Клевета

                Моему едтнственному другу
                Алексею Сергеевичу Яралову



Все в этом происшествии, за исключением того, что “герой” говорит о себе, о своем прошлом и настоящем, довольно странно и очень смахивает на бред. Хотя.., чем только Черт не шутит! Во всяком случае, в его дневнике и бумагах нет никаких признаков и даже намеков на то, зачем ему понадобилось врать и так жестоко мистифицировать Сергея, своего лучшего друга. Впрочем, к черновику письма, отправленного ему из больницы, была пришпилена записка. Ее содержание, кажется, не оставляет сомнений в том, что Стрижаков бессовестно лжет. Написана она наспех женой Сергея, тоже алкоголичкой. Когда-то она занималась журналистикой, писала дрянные стихи, родила двух детей от разных мужей, пила до упаду, но, благодаря отменному здоровью
и хитрости, держалась на плаву. Записку привожу полностью.
Послушай, Вадим, ты был, есть и останешься до могилы алкоголиком. Для тебя алкоголизм стал религией, содержанием самой жизни и средством от всех болезней. У тебя их куча! Другого пути, как только жрать водку, у тебя нет и быть не может. Сам ты барахтаешься в своем дерьме и скоро в нем же и утонешь. Но зачем ты тащишь за собой других? Зачем лжешь своему другу, который любит тебя и считает чуть ли не гением? А ты не гений, ты просто пьяный негодяй, насквозь пропитанный алкоголем, лицемерием и завистью. Твои больные фантазии могут заинтересовать только психиатра, да и то не всякого. Потому-то и идолом твоим стал эпилептик Достоевский. Твое место в психушке, а твое письмо — образец ненависти и зависти к здоровым талантливым людям. Умоляю, не пиши больше, не напоминай о себе. Я постараюсь спасти Сергея, только Христом-Богом прошу: оставь его в покое.
Вера
Внизу рукой Вадима была сделана приписка: “Дура”.

                Письмо к другу
Сергей, милый мой, давненько не писал тебе и вот почему-то решил. Почему, поймешь из нижеследующего. Тут, скорее всего, мистическая потребность высказаться, исповедаться, поплакать в жилетку. Кроме тебя, больше некому. Можно было бы сходить в церковь, но ты знаешь мое отношение к ней: и стыдно, и противно, и не поймут. Таких, как я, — легион.
Мне даже перед тобой совестно. Поверь, не хочу я никого обвинять и судить. И не могу в то же время отогнать или вытравить из сознания мысль, нет, убеждение, что жить среди близких мне людей, близких по духу и крови, можно лишь будучи постоянно пьяным, либо под хмельком, мутным, когда уже не замечаешь досадных, а часто просто отвратительных мелочей, связанных с их устоявшимися годами привычками, в корне отличных от моих. Я презираю их образ мыслей, не вычитанных из книг, но подсказанных самой жизнью, весь смысл которой для них выжить, выжить всеми правдами и неправдами.
Можно ли, в самом деле, осуждать человека, если он с пеленок прожил в грязи и считает это нормой? Можно ли его осуждать, если он постоянно, ежеминутно лжет и изворачивается даже по самому ничтожному поводу, не извлекая из своего вранья и лицемерия никакой выгоды, кроме утробного удовольствия? Я уже не говорю о том, что они генетически предрасположены ко лжи. Обыкновенная правда или честное слово могли ведь их погубить, ухудшить их положение, навредить в общественном мнении. Можно ли, наконец, их осуждать, если они, не испытывая голода, едят, потому что надо пожрать впрок, ибо неизвестно, что им готовит грядущий день. Какая мерзость заниматься ежедневно бессмысленной работой ради куска хлеба, видя в ней единственное спасение от бессмыслицы жизни!
Сам знаешь, я пьяным бываю часто, и тогда то, что меня раздражает, выводит из равновесия, заставляет беситься про себя и думать о них плохо, куда-то отходит. Эти люди, которых я не люблю и презираю, становятся легкими, симпатичными, и я охотно с ними разговариваю, охотно слушаю, часто с искренним удовольствием, сочувствую им и, чем могу, помогаю. Вот тут-то их не заменит ни один так называемый культурный человек: чистоплотный, правдивый, тонко чувствующий, умеющий держать вилку. Ну а ежели я с тяжелого похмелья — им цены нет! И нет более понимающих мое состояние людей, чем они. Тогда они жалеют меня и сделают все, чтобы дать мне опохмелиться, забыться, прогнать дурные мысли. Но не знают они и знать не хотят, что мне бывает еще хуже, когда я трезв. В такие дни они из сочувствующих превращаются в скрытых врагов, мелочных и завистливых, и не только не помогают, но словно бы нарочно делают именно то, что мне крайне неприятно, вызывая нестерпимое желание бросить все к … матери и скрыться, спрятаться от них где-нибудь, а где — не знаю, разве что в гробу. Спиваюсь я, Сережа, спиваюсь...
Длинное получилось вступление. Знаю! Можно было бы укоротить, да незачем, я
и так о многом умолчал... Приступлю, пожалуй, к главному, ради чего, собственно,
и затеял эту графоманскую возню.
Так вот, через несколько дней после твоего отъезда, а точнее 14 декабря, в пятницу, со мной произошел странный, дикий, почти невероятный случай. В него трудно поверить, и мне, честно говоря, безразлично, поверишь ли ты… Я сам сейчас, когда пытаюсь рассказать о нем, сомневаюсь, не приснилось ли мне все это, было ли это возможно и неужели эдакая дрянь произошла со мной? Такого унижения я еще не испытывал, такого плевка в лицо, кажется, еще не получал. Согласен, и ты знаешь об этом, меня часто унижали все, кому было не лень: и дома, и в школе, и на улице, и близкие, и не близкие люди, даже собаки — и те норовили укусить. Пора бы и привыкнуть. Но, клянусь, в таком постыдном, заплеванном положении мне бывать не приходилось. Стыд сидит во мне по сей день, хотя времени с тех пор прошло достаточно много, больше месяца.
Две недели я молчал о случившемся, но под Новый год, напившись, не выдержал и по привычке выболтал обо всем жене, наивно думая, что полегчает. Легче не стало, она не поверила, и мне показалось, что ей самой не терпится плюнуть мне в рожу. Не могу я носить с собой в душе эту грязь и отмыться не могу. Об одном лишь прошу (знаю, что бесполезно, все мы одинаковы, но постарайся): не рассказывай никому, даже Вере, о моем письме. Возможно, и с тобой не стоило бы делиться, но тогда я либо сойду с ума, либо... поймал себя на мысли, что не хватает духа дописать до конца — “наложить на себя руки”. Отхлебнул из стопки и, как видишь, осмелел.
Так вот тогда, в пятницу, мы с Алякиным Витькой* выпили по бутылке “Кавказа”, на третью не хватило и мы, недопитые, разошлись по своим углам. Он уехал к себе, в центр, я — к себе, думая по дороге, авось удастся охмурить на бутылку супругу или подзанять до получки у соседки. Она иногда, по настроению, выдает, если я не очень торчу.
Выйдя из метро на улицу, я, как обычно, закурил, истратив несколько спичек. Со всех сторон дул мерзкий холодный ветер, на земле комья грязного мокрого снега, словом, погода располагала к теплу, бутылке
и приятной беседе. На деле все наоборот: дома меня ждали кислая физиономия, в лю¬бой момент готовая преобразиться в скандально-омерзительную, зловещая тишина и холодный ужин — обед, то бишь.
Вдруг ко мне откуда-то сбоку неслышно подошла шикарно одетая женщина, в мехах и прочее, остановилась передо мною и хорошо знакомым с юности голосом говорит: “Вы меня узнаете, молодой человек?”
Я посмотрел ей в лицо и не сразу сообразил, что это знаменитая актриса Н. Брюсова. Она бесовски улыбнулась, ты знаешь ее улыбку, какая-то странная, непонятная, не то ласковая, не то гнусная, с глубоко затаенными умом и хитростью. Хмель с меня, конечно же, еще не сошел, и я старался держаться трезвым, хотя отчетливо видел, что она уже заметила и мое состояние, и мои жалкие потуги казаться трезвым. По ее ласково-насмешливому взгляду я все понимал, но дальше ушам своим не поверил: “Хотите поехать со мной? Я познакомлю вас с весьма интересными людьми. Вы не пожалеете. Там, по-моему, и выпить найдется...” Голос ее, ты тоже знаешь, негромкий, с придыханием, но ясный — каждая буква слышна, хотя и говорит чуть ли не шепотом. Черт знает какой! Таких голосов в природе не бывает, она его сама придумала.
И я, дурак несчастный, согласился. Где-то под коркой у меня, правда, зародилось подозрение: что-то не то, розыгрыш, обман, провокация, надо отказаться, уйти, “вежливо и с достоинством”, мол, видали мы таких, но не ушел. Верх взяло любопытство, и тут же возникла надежда, что я как-нибудь выкручусь, не убьет же она меня. Наконец, думаю, не станет же популярная актриса из-за алкаша-отщепенца портить себе репутацию. Да, Сереж, я как послушная собачонка, пошел за ней.
Ловить такси не пришлось. Машина уже ждала нас. Я сел на переднее сиденье, она пристроилась сзади, назвала адрес, мне незнакомый, и мы поехали. По дороге она безразлично поинтересовалась, кем я работаю и как меня зовут. Сдуру я назвал себя, сказал, что работаю корректором в издательстве и слышу, как она, почти беззвучно рассмеявшись, переспрашивает: “Кем, кем вы работаете?..” Я смущенно повторил: “Корректором”. Слышу за спиной три раза повторенное: “Это хорошо… Это хорошо… Это хорошо”. Потом молчали до самой остановки.
Дом, к которому мы подъехали, внешне очень похож на тот, что рядом с моим: громадный, кирпичный, с фешенебельным вестибюлем, за столиком под лестницей старуха-цербер, дорожки, ухоженный лифт, короче, все признаки богатого, респектабельного житья-бытья. Поднялись на седьмой этаж и она своим ключом отперла дверь.
В большой квадратной прихожей, устланной ковром, на вешалке висело больше десятка дубленок, дорогих мохнатых шарфов всех цветов, шапки, не то норковые, не то песцовые, шут их знает...
В голове моей, еще мутной от портвейна, все смешалось, но я уже ясно и как-то обречено почувствовал что-то неладное и посмотрел на свои ботинки. Они были заляпаны грязью и в тот момент показались мне особенно безобразными. Еще глупее выглядело пальто с серым каракулевым воротником...
Брюсова скинула шубу, бросила ее на табурет с инкрустированной крышкой и резными изогнутыми ножками, улыбнулась, как улыбаются все актрисы на телеэкране, и говорит:
— Да проходите же, что ж вы остановились…
От смущения я бормочу:
— Мне неловко как-то, у меня заляпаны башмаки, наследить можно…
— А вы, — она говорит, — снимите их
и все. Не стесняйтесь, тут все свои…
Я, глупец, снял их, поставил в укромном местечке, подальше от вешалки, и остался в носках не совсем свежих. Запаха, конечно, они не издавали (у меня ноги не потеют), но вид их должен был вызывать омерзение. Не зная, куда повесить пальто, я огляделся и положил его на пол, рядом с ботинками,
и на нем пристроил шапку и шарфик.
В гостиной слышался негромкий оживленный разговор. Меня еще раз захлестнул стыд, я подавил его по привычке, глянул напоследок на свои ноги в грязных носках и пошел за ней.
Когда мы вошли, все, как по команде, смолкли и стали с каким-то неприлично-хамским любопытством разглядывать меня. Меня стала бить дрожь. Я всегда терялся в присутствии большого количества людей, особенно на собраниях, а тут сразу увидел в креслах, на диване много прекрасно одетых артистов, поэтов, музыкантов, кое-кто стоял и почти все — знакомые по экрану лица. С первого взгляда мне бросилась в глаза надменная генеральская физиономия Круглова, рядом сидели: аристократ с лаптевой дачи Славский, мрачный Шнегас, тонко-ироничный Листенгарт, страдающий от несовершенства мира поэт Покровский, красавец Липкин, тишайший мастер на все руки, аскет Тер-Захарьянц. Трое или четверо стояли. Лица их я знаю по кино, но фамилий не помню. Женщин среди присутствующих не было.
Брюсова вывела меня на середину комнаты. Не могу сказать точно, что я испытывал в тот момент. На меня уставились два десятка внимательных глаз, и унижение, стыд, почти отчаяние перемешались в моей голове, она стала почему-то пустой и легкой. Я опустил глаза. Прошла ужасная минута молчания, чуть ли не зловещей тишины, и вдруг все одновременно заулыбались. Но теперь я уже ясно видел весь позор моего положения.
Я стоял перед ними в старом засаленном костюме, под пиджаком — ядовито-зеленая фуфайка, из-под которой торчал воротник грязной рубахи, в помятых носках со съехавшими пятками, худой, небритый, а главное — в носках, хорошо еще не дырявых, и не мог не видеть, что все до единого были обуты, на всех блестящая, почти новая изящная обувь, дорогие костюмы-тройки, безупречные рубахи, а над всем этим великолепием холеные, сытые, серо-розовые рожи
с блестящими наркотическими глазами. Как сквозь сон слышу голос Брюсовой:
— Позвольте вам представить Стрижакова Вадима Петровича, он работает в каком-то издательстве корректором.
Вся унизительная тошнотворность моего вида усугублялась для меня тем, что я смотрел на себя их глазами, я видел себя со стороны и все замечал. У меня пересохло во рту. Помнится, на низком столике вперемежку с коньяком и шампанским стояли и бутылки с минеральной водой, но подойти, налить воду и утолить жажду для меня было то же самое, что броситься на пулемет. А я, ты знаешь, далеко не герой, чтобы не сказать трус. Никогда не забуду их улыбок, так в кино улыбаются сильные, здоровые, самоуверенные злодеи, когда видят перед собой ничтожество, полу раздавленного гаденыша.
— А что вы корректируете, позвольте вас спросить?
Ко мне, похабно виляя задом, с невыразимо гнусной ухмылкой направлялся Липкин, забавно выставив вперед горбоносое лицо, придав своим движениям подобие утиной походки.
— Так, так, значит корректор. А не хочет ли выпить чего-нибудь господин корректор?
Он подошел ко мне, остановился примерно в двух шагах, изобразил еще более смешную гримасу и, встав на цыпочки, продолжил:
— Вы, главное дело, не смущайтесь, господин корректор…
Я посмотрел на Брюсову, видимо, инстинктивно ища у нее защиты. Она по-преж¬нему улыбалась, но, когда наши взгляды встретились, отвела глаза и отошла в сторону. Разыгрывалась театральная сценка, я не знал, как защитить себя от этого хама, чувствуя, что он уже тащит меня под руку к столику. Остальные продолжали молча наблюдать. У большинства улыбка сползла с лиц, Круглов набычился и поджал губы, кто-то негромко сказал:
— Налей ему побольше, иначе он не очухается.
Липкин не унимался:
— Конечно, конечно, нальем господину корректору под завязочку. Надо же в конце концов привести человека в чувство. Не дай Бог, еще лопнет от гордости. Фу, какая гадость, если господин корректор здесь, на ковре, лопнет неважно от чего. Наташенька, вы представляете?..
Брюсова натянуто улыбнулась и ничего не ответила. Липкин налил полный фужер коньяку, смешно примеряясь сначала к рюмке, потом к стакану, графину, поглядывая на меня, словно спрашивая, куда наливать. С той же ухмылкой, склонившись в холуйском полупоклоне, он протянул его мне со словами “милости просим”.
— Я не буду пить, — выдавил я кое-как из пересохшей глотки.
— Позвольте, почему? Обижаешь, старик, обижаешь. Так, брат, нельзя! Мы не плохого тебе хотим. Ну, сделай нам одолжение...
— Я не буду пить с вами, — повторил я немного тверже и закашлялся, не то притворно, не то от волнения, не знаю, но кашель прозвучал отвратительно. Брюсова, глянув в мою сторону, жестом показала Липкину, мол, пора прекратить эту комедию и отошла к окну в ожидании скорой развязки.
— Натали, кого ты привела? Мы так не договаривались! Это ж чурбан какой-то! Отказывается выпить... Знаем мы этих байронов из подворотни. Вы посмотрите, посмотрите на этого лорда!
Смерив меня с головы до ног, он, склонив голову набок, долго разглядывал мои ноги, придав лицу идиотское выражение.
С места поднялся Листенгарт, на ходу поправляя мизинцем очки. Получилось изящно и интеллигентно.
— Вы, Гриша, не умеете говорить с народом. Это ваш недостаток, Гриша! Вы его со временем преодолеете. Я тоже когда-то был молод, как вы, и тоже не умел. Народ у нас, хоть и пьяный, но гордый… в глубине души.
Похлопав меня по спине, он взял у Липкина фужер и уставился на меня серыми, пучеглазыми глазами, как на насекомое.
С дивана раздался негромкий голос поэта милостью Божьей Покровского:
— А может кор-ректоры не пьют коньяк?
— Корректоры пьют все, — из угла мрачно произнес Шнегас.
— Чего вы с ним цацкаетесь, — поставленным тенорком пропищал кто-то из молодых, явно желая подыграть и показать знаменитостям, что он тоже не лыком шит. — Гоните его, он же нам вечер испакостит!
— Молодой человек, — невозмутимо продолжал Листенгарт, — ведите себя прилично. Вы тоже по молодости не умеете говорить с народом.
— Давайте попросим Вадима Петровича спеть нам чего-нибудь. Возможно, он предпочитает не пить, а петь.
Я узнал голос, тихий, с хрипотцой, голос Тер-Захарьянца, и посмотрел в его сторону. Он обращался только к Круглову и Славскому. Все они сидели рядом. Те промолчали, им становилось скучно.
— Насколько я понимаю, — гнул свое Листенгарт, — вы, голубчик, коли отказываетесь говорить, пить и петь, то логично будет предположить, что вы откажетесь и танцевать. К тому ж, гм, вы, кажется, не прихватили с собой пуанты?
Он покосился, придерживая указательным пальцем очки, на мои ноги, чем вызвал дружный смех. Дождавшись тишины, он придал своему голосу еще больше яду:
— В таком случае будем логичны до конца. Дело в том, что ваше присутствие среди нас становится… как бы сие выразить поделикатней? Как бы становится подозрительным. Нашел! Гриша, скажи, разве я не логичен?
— Как сама логика, — поддакнул тот.
Непристойность моего положения, стыд, когда я готов был сквозь землю провалиться, отошли куда-то, рассеялись, и я, невольно прислушиваясь к их разговору, неожиданно успокоился. Действительно, мастера, эти чертовы лицедеи, разыграли импровизированную сценку, сделали это с блеском, а я, дурак, как обычно перед телевизором, поддался их артистическому обаянию и на какое-то время забыл, что все происходит со мной, что я — мишень для их плоских, в сущности, острот, что они потешаются и издеваются надо мной, что, может быть, Липкин и Брюсова заключили пари, посмеет ли она привести с улицы первого попавшегося ханыгу... Не знаю, как было на самом деле, но то, что произошло дальше, я не ожидал никак. Я кожей чувствовал, что раскрывать рта мне нельзя, иначе немедленно посыплется град насмешек. Все они вошли в роль и сделают все, чтобы раздавить меня окончательно. К тому же мне показалось, что Листенгарт догадался о моем страхе и плотской влюбленности в знаменитую актрису, и я неожиданно для самого себя брякнул:
— Как вам не стыдно?!
Мгновенно изменившись в лице, ко мне подбежал Липкин:
— А ну повтори, что ты сказал! Ты кого стыдишь, ублюдок! Тебя пригласили, как человека, налили, как человеку, а ты, свинья, позволяешь себе оскорблять хозяйку дома и нас, которым ты в подметки... ногтя, то бишь, ногтей наших не стоишь.
Весь его вид, не на шутку разъяренная
и покрасневшая рожа выражали одно желание — немедленно избить меня, что, кстати, он легко мог сделать, учитывая разницу в наших комплекциях и положениях. Увы, Сергей, я стоял в этих проклятых носках перед здоровенным, пышущим здоровьем и силой человеком, которого знает вся страна, и готов был заплакать. Хотелось сбежать, но я не знал, как это сделать, и продолжал стоять на месте и видел, видел, как некоторые из присутствующих опустили глаза, другие презрительно ухмыляются, а Брюсова разглядывает меня с каким-то странным холодным любопытством. Так обычно смотрят психиатры на бесноватых больных.
— Выбрось его за дверь, — раздался голос Круглова, — а не сможешь, я тебе помогу.
Через мгновение я почувствовал, как сильные руки схватили меня за шиворот, почти поднимая над полом, и потащили в переднюю…
…Опомнился я на лестничной клетке. Я стоял в носках на холодных кафельных плитках. Рядом в беспорядке валялись пальто, шарф и шапка. Про ботинки Липкин, видимо, забыл, не исключено, что и побрезговал прикасаться к ним, полагая, что у меня не хватит наглости или смелости вернуться за ними. Идти домой в носках
я не мог. На улице мокрый снег, да и в метро меня не пустили бы…
Ноги озябли, и я, преодолев страх, позвонил. За дверью раздался теплый мелодичный звон и я почему-то с нежностью к нему прислушался. Открыла Брюсова. Сначала она с веселым изумлением посмотрела на меня и, заметив, что я стою в носках, глазами показала на ботинки. Там, в глубине теплой квартиры, слышался смех и оживленные голоса.
Будь проклят этот мир! Будь проклято мое долготерпенье. Завтра я иду к врачу. Надо думать, меня ждет больница, и надолго.
Обнимаю тебя,
твой  В. Стрижаков
_____________________________________
*СХОДСТВО С РЕАЛЬНЫМИ ЛИЦАМИ И СОБЫТИЯМИ
ЯВЛЯЕТСЯ СЛУЧАЙНЫМ.
                1982Г.
               


Рецензии