О чём шепнули годовые кольца

Впереди маячила зима. База нашей партии была многолетней, и лес на дрова, и по базе, и в ближайшей окрестности, геологи подчистили основательно. Сухостой, понятно, можно и на плече с ближайшей сопки, или из долины принести, на растопочку. Этак по Ленински, на воскресничке. Сухостоем мужика в землю не вгонишь. Другое дело сырая лиственница. Эта и плечо намнёт, да и в одиночку ты ноль, выражаясь по Маяковскому, если лесина приличная. Ну а эскадроном тащить, как на известной картине времён соцреализма, по кочке, да через буераки таёжные – работа для колымских ЗК. Проедь колымской трассой, глядя по сторонам, заноют плечи и от увиденного. А дровец-то надо. Сырая листвянка, не мелко поколотая, мало того, что греет хорошо, так ведь и горит долго, что не маловажно. Лето на севере – это только то, что от зимы останется. Начальник и ломал голову, как из положения выкрутится. Ходил-бродил, ноги сами к столовой принесли. И вот почему. Стояла, слегка отдалённо от входа, здесь могучая лиственница. Обхвата в два. Красавица. Прямоствольная, ну чисто сосна мачтовая, она, кудрявая, подпирала небеса где-то там, высоко-высоко. Так уж пофартило ей, вырасти в этом, благодатном для неё месте. Укрытая от ветров сопками, пустившая корни в рыхлую и влажную насыть речной террасы, она была баловнем северной природы. Понятное дело – мужики, решая дровяную проблему, ни разу не замахнулись на неё бензопилой, будто стесняясь даже мысли об этом. Не поднималась рука на такую красоту. Теперь вот припёрло. Не до сентиментов.
Хороша бензопила «Урал». Дело своё она сделала быстро и по науке, лишив красавицу тяжкой судьбы – умирать стоя.
Я сидел возле огромного пня, исходившего смоляным ароматом, и мне было немного грустно, будто растворилась проблема дров. Я чувствовал себя варваром. Соратники по лесоповалу тоже молчали. Ровные концентрические окружности, выраженные чередованием  медвяно-желтых и бурых полос, подчёркивали почти идеальную форму круга в срезе, отражая спокойную и безбедную жизнь дерева. Решение определить его возраст пришло в голову всем сразу.
Считали круги тщательно, фиксируя каждые полстолетия. Шестая отметка чуток не достигла центра – тонки и не внятны были линии. Опыт подсказывал добавить к трёмста ещё десять-пятнадцать лет. Такая вот получилась грустная и смешная математика.
А ночью, закрыв глаза, я вновь и вновь возвращался к этим отметкам на пне, будто листал страницы памяти, углубляясь в историческую бездну, проникаясь её реальностью.
Отметка первая – жестокая кровавая война. Рушащийся древний Киев, эвакуация с заводом на Урал, голодуха. Я помню только вторую половину, по молодости лет, а рассказы мамы будоражат до сих пор. Отец вернулся живым. Не мог он догадаться тогда, отыскав нас на Урале, что по адресу направил его сынок. Да и я не мог помнить отца – те четыре года, большой и тяжёлый срок. А туда, поближе к отметине, до моего рождения, жизнь не баловала родителей счастливыми мгновеньями. Мамин отец, русский дед мой, лишь благодаря маминой отчаянной решимости, вернулся – не растворился среди жестоких и страшных колымских приисковых отвалов, выстоял и вернулся, спрятав глубоко, так и не покинувшую его сердечную боль. Верный был коммунист, да уж больно справедлив и прямолинеен. Другой, украинский дед, сохранив вместе со старшим сыном, отцом моим, многодетную семью свою в тот страшный украинский голодомор, не сумел выжить сам. Так вот и не довелось мне никогда познать заботу и тепло рук другого деда, о чём я очень жалел, особенно в мальчишескую пору. Такие вот времена переплела  память моя с оставленной мне памятью моей семьи.
А дальше к центру того спила истории меня уводила память моих предков и свидетелей тех ушедших событий, за что все мы благодарны ей, оставившей нам в наследство нашу историю, наше прошлое.
Отмеряя годовые кольца, я будто листал страницы летописи, ускоренно преодолевая время и пространство, углубляясь в минулое.
Вот «красный» брат полосует шашкой «белого» брата своего –   сыны одного отечества, дети отца одного, кровь которого одна с их кровью, одного цвета. Марая родное небо параходным дымом, уходят в сиротство за морями дети земли русской. Три революции, три войны – не много ли для полувека, для одного народа. Тогда было так.
А вот ликует лапотная Русь, размахивая царским манифестом. Ликуют и котелковые буржуины, балдея от фемиама грядущей демократии. А и призрак уж бредет Европой, вестник большой смуты.
Господи, Боже ж ты мой – всего-то на половину была стройнее эта красавица, когда Александр Сергеевич, запросто загремев сюда за вольнодумство ( уж понастырнее был Мандельштама), описывал бы своё путешествие в Магадан, а не в Арзерум, опершись спиной на её шершавый ствол. Может и жил бы, вдали от падлы- Дантеса.
Всего-то ничего, а уж отмеряют годовые кольца своими ботфортами Наполеоновы гренадеры. На воронятину, видать, потянуло, жабы, никак в Сене перевелись. Ну и наелись с берёзовой кашей на речке Березине. Ой надолго наелись. Сегодня на Саркази посмотреть приятно – пардон, мерси, и жозефина его до русских морозов не больно охоча. Да и Багратиона – грузина нашего, хорошо помнят. Деловой был мужик, галстуки не жевал, от нервов.
Ещё чуток к центру. Вот и Катя-Екатерина. Заветы Петровы чтит и свято им следует. Пётр – то в Европу окно прорубал, а Екатерина, считай, настоящие ворота выломала. Хоть и не русская, а Россию приняла всем сердцем, и служила ей верно. Казаки запорожские на неё до сих пор в обиде – Сечь то закрыла. Больно турок нервировали, да до турчанок вельми охочи. Парни бедовые – подплывут ночкой тёмной, пограбят прилично, попалят для страху и давай турчанок воровать. Вот Султан Екатерине и скаржился. Понятно, казакам прокормиться, да не в сухомятку, приодеться по моде, турчанок опять же кормить – казна нужна. Банки тогда брать не принято было, не было их в достатке. К тому же, беспредельничали в Диком поле – купцов заморских потрошили. Вот и прикрыла Сечь. Ну а что до обилия фаворитов. Пусть бросят в Катерину камни. Она ж для пользы делу.
А тут уж и до Петровых времён десяток-другой колец. Это эпоха. Шведы от самого Александра Невского угомониться не могут – всё чешется им с российского боку, неймётся им всё. Раз угомонил – мало. А забот у Петра…. Флот поднять, оружием, пушками в достатке обзавестись. Окно в Европу он не ножовкой пилить собирался. И ведь прорубил, и впрямь пошли к нам все флаги. Вроде и запировали на просторе, а шведам-то Россия теперь и вовсе – зуб в носу. Через Литву, Польшу шакалами-татями до Полтавы скользнули Петра бить.
Пётр им – будя нас ужо пужать, мы ужо пужатые, с нами хохлы-братья православные, саблями орудовать на ляхах натренировались. Схватились намертво. Только вот валить шведов Петру тяжко досталось, считай в одиночку. Увёл хохлов к Карлу Мазепа-католический прихвостень. Предали Петра православные братья. Пётр –то не зря штык российский до пота вострил – попортил в том бою русский штык шведского сукна вдоволь. Да и Мазепу божья кара достала – во вшах, сказывают, на чужбине бесу душу отдал. Времена.
Потом я часто останавливался возле этого огромного среза, подолгу глядел на годовые кольца, вновь и вновь перелистывая страницы моего прошлого.            
Эта история всплыла в памяти гораздо позже, и совершенно в иной ситуации, вернув меня в прошлоё моей семьи.
Каждый раз, приезжая в родное село, и, выходя к его центру по «линии», так селяне называют центральную улицу, пересекающую село из конца в конец, я всегда замедлял шаг возле старой дедовой хаты. Тогда, после войны, она была под соломой, как и большинство других сельских мазанок. Перед хатой, у дороги, стояла старая груша. Я много знал об этой груше из рассказов отца и бабушки Палажки. Знал по их рассказам и хату. Однако зайти в неё, напросившись в гости к незнакомым людям, живущим там, не хватало смелости. Очень об этом жалею и сейчас. Больно кольнуло, когда в очередной приезд, проходя мимо дедовой хаты, вместо старой груши я увилдел большой пень – всё, что от неё осталось, всколыхнувший в памяти пока что не забытое прошлое. Пока что.
То была большая украинская семья, не богатая, скорее бедняцкая. Пятеро пацанов лесенкой росли в ней среди яблоневых садов, соловьиных песен и бурных событий сопровождавших их лет. Это уж далеко потом уведет война у бабушки сыновей, забыв вернуть младшенького, Зинька, навсегда укрыв его холодными балтийскими волнами. А пока Зинька ещё свет божий не знал. Тремя босоногими огольцами верховодил старший Данько, ещё довоенный, до первой мировой. Крепкий бы паренёк. Да и младшие – Иван, Порфирий и Грыць, раздавались потихонтку с годами. Та ещё была ватага. Дед Яков, каменотёс с ближнего гранитного карьера, крут был характером, пацанов держал в строгости. Вожжам скучно не было. А вот матерной речи в семье не водилось. Почему бабушка и забороняла дружбу своих детей с соседскими-солдаткиными. Те, хоть ещё и сопли из под носу убирать забывали, титьки без мата не просили. Вот и обучали бабушкиных дурному, из-за забора.
И груша тут при чём. Вылезли как-то дед с бабушкой высоко на неё, груш насбирать. Трудятся, молодые ещё. Чуют, снизу дети кличут – мамо, тату, натэ, натэ. Из-за ветвей им детей не видно. Дед бабушке – а ну глянь, шо воны там прынэслы. Спускается бабушка, глядь –   босоногая команда вверх к ним руки тянет, и каждой рукой кукиши предлагает, дули дают. Бабушка им – гэть бисэнята, тикайтэ, та роскрутить ваши дули, бо батько быты мэ. Там, высоко на груше, они вдоволь насмеялись, а солдаткиным пацанам дед обещал вуха повидкрутювать. Помнила груша детские пятки уже потом, когда выдравшись на самую вершину, пацаны считали пролетавшие над головой снаряды. Одни – по красным, другие – по петлюре. Слушали далёкий грохот, и кричпли детское – влучыв. Дети, чего взять с них.
Хата была тёплая, саманная. В холодную зиму пацаны грелись на русской печи, щебеча там на радость родителям, затаскивая туда и голоштанного Зинька. Печи тогда добрые клали, семейные, с тёплой лежанкой. Пацанам на той печи каждый угол – родной. Одна печаль – много места занимал бочонок с брагой. Играла там к празднику, мешала пацанам ногами пересиливаться. Уж крепкие были пострелы – кляп из бочки высадили. Брага-то играла добре, струя по хате враз брагу разметала. Дед и перепугаться не успел – пацаны с Даньком впереди окно вынесли и в ночном саду, в снегах исчезли. Босые, в рубахах сподних. Зинько то со всеми исчез, тот по младенчеству вообще без штанов.
Бабушка с перепугу на подворье тоже босая выскочила. Зовёт детей, умоляет – Зинька ж застудытэ, идить до хати. Из темноты сада голос старшего – Зинька мы на руках трымаемо, а до хати нэ пидэм, бо батько бытымэ. Бабушка в слезах, обещает, что отец наказывать не будет. А из темноты упрямое – Нэхай сами про цэ скажуть. Дед пока рамы на место вставил, да чем попало позатыкал вместо стёкол, Данько младших отсылает в хату. Те ни в какую – Бэз тэбэ нэ пидэмо. Дед на двор вышел, вожжи в снег кинул , в сад гукае – Идить, хлопци до хаты, нэ буду быты.
Из сада выходили гуськом, с Даньком во главе, настороженно. Зинька, поджавшего ноги, тот нёс на руках. Бабушка рассказывала – Хоча б одын тоди носом зашморгав, от розбышакы.
Давно уж нет дедовой хаты. Красивый кирпичный забор, словно китайская стена, оторвал от старой сельской улицы добротный дом-шоколадку. Лишь старый пень, сиротливо торчащий у дороги, всё так же заставляет меня умерить шаг. Мало кто из стариков помнит это дерево, а мне всё чудится в вышине шелест листвы той дедовой груши, которая была большой уже тогда, когда появился на свет мой отец. Время стёрло на пне годовые кольца. Как надо стараться, чтобы не стёрлось из памяти наше прошлое, светлые образы наших предков.       


Рецензии