Часть третья. Глава девятнадцатая
Генриха по ночам не кормили, кормили в одиннадцать часов, укладывали спать и утром кормили в шесть. С одиннадцати до шести ему полагалось спать, и он спал, смирившись с тем, что не сумел навязать собственного графика. С завистью к их немецкому порядку она рассказала о собственных бессонных ночах. В первые дни, когда Винсента нужно было приучать к порядку, она жалела его и, чтобы он не плакал, кормила ночью. С тех пор у них не было никакого графика. Ночью он ел два, иногда три раза и измучил ее и няньку. Правда, молока у нее много, и она не прикармливает сына.
Мартин не мог этого понять. У Генриха голос с первого дня был сильный и требовательный, как полковая труба, они терпели его два дня. Этого хватило, чтобы он понял: голосом он ничего не добьется. Сильвия начала прикармливать с шестнадцати дней, своего молока ей не хватало, и в этом Мартин позавидовал Патриции.
- У меня тоже был сбой неделю назад, когда какой-то доброжелатель позвонил ночью и сказал, что они все слетели в пропасть, - сказала она, низко нагнувшись над столом, и он увидел, что она все еще не пришла в себя. - Он два дня не брал грудь, а потом изголодался и начал есть.
- С ним ничего не делается. "А мы с Сережей никогда не умрем".
- Иногда малодушно думаешь: пусть бы получил по мозгам, чтобы знать, что хуже уже не будет. И сразу отрезвление: пусть живет, как хочет, только пусть живет, дышит.
Одна из подружек Сильвии, молодая журналистка, однажды сказала, что Сереже вредно быть бойким, раз он такой красивый. Французы от его бойкости кое-что имели, и только Патриция от нее страдала. Патриция, которая знала его всю жизнь.
"Все оттого, что он такой красивый, - подумал Мартин. - Она и сама не ожидала, что он, взрослый, так на нее подействует. Женщины не способны спокойно жить рядом с ним. Дима описал это в дневнике еще до того, как сабельные атаки надоели ему настолько, что он не упоминал о них, как будто их не было вообще, а выбравшись из очередного пекла, строка за строкой переписывал по памяти пушкинский "Пир во время Чумы", и рука у него тряслась. Мартину показалось: он делает это, чтобы не разучиться писать. Сережа возразил: он пишет по памяти стихи, чтобы не свихнуться.
К тому времени Сережа со своими экстравагантными привычками и отношением к действительности настолько низко упал в его глазах, что он, вероятно, перестал с ним разговаривать, и не читал ему Пушкина, а писал в тетрадку. "Пора, мой друг, пора!" было записано три раза подряд, Мартин знал, что так и опубликует, с коротеньким комментарием внизу, когда издаст дневник. Но до того, как он стал писать одни пушкинские стихи, он записывал аккуратно и серьезно. Дневники, которые он читал по вечерам в аккуратном немецком переводе, были интересные. Он был ими заворожен. И поэтому тоже не уезжал домой.
Патриция не стала ждать, когда Сережа вернется, и уехала домой. Мартин остался на конюшне, размышляя о ней, своей сестре и своей жене - что будет с ними со всеми дальше. С кем станет жить, оставшись вдовцом, Сережа? Если бы он сохранил около себя Патрицию, которая знает ему цену, и сам привязался к ней, это было бы очень хорошо. Тогда бы и Райаны вздохнули поспокойнее. Если Сережа не дурак, он поймет, что Патриция - его женщина, и отвоюет ее у графа. Она бы согласилась жить с ним в лесу и не возила его по заграницам. Но что тогда делать с Элен, которая станет о нем скучать и плакать? Что будет, если окажется, что она не может без него жить, и не может жить с ним? Если б он сошелся с Патрицией, они могли бы дружить с Элен. Элен не ревновала бы ее и уж, во всяком случае, не прокляла бы. Хуже всего было с Сильвией, которая, отправляя Мартина в Монпелье, сказала ему: "Береги его", как будто Сережа был их ребенок. Это Мартину не нравилось.
Сережа вернулся примерно через час после того, как уехала Патриция, хотя мог сидеть в Ла Фаворита до полуночи, даже до утра: жили-то они бедновато, но вина и пирогов с мясной начинкой у них всегда было вдоволь. И они были почти единственной семьей в Монпелье, в которой ему нравилось бывать. Не часто, но все же нравилось. Он привез Мартину большой кусок пирога, бросил хлыст на кровать и вытянул ноги, с которых лакей-француз стащил сапоги.
Пирог был с зайчатиной, с чесноком и с перцем. Мартин съел его, запивая пивом, и когда пришел к Сереже, тот лежал на белом бархатном покрывале, затканном цветами, заложив одну руку за голову, и о чем-то думал. Вид у него был недовольный, как будто кто-то его уложил насильно. Выглядел он так, будто ничего хорошего от жизни не ждет и хочет, чтобы его оставили в покое. Мартин отнес это выражение на счет двух лакеев, которые постоянно были у него в комнатах, и удивился, почему Сережа их не выгонит. Один из них - Шанфлери - был очень пожилой, с неслышной походкой и мягкими округлыми жестами. Второй служка был его внук Шарль-Жермен, улыбчивый малый лет шестнадцати.
Иерархия была несложная, и все же Мартин не мог понять, для чего нужно постоянное присутствие двух лакеев. Сережа равнодушно объяснил: они мне служат.
- Соглядатаи?
- Слуги. Шанфлери служил еще прежним господам.
- А молодой? Его внук? Собирается всю жизнь проторчать в лакеях?
- Ты поднимаешь социальный вопрос, - сказал Сережа. - Какое мне дело, где он собирается проторчать. Не замечай их - и все.
- А ты?
- Они мне служат.
Он сам их не замечал. Они ему не мешали. Это показалось Мартину интересным, и он начал наблюдать. Сам он все время чувствовал их присутствие: они мешали. Ему казалось, что он у них в гостях: не у Сережи, а у его лакеев. И, главное, хотя Сережа объяснил ему равнодушным тоном, что лакеи нужны в хозяйстве, он не мог этого понять. С тех пор, как он научился застегивать на одежде пуговицы, он всегда одевался сам, хотя и не отрицал необходимости в богатых домах прислуги. Он видел, что лакеи Сереже нужны и именно два. Утром они вдвоем его одевали; после умывания Шарль-Жермен уносил влажное полотенце и приносил сухое. Брил его камердинер, мальчик с другим чистым полотенцем стоял за его спиной. Все, что они делали, Сережа прекрасно делал сам, когда жил в Швейцарии. Правда, сапоги. С сапогами было не все благополучно, и в этом было влияние двух лакеев. Вернувшись с улицы, он садился и вытягивал ноги в убеждении, что кто-то его разует. Гертруда, с которой не оговорили эту новую обязанность, не обращала внимания, хотя ничего не имела против его башмаков и всегда их отлично чистила.
Пока Таня была жива, лакеи являлись по звонку (сначала она настаивала на том, чтобы один из них был постоянно в комнатах, но когда он стал неприлично себя вести, не стесняясь их присутствием, она устранила их). Сережа, который едва замечал обоих, разговаривал с ними вежливее, чем с большинством из своих знакомых. Он был из тех господ, к которым привязываются, Мартин видел, что им неплохо.
Но Мартину они мешали. Он не мог пересилить впечатления, что разыгрывает спектакль перед избалованной публикой, которая считает его плохим актером. Шло это от такой простой вещи, что утром оба лакея одевали младшего князя, а Мартин в соседней комнате одевался сам. Правда, всякий раз мальчик спрашивал его: "Вам помочь, мсье?"
Правая рука Сережи, с вышитыми на рукаве браслетом и индейскими перьями, праздно лежала на кованом эфесе шпаги де Сориньи, и рука эта была сильно исцарапана. Мартину, который, дожидаясь его, читал дневник, показалось, что он вернулся из сабельной атаки, и он тревожно поискал на утомленном лице Сережи отблесков гибельного фанфаронства и безрассудной ярости. Сережа лежал в той позе и с тем лицом, которые Дима описал в дневнике. Мартин вдыхал запах конской сбруи и представлял, как было раньше, когда он лежал без сил, а Дима читал вслух Пушкина, - с той разницей, что в русских избах, куда возвращались мальчики, не было синих потолков с золотыми лилиями, и Сережа был не в крови и не в грязи, - просто недоволен собой и мрачен.
- "Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит, - тихонько, чтобы не разрушить гармонии, прочел Мартин по-немецки. Сережа перестал смотреть в потолок и полоснул его светлым взглядом. - Как это по-русски?
- Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит,
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
предполагаем жить, и глядь - как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля -
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег, -
глядя в потолок, неторопливо и без выражения прочел Сережа и снова царапнул Мартина светлым взглядом. Пока он читал, лихорадящая, холодая волна, родившаяся у Мартина в ногах, поднялась вверх, и он почувствовал, как окоченели волосы и весь он окоченел, когда сел напротив Сережи в кресло.
- Я не знаю, что значит "На свете счастья нет, но есть покой и воля." Я не умею толковать Пушкина.
- А никто и не просит.
- Что с тобой?
- А что со мной?
- Ты какой-то странный, - приподняв с подушки голову и уперевшись затылком в темную деревянную панель, сказал Сережа.
- Вышли, пожалуйста, лакеев.
- Зачем?
- Ну, я прошу.
- Что ты собираешься делать?
- Я ничего не собираюсь делать. Если тебе что-нибудь понадобится, я сделаю это для тебя. Они мне мешают.
- Странно.
- Дима именно это имел в виду, когда писал, что ему хочется врезать тебе по морде. По наглой, самодовольной морде.
- Шанфлери! Идите оба к себе.
- Мы будем за дверью, князь.
- Если я говорю - к себе, значит, нужно идти к себе.
- Этот господин не опасен, князь?
- Этот господин не опасен. Он выбирает платформу, с которой ему удобно проповедовать социалистические принципы.
Сережа рывком поднялся с кровати и пересел в кресло у камина. Положил ноги на решетку и мрачно взглянул на Мартина.
- Я не спорю, в холостом хозяйстве уместны молодой оруженосец и старый раб, который знает господина с пеленок и привык облизывать. Так это и было до революций, в которые дворянскому сословию посносили головы.
- Точно. Это привилегия дворян.
- У тебя не холостое хозяйство и рабы служат не за идею, а за деньги. Ты спокойно терпишь их около себя. Этого я не могу понять.
- Все ты прекрасно понимаешь. Просто тебе, как Диме, хочется дать по морде.
- Патриция тебя не дождалась.
- Очень хорошо.
- Она тебе нравится?
- Кто, Патриция? Графиня Галуа де ля Рэ? Нет, - сказал Сережа.
- Ты мог бы отбить ее у графа?
- С какою целью?
- Чтобы жить с ней по-человечески.
- Черт тебя дери, Мартин! У меня семь дней назад умерла жена! А ты мне предлагаешь отбивать чужих жен! Это неприлично, в конце концов!
- Я не говорю, что ты должен отбить ее немедленно. Я предложил направление, в котором ты должен думать!
- О Патриции?
- Она же не собирается жить с ним всю жизнь?
- А что она собирается, если она вышла за него замуж?
- От отчаянья.
- Она могла выйти за меня. Я ей предлагал!
- Ты ей не предлагал. Ты баловался.
- Кто мешал ей поймать меня на слове? Она легко могла мне устроить такую подлость! И никуда бы я от нее не делся. Этот ее орел, Винсент-Людовик и так далее, носил бы мою фамилию. Что ей не сидится дома? Зачем она приезжала?
- Когда Дима стал записывать три раза подряд пушкинские стихи, он перестал с тобой разговаривать? Ты ему надоел?
- Это он мне надоел.
- Почему?
- Он неправильно понимал действительность. Если ты не передумаешь издавать дневник, ты должен будешь написать на форзаце: "Мнение автора не совпадает с мнением персонажей книги".
- И так ясно, что не совпадает. Нигде. Ни в чем. Ты сейчас злой, поэтому давай перенесем этот разговор на завтра.
- Да, я злой! Мне непонятно, как это может быть, что человек умер, и все сразу его забыли. Одна из дур ле Шателье сказала, что я должен быть счастлив, что отмучился: у других это тянется до старости.
- Если бы умер ты, женщины бы переживали гораздо больше.
- Позволяют себе говорить: "Все нормально, Серж! Ты теперь на охоты сможешь ездить." В Форарльберг! К дьяволу! - сказал Сережа и потянул широкую ленту звонка с большой золотою кистью.
Шанфлери, который никуда не уходил, раздел его и уложил спать. Мартин посидел в кресле у камина, соскучился и пошел звонить домой. Сильвия сказала, что все здоровы. Элен, которая в отсутствие Мартина жила в их доме, спросила, как Сережа.
- Прекрасно, - ответил он. - Гарцует на першероне, получает в подарок шпаги, лакеи обращаются с ним, как с принцем, Патриция подарила свитер с индейским оперением. А какой у него халат! Ты бы видела халат из черного шелка, затканный белыми цветами! Тыщ двадцать стоит. Я должен был бы продать издательство, чтобы купить такой халат! А второй еще того чище – белый и с золотою вышивкой! Не беспокойся о нем - все у него прекрасно.
- А настроение?
- Настроение плохое.
- Плохое, - повторила она задумчиво. - А ты рассказываешь мне про его халаты.
- Я хочу, чтобы ты перестала его жалеть. Он не стоит. Если кого стоит пожалеть - так самих себя. У нас никогда не будет двадцати шести слуг; четырех этажей, картин и такой конюшни. Когда его настроение изменится, он заметит, что живет лучше всех. Явится новая мадам и опять его испортит.
- Нужно, чтоб не явилась.
- Он хочет, чтобы ему сочувствовали. А здешняя публика не может скрыть радости, что заполучила такого роскошного вдовца. Вот он и сердится. Вокруг него сейчас столько народу крутится, что он и не заметит, если меня не станет. По-моему, я только раздражаю его своим присутствием.
- Побудь еще.
- До каких пор? Пока не явится новая мадам?
- Пару дней хотя бы.
Поговорив с сестрой, он отправился на галерею смотреть картины. Почти все были занесены в каталоги с пометкою "частная коллекция". Мартин был поражен, увидев ландшафты Рубенса, подлинного Адриана Браувера и Луи Ленэна, чьи опрятные, уверенные в себе крестьяне очень нравились ему, а также маленькое зеленовато-голубое полотно Брейгеля у Сережи в комнате: заснеженное дерево с обломанными сучьями, сугробы и худая собака с острой мордой.
- Собаку, наверное, зовут Хендрикье, - сказал про нее Сережа.
Когда Гончаковы покупали Прейсьяс, агент предложил выставить коллекцию на аукцион, но князь сказал: ни в коем случае, и заплатил за картины вдвое дороже, чем за дом.
Картины, которые привезли из России, повесили в библиотеке и кабинетах, не нарушив общего стиля дома.
Дом засыпал, камердинер Сергея Сергеича, прошел мимо Мартина с ворохом растрепанных газет, которые он держал на отлете, как мертвого кота. Мартин разглядывал картины, размышлял о сережиных лакеях и жалел, что заставил Сережу выдворить их из комнаты: что-то в этом было плебейское, низменно высокомерное, указывающее на то, что он сам чистит свою обувь. Он мог бы понять, если бы они были потомками княжеских крепостных и жили бок о бок с ними поколений девять-десять. Но все, сколько их было в доме, были местные французы, которые продались вместе с замком и стали служить новым господам, традиционно в глубине души не уважая их гостей. Он понял, почему ему не нравились Шанфлери и мальчик - лакеи, которых он мог не замечать. И почему он их заметил и постарался отогнать от себя подальше. Оба его не уважали. В их отношении к себе он чувствовал легчайшую, едва ощутимую и оскорбительную для него степень превосходства. Точно сами они были из древнего и славного рода, которым могли гордиться. Он обижался на них и только теперь, разглядывая крестьян Ленэна, понял, что обижаться глупо, иначе они не могут, поскольку всю жизнь и дед, и его улыбчивый внук провели в этом замке, прислуживая генеалогически безупречным господам. Таковы были прежние хозяева, таковы были русские эмигранты, чье родословное древо восходило корнями к Рюрику. Отсвет, исходящий от их сиятельств, окрашивал прислугу в чуть золотистый, чуть другой, чем у всех прочих, цвет, и они не могли, не имели права относиться к Мартину, как к равному Сереже и равному им самим.
Генеалогия. Вот оно что. Он обрадовался найденному слову. Безусловное, нерассуждающее почтение к импозантному титулу Сережи. Им повезло. Он не свинья и не пьяница, и прислуживать ему не унизительно. Генеалогия. Как я сразу не понял? Такие светлые, твердые глаза в сочетании с таким прямым носом и точеными чертами могут быть только в двадцать девятом поколении, считая от князя Рюрика. Всем другим нечего даже и стараться. Как я не понял этого, если все прочитал в глазах у Генриха?
А Тициана, подумал он. Перед ней они тоже чувствуют свое превосходство? Или эта девочка - без изъяна и порока - вызывает в них должное почтение? Надо будет посмотреть, подумал он и решил остаться еще на день, тем более, что Сережа, хоть и раздражался каждому не в тон сказанному слову, боялся, что он уедет. Райаны, не полюбившие, а затем и проклявшие его жену, чего он не мог им в душе простить, были для него надежным заслоном от всяких бед. Остаться без них ему было тяжело. Мартин это понимал и решил пожить в замке столько, сколько захочется Сереже.
***
- Где она брала деньги на наряды? – спросил Сережа мать.
- У меня. Я разрешила ей тратить, сколько нужно. В разумных пределах, разумеется. И именно на наряды, а не на вздорную идею с газетой.
- И она их брала?
- Брала и тратила. Хотела быть лучше всех одетой.
- Она и была. Ей шло.
- Она хорошо одевалась, и у нее был вкус, даже прекрасный вкус. Но она себя не любила. Это чувствовалось. Только одевала себя, но не делала ничего, что делают женщины, которые себя холят. У нее не было ни кремов, ни косметики. Ни массажистки, ни стремления ездить на курорты.
- Стремление было. Я не отпускал.
- Милый мой, ты не знаешь женщин. Когда у нее стремление ехать на курорт, она сметет все на своем пути. И поедет. И будет сидеть столько, сколько хочет. А после изобретет другой курорт. Я долго не могла понять – почему она такая. Но я поняла. Все шло от ее нелюбви к себе. Она и нас не любила потому, что не любила себя. Никого не любила. Даже сына.
- А что ей нужно было?
- По-моему, она из этих новых, проповедующих самоотречение. Жила, как на бивуаке. Но и на бивуаке обустраиваются, стараются поуютнее устроиться. Дама, которая себя любит, спит до одиннадцати, потом часа полтора чистит перышки, потом завтракает, потом капризничает. Она вставала рано. Встала рано, - ну так умойся, волосы расчеши. Делай что-нибудь. Ничуть не бывало. Проснется в восемь, потом до полудня ходит нечесанная, в пижаме, решительно ничего не делает и укоряет всех своим видом, что рано встала. Она даже нравиться не хотела. Если бы ей пришлось выпускать газету, она бы таких вещей наговорила и наделала! Хорошо, что не пришлось. Бог миловал. Сама знала, что хорошего ничего не выйдет, поэтому не особенно настаивала. Временный человек, который впереди ничего не видит. Не знает, зачем живет. У меня такое впечатление, что она и не сбиралась жить до старости, а так - сколько придется и как придется. От этого и кисла. Сказать, что спортсменка, – так не скажешь. Особенно как-то умная, – не было там особого ума. Самомнение было, да. Начитанность. И претензии, чтобы все сделалось само, а она бы пользовалась. Может быть, книгу собиралась писать? Ну так и писала бы. Было впечатление, будто постоянно обдумывала что-то, оттого и ходила полдня чумазая. Когда тут заботиться о себе, если книгу пишешь! Так ведь ничего не писала. А спроси – отчего не пишешь, ответила бы: оттого, что замужем.
А главная разница, Сереженька, между вами была в том, что положи перед тобой миллион и скажи, что нельзя трогать, - так ты с голоду умрешь или найдешь способ зарабатывать, а из миллиона не тронешь ни копейки. Даже если это твой миллион: нельзя – значит, нельзя. Положи его перед ней и скажи ей: нельзя, чужое! – побежит тратить, даже не дослушает, почему нельзя.
- Женщины все так.
- Не все, голубчик, не все. Есть такие, что тоже не тронут, скорей умрут.
- Умерла, всё! Не трогает больше ваши миллионы. Зачем теперь делать из нее чудовище, когда уже умерла, и все довольны?
- Я не делаю из нее чудовища. Я стараюсь понять, что за человек.
- Хороший человек. Не нужно было мне ее трогать, вот что. Жива была бы, во всяком случае.
- Ты обеспечил ей достойную жизнь. В богатстве. В любви. В семье. Что большее можно было сделать?
- Мы все невинные овцы. А девочка погибла.
- По собственной, заметь, неосмотрительности. Диана-охотница.
По утрам настроение Сережи улучшалось. Вместе с ним улучшалось настроение у Мартина. По утрам он переживал несколько минут полного блаженства, наблюдая сценку из рыцарских времен, когда вставший с постели господин стоял, как истукан, на белой медвежьей шкуре, а верные рабы облачали его в рубашку тонкого голландского полотна, на которую затем с особенной торжественностью надевался колет, а затем камзол. Ни колета, ни камзола в сережином гардеробе не было, поэтому на него надевали подаренный Патрицией свитер, в котором он выглядел, как дикарь, а на серый свитер и армейские штаны (они были не армейские, но сшиты по образцу армейских - так он хотел) диковинный халат, густо расшитый золотом. Несмотря на камины и печи, в доме было холодно, и обитатели тепло одевались.
Сидя в большом кресле у камина с альбомом "Старые европейские мастера", Мартин говорил о Габриэле де Сент-Обэне, и как, вернувшись в Лозанну, выпустит к весне несколько кипсеков: "Мои маленькие букеты", "Мои цветочки", "Полевые букеты" и "Китайские цветы и причуды". Такие кипсеки хорошо раскупаются туристами.
Сережа, которого, облачая, слегка подергивали туда-сюда, как куклу, внимательно слушал и обсуждал обложки. Завтракали они за большим столом, на белой скатерти с пурпурным орнаментом, куропаткой, запеченной в шпиге с брюссельской капустой, политой прованским маслом. После завтрака, поскольку день был сырой и не располагал к прогулкам, а делать ничего не хотелось, Сережа лег читать, а Мартин все с тем же альбомом на коленях сидел в кресле у камина.
В одиннадцатом часу Шарль-Жермен торжественно объявил: - Графиня Галуа дэ ля Рэ, месье!
Сережа скривился и прошептал: "Повадилась! Что ей не сидится дома!"
Вошла Патриция. Ее нельзя было не принять, и Сережа, хотя и не очень охотно, опустил на грудь свою книгу, "Семейные хроники" Аксакова и сменил гневное выражение на выражение бесконечного терпения. Патриция села в ногах его постели и заговорила, как мать, как нянька. Он с большой неохотой и еще большей осторожностью принял ее тон.
- Вставай-вставай, моя душечка! Вставай-вставай, мой голубчик! Давно пора встать и бодрствовать! Не ленись, вставай!
- Я уже вставал, и завтракал, и прослушал целую лекцию о Габриэле де Сент-Обэне.
Во время этой короткой и недовольной реплики она ласкала и целовала его, как любят ласкать француженки, и на добродушном, простецком лице Шарля-Жермена расцвела добрая, восхищенная улыбка, а Мартин почувствовал волнение, которое до этого вызывала в нем только Сильвия. От волнения у него вспотели ладони и задрожали ноги.
- Отпусти Мартина домой!
- Зачем?
- Отпусти. У него семья. Элен. Ему нужно о них заботиться.
- Поедешь? - спросил Сережа.
Мартин, которому хотелось пожить в Прейсьясе и понаблюдать, пожал плечами.
- Он сам не хочет, - ворчливо сказал Сережа.
- Шанфлери! Одеваться князю!
- Я одет.
- На выход.
- На какой выход? Я никуда не выхожу!
- Ты поедешь в город со мной и с Мартином. Отвезешь жене красивый букет. А после вернешься и сможешь валяться хоть до вечера.
- Это именно сегодня нужно сделать?
- Сегодня девять дней.
Когда они вернулись домой, Шарль-Жермен с таинственным видом прошептал, что у них Бородин, приехал на городском такси и сидит с княгиней в библиотеке. Получил оплеуху и жалобно пискнул: "Дедушка!"
- Вот же сатана! – сказал дед.
- Он все равно узнает!
- Узнает! Да только не от тебя. В конюшне тебе служить, а не около господ!
- Что ему надо? - спросил Сережа, хотя приезда Бородина ожидали каждый день, чтобы рассудить, как быть с Митей. Он не был на похоронах, а Митю привезла тетка, оставила погостить и сказала - папа приедет заберет. Каждый день, отсчитанный после похорон, порождал опасения, что отец может не явиться, и Митя останется жить у Гончаковых. Он был тихий мальчик, и его было жаль, но к нему почему-то никто не привязался. Сережа совсем им не занимался, и если бы не княгиня, тот был бы совсем заброшен. После похорон он грустил - не по матери, которую оплакивал как-то тускло, отвлекаясь на игры со Златом, а оттого, что не знал, что с ним будет дальше. То ему хотелось остаться в Прейсьясе, и он упрашивал всех оставить его здесь жить, то скучал по отцу и спрашивал, когда тот за ним приедет. То вдруг начинал бояться, что отец тоже умер; Гончаковы, понятия не имевшие, чем в это время занимается Бородин, возражали, что он жив и приедет, но так неубедительно, что только расстраивали мальчика.
Потом стало откуда-то известно, что Бородин не в Париже, а в Фонтенбло, и никто не знал, как и зачем он туда попал. Никто не мог сказать, как быть дальше с мальчиком.
- Он давно сидит? - освободившись от сапог и плаща, спросил Сережа Шарля-Жермена, отгородившись от величаво-сердитого Шанфлери очень условным единением с маленьким лакеем.
- Примерно с час.
- А Митя?
- В детской, ваше сиятельство.
- Поди передай княгине, что я приехал.
- Ваше сиятельство!
- Что такое?
- Тут это...
- Иди. Не морочь мне голову.
- Бородин явился? - спросил он у Шанфлери, когда Шарль-Жермен, оглядываясь на деда и выражая раскаяние формой своей спины, ушел к княгине.
- Приехал. Да вам-то что?
- Что хочет?
- Сына. Не упорствуйте, князь. Отдайте.
- А кто упорствует?
- Чужое - оно чужое. Легли бы в постельку, князь. Чего на ногах трястись?
- А кто трясется?
- Говорил вам - наденьте шубу! Поехали в плаще. А ветер зимний.
- Что ты лезешь? Кто тебя спрашивает вообще? - беззлобно сказал Сережа.
- Чего было шубу не надеть? И чего было не поехать в гости к мадам графине? Графиня - женщина справедливая, с ней не скучно.
- Не пытайся отправить меня из дома! Я все равно с ним встречусь.
- И видеть вам его не за чем. И говорить не о чем. На что он вам?
- Да если они будут голодать?
- С чего? Им не одеваться. На двоих всегда можно заработать.
Вернулся Шарль-Жермен.
- Ну?
- Да, ваше сиятельство?
- Звала?
- Кто, ваше сиятельство?
- Уволю!
- Сказала: понадобитесь, позовет. Сами не ходите.
- Какой он?
- Кто, ваше сиятельство?
- Ты, чучело! Перестань дурака валять!
- Ах, этот... - Шарль-Жермен посмотрел на деда.
- Вышли оба вон!
- Я приготовлю глинтвейн. Согреетесь.
- Прекрасно знаешь, что я эту дрянь не пью.
- А чего не пить? Возьмете и выпьете. - Шанфлери принес белый утренний халат и, изловчившись, надел на него, так что Сережа заметил, что он в халате, только когда сел в кресло и начал собирать полы.
- Что ты мне всучил?
- Халат.
- Вижу, что халат. По-твоему, я в халате пойду к княгине!
- Отчего бы и не пойти. Лучше халат, чем свитер. В нем вы чисто индейский вождь!
- По-твоему, прилично в халате ходить к гостям?
- Он не гость!
- А тебя не спрашивают.
- Хочешь оставить его ребенка? - спросил Мартин.
- Я вот думаю.
- И думать не о чем. Слушай, что тебе говорят! Ты же не будешь с ним возиться. Значит, повесишь его на шею матери, - сказал Мартин, чувствуя, что Сережа более склонен оставить Митю в замке, чем отпустить с отцом. - У тебя будут свои дети. Пожалей мать. Он хорошо сделает, если возьмет его с собой.
- Я так мало им занимался, что мне теперь просто стыдно.
- И она тоже. Мало им занималась.
- С чего ты взял?.
- Дети, которых любят, так не выглядят.
В окно ударил шквал, под напором которого взвыли ветви альпийских елей. Оба посмотрели в окно.
- Он хороший мальчишка. Умненький.
- В этом возрасте они все такие. Рубенс, - сказал Мартин, остановившись перед большой картиной. - Обрати внимание, он до сорока лет писал портреты и сюжеты древней истории. Лишь после сорока, не по заказу, а для себя, в маньеристической манере стал писать ландшафты: как будто не мог надышаться свежим воздухом. Холмы и деревья у него больших размеров, радуги, грозовые тучи, плодородная почва, перспектива уходит вглубь, почти все картины большие по фламандской традиции широкоформатного пейзажа. Он любил писать свой замок Стен, расположенный неподалеку от Мехельна.
- Да, - сказал Сережа. - Деревья у него большие. А дамы толстые.
- Тебя лихорадит?
- С чего ты взял?
- Я вижу!
- Ты послушал старого хрыча Шанфлери, которому нужно уложить меня в постель, чтобы я не навязал ему ребенка, - решительно возразил Сережа. Но чувствовал он себя неважно: кутался в халат и старался быть поближе к открытому огню.
- Подобное произошло и с Браувером, который бросил писать харчевни и начал писать пейзажи. Ты слушаешь?
- Да, - сказал Сережа.
- Почти всю жизнь он писал голытьбу и пьяниц, за это его называли заземленным реалистом. Рубенс и Франс Хальс научили его класть краски тончайшим слоем, обыгрывая их "на просвет". Он писал как рвут зубы, дерутся, играют в карты, - он сам был такой, и хорошо это знал, а потом стал писать очень маленькие пейзажи: равнина и прибрежные части Бельгии - Капельн, Хейде, Кальмпхаут... Он был пройдоха.
- Почему?
- По поступкам, по состоянию души.
- А художник хороший, - сказал Сережа.
Свидетельство о публикации №210031701160