Искры на рельсах. Глава III
НИКОЛАЙ РАСТОПЧИН. ВЕЧЕР ХОЛОСТЯКА
In the shuffling madness
Of the locomotive breath
Runs the all-time loser
Headlong to his death.
Ian Anderson
Сегодня он решил устроить Вечер Холостяка. Жена в очередной раз уехала в деревню к родителям, так что можно делать вещи, которых она сроду не понимает, а потому лишь обламывает своим присутствием. Пить чай из кружки, предназначенной для полива цветов. Водить кота на прогулку в соседний двор (свой ближе, но в соседнем интереснее). Целый день не включать телевизор. Вместо этого читать книжку, которая первой попалась по пути из зала на кухню. Не отвечать ни на какие вопросы и ничего не произносить самому... И слушать хард-рок. Настоящий, с сырыми, пахнущими плотью корнями, уводящими в блюз и джаз. Без Led Zeppelin, ребятки, вы ни хрена не поймете в тяжелой музыке. А лучше-ка начните с Хендрикса. Что? Говно ваша "Ария"!
Вот он, первый признак надвигающейся старости - агрессивное желание наставлять молодежь на путь истинный. А как иначе? Они только вылупились, а он десять лет прожил в Столице Мира, которую только заевшиеся снобы могли называть провинцией. Вот у него тут сейчас - провинция. А там он тусил с молодыми поэтами и музыкантами, пил портвейн, расширял сознание, клешевал джинсы и морочил голову девушкам. Ах да, еще учился и работал. И неважно было, кому сколько лет и кто чего слушает. Потому что все они, циничные и голодные обитатели межлестничных пролетов, вышли из одной и той же матки Ильича, а теперь - свобода! - вытанцовывали каждый на свой манер. И всем, и ему в том числе, хотелось никогда не становиться старше. Он закончил университет, защитил диплом, а карнавал все продолжался. Родители звали домой, но дом уже давно был здесь, в Столице Мира.
А потом как-то внезапно и скоро ушел дед, а за ним и бабушка. Живые, они очень уютно вписывались в его безбашенную жизнь. Летом, после экзаменов, он на два месяца приезжал к родителям и конечно навещал стариков. Вместе они, тремя поколениями разом, ездили на дачу с ночевкой, как и десять, и двадцать лет назад, на той же самой отцовской "копейке". Только теперь он, вроде как взрослый, пил с дедом пиво и тайком от матери стрелял у него папиросы. Казалось, дедушкин табак никогда не кончится, а в их с бабушкой квартире так и будет висеть отрывной календарь с рецептами настоев и отваров, худеющий в течение года и мгновенно набирающий вес под бой курантов, в ночь на первое января. Но вот он застыл в одном положении, с однажды не оторванным листом, и только настенные часы продолжали по привычке тикать, не понимая, кому они отсчитывают время в пустой квартире. А потом и у них села батарейка.
А квартира... Квартира стала главным маминым аргументом в пользу возвращения домой. За нее теперь втридорога платить надо, никто не прописан, а ты там по съемным углам, а зарплата маленькая, и жена студентка, а если эту здесь продать, то там ты и комнату в коммуналке не купишь... Мать все вздыхала в трубку, а он слушал молча и думал, что еще и поэтому лучше, если б дедушка и бабушка были живы. Ты начинаешь стареть, когда уходят те, по сравнению с кем ты бы всегда оставался салагой. А что портвейн раньше был вкуснее, и музыка круче - это уже потом, потом...
Поначалу ему было даже интересно. Родной город сохранял черты красного пролетария, у которого после "совка" работы становится все меньше, а запоев, согласно закону сохранения (или жанра?) - все больше. И он здесь - как заезжий гастролер, из вежливости заглянувший в местный краеведческий музей. Откуда-то то и дело являлись лица бывших знакомых (мало ли - школа, кружки, секции). Они пристально вглядывались в него, пытаясь вспомнить, где встречались раньше, а он и сам не помнил, да и не хотел. Первое время шла притирка на новом месте, поиск работы, разведка магазинов, замена сантехники. Он вдруг поймал себя на мысли, что никогда раньше не занимался домом, потому что дома-то и не было, а теперь есть, и хорошо бы в нем что-то поделать, замазать, прибить. На работе платили неплохо, жена тоже устроилась, и в квартире стали появляться даже какие-то вещи. Вот так вчерашние бунтари становятся буржуями, вяло констатировал он. У самовара я и моя Маша. Даже кот заметно прибавил в весе.
А потом как водится, тараканами из щелей, полезли вопросы: кто я, что здесь делаю, кому это нужно и зачем. Он и раньше задавал их себе, но тогда это было по кайфу и называлось философией, а сейчас... Сейчас вдруг стало как-то мучительно и отчего-то стыдно. А еще ему никак не давало покоя одно странное противоречие. Глухое, почти таежное одиночество и фатальная невозможность побыть одному. Причем последнее слагаемое угнетало даже похлеще первого. Поэтому Вечер Холостяка предполагал у него совсем не то, чем обыкновенно занимаются дорвавшиеся до мнимой свободы мужики. Не пьяный гудеж с приятелями, а то, что он, на бухгалтерский манер, называл внутренней инвентаризацией.
Пару раз он уже устраивал себе такое, когда жена была в отъезде. Но даже и тогда он не смел дотрагиваться до старой картонной папки с капроновыми завязками, где в засушенном виде хранилась его память. Быть может, догадывался, что, однажды дернув за веревочку, он выпустит на волю дремлющих призраков, которых никогда, никогда уже не сможет загнать обратно, и они, оголодавшие, сожрут его целиком, со всем его мнимым благополучием. Но сейчас он вдруг понял, что и в архиве, и в черном ящике они не дадут ему покоя, что разбитое когда-то зеркало само найдет и посмотрится в тебя, и потому лучше сразу - обоими глазами в опрокинутую бездну, а там уж как бог даст, или кто там у них всем этим рулит...
Он присел на корточки перед книжным шкафом и отворил дверцу. Там за ней, на самой нижней полке, среди конспектов, ксерокопий и журнального андеграунда ("Забриски Пойнт", "Изи Райдер", "Контр Культ Ур'а") покоилось его прошлое, перетянутое жгутом-веревкой и запертое на замок. У каждого в шкафу свой скелет. Десять лет он собирал остановившиеся мгновения и рассовывал их по углам. Стихи, рисунки, записки... Его временные жилища в Столице Мира превращались в музей, экспонаты которого были понятны ему одному, ибо люди, связанные с ними, постепенно исчезали из его жизни. Перед отъездом на малую родину он собрал все эти слепки реальности воедино, часть уничтожил, а остальное поместил в серую, из бумажного вторсырья, папку с надписью "Дело N" и увез с собой. Два года он к ней не прикасался, и вот теперь...
Картонный лист отмахал несколько веков назад и открыл карту звездного неба, до сих пор не известную астрономам. Это они с подругой сидели как-то вечером на подоконнике, облокотившись на откосы, ногами друг к другу, и рисовали звезды, а затем соединяли их в невиданные фигуры, которым тут же давали имена. Так появилось созвездие Крыши-которая-поехала, Голова Гнома-Скопидома, созвездие Южного Косяка...
А вот записка, переросшая в целую поэму. Однажды он зашел к своей однокурснице Ленке за книгой, но не застал ее дома, а на следующий день во время лекции написал ей записку: "Я вчера к тебе заходил, только встретил меня твой муж". Ленка сразу уловила стихотворный ритм и продолжила: "Ну и врезал мне рамой в глаз ни за что, ни про что совсем". На самом деле ленкин Шурик был органически не способен ударить кого-то в глаз, даже когда нужно было, однако тема злого и ревнивого мужа сразу зацепила и понеслась, не всегда, впрочем, следуя логике характера: "А вообще-то он был в пиджаке. Даже чаем хотел напоить". Позже, войдя во вкус, они стали сочинять уже специально - и всегда на лекциях. Две строчки он, две строчки она. "Хрен тебе, смерть! Хрен вам, страданья! Хрен тебе, вся моя страна! И на обломках мирозданья напишут наши имена".
Смешные братик и сестренка. Вы сами-то помните имена друг друга?
Нет, похоже, выпить все-таки придется. Он прошел на кухню, открыл шкаф и вытащил двухлитровую банку кедровой настойки собственного приготовления. Достав воронку и отмерив себе ровно "чекушку", вернулся в комнату, налил четверть стакана и выпил не закусывая. Снова взял в руки папку.
Далее шли заметки к "Новорусскому словарю", задуманному еще в начале девяностых. Тогда улицы городов, больших и малых, были как плесенью покрыты "коммерческими киосками" (как будто бы есть некоммерческие), в народе их называли "комками". Их владельцы, не отличавшиеся ни интеллектом, ни вкусом, давали им имена одно нелепее другого. Он записывал их в блокнот, иногда тут же придумывая толкование. Например, "Аяс - подобострастная реплика, воспроизводящая манеру XIX века с целью моделирования беседы двух сударей. А кто-с? - А я-с!" Этот словарь должен был стать выражением классовой неприязни автора к недоделанной буржуазии того времени. Но он его так и не закончил. А буржуазия постепенно доделалась, понаоткрывала новых магазинов, более пафосных, понаотправляла детей на учебу за границу, поснимала с себя идиотские малиновые пиджаки, но культурнее от этого не стала. На одно из таких он теперь работал сам.
Еще одна порция, и снова без закуски. Что там у нас дальше? Рукописная книжка самоделка, стилизованная под "Жизнь замечательных людей". Автор - Х. У. Мочалки-Подмухой. Это друзья сочинили ему ко дню рождения балдежную биографию, добавив предисловие, библиографический список, иллюстрации - все как полагается. Только вместо ЖЗЛ написали на обложке ДБЛ - "Да, были люди..." Да, были. Да все и вышли. А те, что остались, ходят с потухшими глазами и молчат.
Он выпил снова, сел на подоконник, открыл окно и закурил. Дым почему-то не шел на улицу, а наоборот заполнял собою комнату. А кедровка уже неслась по кочкам, заплетала ноги, затопляла мозг. Теперь уже все, хана, за что ни возьмись, что ни извлеки из своей папки-памяти, все будет биться и кричать тебе в лицо: меня больше нет, нет, где ты был, когда меня не стало! А ты обхватишь голову руками, зажмуришься, закачаешься и застонешь: оставьте меня, я не знаю. Не тоска это даже, не пьяные сопли, а какая-то чудовищная нелепость, абсурд. Если это была моя жизнь, почему от нее осталась только бумага?
Вот несколько портретов, его портретов, набросанных углем на ватман тогда еще начинающей художницей Наткой. Худое лицо, длинные волосы, романтический флер - разве теперь это он? Для чего жил этот юноша бледный со взором горящим? Для чего собирал свою коллекцию зорь и ветров? Чтобы, в конце концов, упасть в эту черную дыру, город воров и мусорья? Чтобы выполнять тупую работу на тупого хозяина? Чтобы изредка бухать с Новаком - единственным оставшимся в городе приличным музыкантом (остальные давно разъехались)? Нет-нет, здесь какая-то ошибка, разводка, подмена. Кто-то украл его настоящую, полную звуков и красок жизнь, а ему подсунул чужую, фальшивую. Когда это произошло? В тот ли момент, когда он сел в поезд на Мухосранск, и проводница захлопнула дверь? Или когда покупал билет в один конец? А может, еще раньше? Не знаю. Я не знаю, кто меня засунул в этот вонючий вагон, я не знаю, кто меня из него выкинул. Я знаю одно: я нахожусь не там, где мне нужно быть. Либо поезд ушел без меня, либо я не должен был никуда ехать.
В чекушке оставалась последняя порция, и он выпил ее прямо из горлышка. Он был уже совсем пьян, однако пошел и нацедил еще, матерясь и расплескивая. Вернулся, снова взял папку, но понял, что больше не в силах видеть ее содержимое. С каждого листа смотрел на него беспечный зеленоглазый юноша, улыбался и говорил: чувак, я тебя не знаю. Он сидел на полу и тупо перебирал свои древние свитки. Каждый из них мог бы увести вдаль, открыть Америку, запустить цепную реакцию в реторте алхимика, стать первой страницей романа. Но ни один так и не был начат. Вместо этого - сотня крохотных тупичков на пути к Великому Тупняку. Шаг влево, шаг вправо - какая разница! Попытка взлететь - только жалкий прыжок на месте. Никто не станет стрелять, ты уже труп. Никто не станет ловить тебя - ты и так никому не нужен. Можешь занять самое лучшее место, распихать куда хочешь свое барахло, сходить в ресторан, в сортир, покурить в специально отведенном месте или даже плюнуть в окно. Только не спрашивай проводника, куда мы едем. Это не имеет значения, потому что поезд все равно уже не остановить.
На самом дне папки лежала почти рассыпавшаяся тетрадь. Ее можно было бы назвать дневником, если бы не принципиальный отказ автора от обычной повествовательной манеры в пользу галлюцинирующего потока сознания, удержать который, впрочем, удавалось ненадолго, и тот неизбежно рассыпался в навязчивые диалоги с самим собой. Он не стал ничего читать - только переворошил страницы от конца к началу. На титульном листе красовалась старательно выведенная и закрашенная шариковой ручкой гигантская буква Я. И внизу, помельче, вроде подзаголовка: Полное собрание заморочек. Он глянул и дьявольски расхохотался. Я - полное собрание заморочек, вот кто я. Я мог стать любой птицей, какой захочу, но сам предпочел ковыряться в собственной голове, как крот, а когда иссяк, то плюнул на все и уполз в нору. Кто мне теперь виноват? Никто. Есть только я и мое прошлое. Не узорчатый ковер среди книг и коллекции бабочек, а пустые рельсы в том месте, откуда поезд уже ушел. Он уже с трудом стоял на ногах, но привычка витиевато выражаться и тут не покидала его. Поезд ушел. Теперь эта фраза приобрела свой истинный зловещий смысл.
Он с трудом протолкнул в себя очередные пятьдесят грамм. На секунду в его сознании всплыли кадры из фильма "Стена", где главный герой в отчаянье крушит все, что попадается под руку. А что, и правда - взять да расхерачить эти чертовы декорации: телевизор, компьютер, что здесь еще символизирует новый быт... Но нет, что вы, это же, на хрен, кровно зарабо-отанное, это же потом жа-алко будет... Ничтожество, неудачник - даже разрушать не способен, даже по пьяни. Ну, поддайся ты хоть раз порыву, похерь свое благоразумие, выпрыгни из себя! Не можешь? Ну и пошел тогда спать!
Он почти на ощупь добрался до спальни и, не раздеваясь, рухнул на кровать лицом вниз. В голове сразу же завелись маленькие вертолетики, подхватили, закружили, понесли... Неизвестно, сколько он так летал, а только очнулся уже на остановке трамвая. Железноколесный, электрический, тот приближался, равнодушно лупя в темноту круглыми фарами. В салоне, едва освещенном, оставалось одно свободное место - как раз для него. Пассажиры молчали. Он сел и стал смотреть в окно. Подошла кондукторша. Она ничего не сказала, но он почувствовал ее присутствие. Достал деньги, протянул ей и вдруг... увидел, что у нее нет головы. Он резко повернулся к соседу слева - смотри, мол - но и тот оказался безголовым. Он оглядел остальных пассажиров - у всех вместо голов торчали одни обрубки, но они, как ни в чем не бывало, сидели, шевелили ногами, почесывались. Он стал озираться по сторонам, снова выглянул в окно и только тут заметил, что все головы лежат на земле вдоль трамвайных рельсов. Они кувыркались в грязи и кровавой каше, наскакивали друг на друга, смеялись и корчили рожи. Он в ужасе вскочил и бросился к выходу, но безголовые не пускали его, хватали за руки и ставили подножки.
Он заорал нечеловеческим голосом и проснулся. Сердце бешено колотилось, голова раскалывалась от боли. Он долго не мог сообразить, где находится и что с ним произошло. С трудом придя в себя, он поднялся с кровати, проковылял на кухню, налил из чайника воды и долго пил, сопя, почти задыхаясь. Легче не стало. Он налил еще стакан и вернулся в комнату. Хотел зажечь свет, но понял, что глаза не выдержат. В полумраке были едва различимы разбросанные по полу бумаги, опрокинутая бутылка из-под настойки и пачка сигарет. Поезд ушел - снова прошумело у него в голове. Он еще немного посидел, уставившись в одну точку, и вдруг зашипел ядовито: А вот хрен тебе, железяка чертова! Может, и закричал бы, но на крик не было сил. Уж я-то тебя тормозну, о-ох, как тормозну! Неизвестно еще, кто кого.
Он оделся, взял ключи и вышел из дому. Идти быстрым шагом не получалось. Кровь больно стучала в виски, руки дрожали. Он с трудом поймал сигаретой маленький огонек. Ну-ну. Посмо-отрим... Город, заспанный и равнодушный, дышал утренним холодом и не понимал, куда и зачем движется по его лабиринту одинокая мужская фигура. Может, еще не поздно? Может, он застрянет где-нибудь между продуктовым рынком и железной дорогой, раздобудет на опохмелку, вернется домой или уснет прямо на улице?
Нет, поздно. Старина Чарли уже умыкнул тормозной рычаг, и поезд не остановить и даже не замедлить.
Железная дорога рассекала городу брюхо пополам и вдоль. Пахло мазутом, железом и угольной пылью. Город N, город Ничто, здесь даже запах серый. Он шел прямо по шпалам, пыхтя сигаретой, как паровоз. Это вам не по трамвайным рельсам гулять, пионеры. А? Дети рабочих... Готовы к труду и обороне? Сейчас тут будет внеплановая остановка. Ту-тум, ту-тум. Ту-тум, ту-тум. Берегись, поезд, я уже иду. Кто из нас остановится в последний момент?
Он приближался к станции. Рельсы стали множиться и ветвиться. Поезд запутывал его, пугал расходящимися путями-тропками. "Кемеровский на второй в шесть пятнадцать кемеровский", - донеслось из ниоткуда. Голос этот, бесстрастный, гулко-потусторонний, казался миражом в пустыне, где по чьей-то прихоти пролегал Великий Железнодорожный Путь. Кому звучал он в предрассветных сумерках? Самому себе? Задремавшему обходчику? Безумцу, идущему по шпалам?
Вдалеке начал нарастать гул. Человек на рельсах оскалился и ускорил шаг. Вызов брошен, секунданты раскланялись, начался обратный отсчет времени. Большие пальцы повернуты вниз, трибуны жаждут крови. Шанс обрести свободу, хотя бы на миг.
Поезд приближался. Завидев противника, издал пронзительный боевой клич. Ноги сами собой остановились и задрожали. Или это задрожала земля? Навстречу неумолимо неслась огромная страшная сила, с которой он наконец-то встретился один на один. Нет, это слишком. Он отпрянул в сторону и сбежал с насыпи. Машинист, увидев, что человек сошел с рельсов, отпустил тормоза.
И это все? Теперь назад, домой, в клетку, в летаргический сон?
Нет уж, увольте, господа.
В один миг он вскочил на насыпь, наклонил голову вперед и с диким воплем бросился на врага.
Знаете, с таким же треском лопается спелая тыква, когда работник овощного отдела раскалывает ее надвое большим ножом. Но в этот момент на железной дороге не было никого, кто бы это слышал.
Свидетельство о публикации №210041201346