабудову пришло вдруг на ум, что он становится асоциальным, и он похолодел. Однако, переборов в себе слабость, отбросив ее, пошел, решив не поддаваться, не идти на поводу у внушенного с детства стадного чувства, а обрести наконец то, к чему стремился всем помыслом.
Дорога запетляла среди бугров, пошли луга, поля, пущи; Халабудов выходил за пределы. Он брел, стараясь сосредоточиться и ни о чем не думать. По дороге попадалась всякая мелюзга, чирикали кобылки, порхали бабочки, суетились птицы и, казалось, небо само падало в руки.
Он брел вдоль полотна, только теперь это заметил. Шпалы косили, не идя прямо, а заворачивая за угол, за кромку, и это бегство соответствовало внутреннему состоянию Халабудова. Насыпь не катилась склоном, как должна была, а переходила в прямь стоящий лес, шуршащий какой-то утренней, ожухлой, зажелтелой хвоей. Чиркали в лесу. Стучали. В пространстве до стволов толпились на свету бабочки, божии коровки, одуванчики. Дальше был лес, натыканный забором стоявших вдоль стволов. Стояли плотно, один к другому, и потом купол шевелящей кроны, и ничего не видать насквозь. Вдоль шпал по смоле и черному песку шли вереницей муравьи к рассыпанному кромкой щебню и уходили к кустикам травы. Их надо было обходить, нельзя давить.
Халабудов пел, все больше набирая воздух в грудь. Душа его пела. Насыпь шла голая, только полосой, камни лежали пляжем, и по ним легко было идти, шурша ногами. Никого, кроме столба, от одного к другому, но их не приходило в голову считать.
Халабудову стало хорошо, пусто и одиноко на один с миром. Мир кружился, шелестел, чивикал, и также чивикало и пело поднимающееся в Халабудове светило. Легко было совсем не думать, соприкасаясь с полотном, тянущейся вдоль насыпью и прыгающей мелюзгой - мошкара, мотыли, - выпятясь на свет, мерцала, прыгала перед глазами, и ее прыганье, как блики в полдень у воды, поднимали в душе ослепляющую радость пустоты, бытия в небытии, отверзтой слепи. Халабудов чувствовал себя сидящим у колодца, достигая меры первой.
За первой следует вторая, но до нее далеко еще. Надо пережить существование вне, чтоб потом погрузить себя в покой без духа. Что это - он не знал, потому что не было еще с ним такого. Только переживание рождает ощущение и дает тем самым возможность понять.
Ветер дул в лицо, открытый, пахнущий травою ветер. По верху шили стрижи, штопали горизонт, заделывая переход, и надо было успеть до дня, потому что потом закроется. Но и нельзя спешить. Шаг медленный, без суеты, обездвиженный, поднимающий наверх. Халабудов не спешит и помнит.
Выглянул первый круг. Кромка круга. Большая, тяжелая, как обод карусели. Страх отступает, нет страха, и Халабудов чувствует, что переступает круг. Дальше опять легко, без суеты, без движенья, без ощущения ступающей ноги. Солнца в небе нет, одно белое бельмо во всю длину видимого глазу. Халабудов заступает путь идущему навстречу транспорту. Но отходить нельзя, даже если придется оказаться под ногами несущегося на тебя. В несопротивлении сила. Поддаваясь, побеждаешь. Ибо несущийся навстречу падает в пропасть пустоты, увлекаемый силой несостоявшегося столкновения. Халабудов прям, лицо сковано гримасой обездвиженности, несуеты. Похоже на белок уставившегося из себя. Легко быть равнодушным. Легко сковать упрямство стремящегося в тщете, легко поглотить рвущуюся силу эмансипированной волей разверстой пустоты. Халабудов расставляет ноги, воплощая пустоту, ощущения бьют и гаснут, как камешки в песок, сползают вниз съехавшим бугром и застревают где-то за ногой, за пределом тела. Несущийся навстречу не выдерживает и тоже застревает, вздрагивая, искрясь, сбрасывая силу своего движения в какую-то черную дыру, в заглатывающую всё бесконечность, приемлющую всё земную щель.
Крик, вопль бегущего, струящихся из пор. И Халабудов не выдерживает, дрожит и скачет по кустам.
В чем смысл жизни, когда намнут бока? За кустом Халабудов не один, вдвоем.
- Чем занимаетесь? - спрашивает сидящий рядом.
Халабудову совсем не следовало отвечать, но он человек в душе воспитанный, к тому же не удался шаг первой меры. Надо отвечать. Но что сказать?
- Я хожу, - говорит, вздохнув, как бы нехотя, словно признаваясь в краже.
- Ходите? Это хорошо. Движение - это жизнь.
Гармонь под мышкой мешает человеку говорить, он перетягивает ее под другую руку, - И много находили?
- Не понимаю вас.
- Находили много, говорю? - и человек пощелкивает пальцами. Он смотрит как-то странно, изображая из себя слепого.
- Да нет, я так, хожу без цели.
- Без цели это плохо. Я вас научу. - И сидящий начинает излагать свое понимание жизни. В нем все было последовательно и выдержано от и до, но Халабудову не захотелось следовать за ним. Схватив гармонь развеять Халабудова, он принялся возвращать Халабудова к ощущению жизни, к бытию без сна, к отрезвлению. Но прозреть не удалось. Халабудов закоснел в своем.
- Бить тебя, таких, как ты, некому, - заключил наконец, отчаявшись и с ревом свернул мехи.
Каждый ведомый своей правдой думает, что другой не так по ней ведом. Халабудову эта мысль пришла, но ненадолго, на ней нельзя было задерживаться, поскольку много тогда бы надо было передумать, а это б увело. Следовало на чем-то закрепиться, сконцентрироваться и, как в фокус собрав остатки растраченных впустую сил, начать новое движение по ступеням.
Ступени падали, не поддавались, словно кто выкидывал их из коляски экипажа, и только хотел бы на нее поставить ногу, она откидывается и распахивается вниз, а совсем не прямо, и приходится долго потому искать ногой.
Чижики и щеглы, хотя чирикают, но дохнут, посаженные в клетку, им некуда лететь. Халабудов в полной мере ощущал себя не могущим щеглом. Человек, сидящий рядом, не давал взлететь. Он начал зубом цыкать, вынул щепку и принялся водить ею по застрявшей пище. Невыносимо стало. Совсем земно. В открытом вороте рубахи шея - щуплая грязная нога. Пальцы, торчащие во рту, изъедены какой-то чернью. Зубы немыты. Халабудов еще не так одрязг.
Припомнилась жена. Светлое начало. Дети. Продолжение жизни. Но Халабудов гнал. Гнал суету. Надо уйти ото всего. Физического, грубого. Закрыть глаза. Не видеть. Чтобы увидеть свет и истину как она есть. Халабудов закрывал глаза и, открывая, видел, как маячило ему что-то, то ли крыло плыло, то ли флаг махал. Свет падал и не виделся. Это и было началом. От него и надо было оторваться. Халабудов встал, чтоб начать, не замечая рук, хватающих подол, отряхиваясь ото всего земного, наносного, ненастоящего, прикидывающегося не собой. И пошел.
Шел он опять вдоль насыпи, ибо следовало начать с того же места. Бегущий и цепляющийся за ним крик хотевшего обобрать его, вывернуть и начинить землей, пропадал в ушах, как тонут в вате. Ничего не становилось слышно, надо было выжать крик, как выжимают простыню прежде чем повесить на веревку. Удавалось. Каплю за каплей. Выжимать. За углом стоявших вдоль дерев уже совсем переставало слышно, тянущиеся струи еще текли, но уже по стволам и загрузали в купах. По дороге вдоль полотна снова всветило солнце и стал виден блик. Далекий еще, неслепящий, но уже. Халабудову оставалось брести наугад, как ходят над обрывом, не затрагивая ногами края и пятясь на провал.
В голове еще не складывалась стройная музыка сфер, еще не тенькали пифагорейские гармонические черепки, но уже маячило и длилось время, распяливаясь на резиновых шипах. Хорошо было снова, в голове косили траву и пели жаворонки на палящий полдень, облегчалось, отлегало от дум, от мух, от маеты. Маятником стучало меряющее шаг пространство, плыли облака, как зебры, в нестрогую, расплывающуюся полоску, сползала хмарь с души.
Халабудову стало казаться обретение. Чужое поначалу, потом все более свое, заволакивающее, примеривающееся, затыкающее стрепет-сердце под крыло мировой души, и знаком, символом души перло разевающее рост небо. Мохнатый и в кайме дерев. Легко стало погружаться в косматую бездушь. Халабудов раскрыл объятия и бухнул внутрь, перекатившись в новое, непереживаемое ощущение. Обступившие листы тишины молчали не дрожа, не пропуская звук, замкнувшись. Халабудов чувствовал биение жил внутри себя, подрагиванье прядей солнечного сплетения, льющихся из глубины, пузыри кислорода, текущие по членам, - которые он нахватал, и свет, свет, ставший непробиваемой плотной тьмой вокруг себя.
Подошли и склонились.
- Тащи живьем, - сказали.
Извлекли. Халабудов был в грязи застоявшейся воды и яме.
- Ну что, кто там? - Было нетерпимо им узнать, кто ж это мог быть.
Халабудов.
Лица не было. Всё заросло щетиной грязного бельма.
- Вот так-так. И это человек. Ecce homo. Смотрите на него. - Стали тыкать пальцем, собрались, показывали, делились впечатлениями бытия.
Высоко вздирающийся низко падает. Хорошо хоть не выбил зубы.
Халабудову было не до шуток. Костюм измят, в крови, грязь нависала струпьями, тяжелыми стали шаги в мокрых штанах, подтаявшими - веки в сине-голубых обводьях, нахлебавшись жути.
Стали стаскивать штаны, рубашку и сушить. Их было много. Целая куча, сидевшая как воробьи. Таких же серых, оборванных, подвижных, скачущих.
Воробьи стремились жить. Но жить по-своему, без суеты и без опеки.
- Зачем ты не с нами? Зачем ты сам, один, без людей, без поддержки? Хорошо разве одному? Вот и упал. - Чирикали они и старались как могли поддержать голого теперь Халабудова. Но тому было не до них, не до поддержки и не до одеяла, которое накинули на тело.
Приходилось начинать сначала, снова идти, подниматься и идти, может, потом упасть, но чтоб подняться и опять, и так неизменно, снова, пока не придешь к концу, не увидишь свет, то несказанный, отчаянный, слепящий свет, который не дано так легко увидеть.
Постижение начала есть постижение смерти. Без опущения нет подъема, без помрачения нет света, без грязи нет чистоты. Халабудов повторял, сам не замечая, как съезжает в какое-то иное откровение, иной апокалипсис. Свет взбух в нем как нарыв и не мог прорваться, не мог народиться просто, нужен был отчаянный рывок, острое движение, следовало садануть. Но садануть не мог. Не было силы третьего конца, третьей ступени.
- Как же ты будешь жить? - спросили под самым ухом.
Мотнул головой, не мог ответить. Следовало не растрачиваться, чтоб кончаться. Следовало обрести покой, молчать, не в обете, а в истине, по существу, во дне.
Голые плясали у костра. Веселье было тихим, праздничным, как свет из тучи, но нечего было им сказать, не о чем подумать. Жизнь тянулась, как хвост умирающей змеи, не отмеченная ничем, кроме налипших крупинок грязи.
Халабудова дернули за рукав отвиснувшего одеяла. Пригласили в круг. Круг сужался, обнимал кольцом. И это была женщина. Но следовало перейти в другое измерение, стать черепахой, пресмыкающимся, гадом, гусеницей, яйцом, чем-нибудь, лишь бы ощутить движение новой плоти. Иначе не будет ничего, не будет круга, не будет ничего казаться, не будет слияния, света, несуеты.
Наконец начало казаться. Халабудову показалось, что он будхи и что вот-вот, еще немного, и подойдет к нему Чебутыкин си скажет: Я видел тебя, Халабудов, ты… Нет, Чебутыкин, ты не поймешь, не в состоянии ты понять, что семь кругов в сравнении с мигом, когда обращаешься вдруг в саламандру, сам собой, ни с того ни с сего - мышцы вытягиваются и сокращаются, кожа шелушится, лупится, шершавится и выпячивается хвост, растет, движется к ногам, ноги укорачиваются, скрючиваются, как сухие листья, и весь ты как сам не свой, словно не в себе, и холодеет кровь. Трудно поверить, что такое возможно. Но Чебутыкин понять не мог, он никогда саламандрой не был, ни даже сорокой, ни воробьем.
Те между тем молчали, сидели задумавшись у своего костра, подсовывая ему время от времени что-нибудь сожрать.
В лица нельзя смотреть, а то увидишь что, что не к лицу, чего не стоит видеть. Халабудов посидел скрючившись и поднял хвост. Они не заметили, как он превратился в саламандру, как переходил в четвертый свой несбывающийся круг. Они сидели по-своему, нахохлившись, сгрудившись и думали свое.
Между тем холодало. Приходилось отдуваться и как-то греть ноги, иначе холодеющая кровь застынет в камень и от Халабудова останется скала.
На заре наехали с автобусом и всех побрали кроме Халабудова. В одеяле он был похож на мох.
Опять вдоль насыпи? Нет, это ложный путь. Заводящий в яму.
Одеяло било по ногам, но надо идти несмотря на одеяло, иначе какой же это путь. Халабудов шел, и за ним вились мухи, много мух. Он шел как ветер, подгоняемый пылью. Чужие тени вихрились за ним. Предков тени. Думающих предков. О нем думающих. Тени как думы за ним роились. И это были мухи. В начале они были ничего себе. Не раздражали. Можно было не заметить их. Потом стали лезть в нос, глаза, набиваться в уши. Халабудов отмахивается от них полой, но нет сил удержаться и какую-нибудь не хлопнуть. Сначала сдерживался, потом не достало сил сдерживаться, и стал махать, на обе стороны, в отчаяньи, остервенев, потому что мешали. Сосредоточиться, уйти, отгородиться, видеть только пуп, единственность и совершенство бытия, в небытии, в несуществовании, в нигде, в ничем, в никак. И эти мухи были злом. Воплотившим все зло своих предшествий. Не видно ямы. Не видно грязи. Нет катящейся, неверной под ногами насыпи, ложных шпал и дразнящих бликов света. Есть только мухи. И мухи эти - знаки и вестники пятого, мучительного круга. Грызущего и съедающего нутро. Выматывающего душу, точащего здоровье, силы, колеблющего веру. Халабудов откинулся, упав плашмя, как на тахту упал, мухи над ним покружили, покусали отваливающийся хвост, погрызли темя и отступились, исчезли. Халабудов перестал быть саламандрой и стал бревном, лежащим вдоль дороги, обездвиженный, упавший, брошенный, никому не нужный.
- Кто это? Смотрите, какое чудо…
На Халабудове стали набухать цветы, он стал обращаться в распускающийся посох и попал на свадьбу.
Свадьба была большая, древняя, с невестой, с музыкой, с шумом.
Ты, Чебутыкин, не смотри, что я такой. Становящийся на путь всегда вначале странен, дик, лохмат, всем ненавистен, на нем вырастают шишки, все его бьют, плюют, таскают, заставляют служить, превращают в падаль, в подстилку, тряпку, сдирают кожу, вешают на сук, дубят. Что мне делать? Таковы шаги. Не пройди этого, не попадешь туда, куда стремишься, куда зовет тебя предначертание. Чебутыкин не слушает, сидит на своем суку, стучит по дереву, хлопочет, добывает корм.
- Эй, Чебутыкин, ты там, наверху, когда ты упадешь наконец? Я тебе говорю. Я гадость, дрянь, сапожный коврик, но я вырасту, поднимусь, стану до неба, - кричит Халабудов, приставляя руки трубкой.
Но тот не слышит, долбит свое, выколупливая червяка из-под коры.
- Ух ты, - вопит Чебутыкин сверху, - вот это да! Какой червяк!
- Чтоб тебе пусто, - в сердцах кричит Халабудов, забыв, что не следует раздражаться.
Поздно. Крылья, которыми мог взлететь и которые только вылупились, комкаются, жухнут, жмакнут как бабочки, убираются внутрь.
- Где же? - хлопает себя под мышками, ищет, но их нет.
Надо опять сначала.
Невеста огромна как барабан. В ней, верно, залито сто ведер. Все прыгают и все поют, им весело, им хорошо. Невесту тянут, рвут, тянут в круг и крутятся как в колесе. Она, большая, стоведерная, ходит вокруг себя, передвигает ноги, тащит и вертит их за собой, как космос, как вселенная, как чертово колесо, положенное навзничь.
Чебутыкину не до них, он кричит и хлопает, как курица, нашедшая червяка. Слетаются голуби и жена Халабудова с ними.
Это шестой круг, шестое испытание на пути. Халабудов не выдерживает, чтобы его жена и дети кормились от Чебутыкина, он кричит, машет снова отросшими крыльями, его отодвигают, теперь не до него, червяк слишком огромен, толст, извивается и лезет в рот, сам, без рук, без поддержки.
По голове словно трахнули Халабудова. Пришел в себя с трудом.
- Кто же это такой тут? Что за беспомощное создание? Извивается, а ползти не может.
Над Халабудовым столпились и разглядывали. Хотя нечего было там смотреть.
Пригрели. Оттерли. Посадили за стол. Душевные попались люди. Всего у них было вдоволь. И еды, и сочувствия. Только не хватало света. Темно было у них. Фонари не горели. Лампочки стухли. В пруду квакали лягушки, но без луны.
Снова стала одолевать тоска. То, что было в лесу и потом, показалось светлее и чище, чем здесь, у плиты. Входили и выходили. Суетились, бегали. Всего им было мало и хотелось больше.
Халабудов не мог такой жизни. Захотелось снова в яму или уйти.
Ушел. Встал тяжело, разъевшись, оторвавшись от скамьи, как пень отрывается корнями от держащего его места. Пошел. Медленно, потом быстрее, как набирающий скорость поезд.
Халабудову казалось, что вот сейчас, вот только подскочить, влезть на подножку, и он оторвется от цепляющихся рук. Но руки держат, им тоже хочется, но вскочить не могут, и потому держат.
Ничего не выйдет - уже не раз говорил себе и начинал сначала, прыгал, пытаясь вскочить, обрывался, снова прыгал, ступени уползали, - головой в висок.
Ужасно не везло. Не фартило. Лезло не в ноги, а из-под ног, и обрывался снова.
Земля была серятина. Халабудов тыкался в нее ногой, словно слепой щенок, и никак не мог попасть. Споры с Чеьутыкиным совсем завели в тупик, ничего не да и выбив последнее из головы. Он был совершенно завалящий теперь, Халабудов. Брожения ни к чему не привели, а чего-то главного найти не мог. Его можно было подбирать как опавший лист, если б только кому-нибудь это пришло на ум. Но никому не пришло, никому не было дела. Дождь лил на голову, совсем отупляя, без просвета, без мелькания, без маеты, сплошной пеленой, густой, как взбиваемая в яйцах пена.
Он брел вдоль стен, желая замесить, замять себя в стену, чтоб не видеть, не слышать, не ощущать творящейся вокруг никчемности и пустоты.
Отчего это так вдруг? Отчего ничего не произошло, ничего не случилось, ни в чем нельзя обрести смысл. Далеко еще до седьмого круга, но в тебе его уже нет и быть не может, потому что обретение только дразнит несбыточностью, а не придет.
Лицо горело на свет, который не виделся, не маячил даже.
Хорошая жена у Халабудова. Сколько терпения, простоты, правды. Но и она начала убиваться. Терзаев ей рассказал, наконец встретившись, при каких обстоятельствах довелось ему увидеться с Халабудовым и что из этого произошло. Будучи впечатлительна, она долго не могла прийти в себя, ей всё казалось, что Халабудов ее бросил, хотя оснований не было. Терзаев пытался привести ей это как довод, но она или не понимала, или не могла понять.
Принялись разыскивать Халабудова. Как это так, человек ушел? Был и нету. Такого не может быть. Такого не потерпеть никак, для чего тогда все эти разговоры о возвышенном, о стремлениях, о всеобщем благе, о том, как должно быть. Искали долго, но не нашли. Все, кто прятался, не находились, а нельзя ведь всю жизнь искать.
Халабудов между тем не прятался, он брел вдоль стен. Стены были серые, глухие, в них некуда было пробиться свету. Тяжелые, угрюмые, изъеденные тоской кирпичи молчали, тупо уставясь в Халабудова, и не могли ничего сказать.
Все мы из глины, думалось Халабудову, из глины выросли и в глину уйдем. Какое обретение возможно, если ты как кирпич, на тебя давят, и ты давишь со всеми. А если выпасть, то упадешь и расколешься об асфальт.
Голова Халабудова совсем было уже раскололась.
Нависла тень. Выскочила из тьмы и нависла. С кирпичным звоном посыпались стекла, прыгнувший человек запрыгал, засуетился вокруг Халабудова. Это снова был Чебутыкин, только теперь белкой. Подрагивая хвостом, он стоял столбиком и грыз, поддерживая лапками, какую-то гадость.
- Чего ты ко мне пришел, Чебутыкин, я не могу видеть тебя, от тебя разит. Ты ужасно нечистоплотный. Столько в тебе всего. Я не хотел бы быть на твоем месте. Вот я ухожу, и мне хорошо, мне никто не мешает, никто не грызет меня, не стучит в голову пальцами, не ищет на моем теле червей, не копается в моем существе, я ничего не знаю и не хочу знать. А ты? Чего ты ходишь за мной и все время даешь мне понять, что я не тот, за кого себя выдаю? Что мне за дело. Мне хорошо, мне легко, мне свободно, никто не держит меня и не мешает так думать, что ты мучаешь меня и себя? Подбери хвост, - закричал Халабудов, - немедленно подбери хвост, дай пройти.
Чебутыкин щелкал свой орех, подбирая пальцами дальше себе в рот и не слушал Халабудова.
В городу стало противно идти, везде виделся Чебутыкин.
В аптеке, куда он зашел, стоял запах разлитых склянок. Чебутыкин не мог забрести в аптеку, здесь дурно пахло. Халабудов вошел, чтоб перевести дух, толкнул стеклянную дверь, она подалась со звоном и пропустила. Чтоб тянуть время, он склонился головой над стеклянным прилавком, разглядывая препараты, делая вид, что ему что-то нужно. Провизора не было. Он стоял один, а напротив вбок мерцал матовым холодильник.
Следовало обрести себя, чтоб с чего-то начать. Совсем потерянным нельзя быть долго. Можно, конечно, внушить себе, что тебе хорошо, но должно быть и соответствующее ощущение, одного только настроя мало.
Лекарства лежали разложенные по рядам, как на грядке. Трудно было сообразить, какое бы подошло к моменту. Халабудов тыкал в прилавок заросшим щетиной пальцем, читал, читал, легко и свободно, как будто всю жизнь читал по-латыни, словно это был язык, с которым он родился и который не пришлось учить. С провизором он тоже заговорил по-латыни и попросил таблетку от головной боли. Тот дал, скорее понимая по состоянию, что требуется Халабудову, чем отдавая себе отчет в том, что тот говорил.
Замельтешило в голове как-то не по себе. Не то заглотал. Но это теперь неважно, важно было, что появился наконец настрой, за ним последует ощущение и не надо будет ловить и понуждать себя к обретению того, что чуждо еще, что далеко, к чему можно стремиться лишь в тоске.
Халабудов был на вершине. Это означало седьмой круг. Чебутыкина здесь уже не могло быть, он оставался где-то далеко внизу, за подошвой, за горой, в камнях, в лощине.
В лощине текла река, и шум ее еле достигал сознания Халабудова. Пусть себе Чебутыкин жрет в своем дурацком низу, пусть ему кажутся женщины, пусть себе ходят за ним ублажают и дуют в уши, пусть себе жиреет и растет в своем отупении. Он, Халабудов, никогда не опустится до такой жизни, чтоб позволить себе жрать.
Там трава внизу, пища, чащи травы и заросли ежевики, там птицы внизу, но солнце еле туда достигает, у него уже нет сил тогда, у солнца, чтоб всколыхнуть эти залежи тучных трав. Чебутыкин пасется в них, жиреет, и вымя его уже, наверно, полно жирным молоком, тяжелым и парным, хоть пахтай масло.
Не хочет Халабудов быть коровой. В нем все бунтует против. И птицей не хочет быть, и белкой, и камнем. Никем не хочет. Хочет быть светом. Вечным, все проникающим и ничего не требующим. Никакого ухода, никакой заботы и суеты. Только белым пятном на краю заканчивающейся за ним вселенной.
Горизонт уходил, довлеющий сам в себе. С вершины дуло. Никаких приходящих, никаких беспокоящихся, никаких ищущих, стремящихся и возжелавших. Казалось, достиг, того, чего хотел, и чувство неизбываемой тоски отступило. Но нет, что-то не то, нет чего-то, нет полноты и бесконечности, когда не надо за край и ничего не ищешь ни в себе ни в окружающем. Этого чувства не было.
Халабудов снова принялся копаться в себе, взвешивать, разбирать, а раз так, значит не то все. К земле ли тянуло? Сила, которую нельзя преодолеть, вырвать из себя, уйти? Пружины ли какие ходили, камни ли, которые так просто не своротишь из души? Достижения не было. Полететь бы. Броситься распластавшись. Но лететь не так. Не вниз, съезжая как на санках с горы, пусть и на медленных, фланирующих, а далеко, за лужи воды, за кусты деревьев, чтоб не видно было, куда лететь, в какую-нибудь немыслимую Бразилию, которой нет.
Почему так все глухо? Почему невозможно лететь, даже если на вершине?
На Халабудова наехала туча и покрыла всего с головы до ног, обдав мокрым своим дыханием, он весь покрылся ею, проступив каплями, как запотевший бидон. Стало сыро и прело, как будто в Халабудове, набухнув, должно было прорасти. Халабудов отмахивался от тучи, ему не хотелось быть перегноем, в нем противилось все, и, размахавшись, он полетел, потому что на вершине нельзя оставаться стоять, махая, но полетел не медленно, плавно, а как летят камни. Катясь, он прошиб просеку за собой, повалив вереницу деревьев. Теперь олени могли легко подниматься наверх и сходить вниз к водопою.
Внизу было глухо. В каком-то совершенном безветрии. Лоб уткнулся в ручей и остановил Халабудова. То была совсем не река. Это только сверху казалось, по шуму, что много воды течет. И Чебутыкина никакого не было. Бродили лоси и кабаны. Пахло прошлогодними листьями, не успевшими сгнить, ни тем более превратиться в уголь. Листья, впрочем, не превращаются в уголь, даже если их подвергнуть небывалому для них давлению, только стволы. Но Халабудов не знал об этом.
Земля была сыра, как только что родившаяся. Мысли в голове Халабудова блуждали одна за одну, не останавливаясь, не застревая ни на чем, да и на чем они могли застрять?
Деревья склонились над ним с сочувствием, но ничего не могли сказать. Он был поломан, лежал обездвиженный и ничем не мог помочь себе, ни одним суставом. Еле открывал рот, чтоб дышать, еле шевелил ногой, пытаясь подобрать ее, еле ставил локоть. Все это были жалкие усилия. Ощущение тщеты не проходило. Чебутыкин замаячил за веткой, как лесное пугало, как дух, дразня и пихая из себя язык, серый, в красную каемку. Он снова ел, лизал торчащие в траве бутоны, обкусывал листки и лез смоктать набухщие ростки земли.
Халабудов подобрался. Нависшее небо было нераспогодившимся, серым. Противно было смотреть на смокчущего Чебутыкина, весь смысл жизни человека жрать, но никого другого рядом не было. Халабудов откинулся, прислонясь о камень, смотрел перед собой и ничего не видел.
Брожения суеты - так он мог бы окрестить свои хождения. В них не было ни смысла, ни исхода, ни обретения. Приют был жалок, пристанище сырым и всюду Чебутыкин.
Не было сил начать. Кусты сгрудились как тычущие пальцами, глазеющие и не понимающие. Деревья ушли наверх, преисполнившись ощущения за осенившее их вдруг сочувствие. Ручей - одна вода, та, что разводит, а не сгущает переживание, как вода в глазах, когда те смотрят мимо. Не на что опереться, не на чем построить здание, не на чем разлить свой свет.
Халабудову стало жутко. Цепочка мыслей прорвалась в голове в последовательности жестких связей, в непререкаемой своей очевидности. Что было делать с нею?
Ноги скользили по траве, силы сцепления снижались, обрывались связи, бывшие сильными до сих пор, державшие дотоле. Халабудов съезжал, как прислоненный к дереву матрас, одежда падала с него, не цепляясь более за тело, он оставался чистый, голый, освобожденный от коры, как вылупливающийся из скорлупы птенец. Не было никого рядом, никого не могло быть. Жена - никто, его дети - не его дети, уплывающая из-под ног земля походила на ком тающего под ногами воска, прогибающейся под задом плиты, камень плющился, сжимался в лист, в дрожащую, гнутую бумагу, голова входила в него, как растапливающийся пластилин, дутый, эфемерный шар, пузырь воды. Весь этот кисель, жижась, расходясь, ломая форму, начинал поглощать Халабудова, как входящий в воду свет, дробя и рассеивая его в своем нутри. Халабудов, входя в пространство, разжижался, разматывался, переваривался. В нем разрывались связи, пошел распад, отделение, раскладывались составляющие, нарушались тверди. Трудно быть светом, это чувствовалось, биохимическое идет совсем не так, мышечное растаскивается на волокна, вытягивается, сплетение разматывается, узлы расплетаются и соки, влажное, першит в световую пыль.
День не заходит, конца нет дню, вечный свет пластается, как тополиный пух, летит в закром, в стопорщенные тучи сырой земли, вспученные падающим светом. И нет конца падению, и свету нет конца. Халабудов вспучивается, дрожит, переходя в меон, становясь стадией расподобления.
Но не так-то легко его расподобить, разложить на стихии света и тьмы. Достаточно крепки силы притяжения, нити не истончились, не видно разрывов, внутреннее неопределенно, смутно, взвешено и не осаживает мелодический перезвон пифагорейских горшков в гулких пространствах космоса.
Халабудов летит, и не за что зацепить ему тянущийся шлейф флюидов. Белое пятно то сжимается, то растет, но движения неотвратимого не наступает. Видно, не достиг Халабудов чего-то важного, не нарушил связи, не смог избавиться от привязанности, потому и не может он оторваться, гнил для вечности, болен тоской. Жена, что ли, мешает, дети ли тянутся следом как шлейф. Смотришь на Халабудова, и не по себе от связей, надрывов, нитей, держащих человека.
Маета, листья без стебля. Обрыв, видимо, невозможен. Халабудов падает головой в куст неосуществленных надежд, не могущих осуществиться.
К чему было ходить на вершину и лететь оттуда? К чему гроздья травы привязывать на лодыжки, чтоб легче мелькнуть в дыру земли? К чему обманом несуеты достигать того, чего не достигнуть? Земно и беспутно. Раствориться нельзя и лестницы нет. Одно только желание, и следовательно, пустота во всем.
Чтобы достичь, надо перестать быть. Существом, созданием, связью, между живыми и мертвыми, бывшими и теми, кого ждут. Надо видеть свет и время. Надо видеть свет и время, которых нет, пасть в измерение другого существования.
Навстречу Халабудову опять Чебутыкин высунулся из кустов, показал зад как сливу. Плевать не хочется в такое лицо. Что ему скажешь на эту гадость?
У лужи сгрудились и стоят, дуют в трубы, бьют в консервные банки. Лица улыбчивы и хитры, словно съели что-нибудь недозволенное. Все им легко и просто, выхватить у другого и забрать себе ничего не стоит. Это дети под видом взрослых. Халабудов смотрит на них, ему становится не по себе. Он был таким же совсем недавно, и сейчас тоже почти такой, прозрение не наступает, откровения нет, всё забой.
Вот они лезут в лужу, как есть, в штанах, лягушек хватать, руками бить по воде, толкать и шлепать один другого. В луже тина и лягушачья икра, и все они в этой тине.
Потом эта игра им надоедает, они садятся на берегу в рядок и над водой дрожат теперь только их хохолки, как султанчики. Северный ветерок подбивает их гривки, они, довольные, подставляют затылочки, чтоб почесал.
Халабудову не кажется тоска. Она давит, на темя, в шею, мнет и корежит грудь, как жестянку. Лица сидящих угрюмеют, натекают тоской, на плечах и подбородках проступают чернильные пятна, зубы начинают выбивать дробь, костенеть члены, словно мертвецы пришли и сгрудились над водой неизвестно зачем в том месте, где Халабудов расположился у камня. Халабудову не показалась длинной очередь у лужи сгрудившихся. Их действительно много и они хотят чего-то неизъяснимого, чего не понять так, до чего ум человеческий не достигает и мало познания со стороны.
Потому Халабудов и не может понять их. Силится и не может. Он бы рад улыбнуться им. Не до света теперь, не до зияния в пустоту, не остаться б ни с чем. Чего хотят они, по чью пришли душу? Кто даст ответ Халабудову?
Камень упал под ним. Был и упал, провалился в бездну. Сосна рухнула. Та, что стояла сзади и вбок. Стояла и рухнула. Воду выпили из ручья. Усох ручей. Гора пошла. Стояла и вот пошла вдруг. Что ж это делается?
Кто даст ответ Халабудову?
Ухнуло в лесу. Глухо и страшно ухнуло. Подобрались какие-то тени в самый притык. Вот они, видно их, ползут, как разливающееся масло. Застрекотал зимородок за спиной. Чья душа этот зимородок? Выпь завопила и бухнуло как в ведро доской.
Силы стали оставлять Халабудова. Волосы поднялись, как зеленая горка на троицу. Чиркнули камешки под ногой. Леший выполз в образе Чебутыкина. Стал пальцем тыкать, скрюченным вдвое пальцем, и хохотать, подхихикивать, подбирая живот рукой, семерное брюхо, чтоб не отвалился.
- Эх-хи ты, Халабудов, и чего же ты испугался, чать?
- Ничего я не испугался.
Но кто поверит теперь Халабудову, когда весь лес видел волосы как зеленую горку?
- Нечисть твоя ожила, грязь повылезла и вот на смотри, сгрудилась у воды, а ты, дурак, испугался. Выскоблило тебе вот тут, - и Чебутыкин показал себе под загривок. Руки у него грабли были, морда комок и сам он весь на глыбу похож. Катится не идет, переваливается по кочкам, по неровностям, где ямка под ноги, где бугорок, - весь он на них как чемодан на рессорах плюхнет.
- И смешной же ты, Халабудов. Сидишь, ничего не жрешь, и пусто тебе, и холодно, в голове как в желудке, даже камень не смог себе подложить как следует, покатился твой камень.
- Ты не смотри на меня так, Чебутыкин, во мне трепет есть, желание во мне. Ищу я, Чебутыкин. Думаешь, легко искать? Это ты вот жрешь только и на все тебе наплевать потому.
- Глупости, - закивал Чебутыкин, заквакал, запрыгал, залопотал, брызнув слюной вокруг.
- Ну ты, чего плюешься?
- Не плююсь я, а жизнь даю, а вот ты на что, Халабудов? Ничего от тебя, никакого толку, сидишь тут кочкой, сгрудился и гадость одну извергаешь. Всю лужу нежитью закишел, ни цветов от тебя, ни радости, ни добра. - И Чебутыкин запрыгал большой толстой жабой за пень нависшего кряжем куста. Дурак, чертыхнул про себя Халабудов, навязался тут, совсем все запакостил. И наконец встал.
Идя вдоль кряжа, был пуст, как вывороченный карман. Тоска плелась, медленно опутывая. В ней было противно. Липко, гадко, пакостно, как в обоине, перемазанной клеем.
Халабудову некуда было приткнуться, некуда преклонить колена, не за что зацепиться головой. Все было тихо, медленно и без души. А жившее в Халабудове и тревожившее его противилось бездушию, ибо стремилось к свету.
Следовало опять начать. Вытряхнув из головы, как вытряхивают из маковой головки семя, все нечистое, темное, пустое, мертвое.
Но как начать?
Этого не знал.
Думал, что придет само, как приходит вдруг радость и накатывает озаренье. Но не пришло. Под ноги попался прут и закрутил, запутал Халабудова на одном месте.
Кряж был пустой и гиблый. Бесконечный кряж. Идти вдоль представлялось долгим, бесполезным делом. Никто не придет, не поможет, надо выпутываться самому. Халабудов все крутился и ходил, не могши перейти. Словно поток мешал, путаясь под ногами. Над головой слепило солнце, небо было распахано им надвое - там, где синё, и там, где матово. Птицы не кричали, Чебутыкин их распугал шлепаньем своим.
Отупляющий звон в ушах. Наклонясь над веткой, высвободил ногу. Идти ли дальше или не идти? Зашипело в голове. Защекотало, закурлыкало, но всё бесплодно, не рождая мысль.
Кинули камнем и попали в лоб. Это были подростки-хулиганы, а Халабудов сидел вполоборота к кряжу. Что делать? Застучать на них ногами, замахать, забегать, чтоб ушли и не мешали думать? Но поможет ли? Может, им это как раз и интересно в Халабудове, и тем самым они скорее уйдут.
Все это мелькнуло в голове так быстро, что Халабудов наклонился и не успел принять в голову второй летящий камень. Может, так и должно быть и это испытание перед восхождением?
Чего возжелаешь, то и встретишь, но не так, как хотел бы, а в искажении, порче, потому как жизнь наша скудна и скаредна, несовершенна суть - вспомнил слова учителя и встал, чтоб трудно встретить новый день.
Ничего не случилось. Подростки сидели кручей, болтая ногами, словно забыв о нем, или делая вид, что забыв.
Халабудов пошел к ним, понимая, что это будущее перед ним сидит, а его нельзя терять, будущее.
- Ты, дяденька, стой там, не ходи сюда, мы попадем.
- За что вы гоните меня?
- Мы не гоним, мы метимся, - и один из них, подняв ком с земли, примериваясь, размахнулся. Ком полетел, но не попалю
- И вы не будете жалеть о совершенном?
- Мы ничего еще не совершили, мы готовимся. Ты стой там, стой, не ходи.
- И ваша совесть вас не зазрит?
Свет погас в глазах Халабудова, но он стойко перенес очередное испытание.
- Ты, дяденька, странный, почему ты не кричишь? С тобой неинтересно.
- Напротив, может, это как раз и интересно, когда кто-то встретившийся вам на пути поступает не по разуму, а по наитию, по одолевающему его страданию, разве это не говорит вам о чем?
- О чем?
- О силе духа, например, о небоязни, о том, что есть что-то помимо физического беспокойства и отправления нужд?
- Есть, конечно, есть, это мы знаем, но ты нам расскажи.
- Когда становишься не сам собой, когда в тебе что-то происходит, рвутся связи, нарушаются мотивы, всё обращается в тлен и прах, ты напрягаешься и словно бы летишь, поднимаешься вверх, растворяешься в солнце, его свете, поглощая тепло и излучая жар. Когда, как конденсатор, ты кумулируешь тот свет и жар и он в тебе и больше ни в ком, ты отдаешь его по капле, а потом обращаешься, перерастаешь в вечность, в бесконечное пространство космоса и света.
- Этого не может быть. Так не получится. Свет нельзя хранить, он улетучивается, ты плохо знаешь физику. Надо не так. Ложишься, задираешь ноги и ловишь пятками солнечное тепло, кровь отливает, ноги холодеют и становятся восприимчивыми для лучей. Тогда ты поворачиваешься по солнцу и все время ощущаешь горение. Оно разливается в тебе, течет, будоражит кровь, тебе хорошо и никому не плохо.
- Да, это так, - говорит Халабудов, скорее механически, чем вдумываясь и охладевая.
- Ты что это, дяденька, нам не веришь? - мальчишки окружают его, валят навзничь и задирают пятками вверх.
Солнечное тепло разливается по телу, Халабудов и впрямь начинает ощущать себя конденсатором, в нем растет то ли блаженство, то ли протест, и хочется встать и хочется остаться в этой позе.
Мальчишки не уходят, словно поджаривают Халабудова, вертя на вертеле. Может, это и есть правда, отдаться в руки другому, малому, и пусть делает с тобой все, что ему угодно? Халабудов застревает в своем прозрении, зацепившись головой за куст травы.
Не от того ли у Халабудова тоска, что не знал детей? Своих, не то, что чужих. Что есть это будущее, которое призвано продолжаться? И его продолжать, Халабудова, значит и его тоску. Отсеют ли они зерна от плевелов, заимствуя себе только то, что сильно и крепко, а то, что гнило и нездорово вон? Найдут ли в себе силы отсеять и достанет ли у них этих сил?
Вот о чем думал Халабудов, вертясь.
Если я гнил и нестоек, так, что не могу проникнуть себя и собой проникнуть малое, света во мне не достает и тьма застит глаза грядущему, путник блуждает и не может выбиться на дорогу, всё ему темь и грязь, если я гнил, то как им быть чище, порождениям нашим? Откуда взять им другое, здоровое, крепкое, продолжающееся в себе?
Как клюнул росток под лопаткой у Халабудова, камешек ли задел, вырыл ли ямку, крутясь, но это новое, растущее в себе он не стал подавлять, напротив, захотел пестовать и лелеять, чего не приходило в голову до того.
Может, уйти в поля и отдаться там ветру на волю, пусть треплет гриву страстей и притязаний, которые не может в себе задавить, но и осуществить не может, потому что слаб, жалок и человек, а не дух, метания которого сходны с метаниями зарниц? А как человек humus, земля то есть, гной, почва, достойная ног и праха, а не летания в тверди небесной.
- Я не с вами, - сказал Халабудов, вставая на ноги, и пошел, невзирая на детский крик, крутившийся следом и преследовавший его. Камни летели в спину, комья земли и сучья дерев. Но Халабудов был тверд, направляясь в поля. Это не те дети, как не те дни, они не дадут всходов.
В поле было чисто и сухо. Черная кое-где земля, как непогодь, прела, выставив спину кверху. По другим местам лишайники трав набивались на бугорки, на кручки, торчали из-под насупленных ямок, как из ушей. Яма - это тоже гора, только перевернутая вверх ногами, - подумалось Халабудову. Пришло на ум длинное стихотворение. Охватил порыв. Захотелось в самом деле взлететь и порхать и курлыкать где-то там, в поднебесье, такой от земли исходил дух.
Севши на бугорок, Халабудов задумался о судьбе. Снизу, из норок свистали суслики, не решаясь высунуться наружу. Большое поле бухало из конца в конец. Он слышал движение трав в корнях, возню насекомых в норах, шевеление червей в земле, утробное клокотание перегноя.
Захотелось стать падалью, чтоб раствориться, разъесться в земле, рассыпаться в ней на частицы серы, магния, кремния, селитры, воды и напоить, напитать собой всё живое, сущее, бегающее, ползающее, копошащееся. Халабудову представилось, как хорошо и легко гнить. Ибо гниение - тоже горение. Излучаешь свет, как фосфоресцирующий огонек, как вспышка, и этот свет растекается по жилам земли, расходится в ее толще, пронизая собой корни трав и кустов, толстые лианы перевернутых крон деревьев, и все это живет и дышит тобой, вбирает, впитывает тебя, обращающегося в силу их токов, идущих вверх, питающих собой стебли, листья, плоды, которые жуют коровы, которые дают молоко, и люди, которые пьют и едят их.
И опять предстал Чебутыкин, пришел с коровой, повешенный у нее на рогах в виде бечевки.
- Чего тебе, Чебутыкин? Я почти что нашел себя, пожелав обратиться в гной. Ты никогда не поймешь всей прелести быть землей, потому что привык не давать, а брать.
- Чего с тебя взять, Халабудов? - зашипел Чебутыкин, раскручиваясь с рогов, - ты хил. Дает много тот, кто умеет брать. Какое с козла молоко? Ты глянь на себя, что у тебя есть такого, что можно объесть? Не едущий да не едом! Аз брах и аз вобрах, а теперь - во! - и Чебутыкин стал расти на глазах, удавом теперь обвивая корову и впиваясь ей в набухшее вымя.
- Омниа меа млекум. - пробулькал Чебутыкин, давясь и закашливаясь, - хочешь есть, так влезь, говорят. Это мудро. А ты, Халабудов, со своим бдением чего достиг? В землю уйти не новость, а ты вот попробуй тучной землей стать.
Тучной землей стать Халабудову не приходило. Может, он и прав, Чебутыкин? Должна же быть какая-то польза от разложения. Не в том ли вопрос - что разложить? Что достойно распаду? Хилое ли мясо разложить, неспособное ничего породить, пронизанное тоской, убивающей все живое? Или плотное, розовеющее на свет, чебутыкинское?
Все ли равно земле? Все равно ли это будет всякой ходящей твари?
Халабудов не знал ответа. Ответ этот не приходил на ум, блуждая где-то в закоулках сознания, в подвалах памяти, шевеля память предков, слежалую генов пыль.
Ничего не сказал себе Халабудов, оставаясь в сомнении, посеянном Чебутыкиным.
Чебутыкин между тем продолжал свое дело, не прерываясь, не останавливаясь, работая равномерно, как шланг.
- Ты, Чебутыкин, когда сказал, имел что-нибудь в виду?
- Конечно, имел. Я всегда имею. Мне не надо ходить, чтоб всегда получать свое. Ты, Халабудов, дурак, если не пьяница. Почему надо подвергать сомнению такую простую вещь, как жрать? Чего тебе не достает? Рот есть и голова на месте, остальное приложится, если хотеть.
- Нет, Чебутыкин, ты не понимаешь. Не в жрать ведь дело, а в продолжении.
- Хм! Ну какое у жрать продолжение? Вот-вот, этим-то ты и станешь. Но в любом случае, чем больше берешь, тем и отдаешь больше.
- Нет, Чебутыкин, ты все-таки странный, с не о том. Но почему так пусто?
- Пусто не будет, если всего будет вдоволь. Смотри, вот, травка вон по бугру, корова идет и ест травку, пусто ей? бабочка вон - птичка летит и глотает бабочку, червяк вон выполз из норки, петушок идет - и гам червячка. И всем хорошо, потому что полно. Чего ж страдать? А потом я прихожу и ем - коровку, молочко с травкой, птичку с бабочкой, петушка с червячком и курочку с ее яичком. Кому плохо? Кому неполно, скажи? И им полно, и мне хорошо.
- Да не о том я совсем. Есть надо, когда голодный, чего говорить об этом?
- А ты вот говоришь и не ешь, а я вот ем и не говорю, и кому хуже?
- Никому не хуже, но тоска ведь.
- Вот и я говорю, что тоска, - Чебутыкин отвернулся и принялся за свое.
Сосет, думалось Халабудову, а чего сосет? И чего высосет, какой смысл? Халабудов тоже бы сосал, когда б знал зачем. Но незачем. Ничего нет в пустой голове. Никакого смысла, никакой идеи. Одна тоска.
1982, 1987
Оставление Барракудова
Барракудову было сорок, ещё немного и ему было б больше, а так нет. В душе Барракудова совершившийся переворот не успел отстояться, и после того как вышли все и загомонили, ему всё было как-то не по себе. Как в трубу дудел Мадакатумов, и другие, те тоже странно себя вели, как будто в первый раз он их слышал. Теперь сидел, оставленный, в пустоте, в обиде, и не знал, что ему предпринять. Если б можно было всё перевернуть или если б начать сначала, было бы проще, наверное, и не так скребло б.
Барракудов всем видом своим походил на крысу, с острым носом, торчащими вперёд зубами, но это не мешало ему быть представительным и свысока смотреть. И вот - как теперь смотреть?
Чего только ни хотелось Барракудову - и славы, и хвалы, и заслуживаемых почестей, и праздничной гирлянды, и то, что имел потом - материи духа или духа материи, не помнил теперь диалектического того выражения, - кем только ни хотелось быть, тяжело и вспоминать теперь. Словно глухой полог шторы медленно опустился и даже не висит. Если обернуться - нет ничего, прикрыли от глаз, задёрнули, и не видать ни его, ни полога, вроде и не задёргивали совсем. Кажется всё, и никому не в толк, что кажется. Неприлично стало вдруг смотреть Барракудова, неприлично думать.
В глухом мире аукнется - не откликнется и свет погас. Бабочки летят на тот свет, ударяются, хлопают, стучат, и усики у них, как палки, бьют по стеклу, и не слышно их, можно ли понять бабочек? Они похожи на летучих мышей, повисшие вверх ногами, когда тех намочит дождь, тогда им нечего уже себе хотеть, всё выдоит на листьях прыгающий ветер. А было ли им что хотеть раньше? Барракудова оставил дождь, пролистнул, как намокшую страницу, и заплевал.
Медленно, от головы оттягивая слипшиеся в ком слова - речи Масоева, бумаги Пеперудова, липкие мерзости Ластова, подписи Миртова, - Барракудов пытается вспомнить и никак не может.
Смотрели порнографию. С Шурой вдвоём. Так хорошо было, ласково. Барракудов никогда не забудет прядь её на плече. Потом вроде ничего не произошло, но стало всем известно: смотрели порнографию, с Шурой вдвоём, так хорошо было ласково...
Что можно сказать? Барракудов и не говорил ничего, Барракудову ласково было, помнил прядь на плече. А потом гуляли в сквере. Он и Шура. Дождь лил из ведра, потом ещё лил, потом ещё, словно догонял и лил, стремясь намочить бумажник. Брюки все уже были насквозь и висели как две большие струи на бретелях. Аллеи шуршали листвой, фонари моросили светом сквозь дождь, разливая радугу, которая бывает днём.
Огромное здание совета как лохматый медведь маячило между туч и в домах и деревьях представлялось совсем не тем. Шлёпали в лужах подъезжающие разъезды, шугали брызгами прохожие тени, не успевающие выпорхнуть из-под колёс, и одиннадцатиэтажный салтык пеперудовской гостиницы нависал клобуком над лбом эстакады.
Плёвое дело, подумал тогда Барракудов, но он не додумал тогда до конца, не мог додумать. Не о том он и думал и не тому учили его. Вот только чему учили?
Листья машут теперь перед носом прощальным взмахом тающих печатных ресниц. Растения стоят в бочонках, стройные в ряд, и вдоль растений, туда и сюда, ходят юбки, одна, другая, маячнуло платье, зацепив за куст, и скользнуло, шурша по поддону.
Бледные руки у Барракудова, держат ручку входной, не то выходной двери. Дверь массивна, и массой всего тела надо налечь, чтоб подалась и не схлопнула сзади, ткнув и обтычив.
Пружинны шаги по ступеням, обёрнутым разомлевшим ковром, с бутылочным звоном прутьев в ключицах держал, скользящи перила вниз, по которым никак нельзя кверху, истуканны светилы в кованном мраморе на пролётах и лужайки подстил тревожащи на площадках.
Подниматься к себе - это эпос. Барракудов не Рузвельт. Непривычно ему, хотя, может быть, каждый день это делает. На плакате - сор. Впереди у трактора. Трактор красный, и сор впереди бежит, а это оказываются люди. Барракудов долго смотрит в плакат и хочет узнать кого-нибудь из людей. Потом, отойдя, поворачивает к себе и не узнаёт, кто же изображён. А на плакате он сам, впереди на стуле, как на буром коне, и машет флагами и шумит, но это никак ему не приходит в голову, не учили его читать плакаты. То ли он с сором впереди, то ли на тракторе сзади.
Окно у Барракудова как окно блочной спальни, широкое и разложистое, можно легко заглянуть наружу, но никак нельзя видеть то, что внутри. Картинный мандат на стене с опущенным лбом, дёргающаяся за снурок штора. Всё повешено и ничто не препятствует нахождению здесь. Устало можно откинуться, подымить мыслями в потолок, поплевать листками из папки. Принесут чай, поставят, постоит, унесут. Тень стены Барракудова движется, притягивает лечь ватно-картонной обивкой. Бордюры, панельки, реечки, планки, тафтяные уступы, мерцательные изломы - всё продумано, не мешает глазу и не даёт уснуть, смотря в одну точку, потому что точки нет, всё разбегается, словно воркочет в глазах, и взгляд не застывает, а ткётся, ткётся и так до конца, куда-нибудь в угловой запас или мышастую мухрю навеса.
Кресло тужит зад, втягивает в себя, и таз в нём - то ли яйцо, то ли глаз в своём подстакане.
Неотчётливым росчерком рассыпанных по бумаге букв едва узнаёт что. То ли чай просеяли, то ли плеснули из чая. Жёлтый пакет на стопе, грусть в глазах сургуча, пепельная седина мраморного пресс-папье и тяжёлый как сундук прибор с ручками и львом, выгнувшим спину. Глаз отдыхает на льве. Морда вся волосата, сощурена из-под бровей, то ли улыбается, то ли хочет что-то сказать, то ли щерит зубы, и лапа, вытянутая в тяжке, тяжёлая, в комьях лапа, когти в ней как крючки терновника, ткнутые в лоб. Опрокинутый потолок сверху делает полировку прозрачной, словно погружаемый в тёмный пруд - и плывут по нему кувшинные блёклые пятна какой-то непонятной световой игры, отчего никогда не бывает он одинаково ровно тёмным, всё с прогалинами, с размывами, рассредоточием. Тяжести не опускаются, тяжести складываются, становятся тяжелее, и невозможно их сбросить на дно реки под ногами, как-то даже неловко и неспособно стать, пальцы скользят, достают и скользят, не цепляясь, нога повисает, как нота, не допетая до линейки, ключом бьёт по ноге, басовым в скобку, и Барракудову уже кажется, что уже всё, что уже вот-вот, вот сейчас придут, распахнув дверь, и ударят, распахнув, дверью, ключом двери.
Сидение у стены начинает походить на расстрел коммунаров, и Барракудову уже не до рассматривания картин, но он сидит, потому что не может встать с кресла.
Дверь открывается медленно, не распахнувшись, напротив становится виден стол секретарши и локоть, поставленный поперёк, в сизом футляре форменного рукава. Пришёл кто-то. Не простой пришёл. Ему надо прежде поставить рукав в дверь, выдержать паузу и подготовить - секретаршу, стол, Барракудова.
Тяжело Барракудову, Барракудову не понять ещё всей глубины происшедшего, но ему уже ёрзается, что-то уже мелькает перед глазами совсем не то, совсем непривычное, не такое. Машет он с желанием отогнать находящее, но оно не уходит, стоит в дверях, и видно, что на рукаве в том месте, где склады, тень и под рукавом на руке манжета. Тень неподвижна, только волна изгиба по верху освобождает ей иногда пространство, и она плывёт, не очерченная рельефом.
Барракудов переминается половиной, на которой сидел. Нога затекает, несмотря на свободу, не сдавленная другой. Легче не становится, становится ощутимее, будто принесли груз, каменную доску и вот сейчас надавят. Если б был кто рядом, чтоб поддержать, но нет. Один сидит в кресле. Пальцы затекают, держась за стол, он уже не чувствует пальцами никакой бордюр, никакое видимое пространство, всё летит в пробор, и он будто над столом загнутой кверху картиной - то ли портрет на гвозде, то ли плакат на стуле - ни укрыться, ни спрятаться. Барракудов чувствует себя амбразурой, которую надо закрыть - зияющую, с растворившимся ртом, и, чувствуя, ничего не может предотвратить.
Раскрывается дверь, хотя куда ей ещё раскрываться... Нет, не раскрывается, такая и есть. Всё видно в том же растворе двери. Барракудов, наклонясь, ловит мышь. Но не появляется ничего. Он если зайдёт, лощёный ботинок, то не видать-не слыхать. Тяжело так сидеть, неуютно, неловко, и шея болит, и ноет внизу, и гудит в подъёме. Барракудов откидывается, делая вид, что не ждёт, и, закрывая глаза, щурится, чтоб смотреть. Расплох - это самое последнее, лучше последнее, чем расплох. Никого нет. Всё тихо. Никто не входит. Никому нет дела до Барракудова.
... Малакатумов ждёт. Минута проходит, две. Малакатумов ждать не умеет, начинает карандашом стукать в стол, поднимает пальцами и сверху по полировке торцом толк, толк, толк. Он не может ждать, даже если кто рядом сидит и есть о чём говорить. Все должны прийти или пусть никто не приходит. Малакатумов хорошо понимает, что такое континуум, контингент, консенсус, кворум и без чего нельзя. Когда все соберутся, тогда и начнёт. Ни раньше, ни позже. Ни потом, ни сейчас. Или все или никого. Посидели, посовещались молча, поёрзали к Маракатумову, но он твёрд. Карандашом всё щёлкает в свой торец, всё стучит секунда в секунду, ни спешит, ни отстаёт, а как положено.
Порядок во всём должен быть и свой резон. Приподнимаются в мыслях сказать, ноги ходят под столом приподняться, то сойдутся, то разойдутся, но не встают, каблуком мелко стучат, мелко-мелко, смотрят перед собой, а не говорят. При Малакатумове никто не говорит. Все - слух. Тишина такая, что муха пролетит - шок. По ряду наклонённых голов что-то ходит как мелкая дрожь, как мышь - единая и сквозная, и шевелит затылки, одинаково стриженные, на подбор, задки. Пальцы загибают углы лежащих на столе листов, крутят автоматическое перо, если придётся писать. Слоновые головы, наклонясь, выводят что-то своё, слоновье. Каждому хочется оставить свой след, кому на чём. Тихие ковры, поглотившие звук, шуршат под ногой, словно по диванной подушке трут спину. Толокопутов вошёл.
Наклонясь над головой Малакатумова, маячит перед того головой и мешает видеть того взгляд, оставляя для зрения только ухо, и шуршит, чемоданно шуршит, как если бы рылся в ящике письменного стола. У Толокопутова сизый нос, хотя ни о чём это не говорит. Когда зажмут, где напихано выше всякой меры, и не дадут дышать, нос всегда такой. Мало кто проникает в душу чужих носов, не каждому дано чувствовать, что они открывают.
Наклонясь над головой, Толокопутов шепчет своё, неустанно шепчет, будто возит по стеклу, плюёт и возит. Глаза поднимутся посмотреть, что делает Толокопутов, может, перестал и сел? Нет, всё возит.
... Толокопутов возит за своим стеклом, словно не видит стоящих глаз - кому положено быть первым, кому вторым, дальше уже не считаются, дальше задник, стена, отделяющая ото всех, и дверь на задвижку. Из-за стеклянной стены ему видно всё, стоит только выйти за дверь и пройти мимо других дверей. Не надо выпячиваться, чтобы увидеть - длинные ящики, набитые ерундой, банки, банки, ещё раз банки, коробки стирального порошку и спину принимающего посуду, потому как тару нельзя развозить, тару сдавать надо, сколько привезли, столько и увезли. Длинный на шести парах колёс пробултыхал контейнер с кефиром. Вон его очередь как перед раздачей слонов. Посмотрел на капусту, в ней всё головы, головы, всё накиданы, чтоб копались. Как голодные сгрудились у бочки с сельдью, сейчас сожрут, не деля, без остатку. Знакомые картины настраивали по-деловому. Всё на виду и ни от чьего глаза не скроешь. Кто бы подумал, что кого-нибудь могут они не устроить и решат, что не всё видать и что надо бы заглянуть ещё. Это не было посягнуть, но это было неловко, всё одно будто снять штаны. Толокопутов, возвращаясь, старался не оборачиваться, - вдруг кому-нибудь сзади придёт в голову заглянуть, и он отделится от стоящих в сельдь и пойдёт за ним следом? Почти бегом, так что полы хлопочут по сторонам, привскакивает он к себе и захлопывается за собой.
По этому по всему и не видит ничего Толокопутов, не хочет видеть. Что там сидящие теперь за столом.
Малакатумов молча мурчит под нос, словно еле желает слышать, что говорят, и на столе перед глазами молча вращает в уме календарную рамку. Каждому дано что-нибудь означать.
Толокопутов стоит на одной ноге, другой подпирая спинку крутлявого кресла Малакатумова, - тот, если захочет, может резко оборотиться на своей блестящей подставке, и Толокопутову ни к чему такая нежданность.
То ли начал уже надоедать он Малакатумову - тот мурчит уже не так отрешённо и рамку вращает рывками, то ли время пришло? Стать бы и постоять с другой его стороны, чтоб в два уха звучать и не так навязчиво. Жаль, что не два Толокопутова. Сейчас будет срыв, Малакатумов что-нибудь скажет, головы, наклонясь, подберутся слегка в плечи, чтоб не так заметно, не так уловимо, чтоб не думалось, что это их беспокоит и что они понимают что.
- Н-да... - это Малакатумов.
- Я только хотел сказать, может, дверь приоткрыть как-нибудь... Не будет так слышно... - это не Малакатумов, это другой один, он всегда высовывается, чтоб предотвратить, но ему не всегда удаётся...
- Н-да, - говорит Малакатумов, - когда обязанности не выполняются и за порученное не отвечают или отвечают спустя рукава, что тогда говорить. Облекаем, доверяем, и вместо того, чтобы отвечать головой, отвечаем совсем другим местом.
- Да, это правда, - подхватило несколько голосов.
- Это главное! Это и есть основная наша беда. Ответственность надо осознать, ответственность - наше сознание. Поручили - ответь. Каждый на своём месте. Тогда не будет надрывов и срывов и не придётся перелопачивать.
Толокопутов садится рядом, так, чтобы видеть и чтобы было видно его.
- Чьё дело сторона, тот и стоит в стороне. Предвзятость, если она уместна и по существу, никому ещё не вредила. Я бы так сказал: дал слово, держи, а нет, тогда и говорить не о чем, тогда с тебя другой спрос.
- Это так, - повторило несколько голосов.
Баррракудову стало казаться, что он в бреду. Малакатумов клал фразы как резиновые мешки, складывал их перед собой, потом снова брал, мял и складывал. И так без конца, долго-долго. Вчера, когда он шёл домой с Шурой, он не думал, что такое может произойти. На углу его встретили, подхватили взглядом, словно взяли под локотки, то ли милиционер, то ли другие кто. Барракудову ничего никогда не казалось, не было случая, чтоб казалось, но эти двое были большие, тяжёлые, похожие друг на друга, в высоких нутревых шапках, торчащих остями кверх. Может быть, из своих? Может быть, наблюдать пришли, интересовались чем? Стоило только мимо пройти, как лохматые пошли следом. Может, надо было с ними остановиться поговорить, посулить что-нибудь?
Может, они этого и хотели? Он не подумал тогда о них.
Барракудов наклонил вперёд голову и сам стал похож на шапку. Такие шапки носили у них все и по ним трудно было узнать человека.
Седьмого в пятницу был большой день и съезд. Съезжались долго. Было уже шесть, а двери всё не закрывались. И там, как и здесь, Малакатумов работал губами, рот его не закрывался, он всё говорил, говорил, про то, про другое, про третье, но выходило всегда одно. Что сознание - главное. Что ответственность - это сознание и что тех, кого облекали, с тех и спрос. Барракудов понимал, что то, что это относится к разным лицам, ничего ровным счётом не означает, но он не мог понять, почему это должно относиться к нему. Чем он так похож на Мордарьева или Алистова, он ничем на них не похож. Мордарьев жмот и пьяница, тянет из кассы и вечно ключ уносит с собой, а Алистова никогда на месте нет. Барракудов не знал за собой ничего такого. То, что Толокопутов проныра и что он кого хочешь оговорит, это всё так, но почему его? Кажется бы, равно с другими он Толокопутову приправил язя на именины, и именины прошли как нельзя хорошо, ангел его б мог быть доволен, ежели б был, а что он что-то там подпустил насчёт вытянутых простенных физиономий, что они как бананы висят, так это его была воля, Толокопутова, что-нибудь допустить, просто ему, Барракудову, было смешно, а он с детства не любит бананы, но никто ведь тогда и не обиделся на бананы, с чего бы Толокопутову так серчать? Он хорошо живёт, у него всё есть, и кто виноват, что вовремя Малакатумов чего-то не получил.
Шапки с длинными кверх остями сопровождали его уже не один раз. Помнится, тогда был совсем другой день. Всё было тихо, радостно и ничто не предвещало беды. Её не могло быть уже по тому одному, что накануне о нём упоминалось в благожелательном тоне и никто бы не стал теперь портить предпринятой этим игры. Малакатумов не был строптив, и всех, кто с ним соглашался, он приветливо отмечал. И хотя соглашались все, но по-разному, и отмечать, кто как, и было призванием Малакатумова. Ему не надо было долго проникать сознанием смысл слов, стараться понять, что сказано, раскусить того, кто ему говорил, всё делалось по наитию и само собой. Он нутром ощущал неглубину и фальшь и неглубины этой и фальши побаивался, его отталкивало от неглубоких людей, он старался их избегать, не достаточно искренних, спешных, не взвешенных сами в себе, таких, что спешат поднимать глаза, спешат улыбаться навстречу, черты лица которых мгновение перед тем хранили печать тайных каких-то своих погружений и вот теперь раскрываются, словно и не было в них ничего. Малакатумов не любил такой резкой смены. Переход от дня к ночи и обратно должен был, по его представлениям, происходить постепенно, небыстро, и ночь в результате таких перемен должна была сохранять в себе черты дня, и день должен был быть чем-то не чуждым ночи. Точно так же и в людях: не спеши умом, не спеши сердцем, не суетись лицом, в противном случае тебя можно упрекнуть в неверности, а неверности Малакатумов не переносил. Сам пунктуальный во всём, он того же требовал от окружающих.
- Нет оправдания пустым словам, - говорит Малакатумов, - которые произносятся по указанию, а не по призыву. От непостоянства два шага к предательству. Толкни идущего - он упадёт, а не побежит, толкать надо осторожно и ненавязчиво. Но если упал человек, то уже не поднимется.
Таковы были максимы Малакатумова. Он их придерживался и постоянно вводил в сознание всех, с кем приходил иметь дело.
По тому, как отмечен был тогда Барракудов, можно было заключить о его приверженности поучениям Малакатумова, о понимании стоящей перед ним на тот день задачи, и главное, о вписанности в контекст - развёрнутую стратегическую игру. Если напрячься, можно было и вспомнить, чем он тогда подходил. Малакатумов подал на новые инвестиции, а после израсходованных прежних нелегко было оправдать заём, в этом должен был помочь Барракудов, развёрнутое строительство под него.
Барракудову было видение: ломберные столы, длинные ряды склонённых в накуренном зале голов, Малакатумов, стоящий посередине с зелёными суконками вместо глаз, в руках у него лопатка-скребок, таким, что сгребают в кучу выигранные банковские билеты и золотую мелочь, он им размахивает, когда сгребает, и оценивающе прищёлкивает языком. Барракудову виделось, что и его гребёт в кучу и копошится он там среди мусору денег и копошилки сгребённых бумаг.
Зачем тогда были шапки и какое он затевал строительство? Не понимать этого было нельзя, но и понять было тоже. Шапки ходили кругами, за деревами и вдоль стволов, не упуская из виду, не отходя далеко и не приближаясь. Говорили, Мохоева пронесло. Пронесёт и его. Тяжёлой шляпой напал туман в ту ночь, шаги грузли в нём, как в вате. Барракудов, однако, ничего не слыхал и спал спокойно.
Малакатумов помнил добро, но добро, извлекаемое им от Барракудова, было ничем не более, чем от других, и ему не было большего резона выделять его среди прочих. Это Барракудову минуту подумалось, но он не стал развивать дальше возможные предположения таких последствий. «Я приду»,- думал Барракудов,- «и скажу то, что знаю. Толокопутов про меня наговорил, я про него скажу. Он хорошо всех умеет водить, ему что-то надо, он и бежит создавать конёк, однако, пожалуйста, не за мой счёт. Весомыми аргументами не достать? Можно тогда каким-нибудь другим средством. Например, про вечер у Тювильдиева.»
Тювильдиев был меркантильный субъект, страсть какой меркантильный. Уж если он кого принимал, то за свой интерес. Что ему чьи-то соображения, у него свои. Так, может, так прямо и сказать Малакатумову про Тювильдиева?
Пока Барракудов решал, стали обсуждать предложение первого.
- Ввиду того, что мы все здесь услышали, я думаю, что вопрос надо ставить по существу. Можем ли мы так беспринципно и не по-деловому смотреть правде глаза и скрывать неблаговидное перед собой? Замазывать очевидное, наводя тень на белый день, сами перед собой, прятаться и отводить глаза? Развал есть развал, как его ни назвать, хоть вынужденным простоем, хоть неумением применяться к условиям и меняющемуся непостоянству времени. Нелицеприятно, я думаю, так говорить, но мы заслужили право самим о себе говорить нелицеприятно. Времени было достаточно и осмотреться и исправить сложившееся положение дел, но исправить почему-то времени - не нашлось. Моё мнение твёрдо, и, я думаю, оно не будет противоречить общему мнению...
«Может, они это насчёт Шуры»,- пришло в голову Барракудову, как едва ли не единственная спасительная мысль. - «Так Шура ведь не одна...»
- И я считаю, что хватит. Если зашёл тупик, надо выпутываться. Время торопит - и каким бы ни было общее мнение, я не думаю, что оно будет вразрез с моим. Думаю, все мы правильно оцениваем сложившуюся обстановку.
Каждый из них говорил, когда поднимали взглядом, и до этого говорил так же, и говорил искренно, то, что думал. Барракудов тоже всегда только так говорил. Если бы его сейчас подняли, он бы сказал, что и все, и про то, что пора кончать, и что нельзя упускать из виду, что время не терпит, день теряешь - в год можно не наверстать, и вообще все мы как в бою на своём посту, каждый ответствен, но почему-то каждый не отвечает, и надо бы подтянуть. Тяжёлый загривок Малакатумова медленно соглашается, внимательно взвешивая все слова, руки лежат спокойно, натренированные долгим сидением за столом, черты лица серьёзны, но не угрюмы. Всегда надо допускать шанс иного выхода, не того, что следует прямо из выступлений, не должно создаваться впечатления заданности, подготовленности, предвзятость не преднамеренна, она вызвана логикой сложившейся обстановки, но эта логика не безотносительна. Запас прочности требует известного допущения, как стрельба по мишени поправок на ветер. К этому не просто было склонить негибкие головы говорящих, они и не склонялись к нему, пришлось учить логикой обстоятельств, точнее, это пришлось создавать оттенением сказанного, едва заметными поворотами, проекцией глубины. Этот приём был особенно дорог Малакатумову. Стоило несколько углубить сказанное, как бы развести его основание, и приоткрывалась невидимая до той поры перспектива, не названная, она не раскрывалась вполне, но её предчувствие создавало ощущение той необходимой прохлады, которой следовало сопровождать всяческое ведение дел.
Догматизм был чужд натуре Малакатумова.
- Я не думаю, что нам легко будет выработать его. Все мы знаем, как трудно бывает судить, даже если факт налицо, каким раздумьем должны мы подвергать каждый свой расчёт, каждое принятое решение. Облечённый доверием не должен бросаться в какое-нибудь одно решение, как в омут, и считать его единственно правильным и непогрешимым. Это папизм. И мне думается, его-то и надо нам избегать. Истина там, где её обычно не ищут, но нам сейчас до неё глубоко. Я не оговорился. Надо проникнуться прежде всего в полной мере духом момента, чтобы понять, что она есть сейчас, не упуская из виду возможности допущения. Я мнение своё высказал, слово за вами.
Барракудову стало казаться, что за ним следят, невидимым, колким взором, и по шее пошёл мороз. Он вышел бы, если б мог. В голове всё мешалось, путалось, сегодняшний день, вчерашний, то, что Малакатумов говорил, и то, что он говорил прежде, как он смотрел и как не смотрел, какие виды были у Малакатумова до этого дня и какие могли быть теперь. Барракудов пятился, отвлекался и был не здесь, словно отделённый стеной, то ли непонимания, то ли нежелания понимать - он не мог себе этого объяснить, не умел подобрать слов под сложившееся ощущение, осознавая только, что его хотят оставить, отложить в сторону как не интересующий никого предмет, как отработанную структуру. И может быть, заменить другим, ещё менее интересным предметом, а может быть, так изменить сложившийся порядок вещей, чтобы никакой предмет не был нужен вообще. По потолку мотались летучие мыши теней, раскачиваясь над головами, как канделябры, подвешенные за хвосты.
- Что такое неумелый руководитель? Неумелый руководитель - это тот, на кого нельзя положиться ни в чём, кто в самый ответственный момент может вильнуть хвостом.
Барракудову как-то очень наглядно представилось, как он должен вилять хвостом. Белый день, белая штора в окне, возле стола секретарша, а Барракудов сидит и виляет.
- Веско говорил тут до меня Мохоев, веско и справедливо, - это Передербеев, тот, что, когда была встряска, уехал в Крым, - но я должен сказать, что справедливость требует горьких слов. Тяжело отрывать от сердца привычное, привычное самим ходом своим подтверждает стремление к равновесию, правильности, сложившийся порядок как затяжная болезнь повергает больного в состояние перманентности своих ощущений, но это переживание местное, локальное, так сказать, и обманчивое. То, что хорошо для одного, оказывается губительно для другого, для общества в целом. Надежды нет на заживление очага, есть надежда только на то, что очаг распространится. Дальше скажу. Или мы видим перед собой человека, с его болячками и обидами, но такими, которые можно устроить и разрешить для него самого, или мы должны примириться с его запросами, и тенденцию одного подчинить тенденции всех остальных, получив, тем самым, не слагаемое, а вычет. Третьего, думаю, не дано.
На вычет никто не был согласен, и Передербеева поддержали.
Слово взял Мордарьев. И он сказал. Он не говорил, а пел. У него был голос такой, дискантом, приятный, бархатный, как изюм, и его слова медленно проникали душу, растворялись в ней шоколадной тоской.
- Я не того же хочу, что другие, как ни неприятно мне это осознавать. Все хотят одного, я хочу другого, хотя на словах я как все, и то, что скажу, лишь подтвердит общее соображение и место. Всякий раз, когда я оказываюсь перед необходимостью определять, с кем я, на чьей стороне, в чём состоит моя правда, признаться по совести, я теряюсь, мне как-то не хватает духу, что ли, сказать, что вот не та всё это правда, о которой мне говорят, «не я казню, но долг велит» мне как-то не по нутру. В чём, возникает невольно вопрос, тогда этот долг? Но мне кажется, если некий естественный для хода вещей процесс назревает, он неизбежно ставит человека перед собой, ставит перед необходимостью объяснять себе, что он есть для этого хода, и тогда человек либо разбивается об него, сплющивается им, либо просто за ненадобностью отпадает. В том-то, мне кажется, и состоит тонкость понять и предчувствовать этот процесс, его незрелость, и суметь поставить его перед собой. Каждый поставленный перед необходимостью отвечать должен в себе решить, или он здесь, или он не здесь, я думаю, тогда не понадобится и столь мучительных экзерсиций в область сознания для подтверждения существа.
Перед Барракудовым словно горела стеариновая свеча и в неё плевали, а она вместо того, чтоб гаснуть, всё тлела и тлела, и совсем уже оставалась почти ничто, когда Барракудову вдруг предложили плюнуть в неё самому. Барракудов никак не ожидал такого переворота. Голосовать было не за что. Никто ничего не сказал, даже Малакатумов, после того как Мордарьев свернул на совесть. «С кем я?» - будилась мысль, но Барракудов не мог на неё ответить, он не мог понять, откуда всплыла она, из каких глубин. Беглый взгляд на существо, предпринятый Мордарьевым, ни к чему не привёл. Всё это походило на тыканье во тьме с натыканием на предметы. Что ни поднять перед глаза, всё оказывается не то, какое-то проходимое, ненастоящее, захватанное чужими руками и уже вслух названное. «В себе решай»,- звучала в ушах брошенная Мордарьевым мысль, - «а мы уже за тебя решили.»
Берег плыл из-под ног, и ноги, одновременно с ним, вязли, Барракудову не за что было схватиться. «Лучшее наказание - это когда наказываешь себя сам»,- копошилось что-то такое в сознании, но Барракудову нелегко было примириться с этим, не понимал он, чем провинился перед собой. Наказание собой ему не улыбалось, хотелось чего-то противоположно другого, открытого и широкого, светлого, как развёрнутая в бесконечность даль, где все они, и Мордарьев, покажутся вдруг ничтожной пылью. Близкое к этому ощущение Барракудов испытал с Шурой, но то было совсем не то, чего он хотел теперь и что вызывал в себе. Плюнуть было тяжело, не было сил плюнуть, да и поймут ли правильно этот жест, то, чего он стоит, какие силы внутреннего напряжения, какие пружины должны быть приведены в действие, чтобы отказаться так вдруг ото всего, от себя, от того, что ты есть и что означаешь в глазах других. Такое напряжение не было ему уже по силам. Уступчивость давно уже стала определяющей его существа, он умел поддаваться, но напрягаться уже не умел. Не то чтобы его сломало или подчинило себе, не то чтобы смяло или уничтожило внутренне то, что составляет камень, ядро души, не то чтобы камень этот сам по себе был исходно ничтожен, но Барракудов не мог, и не мог единственно потому, что раньше того не требовалось, он не умел и не знал, как это может делаться, а потом и вовсе ослабли в нём, атрофировались силы его души за невостребованностью, за отсутствием области применения. Шура тоже не могла в нём их возбудить, и не могла тоже единственно от того, что не знала, что это может быть необходимо. Барракудов не подозревал этого сам в себе и сознательно, ему привиделось это во сне. Стоит он вроде бы на бугре, бугор покатистый и на гребне вроде как шар катается, он не знает, зачем его привели, он хочет совсем не того, не на бугре стоять, а вокруг столпились и машут снизу и сверху, и Малакатумов тут же, и тоже машет, и хватает его вдруг за рукав и выдёргивает из него нитку и тянет, тянет, разматывает, на палец вертит и тычет Барракудову в персь карандашом, и тогда Барракудов скатывается и катит клубком с откосу, сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее, а Малакатумов мотает, мотает, и шар в его руках всё больше, и уже совсем не видно Малакатумова за тем шаром, потонул в нём Малакатумов, как глобусом поперхнулся, снизу видна круча того бока бугра, всё растущая круча, прущая на глаза, ровно падающая плашмя вместе с шаром в руках невидимого теперь Малакатумова. Барракудов проснулся тогда в холодном поту и понял всё, всю происходящую теперь на его глазах реальность, всю бездну разверзшейся пустоты.
«В одиночестве будешь дотягивать свой век, в одиночестве, и сдохнешь где-нибудь под холодным плетнём.» И теперь такой тоскливой предстала вдруг смерть, такой бездушной и голой, в такой затрапезной хламиде и такой косой, с таким черепаховым гребнем, треплющем небытие, что стало жаль того дня, когда был он определён к Малакатумову.
Не от него ли всё зло? Не от таких ли, как он?
Они уходили, предоставив ему самому решать то, что они решили. Это была последняя дань человечности. Они уходили, плотно прикрывая за собой дверь, так же по одному, как и входили. И только Алистов, который никогда не бывает на месте, оставил за собой взгляд.
Барракудову стало до невозможности тихо и однобоко. Оставленный, он походил на диванный валик, диван которого унесли. В нём всё, оборвавшись, дрожало, и сам он себе внутри напоминал себя сидящим на стуле. Штора колебалась, повешенная в окне, совсем как его штора. Зачем было всё? Всё оказалось так просто. Входили с ним, а выходили теперь без него. Совсем было просто. Как игра в слепого, когда завяжут глаза и бегают вокруг, и скачут, и тычут пальцами, и могут даже толкнуть, а ты против них всех, потому что не знаешь, в кого из них ткнёшь, все они для тебя как одно лицо и все одно целое, вопиющее на разные голоса, все вне и против, злые тем, что видят то, как не видишь ты.
Голова Барракудова опускается ниже и начинает походить теперь на лежащую на столе забытую кем-то шапку, нутревую, с загнутыми кверх остями.
3, 5 сентября 1988
Ревнитель
28 августа Мне, если рассказать всю правду, так на душе выворот такой. Но я таки расскажу всё ж. Не помню когда, приходит ко мне как-то с чемоданом Савелий. Заехано ему в двух местах. «Спрячь»,- говорит. «Чего»,- говорю, - «прятать-то, покажи!» А он не показывает. «Спрячь»,- говорит, и всё. И вот, что хошь. Я такие дела на дух не терплю, потому как наедут вдруг, так не захочешь ничего, особо когда не знашь чего. «Нет»,- говорю, - «ты»,- говорю, - «Савелий, ты будь добёр, отъезживай»,- говорю, - «потому я не знаю, что там у тебя да как.» «Не возьмёшь»,- говорит Савелий. «Не возьму»,- говорю.
Ну, вот это всё только начало. Савелий потому отошёл в тот раз.
В другой раз пришёл не один, вдвоём. Первым шёл тот другой, потом сам он. «Я»,- говорит, «не один пришёл, ты вот не брал, а этот взял, так ты дай», - говорит, - «ему.» «Чего давать?», - говорю. «А так, что-нибудь, чтоб не скушно,» - говорит, - «от твоей подачи было». «Что ж», - говорю, - «могу».
Дал, что там у них, чтоб не скушно. И вот, тот, который второй, говорит. «Ну вот», - говорит, - «мы с тобой теперь вроде как ровня, так ты мне скажи по правде-по совести, заходил к тебе Савелий или не заходил?» «Заходил», - говорю. «А чего давал?» «А не знаю, чего давал, чемодан давал». «Не этот ли чемодан-то?» - и достаёт. «Этот», - говорю. «Так ты возьми». Взял я чемодан, пришлось взять, когда дают, куда ж деваться-то, взял. «И куда ж», - говорю, - «его теперь?» «А положи», - говорит, - «куда знаешь». И пошёл себе. Положил я тот чемодан. Жду, что будет. Может, придут за ним, может, другой принесут. Что ж не ждать? Смотрю - и несут.
Мне уже невдомёк, да и всё равно, когда уже есть. Чего с меня взять? Принесли. Сложили. Теперь у меня этого добра кругом, приходи - бери. Но дальше-то надо жить. Вот и живу. Жду, что да как. Кто объявится, кто придёт, кто заголосит под окном. А может, придут ночью с ножиком чемодан потрошить и найдут чего? Лежу - дрожу. Жизнь проходит, дни текут, идут себе, а тут лежи, карауль чужое. А те своё знай носят себе, складывают и берут, складывают и берут, а я вроде как мимо, меня вроде нет. Придут, пошуршат под дверью, знак у них, что ли, такой и - шасть. А дверь не затворят, боятся вроде кого. Я уже всех их знаю, кого как зовут и кто да что, а они всё не говорят, скрывают. Был среди них один, так даже вроде как ничего. Хилый, надо сказать, в чём не поймёшь душа, а станет говорить, можно слушать. Он уж мне рассказал. Как за триста рублей был один да утоп, так такие мог кренделя выдирать (это что-то по-ихнему означает), придёт - и с ходу, всё нагишом, бегают за ним как собаки, рыщут, скачут, по буграм, по щелям, а он забьётся в какую-нибудь метрень и сидит (я, если что перевираю, так, может быть, не помню я ихних слов), а потом выходит, а с ним деваха заместо штанов, Матрёна какая-нибудь, для отводу глаз, а он с ней такую штуку отмочит, что хоть что, а ничего не подумаешь, ну, и скрывались. «Что чемодан»,- я себе подумал,- «тут люди вон дела какие творят!» Митрей мне принёс, помню, огурцов, на бакче накрал, склал, так гора! «Во»,- думаю, - «зарежь меня, а столько не уведу».
Да, чудной был этот Хилой. После него в мозгах как промыв какой, словно за ручку дернут. А ещё говорил, - «кто», говорил, «окроме мене, может со всех шугаёв собрать, и никто не поймёт что? Ехали как-то себе на манган (это что-то вроде собираются где), подходит шкет (сапожник), я ему говорю: «Чего?» А он начинает коптить, мол, так да так, да я вот, мол, один, да туда-сюда, да, может, при вас там чего, если что. А глаза бегают, вроде как свой, а не лежит у меня к нему, «целковник»,- говорю, - «достань, где хошь, а там будем говорить», а он целковник достал и в зубах принёс, «нет»,- думаю, - «не свой, надо б»,- думаю, - «скинуть его, чтоб не заклал». Скинули. А в пустыне Бархан мягкий песок, упал и не опух., но мы про это не знали. На возврате как глядь - ползёт и с собой караван тащит. Что тут началось, кувырть наверхом. Били нас, по локоть в песок зарыли, забрали товар и драть. Еле встали мы, ноги выкинули из песку, пока отряхивались, их уже нет. Кто ж такое способен терпеть?»
Хилой и не такое мне говорил. Принесли раз с собой подоткнутого. Весь топорщится, глаза слепит, чего-то видится ему там, чего, не пойму, шары какие-то, помидоры. Я ему говорю, - «Ты ляг полежи, отхлынет, мож, отойдёшь»,- а он мне машет перед рукой и шипит и даже пена изо рта прошла. Вот тут мне страшно стало, не по себе, мороз по коже провёз, я всё ж таки, думаю, у себя, нет, думаю, так не так, а это он ко мне притрепал, сам, своим ходом, я его не тащил, что ж, как топорщится, мне-то что, «ну-к»,- говорю, - «мотай, вон»,- говорю, - «на шкаф, там»,- говорю, - «твой помидор и кубик солёный в яблоках, если ты мне не сейчас будешь чушь драть, так я те»,- говорю, - «мордой об стол». Испугался, полез и оттуда мне стал что-то кашлять, чего я никак расковырять не мог. Сели подле него, чтоб со шкафа никак не упал, стали про свое каждый думать, кто про что, а на ту пору сестру ко мне принесло, не помню уж, по какую ляду, забыла чего. «У тебя».- говорит, - «дым столбом, накурили, что ль? так хоть бы проветрили, а то вон тётка, забор в забор, надслухивается на табурете своём, весело ей, стоит, в цирк не надо ходить, живое кино». Глядь - а тот на шкафу положённый, заикала аж по первам, едва отошлась. «Это ж кто»,- говорит, - «у тебя наверху?» Видать, что понравился ей. «Мы»,- говорим, - «тут для страху сидим, а его вот шумнули на шкаф, потому как он всех собою вокруг закусал, и тебе может исделать то ж». «Я ему что покажу, ну, иди»,- говорит, - «цып-цып, ты»,- говорит, - «не сиди на шкафу, на шкафу сквозняк и совсем никак не хорошо, ты иди»,- говорит, - «со шкафу»,- и зовёт, и так это языком, ну что боже мой, правду говорят, что где чёрт не вдогадит, там бабу пошлёт, - и так это потихонечку шурх того со шкафу, что и не закачало даж, и ходом, ходом сманула к себе на двор. Тётка на заборе вдруг взгомонилась вся, заквохтала - глядь, а то не тётка, а тетерев.
Вот мне нехорошо. Нет, думаю, пора кончать. Пускай приходят, берут всё, что ни есть, под живую нитку, и тот чемодан, и всё, нет, думаю, так не до чего, так только дубу дать. Дыхом чтоб не слыхать, чтоб ещё когда бы в рот...
Но на том не кончило. Пришли, принесли, повалили, как валуха, ноги дерут на развод, а между ног две руки, ай, думаю, что сейчас может такое произойти, так, думаю и до беды не крюк, куда что свелось, куда девалось, провалилось всё, запропастилось, заехало, замоталось, и Митрей привиделся вдруг, и падчерица, что забывать отлегло, и Марья тогда, что в трубу дудела, -помнишь Марью? - да потом упала в пробой, ай, думаю, чтоб подожгло б, загорелось б, заполыхалось, зашлось, ну, думаю, только до пожару сейчас, выбег б на ветер смотреть, а ничего. И всё-то это мне Савелий принёс.
Взыграло у меня на душе бросить всё и бежать хоть в лес. В лесу грибы-ягоды, в лесу хорошо, птички-синички, шундики, шлёмы шастают, и кто только там ни живёт, ежевику берут, мешками носят и продают, и бабу своё вспомнить, так и то не грех, есть что вспомнить. Какая баба - ноги мыла прежде чем лечь, никогда с грязными ногами не ляжет, всё чтоб чисто у неё, всё чтобы на мази, жалюзи там и всякие кружева! И куда подевалось? Не уберегли, уходили. Да с такими бабами надо, чтоб глаз, чтоб ничего у них, чтоб ни порох. А она у меня тяжела была, а там глядишь и родит, и что? Что делать-то, как родит и как кормить некому? Потаскались мы по тем вередам по этим, то к тому, то к другому, брать берут, а как есть ничего не делают, так оставляют, живи... А как тут живи, когда хоть чем хошь покати, хоть головой об песок, хоть об что, как есть нет ничего, пусто, голо, в брюхе только ветер один гон’ит и хошь вой? Я ей тогда говорю, ты бы, мол, вот. «А что?»- она мне говорит, - «я как есть ничего, я так только»- и как есть ничего не поймает на дух. Я ей опять говорю, ты бы, мол, вот. А она своё. «Степан»,- говорит, - «приходил, крупу брал, так я дала». «Опять».- говорю, - «дала? А нам»,- говорю, - «чего клевать?» «А там»,- говорит, - «ещё есь». Я тут не утерпел - и хвать. Да, с такими бабами, скажу, надо, чтоб ничего, таких надо на полку ставить и пыль обдувать. А то что вот теперь? Сестра мне ж тогда ещё говорит, ты се, грит, не по се сосну клонишь, те, грит, чё б попроще да подрянней, а ты вон се какую косулю ссаднил, кабы б не уходнил, грит, под не час дубвом. Руки у тя, грит, вон, де, каки, ровно ослоп. Я ей за косу да за порог, те неча, грю, на мне клепать, у тя у самой вон Митрей горазд огурцы таскать, пузо вон, де, как отростил, а ты всё ходишь тут свом помелом метёшь. Запнулась с того. С Митрея. С того ни ногой, только так таки когда прибредёт никогда, и то всё час улучит, чтоб не под руку, так-то вроде как мимо. Мимо шла тож и как Савелий тяг чемодан, то увидала враз и бёгом к себе на двор, тростит оттудова на всю Ивановую не за хворь каку, по всёму сёлу разнесла, развела бобы про той чемодан. Но чтоб почесался хто, ни за что, то не блох ловить, схлопотать можно.
Микита, правда, пришкандыбал, стук в дверь - и в хвортку. «Я»,- говорит, - «к тебе, чтоб сказать, что всё знает про твой чемодан, так ты»,- говорит,- «мне дай за то, а не то»,- говорит, - «кто ещё зазнает, кому не след, не я первой, не я крайношный у нас на сёле». «Дай»,- говорит и вся тут.
А давно ли Микита тот со мной в одноём рву лежал, как чёсом мы с ним от ищейки мелись? Если и помню чего, так Микита не холуй был, хребёт задарма не гнул, не давал себе на верх лезть, но как товарищ был крепкий мужик, грудью меня отслонил поперёк в одноразь, как на меня шли, мы с ним тогда домой и придирались, лес густой был, чаща и никого вскруг. Потянули его тогда слегка, я над ним мотылём помахал, всё на дух приводил, а те ушли, мах на мах и вышло.
Незачем был мне в это гобино влезать. Я б не вытяг. Они пришли, ушли, а я сам на сам с этим слупом.
Макар телят пригон`ит, поставит в стаю и лепится с краю жрать. Это я помню. Матуня его не отганивала, садивала и ложку в зоб. Не было тогда ничего, кашу мяли. Отец был самый большой, лоб в притолоку, глаза навыкати, хватит пестью в доску - в щепу, матуня дрожит при ём, когда стих на того найдёт: так отделает по лицу, что как харя на взгляд. Митрей отца не любил, хотя к сестре и сбегал. У них с Макаром пря через неё была, хотя Макар в батраках сидел.
Помню, туча зашла за дуб, зацепилась, стала, ни туда ни сюда, стоит, и не сыплет, и не идёт. Палками махали на дождь, баб били, чтоб, может, прольёт. Не пролило, прошло, утром пришли - нету. Дуб стоит себе как стоял, только жёлтый весь, почернел книзу, а вокруг него зайцы, зайцы всё, скачут, прыгают чехардой, что бы оно значило? Старый один тут стоял, сказал в ухо-то - то, говорит, бог осерчал, грачёвник. Бабы голосить было зачали, угомонили их, нечего, мол, осерчал - осерчал, и нечего, не разжалобливать теперь. Маку раньше, говорили, по семи годов бог той не давывал, и ничего, и голоду не был`о, и ещё - мол, посеяно мачку на точк`у, так накласти батьк`у за дочк`у. Это я помню, но вот зачем там иней, который упал? Какая тут связь? Нарушаются связи.
Сейчас не то чтобы и раньше как, а не то. Как же бы мне когда Савелий так себе сам ко мне приходил? Да я б его лыком да в шею. А теперь - вот.
И говорили ещё, чортыбох придёт, тяглый такой весь в поту, и сядет, дохнёт на весь свет и всё снюхом пойдёт и усн`уется и зад`охнет, как если бы не было всё, перестанет быть, и бабы детей ещё народят, но то уже будут не те всё, не люди как, а убёглые, что ли, какие.
Тяжко от этих дум, нехорошо. Как бы это повернуть так, чтоб всё было и чтоб с огненными глазами чудище и змейным хвостом не клохтало б под оконьем николи заместь моей летось полеглой суки? Утром, как продерусь после сна, выду на двор, растрепаюсь, расхрястаюсь, нечёсан, не мыт, расхряпаю приходившее - и приходили не те, и что приходят, не знают зачем, натоптают только, нахапают и прочь со всем, что под руку не попадл`о им, под пахом, что чего где ни росло, там подёргано, понахватано, напаганено. Как бы то не твоима усты! Вскую мятешеся и запустения напущаешь на ны, ты, иудо маковейско! Выду на двор - голый столп стоит, на ём сук како глаз вопиющего пучится, не по себе мне, не по себе, по мне канальи проехали, порвали тело живьём на клочьи, порыли острожием, голова помоталась как куль, как шмоток, как каган, и скатилась вздоль, били по ей тонкою длинною вербной ногой. Макар стоял тогда в чертополохах, не зря всыпали ему под самую глуздку, срам был выстать из-за кустов, весь издран был, ископан тож сапогам, в ободьи кутым, погладили тогда же и живота его, Митрей вздул будыльём как след, неча, мол, чтоб не на своё мочало сажать на вервию волдырь у столба, двое-трое крепких держали сынков тогда, ссучьих детков, один прочней одного, чтоб потом не пришед в себе, а и пришед, чтоб не сразу опамятел. Митрей тогда уж себя не пожалел за чужое добро, драл что мог, даром что мал, дубить только дай, я ему не раз вспоминал потом тех огурцов, у него их большой запас! «Не сковырь, не сковырь, - вишь, как вылезло петухов, красных, маковых, не время ещё, не пришед их час, не спущай коня в пастбище»,- выражался дед. Он совсем оскоруз и скользил на земле, хоть подставляй ребро ему под затылку. А я, я сидел себе в лопуху и смотрел на мир яйцом, не снесённым ещё кудашкой. Хорошо мне было тогда, не чета сейчас, под столом, в обтрепах.
Вылепился Хилой, наконец (они так говорят про себя), на круговзоре. Я на него вытрюхался и осухман`ел (не помню, что созначает, но оно всегда со мной так). Хилой мне принёс прокат, красный как апельсин, я его выел и немного окумкался. Съёршился он подо мной, у самых моих колгот, хнырит и вякает из сопелки. Не разберу я чё, завсегда нутром коем-то чую, о чём они тарамтят, я ему говорю, ты, говорю, Хилой, не моги со мной так, я ведь тёмный совсем, тьма етитетская, ты со мной не по-стрёмному говори, говори как со смолочью, я поньму, а так я ну ни взуй ногой, ну ни тямлю, как говорят, а ведь хочется поимать, как кидаешь?
И Хилой нач`ал. Про потомп, про нисход, про всякое про такое, чего и Моишсей не видал, как бегали, как их хапили, как тусуются, как ловлят кайф, а как словят, выпустят, с автобусом привезут и напустят, напустят в дымину совсем. Мне с началу коловороть в мозгах, а потом проясняется и кумеркаю. Я его прошу ещё чего насказать, начинаю плыть, светло на душе, купавки поют, мавки мают, полудницы прыгают, в глазах хорошо, я его руками тяну, как за хворостину хватясь, может, спасет от себя самого, от всех, от марева, от маеты, от мерзи, но он сидит себе и качается на ноге, на одной всего, длинной, тонкой, и голова, красная, как петух, кукарекает на верху, и ничего нету на нём, ну как есть ничего, какой он бох, бох должон быть крастной весь, в мареве и по золоту, а от него лучи, бегут во все стороны и за глаза всех хватают, и глазам всем больно, и не сбежать никуда, только мельтешить, трепыхаться и прыгать в этих паучьих лапах. Сеть накинет свою и сидит и смотрит на тебя из-за доски, а ты не шелохнешься, нету тебя совсем, стушевали, замазали, замуркали, затесали. Весь ты из себя ну как есть ничто. Это бох. А то, что сидит передо мной, тучегонитель и пьяница, глаза налил, красные, пухлые, тёмные, круги под глазами, и момонит себе не поди чего, сам не знай. Вот бы того бога-то, другого того, вот бы того ему в ноги бух.
Я говорю ему, чем глазырить да напускать всякую сумоту да нежить, расскажи мне лучше как есть - есть ли любовь в тебе, например, говорю. «А х кому любовь?» «Как, х кому? Ко всему! Ко всему на сём и на том!» «А нету.» «А-а»,- говорю, - «вот ты какой ты бох! Нету в тебе любви ни х кому, так и не приходь, и не печкай меня, не знаю тебе на дух.» «Я»,- говорит, - «не х тебе прихожу и не от тебе уйду, не х тебе, а к всему, что здесь нарисовано». «Как это»,- говорю, - «нарисовано?» «А вот так»,- говорит, - «всё, что мне належит, то моё и есть». И застыг на сём. «А своё я не упущу ни под коим видом. Вот так!» Я говорю: «Мне тяжело с тобой, ча вот приходишь ко мне, ча вот просишься, я никак не пойму, не втешусь никак, ну а ча?» «Вон»,- говорит, - «вишь, лежит?» «Вижу»,- говорю, - «чемодан». «Так вот не трожь!» «И что?» «И ничего больше. Это всё»,- говорит, - «на сем конец.» «Ты мне своёй чепухой надоел»,- говорит, - «напоскудел, я»,- говорит, - «тебя на дым не пущу, сейчас»,- и икнёт. Мне тяжко, мне невмоготу стало, я ему траплюсь что объяснить, но вижу, не мекает, не хочет побрать никак, туго ему, в голове не гребёт. Я натуживаюсь, натягиваюсь и - хрясь его промеж глаз, он вроде как хрусть, но ничего, омигался, им ничего не становится, они словно те кошеня, глаза мигают у их в темноте и л`учатся красным огнём, пепельники, про них говорят, а дышут как все.
Я наведал, что Савелий ко мне не придёт, и корыстился чемодан той скрасть. Не дали. Помешали огнём. За руки отскребли, ещё клёпнули по ушам, поласкали, как они говорят. Память по них осталась, ухи светятся теперь как самовар в ночи, светятся и горят. Лежу, фонарю, как они это там называют по-своему, весело мне нутром переживать, что жаль. Пламень в глазах прошёл, проклюнулся с малость и дух восстал. Пришли, сели, не спрашиваясь, у себя им, не у себя, всё одно, повсегда им тут дом, я же им только что подгруздники не сушу, а так всё на блюдице и завсегда готово, ревнитель ты наш, говорят, без тебя б пропасть. Споют себе песню. А то не споют, то так посидят, скуменеют.
30 августа Митрей, тот, что справа жил, не жил за моей сестрой, никак не жил, прогнала его, иди отсюда, мол, потому Макар, а тебе тут делать чего? Митрей загомонил после того совсем, замомонил, дым из глаз у его пошёл и прибрали вскорости. Матуня выла вслед, Макар ей совсем был да ни к чему, не пристал ей Макар, а отец, тот ходил гоголом, и не таких опроваживали, дескать, мол, так было б с чего, а то что ж? Тётка зайдёт на двор, тётку вон сейчас, той чтоб и духу не было, чтоб и не поминать при ней. У Митрея того самовар был хорош, где он, той самовар? Снесли, ночью снесли как есть в двох. «Мужики»,- говорят, - «чё эт вы упустили? То бандюги ведь что ни есть.» Где их там разберёшь, что они есть, бандюги, а мож, и другой хто посолоней? Похватали их было, подёргали оболоки-то, а под оболоками-то кобура да наган. Самовара нет, сундуки стоят проволоками поскручены с печатьми сверх, не ломать же их стать. Пошвыряли всё с того да разбеглись. По кустам кое-как, тяжело было, в одышку, по ноги чего-то гребётся всё, машется, хлёстает за сертуки, за полы, тормошится в глаза, лупится, ни туда тебе, ни сюда, болото, кочки, калужи, завалины и такая мокредь, такая брязга, что не бежать, только плакать, мельтешит, кидается, горбылём грозит, хрястает и скулит, огурцом будто тобой закусывает. Такая пропасть в нутрях, такая тоща, будь то ка б бигудю наматывают и жмут впоперёк, прищёпывают и жмут, до самого что ти есть сок`у, чавкают под ногой, словно не я бежишь, а другой по тебе ли кто, тебе сапогом нащупывают, медленно так, с оттяг`ом, чтоб что прочувствываешь, не запамятел.
Матуня выла вслед, а гомонили, Макар приходил накласть. «Я»,- говорит, - «с вчера всех надсаднил, я»,- говорит, - «племя ваше всех закушу, как завижу, так закушу, гребтит»,- и рукавищами машет и полохтит, как демон какой, полымем пыхтает, и ведь девствительно был не унять, подгребётся под него всякая плешь, подкорытится и пойдёт, дым столбом скоромыслом, с подворотни только знай бечь, с плетня на плетень перекувыркивает, пересмактывает, погромыхивает - тростит, «запалю»,- кричит, и запалит. Ему ведь что, ему хошь дотла сгори всё, нету у него ничего. Сестра сама радошна, что того, что спаскужено, выдет брюхом вперёд и хоть ей что. Мне ж, если вспомнить, так на душе изворот такой, что хошь вой, что хошь живый загний, на душе шкрябн`о, грузь на душе, а ей хоть и что, радовается, что лунатиков некромантиков вон сколь чёрт навёз, и корысти-то в них, что один другого подначивают, один на другого клёпают, один другому досадят, один под другого ладятся да подгаживают один одному, мне же их ни топить, ни крестить, а ей? Ей бы всё зубыскалить, Макар, мол, телят угнал, не воротит теперь, ей, не воротит, гляди, матуня, наживёшь ещё не одно лихо, свой придёт - и своему накладёт в стегно, я теперь злая до чужого добра, я теперь, если что, всё спопалю, а что не спалю, то зубами съем, вон, гляди у меня каки, один в одного - и тычет перстами в своих отродий, а те глаза лупят и ничего себе не втемяшат, одно знай себе по дворам таскать, что бог не даст, набьют зобы, и довольны, не надо им ничего. «Я ж вас, таких»,- скидаю с себя ремень, порты мне летят, и за ним, за этим пакостным поколеном иуды, а оно шасть туда-сюда, и нет никого, не ищи. Стою без портов, ослупев, душа мне болит, нету от них никакого спасу, никакого что ни есть на них мордогону, сбечь так просто и не дать сказать ничего, да я бы таких как есть ещё б в себе удушил, чем на свет пущать, тёсала вон повыскоблят из прутьёв, ходят мак`и сбивать, наряджаются чёрт его знат во что, в перь`ях не в перь`ях, в чём только вожжой стегать в саму пору, скачут, прыгают, не разберу я где кто.
Мне Хилой совсем не хорош стал, я его головой заложил за кровать, пущай полежит, оклемается, там ему дух знаком. А ему самому тем часом вот что скажу, ты, скажу ему, Хилой, совсем даже негож человек, как есть негож, непутящ, сор ты есть, подзаборный ты сор, надует тебя, ненесёт, насеет, вырастит и сожжёт, сам ты ничто, в тебе ничего, никакого движения, всё вокруг тебя и туман и дурман, и сам ты как шалапут, сверху не видно, а внутри погремок, срам один, при тебе все только тычутся, смокчутся, топчутся как мошк`а, а ты и руками не разведёшь, что ты мне тут наговорил, как по поездам шманать, как закладывать за ковёр, а кому с того хорошо? Вот что ему скажу, тяжело скажу, с дыхом скажу, потому как во мне много дыху того насошлось, ты, скажу, Хилой, дрянь человек, при тебе и трава не растёт, всё только дым один, прах, пыль, пепел, зола, закручивается, раскручивается, соберётся, погомонит, а о чём? Вон был один, утоп за триста рублей, а кому хорошо, что утоп? Думаешь, мне хорошо? Нет, мне нехорошо, крепко нехорошо, был-жил, коптил, на что надеял, а на что теперь, понадеять на что, что был другой, дык утоп? Мне тоска с того, мне крепко тоска, мне ночой глаза не моги смыкать, потому смыкать - не раскрыть, а раскрыть, так чё увидать, увидать-то чего? красноту да опухлость одну, одному - шары, а мне не шары, не учил я шары, мне похуже что, такое, что и сказать не языком да не в ухо, ты мне, Хилой, вот что скажи, на кой ляд ты под меня подмухортился, как Савелий мне чемодан принёс, так и можно стал`о, так и весь пришёл, так и сел, и все те с тобой, и на кровать уж не взлечь, и в сортир не взойти, и по полу не прошагнуть, потому те топорщатся, ёрзаются, их не задень, не плюнь, торчат, вишь те, а ты что хошь выкомаривай, хошь по наволочью катайся, кошь в подземлю уйди, не мятись, не петюкай и за пень головой не тронь, то как вскачет той пень, такожде и не отшарахаешься, не отхрястаешь, не отплюёшь, мне, Хилой, тяжь с души приять всё одно, что камень, я, Хилой, всякую рвань да голыдь видал, и такую, что не приведи середи ночи узнать, да только куда ей, той рвани да босоте, до твоей, ты, Хилой, мне лучше скажи, долго ль ещё терпеть? я давай лучше соберусь да скину кам`ень с души, ты лежи только что не подвигивайся, я те как-нибудь топором лучше хрустну, дай только затыло понять, вон затыло-то во тёме мечется ровно мышь, во ка я его поглажу сейчас, не даёт, уйдёт, пальцы-то скользут по скользоте-то, сальные волоса, немытые, кто только не смоктал, и коё только не касалось волосьёв-то тех, ты, Хилой ровно андел какой, всяк ко тебе приложится, кто ухом, кто брюхом, а кто обухом по бороде, я тебе, Хилой такую постелю сложу, ввек будешь кумынеть, шмону по городам наведёшь, может, ещё кто какой обыщется, что не жнут, не пашут, а хлеб жуют, ща, погоди, Хилой, приложусь, только место найду, я те вот чё скажу, мне своя жись не в жись, я твоя - так что? протенькал я, прокукал свою, тебе не дам, ты жестянка не человек, сосуд гнилой, решето с дыркой, в тебе, если и плють, так и то не сдержится, ты-ко вот посмотри на себя, на свою хрю, куда с такой хрёй-то ходят? твои придут, тебе первые накладут, скидывай, скажут, штаны, они теперича наши, они те не в гож ни на что, ты как есть рисованная модель, во какой будет разговор с тобой! Так-то, Хилой, кого породил, от того и уб`иешься, где наклал, там и сковырнешься и загремтишь, я, чтоб без долгих слов, сейчас тебе говорю, давай я тебе поглажу.
Я, мне ж совестно было стращать, всё ж таки человек, хоть и хилой, я ему долго рассказывал, зачем считаю, что так оно лучше, я ему даже резон приводил, один и второй резон, он всё не в толк, гляжу, я и наседать зачал, дай, говорю, по первам приберу только, но ты уйди, забирай рухляд`и и иди, только не могу я так заместо пса себе ощущать, мне да ж когда прибрали круто и пострижение вышло, дак я ж никак себе не ощущал, совсем ника, в пустоту прибрали, те, кто ходил, кто нарезывал в тарантасах, кто себе мыслил чего, кто спал, а я ну совсем себе ничего, арбалеты и мимолеты мне эти ну совсем было ни к чему, люд там такой тужой, мне тужих не надо, мне их ровно и не было никого, мне и своих во как посюду, по уши их, а тужие - дак пусть себе ходют, ездют-ползают, мне на их наплевать, мне и не надо того тужого их ничего, дурноту их, там их куда пошлют, так давай их потом оттуду и выковыривать, они там себе нагромозжут, напридумают, а ты их кашу лаптём хлеби, дурь ту, тюжих каш-то по всю жисть всех их не перехлебишь, так вот я, Хилой, и там был хошь что, хошь ништо, хоша и таракан да вошь, а ты из меня и што сделал, я на себя и смотреть теперь не хочу, ну совсем говкун, морда отылая, одулая, отудлая, отудловатая, распухла и врозь пошла, где щека, где что, не прогребёшь, ты вот, Хилой, тебе хорошо не евши, а я, дак что, чижёлый от меня дух, преть такая, ка бы я был смердюк и животное никакое, а ты, не могу смотреть, ты весь тощой, нога одна, ты глянь, а дальше-то, что мы за люди, отчего мы взялись-та, от чьих мощей, стыд даже незачем прикрывать, нет стыда, всё припохаблено до мозгу костей и в костях мозгу нет, айе мне, на кого кивать, с кем царапатись, ты, Хилой, молчишь, хорошо тебе, а мне-то, когда мозги не до остатку притрушены, говорят, бандюги мар`акуют, да ниоткуда они взялись и всегда были, не пойму никак, ото чего так всё погаже да погаже мне, камень с души не воротит, кости топорщатся, голова вроде как есть и как нету, как не моя голова, ходенем не так ходит, груши кровавятся перед глазами, капли налитые, а в них мальчики прыгают, всё глаза пялят и тыкают пальцами - ты, говорят, ты, говорят, ты, а что я мог, когда всё было такое вокруг, когда и не продохнуть было и пахло не тем и один только борщ, придут застрелют, опять уйдут, назаватра опять придут и так долго-долго, что и застыло всё, что мне теперь грушу под нос, что мне той грушей, во мне всё одни мертвецы сидят и коловорот всё такой, как в вор`онок, я шапку готов вместе с головой, чтобы дырку открыть, чтоб хоть горлом шло, не идёт оно, глух сидит, закон`опчен, кого-ле вспомню, всяк на свой пляс, Митрей ли, матуня, а то ещё Мыша, тихой такой, мы его звали так, Мыша-пошкребок, придёт и ничего не говорит, а потом уходит, думали на него, хотели укнуть, а он не то, не так себе щелкопёр, а от своих отбился, а к другим не пристал, так себе, ни там и ни здесь и нигде был. Я тебе чего говорю, ты спишь, что ли, ты за гуню затнись и шитни шумаркай, я такого те наговорю, чего негде взять, ты вон по своим дюнам нашлёпал по пескам тюков натаскал, на каждом пристанке от Бухары тебя всякий шумахер знает, я того, чего я тебе наговорю, не шаркал, в барханах, слышь, не то гомонят, там только лошадями гарцуют да махаются тесаки, так и то не те, не такие, как ты, у них шапки куньи, слышь, как мешки, сплошь каракуль, головы не видать, пустыни не головы и в глазах Аврал, тот, что спёкся, так что ты мне не говори, кто жизнь видал, я такого сам тебе наговорю, чего нигде тебе не снесут. Мыша вон, пошматок, и повыше был, а туда ж в кутель. Спился, думаешь, с катушок, а нет, придёт и сидит и зенки пялит, пряжит их до того, что страшн`о смотреть, оттого страшн`о, что вылупывает, аж красно пойдёт, думаешь, у него это так от любви ли, что ль, а нет, того, что задумывает, записывает на коробку, и то не то, больной ли, что ль, и как посидит, так согреется и прёт из него, и то не вся только правда, а у него тоска, вот как бы из меня, например, память отшибла, стужится приподнять и никак, не поднимается у него. Тяжело смотреть. Ну ты, за капустой, ты слушай, как поднимется, так не может, вспомнит чего, полегшает у него, отпадёт, а не поднималось ни враз, я уж ему говорил, Мыша, а говорю, не тужись, что тебе, тужесть, ведь она только притыривает, чем дольше её зовёшь, ты охлынь, сыдь се спокойно так, ка бы ничего, вот каб ничего не имел, понимашь, а он на мне смотрит и вроде как всё поимёт, а сам ни в гугу ни в лугу ни в мельню, я ему опеть горожу, Мыша, ты, горожу, охолонь, опорстывай, ширкни се п`од нос, ка бы не было ничего и пол`егшает, ни в жисть, городит, не пол`егшает, не схом`аешь ты, шево я сбах`орю, выпорстывайся, дескать, мол, сам с своей шмурди, а я, мол, дескать, дозволь мне сидеть само так и своё туж`ить, лянь, вон, мол, как хорошо, жисть какая всё, только что ж это зачинается, там вон, мол, и пойдёт, и пойдёт, и будет ещё голубже, ещё убоже, ты, говорит, не клепли никакво, нешево, говорит, на добро клепать да приклёпываться, что не гораздишь, мол, как и что, я тебя закладать не ходок, но наперёд скажу, ты меня не замай, я не подслухивал нишево и ты мене нишево не тямал, а я тебя не холонил, ай, Мыша, говорю, да чево ж ты такой, тут я всё уломил, чего он да как такой, каким воз`ом его переехано, да шево молшит и шево шамшит, я, Мыша, говорю, тебе подсердоблю, ты, Мыша, говорю, мож будь спок, я никому ни на коем духу и ни под коим-то матом не звякну, где у тебя и што болит, я и сестре закажу пришевёртывать, и всем хто ни есть в этой химре, слушайте, Мыша таков человек, таков хворой, его таким сделали, он в том не виноват, нечего об том по-пустому трепать. Мыша встал тогда и ушёл, мемекая, что придёт ещё и что не забыл он, чего да как и что мне с ним кость в кость, лоб в лоб, голова к голове на одном шляху лягать. Мне страшно стал`о, не по себе стал`о, Мыша злой. чего ни дать удумал что, совершит. Я тебе, Хилой, говорю, ты головой не верти, минамит у тебя в головах, над ём тяжело дышать, так вот. Мыша потом приходил, а меня не уперхал, слетышок голубок далёко летал и что ты есть против Мыши? Я, когда тебя буду ховать-хоронить, Мышу вспомню, как он се выкомаривал, как зятки брал, что никому на духу ни при ком ни при коем месте, и в деле так, Мыша зол был человек, упетый, перееханный, что ты против него, в него садовыми граблями мётывали, патокой пехтали, грибы скребли, ни что же не проминул, а ты, тобой только забор подбирать, огородную плетню, банку на голову наместо горшка, и то будет много, что ты мне, я вот сейчас возьму чемодан, подыну и с тобою враз, как ты лежишь на ём, вкину, а он лежит, не вшевёлывается, не вмётывает, не писнет, хоть бы глас подал, подойду упрямо, садну под дых, не вшевёлывается, дай, думаю, ещё садну, и ещё, не вшевёлывается, что ж эта, думаю, окунел?
Вошли-пришли, вкинули мне, тяжело было, ох, тяжело, не сносить бесстудни, я ж у них чемодан не окрал, я ж им хату да стол, а мне ж за моё же добро да в глаза, плюнуть не плюнули, а растрясли. Семаха, где взялся ты, мне нос принёс, тяжёлый как дыню нос, не ступить не переступить, положил впоперёк, я с утра не ем, в голове скоблит, дрейфлит. Семаха, ты добрый, зачем мне дыня, ты расскажи лучше что-нибудь повеселей, может, растормошишь, я сплю. Пузатый чего принёс, гляди, кашу в коптелке, пусть сам ест ту свою кашу, мне противно всё, у меня одышло на эту жисть и всё капусты перед глазами и кислые щи. Ты скоблил, Семаха, гнилую капусщу тупым ножом, тебе не слыхать самому, Семаха, то на духу, а мне очень то даже чуть - как смертью нахлымнет, такой даже дух. Разложимся мы тут с тобой, також пахнёт кому, кто придёт подышать над нами, так засвербнёт ему, замуз`ит, так в носу тхнёт, так зароет в нутрях у его с той капусты, витающей духом вкруг. Мне, Семаха, совсем даже от того не до слёз, я нанюхал, а, нанюхавши, входишь в обык, обыкуешь и уже не гребтишь, где капусщей, где не капусщей. Смерть, говорят, мочой тхнёт, мочёным яблоком или там чём. Неправда, Семаха, наслухуешься - вялый дух, мяклый, кваслый, квёклый, капусща, она завсегда мялит, брюкнет, видал, то во была толстая как сковорода, тёлая, лупая, а то и вдруг жмак и нетути, один только счёрный шмёл, ка бы нагажено. Тако и мы с тобой, капусща то я, а ты то дыня, ты, как помрёшь, жёлтый, репый станешь, сечк`ой, и живот вон у тебя с белым пупоном, а с меня чего, я на щах взрос, голова кочан, ухи врозь наставлены как листы, ты незабижайся, одначе, Семён, если я чего и сказал, я ить не зобидеть тебе говорю, я так, в сердях разве что только, шебенит у меня нутро, пузыри идут, дух наружу вон, сейчас только рот раскрою - и понесёт, не мятись, Семён, не суетуй, не тхнёт те, так, знать, не час, потрубишь ещё в свою дудь, а мне, знать, каюх пришёл, нету сил как шибёт, хоть куды метись, от её, говорят, не умятуешься, она с тобой завсегда, её, Семаха, не стратишь, вона я однова шибанул, чемодан упёк, и что, ему хотя что, а мне вот, вишь, эх, Семён, не мозгуй, мудрее себя не станешь, тут всё лёгкость да дёшево, вот тебе право, вот тебе и лево тут, а посредине гвоздь, гвоздём тем сам себе и вопнёшь, никому другому, что б с другим не исделал, всё одно того не утворишь, что с собой, жизнь такая, Семён, материно тебе моё слово, так что махай ко мне, Семён, всё одно помирать, ты как помер, помню, так тая тоска, тая выть, помнишь, Семён, за оградой сбросили тебя, больше не понесли, ты ещё бродил по ночам, мы кол тебе впоперёк живота вставили, тово, с пупоном, а ты говорил, что нету смерти и дынь нет, а витал сам как дух, я ж видал тебе над бугром и до Клавки ты приходил и выл ей в трубе, эх, и беспамятный ты ведь, Семён, силов нет, чего ишо ты корячешься там под углом, ровно не видать тебя, хорошо видать, я тебя перстом могу доступить, вот загну крюком, вытягну и царап крюком, ты зенки-то не лупи, буркалы-то свои, я те, Семён, не дамся себя стращать, зубом цыкать я сам могу, вона, гляди, сейчас цыкну, а иди сюда, Семён, посади у меня, посади, какой ты малой, Семён, совсем сгнилый, чего ж ты усохлый такой, или нехорошо там тебе, нехорошо, курощап, я ж тебе могу каши с капустой пристать, станешь кашу с капустой? я тебе много чего могу, вон у меня тут лежит, хоронится тут чего, вот гляди, чемодан без руки, ща откроем, откроем ща, там чего-то такое, жухлое чего-то, Семён, видать не съестное, мож, будешь так пожевать всухломять, ка бы в трущопах там у себя не такое едал, видать, ну, давай, Семён, приткнись,
подвигнись, ты руками-то разгребтись, приметься и мырни туда целиком, там те хватит, дух там такой, Семён, ка бы соломой ти чем ещё попритрухано, ты мне шмыргни, чё-де там? я помятливый, ну, чё? чё молчишь, Семён, да буркни-де чё, ти ли ящиком тебе загвоздило, ти ли ещё чего? ну приходили, пёс их ведат каки, ну дык что ж, дык ничего им и скласть нельзя? ты, как пришёд, дык я с-под тебя слова доброго не слыхал, на мене шипишь, зубом цыкать, а я тут один живу, как есть сам один, мне н`е для чего таких меков слыхать, я вотще вся одна тоска, одна правда, бьюсь не могу, кому ни сказать, кто возьмёт, кому ни на вру, не по нраву то, те-то приходят, им тща сказать, им ба намухолить да накуклить, в загорб се накласть да в дрых, в лёжку, мерекается им там чего, перед глазами им бьёт, мары да грабли, а мне с ими себя ровнять, я ни видать ни слыхать во всю жизнь неспособь, чего у их там, не обученный я, знашь, что ничё-то не знаю, Семён, ну как есть ничё, чё достиг, всё душой, голова не ясна, голова как горбыль, бухнет, грубнет, а не родит от тоски, а ты шасть себе там, Семён, и ни в гугу с осуд`ом, меня незачем студить, Семён, я остужён, как ни тебе, ни матери твоей, ни дедку, ни как всем вашим, хоть и выветрило их там на кумане, чево, может, мне и не дадено было познать, а всё ж скопом не так тяжко, как тут вот сам на сам с этим чёрным безруким чумайлом, мне ящик тот не по наследи доставился, принесли мне его, сбросили, не сказали что, лобанули даж, как девёдывался да наслухивался, вымакаривался, чтоб нутрь его побрать, нетути правды, нету в ём ничево, жухлость одна, а страдай за него, квёлость, хуже соломы и тхнёт на дух, но не смертью тхнёт, махирью, мне эта махирь впоперёк живота кол`ом, я б ю на том и на сём свету не то чтоб колом или пехтерью, екиткой послал б по шерсти, а ты б, ты б послал б, ты б со скопом? стоять по коленах в воде, по голенищах в гуди, то йдёт, а послать по шерсти? Пошевелывай там, не могу тебя долго держать, придут законоблят, на вот те, Семён, а послать по шерсти? я те чево получче припас, выпихивайся оттуд, там дряхва, мерзь, там надыхнёшься, не прогугнёшь, давай ну сюды, я те другого чиво навскажу, порадошней, эта морда, что там сидит, ревнитель, он сеет дух, дух нажити и пустот`и, ты никогда такого там не видал, поглянь, вишь, каковы зубь`я, вишь, нос каковой, длинный, подолистый, по низу п`ахает, шмурдит, где чего, я ему метил в зубь`я, в нос попал, это он мне такой выгон сделал, все углы мне ползал, все скобы, всё обломил, бельма понапущал, ночью видать как днём, я ему, говорю, ты чё тут, говорю, а он бельма топорщит и те ни в тю ни в ню, я ему мызь промеж груздей, а он не навзнак, а только мерзит, мерзит и зубы пырит, я говорю, ты чё, говорю, тута напустил, а он, думаешь, говорит мне нет? ничуть, оболоком долонит и тянет в ме, в месо во мне навпопад. Мне тяжо. Я ему чужь напущать в глаза, только чтоб не занозил, а он, он мне таково за моё же ему добро, что мне и передавать на страх, как три слова, те, что и на духу не моги сказать, како смерть видал, смерть ты видал, Семён, и я ю того, мне с ней теперя не цацкаться, смерть человеку сплошная пусть, а не моги не скажи, потому гн`иет да оставается, не пекается и пехтит, а чем пехтит таким, кто ево разберёт. Скажи, Семён, ведь пехтит, дрянью всекою, шмердяком, а жаль повторить вдругожде, что слыхал, вдругожде ведь прид`ается мреть опеть, что тогда? Хватит, говоришь, одного раз`а, то и есть всея правда, Семён, не с чего и болобонить столь.
31 августа Я се так мекаю, что если кому когда и сдивится что, то не мудруй ни на кого, сам в себе ищи. Гляжу я, Семён, и всё мерекаю, ти ли мог рази и прийть, ти ли рази не у себе, како ж могу я тебе увидать? Нелёгко, Семаха, мне, ох, нелёгко, по утрам вставаю, на дворе перекать да голь, хошь в пруду вопь, никто не агукнется, никому дела нет, позабивались все по углам, не шелохнут, глыздают, дремлют. Тишь такая, Семён, ка бы середь мертвяков, тёрхаешься по-над струпьём, плетьё-сметьё отираешь, пехаешь, хоть бы те што, ни собака ни взговкнет, молкает всё, ка бы в чуму народ передох, перебрало народ, ка бы душу ему кто заплёвал, а бы в кудель наклал, я как котёл пустой, бремчу по кочью ходулью косой, трёпаю по грязе, тёсаюсь, ноги волочут, тащ`ат едва, и дня нет, всё сумерек, выползет, оморочит, и снова к себе за чувал, чай, куда што, Семён, задевалось, а помнишь, не так бывало когда ж, бегали с тобой негды, добро было, обыдняло, и бабы и девки не мялись где-то себе по тёмкам, а тут себе все, стоят в вытяжку, кажная подле себя, и дом у ей не сарай какой, мохом оброс, добрый дом, крепкой, и мужичьё-то не шалыганы каки, что те за бугром если встренут, не приведи Господь, а доброе мужичьё, эх, было бы да прошло, невидаль теперь, разве што на спас взбрякнет кто по-стар`ому, авось, подадут убогому яблочко, яблочком тем закушу, чтоб не помнить, не сухмянеть душой, не мотать впотьмах по подлавочью древлего, встарь письменного, при Пётре Великом ещё, израздца, отколупаю от печи и несу торговать, что дадут. Тем и рад, Семён, мне ли много надо, мне б только чтоб было хрупнуть чем да всхомянуть, Мотрю, тебя, али там ещё какую скотину-скорлупину, животину из прошлого, мне чужого не надоть, мне б чтоб доброё житьё, хоть на том, хоть на сём свету. А у вас там как, хорошо живут, или тож по вся дни праздник, тож всё впусте, ты скажи, Семён, я вспомочь не смогу, но всё ж таки посердоблю. Мне, Семён, такое на днях попречтелось, что приходит ко мне Тимофей, помнишь старосту? приходит и гоношит, никак не понять чего, что тебе, говорю, Тимофей, что не спится тебе, а он мне, знаешь, что говорит, им не верь, придут, обдуют, обзовут кулаком и уйдут, с тебя с живого кожу сдерут, тебе ж ещё в рожу напл`юют, это таки смердяки, м`ахорят, клёпают, л`атаются, а там давай Богу ноги, ты за ними не усидишь, тебе ж что на ту, что на эту сторону, всё одно каюх, я ему, ты что, Тимофей, что у тебя, говорю, за речи, ты теперь не боишься, что ль, то ходил, всё в тишь да в камыш, не моги и слова сказать, а теперь распушился, что ж прилучилось та, а он мне, не скрёбуй, поживёшь с моё, и не то поймёшь, что тебе сегодни сказали, то не знак будет завтра, я те правду говорю, не напраслину, я те опытность свою как на духу поставляю, а ты гребтись, мотай на ум и кумекай, я и кумекал, Сёма, долго кумекал, ведь выходит, он прав, как есть прав, то мне от них, ладыжников, я ведь, Сёма, к тебе хочу, одного не ух`одил, другой не дал сказать, третьи за волоса, дерут и не ёхнут, а в глазах така смердь, так безразница, что оттыхаю, не засну, всё в глазах темно. Холодн`о с ними, Семён, ой, холодн`о. Ли то люди, ли то скотьё, так скотьё ими зря забижать, у их взгляд быват, разве у тех, что на дну морском, что свету не видят дня, где им взять свету-то, рыбы и есть, то ж где плавало, ты мне скажи, где той мути набралось, не йму я их, чудь безглазая, и г`оловы все на один салтык, мне тут провёдывал один болодуй тайну их, так что за тайна, Семён, будь то мают они в каждом, слышь, потенцыю каку-то всемирскую, и в каждом она разлита мало-мало и только если взбудеть себя до последних сил, до невозможностев, то взыграет, взгорит, и взлетишь с ней на верх какой-то горы и оттуда видено будет весь мир и ты сам буде той мир, потому как той мир в тебе, ты сам его породил, он сам в тебе был всегда, а ты, дискать, про то и не ведал, и вообче всё, что ни есть, всё только скажимость, и мир тот и этот придумано зря, дураков учить, нету никого и ничто, и тебя нету, Семён, и меня, всё это призраки привсходящи, зеркала, одно в другом, лепится без порядку, и нету им ни конца тем сплетениям, ни краю, никто не знает, что было, что будет, потому один вякнет скажет одно, другой другое, а у каждого своё на уме и в том зеркале, сколь можно, сколь давается отражать, столь им и шаркай, ты вот пришёл, я на тебя не взглянул, зеркало подставил, а ты смотрись на него, может, чего увидишь. Как тебе, Семён, болобон той, мож удавил, мне дык не по нутру, я всякого, Сёма, наслушивался, всего не перепомянёшь, только той мне гаднее других, он у мне всю фатеру захаркал, я ж теперь и не вступлю нигде, я ж ему и секерой примеривался, так отволокли ж, у них, как в раж войдут, так такая шишига, где тебе, Сёма, помнишь, мы, Сёма, быка волокли за рога, один перед другим хвастал, кому Маньку любить, так куда нам с тобой вместе взятым, я против них всё одно, что щеня, а про тебя, Сёма, и говорить нечего, ты всегда был как той хилой, он хилой только привкидывается, а подойди, взбукни, так от тебе ничего не останется, дай ему только в форму войти, я, думаешь, тут за здорово живёшь или мне ндравятся эти махори, ни, никуда, метелют больно, сил не щадят, тут бы сдюжить, они и своих мацкают, думаешь так себе, как ты с ними, так тебе от них не доставается? совсем дак даже ничуть, влезешь - к пеклу ближе будешь. Что мне делать, Семён, подскажи хоть ты с подземелья, я к вам приду, скоро, Сёма, но пока как мне жить, или сплевать на всё, как они там делают, или махаться с ими с утра до утра, пусть замесют, или схистростью их какой донять, или чем другим ухобить, я мекую, что только, может, всегда так быват, отец говорил, а ему его отец, что было всегда какая-то несусветь, что как ни на том, ни на сём свету, полусветь мрака, с неба каплет, а в земь нейдёт, а я вот живу как живу в своём захолупье, не сдв`игаюсь, может, и там везде одна пустельга и всё так, что перепохабь, ты мне скажи, Семён, тебе видать оттель, так я б и не шорхался, всё одно где бдеть, я, Сёма, уже не могу, скоро издохну, давай, Сёма, ко мне пришевёртывайся, вместе будем тлить, с тим болваном, что на чемодан полёг, Савелий изря приходил, сам коим-то ладаном слётал, а мне подкузьмил, чего теперь с тим скарбом-то, чемодану не убыват, а Савелия нет, мне ж, если рассказать всю правду, дак на душе выворот такой, но я всё же расскажу, приходит ко мне с чемоданом Савелий, заехано ему в двох местах, «спрячь»,- говорит, «чего»,- говорю, - «прятать-то, покажи!», а он не показывает, за задом прячет, я сразу с ходу унюхал, что не к добру, «иди»,- говорю, - «Савелий, откуда пришёл»,- а он не идёт, топчется и стоит, «мне», - говорит, - «девать его некуда, за мной таки строгости, что некуди мне, я его издесь оставлю», «что», - говорю, - «нашёл душу живу, так чтоб в её накласть, так чтоб по всю жисть не отёрхаться? не-ет», - говорю, - «дурака найдёшь, а я тебе не подарок, не подарок тебе, ты поди, пошастай, по сдружкам, по машкам», «заграбастали всех», - говорит, - «заквасили, заневестили, окроме как тебя, некого и вспомянуть», «я», - говорю, - «микитки не крал, я», - говорю, - «тестя не гробил, а что за мной водится, так то со мной, и ты меня эфтим не схоптишь», «не могу», - говорит, - «я такого видал, такого снёс, что в весь теперь век не упомнюсь, мне на всё закласть, мне теперь всё выше колена, всё трын-трава, под одно гресть, возьми только чемодан», - и так заклинал, так пляскал, что камень бы взялся, но я не камень, я ему на порог и дуй, мол, беги отсель, откуда взялся, и чтоб ни ноги, ни чемодана, но пьянь кабацкая, ты ж знаешь, Семён, чем меня можно запрясть, пришёл другой дуреман и ухоптил, вот, и теперь сижу, маракую, что да как, да какова жись на белом свету, философствую да егозаюсь, ты бы хоть что сказал, Семён, оболдуй, тот придёт, тот своё загнёт, пока не оклокнет, долго будет так выводить, но что его, всё одно да одно, нутро у его как с ладонку и дух совсем не ядрён, не выспрен, низок, подл, его в слух приймать, всё одно, что в каше ложками грёбать, мялит одно своё, крохает, а на что глядеть? Я те расскажу, как он мне говорил про птицу, есть там какая-то у их на горах, бородавочник, их всё скудеет, дохнет ли что, не нар`одится их никак, по единому, слышь, родит на двох, ты слыхал такого, Семён, чтоб курицы да по ёдной? а вот, говорит, бывают, так вот бородавочник той летит, свету застит, не видать тебе ничего, шурхает в поднебесью, клёкоту на весь стан, ажно горы ухают, так как его размножать с того, вот продлема, он для того однова полез на гор`у, слышь, Семён, я так думаю, той бородавочник его и склюнул, потому чт`о за бредь? с того дня ещё дурней пришёл, я и не знаю, как теперь с ним, и вообще, Семён, всё такая муть, такая шуга, такая тут несусвятина, так что ты сюда не ходи, Семён, упёрхают, упахтают и живьём снедят, сиди, балабан, сиди себе там, лучше я уж к тебе приду, всё одно помирать раньше-позже, так и будем с тобой вдвоём п`о свету шастать, ты же знаешь меня, Семён, я уж тебе пригождусь, а не то одному как-то всё недосужно, маетно, суета и конючь.
2 сентября 1988 года С.Х. Шалыган Мойшей
Свидетельство о публикации №210022000956