22. Любовь и Звяга

       Александр смотрел на Максима Петровича изучающе, как натуралист на диковинную бациллу под микроскопом. Читал Звяга вдохновенно:

      Знали все в округе
      Макса-драчуна.
      Встретил на досуге
      Дочь он чабана...

      Тяга к стихам у бывшего боцмана возникла внезапно, как зачатие. К нам Звяга заходил обычно под вечер разродиться очередной виршей:

      Сидя у причала,
      Ногу засучив,
      Ею телепала,
      Глядя на прилив.

      Берег, булькотело,
      Целовал прибой.
      Тосковало тело
      По любви такой.

      И откуда только не заносило очередную подругу Звяги!.. С гор и степей, с ближнего и дальнего зарубежья, их всегда непреодолимо тянуло к судоходным водоемам.

      Созерцая горянку, бывший боцман:

      Радовался зною,
      Слизости медуз,
      Ножкам с белизною,
      Бирюзе рейтуз...

      Не знали беспечные об уготованной им участи. Звягины романы имели всегда один финал – трагический. Расплата за легкомыслие наступала неотвратимо. Казалось, вот только что:

      Я шагал по пирсу,
      Нехотя зевая,
      А она стояла,
      Ногу подмывая...

      – и вот уже – нет ее:

      Долбануло краном
      Юную головку...
      В сердце моем рана.
      Стало мне неловко...

      – застенчиво признавался Звяга. Неловко ему, знаете ли... И какого лешего она бродила под тем краном?

      Недавно Максим Петрович приобрел для музея компьютер и теперь учился печатать. С каким-то суеверным страхом смотрел Звяга на монитор, ворожа над клавиатурой. Букашки букв ползли коротенькими строчками. Строчки строились в столбики, а столбики – в ленту длинную, как звягина жизнь.

      – Снег пойдет, – Николай тоскливо смотрел в окно, – уже срывается.
      – Будете слушать или нет? – прерывал боцман чтение и, выждав паузу, продолжал:

      Как-то проплывая
      Берегом Дуная,
      Увидал в бинокль
      Дочку чабана я.

      – Была уже, – запротестовал Грушин, – была чабанья дочь!

      – Это другая, – сердился «проплывающий берегом».

      – Чабаны по много дочек держат, – объясняю Кольке, – целыми отарами, – теплилась еще надежда, что хоть одна уцелеет. Напрасно. Эта – сиганула с обрыва в пропасть, только завидев Звягу. Та – утонула в горном потоке. Третью забодал подвыпивший баран. Редкие оставались в живых, да и те, как говаривал Грушин, изрядно «покоцанные». Так было с ветреной кастеляншей:

      Выбрала на суше
      Скользкую дорогу
      И, под винт нырнувши,
      Потеряла ногу.

      Прачка:

      И была убита
      Пьяной матроснею.

      Посудомойщице –

      Раздавило тело
      Баржей сухогруза...

      Сухопутная была баржа. Нелепая смерть настигла и барменшу:

      Крепко мы любили,
      В том клянясь при этом,
      И ее убили
      Прямо табуретом.

      Число жертв множилось с каждым днем.

      – Он же так всех женщин истребит! – возмущался Подмалевич. – Груша, брось ты ему компьютер налаживать. Пусть от руки пишет, сколько жизней спасем!

      А компьютер действительно сходил с ума – клинило только от одного вида Звяги.
      Пытался Сашка подкатиться к боцману с предложением:

      – Петрович, а ты не пробовал на другую тему писать? Взять, к примеру, твою, музейную:

      Мальчик в подвале
      Нашел пулемет.
      Рад до соплей,
      Что в музей отнесет!

      – Додумался, – ругался потом Грушин, – подбросил темку. Только пулемета боцману не хватало.

      – Максим Петрович, – вызывал Санька на откровенность, – ты, наверно, с детства стихи любил?

      – Не-а! Терпеть не мог.
      – Ну как же? – удивляемся. – Мы вот в садике еще учили:
      Идет бычок, качается,
      Вздыхает на ходу...

      – Нажрался, что ли, бычок? Нет, я ни читать, ни учить не мог. Организм не принимал, – хлопал себя по голове боцман. – Помню, в классе шестом «Бородино» наизусть учили. Меня как раз к доске должны были вызвать. Федька Гандин позади меня сидел, противный гад…

      – Хоттабыч? – заинтересовался Подмалевич.
 
      – Какой еще Хоттабыч? Гандин! Так вот, зубрю я, значит:

      Забил заряд я в пушку туго...
      А Федьке неймется.

       «В жопу!» – подсказывает, вместо пушки. Только я заряд соберусь забить, а он опять свой вариант предлагает... Вызвали меня к доске. Читаю: «Забил заряд я в жопу... туго...» И онемел. Все забыл: и как меня зовут, и как Лермонтова. Стою, воздух ртом хватаю. Класс тоже... затих.  Потом как начали ржать!.. Все, вместе с учительницей – и та не выдержала. До слез хохотали...
       Я, правда, тоже в долгу не остался. Как-то новая учительница пришла, наша заболела. Незаметно в журнале Федькину фамилию подправил. Букву «и» на «о» заменил. Делает учительница перекличку и вместо «Гандин» – «Гандон»!.. А Федька: «Я!» – не задумываясь, отвечает, резво так вскочил. Класс, конечно, в лежке... А учительница за Федьку заступается: «Ничего смешного, – говорит, – в Англии такая фамилия есть. Писатель – Ив Гандон, слышали?»
      Так и прицепилось к нему – Федька Гандон. А не любил его за то, что Нинка к нему переметнулась, отличница наша. Мы с ней с первого класса дружили. Поклялись даже: вырастем – поженимся. Смотрю, а он уже на саночках ее катает. Вот тогда и сочинил свое первое:

      На санях с ней хлопчик
      Ехал мимо хаты,
      Но зашибла копчик,
      Сделалась горбатой...

      Оказывается, в детстве еще проклюнулся синдром Синей Бороды у культработника. И когда он принялся декламировать:

      Ставил я на черви –
      Выпало мне крести,
      Повстречал на верфи
      Мойщицу я шерсти...

      ...нам стало страшновато. Смерть была рядом. Бродила костлявая где-то на задворках шерстомойки.

      Неожиданное появление Федора Тихоновича временно оттянуло смертоубийство. Он всегда появлялся неожиданно, как муж из командировки. Застигнутые врасплох, мы даже «пир духи» не успевали снять.

      Обычно Тихоныч плевался, уходя, там – за калиткой. А сейчас не выдержал, здесь же – на пол:

      – Тьфу! Где же ваш вкус? Докатились...

И надо же было Звяге влезть:

      – Эй, борода, ты моих парней не обижай, а то палубу мыть заставлю!

      – Индивид, – оценил Тихоныч. – Откуда выкатился?

      А Сашка возьми да и продай боцмана:

      – Он раньше культуру возглавлял.

      Федор Тихонович вообще чиновников на дух не переносил, а услышав такое, чуть не испепелил Звягу:

      – Возглавлял или душил?

      – Он в другом городе заведовал, – пытался «отмазать» Санька боцмана.

      – Ты что, приватизировал их? – наезжал Гандин на Максима Петровича.
А Звяга:

      – Я их кормлю, – совсем заврался. – А ты кто такой?

      – А я учил! Кисть в руке держать! Они теперь в другое место их вставляют, благодаря тебе, кормилец хренов!

      – Каким местом учил, туда и вставляют, – заедался боцман.

      – А вот я тебе сейчас глаз туда вставлю... туго!

      – А не пошел бы ты... – предложил Звяга весь небоскреб ненормативного лексикона.

      И сцепились... Боцман – в бороду Тихонычу, целый клок вырвал. А тот – в руку Звяге вставной челюстью. Чувствительно куснул. Еле растащили. Долго они потом стрелялись взглядами, отдышаться не могли. Тихоныч таблетку достал, под язык положил.

      – Валидол? – спрашивает Звяга грозно.

      – Нитроглицерин, – отвечал Гандин пустому месту.

      – И мне одну...

      – Держи.

      Помолчали.

      – Да, – остывал боцман, – последний раз в Волгодонске махался...
      И Тихоныч смягчился:

      – В Волгодонске мне, Максим, тоже не везло. А тебя туда каким ветром занесло?

      Мы насторожились.

      – Это инфекционное, – смекнул Санька, – я давно подозревал.

      – Баржей ходил через канал – сухогруз вез.

      – А я могилку батькину искал. Его ведь сразу после свадьбы забрали, до моего рождения. Говорили, на Цимлянском, должно быть. Может, и есть, не нашел.

      – Я тоже своего плохо помню. Под Белой Церковью погиб. По сегодняшнему теперь – заграница, не наездишься.


      А за окном падал снег. И какой снег! Хлопья, как крохотные варежки с ладошек младенцев. И в каждой – кусочек тишины с неба. Бережно наземь безмолвие опускали. Заботливо застелили белизной чуть заметный холмик над Белой Церковью. Укрыли печальной фатой клочок землицы под Волгодонском. Торжественное, грустное подвенечье, похожее на замерзающий аккорд органной мессы.

      – Петрович, – чуть слышно спросил Санька, – а что с мойщицей потом будет?

      – С Нинкой? А что с ней сделается? Тридцать лет с ней живу, никакая холера не берет.

      И прочел заново:

      Ставил я на черви,
      Выпало мне – крести.
      Повстречал на верфи
      Мойщицу я шерсти

      – Мы возле судоверфи жили, – пояснил Звяга.

      – Марш домой, – кричала. –
      На горшок и в койку!
      Я тебе устрою
      Там головомойку.

      Лыс я, как колено,
      Шерсти не осталось.
      Лучше бы ты, Нинка,
      Гандину досталась.

      Петрович покосился на нас и усмехнулся:

      – Слышь, Федор, а ведь они меня и впрямь за Джека Потрошителя приняли.

      – А ты и есть Потрошитель, – открыл Тихоныч глаза боцману. – Таких только в культуре и держать. Небось, успел рассказать, как из моей фамилии контрацептив соорудил?

      – Это ж для рассказа, не со зла, – оправдывался Петрович.

      – Как был брехло, так брехлом и остался, – обреченно махнул Тихоныч. – Копчик горбатый...

      При последней фразе Звяга вдруг ойкнул и извлек из-за поясницы бутылку водки.

      – Кто-то ж подсунул, – нахмурился Петрович. – Отвернуться нельзя, везде залезут, – жаловался, наливая себе и Гандину. – А брехать, Федька, у тебя научился. Думаешь, не знаю, как ты телеги с фашистами под откос пускал? Мне Нинка все рассказала. До сих пор верит, что Сталин на верфь на кукурузнике прилетал орден тебе вручать.

      – Колян, ты не заметил? Мы же вымерли! – сделал Санька попытку к столу присоединиться.

      – Цыц, Малевич! – повелел Тихоныч. – Макс, а помнишь, как ты мне втирал идею совмещения галерей с общественными туалетами? Захотел помочиться – посмотрел. Захотел посмотреть – помочился. Не воплотил?

      – Были попытки, не увенчались... То застой, то золотуха.

      – Увенчай, без писсуаров только. Слышал же: вы-ми-ра-ют!

      – Попробую, – неохотно пообещал Звяга. – А по мне, и вымри – большой беды не будет. Художник – стихийное бедствие для государства. Макиавелли сказал. Нет от них стабильности.

      – А она вообще есть где-нибудь, стабильность?

      – Нету, – согласился Петрович, заглядывая в пустую бутылку, – кончилась, – и заторопил Гандина, нахлобучивая шапку: – Собирайся давай. Ко мне пойдем. Нинка обрадуется.

      Разольет по стопочкам,
      Угостит нас блюдами...

      Завершил четверостишье Сашка:

      Кочергой по копчикам,
      Станете верблюдами!

      – Здесь кто-то есть, – прислушался Тихоныч. – Да вот же он – сидит! – вперил взгляд в Подмалевича. – Как настоящий, Макс, это ты его частушкам выучил?..

      – Пошли, – торопил Звяга, – дай ему шалапет и пошли. Молодой еще...

      – Нет, ты понял? Я его в люди вывел, а он меня – кочергой. Больно же! – тонули слова в загустевшей ряби снегопада.


      – Ну, молодой, – признал Санька. – Так что теперь: ему плеваться можно, а мне смотреть?

      – Терпеть, – сказал Колька. – Уважать по возможности...

      – Вот этот нудный антиквариат?

      – Его: и тихий, и позвякивающий.

      – Это с какой же стати?

      – Не понял до сих пор? Потому что уходят.


      Они уходили... Вяло перебраниваясь, брели старики туда: к заснеженной верфи, к старой школе с продавленной сугробом крышей, к знакомой горке с накатанной колеей. Туда, где над крутым спуском в огромных отцовских валенках ждала их отличница Нинка:

      – Мальчишки! Гляньте, какие я санки притащила!
 
      – Макс, вот у нее щеки красные! И ямочки...

      – Только одна ямка. Другую не выкопали.
 
      – Все равно красивая.

      – Ничего, – согласился Макс, – сутулится только.

 


Рецензии