Меж двумя полюсами

  Смех Гоголя нам ценен оттого, –
  Что нутряной он, наш, язычий,
  Что в смехе  древний  кроется обычай:
  Высмеивать своё же существо...
                (Игорь Северянин)

  Двадцать лет назад оборвалась жизнь Николая Яковлевича Самохина, удачливого писателя, – в том плане удачливого, что с первых шагов на этом поприще он выбрал для себя жанр, в котором ему вскоре не стало равных на всём сибирском пространстве. Через смех сквозь слёзы или наоборот – жанр, требующий  от автора по преимуществу штучной работы. Если, по большому счёту, заняться перечислением, то даст ли Бог набрать в каждом столетии хотя бы десяток юмористов и сатириков в одном лице? А вот Самохин им был, объединив в своём творчестве и то, и другое! Даже в исповедальной своей прозе он оставался искромётным сатириком и юмористом, но и проникновенным лириком... Эти качества вызревали в нём постепенно, изначально как у газетчика, потом как у писателя, добротно освоившегося на этой высокой орбите.
  Я знал Самохина без малого тридцать лет. Помимо всего прочего, он долгие годы входил в нашу банную компанию, и главное, о чём пойдёт речь ниже, мы сыграли с ним сотни партий на бильярде в старом писательском доме на Каменской...
 
  Окончив Новосибирский институт инженеров водного транспорта, он недолго проработал по специальности, не задержался и в проектном институте, строил Академгородок. Наконец, оказался в окружной газете «Советский воин». И пошло-поехало! Повострив своё перо в "Вечернем Новосибирске" на фельетонах и публицистике, прочно связал свою судьбу с журналом "Сибирские огни", одном из старейших в новой России. Здесь он стал ответственным секретарём, всегда памятуя о том, что при рождении журнала в этой должности состояла Лидия Сейфуллина–беспощадный критик всех корпоративных "междусобойчиков", нерадивых чинуш и, как говорила она, "раболепных оценщиков писательского труда".
  Доставалось от неё в ту далёкую пору и собратьям по перу, в том числе и главному редактору "Литературной газеты", собственным корреспондентом которой в сибирском регионе стал со временем и Николай Самохин. Как видим, послужной список его, конечно, не мог быть случайным...
  От привычной газетной суеты с её шаблонами Самохин избавлялся с завидным терпением, поспешность в этом деле к добру не приводит. Но надо сказать, он никогда и не тяготел так, чтобы прикипело, к оперативной журналистике: сказывалось стремление к острому слову, смешному обстоятельству, родившееся ещё в студенческом КВН, где нужно было не только написать сценку, но и обустроить её, суметь преподнести своим товарищам, вызвать смех...Здесь, безусловно, тоже существуют определённые правила, шаблоны, но почти отсутствуют стереотипы, что больше характерно для газетной колонки.
  А вот жанровые сценки – это его! На этом он, как говорится, собаку съел. Поэтому, наверное, довольно быстро, без натужных усилий перешёл к литературному труду, став, пусть и не сразу, великолепным рассказчиком с неизменным юмористическим уклоном, со своим видением мира... Здесь у него всё переплелось – радостное и горестное, доброе и злое, печальное и весёлое. Впрочем, разухабисто весёлым он никогда не был, сколько его помню. Веселье в его рассказах всегда было помолвлено с грустью. Он их старался держать словно меж двумя полюсами, сохраняя таким образом напряжение в повествовании.
Прочитайте всего один рассказ Самохина «Тоськины женихи» – пронзительные воспоминания автора о военных годах в маленьком сибирском городе! На мой взгляд, повествование это – одно из лучших произведений малой прозы в отечественной литературе...
  Что характерно, близкий ему по духу Шукшин не оставил сколько-нибудь заметных следов в его творчестве. Читал его Самохин, иногда восторгался чётко выстроенными диалогами. Но не более того.
 
  Самохин вообще считал, что «сюжеты валяются под ногами: не ленись – нагнись и подбери, ну и... ограни!» Диапазон в его творчестве, как говорил один из рецензентов, «достаточно широк: от незатейливых «одноклеточных юморесок» – до серьёзных объёмных повествований»...
А вот поверим ли мы, что стоит только нагнуться за сюжетцем – и готово дело!? Лукавство –это ведь тоже своеобразный сюжет... Вспоминается такой случай: у бильярдного стола между Василием Михайловичем Коньяковым и Самохиным происходило очередное сражение. По какому-то случаю зашёл разговор о Марке Твене. Коньяков одобрительно отзывался об американском методе построения короткого газетного рассказа, в котором можно сокращать всё, вплоть до первого абзаца и тем не менее смысл не теряется... Метод, конечно, спорный, но что-то рациональное в этом есть.
  Самохин тут же стал возражать. А мне вдруг вспомнился рассказ Марка Твена «Как я учился кататься на велосипеде» и его начало, звучавшее примерно так: «Поразмыслив немного, я купил бутыль свинцовой примочки и велосипед»...
  – Да здесь хоть до первой фразы всё сокращай! – взбодрился Коньяков. – И всё равно, считай, рассказ уже есть. Остальное домыслить можно.
  – Не знаю, не знаю, – как-то не очень сразу отозвался, призадумавшийся Самохин.
  О разговоре этом, вроде бы, забылось напрочь... Прошло несколько лет. За это время в доме на Каменской сыграно было несчётное количество «американок». На зелёном сукне бильярда образовались узенькие белёсые дорожки, идущие к лузам, – наши дорожки, ведущие непосредственно, скажем так, к некоторым творческим задумкам... В сентябре 1980-го улыбающийся Самохин протянул мне свою новую книжку. Открываю первую страницу, название главы сразу бросается в глаза: «Я и мой велосипед»... Вот так! Как говорится, сейте рожь, а васильки сами вырастут...
  Дарственная надпись тоже несла в себе, если вдуматься, глубокий смысл:

  "В банный день душа, как тело,
  До ногтей обнажена,
  И кому какое дело,
  Что в царапинах она".

  Прошло много времени... А на памяти далёкие шестидесятые, первое знакомство с Самохиным, а потом – и его первая книжечка "Прекрасная несправедливость" – дитя зорких журналистских наблюдений... Он держит в руках сигнальный экземпляр. В недалёкий путь до пристани Мочище собрались на борту прогулочного теплохода рабочие "Сибсельмаша", несколько журналистов и двое начинающих писателей – Самохин и Кухно. Николай что-то зачитывает собравшимся из своей книжечки в синей обложке. Слушают его улыбчиво, с интересом. Он уже тогда умел добродушно, без зубоскальства, подсмеяться и над своими персонажами, и над собой. А за бортом бегут на Север волны Оби, плещутся в бока теплохода... Прикидываю, сколько же ему лет – Самохину? Тридцать? И Александр Кухно, наверное, в этой же поре. Но выглядит чуть ли не юношей. Он, как и Самохин, – среднего роста. Чем-то напоминает Сергея Есенина... Подходит его очередь выступать. Он начинает не со своих стихов, рассказывает об учёбе в Литературном институте имени Горького, о любимом учителе и прекрасном поэте Михаиле Светлове и его песнях о Каховке и Гренаде, о своей кропотливой работе над биографией французского коммунара Адриена Лежена, прах которого покоился в то время в Новосибирске... Начитанность и мягкая деликатность обоих, по всему видно, расположили к себе слушателей.

  Заметив у одного из них баян, Кухно просит, если можно, передать ему инструмент. С первых же аккордов чувствуется, что он с баяном «на ты»... Тихо, почти на вздохе, начинает он, конечно же, есенинское: «Отговорила роща золотая...»
А по берегам реки пылают в берёзах рыжебагровые подпалы, предвестники начинающейся осени, и плывёт к ним чистый, светлый голос: "И журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о чём"...
  Так случилось, что в следующий раз с Кухно мы увиделись только через полтора десятка лет. Распаренные после бани, чуть осовелые, мы с Самохиным буквально столкнулись с Кухно на перекрестии Каменской и Крылова. Он тут же зазвал нас к себе, выставил на стол злодейку с наклейкой и снова, как в тот давний день, взгромоздил на колени баян... От него я узнал тогда, что ему в прежней жизни приходилось иногда зарабатывать на хлеб игрой и пением. Так вот откуда у него такой поставленный голос! А чистота и душевность – это, конечно, от Бога...
  На этом наши встречи с ним закончились. К сожалению, на похоронах поэта-сибиряка не удалось побывать. А ноющая память осталась и до сих пор иногда теребит меня. Не знаю, как с другими, но скорбь по некоторым приятелям (друзья – дело особое!) вдруг всколыхнётся, затревожит, замозжит без всякого, кажется, повода. Вот и по Кухно долго ныла. А по Самохину уже третий десяток пошёл… Ноет!

  Вот и наша банная компания за это время изрядно поредела, но оставшиеся поднимают в начале каждого Нового года чарку за Николая. Лично я до тех пор, пока прах Николая не был перезахоронен к могилке внука, каждый раз оставлял у скорбного холмика банный веник с прикреплённой к нему надписью: "Скорбим и помним!" Что тут скажешь? То, что оба они рано ушли  из жизни, – это неоспоримый факт. Полста – не возраст! Это ещё только зрелая молодость. В пятьдесят я вместе с внуком, которого родители шутя звали "плохишом", бегал трусцой с ним, шестилетним, поутру в парке «Берёзовая роща»... А с Николаем во второй день Нового – 1989-го – мы были в бане, сделали несколько заходов на полок. Там, в парном мареве, он посетовал, что у него вроде бы Москва задерживает выход очередного сборника повестей, да и с местным издательством у него какие-то нелады... На следующий день Самохин  должен был улететь по делам своей газеты в Москву. Оттуда он уже не вернулся.

  ...Не хочется повторять чьи-то домыслы, не будем этого делать! Лучше обратимся к последнему – прижизненному – десятилетию Николая Яковлевича. Признанный писатель, его юмор, человеческую позицию принимают читатели Болгарии, Польши, ГДР, Италии, Чехословакии, Румынии. Ему уже не надо завоёвывать этого читателя, который быстро распознал в нём своего в доску и в дальнейшем был всегда предрасположен к встрече с ним...  Да, не всё правдивое смешно, и не всё смешное правдиво. Но читатель любит простодушное лукавство, и оно почти всегда правдиво. Иными словами, Самохин своей простодушной усмешкой как бы помогал нам обнаружить истину, от которой не всегда было смешно, но улыбнуться всё же хотелось. Такая вот диалектика получается самого что ни на есть серьёзного свойства.

  Не будем сомневаться, что за письменным столом он провёл много опустошающих, но и счастливых часов. А в парадных кабинетах (и он признавался в этом) ему часто недоставало находчивости и того самого юмора, которым он так широко одаривал читателей. Он всегда в подобной обстановке держал себя слишком серьёзно. Прибавим к этому его впечатлительность, когда равнодушное невнимание со стороны должностных лиц раздражало и мучило его... Нет, в этих кабинетах он никогда не просил чего-то для себя. Вот и городскую премию имени Гарина-Михайловского, лауреатом которой он стал, тут же перечислил на строительство памятника воинам-сибирякам, погибшим в Афганистане... Широкой души человек был Николай Яковлевич Самохин!..

  А у бильярдного стола сжимался, как пружина, и страсть как не любил проигрывать. Геннадий Карпунин, ставший вскоре главным редактором "Сибирских огней", заходя в бильярдную, при виде нас, неизменно шутил:
  "Кий Михановского меток и прочен, кий у Самохина лёгок и точен!.." Если тут был Василий Коньяков, Геннадий добавлял: "Все шары у Коньякова ходят очень вермутово..."
  А Коньяков, этот мудрый спокойный человек, отшучивался, но переживал, конечно, за свои проигрыши.
  Зачастую, как я уже говорил, сама игра всё же была неким прологом к интересующей кого-то теме. В начале восьмидесятых Николай вдруг стал выпытывать у меня, бывал ли я в горах Алтая, в местах, где помнят Рериха? Видимо, дружба с известным новосибирским художником Николаем Грицюком натолкнула Самохина на этот вопрос. Я знал, что Грицюк ценил картины старшего Рериха, часть которых нашла постоянное место в Новосибирской картинной галерее...

  Да, мне довелось изъездить Алтай вдоль и поперёк, много раз бывал в горах, пообрывал обувь на высоких безлюдных отрогах, посещал домик Рериха на плато Укок. Но разве об этом вот так сразу всё и расскажешь?
  Признаться, трудно вникнуть в жизнь Рериха, не ознакомившись хотя бы вкратце с его мировоззрением, с его толкованием христианства, индуизма и буддизма. Известно, что Рерих искал в Гималаях, а потом и на Алтае легендарное место – Шамбалу, где согласно преданиям у границ России, Китая и Монголии расположена "ось земли". Это сродни в какой-то степени так называемому Омфалосу – пупу земли, который в преданиях древних греков находился в Дельфах.
  А где же он сейчас, этот самый пуп? Где эта Шамбала? И является ли она действительно средоточием космического разума в каком-то одном месте земли? А может быть, их несколько, этих мест? Точного-то адреса у Рериха не было. Он лишь предполагал, что частично сместившаяся в тысячелетиях земная ось могла находиться и на его любимом Алтае, предположительно на плоскогорье Укок, в верховьях реки Аргут...

  По поверьям алтайцев, на плато Укок и вокруг него никогда не было войн. Здесь только хоронили павших в битвах. Под глухой перестук шаманских бубнов провожали  в последний путь и знатных людей... Так, рядом с истоком Аргута создавался древний Пантеон – череда курганов вдоль границы с Китаем... Позже, но ещё при жизни Рериха, в раскопках Пазырыкских курганов нашли  на вечной мерзлоте хорошо сохранившиеся тела людей и лошадей, остатки еды, оружие и одежду...
  Всё это в какой-то степени было известно Николаю Самохину из сибирской  прессы. И он спрашивал прежде всего у себя, а не у меня, почему вдруг к этим местам, ещё за два – три века до появления здесь Рериха, прикипели русские старообрядцы, назвавшие эти благодатные края Беловодьем – легендарной  страной свободы в народных преданиях, "где нет ни татьбы, ни убийства, ни корысти"(В. Короленко. Полн. соб. соч., Т. 6, 1914 г.), и почему вдруг сюда со второй  половины 80-х, в разгар перестройки, ринулись иностранные туристы?..

  А в самом деле, почему эти туристы до сих пор валом валят к домику Рериха? Стоит он хоть и высоко, на горной плоскотине, являясь неотъемлемой принадлежностью всей округи. Его ненароком эти «рерихнутые» (так называют иностранцев местные авиаторы, доставляющие их сюда на вертолётах) однажды спалили. Но вскоре с их же помощью "Дом Рериха" вновь распахнул свои двери.
  Для залетевших на короткое время в эти места – всё необычно. Поэтому и стремятся сюда в уверенности, что найдут для себя какие-то новые духовные накопления, поглощая чужую мистику с восторженным упоением. Всё это читается в их глазах, смотрящих внимательно и неотвратимо в одну только им видимую точку...

  Мне пришлось нарочно сделать шаг в сторону, чтобы хоть как-то объяснить этот нескончаемый приступ наших и иностранных «рерихнутых» к несуществующей крепости, которая одними зовётся Шамбалой, а другими Беловодьем. Но и у тех, и у других одного не отнять – их приобщения к близким в том небе яростным звёздам. Оно вызывает у них какой-то трудно объяснимый безмерный восторг и благоговейный трепет.До самого отлёта все ходят притихшие,опустошённые.А тут ещё,у перевала,натыкаются вдруг на так называемые "поклоны"-особый местный язык. С помощью оторванных от одежды тряпиц, их длины, цвета и количества узелков, привязанных к кустам и деревьям, можно передать любые известия тамошнему люду.  Сейчас, правда, этот язык практически забыт, но "поклоны" остались как обращение к добрым духам гор или  убережение от злых духов – курмесов...
 
  Слушая все эти подробности, Самохин  неизменно зажигался: "Вот освобожусь от запланированного и махнём с тобой в горы!"
  Но запланированное не убывало, как не убывали и очередные задания "Литературной газеты", в которых её собственному корреспонденту так и не нашлось места для поездки в рериховскую Шамбалу.
  Валентин Распутин, пересекаясь иногда в командировках с Самохиным, каждый раз улыбался: "Что, и тебя пронзило вселенское любопытство? Где там ваше Беловодье?.."
  А я вдруг совершенно неожиданно получаю от Самохина предложение съездить на Алтай по заданию его редакции. Нужно дать ответ в форме очерка на письмо читателя, в котором тот назвал конкретный адрес. Сам он, первоцелинник, волею судьбы попал в далёкую Австралию. Теперь интересуется, как там живут его бывшие друзья в совхозе...

  Как быть? Заданность, приземленность темы – не лучший повод для очерка. Но греет, так сказать, определённость в том, что материал будет напечатан…
  Итак, Табуны. Один из райцентров Алтая в Кулундинской степи, на границе с соседом - Казахстаном... "Пылит бескрайняя степь – серая, переходящая без черты горизонта в серое небо. Едва заметными точками ползут в сером мареве трактора и лафетные жатки…" Примерно в этом духе начинался мой давний очерк о героях жатвы в первые годы целинной эпопеи...
И вот они , снова Табуны, неузнаваемо изменившиеся за это время. И старый мой знакомый Мартын Мартынович, тогда механизатор, сегодня председатель сельского Совета на обжитой им земле...
  Нет, конечно, нужды пересказывать этот очерк, который появился в конце августа 1981 года. С известным журналистом Юрием Щекочихиным (ныне покойным) мы разделили ровно пополам большую " простыню " газеты...
  – С тебя коньяк! – позвонил мне Самохин.
  – А кто тебя выручил?
  – А кто ангажировал?
  – Ладно, с гонорара!..

  И снова мы у бильярдного стола – безмолвного свидетеля творческих задумок и шумливого отдохновения от трудов, не всегда воплощённых в жизнь. Но отдельные словечки, фразы, обороты речи здесь не исчезают бесследно. Помню, однажды поэт Александр Чикин, фронтовик, накануне Дня Победы принёс чуть помятую алюминиевую кружку – из тех военных времён – и попросил "сыпнуть на донышко", потом торжественно произнёс:
  – За окопную правду момента!...
  А через год примерно Николай Самохин вручает мне свою новую книгу "Так близко, так далеко..." На одной из страниц читаю:"...чтобы не разрушить обстоятельность, мужицкость, окопную простоту момента, я говорю:
  – Сыпни-ка и мне тоже..."

  Нет, не забыл, держал при себе! И предъявил читателю. В другой раз кто-то из банных завсегдатаев возразил по какому-то поводу приятелю, что "одна голова – хорошо, а вот две пустых хуже..." Николай сидел, отдыхал после парилки с отсутствующим видом. Но и эту фразу, оказывается, запомнил и в своём «дачном романе» (повесть "Так близко, так далеко") вложил её в уста своего тестя... Цепкая память, отточенный слух на всё, что могло вызвать улыбку, – неоценимые помощники в работе писателя.

  Вспоминается ещё один эпизод, связанный с Александром Чикиным. Мы с Николаем заходим в дом на Каменской. Татьяна, жена Самохина, прямо с порога: "Где обещанный адрес?"
  Он изменяется в лице: "Ёлки, забыл!" и ко мне: "Выручай, старый! Чикину – шестьдесят! А я не успеваю, у нас заседание правления... У него в стихах есть такой Ермолай, который неподражаемо здоров. Обыграй это..."
  Началось заседание. А Татьяна спешит со сборничком Чикина: " Вот, тут – и кудряв, и ладно скроен, и неподражаемо здоров"... В дверях возникает неожиданно Евгений Зайцев, молодой художник Новосибирского издательства. Я к нему:
  – Выручай, старик! Чикину шестьдесят...
  Зайцев буквально несколькими штрихами изобразил Чикина в залихватски  набекрененной  пилотке, с большой кружкой в руке, на которой было жирно выведено – 60.
  А юбилейный адрес был выполнен мною в самохинской задумке:
 
  "Нет, ни к чему тебе елей.
  Пусть не кудряв, да ладно скроен,
  Как и герой твой Пантелей,
  Ты в 60 – всё тот же воин!
  И не беда, что стал седым...
  Но в обращеньи с русским словом
  Будь, как и прежде, молодым,
  И как всё тот же Пантелей –
  Неподражаемо здоровым!"

  Самохин выглянул на минутку из кабинета: "Ну, как?" – Увидел готовую продукцию, стал трясти мне руку. Я ему в ответ: "Помнишь, я задолжал тебе бутылку коньяка? Алаверды?"
  – Согласен!..
  Самохину, к слову, везло на художников различных издательств. Иллюстрируя его произведения, они часто рисовали автора с «юморной похожестью» – то с трубкой в зубах, то с лейкой на грядке, то в дачном карауле, то сидящим на чемодане с бутылкой кефира у ног, а то и с раскрытым блокнотом, берущим интервью у одной «ну очень важной особы». Короче говоря, рисовать Самохина художники не стеснялись, он им умело подсказывал ситуации, в какие попадали герои его сочинений, а если точнее–сам автор. 
 
  Парадоксальность жизненных обстоятельств – любимый приём Самохина. Он этим приёмом владел в совершенстве, ставя своих персонажей, словно перед зеркалом, с чисто гоголевским юмором, мысленно предлагая:
  – А ну, поворотись-ка, сын!..
  Как известно, многие художественные обретения в творческой лаборатории писателя даются ценой больших душевных затрат и потрясений. И всё это часто проецируется на широко известное понятие – малая родина, как некое прибежище духа автора... Один из героев Фазиля Искандера, творца в какой-то степени сродни Николаю Самохину, говорил: "Для каждого времени – свой парашют!"

  Наверное, имелось в виду главное: чтобы стропы выдержали, не перехлестнулись под напором тяжёлых будней. То же самое состояние испытывает и герой Самохина там, на краю своего прошлого, в условно-идиллическом месте, о котором хочется громко крикнуть: "Вот моя деревня, вот мой дом родной!.." Этому почти святому прибежищу посвящены многие рассказы и повести писателя, по большому счёту – всё его творчество.
  И лучшие, трепетные строки Самохина посвящены его матери. Она для него – синоним духовной чистоты и нравственности. Ему в какой-то степени повезло с самым родным для него человеком, сумевшем не однажды предугадать явные опасности и даже покушения на жизнь своего сына. Всё это ярко описано в "Рассказах о прежней жизни" и особенно – в повести "Наследство»"... В этой связи он вдруг, внутренне подобравшись, заговорил о маме, вернувшись с её похорон. Прихватив бутылочку, мы пошли к нему домой... Вместо того, чтобы расслабиться за столом, Николай вдруг напрягся, помрачнел и вышел в соседнюю комнату. Вернулся он с обшарпанной общей тетрадью, поглаживая её, словно пытался унять нервное подрагивание пальцев.
  – Вот оно, главное моё наследство, – тихо произнёс он, смотря сквозь меня задымленным взглядом, и накрыл ладонью тёмную коленкоровую обложку... Потом, очнувшись, положил тетрадь на колени и молча разлил по рюмкам остатки. Татьяна сидела, притихшая, и вдруг произнесла:
  – Мужики, а у меня есть маленькая заначка, ровно по рюмашке.
  Она поднялась и отправилась на кухню. Николай, продолжая поглаживать тетрадь, качнулся вперёд:
  – Это она для меня записи вела. Одну тетрадь, как-то призналась, сожгла, постеснялась мне отдать... А эту наново переписала. И когда только успевала? Так и говорила: "Для тебя жизнь свою переписываю..."
  Татьяна внесла свою заначку. Надо отдать ей должное: она всегда каким-то сверхчутьём угадывала симптомы надвигающегося самобичевания мужа и, как могла, старалась оградить его от лишних треволнений.
  Николай, вздохнув, взялся за рюмку:
  – Ладно, прошлые дела закусили удила!..

  Мне было неудобно попросить тетрадочку, полистать её при Николае, полюбопытствовать. А позже я читал эту, выстраданную им повесть. Оканчивалась она самыми простыми словами:
"...Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла. И ни разу не остановилась, не оглянулась: не пора ли там собрать что-нибудь? Для себя-то самой?
Значит, теперь им, детям её, надо честно сеять – каждому свою полоску. Только так, наверное, и можно вернуть долг матери.
  Что посеешь – то и пожнут..."

  Нет, свеча, зажженная матерью, не погасла, она продолжала гореть в душе сына, и он постарался вернуть ей частицу этого тепла, посвятив повесть "Наследство".
Новосибирский писатель Алексей Горшенин, прочно утвердившийся в нише критической литературы, образно и точно высказался по этому поводу:
  "Как ледокол в тяжёлых льдах, обдираясь о невзгоды и лишения (и батрачила, и голодовала, и умирала от болезней), вела она свой семейный караван... И без таких вот материнских подвигов едва ли возможны все остальные – ратные и трудовые..."
  Не буду останавливаться и на другой повести, опубликованной в этом же сборнике. Лучше опять обратимся к Алексею Горшенину:
  "За безымянностью героя повести ("отец", "батя", "солдат) "Сходить на войну" – тысячи безымянных героев Великой Отечественной... и у многих из нас живущих остался в душе свой "нерассказанный" солдат. И нельзя не присоединиться к словам писателя, которыми он заканчивает повесть: "...разве не заслуживают они бессмертия? Разве не заслужил его каждый человек, честно проживший свою жизнь, честно выполнивший свой долг перед нею? Перед нами?.."
 
  Эти две повести, тесно связанные между собою, – по существу одно нескончаемое повествование из жизни простых людей. Именно на таких солдатах и их жёнах "держался тяжеленный воз, который вся страна толкала, работавшая на износ..."
 
  Если подводить какой-то итог, то, говоря спортивным языком, Самохин в этот период – на пике творческой формы. На такой высоте – и он это чувствовал! – удержаться подчас очень трудно. Спады бывают постоянно, они неизбежны. Даже повторное преодоление такой высоты требует от творца невероятных усилий... Но есть некий духовный материал, скрепляющий то, что уже сделано, или то, что предстоит свершить.

  Наверное, в период именно такого творческого озарения Марина Цветаева однажды произнесла: "Нужно писать только те книги, от отсутствия которых страдаешь".
 
  Думаю, отсутствие в творческом наследии Самохина повестей об отце и матери заставило бы его горевать. Но он успел их выстрадать!.. Именно такой писательский труд становится уже не профессией, а религией – делом глубоко личным и внутренним, и только тогда, и такая книга, становится духовным поступком. И пишется уже не просто книга, а библия – своя и для себя. И только тогда начинает она независимо от автора вербовать себе сторонников...

  И кто же они, эти сторонники? Да в основном простой народ – субботне-воскресные дачники со своими четырьмя "сотками»", рабочие и пенсионеры, отдавшие своим предприятиям тридцать-сорок лет жизни. Писатель именно к ним обращал свои книги, а не к интеллигентам реформаторского толка, обуявшего их сегодня. У них свои идеалы, свои страсти. А у простого народа нечто большее: у него - правда.
  ...В самые последние годы жизни Самохина, когда ветер перестройки не успел ещё вздыбить всё общество, писатель уже интуитивно чувствовал своеобразный градус начинающихся перемен.
  Точно проснувшись от более чем полувекового сна, наш многочисленный обыватель (отнесёмся с пониманием к этому определению) встряхнулся и увидел, что "куда ни кинь, везде клин", везде недостатки самые закостенелые, с их всегдашним замалчиванием и ложью.
И обыватель кинулся в полемику (ожесточённую и малопродуктивную), но именно ту, которую он давно хотел слышать...И вся журналистика, все электронные средства массовой информации, потрафляя вкусам обывателя, развернулись вовсю!

  У телевидения появились вдруг своя философия, своя политика и своя публицистика с неожиданной для многих словесной эквилибристикой и сомнительным юмором.
  Спохватились вскоре и издатели. Здесь, как черти из табакерки, стали выпрыгивать большими тиражами так называемые телекнигоподелки, авторы которых прятались за известные фамилии писателей, учёных и политиков прошлого. На всех программах ТВ замельтешили одни и те же оракулы, предсказатели будущего. Всё это дополнялось семейственностью, так сказать, в "собчачьем" исполнении блондинок в шоколаде или брюнеток, но всё равно помешанных на сексе. И это стало, к сожалению, чуть ли не главной темой всей отечественной телеиндустрии и чуть ли не единственной осью русской интеллектуальной мысли.
  Где уж в такой обстановке было писать нормальные книги, обобщать взгляды, систематизировать мнения, выпячивать наболевшее!

  На смену всему этому вползал в жизнь общества личный эгоизм и личные интересы – "от стен Кремля и до Чукотки..." И одни и те же крикуны по-прежнему пиарились на главных каналах, готовили прилюдно экзотические блюда, рассказывали, как это делается, не стесняясь в выражениях,на которые мудрецы-телеоператоры накладывали стыдливое «пиканье». Другие же, откормленные, лоснящиеся от жира, учили затурканных бабушек жить и правильно тратить деньги...

  Что характерно, у этого сообщества стали соскакивать, как блины со сковородки, новые и новые книги... Одна из теледив (местного разлива), кардинально преобразив не совсем благозвучную свою фамилию на Елену Ленину, умудрилась тут же выпустить «бестселлер» о своих похождениях во Франции... Звучит, конечно, анекдотически, но оказывается, что стоит только сменить резинку от трусов – и ты уже в писателях!..

  Мне кажется, Николай Самохин не был готов ко всему этому. Действительность  угнетала его, быть может, угнетала гораздо больше, чем некоторых его собратьев по литературному цеху.
 
  В одну из последних наших встреч, он вдруг высказался, что мы, мол, существуем меж двумя полюсами – детством, в котором долго ещё и при взрослой  жизни горит перед нами яркий костёр этого безоблачного пребывания, когда всему безоговорочно веришь, – и смертью, которая наступает гораздо раньше, ещё при жизни, когда ничему уже не веришь и ничто тебя уже не удивляет, ничто не тревожит и, по большому счёту, никакой огонь уже не греет...Помолчав, он добавил: "Чукчи мудро поступали в такую пору, они покидали свой чум..."

   Послесловие. В апрельском номере газеты "Новосибирский журналист" за минувший 2008 год появилось сразу три материала о Николае Яковлевиче Самохине – А. Горшенина, Р. Нотмана и В. Тарасова. Все трое провозгласили: "У нашей журналистики должна быть премия его имени!"
   Премия такая, конечно же, необходима. Но наверное, не только журналистская, а и писательская одновременно, присуждаемая за лучшие материалы года, прежде всего, в публицистике, в которой силён был Самохин.
   Существует, правда, мнение о том, что общегородскую эту премию присуждать надо и артистам новосибирских театров. А за что, простите? У Самохина прошла однажды инсценировка его повести в Театре юного зрителя, и он страдал оттого, что поставленное на сцене проигрывало оригиналу, исчез глубокий подтекст и частично авторский юмор.
Мы с Николаем Яковлевичем были на премьере. Всё увиденное он воспринял с присущей ему полуулыбкой:

    "Прав был незабвенный Аркадий Аверченко, который давным-давно заявил, что между сценой и корью – огромное сходство, тем и другим нужно хоть раз в жизни переболеть…"


Рецензии