Часть третья. Глава восемнадцатая

Глава восемнадцатая


Ничего интереснее не случилось, и публика была недовольна. Похороны никого не растрогали. Вдовец был бы трогательный в своем плаще, если бы замерз, и о нем можно было говорить: «Бедный! Он так продрог!»
 Но по нему не заметно было, что он замерз, а если не замерз, то и нечего было стоять в плаще, - надел бы шубу. Правда, в шубе из сибирских соболей не было бы причины его жалеть, но шубы не было.
Жалеть его за то, что он потерял жену, остерегались по нескольким причинам: во-первых, кто же тайне не рад потерять жену, - и лицо его во время похорон прямо об этом говорило. Во-вторых, он был слишком молодым для вдовца, значит, у него будут другие жены. В-третьих, все знали, при каких обстоятельствах он  потерял первую жену.
Жалели его только те, кому было безразлично, за что жалеть. Более здравомыслящие помнили, что он был у женщины, когда разбилась его жена. Кто-нибудь сведущий всякий раз напоминал, что женщина – врач, польская кузина около сорока, - возраст, который не применим к Сереже. Обсудили, не может ли она  быть любовницей, и пришли к выводу, что нет. Слишком большая разница, слишком он для нее хорош. Прецедент, правда, был – Патриция, и жена старше него на четыре года, но жене было 27, Патриции – 30 лет. К тому же он ее сразу бросил. Предположение, что швейцарка его любовница, было оскорбительно для дам Монпелье, которые два последних года только тем и занимались, что заманивали его в свои дома. Зачем было выбирать из чужих, если есть свои?

Именно потому, что швейцарский врач была женщина, и Сережа находился в ее в доме в момент аварии, потому, что она не впустила жену, когда за ним приехали, и произнесла вслед проклятье, женщину нужно было применить к популярной сережиной фигуре, и ее стали «применять», тем более, что после похорон делать все равно было нечего, шел дождь, на улице было грязно, а испанка, которой боялись, оказалась неопасной: болеть болели, но не особенно тяжело, и никто не умер.

Поскольку по возрасту она не могла быть любовницей Сережи и не была его соотечественницей (германоязычная швейцарка, замужем за американцем), сама собой возникла и распространилась версия о том, что он «прихварывает». Как будто он не демонстрировал всем здоровых нервов, стоя над разверстой могилой Тани. Но хладнокровие не всегда признак душевного здоровья, и причиной его визита к швейцарскому врачу дамы стали считать ту «хворь», которую цепляли описанные Элен в книжках из медицинской серии, которые все читали, одуревшие от войны мужчины. В самом деле, не было ничего логичнее, чем привязать перечисленные Элен симптомы к сережиной странной манере себя вести. Логично это было и потому, что Шевардье обнаружил у него посттравматический синдром, который, по словам Шевардье, сам не проходит, а нужно вылечить. Он и во Франции продолжал жить как на войне и был беспокойный мальчик. Настолько беспокойный, что требовалось вмешательство психиатра, чтобы умерить беспокойство. В сущности, причину визита искать было не нужно, так как по свидетельству очевидцев он поехал к врачу, потому что у него болело горло. Его отвезли к врачу и поехали в Тироль, где егерь баронессы обещал им кабана. Кабана не убили, так как никто не захотел караулить его в балагане ночью, но деньги заплатили, и с точки зрения австрийского законодательства об охоте все было правильно. Что касается Сережи, то с ним было непонятно. Все знали, что горло лечит ЛОР, а швейцарка - психиатр, ни от кого это не скрывает и в своих медицинских книгах описывает симптомы других болезней. Кроме того, никто не верил, что у него заболело горло. У таких, как он, горло не болит. Если бы у него болело горло, он бы не мог петь в своем спектакле, а раз он пел, значит, ссылки на горло были фикцией. Правда, в те несколько дней он ничего не пел, так как спектаклей не было, но ему и не нужно было петь, чтобы убедить всех, что он это умеет. Удивительно, как много вещей он мог не делать, а в городе продолжали бы считать, что он их делает лучше всех. Так экзотическому цветку не нужно цвести, чтобы во мнении всех оставаться экзотическим. Важно, чтобы за него подороже заплатили и лелеяли, а он бы себе понемногу чахнул.

***
Через день после похорон в Прейсьяс приехала Тициана и сказала ему: - Плохая новость. Зять хочет тебя побить.
- Совсем с ума сошел.
- Кого-нибудь наймет. За деньги.
- А где он деньги возьмет?
- На всякий случай – бойся его, Серж.
- Что за ерунда?
- За деньги все можно сделать.
- Я не собираюсь за деньги бояться твоего зятя.
- А я Мартину скажу.
- Скажи, скажи Мартину. Пусть думает, что здесь все такие.
- Серж! Я неправильно предупредила. Я не предлагаю тебе его бояться. Прими против него меры и живи, как жил. Что ты молчишь?
- А что тут скажешь? Поздравляю тебя с зятем.
Она уехала. Мартин жил в доме, и его нужно было развлекать, хотя ему этого не требовалось и его почти не было заметно.

Повыбирав между заболевшим горлом и нарушенною войною психикой, горожанки выбрали психику, и когда стали говорить, что он «прихварывает», причиной хвори стали считать душевную болезнь. Это вышло главным образом потому, что с нарушенной войной психикой его удобно было жалеть и сравнивать с Нижинским. Такая болезнь открывала большое поле для обсуждения в гостинных. Несмотря на объявленную хворь, ни одна из дам не отказала ему от дома и готова была отдать любую из дочерей, на выбор. В делах любовных, особенно таких, которые вели под венец, хворь значения не имела и поддерживалась в нужном градусе только для того, чтоб было о чем поговорить. Чем иным можно было объяснить женщину-врача? Долговязая фигура Сережи давала мало повода для жалости, а женщины так устроены, что им нужно обнаружить червоточинку и проливать слезинки над тем, что кажется с виду непоколебимо-гордым. Тогда это гордое становится чрезвычайно трогательным, и на него смотрят материнскими глазами. А материнский взгляд очень много значит: главным образом, не для тех, на кого смотрят, а для тех, кто смотрит.

Женщины были рады обнаружить червоточинку и в гостиных воцарилась гармония, длившаяся два дня. По истечении которых доложили, что Сережа смертельно обиделся на определение «прихварывает». Прихварывать чем бы то ни было для него было диагнозом, достаточным для того, чтобы начать стесняться, и он предпочел бы разрядить в себя револьвер, чем жить в обществе, которое считает, что он «прихварывает». Как ни мало значил для него свет, в который он не ездил, а все-таки что-то значил, судя по тому, как яростно он возразил против того, что он «прихварывает». Надо было знать Гончаковых. Ни один из них не позволял себе публично болеть, если причина болезни одновременно с выздоровлением не приводила к ордену. В городе знали, что они либо здоровы либо ранены, а ранение нельзя отнести к болезням. Если они бывали ранены, они очень скоро выздоравливали, и о них не принято было говорить, что они «прихварывают». То же относилось и к молодой княгине, которая умерла не вследствие болезни, а в аварии, и значит, при жизни была такой же здоровой, как все они. Очень скоро стало известно, что Шевардье, которому доверяли в городе, охарактеризовал поставленный обществом диагноз как «чушь собачья». Этот парень ненормальный, но не психически, а потому, что его так воспитали, внушили имперские амбиции, сказал он. Он мог развлекать себя какими угодно диагнозами и пугать ими старших Гончаковых, но он воспротивился против того, что ставить диагнозы начал город. Он так решительно и с таким сарказмом опроверг догадки о сережиной хвори, сказав, что психически он здоров как дуб, что дамам ничего не осталось, как уныло смириться с тем, что в Швейцарии у него болело горло, поэтому он не попал в аварию. И тут опять начиналась чертовщина. Врач была психиатром. И когда приехали взять Сережу, не пустила в дом, а послала вслед проклятие. Зачем? Обычно психиатры так себя не ведут, и если кем-то недовольны, не показывают вида. Что бы ни говорил Шевардье, а женщина-врач в жизни Сережи присутствовала и во всей этой истории очень много значила.

Когда позже ему рассказывали, сколько страстей было вокруг фигуры Элен, как ее попеременно находили то достойной, то недостойной, то скучной, то, напротив, совсем не скучной, то посторонней, то польской теткой, и как ему последовательно приписывали то душевную болезнь, то женщину, то страстную любовь к жене, то холодность, он думал, как хорошо бы сделал, если бы в благодарность за неравнодушное отношение к себе объявил, что женщина-врач от него беременна и в апреле должна родить. Но и он, и княгиня, и даже Жаклин помалкивали, поэтому дамы, после категорического утверждения Шевардье, что он здоровый, как пень, только очень нервный, и к женщине может ездить только как к женщине, а не как к врачу, беспокоились лишь о том, что он может упереться в своем уединении и 23 января не выйдет играть спектакль. Билеты были раскуплены заранее, так как администратор, которому звонили, говорил, что он не отказался играть, хотя и не ездит репетировать.

В городе его не встречали. На другой день после похорон его видели верхом две дамы и сказали о нем: «Такой же светлый. Так же мило держится. Ах, эта дорогая кровь»
Ах, эта дорогая кровь! Манеры, которых никто не видит. Улыбка, освещающая лицо, как солнце. Мартин в шляпе с обвисшими полями. Алые чепраки с гербами.
Он приехал на вокзал проводить Мартина в Лозанну, но светское общество на вокзалах не бывает, и в гостиных продолжали считать, что он не выходит из дому.

После похорон он стал еще более несветским, чем был до этого. Жена, по общему убеждению, хорошо на него влияла. С нею он появлялся в свете и был любезным. Черта с два его теперь куда-то заманишь, думали дамы, сожалея о ранней смерти его жены, и вдруг начинали сомневаться: может, в нем нет ничего хорошего, может, это он довел ее до того, что она уехала без него охотиться, может быть, он серьезно болен (от чего-то же женщина-врач его лечила), и такой, с пистолетом под фраком, он может быть опасен. С другой стороны, больного или здорового, светского и несветского – его любили, жалели, хотели видеть и огорчались тем, что он нигде не появляется и не намерен являться впредь.

Хорошего влияния жены не хватило даже на то, чтобы быть светским в день ее похорон. Вернувшись домой, он упал в расстегнутом плаще на свою постель, раскинул руки и проспал часов десять кряду. Может быть, женшина-врач посоветовала ему проспать после похорон полсуток и проснуться не от тягостных сновидений, а оттого, что захотел есть, но, как светский человек, он должен был явиться утром на могилу с букетом белых цветов и покормить птиц. Очень много народу собралось посмотреть, как он будет это делать. Почти столько же народу пришло в потемках посмотреть, не собирается ли он провести на могиле ночь. Он в это время спал. Гончаковы приехали без него, вследствие чего публика сочла, что он ее просто эпатирует. Может быть, с точки зрения психиатра это была здоровая реакция, но с точки зрения обывателей это было сплошным отступлением от правил. Если б он знал слово эпатаж, он бы удивился, что занимается таким интересным делом в то время, когда он ничем не занимался.

На другой день к нему приехали братья Сориньи. Маленький Титус вошел со шпагой на старинной, причудливо изукрашенной кожаной перевязи, снял ее с себя и вложил Сереже в руки. Сережа не сразу понял, что ему дарят эту шпагу, а когда понял – смутился, вынул ее из ножен и поцеловал клинок. На ножнах и рукояти был дворянский герб Лансере-Сориньи – католический крест и две виноградных кисти. Клинок был светлой стали, эфес инкрустирован сапфирами. Она была изысканная и длинная, как принцесса хорошей крови. Видно было, что ею никогда не дрались. По крайней мере, никого не убили: на клинке не было царапин и зазубрин.

Он знал, что у Сориньи остались другие шпаги, у них было много шпаг, поскольку у них были бурная история, в которой они служили своему королю, а после свержения монархии – своей республике, но именно эта шпага была если не самой дорогой, то одною из самых дорогих, и нужно было иметь милосердную душу, чтобы ее отдать. Он не предложил Титусу ничего взамен, так как мысленно не подобрал ничего, равноценного этой шпаге, но наметил жеребчика взамен, выдержал целое сражение с Кантемировым, который не хотел его отдавать, до вечера не выпускал из рук шпагу и лег с ней спать. С тех пор она довольно долго лежала среди подушек в его постели. Застилая ее по утрам, Кэти перекладывала ее на одеяло. Ему нравился запах залоснившейся кожи с лопнувшими швами, нравилось чувствовать ее около лица.


Днем позже они оседлали коней и поехали в имение Сориньи по грязной Эглемонской дороге. Сумерки были зловещие, как во сне, с красными облаками на темно-синем фоне, но воздух холодный, свежий. Эдмон еще не вернулся из редакции, дома был Титус, занимался английским языком. В его комнате была чугунная печь на кривых ногах, очень забавная; около печи было жарко. Она была близко придвинута к письменному столу, край стула, на котором сидел Титус, почернел и почти обуглился.
Мартину показали величественный дом, в комнатах которого было темнее и холоднее, чем в залах Прейсьяса. Сережа помнил, что летом здесь хорошо, прохладно, много переходов и деревянных лесенок, комнаты первого этажа выходили на крытую террасу. Большой нижний зал был с балконом, на котором в старые времена пели менестрели. Теперь балкон был не нужен, завешен шторами и собирал всякий хлам.
Титус открывал потайные дверцы и говорил, что трудно поддерживать нормальную температуру в толстых стенах. Дом и летом не сразу прогревается: камины перестают топить только с середины июня, когда комнаты прогреваются благодаря открытым окнам. Он показал бумаги на жалованные королем земли и эмалевую миниатюру с портретом Арлиса Кередайзи де Винфрея, герцога де Бриджеса де Сориньи, главного распределителя земель, лесов и вод при Людовике Тринадцатом, дал внимательно рассмотреть и запер назад в бюро.

- У нас есть необъезженный жеребец, которого я назвал Бюсси, и хотел сам выездить, - сказал Сережа. – Возьми  в подарок.
- Луи де Клермон, граф де Бюсси д`Амбуаз? Это ты его так назвал?
- Я назвал.
- Даешь французские клички лошадям - значит, привыкаешь. Спасибо. В нашей конюшне есть пустое стойло.
- Когда ты заберешь жеребца?
- В любое время. Ты знаешь все составные имени Бюсси?
- У нас в библиотеке есть л`Этуаль. - Сережа снял шпагу со стены и стал разглядывать.
- В нашем роду каждый мальчик владел оружием. А ваш император ценил в вас голову.
- Да. Я выиграл у тебя треуголку.
- Как сказать! Тициана привезла тебя из клиники, вам нельзя было уйти без шляпы!
- Вспомни, сколько на мне было розеток!
- - Я заботился, чтобы ты выглядел как клумба. Иначе дамы сочли бы меня невежей. Они не прощают, когда обижают их любимцев.
- Так ты из-за дам уступил победу, а не потому, что путался в отношениях Екатерины и Вольтера?
- Это был твой вопрос. Вопрос царского вельможи. Мне не простили бы, если б я не позволил тебе на него ответить.
- Ты можешь теперь говорить, что хочешь, но в треуголке уехал я, - возразил Сережа, который, как ни старался, не мог заставить себя относиться всерьез к коротышке Титусу. Он и рассердиться как следует не мог, только недоумевал, для чего тот начал оспаривать старые победы. Они были честные. Если б Мартин видел, он мог бы рассудить. А так он мог заподозрить Сережу черт знает в чем.
- Хочешь реванша - выбери себе шпагу и пойдем во двор.
- До укола? До первой крови?
- Справедливо до первой крови.
- А это надо? - мягко спросил Эдмон, который только что приехал и слышал конец их разговора.
- Это надо. Он считает, что дарит мне победы, - сказал Сережа.
- Я так не сказал. Я сказал, что уступил тебе треуголку Наполеона.
- До первой крови?
- Очень хорошо, - сказал Титус, вынимая из подставки одну из четырех шпаг.

Старший Сориньи вышел с ними, а за Сориньи выскочили две-три собаки. В Ла Фаворите было много собак, которые жили в комнатах, им за обедом бросали кости. Утратив герцогский титул, но сохранив дворянство, они не отказались от герцогских привычек, у них всего было много: ружей, собак, прислуги, родственников, которые ездили с ними на охоты. Земли было маловато, но они были настоящие дворяне, хотя и без герцогского титула.
На улице было холодно и грязно, Эдмон зажег фонари на крыльце, стало лучше видно. Когда они сняли куртки и стали друг против дружки. Титус был в школьной курточке, Сережа подумал - специально чтобы его унизить, но тот не имел этого в виду, он не переодевался после школы, если не собирался выходить из дому. Он почувствовал, что лыжные тренировки пошли ему впрок - тело звенело, как струна, и было легким. Титус еще только собирался с мыслями, когда Сережа оцарапал ему плечо. Рана была легкой, но он пустил кровь. Титус не мог поверить, что это произошло так быстро. Кровь была настоящая, хотя он яростно и безнадежно ее оспаривал. Он бросился в бой, как в воду. Сережа парировал удар, а Эдмон отнял у брата шпагу и заявил, что поединок он проиграл. Сереже, который хотел продолжать, пришлось отдать свою шпагу. Они вернулись в комнату Титуса, и Мартин промыл и заклеил пластырем припухшую царапину. Титус не мог успокоиться и чуть не плакал. Поединок был невозможно, оскорбительно короткий, хотя и честный. "Ты, видимо, зазнался", - сказал старший Сориньи и обещал с ним пофехтовать, когда уедут гости. Он знал, и Мартин знал тоже, что их с Сережей нельзя допускать друг к дружке.

- Завтра я привезу жеребца и ты сам его объездишь, - сказал Сережа. Им подали шабли, пирог с жирной свиной начинкой и виноградное варенье.
- Бывай иногда в обществе! - сказал Эдмон.
- Зачем?
- Там дамы. Они принимают в тебе участие.
- Зачем я дамам?
- Они хотят заслонять тебя от ветра.
- Мне нравится, как это делает Тициана.
- Нельзя отказывать дамам в их предназначении. Они нервничают. Дамы, к несчастью, предназначены заслонять нас от ветра. Когда им в этом отказывают, они чувствуют себя невостребованными, психика их становится подавленной и...
- И на досуге их мысли принимают патриотическое направление? Эту черту в них открыл Тургенев. Вы хорошо бы сделали, если бы восстановили Бастилию и оборудовали ее для дам, которым отказано в их предназначении заслонять мужчин от ветра. Иначе они взбунтуются.
- Видишь ли, для того, чтобы реально усмирять нравы и остужать головы, совсем не обязательно восстанавливать Бастилию в ее первозданном виде. Достаточно регулярно о ней напоминать.
- И что, срабатывает?
- Превосходно. Мы все настолько подчинены ее бессмертному образу, что нам достаточно просто держать ее в голове, чтобы не делать глупостей.
- Тогда ваши дамы не опасны.
- Что ты, Серж! Любая светская дама на треть состоит из шпилек, иголок и булавок. На треть - из нервов, и еще на треть - из большого сердца. Когда ее сердят, она пускает все это в ход.
- И что тогда?
- Тогда город вдруг заговорит, что ты недостаточно изящен. Что твои манеры лишены благородства, твоя фамилия звучит по-еврейски, и что некая дама точно знает, что твоего прадеда звали Шлема Вовси.
- Не пугай меня, Эдмон. Мне и так скверно.
- Езди в гости. Дамы пришлют тебе пару букетиков фиалок и авансом простят любые грубые выходки на несколько месяцев вперед. Правил надо придерживаться, Серж. Если собаку не кормить - она кусается.
- А какой-нибудь другой объект они не могут себе найти?
- Пчела летит на яркий цветок. Они еще не наигрались тобой.
- А что они от меня хотят? Чтобы я ездил в город с отверженным лицом и прижатыми к груди белыми цветами?
- Вот именно. Ты все правильно понимаешь. Хотя никогда не придерживаешься правил. Ты по-царски одарил общество, устроив похороны в городе, при стечении народа. И ты должен знать, что твой образ над белым гробом жены будет преследовать общество черт знает сколько времени. Ты поседеешь, сменишь еще трех жен, будешь изменять им, а они тебе, у тебя будет куча внуков, но перед мысленным взором дам ты останешься молодым офицером над могилой своей жены. В коллекции дамских сердец это самый трогательный образ, ни одна из них не захочет с ним расстаться.
- Значит, я сделал все, что мог. И могу жить, как я хочу?
- Нет, не можешь. Ты должен ходить туда. С белыми цветами.
- Но я и так ХОЖУ! Мартин знает. Он ХОДИТ туда со мной.
- Ты должен ходить туда днем, на виду у всех.
- Этого я не должен!
- Это надо, Серж. Наберись мужества и сделай.
- А сам ты все делаешь, как они хотят?
- От меня они давно уж ничего не хотят. Для них я большой кастрированный кот.
- Погоди, погоди! Объясни, что я должен делать с дамами.
 - Что хочешь. Делай хоть что-нибудь.
- А если не хочу?
- Если не хочешь, то не делай. Но обоснуй это тем, что хранишь верность своей жене.
- А если не обосновать, то что?
- Скажут, что ты недостаточно изящен.
- То есть, каждый свой поступок я должен оговорить сначала с  дамами?
- Публичные дела - да.
- Я не зря боялся, что дамы начнут меня жалеть.
- Этого не надо бояться. Мужская жалость оскорбительна по сути и знаменует собой провал. Дамская жалость соткана из фиалок, она - как шелк. Дамы на то и предназначены, чтобы выбрать пофактурней объект и опекать. В выборе лица они, как правило, ошибаются и их внимание достается тем, для кого оно гвоздь в седле. Но нельзя отказывать им во всем.
- Передай им большой привет. А я подумаю.
- Не о чем думать, Серж. Я наделал тебе зарубок, которые приведут тебя прямо в рай.
- Я не хочу в рай, Эдмон. Мне не скучно.
- Ты услышал мои советы! Важно, что их услышал Мартин. Мартин тебе их растолкует.
- Мартин - немец. Как сказал Шомберг: пусть грубый, пусть тупой - но прямой. Ему это так же дико слышать, как мне.
- Когда вы между собой обсудите, это не покажется дико.
Когда они по темной пустой дороге возвращались домой, Сережа был задумчив и раздраженно трясся на своей высокой породистой лошадке.
- Может, он просто шутит? – спросил он Мартина.
- Нет, он не шутил. Зерно правды состоит в том, что общество хочет тебя опекать. А ты не даешься.
- Почему он хочет, чтобы я обсудил это с тобой?
- Потому что я старше тебя и я знаю, что нормальные дамы сидят около своих детей и мужей, и для них не нужно разыгрывать шута.
- Это он тоже имел в виду?
- Конечно.
- А-а. Это хорошо. Я буду помнить.
- Ты же видел нормальных! Видел!
- Видел, - тихо сказал Сережа.
- Почему ты воюешь с его братом?
- Потому что он встает у меня поперек дороги. Он неглупый и хорошо фехтует. Приходится доказывать, что я лучше.
- А это надо доказывать? Он же маленький!
- Маленький. Но он все время встает у меня поперек пути. Кое-что он действительно умеет. Эти старинные роды умеют воспитывать детей.
- Сегодня ты победил его честно.
- И раньше - тоже.

Сережа вздохнул. Ему вдруг стало тоскливо и захотелось ясности. Захотелось, чтобы кто-нибудь и впрямь пожалел его, но не дама из общества, которая всем расскажет. Может, никто из них не терял жену и не знает, как это тяжело и безнадежно. А может, они все договорились и устроили ему протестантский ад - за гордость? За равнодушие к их раутам?
- Ты можешь у нас пожить? - прячась за темнотой, спросил он Мартина.
- Сколько нужно.
- Я не знаю, сколько нужно. Я не хочу без тебя остаться.

Княгиня выслала слуг с фонарями им навстречу. В том, как горели фонари, было что-то средневековое, они отвлеклись, и в ярко очерченных световых кругах заговорили и засмеялись так же громко, как слуги. Сережа понял, что в ближайшие два дня Мартин не уедет.

У Мартина было тайное намерение увезти его с собой в Швейцарию, чтобы он пожил в покое вдали от дам и пришел в себя. Элен приглашала жить у нее, если он не захочет сидеть в Рыжей Фредерике. Но Сережа в эти дни не хотел слышать о Швейцарии. 23 января он отыграл спектакль. Мартин сказал: ему понравилось, а пресса ругалась потому, что не любит предмет, о котором пишет. Сереже тоже понравилось. Когда он вышел на сцену, губернаторша громко сказала в своей ложе: ах ты, мой дорогой. После этого ему было легко играть. Мартин сказал, что поживет до 27-го, посмотрит спектакль еще раз и уедет домой.

В Монпелье он увидел Патрицию, с которой учился вместе в Сорбонне. В первый раз она приехала после похорон и посидела около Сережи, когда он спал. Не хотела, чтоб он проснулся. На кладбище она держалась позади своей матери и старалась, чтобы он ее не видел, а когда приехала в Прейсьяс, то смотрела так, как смотрят на попавшее в большую беду дитя, когда ты и сам в беде. Такое отношение Мартин нашел почтенным и искал случай заговорить с ней, но она даже попрощалась молча, только поцеловала его сухими губами в щеку, и вернулась в город, потому что нужно было кормить ребенка. И еще потому, что не хотела, чтоб Сережа ее увидел, когда проснется. Попросила не говорить, что приезжала. Он про нее не спрашивал и не интересовался ею. Но Мартину она нравилась, и он не понимал, почему Сережа называет ее тихушницей.

***
Сережа оформил дарственную на жеребца, которого назвал Луи де Клермоном де Бюсси, перекрестившись и шепотом попросив любимого покойного графа его простить. Титус приехал в Прейсьяс, чтобы между двух смирных кобыл перегнать жеребца в Ла Фавориту. Князь поворчал, что Сережа не спросившись подарил дорогого жеребца, но когда тот показал герцогскую шпагу, перестал ворчать и посоветовал, каких лошадей взять для сопровождения.

В сущности, Сережа мог ничего не дарить Титусу. Но на взгляд Гончаковых Лансере-Сориньи были не так богаты, чтобы раздаривать свои дворянские шпаги, поэтому нужно было отдариться. А Титус был очень рад жеребцу, даже сказал, что теперь не хочет ехать учиться в Англию. Вывели двух добродушных першеронов с лохматыми ногами (один был кобылой, огромной и вороной, как черт). Второй - бело-пегой масти – ее сын Лоренцо, конек с удивительной, пританцовывающей выездкой. Сидя на вороной кобыле, Сережа наблюдал сверху, как негр Биг-Бен с Этьеном взнуздывают необъезженного Бюсси, и тут судьба изобрела ему развлечение более утонченное, чем смотреть на лошадей. Хотя сам бы он предпочел не отвлекаться. К конюшне подкатили два длинных роллс-ройса, из задней машины выскочила шестерка мужского пола, облаченная в черную суконную пару, и открыла дверцу первой машины, из которой вышло ее сиятельство, высокая мадам, одно из лиц высшего света Монпелье. Графиня Галуа дэ ля Рэ. Увидев две машины и претенциозный выход, Мартин виновато посмотрел на Сережу, как будто нес за нее ответственность. Накануне она была не такая и волновала его, как женщина, а не как графиня. Когда она сидела у постели спящего Сережи, она была как Мадонна, и нравилась ему. Теперь, когда Сережа был на коне, она сама была как бы на коне - две машины, на которых она приехала, стоили одного коня. Сережа продолжал сидеть на огромном першероне с нежным именем Мэри-Кейт и не слез с него, чтобы поприветствовать графиню, только наклонился и припал к гриве.

Она подошла и поздоровалась.
- Что за черт, Питти! - удивился он. - Сколько у тебя задниц, что ты ездишь на двух машинах?
Она, вероятно, слышала подобный вопрос от Тицианы и нисколько ему не удивилась. Сказала, что пользуется благами, которые дал ей титул. Он был в расстегнутой охотничьей куртке, румяный, и если не веселый, то оживленный, с загорелым лицом.
- Это все блага? - спросил он, осаживая переступающую Мери-Кейт. Она не ответила, притянула его к себе за шею и жадно расцеловала его лицо.
- Ты опять вчера дрался?
- Немного пофехтовал с Титусом до крови!
- А где кровь?

Титус стоял около открытых ворот конюшни и не подошел к ней.
- Слезь, - попросила она, и Сережа слез. Она сняла с него охотничью куртку, затем влажный от пота свитер, передавая в руки господина в черной суконной паре, который стоял за ее спиной, взяла у него мягкий сверток, встряхнула его и надела на Сережу пахнущий новой шерстью свитер, на левом рукаве которого выше локтя был вышит индейский цветной браслет, из которого, тоже на индейский манер, торчали два вышитых пера.

Переодев его и расправив на нем все швы, она с очень серьезным лицом его причесала (он подчинялся ей с покорностью, будто был не живым существом, а манекеном), господин в суконной паре надел на него куртку, после чего она сказала: поезжай, кивнула Мартину и направилась в конюшню.
- Дождись меня, - утвердившись верхом на першероне, сказал Сережа. - Мне нужно посоветоваться. Мы отправим к Сориньи жеребца. Дождешься?
- Нет. Мне нужно кормить Винсента.
- А няня не покормит?
- У няни нет молока.
Мэри-Кейт кружила, поглядывая на взбрыкивающего, гнедого, в белых чулках Бюсси, и он слегка хлестнул ее по ушам перчатками. Кобыла прижала уши, но не перестала кружить, и он мог разговаривать, только когда был повернут лицом к Патриции.
Вот женщина, с которой он мог бы жить. И ребенок у них уже есть, подумал Мартин.
- Езжай с Богом, - сказала она и направилась в конюшню. Мартин, который собирался с Сережей, Титусом и Кантемировым к Сориньи, увидев, что она не уезжает, сказал, что не поедет, и пошел следом на конюшню.
Она положила сережин свитер и собственную большую шляпу на край стола, - свитер, а на него шляпу, села и подперла лицо ладонью. Этьен сказал - звонила княгиня, спрашивала, не зайдет ли она в дом. Она ответила, нет, в другой раз, и продолжала сидеть задумавшись.

Мартин поставил перед ней большую керамическую кружку с чаем, она охватила ее одной рукой, но не стала пить, просто грела руку, а другую держала в кармане серого плаща. Подняла глаза и сказала Мартину: "Передай благодарность своей сестре", - вынула руку из кармана и подвинула к нему по столу массивный перстень.
- Благодарность за что?
- Она поймет, - сказала она и опять задумалась, оперевшись на ладонь.
- Берите его, пока опять не наделал глупостей, - побледнев от собственной смелости, сказал Мартин.
Она покачала головой. Он сел напротив нее за стол. Ему стало грустно, что она не воспользуется случаем и даст Сереже уйти из рук. А другая мадам его окрутит.
- Я не удержу. Он выскользнет. Будет вырываться.
- Но ведь она держала!
- Ты считаешь, что держала?
- Я считаю, что да.
- Тогда почему он оказался у твоей сестры, когда она летела в пропасть?
В самом деле, все перепуталось, нельзя было ничего понять. Вдовец, который был помешан на своей предприимчивой жене, на четвертый день после похорон гарцевал на першероне, румяный и оживленный, с красным ртом.
- Я замужем за графом и не хочу этого менять. Во-вторых, я не хочу, чтобы Сергей, оказавшись моим супругом, начал с надеждой поглядывать на пропасти.
- Она не слетела в пропасть. Она ударилась головой о заграждение.
- А он в это время был у твоей сестры. - Она развела руки на столе и выпрямилась. - Я дорожу им. Я дорожу им настолько, что если бы я от него избавилась, мне было бы легче жить.
- Гончаковы. Они такие.
- Твоя сестра как-то умеет с ними ладить.
- Гончаковы. Они такие, - Мартин засмеялся, налил из кувшина вина и выпил. – Это написано на лице у моего сына: Гончаковы. Они такие.
Она помедлила, затем выплеснула из своей чашки чай, налила вина, чекнулась с Мартином и выпила.
- Элен говорит: очень сильный генотип, все гены доминантны. Я знал это с самого начала. Но я не против.
- Если такой сильный генотип, отчего же взрослые дети – блондины со светлыми глазами?
- Значит, генотип княгини еще сильнее. На кого похож Винсент?
- Ни на кого. Нежный, как нарцисс. Цветочек мой.
- Странно, правда? Когда мы учились в Сорбонне, кто мог подумать, что наши дети будут родные братья, что профессор, который читал нам о малом и среднем бизнесе, станет отцом моего ребенка, а его сынок, о котором девчонки молились, чтоб он не сгинул, приедет, и мы его увидим. Когда я в первые дни смотрел на Генриха, я пытался понять, что чувствую. Раздражение? Ненависть? Бессилие перед вседозволенностью, воплощенной в ребенке, который родился с моей фамилией? Обаянием, перед которым не могут устоять женщины, и ведут себя, как дуры. Это были слова. На деле я ничего этого не чувствовал. Я любил мальчика и гордился им. О князе-отце и сыне думал: "Как ловко они, сволочи, все это проделывают". Это было, как раздача хлебов и рыб. У Генриха с самого начала неподдельно серьезное лицо, на котором достоинства без меры. Ни злости, ни обиды, ни раздражения во мне нет, а только,  как бы это сказать... сознание, что я не могу отплатить за сына и жену, которая, если бы не он, работала бы сейчас в своей газете. Они совершают подлости, но делают это так естественно, что не хватает духу ни сердиться на них, ни бить им морды. Я прав?
- Да, ты прав. Только они не братья. Генрих двадцать девятый, считая от князя Рюрика. Винсент - тридцатый.
- Обязательно нужно считать от Рюрика?
- В этом особого рода доблесть. Генрих и Винсент - дядя и племянник. Я думаю, что подлости в этом нет. Их отцы вели себя, как хотели женщины.
- Мне говорили, что в три месяца ребенок становится большим. У него иначе открываются глаза. И вообще, видно, что за человек. А по моему было видно с самого начала. - Мартин показал маленькую карточку. На карточке было младенческое личико Тицианы с ее вольным выражением. Патриция прикрыла глаза.


Рецензии