Ангелы за колючкой или Дубы Ицхака

Любая идея – военная, политическая, воспитательная – направлена на какой-то, хотя бы предполагаемый, контингент. Когда он человеческий контингент, перестаёт соглашаться и не проявляет лояльности по отношению к идее, то, здесь и там, воздвигаются металлические заборы с колючей проволокой.
Внешне всё может выглядеть спокойно и прилично. Доктрина может казаться эффективной, но заборы и колючка заставляют задуматься, и, как минимум, отрезвляют сознание.   

Это был смешанный интернат, предназначенный для детей из неблагополучных израильских семей, а также для подростков репатриантов, приехавших сюда по тем или иным молодёжным проектам без родителей.   
Учащиеся были разбиты на группы – не только по возрастному принципу,    но и по принципу ментальному. Я не сразу во всё это вник. 
Неблагополучность этих подростков сопровождалась вычурностью в одежде и тем, что в Советском Союзе считалось обеспеченностью и даже щегольским богатством. Так, во всяком случае, показалось мне, попавшему сюда с периферии мира. Я ведь знал, что такое неустроенность и нищета. 

Я сдал единственный вступительный экзамен по математике с лёгкостью.
Вскоре наступил день моего первого знакомства с территорией школы
под предводительством одной из русскоговорящих воспитанниц заведения. Звали её Беатриса. Позже она стала одной из немногих, с кем я общался, и чья судьба была мне не безразлична.
Беатриса провела нас, новичков, по тропинкам небольших дубовых рощ, по жилым и строящимся коттеджам. В общем, она много и воодушевлённо говорила, и жестикулировала.
Завязался разговор-знакомство между нашей группой и местными шестиклассниками.
– Как вам нравится это место? – спросил кто-то на иврите.
Мальчуганы, выгибаясь и кривляясь, стали выражаться нецензурно:
– Интернат хрена ломанного не стоит! Учителя – проститутки! А директор вообще мусор полный!      
Беатриса очень смутилась. Надеясь, что матерные реплики не были поняты, она попыталась перевести разговор на другую тему:
– Ах, пожалуйста, не обращайте внимания! Мальчики просто рисуются! Знаете, здесь, в Израиле детям до седьмого класса позволено абсолютно всё!
Их никто не заставляет учиться. И они чувствуют свободу.

Самый красивый уголок школьного участка я отыскал уже сам.
Здесь я проводил время, прогуливал занятия, сюда приходил читать,
в осеннюю погоду – собирать цветы и грибы.
Ближе к зиме, надев комбинезон, я приходил сюда и наблюдал, как птицы, резко срываясь с кустов, сбрасывали с веток накопившиеся дождевые капли.
Я мог минутами наблюдать мелкий, медленный дождь.   
Весной были одуванчики, маки и цикламены. При этом место было диким, нетронутым. Встретить здесь кого-нибудь можно было очень редко.

В сентябре меня распределили в класс для начинающих. То есть для тех, чей уровень иврита стремился к нулю.
Отторжение было мгновенным. К своему ужасу, я обнаружил, что попал в ту среду, от которой бежал в Союзе. Это была просто плоть. Так как, несмотря на наличие произносимых слов, о разуме речь не шла вообще.
В литературе этих ребят назвали бы детьми перестройки, ведь перестройка касалась не только смены политической, но и смены ценностной шкалы.
Интеллигентность была им чужда так же, как чужды были они мне. Они были страшны в своей простоте и раскованности. Это были, как кто-то правильно сказал, те самые «зубы дракона». Дракона по имени Россия, или – Советский Союз, называйте, как вам нравится.

К ивриту на первых порах я отнёсся с большой серьёзностью. Мне хотелось владеть им, как родным. Точно так же, будучи подростком, и ещё не живя в Израиле, я гордился тем, что буду служить в его армии. Однако в просьбе поселить меня в той части общежития, где жили местные ребята, мне было отказано. Это вызвало во мне недовольство и непонимание. Позже, впрочем, я понял преимущество такого порядка. Попади я сразу в один загон с этими дикарями, погрузись слишком резко в этот язык, и «культурный шок» оказался бы гораздо сильнее.

Таким образом, большую часть дня я был окружён людьми, говорившими по-русски – кроме времени перемен и общих классных собраний. Иврит мой был слишком грамотным, излишне литературным. Это был мой способ изучения этого «средства связи». Если мне предстояло выучить язык, то я сначала усваивал всё, что можно было извлечь из словаря, дополнял свой словарный запас схемами спряжений и склонений, и затем сопровождал всё это потоками всевозможных речевых образцов.

Вскоре выяснилось, что местные ребята совершенно безграмотны во всём, что касалось иврита литературного. Они говорили исключительно на жаргоне, который состоял из нескольких тысяч слов. Позже, когда меня всё-таки перевели в смешанный класс, я мог уже демонстрировать свои познания. И если внезапно требовалось перевести или пояснить какое-нибудь книжное слово, как ни странно, сделать это мог только я. Чем повергал в изумление тех, кто называл себя «цабар», то есть – старожил.
«Зачем тебе этот язык? – говорили они. – Даже если ты его выучишь великолепно, никто и никогда не станет говорить с тобой на высоком иврите». 
Я недоумевал, так как до сих пор считал их полноценными и не подвергал трезвому анализу их язык. А теперь и в самом деле рассмотрим его.

Кроме удивительно бедного обиходного словаря, иврит также беден эмоционально. Во всяком случае, могу сказать, что он не приспособлен для выражения сложных эмоций. И если здесь и там происходит обратное, то это, как правило – большое исключение. При этом иврит хорош для описания размытых идей и понятий. То есть, сводит их к простой, иногда слишком лаконичной, форме, вплоть до обрубочности смысла. Там, где русский язык, к примеру, в момент необходимости, способен бесконечно долго детализировать и уточнять нюансы.
Если кто-то скажет, что иврит функционален, так как передаёт информацию и сведения – тому возражу, что если бы язык обладал только функцией передачи информации, то человечество давно перешло бы уже на общение числами, а не образами, как мы это делаем сейчас. Ценность и совершенство языка определяются многообразием эмоциональным и образным. Это если говорить «научно», не прибегая к русскому мату.
Агрессия в иврите, как и в большинстве языков, весьма экспрессивна. Однако,
если бы язык сводился только к выражению агрессии, опять-таки, можно было бы обойтись без языка, перейдя на рычание, вой, крик и визг.

Впечатление, производимое письменностью, стоит особого разбора.
Отсутствие обозначений половины гласных звуков вводило при виде текстов в состояние ступора. Для прочтения слова нужно было заранее знать, как оно выглядит графически и как произносится. В противном случае, текст обескураживал, превращаясь в непонятный и неодолимый шифр.
От него веяло сектантством духа, средневековьем, каким-то тесным пространством, в котором трудно развернуться. При попытке вычитать мысль, создавалось ощущение, что буквы в этом языке загораживают смысл.          Эта многовековая, старинная вязь напоминала собой какой-то кривой чёрный штакетник, старую стену гетто, забор и колючую проволоку.
Иврит задавал грубые, слишком жёсткие рамки и был «Прокрустовым ложем»
для человека, которому важна тонкость выражения и формулировки. Этот язык обладал сильным унифицирующим свойством, обезличивал каждого говорящего на нём человека, превращая его в одного из множества серой, поглощающей собой индивидуальность, массы. Иврит калечил людей с такой скоростью, что его действительно стоило опасаться. Я не знаю, понимал ли тот, кто создавал современный иврит, что производит оружие, по силе близкое к атомному.   

Она была некрасива. Её уродливость дополнялась какой-то женской хищностью и распущенностью.
Я вошёл в класс за десять минут до начала занятий. Класс постепенно наполнялся. Её называли сексапильной, и она обтягивала своё тело чем угодно и где угодно. Развалившись на парте, как на кровати, раскинув ноги и томно потирая себя в интимных местах, она стонала: «Пожалуйста, кто-нибудь выебите меня...»
За пять минут до начала первого урока помещение класса уже наполнилось
месивом всевозможного русского мата.

Пикантные вещи происходили также и после занятий. В одной комнате вместе со мной проживал паренёк, которого звали Влад. Он любил демонстративно громко выводить газы. Ему так нравился этот процесс, что он неудержимо гоготал:
«Что? Воняет?» 
Так же, без всякого стеснения, он забрасывал в кусты пластиковые бутылки, бумажные обёртки и пустые консервные банки.
Однажды он вернулся из дома с интересной историей: «Я смотрел порнографический фильм, – хихикал он. – Он засунул ей руку прямо в жопу,
а когда вынул – она была по локоть в говне! Ха! Ха! Ха!»

На следующий день он произносил благословление над пищей. Это происходило в общем обеденном зале. Что-то вроде короткой молитвы. Он даже сорвал небольшие аплодисменты, хотя это противоречило церемонии. Назавтра я отказался читать «молитву».
Как правильно кем-то было сказано: в какую веру не обращайся, ты всегда найдёшь рядом с собой людей, верить с которыми заодно ты не захочешь. 
Сначала мне даже казалось, что это очень почётно - прилюдно прочитать молитвенный текст. Таким образом, я бы отождествил себя с новыми людьми, почувствовал свою причастность. Но оказалось, что всё это пахнет пошлым лицемерием, без всякого намёка на настоящую веру. Религия стала данью моде.

Как-то Влад и двое его дружков нашли себе замечательную забаву. Ночью, когда всё общежитие засыпало, они прокрадывались внутрь женских комнат, подходили к одной из кроватей, приспускали штаны и трусы, выставляли наружу свои половые органы, освещали их фонариком и будили спящую, ничего не подозревающую жертву. Реакции девчонок были разными. Одни от неожиданности начинали кричать, другие – материться. Дородная баба из Молдавии, которая материлась во сне и наяву, увидев грязную сцену и решив, что видит продолжение сна, произнесла: «****ец!», – и снова отвернулась к стене. Американский друг Влада, Джон из Нью- Йорка, попросил перевести ему это матерное слово на английский язык. Недолго думая, Влад выдал свою интерпретацию: «Jesus Christ». 

Местом, где я очень любил бывать, была школьная библиотека. Здесь было достаточно тихо, так как только небольшая часть ребят появлялась здесь, чтобы выполнять уроки. К шестому часу вечера, за огромными стеклянными окнами читального зала, можно было наблюдать осенний закат, освещающий каждый раз по-новому гранатовые плантации, находившиеся за пределами школьной территории. На стеллажах библиотеки, среди всевозможного литературного мусора, я, к своему удивлению, обнаружил томики со стихами Тютчева и Блока. Это были два «острова», которые на протяжении всего моего ученичества не давали мне сойти с ума. 

Иосиф был мелким функционером. В советском интернате или пионерлагере его должность называлась бы воспитательской. Он собирал политинформационные летучки, был ответственным за проведение патриотических праздников и дат.  Каждый день, когда все собирались в столовой, он зачитывал программу дня, для всей школы и для каждого класса в отдельности. Роль его соответствовала роли советского комсорга.
Иврит Иосифа не был совершенным. Однако было ревностное желание не отставать от культурных норм. С каждым выступлением речь его становилась всё мягче, русский акцент менее заметным. Моё брезгливое презрение к нему росло пропорционально. Вообще, «Иосиф» – стало для меня понятием собирательным.
Все, кто слишком старательно копировал местный акцент речи и произношение, были мне смешны. С потерей акцента человек, так мне казалось, терял часть своей личности.
Я от своего акцента не отказывался, а на уроках намеренно коверкал слова,
доводя класс до смеха. То, что в Иосифе должно было служить образцом культурного подвижничества, я не только не рассматривал, как подвиг или вообще что-то достойное, а видел в этом пример обычного приспособленчества.
Однажды, придя в библиотеку, я увидел коробки, наполненные книгами.
– Что это? – спросил я у секретаря.
– Это книги, пожертвованные библиотеке Иосифом.
Здесь был весь советский идеологический арсенал: «Тимур и его команда», «Как закалялась сталь», «Повесть о настоящем человеке», «Мальчиш Кибальчиш» и так далее.
С тех пор я стал называть Иосифа «комсомолец». Эта кличка даже закрепилась за ним на некоторое время. И между нами встала взаимная неприязнь.

Хотя я и знал отменно иврит, всё-таки основное моё общение с ровесниками происходило в русскоязычной среде. Правда, я полуосознанно льнул только к её культурной части. К тем, кто читал хоть какие-то книги, сносно говорил на русском языке, и особенно к тем, кто возводил русскую литературу и искусство в определённый культ. А таких было не очень много. Моё влечение к ним и постоянное пребывание среди них обуславливалось, видимо, тем, что я был «русским» больше, чем мог себе признаться. Было во мне также представление о каком-то символизме, существующем в связи еврейского и русского менталитетов – о их продуктивной взаимодополняемости. Эта мысль стала для меня не просто отвлечённой идеей, но фактором, требующим подпитки и своего воплощения в моих отношениях с социумом. Поэтому я был лоялен, как к местной еврейской нише, так и к русской. Думаю, что все эти суждения и руководства к действию были привиты мне в семье. Конечно, и тогда, и после, меня поражало, с какой скоростью в любом обществе свои отыскивают и находят своих, как инстинктивно быстро возникают чёткие, хотя и невидимые, границы и культурные фильтры, сближающие и сплачивающие одних, и молниеносно и безошибочно отсеивающие «чужаков». Для этого сближения и социальной ориентации, казалось бы, нужен чуть ли не собачий нюх, но люди обходятся и без него, вплетаясь в общую ткань общения, через своё психическое чутьё, и, как сейчас принято говорить, через опознание культурных мемов.

Стас приехал из Одессы. Был сильным и крепко сбитым. Голова его, выбритая под ноль, тяжёлый, угрюмый взгляд и какая-то отрешённость сразу выделяли его из толпы. Его день начинался с того, что он вставал на полтора часа раньше той минуты, когда в общежитии объявляли общий подъём, - пробегал 12-ть километров по периметру футбольного поля и вставал под ледяной душ. Он владел одним из единоборств, и когда Стас устраивал при нас свои тренировки, отрабатывая приёмы, переворачиваясь в воздухе через голову и выполняя невероятные «вертушки», у нас захватывало дух. Его тело было совершенной машиной для убийства.

Школьные порядки он нарушал безбожно и вёл себя вызывающе. Каждым утром, когда все отправлялись в учебные классы, он оставался в своей комнате, заваливался на кровать с книгами или музыкой. Так дожидался окончания наших занятий и шёл в столовую. В интернате провёл всего полгода и в конец так разругался с начальством и оскандалился, что его решили депортировать назад на Украину. К тому же он подавал заразительный пример тем, кто и так поддерживал лишь видимость причастности и вовлеченности в вялое, апатичное школьное копошение.

Стас был музыкальным гением. В этом я не мог сомневаться, так как умел отличить обычный талант и одарённость от очевидной божьей искры, которая была скорее костром или пожаром. Он играл и сочинял музыку на гитаре. Мог проводить за этим занятием целые часы своего досуга, которым, как было сказано, он обеспечил себя в избытке. В его музыке присутствовало столько красоты, грусти и космической гармонии, что она выворачивала мне душу. В ней слышался осенний дождь, одинокий блуждающий ветер, закат и воспоминание о том, что невозможно до конца понять и вспомнить. Музыка завораживала настолько, что я замирал и боялся издать лишний звук, слушая, я плакал. Я готов плакать и сейчас, от одной только мысли, что никогда не услышу эту музыку снова. Когда Стас уехал из интерната, я горько сожалел, что не записал его музыку на диктофон, которым я пользовался на занятиях. Стас был нашим вожаком и кумиром. В Одессе он оставил любимую девушку, которая писала ему письма. Стас иногда зачитывал их нам: письма всегда были глубокими и умными, в них была любовь, и мы становились частью этого красивого романа. Две строки мне запомнились навсегда: «Стас, твоя музыка пишется кровью. Возвращайся. Мы уже взрослые люди и можем совершать взрослые ошибки».
Однажды я спросил у Стаса, что он чувствует, когда создаёт свою музыку. Он задумался. «Я чувствую невероятную свободу, что в этот момент мне никто не нужен – ни друзья, ни женщины. Музыка выбрасывает меня куда-то в вечность, и я остаюсь один: только я и музыка…» 

С ночи на утро, перед вылетом Стаса в Одессу, в общежитии состоялась страшная попойка. Как я уже говорил, всё население интерната делилось на три группы. Первую составляли местные ребята, говорившие исключительно на иврите, вторую – ребята, даже учившиеся на русском языке, знавшие на иврите несколько слов, но и их произносившие с глубоким отвращением, и третью – промежуточную – знавшую оба языка, к которой относился и я. Последние в попойке не участвовали, и я был исключением. Прощание происходило в моей комнате. Было много выпивки, разговоров и шума, и, конечно, много музыки, во время исполнения которой все почтительно затихали. Правда, авторские тексты, которые Стас переводил на свою музыку, были откровенно слабы, и посвящались одной и той же теме: героями его песен были молодые люди, чью жизнь разрушили наркотики. Песни пелись с ненужным на самом деле надрывом, к сюжету песни обязательно приплеталась трагическая любовь, которая заканчивалась смертью одного из влюблённых.                Пластиковые стаканчики для водки, коньяка и пива уже пошли по кругу, в комнату, где происходили проводы, набилась куча народу. Получилось так, что я оказался прямо напротив Стаса, когда он исполнял свои песни. Водка всегда делала меня сентиментальным, и поэтому, попивая водку и слушая музыку Стаса, я ещё и поплакивал. Когда подошла моя очередь произносить прощальный тост, я произнёс громко, так, чтобы все присутствующие слышали: «За тебя, Маэстро! И – за твою музыку!» После чего добавил, что музыка его – в высшей степени серьёзна и поэтому требует для себя серьёзных текстов и слов, а не той словесной сопливой примитивщины, которую Стас под эту музыку поёт.                На меня зацыкали. Стас отставил водку, посмотрел на меня с эмоцией, которую я не понял, и предложил мне выйти вместе с ним за пределы комнаты, подальше от чужих ушей. Когда мы оказались наедине, Стас сказал, что мол да – тексты слабы, и он это прекрасно понимает. «Но, пойми, – сказал он, – я ведь пишу для молодёжи. А – это как раз их уровень – то, что они понимают. Когда-нибудь я обязательно найду подобающие слова. А ты, если будешь болтать всё, что думаешь, наживёшь себе врагов». И мы вернулись в комнату, где остальные и хмельные ждали продолжения концерта.

Чтобы никто не застал нас врасплох, на крыше общежития выставлялись сменяющие друг друга каждые полчаса «часовые», и если говорить проще и точнее – стоящие «на шухере» и следившие за тем, чтобы к общежитию не приближались чужие. Одну такую вахту я тоже отстоял. На проводы Стаса отдельно были приглашены русские охранники, несшие свою вахту на въездах в интернат. В ту же ночь охранники проникли через вентиляционную в помещение столовой и к её холодильникам. Поэтому к водке и коньяку у нас была изысканная закуска. Правда, об этой воровской выходке я ничего ещё не знал. 
Когда были спеты все песни и вылакано всё спиртное, Стас объявил нам о решении сколотить в Союзе музыкальную группу и сообщил её предполагаемое название так, чтобы, когда он обретёт славу и снова появится в Израиле, мы могли его опознать. К сожалению, я не запомнил названия, потому что был уже слишком пьян.
Дальше ничего не помню, кроме того, что меня несколько раз вырвало от водки на полы комнаты, и того, как меня голого, без трусов, через всё общежитие и у всех на виду, потащили в душевую и поставили под холодную воду. Позже меня упрекнули за то, что я напился, как свинья, и даже не проводил Стаса до ворот интерната.
Когда я проспался и утром раскрыл створки своего шкафа, то увидел следующую картинку: на внутренней стороне дверцы был нарисован фломастером могильный холмик с крестом, под которым было написано: «Ему не нравятся песни Стаса?!  Смерть жидам!»               
Когда Стас уехал, в интернате произошёл огромный скандал: всех нас по одному вызывали на допросы, но между нами была круговая порука, и мы самодовольно врали, отвечая на вопросы и подвохи. Иосиф допрашивал и меня. Разумеется, я никого не сдал. Но я почувствовал острую неприязнь Иосифа: он точно знал, что я участвовал в этом массовом пьянстве. Допрос велся, чтобы выявить, кто из охранников участвовал в ночной водочной гулянке и взломе столовой. У этих допросов не было никаких особых деталей, это не была пыточная в конце концов. Но была неловкость, что приходится врать. Со стороны допрашивающих почти не было даже многозначительных и осуждающих взглядов…

Дорон, наш воспитатель, очень хороший и добрый мужик, после ночного происшествия обратился ко мне с прямой укоризной: «Дались тебе эти русские! Что ты в них нашёл? Ты что, не понимаешь, что половина из них антисемиты?!»

Через пару дней выяснилось, кто был автором художества на двери моего шкафа. Этот парень с Камчатки, мой сосед по комнате, тоже из тех, кто бросал вызов системе, был физически очень крепким и откровенно тупым. Его выгнали из интерната незамедлительно. Правда, сначала выставили на общее обозрение в столовой, объявили, что ему инкриминируется антисемитизм, и Иосиф сопроводил его возвращение к столу словами: «А теперь иди и ешь еврейскую пищу!»

Присутствовала в интернате ещё одна социальная группа. Можно сказать – прослойка. Это были старшеклассники, приехавшие так же по проекту Наале.         К моменту моего приёма в школу они доучивались свой последний год.
Тут надо заметить, что речь идёт о ребятах, приехавших в Израиль исключительно до 92-го года. И хотя они относились к той же стране исхода, между ними и теми, кого я описал выше, т.е. моими ровесниками – пролегла огромная бездна.
В них сквозила идейность, восторженность, интерес к тому, что их окружало.
Сионизм был для них понятием живым и не воспринимался со скепсисом.
Бросалась в глаза умственная дистанция между этими энтузиастами и между чернью, в среде которой пускали корни цинизм и разложение – среде, в которой мне довелось жить и к которой мне приходилось приспосабливаться. Мне даже казалось, что именно такими идеалистами-интеллектуалами когда-то создавался, строился и возводился Израиль. Это была категория, которая ассимилировалась, не уподобляясь тому, что было вокруг, а – за счёт полного умственного превосходства. Это касалось не только языка, но и успехов в изучении наук. 

События, о которых пишу я, большей частью происходили в разгар или сразу после Ословских соглашений, в то время, когда сионистская идея переживала кризис, когда сионизм был похерен всеми слоями и прослойками израильского общества, и всеми его политическими партиями. Я помню тот день, когда перед общей трапезой в столовой нас всех заставили встать, чтобы почтить память убитого накануне И. Рабина. Это было вехой времени. К этому моменту все интеллектуалы уже покинули пределы интерната.   
   
Беатриса была на год младше выпускников, но это был всё-таки –  культурный слой. С ней, в её компании, всегда было интересно. Здесь я чувствовал себя «своим».
С ней можно было, бесцельно наслаждаясь свободой, гулять на природе, читать друг другу стихи, просто общаться. Здесь был мой тыл, моя отдушина. Когда я возвращался назад, то попадал в траншеи, или в пещеру. Здесь не с кем и не о чем было говорить. Стоял грязный мат.
Интересы моих одноклассников сводились к деньгам и шмоткам. А ещё – к накачиванию мышц и наркотикам.
Держались они тоже особняком, с местными не смешивались, и чтобы быть здесь «своим», требовалось владеть их «языком» и повадками. От иврита они знали только ту минимальную часть, которая требовалась для учёбы. Будучи совсем недалёкими, они умудрялись презирать местных ребят, которые были ещё проще. Мне на всю жизнь запомнилась эта волчливость и агрессия.

Периодически происходили драки, а иногда поножовщина.
Интернат существовал на деньги богатых английских меценатов, которые
изредка появлялись с официальными визитами. От неприглядных фактов
их всячески оберегали. Происшествия эти заминались, замалчивались. Ну, подумаешь, что приходилось каждые две недели закрашивать стены общественных уборных и стирать с них фашистские свастики. В классе, параллельном моему, учились бритоголовые сатанисты. Их руки и ноги были покрыты татуировками с черепами и змеями, всевозможных видов и размеров. Не могу сказать, что соседство с дьяволопоклонниками и знакомство с ними было приятным. Мне так и не удалось понять, какое отношение они имеют к сионизму и еврейству. Если это был сионизм, то я не мог бы сказать, что – с человеческим лицом.

Моё общение с противоположным полом было ограниченным и даже скудным. Потому что я не стремился к сексу любой ценой. Связано это было с одной моей особенностью. Насколько бы не был приятен мне человек, любая телесная подробность могла меня оттолкнуть. Животный смех, неловкая поза, запах пота разрушали любое очарование и убивали во мне влечение. Какой-то злой язык пустил слух, что моё поведение – следствие кастрации. Вскоре я узнал, кем был этот болтун. Это был мой сосед по комнате. Парень, одержимый мечтой заработать огромные деньги. Средство, которое он для этого избрал, называлось многоуровневый маркетинг или сбыт по системе пирамид. Однажды, вернувшись с занятий, я обнаружил на столе книгу, которую он периодически штудировал. Книга называлась «Как продать по телефону». И тут в голову мне пришла замечательная идея. Я взял фломастер и к слову «продать» приписал возвратное окончание «СЯ». Таким образом, книга стала называться – «Как продатьСЯ по телефону». Мы были квиты.

В интернате, каждый год, отмечался день учителя. Он был задуман как хорошая, добрая традиция. Учителя и школьники дарили в этот день друг другу символические подарки. А кульминацией этого дня становилось проведение ужина в общей школьной столовой. В обычный день, после ужина, в помещении оставался только один дежурный класс, в обязанности которого входило наведение порядка: уборка столов, мытьё посуды и пола. Но в день учителя эту функцию брали на себя сами учителя и даже сновали в белых передничках между столами, уподобляясь вежливым и услужливым официантам. Среди ряженых находился даже директор интерната. Но у учеников было изуверское, гадкое отношение и к торжеству, и к учителям. В момент, когда вечерняя трапеза закончилась, перед тем, как покинуть помещение и высыпать на улицу, ученики стали хватать и переворачивать вверх дном тарелки с остатками пищи и вытряхивать их на белые накрахмаленные скатерти. Они также переворачивали большие плошки для грязного пищевого мусора, состоящего из костей и жидкого недоеденного супа. Вся эта грязь растекалась по скатертям, и учителям предстояло убрать за учениками со столов весь этот мерзкий мусор и жижу. Будучи новичком и наблюдая эту неожиданную пакость впервые, я был полон справедливого гнева – столько низости и подлости я во всём этом увидел. Но я ничего не мог сделать, так как опять имел дело с толпой. Вы когда-нибудь пытались вразумить толпу? То-то и оно. Для этого нужны брандспойты, дымовые шашки и резиновые пули.   
 
Хотя, по ходу повествования, я навожу критику и изобличаю своих сверстников –   это не значит, что сам я был невинным и непорочным агнцем. Среда обязывала, и я перенимал вещи, которые трудно охарактеризовать как похвальные. Если я смотрел на себя со стороны и видел, что изменяю себе и своим принципам, то есть уподобляюсь массе – то, в такой момент, я себя презирал. Правда, я был не единственным. Многие ребята переживали похожую ломку.

Познакомившись с Беатрисой, я стал вхож в круг её друзей. Среди них были две её подруги одногодки, жившие с ней в одном общежитии. Я помню имя только одной из них. Как вы уже догадались, по той причине, что она мне нравилась, как женщина. Света было её имя. Среди знакомых Беатрисы был также замечательный парень Костя Зелёный. Мы все как-то очень быстро передружились. 
Вечером, выйдя за пределы школы и положив друг другу руки на плечи, мы шатались по темнеющему посёлку и заливисто горланили песни. В такие же вечера мы битком наполняли комнату Беатрисы, выпивали дешёвого вина и читали вслух стихи. Кто, что знал. В основном – из классики. В ту пору у меня была крепкая память на стихи. Вещи, которые я прочитывал, Беатриса называла взрослыми. Большей частью, это были произведения русских эмигрантов, запрещённых в Союзе, которые только недавно стали доступны для широкого читателя. Звучали они саркастически и весомо.
Но я опасался, что по-настоящему их понимает только Беатриса. Я ошибался. Света тоже уловила смысл и настроение стихов. Я всячески хотел завладеть вниманием Светы. Язвил и бросал в её сторону призывные взгляды.
 
Беатриса была из Одессы. Но она не относилась к общему пресловутому типажу.
Костя был родом из Харькова. Он был слишком романтик. Сверстники его не понимали. В своём классе он, как и я, был «отщепенцем в народной семье». Его самой любимой присказкой было: «Дайте мне автомат, и я вас всех вылечу». Одним словом – романтик.
Однажды, возвращаясь от Беаты, мы обнаружили на асфальте порнографический журнал. Костя повертел его в руках и сказал: «Лучше всего – порвать эту гадость и выбросить её куда подальше. Но я не стану этого делать. Ведь ты всё равно вернёшься сюда втихаря, чтобы поглазеть на эти картинки снова».
«За кого ты меня принимаешь?» – ответил я, вырвал из его рук журнал и демонстративно его порвал.

В один из наших вечеров, когда мы гуляли и с азартным пылом что-то весело друг другу рассказывали, прямо над нами в ночном небе белым пламенем полыхнула огромная комета. Она озарила всё пространство над нами и скрылась за лесом.
«Ребята, да ведь такое бывает раз в сто лет! – закричала Беата, –
бьюсь об заклад, что среди нас есть влюблённая пара!!!»

И всё-таки я надеялся, что Света угадает меня, услышит мой зов. Была осень. Уже давным-давно стемнело. Я надел ветровку и направился в сторону Светиного общежития. Её комната находилась на первом этаже и двумя углами выходила на улицу. Кажется, был уже одиннадцатый час ночи. Бродить по территории в такое время было запрещено. Я подкрался к её окну и стал прохаживаться взад и вперёд, поглядывая на тёмную штору. Я специально громко наступал на прогнившие ломкие ветки и жёлуди, которые лежали под моими ногами. На какую- то секунду мне показалось, что штора колыхнулась. Сердце моё ёкнуло: «Наконец-то сейчас она выйдет ко мне! Боже, какое счастье! Прямо отсюда мы вместе пойдём наугад, вперёд, через ночную природу и вернёмся, наверно, только к самому утру!» Но тут начал накрапывать дождь, который обещал скоро перейти в ливень. Я накинул капюшон и, проклиная дождь, стал возвращаться домой, удивляясь тому, какие идиотические формы принимает мой романтизм.

Я сидел на скамейке. Вокруг звучала музыка, которая воспринималась больше как какой-то шум. В принципе это и была серия шумовых эффектов. Я ждал, когда зазвучит что-то более спокойное, и уже подыскивал себе пару для танца. Внезапно кто-то положил мне руку на плечо. Я вздрогнул. Передо мной стояла Света, приветливо улыбаясь, и тянула меня за рукав прямо на танцплощадку. Это произошло так неожиданно, что я не успел удивиться. Я пришёл в себя, когда она уже положила мне руки на плечи, и мы закачались в танце. Через минуту я был полностью сконфужен. Совершенно непроизвольно от моих желаний, моя мужская плоть дала о себе знать. Конфуз сменился азартом, я обнял её крепче и смело прижался к ней. Коль скоро речь зашла о чувствах, подумал я, то пусть она поймёт и почувствует, что я уже вполне зрелый мужчина. Это был наш первый и последний танец. Однако помнить его я буду всю жизнь. Потому что одно из самых сильных удовольствий для мужчины – наслаждение обнимать любимую женщину.

Через полгода Беата навсегда вернулась в Одессу. Недели за две до её отъезда я застал её на ступеньках библиотеки. Был поздний вечер. Она сидела и, закрыв лицо руками, беззвучно плакала. Было видно, что она не ожидала моего появления. Сначала я хотел пройти мимо незамеченным. Но потом подумал, что если Беата страдает, то для неё будет облегчением чем-то со мной поделиться. Я взбежал по лестнице и присел рядом с Беатой. Она молча на меня смотрела. Но, когда я попытался заговорить, она всхлипнула и отмахнулась: «Уходи, уходи, не мучь себя!» Я понял, что она хочет побыть одна. После её отъезда между нами завязалась переписка. Она была недолгой по причинам, которые не касаются моего рассказа.

В следующем году Света появилась в интернате, уже в военной форме. В этом было что-то удивительное и странное. Во всяком случае, к такому её виду я не привык. Её появление можно было назвать побывкой. Потому что, как выяснилось позже, родственников в Израиле у неё не было. Это значило, что на Свету распространялся статус солдата одиночки. Свободное от армии время она проводила в армейских гостиницах, или таких местах, как наш интернат.
Она приехала перед самым ужином. Я почему-то смутился и решил переговорить с ней после приёма пищи. Толпа вошла в зал столовой, и я потерял Свету из виду. Все расселись по местам. Необходимые молитвы были сказаны. Тихий до этого зал зашумел, послышались смех, выкрики и звон половников. Я забыл о Свете. И с яростью схватив единственный на столе половник, набросился на пищу. Это было наполовину в шутку и наполовину всерьёз. Каждый ужин у нас сопровождался дикарским выхватыванием еды друг у друга. Соседи по столу, повизгивая, боролись за кухонные приборы и наиболее лакомые куски блюд. Я давным-давно привык к этому действию и не предавал ему никакого значения. Общество, как правило, отрицательно действуют на индивидуума, делая его похожим на себя. И тут я поймал на себе чей-то взгляд. Меня так и парализовало, с половником в руке. То был спокойный и изучающий взгляд Светы.
Я застыл, и кусок пропитанных томатом макарон плюхнулся назад в кастрюлю.
Присев на место, я подумал, что пойман. Пойман на свинском и непристойном
поведении. На чём-то постыдном. Какие уж тут стихи? Какая любовь?
Я снова посмотрел в её сторону. Она сидела спокойно, с немного грустным лицом. У неё стал чесаться глаз, и тогда она кончиками пальцев оттянула за ресницы нижнее веко. Я увидел красно-фиолетовое сплетение тонких кровяных сосудиков.
Это была одна из тех мелких физических подробностей, которые меня всегда отталкивали и отрезвляли. Одна из них.
Я встал из-за стола и направился к выходу. На меня поднимали головы, так как трапеза только началась.
Я понимал, что теперь не смогу встретиться с ней. Изнутри меня сжигал стыд, я испытывал отвращение к обыденности ситуации.

После ужина на одной из дорожек парка меня остановил Костя.
– Ну что, ты говорил с ней?
– Я не хочу встречаться со Светой.
– Но почему?
– Не могу тебе объяснить.
– Как же так? Ведь, кажется, ради тебя одного она и приехала?
Я молчал.
– Ну, как хочешь, а я пойду, поболтаю с ней, – сказал Костя.
И тут я заметил, что она стояла в отдалении, в полном обмундировании и в полном одиночестве. Костя уже шёл к ней. Я зашёл за угол дома и стал ждать. Минут через пять Костя вернулся.
 – Ну, как? – спросил я.
 – Она не понимает твоего поведения. А о себе говорит, что в армии у неё нет друзей и что ей очень одиноко.
Я заколебался на секунду, но не смог себя переломить, и взглянув на неё последний раз украдкой поспешил уйти. С неба начала накрапывать мелкая влага. Пошёл дождь. Этот дождь был холодным, грустным и одиноким.
Когда я покидал школу, большинство ребят, которых я уважал и считал достойными, те, которые могли бы стать приобретением для Израиля – один за другим разъехались по разным частям бывшего Союза. Самое обидное заключалось в том, что приспособившиеся здесь чувствовали себя комфортно и были неприхотливы, как плесень.
Костя перед отъездом в Харьков сказал:
– Главное заключается в том, что они уродуют нас этим языком и не хотят ни нам, ни себе в этом признаться…

Вспоминается классное собрание, приуроченное к разгару арабского террора, последовавшего за соглашениями в Осло. Наш воспитатель, в общем, очень неплохой человек, пытался собрать внимание присутствующих. Его речь звучала сразу после сводки новостей, где показывали взорванные и развороченные автобусы и залитый пятнами крови асфальт.
– Служба в израильской армии, – говорил Дорон, – это не обязанность, а –  исключительное право и привилегия. 
Его слушали рассеянно, но всё-таки, слушали, не совсем ещё отойдя от экстремальных кадров.
– Я открою вам небольшую тайну, –  сказал Дорон. – Должность, которую я получил и выполняю сейчас здесь, в роли воспитателя – часть реабилитационного процесса.
Говоря коротко, я попал в армию, потом в бой и стал свидетелем того, как осколком снаряда оторвало голову моему однополчанину. Он страшно умирал в невообразимой агонии, а я стал свидетелем этого и остался жив. Ну, а дальше всё, как по писанному: боевой шок, психическая травма, затяжная депрессия. И вот, теперь я здесь, перед вами – словно голенький, со своей исповедью.
Меня его рассказ пронял до костей. Но ещё больше меня потрясло то, что его никто особенно и не слушал. Школьники с рассеянным и полуотсутствующим видом глазели по сторонам. Кто-то дожёвывал багет, кто-то болтал и смеялся, кто-то рассказывал анекдот. Дорон стоял поникший, растерянный, как ребёнок. Я вскочил, подбежал к нему и умоляюще сказал:
– Они не ведают, что творят! – и выбежал из зала.

На следующий день, во время перемены, ко мне подошёл высокий местный амбал с 98 профилем и засмеялся:
– Ещё один автобус взорвали!
– Что в этом смешного? – спросил я.
– А мы уже давно привыкли, – сказал он, отмахиваясь от меня и продолжая смеяться.
Я молчал. В его словах была жестокая правда.      

К концу моей учёбы, ближе к выпускным экзаменам и получению аттестатов, произошло событие, которое составило мне дурную славу. Виновником казуса снова был Влад и его вольное обращение с музыкой. Он включал свой магнитофон в дневное время, в той комнате общежития, где мы спали и готовили часть наших уроков. И, когда к нему заходил всё тот же его американский приятель, они под апокалиптический крик и рычание всевозможных рок групп начинали скакать по комнате, мотая головами в разные стороны, как бы подметая полы своими распущенными волосами, отращенными специально для этой цели. Такие бешеные танцы можно было увидеть на любом музыкальном канале телевидения.
Беда моя состояла в том, что кроме многочасового проигрывания в дневное время, музыка играла так же и ночью. Такая практика существовала в общежитии давно, она была как бы узаконена и никому не мешала. Но для меня звучание музыкального мусора, льющегося из динамиков магнитофонов по ночам, и хрипа, под который мне приходилось засыпать и просыпаться – становилось ежедневной пыткой. Будучи подростком воспитанным и взращённым на классической музыке, я не мог привыкнуть к матерным текстам, бесконечной ударной дроби барабанов и громкому визгу. Музыка мешала мне засыпать, вызывала головную боль и бессонницы. Я не высыпался и клевал носом на утренних занятиях. В одной комнате со мной проживали ещё пятеро ребят, это была самая большая из комнат общежития. Ночная музыка им не мешала, она их, напротив, убаюкивала. Я был единственным на всю комнату, а может, и на всё общежитие, кто не приветствовал прослушивание музыки по ночам. Мои просьбы выключить магнитофон или убавить громкость Влад игнорировал, да и вообще, мои одноклассники привыкли мной пренебрегать. В попытке как-то повлиять на ситуацию, я обратился к Дорону с беспомощной жалобой. Тот обещал помочь, но ни первое, ни второе, ни даже третье обращение ничего не дали. И тогда я учинил демарш, который, кроме того, что был криком о помощи, был так же актом мести.               

Приближалось время большой ежегодной автобусной экскурсии. В этом году её организовывали и проводили, как говорится, с помпой, так как она ознаменовывала конец нашего ученичества и начало взрослой жизни.                Я решил незаметно уклониться и ускользнуть от этого мероприятия, так как задумал для себя некий план действий. Я вышел вместе со всеми из здания общежития и вместе со всеми встал в очередь на погрузку в экскурсионный автобус, чтобы все меня видели, и чтобы я успел всем примелькаться. Мой план сработал: при подсчёте учеников в автобусе не заметили моего отсутствия. Когда все уехали, я через незапертое окно первого этажа вернулся в опустевшее общежитие, подошёл к электрическому щитку и опустил рычаги подачи электричества. Я поднялся на второй этаж и вошёл в свою комнату. Первое, что я сделал – это открутил шурупчики по углам электрических розеток заранее приготовленной отвёрткой. Потом с корнем выдернул из своих гнёзд сами розетки. Тут я наткнулся на препятствие, у меня не было плоскогубцев и кусачек, поэтому пришлось вытягивать из стен провода и многократно перекручивать в одном направлении, чтобы их переломить. Всё время, пока я занимался этим, страх не давал мне покоя, я не был уверен, что оставил электрические рубильники внизу в правильном положении. Когда я обезвредил две розетки, то, к ужасу своему, обнаружил, что за стенным шкафом находятся ещё две розетки, которые выпали из моего внимания. Это делало проделанную мной работу бессмысленной, и я понял, что должен идти до конца. Я отодвинул шкаф, и снова вынув из стены проводку, грубо и варварски её оборвал. Затем задвинул шкаф, а пластиковые крышечки от розеток приклеил к стене клеем «момент», на их прежнее место, там, где в стене зияли дыры от вырванных проводов и удалённой металлической начинки розеток. После всего этого я почувствовал облегчение, удовлетворение, определённое самодовольство и приятное предвкушение последствий и той реакции, которую вызовет мой «номер» у одноклассников и воспитателей. Был, конечно, и страшок: я не знал, как и чем меня накажут. А ещё было понимание, что то, что я сделал ненормально, что я – психанул.   

Когда наш класс вернулся из поездки, Дорон уже знал, что я отсутствовал, так как недосчитался меня во время экскурсии. Пустое помещение общежития наполнилось многоголосьем галдящих вернувшихся учеников. Я находился в своей комнате, панически пытаясь представить себе, что будет, когда моя проделка вскроется. Влад вошёл в комнату и первым делом попытался вставить вилку магнитофона в розетку. Вилка не держалась в пазах и вываливалась наружу, он проделал это действие несколько раз, с таким же результатом. Он позвал Дорона, и они вместе удалили со стен наклеенные на них крышечки, за которыми зияли пустые углубления в стене. Дорон и Влад косились на меня, не находя слов от удивления. Дорон побелел, не то от страха за свою подмоченную репутацию как воспитателя, не то от гнева на меня. Он был так поражён, что даже не наорал на меня, а молча, понуро вышел из комнаты. Вскоре и его, и мою маму вызвали к директору интерната, но взрослые молчаливо признавали, что в создавшейся ситуации я был прав, хотя мой поступок и был диким. С этого дня прослушивание музыки ночью в общежитии было запрещено. Теперь Влад, при всей его ко мне неприязни, которая была с моей стороны взаимной – вынужден был со мной считаться. И даже в дневное время, прежде чем включить музыку, осведомлялся, не против ли я. И если существует выражение «городской сумасшедший», то теперь я имел полное право на звание сумасшедшего школьного. Мои одноклассники опасливо обходили меня и смотрели на меня так, будто впервые видят.
Меня наказали двумя неделями общественных работ на территории интерната в праздник Песах, когда все ученики школы покинули жилые помещения, уехав кто куда. Я остался один. Физический труд в школьных теплицах и на её сельскохозяйственных высадках приносил мне пользу и наслаждение. В обед и в ужин я оказывался за одним столом с учителями и воспитателями, у которых были свои квартиры или виллы в пределах интерната. Во второй половине дня я гулял в рощах, слушал, как ветер колышет кроны вековых дубов, и вся эта благодатная красота принадлежала только мне. Этот период моей жизни оставил после себя только приятные воспоминания, ибо натура моя была такова, что я становился счастливым, когда оставался в полном одиночестве и когда был предоставлен самому себе. Я не скучал, так как заблаговременно запасся книгами в библиотеке. К тому же, тихая природа вокруг располагала и к собственному сочинительству. Пока я работал «на плантациях» и читал книги, в комнате, где я совершил акт вандализма, налаживали новую электрическую проводку.

Пока я работал в теплицах в Песах, кто-то взломал вещевой склад в общежитии и уворовал десятка два магнитофонов. Когда ученики разъезжались по домам, то обычно сдавали свои «шарманки» на хранение в специальном складе. Склад запирался на металлический замок. Я был одним из подозреваемых, так как, кроме меня, в школе в праздник никого из учащихся не было. Меня вызвали на очередной допрос. Потом всплыло, что ограбление совершил опять-таки один из русских охранников территории. Через несколько дней поувольняли старых и набрали новых сторожей.

Ученики по-разному выражали свою враждебность, свой протест и нелояльность. Однажды они подожгли здание библиотеки и несколько классов. Приехала пожарная. И всё это долго тушили. Несколько дней после этого события учителя и администрация ходили с опущенными, понурыми лицами.      

За три месяца до выпускных я неожиданно и бурно влюбился в девочку из параллельного класса. Мне было странно самому, почему я не заметил её раньше. Моё чувство возникло и осозналось во время праздничного концерта, когда Инна, вместе со своей сестрой Лизой, исполнили на сцене для заполнивших театральный амфитеатр зрителей, среди которых был я, парную танцевальную миниатюру. Танец заканчивался тем, что девчонки садились на скамеечку и задирали свои голые ножки. Эти ножки были тем, что меня больше всего поразило. Я начал скрытно и опасливо наблюдать за предметом своей влюблённости. Инна не была как-то особенно сексуальна или грациозна, но было в ней несомненно то милое, что приковывало внимание. Через неделю она мне уже запойно снилась.

Общежитие, в котором жила Инна, соседствовало с моим. Их разделял десяток метров. Однажды после занятий я поднялся в свою пустую комнату, отодвинул шторы окон, открыл сами окна, достал свою кассету и включил музыку на магнитофоне Влада. Послышалась музыка Грига, «Пер Гюнт», и я прибавил громкость. Я стоял в задумчивости и смотрел в окно, когда на обозреваемый мной огромный газон с каменной глыбой посередине выбежала Инна… 
Она прислонилась спиной к камню и закрыла ладонями лицо. Я заметил, что она плачет, а через секунду увидел, что её бьёт дрожь и что она сотрясается от рыданий.
Я убавил громкость музыки и стал наблюдать за Инной, которая не могла знать, что я её вижу. Не зная, почему она плачет, я предположил, что она тоже испытывает прессинг и поэтому страдает. Второй мыслью было выбежать из комнаты, броситься ей навстречу, попытаться обнять и утешить. Но моё внезапное появление могло её лишь испугать, она не только не была знакома со мной, она не знала даже моего имени. 

Наше знакомство произошло, как я для себя и предполагал – в библиотеке. Я подсел к Инне, когда она выполняла домашние задания, раскрыл перед ней какую-то книгу и попросил перевести с русского на иврит несколько слов. После чего мне удалось её разговорить. Я почувствовал, что наше знакомство Инне вполне приятно. В ближайшие дни на дискотеке я два раза пригласил её на медленный танец и проводил до общежития. Более того, мы стали встречаться и говорить на переменах между уроками. Я посетовал ей, что изучаю математику в самой слабой группе, и что это вызывает у меня чувство стыда перед Инной. На что она ответила, что такие мелочи не имеют для неё никакого значения, и этим меня утешила.
Вообще же, я занимал странное положение и нелепую позицию по отношению к учёбе. Даже отличники приходили ко мне в комнату, чтобы получить от меня помощь в приготовлении уроков, так как мои иврит и английский были обширными. Одноклассники спрашивали меня: «Почему ты не учишься сам?» Что я мог им ответить? Это был мой протест против всего, что происходило в интернате. Я и в самом деле учился в четверть своих способностей и силы.

Однажды, прогуливая урок, я заметил, что класс, в котором учились Инна и Лиза, вывели из обычного помещения и повели в сторону кинозала для просмотра учебных фильмов и роликов. Мой собственный класс тоже часто отлучался из школы для этого мероприятия. Я проскользнул в пустой класс, где на партах лежали учебники по истории и тетради, и быстро нашёл книги, надписанные именами и фамилией моих девчонок. В одну из книг, а именно в принадлежавшую Инне, я вложил заранее приготовленный конверт со стихами Игоря Талькова и небольшой букетик из ромашек и одуванчиков, нарваный накануне. Среди стихов была знаменитая строчка: «Скажи, откуда ты взялась, моя нечаянная радость…»

В сестринских отношениях Лиза была вожаком и всегда покровительствовала Инне. Лиза не приветствовала мои ухаживания. Позже Инна рассказала мне, что Лиза –  циник, потому что никому не верит, и что, по суждению Лизы, любая добродетель является всего лишь кажущейся и лишь хорошо закамуфлированной ложью.

Моё ученичество подошло к концу, был конец мая. И, наконец, наступил тот день, когда к школе подогнали большие автобусы, которые должны были развезти нас по домам. Я думал, что покидаю интернат навсегда, а Инне предстояло отучиться здесь ещё один год. За день до отъезда я пережил тяжёлую бессонницу, во время которой спустился в комнату общественных собраний на первом этаже общежития и при лунном свете приготовил новые стихи для Инны. Я вложил их в очередной конверт, крадучись дошёл до комнаты, где Инна спала, и повесил конверт снаружи на ручку двери. Там были стихи Тютчева и всё того же Талькова: «Несвоевременность – вечная драма, где есть он и она…»

Ко времени погрузки на автобусы, я появился в комнате Инны и сказал ей, что хочу помочь ей с чемоданами. За минуту до того, как водитель завёл двигатели, мы с Инной попрощались, и даже коротко, неожиданно для себя, неловко обнялись. Когда она уехала, я вернулся за своей поклажей, и скоро уже сам трясся по дороге в родительский дом.

Первое, что я сделал, когда через год с волчьим билетом вышел из армии – это написал письмо Инне в интернат. Прошло четыре дня, и в моей квартире раздался утренний звонок, и я безошибочно угадал, что ко мне прозванивается Инна. Я поднял трубку и услышал её голос. Она спросила: «Можно ли поговорить с Даниилом?» – «Это он самый и есть», – ответил я, и мы очень быстро договорились о встрече в интернате. 

Я ехал к ней на электричке, отложив и отбросив все другие дела. День был солнечным, весенним, и я переживал подъём духа и воодушевление, думая про себя, что Инна – первая женщина, которая мне вполне удалась. Я решил не заходить в школу через парадный вход, так как боялся, что меня не впустят, за отсутствием военной формы. Я продрался через дикие дубовые рощи к отдалённому от главных ворот металлическому забору, перебросил через него большой букет цветов, купленный для Инны на железнодорожной станции, потом с лёгкостью взобрался и перемахнул через забор сам.
 
Оказавшись на территории школы, я предощутил, что первым человеком, которого встречу, будет Инна. На школьных площадках никого не было, шло время занятий. Я миновал запертые двери нескольких классов, за которыми что-то монотонно бубнили учителя, и увидел её. Она подошла ко мне, протянула мне руку и сказала: «А знаешь, я почувствовала, что если выйду сейчас из класса, то сразу же встречу тебя…»

Мы взялись за руки, и Инна увлекла меня в тот уголок природы, который, как и для меня, был её излюбленным местом. Инна рассказала, что её сестра не учится больше в интернате, а поступила в школу художественных искусств.
– А знаешь, мне понравились стихи, которые ты оставлял для меня в конвертах. Я не стала показывать их Лизе, но я тоже очень люблю Талькова… Жаль, что он так трагически погиб…
Мы продолжили говорить о поэзии, и я шутливо пересказал Инне свои эксперименты.                – Представляешь, я зачитывал свои любимые стихи своим одноклассникам. Не знаю даже, зачем я это делал. Наверно, меня просто разбирало любопытство, какой же будет их реакция. А реакция была понятной: они не понимали ничего из того, что я им читал. Хотя, нет, – понимали – что-то своё… Инна молчала. Я продолжил: – Наверно, не стоило это делать. Это всё равно, что обнажать перед врагом все свои слабые места…                Инна посмотрела на меня.                – Даня, ты произнёс сейчас то, о чём я сама только что подумала.               
– Эх, Инна, – сказал я с сожалением и тоской, – угораздило нас с тобой оказаться в этом интернате… Нам бы в хорошую гимназию или лицей – тогда нам не пришлось бы знаться и якшаться со всей этой чернью…   
Инну привезли в Израиль в детском возрасте, она не знала некоторых русских слов. Слово «чернь» она услышала впервые.                – Нет, ты не прав, они не чёрные. Просто не каждый человек вовремя получает хорошее воспитание и образование. А простые люди, как я заметила, тоже бывают по-своему добры и благородны…                И она рассказала мне историю о бабочке. О том, как Инна поймала на одном уроке залетевшую в класс бабочку, и весь её класс, люди, которых она считала грубыми и жестокими, чуть ли не хором умоляли её отпустить бабочку на свободу.
Я показал Инне порванное место на своей одежде.                – Высокие у нас тут заборы, – сказал я и улыбнулся.                – Ах, да – заборы… Даня, если бы ты только знал, как я всё это не люблю…
Я спросил у Инны, чем она собирается заняться после школы, и в её движениях появилась нервозность.                – Пока не знаю.                – Ага, боишься! 
– Немного… Но я справлюсь, я сильная. 
Я рассказал Инне свою армейскую историю, то, как я дезертировал, получив волчий билет. И рассказал то, как я побоялся и не решился войти в школу через главный вход без армейской формы.
Когда я провожал Инну на урок, то немного отстал от неё, а потом, приблизившись, положил ей руку на плечо. Инна выскользнула из-под моей руки и перешла на более быстрый шаг.
В моей голове пронеслось: «Ты рванулась движеньем испуганной птицы, ты промчалась, как сон мой, легка…»
Инна вошла в свой класс, а я остался снаружи дожидаться окончания её утренних занятий.

Когда она освободилась, мы направились в новое общежитие, где она жила, совсем недавно отстроенное и только что введённое в пользование, до сих пор ещё пахнущее извёсткой и свежей краской. Когда я уезжал из школы весной, этого корпуса ещё не было. Меценаты, на чьи деньги существовал интернат, щедро раскошеливались, и я относился к ним с уважением, считая их в высшей степени достойными людьми. Позже я узнал, что денежные магнаты и даже просто богатые люди через благотворительность уходили от налогов. Они, или их представители, появлялись здесь редкими наездами, по праздникам, и ради них, каждый раз с большой помпой устраивались особые церемонии, музыкальные номера и выступления учеников. На лицах посетителей всегда читались отстранённость и безразличие.
Инна и я вошли в её комнату, располагавшуюся на первом этаже и выходившую дверями в общий коридор. Комната дышала порядком и удивительной чистотой. Я впервые видел атмосферу, в которой Инна жила. Когда я положил свой букет на стол для занятий, то сразу заметил, что на большой настенной полке, в изящной большой вазе, стоит чужой букет из высохших, но когда-то пышных и красивых роз. Я потерянно посмотрел на Инну, потом снова на чужие цветы:
– Мне кажется, что я опоздал…?
– Да, опоздал. Впрочем, не бери в голову, просто это тоже один важный для меня человек.
Я внимательно изучал аккуратную обстановку комнаты. На кровати одной из соседок Инны лежал магнитофон. Он был включен, но от него исходил только лёгкий шелест, так как громкость была сведена на минимум.
– Музыка тебе не мешает? – спросил я.
– Ерунда. Мы все давно к этому привыкли.
На стене – над кроватью всё той же соседки – красовалась чёрно-белая картинка.   
На ней была изображена фигура и напряжённое лицо человека, который несёт на себе какую-то тяжесть или непосильный груз. Со стороны затылка было пририсовано нечто, и я принял это сначала за отросшую до плеч шевелюру, но, присмотревшись, разглядел отвисающие, разбухшие, сваливающиеся на спину мозги, с чётко прорисованными извилинами. Под изображением были написаны слова на английском языке: «Intelligence is heavy to bear». В этой фразе содержалась двусмысленность. И на русский язык она могла переводиться двумя способами: «Разум – это тяжкая ноша», или «Интеллигентность – трудно переносима».      

Над столиком Инны на голубом листке фломастером было выведено изречение: «Слово – как ветер, его не остановишь…»               
Мне стало обидно, что я никогда не говорил Инне ничего равноценного этому афоризму или чего-то, что могло бы стоять рядом с ним. Я сконфузился и начал иронизировать, что мол, действительно, «ветер», что слова – это не всегда удобный инструмент, а часто – даже очень неловкое орудие.
– Всё это так, – сказала Инна. – Но что мы узнаем о человеке, который молчит? – мудро заметила она.

Потом мы отправились в школьную столовую. Я сел рядом с Инной, но когда принесли блюда, я к ним не прикоснулся, а только прихлёбывал пустой чай. 
После обеда я решил переговорить с Иосифом, и когда он, как обычно, огласил для всех повестку и распорядок дня, я подошёл к нему и завладел его вниманием. Воспитанникам школы и выпускникам, проходящим службу в армии, позволялось останавливаться здесь на ночлег. Иногда на одну ночь, а иногда и больше. Для интерната – это было делом естественным. Я подумал, что может быть и у меня есть шанс. Первое, чем Иосиф возмутился, была моя гражданская одежда: «Почему ты не в форме?» – спросил он. И мне пришлось рассказать ему вкратце свою историю: что в армии я прослужил чуть больше года и потом был сочтён негодным по болезни. На вопрос, могу ли я здесь заночевать, Иосиф ответил, что единственное, что он может для меня сделать – это запретить мне пребывание на территории интерната.
 
Мы с Инной вернулись в общежитие. Инна сказала, что соберёт учебники и тетради, и мы пойдём, поваляемся на газоне и поболтаем, пока она будет между делом и между разговором выполнять домашние задания.
На улице было, по-летнему, солнечно, мы легли животами на стриженную траву и придвинулись друг к другу нашими головами, подперев их руками так, будто мы находились на пляже. Лицо Инны оказалось так близко, что я заметил на нём небольшие прыщички. Инна слушала меня, попеременно заглядывая то в учебник, то в тетрадь. Когда для разговора требовалась её реплика, она отрывала взгляд от книги и взглядывала на меня так пронзительно и испытующе, что я чувствовал себя неловко.
 
Когда я рассказал, что бросил всё, все свои занятия и даже работу, чтобы появиться здесь, Инна спросила: «Даня, скажи, ты живёшь для себя?» – потом добавила: «Ты приехал, чтобы поднять все свои чувства ко мне на новую высоту?»
Этот вопрос не был для меня неожиданным: я прекрасно понимал, что она вопрошает и ставит под сомнение добросовестность моего отношения к людям. Возможно, Инне тоже не понравилась моя армейская история. Но, отвечая на её вопрос, я сделал вид, что не понял его сути. Я начал говорить об альтруизме и эгоизме, о том, что и первое, и второе – совершенно естественные и одинаково необходимые для жизни состояния, которые должны быть сбалансированы. А если кто-то хочет видеть во мне мёртвого героя вместо живого дезертира, то эта идея мне тоже не нравится, и я не готов ей следовать. Инна отмахнулась от меня:
– Ты меня не понял, я имела в виду совсем иное.
Инна сменила тему разговора и спросила, почему я ничего не ел в столовой:
– Ты буквально не прикоснулся к еде.
Я ответил, что пища меня отравляет.
Инна посмотрела на меня с укором:
– Даня, мне кажется, что ты не совсем здоров.
– С чего ты взяла? 
Ты – уж меня прости, Данька, но я – женщина, а женщине положено знать, что у здорового мужика должен быть здоровый аппетит. А вообще, знаешь, не каждый выдерживает то, что происходит в интернате. Недавно мальчишка из параллельного класса вены себе порезал, так его увезли отсюда с мигалками и сиренами. А второй настолько с катушек слетел, что повыдёргивал все розетки в своей комнате, и всё потому, что ему мешала спать музыка. Она ещё немного повозмущалась этим поступком, когда я её прервал:
– Инна, этим человеком был я!
Она осеклась и глянула на меня, в её глазах был моментальный испуг:
 – Прости. Я не хотела… 

Когда мы возвращались в общежитие, то по дороге в комнату Инны наткнулись на Влада. Он приехал в интернат прямо с базы – на побывку. Влад был при полном военном параде, в униформе и с автоматом наперевес. Он заметил меня, я – его, но мы даже не поздоровались. Влада принимали с почестями как героя и защитника: он не успевал пожимать протянутые ему руки, люди льнули к нему с объятьями, кто-то панибратски дружелюбно и поощрительно похлопывал его по плечу. Влад был «воином освободителем», а я – приблудной персоной нон грата. Инна тоже подалась ему навстречу и пожала ему руку, что-то вскользь и весело спросила. К моей радости и успокоению между ними не было объятий, хотя видно было, что они друг с другом налегке и накоротке. Меня же все чурались или не замечали,                а в лучшем случае махали рукой издали. В течение дня мы ещё несколько раз пересеклись с Владом на школьных дорожках и переходах, но так и не приблизились один к другому...   

Я рассказал Инне о запрете Иосифа на моё нахождение в интернате и что я хочу заночевать в ближайшем посёлке и появлюсь у Инны завтра.               
На что та переполошилась:                – Где ты будешь спать?! У тебя ничего нет с собой!   
Потом решительно сдёрнула покрывало со своей кровати:                – На. Возьми…

Поздно вечером я покинул школу, выйдя через главный вход. Накрапывал дождик.
Я слонялся по улочкам прилегающего к школе городка, пока не наступила ночь, когда меня подкосила усталость от бурно проведённого дня и всех его впечатлений.
Для ночлега я облюбовал автобусную остановку, в ней была достаточно широкая скамья, на которую можно было лечь, сверху был бетонный козырёк, под который не проникал дождь. Автобусы в такое время уже не курсировали, городок был пустынным, без обилия пешеходов, и я предполагал спокойно выспаться. Я подстелил под себя покрывало, врученное мне Инной, и быстро уснул. 
Вскоре я проснулся от звука притормозившей рядом со мной машины. Из неё вышел полицейский, приблизился ко мне и потребовал предъявить ему паспорт. Что я и сделал. Тот коротко меня допросил и, буркнув, что я не имею права здесь находиться, вернулся в машину и уехал. Я вспомнил, что неподалёку от интерната есть детская площадка с массивным, широким, деревянным столом. Я отправился туда и провёл там остаток ночи, дождь то прекращался, то начинал.
Рядом с детской площадкой высился ещё один забор, за которым находился ещё один интернат, только теперь – для детей инвалидов. Все, кто сбегал из нашего интерната через забор и наведывался в городок, знали о близком существовании этого заведения. Всю ночь, сквозь сон, я слышал доносившиеся оттуда стоны, всхлипывания, гуление, короткие вскрики и визг. В некоторых окнах здания всю ночь не погасал свет.

Я решил ещё один раз наведаться к Инне, но уже после обеда, чтобы она из-за меня не прогуливала уроки, как это было накануне. В посёлочном магазине я купил для Инны фрукты и направился к забору. Когда я перелезал через забор и был на его гребне, мимо меня со стороны школы проехал небольшой джип. Это был патруль, который объезжал школу по огибавший ее территорию грунтовой дороге. Патруль совершал контрольный объезд по внутреннему периметру интерната каждые полтора часа. Одной из его задач было отпугивание и пускание наутёк стаек местных забулдыг и прогульщиков, давно превративших забор в злачное место, где они собирались, чтобы подальше от глаз воспитательского персонала распивать спиртное, курить марихуану и колоться. С внутренней стороны ограждения проходила металлическая полуметровая в диаметре труба, которая, видимо, подводила воду к корпусам школы. На этой трубе было очень удобно сидеть, поэтому рядом с ней всегда можно было найти горсть окурков и парочку использованных пластиковых шприцев.      

Инны в комнате не было, и я отправился на её поиски. Наконец, она вышла ко мне навстречу из помещения столовой.
– Даня, – сказала она, приблизившись, – у меня только что была беседа с Иосифом. Он знает, что ты здесь. Я думаю, тебе будет лучше уйти из интерната самому. Иначе они выдворят тебя отсюда силой. Я не хочу до этого всё доводить.   

Вечером, после нескольких часов, нервно и опасливо проведённых с Инной, она проводила меня до ворот. Мы постояли под фонарями. Я не знал, что ей сказать.
– Всем – спасибо. Все свободны, – произнёс я наконец.
И тут, неожиданно, Инна приблизилась ко мне и погладила меня рукой по плечу. Я развернулся, прошёл метров тридцать, потом обернулся. Инны уже не было. 

С Владом я встретился через год, случайно, – на центральной автобусной станции Тель-Авива. К тому времени я уже набрал здоровый вес. Мы посидели с ним в забегаловке над пивом и сигаретами. Я угощал. Влад с удовольствием потреблял спиртное и выстреливал у меня одну за другой сигареты. 
Мы беседовали, и я говорил, что будь женщина даже абсолютной красавицей, то запах пота может разрушить любое очарование. Влад одобрительно слушал и кивал.
– Да, это точно, – говорил он, – тут ты прав.
Неожиданно он спросил:
Дани, если бы тебе предложили женитьбу на богатой некрасивой арабке, ты бы согласился?
– Насколько богатой? – спросил я.
– У которой есть миллион.
– Нет, не в этой жизни, Влад, – я взглянул на него, не веря, что он интересуется этим всерьёз.
– А я бы не отказался, – сказал он, дожёвывая капустный салат.   
И тут я вспомнил, какой ****ёжник он развёл в нашей комнате, когда мы учились.  А ещё вспомнил его кличку, что вместо Влади, его окликали, как «****и».

От него я узнал, что Инна сделала успешную армейскую карьеру, дослужившись до звания командира. Влад был связистом и, по какой-то случайности, оказался в подчинении у Инны. И так как слухи имеют свойство распространяться с удивительной скоростью, он поведал ей о моей болезни… и ещё рассказал, как Инна, весело смеясь, вспоминала моё посещение и то, как я неуклюже и глупо к ней липнул.

Припоминается, как я сделал звонок Инне в интернат.
Это было на следующий день после общего съезда нашего класса на территории школы. Была в интернате такая традиция, на второй год после выпускного бала собирать учеников на церемонию, которая называлась на иврите «днём консолидации и сплочения». Это была хорошая традиция для тех, кто в ней нуждался. Она позволяла возобновить и восстановить дружеские связи, которые по оплошности или случайности были прерваны. Бывшие ученики, благодаря этому дню, задумывались о том, кто из одноклассников близок им и важен, обменивались телефонными номерами и контактной информацией.
– Почему ты не приехал? – спросила Инна.
– Инна, ты не поверишь, но я не хочу видеть никого из тех, с кем я учился, – ответил я. – Да и что мог я увидеть, кроме ваших иезуитских улыбок? 
– А зря, – сказала она. – Было очень весело. Вообще, если честно, я не очень люблю мрачных и угрюмых людей. Было бы хорошо, если бы на земле жило побольше весёлых. – Я ответил, что считаю любой смех греховным.
– Смех — это всегда – хождение по трупам.
– Значит, ты труп, – ответила она. 


   

«А над Бабьим Яром – смех и музыка. Значит, всё в порядке, - спи, сынок…»               

                А. Галич.               
               
         
                18. 10. 2019 год    
            


Рецензии