Ихтис

... но из реки показалась рыба
и хотела поглотить юношу.
Тогда Ангел сказал: возьми эту
рыбу. И юноша схватил
рыбу и вытащил на землю.
И сказал ему Ангел: разрежь
рыбу, возьми сердце, печень и желчь
и сбереги их…
Книга Товита, глава VI, 3-6

И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне еще когда-нибудь приснится,
И повторится все, и все довоплотится,
И вам приснится все, что видел я во сне

Там, в стороне от нас, от мира в стороне
Волна идет вослед волне о берег биться,
А на волне звезда, и человек, и птица,
И явь, и сны, и смерть – волна вослед волне…
А. Тарковский, 1974


… Феня, скиня-ка с себя мокрое,- произнесла со стоном большая грузная женщина,- скиня, говорю, а то озяблася вся. Ну, что стоишь вылупилась? Подумаешь, кровь человеческая – эка невидаль! У нас тут ею каждое брёвнышко пропитано. Лучше ещё одно ведёрко с водой тащи да шибче поспевай, а то убраться Иона Савич ещё до повечерья велели. Глянь на стенку, дура, вона вся кровью обрызгана. Вот беда-то, боюсь, скоро не управимся, да ребяток покличь, чай, покойничка сами не стянем. Во-во и голову подобрать надось, отчего ж ей бедной в углу валяться. Вот дура ты, девка, ей богу, дура: с колокольню вымахала, а напужалася, будто нежить какую увидала. Да не укусит она тебя, ты не гляди, что глазища повытаращились, покровцем покрой, да вон из хаты снеси. Иона Савич, пока голову отрезали, аж сомлели весь. А сколько с упокойником мороки вышло, пока жив ещё был. Бежать решился, да куда бежать-то, морозы ночью великие стоят. Ино лето было б, а то зима упёртая, словно баба на торгу, уступить не хочет. Так вот сбёг бедненький, пять вёрст тащился, покуда ночь не настигла, из сил выбился, ноги ослабли, вовсе не движутся, волки по следу рыщут, разъесть его хочут. А под что бежать-то было? Пал он в яму в пролеске, будто во хмелю, и до близко к полуночи лежал. Мужики его нашли почти мёртвого, на деревню сволокли. Полчаса не дышал, потом кровью как рыгнёт, и жажда великая у него народилась. А маялся как перед смертью сердешный! Небось, стращала она его, скалилась, адом в лицо дышала, а он весь избился, исцарапался, зверем раненым выл. А как Иона Савич ножом сердце его прободил, так тот и затих во мгновение. Ионушка-то наш давеча больно тужен был, говорил: «Не принимает Господь нашу жертву, гласа не подаёт. Опять, видно, ошиблися и сколько уж народу порешили, и места хоронить нету»…
Наступившая ночь была такая же, как и всегда. Цветочный эфир подушки, уютные объятия раковинной створки одеяла – всё приятно увлекло, согрело, расслабило. Зёрна блаженной неги ожили, затрепетали в холодной почве уставших ступней, дали всходы, которые цепким плющом поползли вверх по ногам, оплели голени, колени, бёдра, скрестившись на животе, охватили талию, снова скрестились на груди и двинулись к тяжёлой, пьяной голове. Вот куда-то пронеслись кричащие суетные карлики взбалмошных мыслей, из бездонно-чёрных колодцев сомкнутых век выплыли цветные круги, очертания старинных зданий, гигантские автомобили, которые швырялись обрывками грязной ругани, плевались в прохожих, насиловали испуганных полицейских. Калейдоскоп сознания начал своё медленное вращение, жонглируя событиями и осколками лиц, виденными в течение дня. Все они что-то выражали, были озабочены, грустили, надрывно смеялись и вновь рассыпались на тысячи новых кусков, образуя при ближайшем рассмотрении россыпи деликатесных десертных блюд. На блюдце с узорно-золотой окантовкой восседала королевская чашка, полная раздражённо брюзжащего шоколада. Корзиночка из хрустящего теста, наполненная мякотью яблок и манго, нежилась на ложе сливовой тарелки, покрытой гротескным рисунком, и отпускала непристойности в сторону сахарной розы цвета мальвы, намекая на возможность их однополой связи. Плоская тарелка из лиможского фарфора превратилась в великосветский будуар, где жирное заварное пирожное было осмеяно карамельными медальками с профилем юной маркизы. Но вот что-то величественное и властное спугнуло эту ленивую толпу сладких вельмож. Неизъяснимо визжа, оставляя липкие следы, теряя куски своих кремовых тел, они расползлись в зияющие повсюду щели.
 Впереди была дорога или скорее разъезженная лесная колея, уходящая в непролазную чащу. Вековые сосны благоухали горькой сыростью мха, берилловой глиной облепившего их стволы. Откуда-то послышался колокольный звон, как бы предварявший начало дождя, но, вместо капель дождя, с неба посыпалась золотая, звонкая пыль, постепенно вызолотившая и тем самым умертвившая окружающий ландшафт. Лесная колея превратилась в ленту грубо рубленого этнического узора, окрашенного кровью заунывной гортанной песни. Всё исчезло, затаилось, пока из небытия не возник чёрный обсидиан отрешённых мрачных лиц, вымазанных  бликами факела, пылающего на корме деревянного корабля. Тяжёлая аттическая трирема, ощетинившаяся десятками вёсел, неспешно выходила из бухты. Позади осталась вечереющая горная долина, обрызганная по склонам молоком овечьих стад, грустное журчание пастушичьих дудок у жертвенных костров, пологий берег, беременный крепостью, застывший в зверином зраке своих бойниц. Всё исчезло, померкло, поглощённое тьмой, и только серебряные пластины, коими были инкрустированы костлявые катапульты, охранявшие бухту, ещё долго роняли в прибрежные воды монеты своего воинственного блеска. По причине полнейшего штиля парус лежал в тугом свитке, и движение происходило с помощью большого числа чернокожих гребцов, расположенных в три этажа. На палубе спереди и сзади располагались особо отгороженные надстройки, отделанные чеканной медью, предназначенные для шкипера и вахтенных. Нос корабля оканчивался загнутым птичьим клювом, что придавало ему вид  мифической морской химеры, только что проглотившей гемму солнца, изваянную из кроваво-красной яшмы заката. За гранью  необозримого пространства простиралась манящая даль, подёрнутая чернильной патиной ночи. Мощная неуклюжая плоть триремы неприкаянным пилигримом влачилась над бездной, втыкая в её вскипающую пенную  синь лопатообразные костыли вёсел. Только сейчас становилось ясно, как человек всегда был слаб перед стихией, перед её предвечной незыблемостью, плодовитостью. Она была так смертоносно прекрасна, что даже чрево корабля, до отказа набитое людьми и пыльным хламом их судеб, не могло обещать безопасности перед соблазном быть раздавленным в объятьях бури. Шитые по бархату неба звёзды служили мореходам путеводной картой, а суеверные египтянки, замотанные в грубые домотканые покрывала, вычисляли по ним дни зачатия. Подобно Ноевому ковчегу, корабль изобиловал разным людом. Однако, никто из мужчин не смел смотреть в сторону кучки смуглых дочерей Египта, веруя в силу их колдовских чар. Черноокие ассирийцы, бороды которых были заплетены в змеевидные, тугие косицы, а запястья перехвачены многочисленными браслетами, рассказывали притихшим соплеменникам о том, что египетские ведьмы похищают сердца покойников. Не раз, призывая имя милосердной Иштар, они шёпотом повествовали, как, соблазнив мужчину, ведьма может одарить его невиданными ласками, ибо тело её столь же шелковисто, как раскалённый песок Аравийской пустыни в полдень, а на лобке вместо девственных волос растут лилии. Во время соития, когда мужчина достигает высшего наслаждения, и его бессмертная душа слышит бряцание райских струн, женщина убивает его ритуальным ножом, сдирает кожу с лица, отрезает жезл страсти и приносит их на алтарь демона Нехебкау, стерегущего врата дуата. Он же, досыта насытившись приношениями,  щедрый во хмелю, наделяет своих жриц даром предвиденья.
 Страшен был вид смоляных гребцов догонов. При каждом движении вёсел их огромные спины раздувались капюшоном кобры, приготовившейся к атаке. Во время краткого отдыха они затягивали надрывную, как крик ночной птицы, песню о боге-шакале, плывущем на куске материнской плаценты в поисках женской души. Они пели о мирах хвостатых и рогатых людей, о красоте их точёных лиц, убивающей цвета и ароматы земного мира. Тела догонов были обезображены магическими татуировками, порезами, сквозными дырами на мышцах груди. Когда-то в пору ранней юности они подверглись священным инициациям. Подвешенных вниз головой их прошивали верёвками, к концам которых прикрепляли бычьи головы. В таком состоянии инициируемых раскручивали вокруг своей оси, пока тело не обретало почти мертвецкую мягкость. Далее их помещали во чрево гигантского водяного чудовища, выдолбленного из дерева, и держали в голоде и темноте много дней, пока жрец не открывал им тайны мироздания и красоты смерти, несущей пробуждение  в вечность…
Острая спица телефонного звонка победоносно нанизалась на тягостный сон, ворвавшись в предутреннее беспамятство парижской квартиры. Настойчивая десяти сосковая трубка выплеснула ещё несколько раздражённых зуммеров, но, будучи невостребованной, оцепенела. Её испуганный вопль резкой световой вспышкой ворвался в спящего человека, заставив его мгновенно очнуться. Из тех немногих приятных событий, что дарует человеку жизнь, проснуться в 16ом округе Парижа является прекраснейшим, особенно, если это не подворотня или каморка на чердаке, а добротный фешенебельный дом, выстроенный в 30-ые годы неподалёку от Булонского леса. Небрежная роскошь квартиры как нельзя лучше свидетельствовала о своём хозяине. Неравные по родовитости, но всё же бесконечно изысканные сочетания витиеватой дороговизны антиквариата и богато декорированных золотом аксессуаров, старинных и современных полотен придавали буржуазному логову вид элитной галереи. Полноправного владельца этой пещеры богемного хаоса звали Граф. Нет, это было не прозвище, а его вполне реальный аристократический титул, характерно оттенявший сущность человека и ёмко заменявший ему в среде друзей имя и фамилию. Такая замена приятно льстила ему как человеку тонкой организации, изменчивой лунной натуры, нежной влюблённости в себя и безрассудной щедрости, вызванной скорее фатальной неуверенностью, чем добросердечием.
Граф родился в Париже от русской эмигрантки и итальянца. Ещё была жива его мать, жившая на Сен-Жермен-де-Пре неподалёку от знаменитого кафе «Дю-Маго». Здесь за стаканчиком аперитива любил сидеть Сартр и другие известные интеллектуалы, а мама часто захаживала сюда, чтобы выпить чашечку кофе с «Гранмарньером». Девические годы мать провела в России, живя в полной нищете и голоде. Два её брата бесследно исчезли, будучи высланными в Казахстан, ей же чудом удалось избежать ареста. Вся её семья в своё время носила графские титулы, была приближена ко двору Его Величества, изнежена милостями и богатством. Однако мама хорошо помнила лишь период, когда жалкие остатки её родственников, не успевших бежать за границу после революции, тайком варили мыло и обменивали его на гнилую еду. Многих сожрал голод, иные покончили с собой, не выдержав судьбы и унижений, ей же удалось эмигрировать за границу. Через несколько лет мытарств, пройдя концентрационные лагеря, она попала в Италию, где вышла замуж за итальянского аристократа, ставшего впоследствии отцом Графа. Он хорошо знал историю их знакомства, когда мать, строгая и элегантная, пришла устраиваться на работу в госпиталь и познакомилась там с галантным молодым человеком. Отец являл собой личность крайне неординарную. Лёгкий напиток его души был настоян на почти буддийской безмятежности, пламенности, столь быстро гаснущей, как и возгорающейся, индифферентности к любой форме религии. Он любил красиво жить и не менее красиво бояться нищеты как самого губительного поветрия. В молодости его отличала особо утончённая привлекательность…
Проснувшись, Граф так и не понял, почему ему вспомнились родители и, желая позвонить матери, слез со своего размётанного барского ложа. Внезапно ему вспомнился только что виденный сон, и неприятный колючий комок прокатился по позвоночнику. Граф вообще был неравнодушен к снам и потому часто записывал виденное им или просто философствовал. Его болезненно волновали образы, навещающие спящий разум. Покопавшись в бумагах, горой сваленных у кровати, он вытянул теснённую кожаную тетрадь и отыскал недавно начертанное им коротенькое эссе о снах:
«В предутренние часы, когда траурное кружево вдовьей мантильи ночи уже не способно растрогать поникший мир, так неблагородно дремлющий на пышных похоронах мрака, наступает время ярких сновидений. Это не просто фаза глубокого забвения, нашёптанная в исповедальне подсознания, и не галерея тайных человеческих фобий, вызывающая неподдельный восторг у психиатрии, это иная, вполне отчётливая реальность. Разум человека бывает потрясающе двуличен, мечась между кухней жены и постелью любовницы. Жена – это его серая обыденность, замешанная на кислом деревенском тесте рутинной работы и сопливых детях. Любовницей же является мир его снов, где он способен получить то, что недостижимо наяву. Так, какой-нибудь интеллигент-неудачник видит себя во сне среди роскоши и раболепства в замках избранности и мессианства, а невостребованная проповедница нравственности жадно растирает на воспалённой груди расплавленный жемчуг мужских тел. Здесь, пожалуй, бесполезно самобичевание или молитвы от осквернения Святого Василия, так как сон выявляет истинную сущность человеческой души, природу её желаний. В разное время суток сны облекаются в разную одежду. Подобно священнику, начинающему богослужение Великой Субботы в чёрных ризах, а оканчивающему в белых, так и сон имеет дневное и ночное одеяние. Дневное – муторное, скоротечное, испивающее из предзакатного солнца головную боль, ночное же – глубокое, пугающе провидческое, символистское. Ночь наделяет своим бесценным даром не только творчески незаурядных личностей, но и обычных людей, влача за своим мистическим эфемерным телом павлиний хвост предчувствий, ароматов, эротических ощущений, ещё более предвзятых, более ожесточённых, чем они есть в реальной жизни. Сон выражает свободную деятельную энергию, метаморфически преображающую то, что по сути убого, придающую целостность тому, что растерзанно, наделяющую царским достоинством рабское, святотатственное, бесчинствующее в пороке. О, как жаждет подобного пиршества опоённое аскезой условностей сознание. Оно взмывает и низвергается, превращается в высокородную гетеру или неистовую вакханку – участницу оргиастических игр, разнузданно противоестествует в любовных связях, инцесте и ещё многом, чего не приемлет нравственная явь. Но случается, что из пучины болезненного бреда задавленных инстинктов неожиданно произрастают сны священные, спутанные религиозным шёлком тончайших предзнаменований. Они могут блуждать меж бледных теней прошлого или, притаившись у купальни, подглядывать, как обнажается будущее. Такие откровения заставляют человека плакать, восторгаться, а иногда, до поры до времени, оставаться равнодушным к увиденному».
Здесь запись прервалась. Граф не совсем понимал, в порыве чего им были начертаны эти туманные рассуждения. Он вообще был подвержен резким перепадам восприятия мистики жизни. Окунаясь, то в оголтелый атеизм, то в старушечьи суеверия, то в стройные витийства византийского богословия. Сейчас ему было не по себе, так как состояния, порождённые сном, не укладывались в чудесно инкрустированный саркофаг его представлений. Вся сложная противоречивая религиозность внезапно превратилась в толпу напомаженных придворных у трона того, кто не был вмещаем ни в одну богословскую оправу. Граф недовольно поморщился и пренебрежительно швырнул тетрадь на столик красного дерева. Обнажённые ноги беспомощно сползли на пол и пустились на поиски тапочек, но запнулись, споткнувшись о недопитую бутылку бордо, стоявшую у кровати.
«Боже, как я бездарно провёл вечер», - подумал Граф. Продолжительная, парализующая волю депрессия вот уже много дней не выпускала его из своих затхлых больничных лабиринтов. Вечером она напевала ему колыбельные о смерти, гремела покойницкими каталками, а утром ворожила на его желаниях, вытравливая по ним перевёрнутые руны неудачи и безнадёжности. Горячая ванна, служившая ранее хорошим лекарством, теперь вызывала у него омерзительно расслабленное состояние. Как-то Граф поклялся себе не употреблять спиртного во время депрессии, но сейчас сорвался. Он решил напиться, но получилось у него это всё как-то манерно, так как дешёвых напитков он не выносил. В порыве своего порочного желания он откупорил не совсем подходящую для этого бутылку бордо «Sant-Emilion» и отпил прямо из горлышка, при этом поправ все морально-этические правила употребления этого напитка. Граф сегодня был намеренно холоден к его тонко нюансированному ветреному атлантическому аромату. Он даже не составил себе труда плеснуть пьянящую драгоценность в хрустальный тюльпан бокала, чтобы соблюсти хоть малейшую пристойность пития. Самое страшное, что ему было приятно язвить и злословить правилам, отхлёбывать, словно пиво, то, что пьют во время философских бесед или причащаются во время романтических свиданий. Он мог, чёрт возьми, если бы хотел, даже вылить в раковину то, что с таким благоговением пил король Британии Генрих Плантагенет во время свадебного пира с принцессой Алиеноре Аквитанской. В общем, Граф окончательно утвердился в мысли, что совершенно опустился, пал, деградировал, пренебрёг даром гурмана наслаждаться неисчерпаемыми вкусами жизни. «Точно так же бывает и с женщиной, - обречённо подумал он, – когда нестерпимо надоедает интеллектуальная игра, эротическая подоплёка поступков, когда смерть как не хочется доказывать свою добродетельность, духовность, блистать светским лоском, а просто взять и отыметь её грубо и однообразно». От этих мыслей на душе Графа стало ещё грустней, и он сделал внушительный глоток из бутылки.
За окном мотался, прося подаяние у грязных автомобилей, завёрнутый в лохмотья нищенской промозглости дождь. Осень заняла своё поварское место у октябрьского очага, щедро посыпав серое варево города, с воткнутой в него ложкой Эйфелевой башни, пряными специями, приготовленными из пожухших листьев, шегутящейся маскарадной толпы на блошиных рынках, непроницаемого уныния старинных кладбищ. Жуткое одиночество и тоска приобретали всё новые и новые оттенки, наполняя опустевшую душу Графа. Набросив на себя халат, он долго расхаживал по комнатам, тупо рассматривал нефритово-мальвовые стены, сплошь увешенные картинами Лентулова, Фалька, Бенуа, наскальными инсталяциями Трейлора и тушевыми рисунками Каканиаса. Большой любитель эстетских мелочей и сложно составленных цветочных букетов он был глубоко несчастен среди своего рая ленивой мечтательности, сотворённого им во имя бегства от за оконной действительности. Графу до отвращения претило всё то, чем жили окружающие: их маленькие панихидные радости в семейных усыпальницах, амбициозная возня вокруг искусства, восторг, который производила на них вопиющая бездарность, убогие, снедаемые комплексами личности, проповедующие империю мещанского быта и серости. Эти твари вторгались в его идеальную жизнь, в его небесное царство, суматошно мотались по нему рыжими тараканами, засиживали, как свою любимую канализационную трубу, вползали в самые сокровенные уголки, чтобы, понуждаемые инстинктом, плодиться, плодиться, плодиться. Они даже не задумывались, что в этой трубе бурлили не человеческие нечистоты, а ревела огненным потоком его жизнь, непонятая, странная, недостижимая, а значит и ненавидимая ими. Граф периодически стряхивал этот народец, но он опять возникал из подворотен и мусорных корзин, неся заразу своего плебейства. Что может спасти от уныния? Алкоголь? Книги? Романы с женщинами? Но всё это уже было: и позорное пьянство в сомнительных компаниях, и лживый театр книг, и замочные скважины женских влагалищ, через которые виделось только то, что хотелось видеть. Граф чувствовал, что он был создан для чего-то большего, значительного, не вкладываемого в ножны обычного мужского довольства. Да, он не пренебрегал ничем: собирал искусство, углублялся в религии, страстно любил, но лишь для того, чтобы вытягивать из парчи своих увлечений золотые нити и ткать из них свои гобелены.
Граф вышел из квартиры и был немедленно проглочен шамкающей пудреницей одноместного лифта, пропахшего душной прелестью увядающего женского тела. Надавив на старчески сморщенный сосок кнопки, он сполз, влекомый радикулитным реверансом деревянной кабины, в пурпурный холл бельэтажа. Здесь носок его сияющего ботинка споткнулся о пыльную ковровую дорожку, декорированную необузданными арабесками и цветущими ветвями в стиле Людовика XV. Любезно поприветствовав вышколенного консьержа с отвратительно зубастой холопской улыбкой, он придержал массивную резную дверь подъезда, пропустив вперёд себя на улицу хромого нервного профессора – фанатичного коллекционера старинной автомобильной рухляди. Сегодня графу не хотелось брать свой подержанный «Ягуар», и потому неспешным шагом, размахивая тросточкой зонтика, он пустился к станции метро. Этим ненастным днём в его планы входило повидать своего давнего друга скульптора, живущего в солнечном луче улицы Шарантон, источаемом площадью Бастилия. Графу была симпатична эта некогда рабочая, а ныне разнузданная питейная музыкальная часть Парижа, легко нанизанная по самую рукоять на клинок Июльской колонны с золотым Гением Свободы. Графа забавлял наив батальных сцен Французской революции, изображённых на наземной стене станции метро, но он предпочитал выйти у Леонского вокзала и, уже неспешно озираясь, плестись по Рю-де-Леон до Бастилии. Непродолжительный путь лежал мимо ненавистного им «Новотеля», в холле которого он как-то ждал двенадцать часов подряд одну из своих загулявших возлюбленных, улочек, изъеденных турецким шашелем дешёвых гостиниц, где постояльцам всю ночь не дают спать хохот и призывные стуки проституток. Его умилял домашний уют китайских закусочных, скользкими студенистыми грибами прилипших к серым платановым пням старых зданий, витринная откровенность ресторанчиков, где амбициозные официанты разносили ледовые блюда с устрицами в дольках лимона, этнические магазинчики и их лысые продавцы, напитавшие свою субтильную женоподобную внешность всеми ароматами востока, салон эротических увеселений, скрывший за бархатными шторами заманчивую фетишистскую бижутерию. Притягательность этого квартала была инкрустирована не только колоритом улиц, но и наличием полуподвальной мастерской его друга скульптора на урбанистических задворках бетонного здания Новой оперы.
Стены мастерской, претенциозно увешанные трофеями из многохвостых плёток, наручников, кожаных масок, садо-мозахистских полотен, ассоциировались у Графа с темницей замка Шарантон, заключившего в своих казематах эстетскую жадность и одухотворённую похоть маркиза Де-Сада. Правду сказать, да и сам друг Графа чем-то напоминал образ опального «извращенца», который, выбившись из сил, кричал в тусклый катарактовый глаз тюремного окошка, что в Бастилии убивают патриотов. Это экзотическое обиталище творчества было лишь веной, кровеносным сосудом, но не душой квартала. Прежде всего, Графа влекла сюда сама площадь Бастилии, где пели, пили и танцевали круглый год. Святилища модной музыки стягивали сюда жрецов намарихуаненной цветной молодёжи в полосатых беретах, широченных штанах и магических татуировках. Агрессивный блеск подбитых на одно крыло чёрных воронов байкерских мотоциклов пугал добропорядочных граждан, романтичная парковая набережная Сены была утыкана мачтовыми зубочистками яхт и уставлена шикарными столовыми супниками трёхэтажных катеров, по-восточному кичащихся арабской вязью на фарфорово-белых боках.
 Обременённый своими мыслями Граф спустился в дурно пахнущую гремящую гортань метрополитена и занял место в вагоне. Рядом с ним пристроился турок, которому наличие галстука и золотых часов не помешало снять ботинок и смачно почесать грязную пятку. Его также не мало поразил полный пожилой мужчина в буклированном парике, алой женской юбке, жёлтом блузоне, накрашенный приторной помадой, растёртой по морщинистым отвислым щекам. Этот рыночный шут то и дело кидал на Графа томный интригующий взгляд своих масляных подведённых синим карандашом глаз. Вдоль по вагону протащился заросший, подобно шаману, ободранный клошар, потрясая вместо бубна кошельком с мелкой монетой. Толстая чернокожая тётка, похожая на жадного африканского божка плодородия в золотых амулетах, пожирала гамбургер, посыпая свои слоновьи, обтянутые лосинами ноги выпадающими из хищного рта кусочками еды. Где-то в углу испуганным зверьком притаился согбенный интеллигент. Он мрачно смотрел на своё скукоженное отражение в чёрном зеркале окна и остервенело чистил зубы зубной щёткой. Графа веселила вся сопутствующая ему сумасбродная публика, на фоне которой его тонкий профиль, шляпа и безукоризненное бежевое пальто выглядели не совсем адекватно, но ему было плевать, так как он не переносил повседневной функциональной одежды, а сочетание винной рубашки и кофейного шарфа от Ungaro представлялось ему вполне уместным и в этом трясущемся вагоне. Граф удовлетворённо закрыл глаза и на мгновение задремал.
Это было продолжение сна, виденного минувшей ночью. Сейчас его умиротворённые лаконичные тона гневно напряглись, омрачились вдохновенным трагизмом надгробных эпитафий. Клыкастые сгустки ледяного ветра голодными злыми псами вгрызались в беззащитную гладь моря, оставляли за собой рваные раны волн, раскидывали клочья пены, хлестали обнажённые тела гребцов плетями обжигающих брызг. Имперски величественная буря, предшествуемая злорадной музыкой бряцанья корабельных снастей и хоралами унисонного воя ветра, восходила на ступени своей тронной залы. Во вскипающих ужасом глазах мореходов она смогла затмить даже извечное сияние путеводных звёзд, выволакивая к подножию своего трона пленённых танцовщиц человеческой немощи. Древка изломанных вёсел, осколки винных сосудов, весь поседевший от соли корабельный скарб превратился ныне в смертоносные бумеранги, лезвеязыкие ножи, мачете и секиры, яростный свист которых напоминал суеверным догонам воинственные вопли своих богов. Корабль погибал. Граф видел себя стоящим среди предсмертной агонии орущих, мечущихся людей. Царапая лица, заламывая руки, стеная, они молили о спасении: кто греческих нереид, кто догонскую праматерь Наму, кто чудовищного бога вавилонян Апсу, а кто и безвидного безграничного аморфного, как пустыня Египта, Нуна. «Я видел! О боги, не дайте мне солгать! Я видел: это был ты! - Сипел сорвавшимся голосом обезображенный гримасой безумия шкипер. Ребристые канаты его дрожащих, липких от крови пальцев оплели горло Графа. – Я видел, это ты перевернул матросские миски вверх дном, чтобы накликать на наши головы шторм». Он задыхался и кашлял,  плюясь в лицо Графа солёной водой, а его сильная рука в рыбацкой сети надутых вен с ещё большим остервенением впивалась в горло Графа, оставляя на краю его скулы кровавую вмятую печать серебряного перстня, надетого на сбитую фалангу указательного пальца…
- Мсье, мсье, извините, что с Вами? – Граф открыл мутные непонимающие глаза и уставился на чернокожую толстушку, трясущую его за плечо. – Мсье, Вам плохо? Вы, кажется, потеряли сознание. Почему Вы так бледны?
- Нет, спасибо, всё хорошо, - вымолвил Граф. - Я, наверно, просто задремал и увидел ужасный сон. Знаете, когда переутомишься, может привидеться всякая дрянь.
Он оторвался взглядом от простодушного сочувствующего лица женщины и неожиданно обнаружил на себе восторженное внимание незнакомого человека. Это был невысокий коренастый мужичок, с виду напоминающий парижского бездомного. Явно, что он не относился к французам. Обскубанный куст бороды, длинные сальные волосы, небрежно всунутые за воротник рубахи. «Да, он очень похож на русского», -  подумал Граф. Колодезный журавль горбатого, почти иконописного носа, болотца глаз, подёрнутые ряской мнимой зелёной отрешённости, красно-шерстяное веретено рта – всё это наделяло его какой-то особой, свойственной только русским одухотворённостью. «Практически каждый, принадлежащий к этой нации, - думал Граф, - обладает загадочным внутренним огнём, вокруг которого лесуны, водяницы, огняны и другие славянские демоны непредсказуемых идей устраивают своё весёлое тризнище». Граф обычно не обращал внимания и не выражал ни малейшего сочувствия нищим эмигрантам из России, населявшим ночлежку на площади Толбиак, в 20-ом округе и других убогих и небезопасных кварталах города. Но сейчас какая-то внутренняя сила влекла его заговорить с этим человеком. Возможно, он окажется полусумасшедшим художником, зарабатывающим на жизнь рисованием дилетантских портретов самодовольных туристов на Монмартре, а, может, непризнанным поэтом, заливающим свою экспрессивную гениальность дешёвым «клошарским» вином  из коробки. Граф много раз видел таких заросших, грязных людей, приворовывающих на вокзалах, трущихся в очередях за бесплатной едой у белых грузовичков «Доброго Сердца». В любом случае стоявший перед ним человек не был опустившимся пьяницей. В нём чувствовалась воля и не сломленный бесцельностью существования таинственный русский дух. Нащупав в кармане смятый розовый фантик сто франковой бумажки, он встал и сделал шаг навстречу мужчине, при этом сказав по-французски: «Prenez un peu de argent». Но мужика перекосила тревога. Он съёжился и резко подался назад, прячась за высокую, мужеподобную француженку в полувоенной многокарманной куртке. «Да, не бойтесь Вы, я хотел дать Вам немного денег», - смущённо произнёс Граф по-русски, обходя пулемётный дот невозмутимой дамы. Через мгновение в вагон ворвался свет и гомон станции «Бланш», и резкая остановка, помешав выполнить задуманное, чуть не сшибла с ног потерявшего равновесие Графа. Он неуклюже ткнулся в стальное плечо дамы, ощутив продымленный сигарный аромат её военной куртки, виновато извинился на её презрительный мужененавистнический взгляд, какой бывает только у жертв насилия, но мужичка уже не было. Юркой птичкой он выпорхнул из вагона, затесавшись в вавилонском многолюдии станции. Поезд двинулся, а Граф так и остался стоять в полнейшем изумлении с зажатой в пальцах сто франковой бумажкой…
…В дверь постучались. На пороге стояла согбенная в три погибели, но сияющая, как оплавленная восковая свечка, старуха. Несмотря на весьма преклонные лета, она стремительно юркнула в дом, положив перед образами старообрядческий семипоклонный начал. «Боже милостивый, буде мне грешной. Создавый мя Господи и помилуй мя. Без числа согреших, Господи, помилуй и прости мя грешную»,- скороговоркой повторяла она, шамкая беззубым шепелявым ртом и истово крестясь двуперстно.
- Ну, вот и, слава Богу, наконец, добралась до тебя, Прасковья. Сколько собиралась, да всё недосуг был. Говорят, Иона Савич кудысь отъехали? Фенюха твоя наболтала, на Мащехином ключу с ней повстречалась. Она-то мне всю тайну твою повыпростала.
- Да, уехал он, - нехотя выдавила из себя Прасковья, стирая с повыщербленной столешницы остатки муки. – И вообще, Трофимовна, не тренди тут, а то голова и так без тебя пухлая. Не любопытствуй лучше, а то вон какой стыд давеча вышел, когда ты натрепалась про Даньку пастуха. Дескать, он до скотинки, как до бабы, охочь и хвосты им крутит. Помнишь, Данька тебя чуть оглоблей не пришиб, поганой шиншигой на тебя ругался. И поделом, Трофимовна, поделом.
- Я любопытная? Я - шиншига? – Взъярилась старуха. – Чего вы****ка Даньку слушаешь? А? Я давеча твою засциху Феньку видала, как она в лесу на оборышах полюбовничала.
- Трофимовна, успокойся, Богом молю, - жалобно попросила Прасковья.
- Ты глянь на неё, не успокоюся я, не успокоюся. Так ты ж, страмница окаянная, ещё Бога поминаешь. Загордилась, как поп кафедральный, что тебя Иона Савич харчи варить к себе взял? Помни: не спасёшься делами, но только верою, ведьма чёртова. Ой, прости, Господи, по твоей вине нечистого помянула. А на страшном суду за каждое слово станется. И всё из-за тебя, дура.
- Ну, ладно, охолони, - страдальчески застонала Прасковья, - прости, Христа ради. Не в охотку мне обижать тебя было, озлилася я малость, что трендеть на каждом угле станешь, как карман дырявый рубликами сыпать будешь, а народ-то у нас, сама знаешь, своебышный: что в его жернова попадёт, в муку смолет, не поколеблется. Так вот слушай. Как-то вечером Иона Савич постно потрапезовали и молитвы взалкали, всё, как полагается: поклоны с молитвой Иисусовой по сту ложили. Затем Иона повечерницу чести велели, а полуношницу, сказали, сам в келье отчитают. Лёг он, а сон в очи не лезет, как тать притаился где-то. Ну, встал он, сердешный, с одра своего, пасалтырь открыл, а буквицы его слушаться не хотят, с места своего снялись и бегают муравьями. Глядь, а вместо пятидесятого псалма покаянного посланьице из буквиц тех какое-то сложилось, будто перст Божий начертал, как Волтосару. Написано там было, что он, то есть Ионушка наш, от Бога избран кудысь ехать, искать кого-то. И не мудрено, что ему велели: боголюбец он у нас известный, адамантом среди верных слывёт. Вот во мгновение собрался да и в район поехал, говорит, знакомцы и чада духовные у него там есть. Говорит, деньгами на дорогу помогут. А один у него есть из старообрядцев, по нетовщине глухой ходил раньше. Его Иона сразу приветил, потому как свои его в общение не принимали. Жена у него молодая, детей рожать может, потому и не принимали. Он держался, в церкву районную никониянскую не ходил, молился перед крестом медным, нетовским, где в заглавьице Спас нерукотворный есть. А как с Ионой пообщался, сразу к нам перейти решился, говорит: «Не боюсь я крови человеческой вида, в ней ведь душа бессмертная проживает». Рассказывал, как в начале, когда только в район приехал, пару раз к попу местному ходил, да тот винопийцем оказался и жену его молодую облапать пытался.
- Во-во, - перебила рассказ Трофимовна, - и я об том же. В магазине я Полю – крылашанку ихнюю встретила, что шестопсалмие  и апостол в церкви читает. Да, как не знаешь её? Ну, та, что заговорами лечит. А мужику одному, говорят, даже страм немощный заговорила, что пониже пупа растёт. Так он уж её благодарил. Ну, что? Вспомнила? Так она мне про попа своего рассказывала, как он на Паску службу правил. Полуночницу отчитала, говорит, канон «Волною морскою»   - всё чин чином, пора уж заутреню начинать, а поп в алтаре молчит. Пономаря упросили, он песнь воскресную вместо попа сам трижды спел «Воскресение Твоё, Христе Спасе, ангели поют на небесех». Поп врата отверз на ход крёстный идти, да так и рухнул на солею, заснул сладенький, во хмелю был. Его пономарь обратно в алтарь за ноги втащил, сами всю заутреню беспоповским чином отпели. А тот, когда проспался, яйцы пасхальные в прихожан метать начал. Алкоголик, короче, страшный. Он, слышь, ребёнка пьяный крестил, как змий, спиртягой на всех дышал. В конце ребёночка того воцерковлять начал, в алтарь его занёс да там и свалился, заснул с ребёнком подмышкой. Мамка и папка крестные ясное дело напужались, слышат: ребёночек из алтаря хнычет. Отец осторожно вратницу иконостасную приоткрыл да ахнул: дрыхнет поп тот, а ребёнка, как бабу обнял. В общем, грех, да и только.
Прасковья замесила тесто, немного убралась на столе и, отерев натруженные пухлые руки о передник, присела к окну:
- Ну, что, Трофимовна, давай лучше, чем осуждением заниматься, житие какое-нибудь почитаем.
Она взяла кожаную толстую книгу с золотым тиснением по краям, с трудом открыла цепкие медные замки, напялила на конец носа перемотанные тряпочкой очки и начала читать по слогам: «Во едину же нощь бысть он во исступлении и виде видение, како кораблец потопляемый по морю меташеся и с волны великими сражахуся хотящу бо его сокрушити, и не разумеша корабельницы чесо ради возмутися море и по главам себя беяше и руцы воздвизаше бояху бо ся и в воду рухло своё из корабля мечаху. Беша же в корабли том языцы поганстии и вси к богам своим моляхуся и жертву приношаху да избавят их от потопления бурного…»
Дверь распахнулась и на пороге показалась раскрасневшаяся Феня:
- Мама, разреши мне с Тимофеем в район съездить.
Прасковья оторвалась от жития и внимательно посмотрела на дочь:
- Ну, ладно, иди, коли зовёт. Не забывайся с Тимофеем, а то до свадьбы ещё не выдержит да попортит тебя. Он хоть и верующий паренёк, да у мужиков-то одно на уме – до баб охота да чревоугодие. Ну, иди, иди да к вечеру возвращайся, дела у нас в моленной есть. Лампадки опять же оправить, воску с полу пососкребать, где накапали, да ещё к омуту Господню сходить. Иона Савич проведовать Избавителя нашего велел, хлебца ему артусного покрошить…
… Пройдя сквозь воротную арку, Граф оказался в небольшом дворике с обглоданным скелетом велосипеда и никогда не убираемой понурой пепельницей цветочной клумбы. Впереди притулилась грязно-белая покосившаяся  дверь с распятой на ней краткой запиской, размашисто начертанной по-русски: «сейчас буду». «Наверно, как обычно за вином побежал, - решил Граф. – Ну что ж, придётся ждать». Действительно, через несколько минут из старинного  аркового киота, вросшего в плоть облупленной серой стены, показался толстенький лысый человечек, несущий в каждой руке по три запылённые бутылки вина.
- Ой, Граф дорогой! – Восторженно завопил он, уже издалека увидев нежданного гостя.
- Привет, Владлен. Как поживаешь? Почему не звонил так долго? Я, честно говоря, очень скучал по твоей милой интеллектуальной болтовне о женщинах и искусстве. Искусстве, естественно, любить женщин. Ты, наверно, наваял много потрясающих композиций?
- Да, конечно, есть что-то новенькое. Кроме того, у меня там, - Владлен ткнул пальцем в запертую дверь мастерской, - спрятана одна чудеснейшая статуэтка, из Зимбабве приехала. Ну, знаешь, это где такие живописные холмы, каменные руины и золотые рудники самого царя Соломона. Ну, это всё мелочи, лирика, ведь главное – женщины, дикие, до безобразия суеверные, пахнущие сексом и гниющим крокодильим жиром. Ну, прямо настоящие служанки царицы Савской или наложницы Соломона. Так вот у меня здесь именно такая, совсем юная, а уже проститутка. Я её на улице  Барбес возле магазина «Тати» подобрал. Хорошая девчонка, сейчас увидишь. Как говорил, если не ошибаюсь, Лукреций:   
В зарослях леса влюблённых тела сочетались Венерой,
И сочетались притом или вследствие страсти взаимной,
Или насилию и сладострастию мужчин уступая,
Или за  плату  за  жёлуди, вишни морские и груши…

- Я уверен, - засмеялся Граф, - что сила твоего необузданного гения способна выточить из бездушного куска чёрной эбеновой пальмы думающее, чувствующее, любящее существо.
- О, да, да, - грустно согласился Владлен, запихивая ключ в скважину и верча им в разные стороны, - но я, к сожалению, не папа Карло. Любить она, конечно, может, но только, как агрессивная пантера своего самца. Они же с детства там, понимаешь, всякие ужасы переживали типа каких-нибудь женских инициаций. Ну, на приап садились или лесбийские танцы танцевали. Традиции у них там, видишь ли, дикие. Прогресса никакого, потому и рвут зубами сырое мясо да мужиков насилуют или пьяные на палках по деревне скачут и песни эротические поют. Потом ещё слышал, что матери их зверски избивают, а потом заставляют окровавленных между ног у них пролазить. А ты знаешь, Граф, я понял, что для них это не совсем плохо. Им ведь действительно что-то открывается, что никогда не постигнет белая цивилизованная женщина. Прямо, как догоны, которые в свисте бумеранга слышат голоса их божков родовых.
- Да, Владлен, ты как всегда в своём амплуа, - шутливо восхитился Граф.
- Я-то? – Переспросил художник. – А ведь мне только и нужно, что в животных страстях, как в молитве святой, вдохновенье питать. Проституция – это вовсе неплохо, есть в этом что-то жреческое. Кстати, римляне считали шлюхой только ту, которая деньги с мужиков не берёт, а та, что берёт, - вполне нравственная баба. Терпеть не могу француженок: все сплошь феминизмом заражены, культ естественности выдумали, а другие просто дуры – ни ума, ни вкуса, из-за тряпок реветь могут. Что с них взять? Только грубо пользовать да выбрасывать. Хочу сказать тебе, дорогой Граф, что слизать влагу истинной свободы можно только с изломанного экстазом чёрного женского тела, которое - лишь сад, насаженный вокруг их жадного до удовольствия цветка. Ты знаешь, для меня плоть – совершенное воплощение духа. Если тело уродливо, то какой там дух обитать может? Только злобный оголтелый инстинкт, дух же красивых тел – это тонкие болезненные предчувствия и высокие шаманские галлюцинации.
Они вошли в мастерскую, и Граф увидел обнажённую чернокожую красотку, возлежащую на рваном кожаном диване в красных, ужасно безвкусных туфлях.
- Bonjour, - нежно мяукнула она, смерив Графа своими хищными миндалевидными глазами навыкате.
- Ну, как она тебе? – Весело спросил Владлен. – Такая не испорченная городом, ни одного слова по-французски не знает. У них, знаешь, вообще принято ездить и деньги для своих мужиков проституцией зарабатывать.
- Да, она хороша, но не в моём вкусе, - безразлично ответил Граф. – Мне кажется, ты в силу  своей творческой неординарной натуры обоготворил её, а она всего лишь примитивная шлюшка из африканских трущоб.
- Ну, и что? Что? Даже если и обоготворил? – Заныл Владлен, ставя на стол бутылки. – Ты же знаешь девиз моего беспородного рабоче-крестьянского герба: «Мужчина должен быть художником, женщина - чёрной»
Тут он углубился в свои мысли и, что-то щебеча себе под нос, пошёл шерудить в кухонных ящиках, отыскивая вечно исчезающий штопор.
- Ах, вот он, гад! В мусорное ведро свалился. Ну ладно давай, Граф, поскорее винца выпьем, а то без него тоска. Правы всё-таки итальянцы, когда говорят, что Бог сотворил женщину, а потом раскаялся и сотворил вино.
Владлен судорожно захихикал и с особым сладострастием пронзил  пробку корявым штопором.
 - Да, Владюша, твоё винное копьё, пожалуй, уже никуда не годится, - сочувственно вымолвил Граф, указывая на штопор, - а ведь для тебя это главное оружие, при помощи которого ты добываешь себе вдохновение или обороняешься от депрессий. Не даром оно носит на себе следы сражений с разными пробками.
- Ты что, - обиделся Владлен, - намекаешь, что я – алкоголик? А я, между прочим, умею красиво и  вкусно пить.  Не тебе мне об этом рассказывать. Я, конечно, не аристократ, но вонзать штопор в пресыщенную плоть пробки, стерегущей доступ к царственно винной влаге, мне доставляет удовольствие.
- Ну что ты, прости, дорогой, - смутился Граф, - я хотел сказать вовсе не это.
- Это, это, не успокаивай меня. Мне ж известна твоя гнусная интеллигентская натура. Небось, натрепался уже всем, что Владюша спился. Хотя, может, это и так. Сам знаешь: я человек одинокий. Порой соитие с бокалом для меня все радости жизни заменяет, включая женщин. Я не могу и не хочу иметь детей и все такие могильные радости. Это, понимаешь, полнейший конец творчеству. А у меня, между прочим, после депрессий такой прекрасный отходняк бывает, что тебе и не понять. Ты-то привык терзаться, мучиться, с книжками возле камина сидеть, штыри разглядывать на предмет повешения себя, короче – типичный гнусный аристократический вонючий, как плешивая шуба старой маркизы, депресняк. Но мы, кажется, отвлеклись от вина и закуски. Ты знаешь, я всегда восхищался тем, как ел и пил Пикассо. Каждая баба привносила в его жизнь свои оригинальные вкусы. Подожди, дай, Бог, памяти… Как её? А, вот, вспомнил: Фернанда – первая его жена. Готовила ему всякое такое испанское, ну типа «рис в горшочке по-валенсийски». Правда, красиво звучит? А вот настоящая его жизнь только с Ольгой началась. Ну, сам понимаешь – наша девчонка, то есть до удовольствий охочая. Короче - «Вдова Клико», чёрная икра чуть ли не каждый день. Но всё равно долго не продержался, бросил её. А Жаклин – последняя жена его – француженка. Вижу по выражению твоего лица, что этим всё сказано. Сам знаешь: безвкусные завтраки – холодный кофе с молоком и несъедобное печенье. Ни малейшего вкуса к жизни. Терпеть не могу баб, которые не умеют готовить. В этом такая узость, бездарность  есть. Возьми мужика голого, брось его в постель. Ну и что? А вот если «приготовить» его, полить соусом изысканных поцелуев, поперчить коготками и зубками, да и сожрать с удовольствием, срыгнув напоследок. Кстати, Пикассо любил деревенскую пищу, а современную кухню считал убогой. Я-то, конечно, не Пикассо, но с француженкой тоже жил и все радости больничного вегетарианства и подросткового воздержания с нею вполне познал. Спасибо, от неё хоть одна польза была: женила меня на себе и во Францию вывезла, а то бы сгинул где-нибудь на вонючей ростовской кухне в сане поселкового оформителя. Я – человек простой, португальскую селёдочку обожаю и, естественно, «Бри», кажется, Пикассо в годы нищеты тоже обожал этот сыр. Представляю, что было бы, если бы приснопамятный Пикассо гусиную печёнку каким-нибудь «Мускадетом» запивал. Он бы, наверно, не был таким великим художником. Хотя, возьми меня, я гусиную печёнку столетними винами запивал, а ещё не прославился, хотя и гурман.  Вот я всё думаю, почему чёрных женщин люблю, а «блевотину» их национальную пить не могу. Пригласила меня как-то к себе одна семейка, чёрная, симпатичная, интеллигентная. Опять же дочурка у них ничего, девственница ещё. Глаза гигантские, дикие, носик ровненький, попка – всё, как полагается. Угощать какими-то блинами с мясом стали, а потом говорят так, с ухмылочкой: «Попробуй нашего национального». Ну,  притащили бурду серую жуткую в бидоне. Я чуть не блеванул. Всё впечатление от девчонки испортилось. Трудно, понимаешь, на свете жить с мышлением ассоциативным.  Пикассо, он же испанец был, толк в дамском коньяке знал. Я вот тоже его пил, «Мадерой» называется. Особенно хорош под осенний прохладный парижский вечерок, когда камин есть, и девчонка в ногах болтается. Помню, когда в России ещё жил, при художественном фонде работал. Так мы там «портвишок» часто кушали, а потом Ленина рисовали. Так разве сравнить ту отраву с испанским портвейном. Он же, как путана, опытный и развращённый мягкими десертными полутонами. Это, знаешь, как пожилые испанские шлюхи, которые ездили в Германию учить секретам любви студентов, так и этот портвейн: чем старше, тем искусней и развратней твой язык ласкать будет.
- Да, - внезапно оживился Граф, - я тоже «Херес» андалузийский пил.
- А, знаю, - значительным голосом произнёс Владлен, - этот можно отнести к «бегающим за монахами». Это, знаешь, особый вид проституции испанской. Про неё епископ и поэт Жуан Руин писал. Денег у духовенства много было, а из монастырей их не выпускали. Вот и лазили  жрицы любви к  ним, внося блеск светских удовольствий. Так и твоё андалузийское: в рот, как в монастырское окошко, лезет, а как на ложе языка попадёт, так такое устроит, что и дьяволу не снилось. Но, Граф, не серчай: сегодня будем пить «Бордо». А для него лучшее время – утро. Время дегустации в 11 часов утра начинается, а сейчас сколько? Это такое юное «Бордо», всего по 70 франков за бутылку. А я, представляешь, пил даже «Петрус» 1985 года.
 Владлен плеснул вино в грязные, залапанные краской стаканы. Граф сделал глоток.
- Да хорошее, молоденькое, - оценил он, - но я из бордоских «Сант-Эмильон» люблю.
- Стой, стой! – схватил его за руку Владлен. – А тост сказать забыли. Мы же должны пить за баб красивых, любовь и всё такое, чтобы этого побольше в жизни было.
Он резко развернулся к дивану с негритянкой, приподнял стакан, слегка кивнул и сказал:
- За тебя, дура, – потом добавил, - Ей наливать не будем, всё равно ничего не понимает и кроме своего тошнотворного африканского кумыса ничего не пила, хотя, может, сутенёры её какой-нибудь сладкой гадостью в баре и угощали. Я, кстати, этого очень боюсь. Она у меня уже три дня живёт и, что странно, денег не требует. А вдруг ввалится сюда какой-нибудь здоровенный негр, морду мне набьёт, обворует. Ну да ладно, не будем о грустном. Ты, Граф, не стесняйся, пей, ещё четыре бутылки есть. И сыром не побрезгуй. Сейчас выпьем, как следует, и я тебя с искусством своим знакомить буду. Да, ты не бойся, не с искусством любить женщину, а с тем, что я тут соорудил. Ты, надеюсь, готов? Или, как другие, за придурка меня принимаешь?
- Нет, нет, что ты, Владюша, - уверенно сказал Граф, - ты мне очень близкий человек, без этих идиотских условностей, манер, снобизма. Главное, я считаю, что ты безумно талантлив.
Они встали и, слегка пошатываясь, прошествовали через тёмное лоно узкого коридорчика в обширную мрачную студию. Скульптор включил свет. Мощные софиты выпустили из своих пастей сметающие темноту потоки световой энергии.
- Вот, брат, полюбуйся, - раздался гулкий голос Владлена, - я назвал это «Храм погибающих в буре». Здесь есть что-то жутко мистическое, не правда ли?
Перед Графом предстала восьмиметровая скульптурная инсталяция. На стене висела огромная скорлупа черепашьего панциря, до мельчайшей правдоподобности выточенная из красного дерева. Прямо в её чашеобразную сердцевину была вставлена ветхая шестиметровая полуразрушенная рыбачья лодка с шестью золотыми струнами, натянутыми во всю её длину. На плоском дне лодки распласталась изумительно выточенная из чёрной пальмы фигура жрицы. Казалось, что её деревянное тело дышало нетронутой юностью и неестественной земному существу мягкостью линий груди, бёдер и ног. Её длинная шея была окольцована золотым ошейником с необработанными рубиновыми камнями в размер ладони. Её голову венчала прекраснейшая тиара, покрытая голубой глазурью с впаянными в неё золотыми монетами и чёрными жемчужинами. Всё тело покрывала скань тончайшей золотой татуировки. Запястья, вплоть до ногтей, были оплетены змеевидными серебряными браслетами. На правой её ладони покоился медный шар солнца, на левой – золотой серп месяца. Повитые шелком античные колонны ног были согнуты в коленях и широко раздвинуты. Голени были охвачены теснённой кожей тоненьких ремешков сандалий с золотыми пряжками. Но это было ещё не всё, так как между раздвинутых ног жрицы находилось мускулистое тело гермафродита, оканчивающееся скорпионьим хвостом с наконечником кинжаловидного плавника. Голова гермафродита, коронованная шлемом из рогатой раковины, прильнуло в экстатическом поцелуе к плоскому натянутому, как барабан, животу жрицы. Его спина, прекрасные округлые плечи, предплечья блестели упругостью мышц, но руки оканчивались тонкими женскими запястьями, узкими ладонями и длинными гибкими пальцами, сжимающими голени жрицы. Из-под шлема вырывались пряди ангельских золотых волос. По всей длине позвоночника располагался хищный рыбий хребет с острыми костяными плавниками. Мощную талию сковывали серебряные пластины чешуйчатого пояса. Лица гермафродита не было видно, а лицо жрицы изображало блаженнейшую истому. Графу казалось, что он парит над этой шокирующей сценой, властен над её смыслом, чувствует её, внимая каждому вздоху, удару сердца, хрусту деревянных рёбер лодки, заклинательному шёпоту андрогиновых пальцев, скользящих по влажным жреческим голеням.
- Ну, что, тебе нравится? – Игриво спросил Владлен.
- Это что-то потрясающее, я не мог ожидать.
- А, думал, что я неудачник, пьяница, опустился совсем? Я, между прочим, полгода от неё не отхожу, денег уйму потратил, заболел ей просто. Как-то шлялся по Парижу, ну знаешь, в районе станции «Марише». Смотрю, магазинчик маленький притаился. Старуха-негритянка  такая колоритная возле входа сидит, вся амулетами, как ёлка, увешана. Ну, я туда и заглянул. А там все стены плакатами заезжих колдунов пестрят, на полках божки разные многорогие, многорукие, и вдруг – панцирь черепахи, большущий, вот такой. Бабка сказала, что его можно как блюдо для фруктов использовать.  Я его сразу купил, домой приволок - красота потрясающая. Потом долго смотрел на него и эту композицию придумал. Она мне, представляешь, в ванне привиделась. Я чуть не захлебнулся. Ну, я её прямо там, на стене зубной пастой начертил. Очень долго материалы собирал. Панцирь мне один китаец резал, дерева красного на него целый грузовик пошёл, но работа, сам видишь, классная. Бижутерию всю эту жреческую по этническим магазинам искал, весь город облазил, все антикварные лавки перевернул. Фигуру женскую, между прочим, из настоящей чёрной пальмы мне два эретрейца сделали, я с ними на Бель Виле познакомился. А вот лодку эту в Италии купил, очень она старинная. Видишь, форма какая красивая. Мужик, рыбак простой, продавать её мне не хотел, как реликвию семейную в подвале хранил. Рассказывал мне, что на ней в течение трёхста лет статую какого-то святого в его праздник по морю возили. Андрогина на свалке отыскал, точнее, андрогином я его сам сделал, до этого просто куском дерьма был: ног и головы не существовало, их кто-то сжёг, был только обрубок тела. Я его отреставрировал - хвост скорпионий и всё такое, в общем, сам видишь, божество морское получилось.
- Что же ты хотел сказать, сотворив это чудо? – После недолгого молчания спросил Граф.
- Ты понимаешь, - неспешно начал Владлен, - я выстроил свою модель мира. Если хочешь – написал икону, как пророк ветхозаветный, жертвенник своему Богу соорудил. Прихожу сюда    вечером,   если не  сильно пьян, зажигаю свечу и … о ужас! Молюсь так вдохновенно, от всего сердца, не знаю кому, не знаю зачем. Лепечу что-то несуразное Богу, Дьяволу – не знаю кому. Но после этого я изменился, я перестал тлеть, моё искусство уже не издаёт вонючий угар пошлой всеядности, меня кто-то раздул, возжёг, чтобы  я переоценил людей, себя, мир, посмотрел на всё не поверхностно, но с позиции особой посвящённости в таинство человека. Пусть то, что я сделал – кичь, сумасшествие, извращённость, но мне плевать на чужое мнение и на те убогие, примитивные, поверхностные вкусы, которыми принято жить всем. Знаешь, это как слюнявый пассивный секс, который они называют любовью. Да как вообще кто-либо может судить, где грань между извращённостью и нормальностью? Нормальность легка, но губительна, смерть от неё наступает так же быстро, как от тяжёлого лезвия гильотины. Раз – и ты уже покоишься рядком с остальными в могильной яме бездарности и серости жизни. Помнишь Христа, когда Его на свадебный пир в Канну Галилейскую пригласили? Заметь, первое своё чудо он совершил именно на празднестве слияния мужской и женской плоти. Не на похоронах, не на Пасху, а именно там, где собираются, чтобы прославить слияние плоти. Только духовное совокупление не имеет лика, оно аморфно, поэтому ему требуется плоть, как мечу требуются ножны, иначе он изранит бедро. Чем совершеннее единство духа двух людей, тем чувственней, проникновенней, нежней единство плоти. Черепаший панцирь в моей композиции – это некая вселенская евхаристическая чаша, полная пока ещё непреображённого хаоса. Помнишь, как на этом пире,  в Канне Галилейской, музыка, кимвалы звенят, псалтыри десятиструнные, танцовщицы гибкие в ритме брачного танца ударяют лёгкой стопой о тёплую пыльную землю, вскидывают тростниковые стебли рук, звеня браслетами… Всё в самом разгаре. Жених и невеста окутаны белыми одеждами, с миртовыми венками на головах ласкают друг друга любящими взорами, предвкушая брачное ложе. Ягнёнка где-то режут, а внутренности его на раскалённые угли домового жертвенника кидают. Короче, типичный Восток. Все радуются, а распорядитель пира в смятении, говорит, что не хватает вина, ведь сердце гостей ещё не достаточно безмятежно бьётся. Тогда Христос слегка приподнимается с локтя, отодвигает стоящий перед ним кубок и простирает руку в сторону кувшинов с водой, и вода превращается в дорогое восхитительное вино. Так было и на заре зарождения нашего мира. Бог простёр над ним свои крылья и первородный хаос, воющий миллионами ещё не рождённых тварей, мутный мутностью ещё не рождённых, священных для человека рек, беременный всеми формами жизни, превратился в дышащую сине-зелёную гладь необозримых вод, наделённых уже не зверонравной, но творческой энергией. Как прежде хаос содержал в себе отблески будущего мира, так воды уже содержали его суть: сушу, непроходимые леса, диковинных тварей. Этот процесс творчества не имеет границ, именно поэтому я не верю в регресс человечества. Я верую, что мы в самом начале творения мира, так как весь этот мусор временного фактора относителен. Я верую, что сам источник любви растворил себя в этих великих океанах. Когда Христа распяли, и солдат копьём пронзил его ребро, оттуда вытекли кровь и вода. Греки издревле вино разбавляли водой, католические и православные священники во время евхаристии добавляли в вино немного воды, а в России именно в воду опускали крест, чтобы освящать ей или крестить человека. Вспомни рыбу – тоже обитательница воды, а ведь это символ Христа, да и символ души во многих, даже языческих, религиях. Сама черепаха, ты знаешь, - эротический символ, но не грубого и животного влечения, а вдохновенной чувственности, когда человек так чувствует Всевышнего, что обнажает перед ним без всякого стеснения всю свою душу. Панцирь у меня здесь как бы наполнен до краёв водами творчества. Каждый, кто окунётся туда, окрестится в этой купели, преобразится, став рабом вдохновения. Как первые христиане, которые после крещения обладали даром ясновидения, исцеления, так и крещёный в творчество из хаоса красок, звуков и слов может сотворить свой неповторимый мир, чуждый стяжания, пороков, могильного зловония. Эта музыка или картины, а, может, книги есть окна, через которые виден Рай, но пока он только виден, слышен, однако почувствовать аромат его зрелых, каплющих соком плодов, шум его густой листвы возможно лишь при помощи женского начала, которое – связующая струна между небом и землёю, и эта струна звенит Любовью. Через земную любовь мы учимся любить нечто высшее, поднимаемся по ступеням в источник всего сущего. Испытывая состояние оргазма, мы на один миг можем пережить то, что именуем вечным блаженством в Царствии Небесном. Христос, когда пришёл на брак в Канну, не только воду в вино превратил, он наделил соитие высшим царским достоинством. Я думаю, что Бог не нуждается в молитвах, слезах, покаянии. Это всё необходимо нам, а ему нужна наша любовь, её энергия, курящаяся благоуханным дымом с ложа влюблённых. Может, я несу глупость, - сказал Владлен, - и по мне плачет инквизиторский костёр церковного отторжения, но я верю, что Бог чужд любой человеческой системе, будь то церковь со своей сложной иерархией и особым, только ей ведомым, эстетством в земных удовольствиях или искусство, втиснутое в пошлейшую раму всеядности, обыденности, ремесленничества. У искусства и у любви нет моральных, нравственных, социальных границ. Всё, что ими освящено, неприкосновенно в своих проявлениях и формах, как Евангелие. Как известно, ничто не выходит за грани Всевышнего, и даже ад. Просто Господь неограниченно многолик, и там, где присутствует зло, могут произрасти плодородные посевы добра.
- Я с тобой полностью согласен, - задумчиво вымолвил Граф, - Тем более что эти идеи были близки русской интеллигенции начала века. Помнится, какой шок и критику вызвали «Люди лунного света» Розанова или «Философия любви» Соловьёва. Но скажи, почему здесь присутствует андрогин, и почему всё это называется «Храмом гибнущих в буре»?
- Андрогин, - Владлен коснулся скорпионьего хвоста чудовища, - это символ двуполости Бога и бисексуальности человека. Многие не хотят признать этого в себе, но в той или иной мере она есть у каждого, а у особо одарённых выражена сильно. Это не значит, что их подавляет влечение к своему же полу, совсем нет. Бисексуальность – это возвышенная утончённость натуры, особенное восприятие мира не только с позиции разума, грубой воли, но и эмоций, предчувствий, ассоциаций. Без этого жизнь невозможна, так как истинная любовь не терпит фамильярности, и только мудрость, объединяющая в себе непрестанную жажду познания и свободу выбора, может поймать её в свои сети. Я считаю, например, что мужчина должен быть изыскан по своей природе во всём: мечтах, порывах, ласках, творчестве. Он должен быть достойным бокалом, в котором терпкое вино жизни, растворённое кипящей водой любви, будет источать свой сложно нюансированный аромат. Удача любит того, в ком находит благородное вместилище. Счастие не бывает выстраданным, оно или есть, или нет, а то, чего добиваются потом и кровью, уже не достойно так именоваться, и имеет свои названия. В моей композиции я оттолкнулся от одной древней легенды, в которой утопающий корабль был спасён, когда плывущая на нём жрица богини Весты пожертвовала свою девственность морскому богу во имя спасения. Ты понимаешь, дорогой Граф, мы должны принести себя в жертву двуполости, признать её в себе и через это уподобиться Творцу. Я читал в христианских текстах, что святые именуют судьбу житейскими волнами, а храм – спасительным кораблём. Но в том-то и дело, что у каждого свой храм и своя буря.
Владлен замолчал, бессильно опустив увядшие плющи рук, дотоле цветущие темпераментной жестикуляцией.
- Я вижу, ты совершенно устал. Можно я угощу тебя чем-нибудь хорошим в ресторане? – Предложил Граф.
- Что? Ресторан? – Оживился художник. – Я сто лет там не был. Может, девчонку мою с собой возьмём? Я её, как кошку, боюсь одну оставлять дома, а то всё перепортит. А куда пойдём?
- Ну… - Протянул Граф.
     - Знаю, знаю, - перебил Владлен, - туда, где живут твои извращённые гастрономические пристрастия: на Рю-Фабург-Сант-Оноре в «Бристоле». Но меня раздражает этот гурман Фришон, который зажаривает голубков с миндалём и всё такое. Меня, понимаешь, тошнит от голубей, а пошло это с той поры, когда работал истопником в России и видел, как голубя тащила к себе в нору здоровенная крыса, оставляя кровавые следы на цементном полу. Потом, в «Бристоль» нужно переться в галстуке, а я их терпеть не могу, у меня их вообще нет.
- Хорошо, ну а куда ты хочешь?
     - Есть одно чудное местечко с провансальской кухней. Там готовят потрясающего барашка в тесте с запеканкой «Дофинуа». Попробуешь – не сможешь оторваться. Представляешь, эти черти в баранье молодое мясо заворачивают почки, обжаренные на сливочном масле с тмином, розмарином и стаканом сладкой «Мадеры». Всю эту чушь заворачивают в нежнейшее слоёное тесто и запекают. Короче, что болтать? Поедем прямо сейчас.
Они вышли из дома, негритянка натянула на себя кожаную миниюбку и красно-фиолетовый свитер крупной неумелой вязки, напоминающий брачный наряд какой-нибудь экзотической птицы.
- Слушай, брат, - предложил Граф, - ты бы её хоть одел поприличней, она же у тебя три дня живёт. Показываться с этой милой обезьянкой в приличном месте просто стыдно.
- Ну и что? – Засопротивлялся Владлен. – Пусть смотрят, осуждают, вслед плюют. Я – свободный человек, мне нравится. Слышишь? Нра-вит-ся! И плевал я на их пуританские вкусы и лживую мораль.
Он схватил Графа за рукав и поволок его к своему старенькому «Ситроену».
Вечер подходил к концу. Граф с художником были сыты и пьяны.
- Ну что, ещё немного «Хенеси» и по домам? – осоловевшие глаза Владлена источали довольство. – Какой чудесный вечер, как мне хорошо. Нет, я всё-таки законченный эпикуреец. Добродетель в вельможеских одеждах мне гораздо ближе, чем ханжеская страдальческая мина стоика.
- Владлен, как ты поведёшь свой тарантас в таком виде? – Заплетающимся языком спросил Граф. – Давай возьмём такси, а машину бросим на стоянке до завтра.
Они вышли на ватных ногах из ресторана, предварительно заказав такси по телефону. Через несколько минут к ним подкатил белый «Мерседес» с жёлтым огоньком на крыше, и они  радостно влезли в его теплый кожаный живот.
- Ой, Боже, ну какой я идиот! – Спохватился художник. – Хотел подарить тебе одну книжицу, но она осталась дома. Я как-то шлялся тут по набережной Сены и, как старый голодный кот, разорял гнёзда букинистов. Нашёл там много интересного, например, эротические комиксы 1896 года, пригласительную открытку на открытие Мон Парнасского борделя «Le Sphinx» и занимательную книжку для тебя. Это «Житие протопопа Аввакума» Пьера Паскаля на французском языке. Издание 1939 года. Как говорят, это непревзойдённый труд по истории раннего старообрядчества.
- Вот спасибо, - обрадовался Граф, - меня действительно интересуют все формы богоискательства в России – тема неизученная, таинственная и вожделенная для Европы.
Тем временем машина вывернула на бульвар Эдгар-Кине и пронеслась мимо главного входа на кладбище Мон Парнас.
- Смотри, кладбище - неожиданно встрепенулся уже засыпающий Владлен и прильнул к запотевшему стеклу. – Это Мон Парнас. Здесь сложено много знаменитых костей – Сартр, Бодлер, Мопассан… Пикассо любил наслаждаться этим кладбищенским покоем из окна своей мастерской, дышать приятной сыростью, живущей в трещинах роскошных каменных обелисков и заиндевевших безмолвием склепов. А вон там находился великолепный бордель. Я тебе говорил, что приобрёл старинную пригласительную открытку на его открытие. Представляешь: кладбище и бордель, есть в этой противоположности какой-то трагический мистицизм, какая-то несочетаемость сочетаний. Несочетаемость в том, что одно место восхваляет земные радости, другое отрекается от них. А едины они в том, что там и там люди спасаются от обыденности жизни, только первое было лишь полустанком временного забвения, а второе – конечной целью их путешествия к порогу вечности. Люблю кладбища, бродить по ним, читать эпитафии на склепах. Особенно меня волнует высокая поэзия дат рождения и смерти. Но меня возбуждают не столько цифры, сколь коротенькая золотая или чёрная, или выдолбленная в мраморе чёрточка между двумя датами. Всего маленькая чёрточка, а какую бурю, какую экспрессию Бытия она заключает в себе: муки рождения, первую боль, ошибки, победы, любовь, ненависть, страх, сибаритство, аскетизм, веру, безбожие, отчаяние, увядание, предсмертные судороги… Есть в этой чёрточке гениальнейший лаконизм, и ни одна книга, даже Библия, не смогла так изложить философию Бытия. Сколько на земле линий, допустим, тончайших рунических на ладонях или простых жирных, проведённых вдоль автотрасс? Но все они лишь образ и подобие «чёрточки» – священного иероглифа Бытия, вырванного человечеством из тысячи других иероглифов, составляющих лексикон Бога.
Уже за полночь Граф ввалился в свою квартиру, принял горячий душ, влез в постель, включил телевизор. Но ему никак не удавалось сфокусировать своё зрение на пульсирующем экране, потому что ему сейчас вспоминался роман с одной женщиной, после которого он не мог оправиться вот уже несколько лет. Ему тогда пришлось пережить одно из тяжелейших испытаний, которые посылает жизнь боготворящему красоту человеку. Это испытание сродни огню, колесованию, удушению, и совершается оно при помощи женского тела. Он был влюблён в её тело и проклинал душу. Он завидовал египетским рабам, тайком обладавшим в похоронной камере мёртвым телом своей госпожи. Он обладал прекрасным живым телом, но желал, чтобы оно было мёртвым, ибо любые признаки жизни, подаваемые этим телом, выводили его из состояния безмолвного созерцания красоты. Граф любил её, когда она лежала без малейшего движения, и ненавидел, когда она пыталась прикоснуться к нему. Граф мог часами разглядывать совершенные изгибы её тела, отливающие оливковым молоком, но боялся быть заражённым от неё проказой жизни. Ему даже пришлось бросить свою любимую квартиру и переехать в её нищую конуру на улицу Тупик судьбы. Он стал хранителем ящика с эллинической скульптурой, которую Бог, вопреки здравому смыслу, научил дышать. Поэтому настоящая близость начиналась только ночью, когда она засыпала. Из парка близлежащего монастыря слышались трели соловьёв, и он, сопровождаемый музыкой ночи, сползал к её ногам и ласкал языком каждый палец её ноги, ассоциируя их с липкими весенними почками на голых ветвях. Ему казалось, что за их тоненькой кожаной оболочкой таится зародыш яблоневого горьковатого соцветия. Он долго дышал на них, чтобы они расцвели, а потом до утра путешествовал вдоль и поперёк своего Эдема, пробуя на вкус каждый созревший плод и оценивая только зародившиеся. В день рождения своей богини он решил насадить у её алтаря много роз. Для этого глубокой ночью он влез в соседний парк, где, рискуя быть замеченным охраной, изодрав руки в кровь, нарезал охапку роз. С наступлением рассвета вспотевший, вымазанный землёй он принёс их к её постели, сорвал с неё одеяло и осыпал ими её изнеженное тело. Но когда она открыла свои кукольные истуканские глаза и спросила: «Зачем было воровать, когда ты мог их купить?» – настал конец влечению, закончившемуся скандалом и расставанием.  Граф долго не мог смириться с тем, что дурость сожгла его капище со всей его блестящей утварью, и потому ходил в парк Бьют-Шомон рыдать. Он не обращал внимания на «Мост самоубийств», переброшенный через озеро к гроту с церковью, на всюду снующих темпераментных еврейских детей, на стариков с сигарами в добротных вельветовых пиджаках. Он выбрал это место, чтобы выплакать потерю своего рая. Ему требовалось очищение, как тем христианам, что, памятуя рыдания отрёкшегося от Христа апостола Петра, крестили себя своими слезами.
 Той ночью Графу привиделся добротный дом. В углу одной комнаты висели очень тёмные, закопчённые свечами и кадильным дымом иконы. Он подошёл к ним, чтобы рассмотреть образа получше, но вдруг увидел стоящего в углу Владлена. Он был обнажён, очень бледен, неестественно спокоен. По причине постоянного замерзания он кутался в тёмно-красный кусок ткани. Владлен приблизился к Графу, коснулся его уха стеклянными холодными губами и незнакомым низким голосом сказал: «Не езжай в Россию, слышишь, не езжай». В холодном поту Граф подскочил на своей постели. Ночь одним неловким движением размазала все вещи, населяющие его квартиру, превратив их в причудливые пятна и тени. Он долго сидел на кровати, таращился в темноту, пытаясь собрать воедино события прошедшего дня и виденное во сне, нервно затягиваясь крепкой гаванской сигарой.
Выстаренная искусным чернением медная медаль густой пенки всплыла на поверхность арабской джезвы, наполняя квартиру приятным духом кофе. Граф достал жёлто-коричневую чашечку от Мюриэль Грато, наполнил её напитком и отправился в зал к выкрашенному алой матовой краской десертному столику в стиле Людовика XVI, покрытого палестинской набивной тканью. Кофе, как и вино, Граф считал одухотворённым существом и потому священнодействовал над ним с особым благоговением. Это утро было вполне обычным. Церемониал приготовления кофе соблюдался как всегда до мелочей. Граф уселся в кресло, сделал глоток, поставил чашку на десертный столик, как вдруг телефонный звонок разрушил его идиллию:
- Доброе утро, мсье, это Вас беспокоит консьерж. Вас желает видеть какой-то господин, говорит, что он из полиции.
Из полиции? – Удивлённо переспросил Граф.
Да, да, из полиции, он так представился.
Ну, хорошо, впустите его.
Граф положил трубку, его сердце забилось в бешеном ритме, одолеваемое плохими предчувствиями. В квартиру вошёл высокий человек в сером костюме и голубой рубашке с расстёгнутым воротом. Графу сразу запомнился его крупный горбатый нос, привыкший дышать незатейливыми запахами дешёвых закусочных, голубые неумные глаза, научившиеся у какой-то властной женщины смотреть на других с некоторым вызовом, официозные узкие губы, не избалованные философскими спорами и добрыми сигарами.
- Я – Пьер Антуан Лафон, из отдела по расследованию убийств. Здравствуйте.
Граф провёл его в залу и предложил кофе, но тот, сморщив нос, пожаловался на давление и отказался. Ничего не говоря, он раскрыл потёртую кожаную папку и бросил на журнальный столик пачку пронумерованных фотографий. Граф взял одну из них и ужаснулся: в луже крови лежало обезглавленное тело, застывшее в неестественной искривлённой позе.
- Кто это? – Спросил заикающимся упавшим голосом Граф, предчувствуя что-то неладное.
- Это, - полицейский чиркнул в Графа спичку презрительного взгляда, - это Ваш знакомый скульптор Владлен Облаухов. Сегодня ночью он был убит у себя в мастерской при невыясненных обстоятельствах. Мне поручили расследование этого дела.
- Как убит? – Хрипло спросил Граф, почувствовав, что тёплые волны крови ударили ему в затылок, виски, затуманили зрение.
- Да очень просто, - непринуждённо бросил полицейский, закидывая ногу на ногу и обнажая волосатую голень. – Его кто-то зарезал, а затем отрубил голову, она была найдена неподалёку в мусорном баке. Зрелище, скажу я Вам, не из приятных.
- Но я только вчера с ним общался, -  прошептал онемевшими губами Граф.
- Как раз, поэтому я и здесь, - сурово сказал следователь. – Что вы делали вчера?
- Да так, просто разговаривали о жизни, потом были  в ресторане.
- Был ли с вами кто-то ещё?
- Да, была девушка чёрная, кажется, проститутка.
- Опишите её.
- Так, ничего особенного. Симпатичная, совсем юная, лет шестнадцать – не больше. Она три дня у Владлена жила и, что странно, не требовала денег. Он, кстати, опасался сутенёра, который может прийти и ограбить его. Но убить! За что? Из-за шлюхи? Тем более что денег дома он не хранил. Правда, он недавно закончил работать над большой композицией – скульптурной инсталяцией.
- Да? – Оживился полицейский. – А где она находится?
- Как где? – Недоумённо спросил Граф. – В мастерской Владлена, где произошло убийство.
- Но я там не видел ничего подобного. Мои люди обшарили каждый уголок, но кроме гадких порнографических рисунков ничего не нашли.
- Как не нашли? – Возмутился Граф. – Это достаточно громоздкая композиция и разобрать её за ночь практически невозможно. Да и кто её захочет украсть? Это очень спорная работа, пока ещё не представляющая в глазах обывателя несомненной художественной ценности.
- Интересно, где она висела? – ошарашено поинтересовался собеседник.
- Во второй студии.
- Но там только одна студия!
- Как одна? Вы что, совсем спятили? Там есть небольшая дверь, ведущая в узкий коридор, а за ним – огромная выставочная студия.
- Да, мы видели дверь, - тупо согласился полицейский, - однако она давно забита, и ломать её не в интересах следствия.
- Странно, - опешил Граф, - он же не мог её забить ночью.
- Естественно, - согласился следователь, - ведь, судя по ржавым гвоздям, забита она была не один десяток лет.
Граф на мгновение отключился, он перестал что-либо соображать и, подавленный услышанным, замолк.
- Я понимаю, это Ваш друг, - наигранно посочувствовал следователь, - но Вы несёте какую-то чушь, которая, в общем-то, не снимает с Вас подозрения. Я предлагаю Вам поехать со мной и посмотреть эту дверь вместе.
- Хорошо, - согласился Граф, - поехали.
Он кое-как собрался, надел несвежую рубашку, неряшливо засунул её за пояс брюк, сунул в карман кожаного плаща сигару и тут же сломал её, долго хлопал по карманам в поисках массивной зажигалки и, наконец, последовал за полицейским.
Дорога от дома до мастерской Владлена прошла, как в болезненном сне. Очаг его воспалённого сознания то и дело выбрасывал сполохи событий этого и прошлого дня, не подлежащие заключению за каминную решётку логики. Вот дверь, записка: «сейчас буду». В мастерской полнейший разгром. Стены окровавлены, картины сорваны, краски выдавлены и разбросаны. Графу бросились в глаза ещё не до конца опорожнённые бутылки из-под «Бордо», остатки сыра на столе и та самая дверь во вторую студию, служившая сейчас камнем преткновения.
- Вот за этой дверью находится следующая студия, - обратился он к мрачным полицейским, но ужас остановил его дальнейшие действия. Дверь носила на себе явную печать многолетней нетронутости: корявый гвоздь, вылезший из своего дупла, затянутая паутиной и давно овдовевшая ключом замочная скважина.
- Мы её, конечно, можем сломать, - предложил следователь, - но есть ли в этом смысл? Не мог же художник за несколько часов до убийства загнать сюда сгнившие гвозди и оржавить замок.
- Нет, её необходимо открыть, - взволновался Граф. – Я был там вчера. Или Вы считаете меня сумасшедшим?
Двое молчаливых полицейских принесли инструменты и выломали дверь. За ней была кирпичная кладка. Цемент от старости превратился в труху, и поэтому обрушить её не   потребовалось усилий. За кладкой находилась заваленная хламом негритянская трущобная квартира. Многочисленные дети, игравшие там в мяч, пришли в неописуемый восторг при виде полицейских, а крупная чёрная женщина, завёрнутая в оранжевые национальные ткани, подняла испуганный поросячий визг, прерываемый матной руганью…
… Феня и Тимофей чинно сидели на устеленной льняным полотенцем лавке в красном углу. Бойко ярился огонёк в гнезде исцарапанной частой чисткой серебряной лампады. Сами образа были сегодня убраны по-особому празднично, еловыми ветвями, душицей и зверобоем.
- Слава Богу, наконец, дождались, - со вздохом произнесла взмыленная домашней суетой Прасковья. – Уж скоро вас, ребята, в часовню сведём, где вас, как положено, наставник Никифор побрачует.
Феня потупила взор, раскраснелась, и на её щеках показались ручейки слёз.
- Ну что ты? – Дёрнул её за рукав Тимофей. - Плакать-то поздно, коли благословение родительское получили. Чай, уже не отвертишься.
- Мама! – навзрыд заголосила Феня, сорвавшись с места и уткнувшись в пахнущие сдобными пирогами объятия Прасковьи.
- Что ты дочка? – опешила от неожиданности женщина, - Не надо горевать, коли твой час пробил. Иона Савич велели тебя по осени до Филипповок  бракосовокупить. Ты ж согласилась. Вот и не реви теперь да ступай подле Тимофея сядь и дожидайся, когда Трофимовна за вами придёт.
Через несколько минут в горницу ввалилась толпа старух, возглавляемая Трофимовной.
- Уже готовы? – Звякнула она радостным голосом. – Пора в часовню ехать. Никифор нас там дожидается.
Молодые встали, поклонились на четыре стороны дому, сделали три метания перед иконами и вышли в сени. Феня оправила розовый сарафан, заколола цветастый платок под подбородком: «А то некоторые бабы вместо заколки себе иудину петлю на шее вязать стали. Совсем это не по правилам выходит. Мир – это мир. Там, как хочешь, одевайся, а в храм положено так, как в древних уставах заповедано». На Тимофее была надета белая рубаха навыпуск, перевязанная узорчатым пояском с молитвой «Иже крестом ограждаеми», добротный кафтан на дорогом подкладе, сияющие офицерские сапоги. На правой его руке висели расшитые бисером старообрядческие чётки – лестовка. Трофимовна долго не могла налюбоваться на молодых. Как спугнутая с гнезда наседка, она бегала вокруг жениха и невесты и кудахтала: «Ой, Господи, да какие ж красавцы получились! Любо-дорого смотреть, статные, совсем не так, как эти новомодники безбожние, в районную церковь к попу-пьянице венчаться ездят. Мы венчание не признаём, бессвященный брак токмо исповедуем. Зато все правила, от Святых отцов оставленные, исполняем. Ещё моя бабка, что самокрестовского согласа держалася, наставницей при моленной была, рассказывала мне, скольких она детишек покрестила, сколько людей на сожитие брачное благословила – один Бог знает. «Грех, - говорила, - что никониане брак таинством считают». Таинство происходит, только когда любовь случается, а не когда поп на них кадилом машет и молитвы невразумительные себе под нос бормочет. Первые христиане только по любви сочетались и никакого таинства из этого не делали. Это всё от рымлян поганых и законничества их нечестивого пришло. Помнится, бабка рассказывала, как близко к ночи приехали за ней люди незнакомые, с виду богатые, знатные, говорят: «Ребёночек помирает, окрестить его надо». Ну, она собралась быстрёхонько, тулупчик куцый на плечи накинула, да и к саням во двор выскочила – зимой то было. А сани – одно загляденье: коврами убраны, лошадки гнедые паром пыхают, колокольцем позванивают. Села бабка моя в те сани царские, выехали они в поле да к кладбищу направляются. А бабка, та возьми да вспомни, что она на дорожку не перекрестилась. Только ручку занесла, глядь, а от саней и след простыл, будто льдинка на ладони, растаяли. А сидит она, бедненькая, одна одинёшенька в чистом поле в снегу по пояс. Кое-как до дому добралася, измёрзлася вся. Вот что лукавый творить может! Я-то хоть с мамкой твоей Прасковьей, - обратилась она к Фене, - в вере несогласная, а бракосовокупиться всё равно в нашу молельную вас пустила. В начале, как полагается, исповедь будет, а затем уж и сам обряд совершим». Она вывела молодых из дому. Все взгромоздились на хромую телегу:
- Поехали, с Богом!
Через час они уже стояли у покосившейся деревянной часовни, вкопавшейся в землю неподалёку от пёстрого кладбища, украшенного цветными голбецами. «Гляньте, кладбище у нас какое радостное! – Выкрикнула Трофимовна. – Все голбецы окрашены, створцы начищены. Так от древних повелось, ещё до монголов было. На могилке столбик ставили, а в окошечке долбленном иконку помещали, а сверху причёлены из досточек в виде крыши делали. Вот и вышли голбецы, словно часовенка маленькая. И покойничку лежать лучше».
Тимофей, так как мужиком народился, первый в сараюшку оглашенных для исповеди зашёл, а после него туда и зарёванную Феньку впустили.
- Ну что, раба Божия, - обратился к ней косматый седобородый начётчик Никифор, - расскажи мне, чем согрешила.
- Простите, Никифор Палыч, - заскулила девушка, - грешна я, с мамкой ругалася, а папка давно помер, его не помню.
- Грешно это, девка, - нравоучительно произнёс строгий Никифор, - или не помнишь заповедь: «Почитай отца своего и матерь»?
- Помню, батюшка, помню. Простите, дуру грешную.
- То-то и оно, - подтвердил Никифор, - что дура, коли родителей не слухала. Мне-то какого твои шалости слухать? Правильно сказал кто-то: «Бабушка в грехах, а батюшка в крестах». А ещё что сказать можешь? Завиствовала? По ворожеям шастала, порчу навести чтобы?
Не, не, сохрани, Господь! Я колдовок пуще огня боюсь. А завиствовать завиствовала, тем, кто живёт лучше.
- Так, - протянул наставник, - а грехи плотские творила? Любодействовала ли с мужиком? Пониже пупа трогать себя давала? На баб других с вожделением глядела в бане?
- Нет, что Вы, батюшка, на баб и смотреть не смею. А с Тимофеем целовалась крепко, только, правда, пару раз. Он мне под юбку лезть хотел, да я не пустила: блудодейства боюся.
- А поведай-ка мне, девка, - как-то странно спросил наставник, - про Иону вашего. Куда молиться он вас водит. Какого толку он держится.
- По старой вере, Никифор Палыч.
- Сам знаю, что по старой. Да только какого толку он? Бегун, дырник, рябиновец?
- Не знаю, отче. Человек он благочестивый, молится, книги духовные читает и дурного за ним не водится. От Бога он.
- От Бога ли? – Засомневался Никифор. – Ну ладно, проку с тебя всё равно мало, наклони голову да пониже, чай не сломится.
Он положил на её темечко свою широкую мозолистую ладонь, прочитал молитву и отпустил.
- Ну вот, - обрадовалась Трофимовна, - попарились в духовной баньке? Теперь и в часовню можно.
Феня и Тимофей стояли по середине просторной комнаты, убранной иконами, эмалевыми крестами, складнями, слезящимися воском подсвечниками. Никифор вынес  большое Евангелие, закапанное свечами, восьмиконечный напрестольный крест и кожаный канонник с разрозненными страницами. Вначале он взял металлическую кацею с куполком в виде луковицы и складной деревянной ручкой, подошёл к иконе Спаса, прошептал молитву «Пречистому образу Твоему поклоняемся, Благий», крестообразно провёл перед ней дымящейся ладаном кацеей и поклонился в пояс. Таким образом, он подошёл почти к каждой иконе. Далее наставник вернулся на середину к аналою и, тяжело дыша, провозгласил: «Молитвами Святых отец наших, Господи Иисусе Христе, помилуй нас». Толпа суровых бабок, сгрудившаяся по правую сторону от него, заголосила: «Аминь». Затем наставник прочитал пятидесятый псалом «Символ веры», а старухи единогласно закряхтели «Тропарь всемилостивому Спасу» знаменным наречным распевом. «Милостеве, Господе, услыша молитву раб своих, молящихся Тебе», - громким грудным, но старчески дрожащим голосом вдохновенно начал Никифор. Когда обряд закончился, молодых повезли в дом мужа на праздничную трапезу. В течение всего пути довольная Трофимовна неумолчно трепалась:
- Хороший у нас наставник Никифор, истовый, как пророк Илья. Бракосовокупляет без новшеств, по-древнему. Канон «Всемилостевому Спасу» читает, а «Монькинский» чин новоделанный не признаёт.
- Да, - согласилась Прасковья, - вот и наш Иона тоже…
- А кто его в отцы духовные поставил? – Язвительно перебила её Трофимовна.
- Как кто?
- Ну, кто? К нашему, допустим, из города два наставника приезжали и его нарекли. Как Святой Епифаний Андрея Блаженного отцом духовным назвал при чудном видении покрова Богородицы, или преподобный Зосима пресвитер Святую Марию Египетскую духовной матерью нарицал. А Иону кто нарёк? Он вообще не по-нашему верует, посуду не соблюдает, торжищно-брашно не отмаливает, с замирщёнными дружбу водит и вас, неучей, в свою ересь тянет.
- Заткнись, Трофимовна, - рассвирепела Прасковья, - ты, чай, не Мария Египетская, чтобы судить о том, чего не ведаешь.
Вечером, когда гости разошлись, и молодые собрались в опочивальню, мать подозвала к себе Феню:
           - Ну что, дорогая, не робей. Сначала, может, больно будет, да ты поддайся, не верещи, дай мужику дело своё как следует кончить, а наше бабское дело – терпеть.
- Мама, -  зашептала Феня, - меня наставник ихний про Иону Савича спрашивал.
- А ты что?
- Солгала ему, конечно.
- Ну и правильно, правил их мы не приемлем. Да всё равно лучше, чем некоторые из наших, которые к никонианскому попу венчаться ездили. Мы, с горем пополам, да хоть по старой вере. Ну а теперь ступай с Богом.
Когда дочь ушла, Прасковья благословила дверь опочивальни, накинула на себя шаль, влезла в калоши и поплелась домой. По дороге её подобрал знакомый сапожник и довёз прямо до хаты на своей телеге. Уже далеко за полночь Прасковья вышла из дома через задний двор и устремилась по узенькой потайной тропке в лес. Примерно через час пути она дошла до деревянного  поклонного креста, стоящего прямо на берегу бездонного лесного омута. На верхней планке креста стройной славянской вязью было вырезано: «Господь Ихтис». Прасковья зажгла восковые свечи, перекрестилась и вынула из принесённого с собой мешка живую обезумевшую курицу, положила её на камень и отсекла ей голову маленьким топориком. Затем Прасковья отёрла серой холстиной измазанное кровью пёстрое куриное тельце и бросила его в середину омута. Несколько раз перекрестившись, она поспешно, стараясь не оглядываться, удалилась в село…
…Несколько недель Граф был одержим состоянием болезненного транса. Он не мог есть, алкоголь его отравлял, увеличивая горечь происшедших событий. Жизнь и без того панцирная и неяркая превратилась ныне в продолжительный блёклый сон на дне заиленного пруда, где каждый предмет, внешне устойчивый, стабильный и непоколебимый при ближайшем рассмотрении оказывался лишь несколько отвердевшей, покрытой корочкой мнимой узнаваемости, изменчивой иллюзией. Граф неожиданно для себя понял, что бесцельные блуждания по Парижу, которым он предавался всю последнюю неделю, научили его чувствовать душу каждого здания, даже если оно умело её прятать в сочных гроздьях барокко, разорванных раковинах рококо или магических лилиях модерна. Как полубезумный, он подолгу стоял напротив того или иного старинного здания и разговаривал с его стенами, пропитанными, словно итальянская сдобная коломба на Рождество, травным ликёром человеческих судеб. Счастливые и трагичные, странные и заурядные они составляли сложную палитру  новых, незнакомых глазу художника оттенков другой неосязаемой жизни. Там, где простиралась слепая потрескавшаяся стена, на самом деле была дверь, ведущая в просторные будуары прошлого, которые были заставлены драгоценными безделицами эмоций, накопленных поколениями. Часто безделицы, несмотря на свою дорогую нефункциональность, влияли на жизнь людей, не подозревающих, что в их квартирах обитают целые города нематериальных пространств. Они вползали в их жизнь через сны, сиюминутные видения, придавая этим состояниям особые щемяще ностальгические полутона.  Они властно вторгались в запахи дома и вкусы приготовленной на кухне пищи, произвольно усиливали или ослабляли их для того, чтобы человек мог о ком-нибудь вспомнить или просто на мгновение оглянуться назад.
Граф обошёл весь город, не побрезговав и минималистическим лаконизмом района Дефанс, открывающегося царскими вратами своей стеклянной арки. Его строения были для одинокого странника символом бегства человечества из плена иллюзий. Человек стремился здесь выявить истинную сущность творения – обезличенно-божественный металлический стержень, вокруг которого намотана шелковая нить всего сущего. Граф искренне уважал поклонников минималистического сознания, так как считал, что они обладают великим даром увидеть среди пышной золотой обрядности бытия холодно-металлическое свечение истины. Но сам он принадлежал к тем, кто воспевает роскошную обрядность как средство, вызывающее к жизни ледяное дыхание Абсолюта. «Точно так же, как и энергия звуков, - говорил он сам себе, – которая приходит в мир через музыкальные инструменты. И чем искусней их оболочка, чем дороже и качественней материал, из которого они изготовлены, чем больше андрогинной природы в человеке, касающегося их струн, тем совершенней, божественней музыка». Граф явно осознавал, что галера его жизни проходила не через пещеру легендарной Сциллы – глухой депрессии, вызванной вырыванием из жизни  друзей, а у разверстой пасти Харибды – интеллектуально-философского Гомеровского одиночества. Он ещё долго мог бы пребывать в этом состоянии странствия, если бы не случайная, но навязчивая мысль уехать из Франции. Граф чувствовал, как где-то в глубинах его души зарождается эхо снежной лавины, несущей смерть его влюблённости в Париж. Как мужчина, охладевающий к женщине, но исправно приходящий каждый вечер домой и дарящий ей неискренние комплименты, как женщина, целующая мужчину, но вопреки своей воле слышащая, как зарождается омерзение к нему, так и Граф стал равнодушен к образу жизни, который вёл в многосложной серости этого города. Его перестали волновать постановки Жоржа Лавелли в театре «Коллин», навязчивые великосветские друзья, прожигающие жизнь в «Поинкаре», «Бристоле» или в бутиках на авеню Монтень. Эта колоссальная перемена во взглядах с видом невостребованной женщины жаждала от него не только внутреннего, но и внешнего действия. К тому же на днях к нему звонил следователь и рассказал, что дело Владлена закрыто в связи с тем, что убийца найден. Они обвинили в преступлении чёрную проститутку, которую Владлен подобрал на улице. Она якобы требовала от него денег, но, не получив достойную плату за услугу, зверски убила его. Граф послушно согласился с полицейским, но голос совести подсказывал ему, что причина смерти художника всё-таки не эта наивная, молодая шлюшка. Как она могла убить здоровенного мужика да ещё отрезать ему голову? Просто так всем проще. Голос полицейского был снисходительно сладок. Граф понимал, что с ним беседуют, как с сумасшедшим, боясь напугать или вывести из равновесия. А всё из-за этой проклятой двери, научившей его видеть сквозь стены. Недолго думая, он съездил в свой банк, собрал все необходимые для путешествия вещи, запаковал их в большой кожаный отцовский саквояж, вызвал такси и, проглоченный хищной пантерой автомобиля, устремился по охотничьей тропе скоростной трассы в аэропорт Шарль-де-Голь. Удобно устроившись на заднем сидении, Граф закрыл глаза, но всё-таки в узенькую щёлочку его некрепко сведённых век влезали кадры из чёрно-белого фильма, снятого одним Режиссёром «новой волны». Экраном кинотеатра служило косое дверное окно автомобиля, а фильм был посвящён некогда любимому, а ныне покидаемому городу. Внутри бетонной гидры имени Шарля-де-Голя Граф отыскал зелёные стойки с надписью «Al Italia».
- Куда Вы хотите лететь? – С наигранной доброжелательностью спросила его хорошенькая девушка.
- Конечно, в Рим, - не задумываясь, ответил Граф.
…Каждый день, проведённый среди пастельных аллегорий римской осени, приносил Графу всё больше лёгкости и безмятежной игривости. Он ощущал себя апостолом Петром, чудесно избавленным из Мамертинской темницы своего воспалённого воображения. Особенно сильно эту свободу Граф почему-то ощутил у развалин терм «Каракаллы», похожих на сколотые горы с фрески Паоло Учелло «Сотворение животных и создание Адама». Казалось, что закат в этом месте воспринимается иначе, чем в других районах Рима. Например, здесь возле величественного детища императора Септимия Вассиана закат был эпически спокойным. Он постепенно розовел, как изнеженная, выбритая плоть патриция, прошедшая «испытание» серными ваннами, сауной, опытными пальцами юного Париса. С холма Оппи, соседствующего Палатину, закат тянул за собой шлейф красного золота, был агрессивно красив, жесток, утверждая тем, что золотой дом Нерона, некогда стоявший там, всё-таки не превзошёл его, а был лишь кривым и зеркальным отражением его властного профиля. Возле Колизея поток заката запекался и пах кровью. Пытки инквизиторской готики Санта-Мария-Сопра-Минерва наделяли его парфиромрачной небесной покорностью, свидетельствующей вящую неоспоримость Бытия Божьего. Была ещё одна вещь, поражающая Графа, - патина, следствие кровосмесительной связи веков, изумительно тонкий родовой недуг старины, аристократическая лихорадка Рима.
Натура Графа  неожиданно претерпела разделение: одна её половина праздновала вакхические женские сатурналии, а вторая вдыхала пыль марсовых игрищ. Противоборство двух начал внесло пикантный мятеж в традиционную кухню его пресного существования. Во многом перемена произошла благодаря женщинам, которые в большом количестве сновали вокруг Графа, странно возбуждая то одну, то другую часть его естества. Здесь были и коренастые коротконогие, говорливые южанки, одетые в основном в чёрное, с небритыми подмышками, пахнущие исключительно итальянским парфюмом, дешёвым вином и рыбой, и хладнокровные северянки, гордо облачённые в оттенки утреннего каппучино, и страстные сицилианки с циничным нормандским блеском в глазах и почти мужской жёсткой волосатостью тела. Граф внутренне был готов к роману с любой женщиной. Его приятно волновали мысли об интриге, случайной связи, неожиданном соблазне. Вспыхнувшая страсть была готова ко всему, но только не к проституткам. Пусть это слабость, ханжество, мужская несостоятельность. Животное удовлетворение мертвило его душу и унижало плоть. Волна оргазма не имела мощи и потому не поглощала собой волнорез позвоночника, а разбивалась об него, обрушивая в мозг лишь грязные пенные брызги смешанных чувств. Всё, что не имело своим знаменем любовь, подвергалось анафеме. Графу было не важно влюблён он или нет, главное, чтобы тот сосуд, в который он изливал своё семя, благоговел перед ним, боготворил его.
Вращаемый водоворотом мыслей, Граф как всегда прогуливался по улице Бабуино, где находился его отель изгнанников королевской крови «Де-руссие». Вся улица издревле представляла собой улей, набитый мёдом харчевен, трактиров, иноверческих храмов, впоследствии засахарившихся антикварными лавками, в которых среди бездны мишуры, поделок и просто старого хлама порой отыскивались очень ценные исторические вещи. Устав от рассматривания витрин, Граф вошёл в бар. Он заказал себе кофе с «Мартелем» положил бумажник возле благоуханной чашечки. Внезапно к нему обратился хорошо одетый, холёный, седой господин в золотых очках:
- Ни в коем случае не кладите так бумажник: у Вас его немедленно украдут. Италия – хорошая страна, но терять бдительность в ней опасно. А Вы, собственно, откуда будете? – Поинтересовался он у Графа.
- Я из Парижа. - Улыбнувшись, сказал Граф, пригубив крепкий напиток, - на одну половину я итальянец – по отцу, а моя мать русская со старыми французскими корнями.
- О, русская? – Восхитился человек в золотых очках. – Я очень интересуюсь Россией, так как давно занимаюсь покупкой и продажей русского антиквариата, в частности икон. В моей коллекции есть образцы 15-16 века, яйца Фаберже и серебро русского модерна. Но у меня проблема: нет специалиста, который мог бы совершить достойную оценку всех моих сокровищ. Кроме того, у меня есть сеть магазинов, которые торгуют очень дорогой бриллиантовой бижутерией для дам определённого социального уровня. Ну, знаете, всякие престарелые маркизы, графини, боящиеся появляться в обществе в фамильных драгоценностях. Я для них изготавливаю точно такие же, только из искусственных бриллиантов. У меня также имеется значительная коллекция настоящих камней.
- Наверно, это потрясающее занятие и непреодолимая страсть, - задумчиво произнёс Граф, допивая кофе.
- О, да! – эмоционально воскликнул человек. – Камни обладают несомненной магией, имеют половое различие, способны влиять на судьбу. Вот алмазы, например, - у меня их целая коллекция – приносят покой, защиту от сглаза, остроту ума. Носящий алмаз угоден царям, победоносен. Каждый камень имеет свою неповторимую форму, у меня есть и плоскогранные, и кривогранные, и деформированные,  со ступенчатыми гранями. Кроме того, в своей коллекции я имею двуполые, сросшиеся алмазы одинаковой величины. Во главе моего собрания восседают очень редкие бесцветные камни. Есть и менее значительные, но одуряюще красивые: зелёные, жёлтые, синие, чёрные, молочно-белые. Вы, наверно, читали о сапфиро-синем «Хоупе», найденном в Индии, массой 44,5 карат или о розовом «Непале» массой в 72 карата, или об известнейших на весь мир чёрных алмазах из Бали в 350 карат.
- Интересно, чем обусловлено такое многоцветие их оттенков? – Спросил Граф.
- Чем? Да всякой ерундой, вкраплением минералов, например – Бог знает. В тонкостях их химических свойств я не очень силён, меня больше интересует их продаваемость.
- А вот у меня есть перстень с бразильским алмазом, - блеснул знанием Граф.
- Да, - согласился человек, - Бразилия – это очень известное месторождение, качество камней превосходное. Там, кажется, найдена «Звезда Миноса». У меня имеются камни практически со всей Африки, особенно красивые из Лесото, Заира, Анголы, а также есть кое-что из России, с Крестовоздвиженского уральского золотого прииска. Да, в России алмазы имели особое значение, символизировали непреклонность монархии.
- Но шлифовать их научились во Франции? – спросил Граф.
- Мадонна! – Возмутился человек. – В Италии, и только в Италии! Ещё в 1330 году, венецианскими мастерами. Мы подарили миру бриллианты с безупречной огранкой. Мы были законодателями моды: в начале «Поинт кат» с притупленными гранями, затем «Роза» и «Мазарини» с 34 гранями и великолепный «Перуцций»…
- В России, - прервал его Граф, - алмазы были так популярны, что в придворной среде из них делали пуговицы, застёжки, пряжки, камни носили в карманах засаленных парчовых халатов вперемешку с семечками, табаком и всяким мусором.
- А король Англии Генрих III носил сразу 100 колец, - добавил человек.
- Вы, кажется, упомянули, что продаёте копии камней? – Поинтересовался Граф.
- Да, мои партнёры здорово имитируют бриллианты: фианит, корунд, рутиль, шпинель. Эти подделки могут быть очень дорогими, ненамного дешевле оригинала, и иметь сильный алмазный блеск, а могут быть и дешёвыми  и иметь блеск стекла. Внешне оригинал и дорогая копия неотличимы, кроме непревзойдённой твёрдости первого. Кстати, тенденция имитировать камни возникла именно в древнем Риме. Богатые старухи часто не хотят или боятся надевать на свои дряблые шеи фамильные драгоценности, поэтому заказывают у нас копии. Своей прислуге они иногда дают поносить жемчужные ожерелья, чтоб они «напились» телесного тепла, а бриллианты так никогда  и не вынимают из сейфа. У них на старости лет окончательно съезжают мозги, они хотят быть столь же привлекательными и сексуальными, как в молодости. Для этого  старушки, как правило, дико влюбляются, изнемогают от страсти, однако, всё это уже мертво и фальшиво, как их  зубы, цвет глаз, гладкость кожи, драгоценности. Альфонсизм здесь развит, как нигде. Однако меня интересует не это, а моя безнадёжная инфецированность русскими иконами. Тёмные  новгородские, золотопробельные суздальские, нарушившие канон строгановские,  ростовская финифть. Несколько подземных этажей моего магазина полны ими. Я изучил массу каталогов, сделал подробнейшее описание своих икон, но с одной из них вышла проблема: она никак не соответствует  всем известным и описанным в каталогах иконописным школам. Мало того, я влез в библиотеки и изучил все нетрадиционные, народные направления русского искусства и даже очень древние, малоизвестные иконы так называемых стригольников. Однако ничего вразумительного так и не нашёл. Я вижу, - мужчина подался вперёд и коснулся Графа, - Вы – порядочный человек, и, может, могли бы поехать ко мне посмотреть коллекцию и, в частности, эту икону. Я готов щедро заплатить за любую неизвестную мне информацию. Потом мой дом, он находится в прекрасном месте на юге Италии, Вы будете обеспечены всем. Кроме того, я делаю восхитительное вино и великолепное оливковое масло, равного которому нет во всей стране. Поживёте, отдохнёте, развеетесь. Я забыл Вам представиться, меня зовут доктор Маурицио.
Графа нимало удивило такое расположение к нему этого неизвестного  человека. Он счёл необходимым объяснить, что ни в каких деньгах не нуждается, а приезд в Италию связан со смертью друга, поэтому он с удовольствием  поехал бы в качестве гостя на юг Италии, заодно оказав там посильную помощь. Глаза доктора светились восторгом:
- Я сразу понял, что Вы – благородный человек. Ваши манеры, аристократическая внешность объясняют всё. И потому будьте моим гостем и другом,  а там, бог даст, сочтёмся. Среди моих клиентов масса аристократов, но вы лишены их мерзкого педантизма, который они считают чуть ли не главной христианской добродетелью. Живут в замках, а появляются в свете, как последние нищие. По-моему, это психический сдвиг, наследственный идиотизм. Вы, я вижу, совершенно не такой, и моё общество, думаю, приятно развлечёт Вас. Итак, сегодня же отъезжаем, с «Термини» есть прямой поезд. Самолётами я не пользуюсь: боюсь смерти в воздухе, лучше уж утонуть. А впрочем, никаких проблем.
Доктор крепко пожал руку Графу и молниеносно исчез. Граф достал деньги, чтобы расплатиться за кофе, но бармен сказал, что только что ушедший синьор уже всё оплатил.
«Интересный человек, - подумал Граф, - но странный какой-то, очень спонтанный и много обещает. Хотя какой мне вред от нового приключения? Поеду»
Граф долго блуждал по перрону, ища глазами недавнего знакомца, а тот стремительно, так же, как и исчез, появился, волоча за собой чемодан на колёсиках.
- Слава Богу, Вы пришли, - обрадовался он, обняв Графа за плечи. - Скорее садитесь в вагон, через минуту отъезжаем.
Поезд, как это принято в Италии, тронулся с места через полчаса.
- Это вполне нормально, - весело сообщил Маурицио. - Лет тридцать назад поезда ходили вовсе без расписания. Придёшь на вокзал в обозначенное на табло время, а поезд уже  десять минут, как ушёл.
Графу была знакома эта болезненная непунктуальность итальянцев, особенно когда назначается деловая встреча, но ни одна, ни другая сторона на неё не приезжает, сославшись, кто на болезнь желудка от безмерного переедания пасты, кто на скорые роды, которыми вот-вот должна разразиться любимая пятидесятилетняя тётушка. Поезд неспешно тронулся, и Граф прильнул к стеклу.
- Видите ли, Граф, эта икона, о которой я Вам рассказывал, имеет весьма необычную судьбу, - внезапно обратился к нему Маурицио. - Она принадлежала одному человеку, приехавшему в Италию на заработки. Он, кажется, участвовал в военных действиях на Востоке. Наверно, этот факт повлиял на его здоровье  и уравновешенность. Он мог то о чём-то увлечённо рассказывать, то внезапно впасть в тяжёлую хандру. К сожалению, прижиться ему здесь не удалось из-за проблем с хозяином, у которого он работал садовником. Как-то раз этот русский взбесился из-за очередного упрёка своего патрона и распорол его до горла садовыми ножницами. Как раз накануне трагедии он принёс икону на оценку, но за ней уже не явился, сев в тюрьму, по-видимому, надолго. Насколько я понял, этот безумный садовник был очень суеверный, я слышал, что у русских много суеверий, связанных с иконами, когда они падают или загораются от свечи, например.
- Это так, - согласился Граф, - мать мне рассказывала о всяких утончённых суевериях, бытующих в России, особенно в среде простонародья. Вы знаете, что иконы могут трещать накануне чьей-нибудь смерти? Кстати, похороны в России - это настоящий образчик языческого тризнища. Вы, Маурицио, несомненно, слышали о тризнище? Мать говорила мне, что в гроб кладут часы, пару белья, сигареты. Обычно всё заканчивается массовой попойкой и поеданием установленной традицией еды, точно так, как это было у славян. Однако если вам приснился мертвец, то это вовсе не плохо, а может символизировать первый снег. На севере России в Пасхальную неделю, когда тает снег, а земля начинает отогреваться после жестокой зимы, ночью покойники встают из своих гробов и идут в близлежащую церковь. Из их среды выходит священник в полуистлевшем погребальном облачении и трижды поёт: «Христос воскресе!». Двери храма открываются сами собой, и все мертвецы входят туда. Священник совершает литургию на принесённых из могилы сосудах. Во время богослужения перед алтарём стоят мёртвые дети и держат красные яйца, наполненные гробовой трухой и обрывками льна. После службы все расходятся по своим местам, чтобы замереть до следующей Пасхи.
- Да, - поёжился Маурицио, - в этом есть что-то жуткое и в тоже время прекрасное, единство Жизни и Смерти, постоянное их перетекание. Соитие. Наверно, только русские могут воспринимать смерть, как радость перехода в более совершенные формы Бытия, иначе, чем обусловлено такое благоговейное почтение к покойникам, лишённое западного вампирского мистицизма.
- Почему? - Не согласился Граф. - В России масса сказаний о вампирах и вурдалаках, но это богоотступники, те, кто жили не по христианским заповедям. Русская мистика имеет другой оттенок восприятия, ей чужды мрачные замки с похотливыми инкубами и суккубами или чёрные мессы. Видимое зло в православии не выходит за границы Бога, все явления, даже внешне страшные, есть всего лишь другой лик всё того же величайшего вселенского Абсолюта. Не даром один святой сказал, что «ад - это бич любви Божьей».
- Очень интересно, - восхитился доктор, - наверно, никто, кроме русских не уразумел слова Христа про пшеничное зерно, которое, пока не сгниёт в земле, не даст плода... Да, я, кажется, отвлёкся. Этот несчастный молодой человек, что принёс мне икону, рассказывал, каким странным образом она появилась у них в семье.
- Каким же? - С лёгкой улыбкой недоверия и в то же время интереса спросил Граф.
- О, это занимательная история. Как-то его дед в пасхальную ночь шёл через деревенское кладбище. Смотрит, а на развалинах старого господского склепа купцов Ведьминых что-то шевелится. Он от ужаса похолодел, но к могиле всё-таки подошёл, а там старуха сидит. Дед спросил её, что она тут в пасхальную ночь делает, но старуха только мычать могла да ещё без ног оказалась. Он её на плечи взвалил и понёс к себе домой, чтобы накормить. Жена естественно возмущалась. Зачем, говорит, этот обрубок в дом притащил? А он ей: «Грех человека на Пасху не накормить». Посадил старуху в угол комнаты на стул и вышел на минутку, а когда вернулся, то вместо калеки икону вот эту обнаружил. Ещё рассказывал мне, как икону после революции большевик сжечь хотел, в костёр бросил, а она вопль нечеловеческий издала, кровью залилась и огонь потушила. После того её трогать боялись. Минуло много лет, все очевидцы этих событий умерли. Молодые икону сняли и на чердак бросили. И вот как-то ночью парню этому, что мне икону принёс, сон приснился, будто лежит он с какой-то старой калекой на дне лодки в бескрайнем море, она его то обнимает, то целует, утопить грозится, требует, чтобы икону с чердака достал. Он испугался сильно, хотел   старуху отбросить от себя, а она его змеёй обвила и на ухо молитву шипеть стала. Проснувшись, он немедленно полез на чердак и достал икону, а когда за границу уезжал, с собой прихватил, она в сумке у него лежала, и как-то ночью стоны женские, как при родах, издавать начала. Тогда-то он и решился её продать. Икону принёс, а за деньгами не пришёл: в тюрьму угодил.
- А Вы не боитесь её? - Иронично спросил Граф. Доктор откинулся в кресле и уже менее возбуждённым голосом сказал:
- Что Вы, я работаю с антиквариатом и прекрасно понимаю силу его энергетики, но, как ни странно, она - часть меня. Подобно вампиру, я высасываю её из выгнутых серебряных ручек царских кофейников, изнеженных боков дворцового фарфора, вычурной пластики малахитовых статуэток. Предметы могут говорить со мной, они меняются в моих руках, вышёптывают мне, как девица на исповеди, все свои легенды. Потом, я всё-таки профессионал. Моё кредо - бесстрастность.
Долгий путь, частью разбавленный разговорами, частью - игрой мысли, частью - муторным сном, пролетел мгновенно. Граф и доктор вылезли на безлюдной станции одного провинциального городка, исторический центр которого, коронованный дутым куполом древней базилики, прилип колонией мелких средиземноморских мидий к скалистому морскому мелководью. «Несмотря на осень, у нас очень жарко, - посетовал Маурицио, расстёгивая рубаху чуть ли не до живота. - Скорее в такси, через десять минут мы дома».
Машина, лишённая всяческого стеснения, втиснулась в водосточную канаву запруженной рыбным рынком улицы. Эмоционально преодолев несколько светофоров и по-неаполитански не смутившись их наглой краснотой, такси выскочило на приморский бульвар, протянутый вдоль крепостной стены Фридриха Швабского. Ещё немного и оно затормозило возле внушительных размеров белоснежной испанской виллы, утопающей в глубине ухоженного сада.  «Вот мы и дома, - радостно сообщил доктор, беря чемодан у таксиста, - сейчас расслабимся, выпьем холодного белого вина, обязательно местного, оно отменно, а завтра поедем в мой магазин смотреть икону».
Граф устало вытянулся в плетеном кресле на просторной, обдуваемой свежим морским бризом террасе. Через несколько минут появился доктор с запотевшей бутылкой и в великолепном японском кимоно. Полупрозрачное небесно-голубое полотно его экзотического одеяния было покрыто ткаными сотами геометрических, цвета гнилой вишни и старого серебра эмблемами, сковавших воинственную одержимость чёрных иероглифов. Полы и рукава кимоно были оторочены алым шнуром и широкой золотой лентой, расшитой водяными драконами, убивающими рыб. Доктор уселся в кресло, кокетливо обнажил толстую ляжку, наполнил стакан игристым вином и обратился к Графу:
- Честно признаться, очень рад, что мы познакомились, и Вы согласились приехать сюда. Слышите, - Маурицио приложил указательный палец к уху, - какая тишина в моём доме? Это не просто тишина, это поэзия одиночества,  эпиграмма Асклепида низверженному ангелу:
                Если бы крылья тебе,
Если лук тебе в руки и стрелы, -
Был бы совсем не Эрот сыном Киприды, а ты...

- Извините за мою бестактность, - произнёс Граф, наливая себе вино, - была ли у Вас когда-нибудь семья?
- Семья? - Маурицио задумчиво улыбнулся. - Естественно была. В моём детстве. Мать, отец, брат. Ещё был большой дом в Риме с окнами на площадь Аргентина и её Ареа Сакра. Когда-то именно там, в театре «Помпея» Юлий Цезарь увидел Брута с мечом и воскликнул свою историческую фразу: «И ты, дитя моё?» - накрыл себя тогой и принял смерть без единого крика. Здесь же неподалёку, на улице Барбери в театре «Аргентина» принял народное оплевание великий Россини на премьере «Севильского  цирюльника». Мой отец был известнейшим в Риме антикваром, мать – скандальной, разнузданной актрисой, отщепенкой почти исчезнувшего патрицианского рода Ангвиллара. Вечно находясь в состоянии капризной неудовлетворённости, она целыми днями лежала обнажённая в своей красной английской спальне на кровати с королевскими инициалами и, не вынимая изо рта золотой пахитоски, безутешно рыдала. Она проматывала колоссальные деньги на роскошные очень откровенные туалеты и боа из перьев райских птиц, потом раздаривала их прислуге. Мой брат был очень религиозен. Как-то накануне Пасхи он участвовал в молодёжном костюмированном шествии, устроенном настоятелем его прихода. Кому-то выпал жребий изображать Христа, кому-то - апостолов, а ему - Иуду. Облачённый в холщовый балахон он ехал в кузове грузовика, где была установлена символическая, но всё же хорошо срубленная виселица. Ему предстояло встать на скамейку, сунуть голову в петлю и изображать повесившегося Иуду. Он так и сделал, но процессии что-то помешало, машина резко затормозила, скамейка вывалилась из-под ног, и мой бедный брат повис в петле. Все восхищались, как актёр блестяще изображает висельника, а брат был по-настоящему мёртв. Это событие произвело на меня неизгладимое впечатление и что-то убило в моей душе. Я начал представлять его святым. Когда я ходил в церковь, то видел его в образе Миккеланджелевского пророка Захарии или воскресающим из мёртвых на апокалиптических фресках Луки Синьорелли. Одним словом, я боготворил его душу, его тело, печальные глаза, девственность. Женский пол перестал существовать для меня. Не то, чтобы сами женщины стали противны мне, нет, скорее - грубая физиологичность строения их тела, умело маскируемые жаждой размножения обезьяньи инстинкты, когда самка отдаёт себя главарю стада за фрукты. Мне стало противно быть причастным к этому инстинкту, к вселенскому, заданному законами вечности ритму оплодотворения, да и ко всякому ритму вообще. Смена дня и ночи, приливы и отливы, сердцебиение и пульсация крови в венах, молитва в церкви и движение мужских бёдер в момент оплодотворения - весь этот проклятый динамизм жизни возбудил в моей душе бунт, я захотел жить только своим ритмом, который выбивался бы из общего барабанного боя, вносил диссонанс, создавая свою авангардную симфонию - моё приношение Всевышнему и месть за смерть брата. Как известно, Иисус притчами о любви и всепрощении тоже внёс диссонанс в систему иудейского нравственного мировоззрения и сотворил новый мир с новым видением обыденных предметов. «Что человеку пользы, если весь мир приобретёт, а душу свою потеряет», - говорил Он.
- Но разве нельзя выстроить мир своей души с женщиной, которая способна одухотворить, осветить его сумрачную мертвенность? - Спросил Граф.
- Только не мой мир, - отрезал Маурицио, - он и так достаточно светел. Я не хочу подвергать свою душу вандализму, как Рим, некогда разграбленный Гензерихом. Я не желаю, чтобы с моей души срывали позолоченную кровлю свободы, как с храма Юпитера Капитолийского, и устраивали там отхожее место. Я не хочу, чтобы из меня вывозили мамертинскую дворцовую утварь мечтательности и использовали её в качестве кастрюль. Я самодостаточен, а это то самое, чего так боится мир. Он не может это понять, оценить, украсть, и потому пытается расколошматить самодостаточность корявой дубиной общепринятой морали. Любовь между мужчиной и женщиной не вызывает во мне даже эстетического восторга, как заранее проигранная свободе баталия, конец которой в любом случае печален. Я верую и исповедую породистый мужской инфантилизм: впалость груди, утончённость рук и ног, немощно-девственную бесцветность гениталий. Всё это имеет свою цену, пока не испорчено, не воспалено женщиной и желанием обладать ею. Интеллект выше инстинкта, он по своей сути отшельник, молчаливый созерцатель, восседающий над грязными болотами, в которых энергичная пассивность и пассивная энергия пожирают друг друга железными челюстями быта. Вспомните, дорогой Граф, «Алису в Зазеркалье», там есть два персонажа: Единорог и Лев, которые символизируют интуитивное женское и чувственное мужское начало. Битва есть смысл их существования. И всё из-за чего? Из-за какого-то чёрствого пирога с яблочной начинкой, сваренной из плодов райского древа. Сегодня вечером у меня, возможно, будут гости. Если моя компания придётся Вам по душе, то милости просим.
Противоречивые мысли не давали Графу покоя. Он чувствовал, что рассуждения доктора разрушают с таким трудом воздвигнутую стену его равновесия, насаждая на руинах колючую  траву какого-то неопределённого страха, а ведь он так хотел отдохнуть. С одной сторону граф понимал, что такой человек, как        Маурицио, не может быть доступен, ординарен, легко узнаваем, но, с другой стороны, он был бы счастлив увидеть в нём жизнелюбие, довольство, тягу к семье с кучей детишек. Правда, в своём пресном парижском бытии Граф чутьём охотника выслеживал именно неординарные эпатажные личности, которой, например, являлся Владлен. Но истинные европейцы были помешаны на традициях, правилах, условностях и страдали страхом даже перед самым малейшим риском.
Граф вышел в парк, не спеша прошествовал по аллее мимо розовых олеандров, пальм, похожих на вкопанные в землю гигантские ананасы, и упёрся в живую изгородь из петосфоры, увитую отцветающей фиолетовой бугенвилией. Выйдя за пределы парка, он оказался на берегу скалистой лагуны. Слева чуть поодаль на скалах покоился белый город. Он имел несколько ярусов и был похож на срез свадебного торта. Верхний ярус средневековый, «сливочный», облюбленный туристами, состоящий из домашних ресторанов и баров. Его верхушку украшал сахарный дворец базилики, облитый пятисотлетней шоколадной глазурью патины. Ниже шёл  кофейно-кремовый ярус нежилых строений времён Сократа. Здесь набирали свою пикантность почки каперса, и жили бродячие собаки. Самым нижним ярусом был пористый бисквит скал, в пещерах которых некогда обитали кочевые племена. Граф спустился по выдолбленной каменной лестнице, прошёл мимо ярко окрашенных лодок, набитых паутинными коконами рыбацких сетей, и оказался возле моря. Оно было прозрачно и издавало тончайший аромат сицилианского арбуза. Заслышав чьи-то шаги, Граф обернулся, но никого не увидел, и только белый испанский обелиск виллы постепенно розовел в лучах императорской печати солнца, навеки запечатавшей грациозное брачное совокупление небесного простора и морской глади. Граф намочил руки, приложил солёные скользкие ладони к лицу и произнёс в них, как в запертые воротца, волшебное заклинание:
                В бурных волнах я погиб,
Но ты плыви без боязни!
Море, меня поглотив,
В пристань других принесло.

- О, это кажется Феодорит, третий век до Рождества Христова. - Граф вздрогнул: за его спиной стоял доктор. - Простите, - застенчиво сказал он, - я не хотел Вас пугать. Вы были так поглощены своими мыслями... Я просто пришёл позвать Вас выпить со мной кофе. Кстати, я удивлён Вашим знанием эпиграмм.
- Да, их приятно вспоминать на этих легендарных берегах, - согласился Граф.
- Всему виной море, - глубоко вздохнув, вымолвил Маурицио, - оно может нашептать много поэтических строк от печальных эпитафий до праздничных гимнов. Недаром византийское христианство плескалось отголосками языческих эпиграмм в своих богослужебных текстах. Так что элегическое двустишье наряду с простыми гекзаметрами осталось излюбленной формой поэзии не только античного мира, но и христианского.
- Кого же из поэтов Вы предпочитаете? - Спросил Граф, бросая в воду гладкий камешек.
- Не лёгкий вопрос, - улыбнулся доктор. - В этом смысле я полигамен, влюблён сразу во многих, например, в Платона и его двадцать пять эпиграмм, особенно - «Эретрийцам, похороненным в Персии». Ещё люблю Феокрита, саркастичного Менандра, изысканную Сафо. Но особенно мне близок Симонид Кеосский и не только потому, что он древен, магически мрачен, божественно светел, временами сложен, моментами наигранно примитивен - моя вилла стоит именно на том месте, куда много веков назад пристал его корабль по пути на Сицилию. Симонид нашёл здесь труп убитого странника и похоронил его на том холме, где сейчас стоит мой дом. Ночью мертвец явился Симониду во сне и предостерёг его от дальнейшего плавания. Поэт поверил ему, ибо покойные завершили свой поиск истины, стали обезличенной частью её и потому не лгут. Действительно через некоторое время корабль погиб вместе со всей командой.
- Откуда Вы можете знать, что это произошло именно здесь? - С недоверием спросил Граф.
- Я посвятил этому всю свою жизнь, - с гордостью поведал Маурицио, - изучал свидетельства Цицерона и Либания, вёл раскопки по всему югу Италии и к величайшему счастью нашёл камень с Симонидовой эпитафией, человеческие кости, несколько монет и масляный светильник. Всё это я свято храню на созданном мною языческом алтаре в честь пана Мильтиадского у себя в доме. Конечно, Вы не подумайте, что я сумасшедший, это просто некая игра, любопытство антиквара и страстное желание воссоздать кусочек эпохи моего любимого поэта. Вы, Граф, конечно, слышали известнейшую легенду о паническом страхе, когда перед битвой греков и персов при Марафоне гонец полководца Мильтиада встретил пана, пообещавшего помочь афинянам. После своей победы греки считали страх, обуявший персов, паническим. В память о чудесной победе они устроили козлоногому богу капище в пещере над Афинским акрополем. Я устроил у себя дома над костями симонидова странника святилище не столько пану, сколько древней поэзии и античной эстетике вообще. Как известно, средние века привели их в совершеннейший упадок, ренессанс обезвкусил,  современность просто умертвила. Сократ когда-то сказал, что было бы безобразием состариться, так и не увидев, каким способно быть человеческое тело в расцвете красоты и силы. Лично я не хочу умирать, не познав поэзии в период её истинного цветения. Многие так бездарно проживают свою жизнь, что их жирное тело не помещается в гроб. Это создаёт неудобства могильщикам... Впрочем, я уже болтаю лишнее. Видите, вечереет. Нам пора домой, наверно, уже приехали мои друзья.
Они поднялись по лестнице, вошли в парк. Возле дома испуганно притаилась  красная лягушка чьего-то приземистого «Порше».
- Ах, уже приехали! - Воскликнул Маурицио и, взмахнув руками, помчался в дом.
Граф поспешил за ним, оправил рубашку, опустил закатанные рукава и вошёл в холл.
- Идите скорее сюда, - раздался голос доктора.
Среди минималистического интерьера в псевдо японском духе прямо на полу возле низенького чайного столика  сидело двое красивых молодых людей.
- Знакомьтесь, Граф, это Адимант и Аристид - единственные мои друзья.
Внезапно доктор подошёл к одному из молодых людей, на шее которого висела большая греческая золотая монета, и запустил в его жёсткие кудри свои крупные тупые пальцы:
- Правда, он похож на цветок, а, Граф? Жаль, что Вы предпочитаете женщин цветам. Я уверен, что Вы не войдёте в число стасорокачетырёх апокалиптических праведников, не осквернённых женщинами - шучу.
Затем Маурицио резко наклонился и жадно поцеловал молодого человека в губы.
- Я вижу, это шокирует Вас?
- Нет, отчего же, - возразил Граф, отводя глаза, - Ваша жизнь, Ваши друзья, Ваш выбор. Я уважаю Вас таким, какой Вы есть, и не только по причине Вашего совершеннейшего одиночества. Сейчас я уйду.
- Нет-нет, простите, дорогой Граф, я не хочу ни пугать, ни эпатировать Вас. Мне просто интересно познакомить Вас с моим небольшим театром, где мы разыгрываем эллинистические мистерии. Поверьте, в этом нет ничего плохого, мы просто развлекаемся. Понимаете, скука, однообразная жизнь... Можно свихнуться. Лучше пойдёмте, я покажу Вам свой алтарь.
Доктор отодвинул мольберт со старинной японской картиной, где на тонкой рисовой бумаге были изображены сцены из театра «Кабуки», сместил в сторону чёрную узкую вазу с белыми лилиями в веере пальмовых листьев.
- Здесь есть дверь, - сказал он. - Простите за банальную мистику, я понимаю, что вся эта новогодняя мишура с потаёнными дверьми и домами на кладбище уже не актуальна и может только веселить.
- Почему же? - Не согласился Граф. - В моей жизни тоже была такая дверь, в мастерской моего убитого друга.
- Да, - одобрительно кивнул раскрасневшийся Маурицио, - человек жаден до проявления мистики. Мечтает о каком-нибудь тайном лазе в рай или преисподню, ходит по своему дому, выстукивает стены, дырявит их, а там - ничего. В Риме, в левом углу площади «Витторио Эммануэле» есть «магическая» дверь - так её прозвали. Когда-то через неё проходил маркиз Паломбар - алхимик и маг. Его вилла исчезла бесследно, осталась только испещрённая кабалистическими знаками дверь. Я тоже загорелся мечтой иметь в своём доме такую же, поэтому и сочинил всю эту небылицу про Симонида Кеосского и его могилу. Я создал её сам, принёс чьи-то кости, возможно, даже  собачьи. Я боготворю поэзию, а Симонид и кости - лишь внешнее проявление моего культа, точно так же, как христианское вероучение и обычная сельская месса, одно без другого невозможно. Чтобы воспринимать Бога, человеку нужен выдуманный им самим культ, без него он не сможет вместить в себя идею Царства Небесного, сдвинется, сгорит. Так, древняя поэзия и моя комната, где я - жрец, создающий свой культ, чтобы не только слушать стихи душой, но и чувствовать плотью.
Через мгновение дверь была отворена, и Граф последовал  за доктором и молодыми людьми в тёмную комнату. В начале зажгли свечи и медную трёхногую курительницу с благовониями. В центре лежал камень, покрытый гранитной плитой с эпитафией, впрочем, эпитафии были повсюду: на стенах, предметах, мраморных квадратах пола.
- Видите, - сказал шёпотом доктор, - здесь собраны могильные камни со всей Италии и Греции. Здесь же я храню сосуды, утварь и украшения из царских погребений Вавилона, Ашшура, Палестины. Вот арфа, инкрустированная золотом и топазами. А эти чёрные весенние веточки когда-то были женскими пальцами, запутавшимися в её струнах. Прямо перед Вами ларь из перламутра и лазурита, он полон праха царицы из усыпальницы Мес-Калам-Дуга. Вон там, в углу останки повозки для мертвецов, видите, её края тоже усыпаны бусинами лазурита. Серповидные золотые серьги вот на этой плите из Южной Месопотамии, здесь же и кусок вельможеского черепа, который их когда-то носил. Эта чаша с высохшим ядом из погребения Шуб-Ад, оно стоило мне целого состояния. На полках раковины с зеленой погребальной косметикой и белилами. А этот пузатый кувшин особенно любопытен, он найден в Ханаане и имеет в своём чреве детский труп. Возможно, его втиснули в кувшин ещё живым, головой вниз для искупительного жертвоприношения. Смотрите, какая прекрасная, чёрнофигурная амфора-эксения. На ней изображён мёртвый Ахилл. Или вот эта краснофигурная пелика «художника пана» с мёртвым царём Египта Бусирисом. У меня ещё есть апулийские вазы из Неаполя, холкидийская гидрия прекраснее самого совершенного мужского тела. Коллекция траурных гемм из чёрного агата с Прозерпиной, похищаемой Аидом. Заметьте, все эти сосуды полны человеческого праха.
Доктор достал трубку и стал набивать её каким-то изумрудным порошком.
- Что это? - поинтересовался Граф.
- Так, лекарство, помогающее слушать поэзию, - ответил Маурицио. - Здесь смесь баараса, который использовали греки в своих мистериях, отборного гашиша и праха поэта Руфима, стоивший мне страшных денег, и потому я кладу его малую толику.
Сделав несколько глубоких затяжек, доктор передал трубку молодым людям. Граф отстранился и занял место в углу на камне. Тем временем курильщики начали впадать в транс. Они не спеша обнажились и благоговейно опустились на колени. Маурицио поднял руки, словно в молитве, и возгласил:
                Мне козлоногому пану аркадцу,
Верному другу Афин,
Место здесь дал Мельтиад...

              Молодой человек с монетой на шее вторил ему:

                Что, моряки, меня близко к воде вы хороните? Дальше.
Надо землёй засыпать тех, кто на море погиб.
Жутко мне шуму внимать роковой мне волны...

Не успел он окончить, как другой молодой человек уже с искажённым гримасой лицом заверещал женским альтом:
А полуженственный жрец с благодарностью к горной богине
Эту одежду принёс с косами русых волос...

           Всё пришло в хаотичное движение: обрывки поэтических фраз, конвульсивно-развратные движения обнажённых щуплых тел, надгробия, амфоры, но вдруг всё поглотил вопль Маурицио. Он лежал на треснувшей могильной плите, широко раскинув руки и ноги, глаза его блестели безумным огнём, волосы на груди были мокры от пота и слюны. Высовывая язык, гримасничая, дёргая бёдрами, он яростно запел:


Тот, кто поставил Эрота здесь подле источника, думая,
Верно, что пламень его можно водой погасить...

Двое молодых людей, повинуясь оклику своего жреца, с восторженным визгом бросились на его распростёртое тело, жадно хватая обкусанными, кровавыми губами его воспалённые гениталии. Помрачённый Граф уже ничего не видел, кроме золотой монеты, скользящей по судорожно сокращающемуся животу, лобку и дрожащим бёдрам Маурицио. Не вынеся продолжения оргии, Граф кинулся к выходу, а Маурицио, задыхаясь и хрипя от наслаждения, бешено орал ему вслед:
- Не уходи, о боги, задержите его! Я хочу, чтобы он видел моё таинство, мою евхаристию...
                Лейте смолу на него, на сквернослова за то,
Что изрыгались потоки слюны ядовитой и грязи,
В гнусных элегиях на пирейских богинь...

           Граф вырвался из дому. В парке было тихо. Южные ночные ароматы растворили льдинку луны в хмельном напитке ночного неба. «О Господи, за что мне такое, за что?» - Взмолился он. Сперва Граф решил собрать свои вещи и немедленно бежать, но, представив, что по дому носятся одурманенные сатиры в его поисках, отбросил эту идею, вышел на берег моря, сел на камень, бессильно уронил голову на колени и закрыл глаза. Прошло несколько часов, над морем забрезжил рассвет. Граф вернулся в дом. Красного  «Порше» уже не было, а доктор спал на диване, заботливо укутанный пледом. Стараясь не шуметь, на цыпочках, Граф прошёл в свою комнату и, не раздеваясь, свалился на кровать. Ему было жалко Маурицио, одинокого, слабого, бредящего во сне. Он уже не чувствовал омерзения к нему и воспринимал происшедшее как агонию, вызванную затуханием жизни Маурицио.
«Доктор, видимо, иногда теряет её ощущение, - думал Граф. - Душа превращается в ледяной комок или просто в нервные окончания, и он, как насекомое, не воспринимает ни боли, ни радости. Подобно человеку, не по своей вине ставшему оборотнем, он пытается хоть на мгновение задержаться в человеческом образе посредством поэзии, оргии, обожествления смерти. И всё это - чтобы ощутить так ненавидимый им ритм жизни. Невозможно быть и диссонировать собственному бытию».
Когда солнце поднялось достаточно высоко, и комната наполнилась радостным светом, Граф услышал за дверью робкое шуршание.
- Извините, Вы здесь? - Прозвучал виноватый голос Маурицио.
- Да, я собираю вещи и немедленно уезжаю, - сказал Граф, испытывая внутреннюю дрожь. Широким шагом он подошёл к двери, решительно открыл её, но осёкся: перед ним стоял несчастный доктор. На его голове был нахлобучен тюрбан из мокрого полотенца, лицо изображало нечеловеческое страдание, запотевшие очки сползли на кончик носа, а глаза были полны слёз. Преодолевая подступающий к горлу спазм, доктор начал нести невнятную околесицу, но, в конце концов, не выдержал и зарыдал:
- Я прошу, молю Вас, не уезжайте, - твердил он, - мне просто нужен был свидетель моего безумия. Понимаете, его острота притупилась, оно перестало возбуждать меня. Я знаю, Вы считаете, что я извращенец, маньяк, некрофил, но, поверьте, это не так. Критерии моей нормальности не соответствуют общепринятым. Часто человек может быть внешне отвратителен, но источать магнетическое обаяние. Общепринятые же понятия красоты, перед которыми млеет мир – это всего лишь форма деградации вкуса. Я понимаю, что мои оправдания глупы и беспочвенны, но мне казалось, Граф, что Вы такой же, как и я, одинокий, непонятый, неприкаянный, низверженный с небес, мстящий за своё изгнание. В Ваших венах струится аристократическая кровь, настоянная на моих винах, наделённая мной дорогостоящей гордыней, ибо я - источник человеческой кастовости, я - творец аромата голубой крови. Однако, понимаю сейчас, что глубоко ошибся, именно потому, что Вы ведомы судьбой, и только она знает конечную цель Вашего странствия. К сожалению, я, видимо, так стар, что опрометчиво покусился на смертного, но порезался о лезвие его предопределённости. Мне всегда была чужда вера в неё, в её активные поступательные движения. Я двигаюсь всегда в обратном направлении ей, прорываюсь через неё, как через джунгли, сухой ветвью застреваю в спицах колеса судьбы, но, к сожалению, не могу замедлить его круговорота. Мне часто снится, что я бегу по раскачивающимся вагонам мчащегося поезда, Бегу в обратном направлении относительно его движения, дёргаю металлический крючок ручки, бью по железной, грубо окрашенной двери ногой, думаю, сейчас распахнётся, а там - конец, свобода, ветер, ночь, рельсы, но постоянно попадаю в следующий вагон, и так до бесконечности. Желание пригласить Вас, Граф, было вызвано мечтой, чтобы кто-нибудь увидел мой позор и испытал ко мне хоть малейшую жалость, пусть даже брезгливую. Страшно жить, когда ты похож на цветок, и каждый поворот твоей лепестковой головы источает для смертных неземное сияние. О Господи, я опять несу чушь!
- Ладно, успокойтесь, доктор, - дружелюбно произнёс Граф, - скажу честно, мне было крайне неприятно, но я готов простить Вас. Если Вы так настаиваете, то я задержусь здесь ещё на день.
- О, как я Вам благодарен, - облегчённо застонал Маурицио. – Вы -  светлый, добрый человек, и потому тот Бог, которому Вы веруете, обязательно вознаградит Вас. А сейчас пойдёмте, я сварю кофе.
Граф вышел из своей комнаты и был ошарашен тем, что буквально весь дом утопал в цветах.
- Вам нравится? - Заискивающим голосом спросил Маурицио. - Мне почему-то казалось, что такой человек, как Вы, должен любить цветы. Это признак мужской породы. Пусть они скрасят ужас прошедшей ночи.
Доктор кинулся к чайному столику, схватил с него первый попавшийся букет и сунул его в руки Графу.
- Смотрите, дорогой, это «тигровые» орхидеи. Мне привозят их из Гватемалы с крутых восточных склонов гор. Чувствуете? Они напоены пряной влагой ночных туманов, прохладой тропических лесов, ручьёв, текущих среди руин храмов, воздвигнутых майя. Видите, лепестки ярко-жёлтые, с крупными, неровными светло-коричневыми полосами. Они так напоминают осыпавшиеся фрески с дворцовых стен Помпеев.
 Доктор взял ещё один букет и, нежно погладив пальцем лепестки цветов, увлечённо произнёс:
- Эти орхидеи называются «лелиями обоюдоострыми». Видите, какие лиловоострые хищные цветки. Растут они прямо на ветвях вечнозелёных дубов в Мексике, как раз там, где когда-то стоял город богов Теотиуакан, и жили ацтеки. Когда бог ненастной погоды Тлалока посылал плодородные дожди, девственницы выискивали эти цветы на деревьях, срезали, делали венки и несли их по «Дороге мёртвых» к жертвеннику пирамиды Солнца. А когда наступало время их инициаций, они возлагали орхидеи на алтарь Кет-Уалькоаталя - бога Земли, хранящего тайны плотской чувственности. А вот эта орхидея моя любимая, шоколадно-коричневая. Я заказываю их у торговца из Камбоджа. Видите, в состоянии бутона они  точь-в-точь имитируют фаллические башни Анкор-Вата, возвышающиеся над влажными камбоджийскими джунглями. Мне всегда казалось, что кхмеры, возводившие эти башни, позаимствовали их форму и цвет у коричневых болотных орхидей. Они изваяли цветы из камня и посвятили их Вишну. Дадцатибашенный Байон, Пхимеан-акас, где цари наслаждались любовью со змеями, лабиринтовотелый Ангкор-Ват, запечатлевший историю сотворения мира - всё это окаменевшие бутоны орхидей, хранящих в своём девственном лоне красоту мысли и мистическую влагу оккультных мистерий.
- Скажите, доктор, - спросил Граф, - почему этот чудесный букет перехвачен чёрной траурной лентой?
Маурицио явно опешил, сорвал ленту и нервно запихнул её в карман брюк:
- Не обращайте внимания, ерунда, я покупаю всегда много цветов, а продавцы жульничают или подтрунивают надо мной, присылая мне похоронные букеты. Но, сами понимаете, меня это не пугает, тем более что похороны сродни свадьбе, только в первом случае человек совершенствуется, теряя плоть, а в другом деградирует, обретая её. - В дом всё подвозили и подвозили новые букеты. - Это из Австралии, Бразилии, Панамы, Ямайки, Непала, - восхищённо кружась по гостиной, восклицал доктор. - Здесь орхидеи со всего мира, я просто помешан на них.
Ближе к полудню жёлтый кабриолет доктора помчал Графа по приморскому бульвару к центру города. Магазин Маурицио находился на респектабельной улице среди бутиков. По вечерам здесь собирались толпы молодёжи, играли музыканты, а днём она была полна праздно шатающихся туристов. Первый этаж магазина заполняли аксессуары, служащие атрибутами старомодной, неброской буржуазности: платки от «Неrmes», волнующие воображение немолодых дам своим кичевым мещанским колоритом, плюшево-красная нимфетская вычурность сумочек от «Vivienne Westwood» - для тех, кому за семьдесят, твидовые мешочки для диоровской косметики, шарфики, вышитые стразами, пакистанские шали, шиншилловые пледы, эмалевые жуки-броши и ещё многое-многое другое. Второй этаж был приспособлен под салон, где принимали заказы на изготовление копий с фамильных драгоценностей и торговали всякой лжебриллиантовой мишурой. Подземные этажи магазина были доступны не всем и содержали коллекцию икон.
- Многие образцы, - рассказывал Маурицио, - я приобрёл у берлинских евреев, некоторые - в частных коллекциях или у таможенной полиции. Вон тот Деисус над входом имеет невероятную ценность, правда, лица переписаны в позднее время, а так серебряные венцы и басма 16 века. Икона рядом - крайне редкий образец из Пскова, написана свободно, вдохновенно, с нарушением канонов. Такие образа выходили из среды сектантов-стригольников.  Я вообще болен псковской иконописью. Композиция у неё, видите, асимметрична, малоустойчива, рисунок не точен, но мастерски свободен, колорит красок густой, сумрачный, преобладают изумрудно-зелёные почти чёрные тона, однако, много вишнёво-красного. Жёлтый фон мне нравится больше, чем претенциозный золотой, тем более, что жёлтый лучше символизирует нетварный божественный свет, у которого когда-то был свой ангел-хранитель Люцифер, - доктор глубоко вздохнул, протёр очки платочком, высморкался и жалостливо добавил:
- Но почему тот, кто несёт свет, вызывает ненависть у людей, а сколько шарлатанов, заметьте, возлагают на себя чин светоносца. Могу привести сотню примеров, типа всяких там Францисков Ассизских, святых Антониев и других воров. Вот тот же Галлилео Галилей - скандалист, хулиган, никто и не думал его сжигать только за то, что Земля вертится, просто бегал, ругался со всеми, требовал для себя показательных процессов и, чтобы до конца всем насолить, переписал на свой лад Евангелие. Так достал общественность, что его, согласно его же просьбе, сожгли, чтобы не мозолил глаза и не портил настроение. Ой, что-то я отвлёкся, простите, заболтался о больном. Так вот, мне очень нравится псковская икона тем, что она экспрессивна, предельно энергична, не то, что сглаженная придворная Московская школа. Точно тот же конфликт свободы и канона, как в Европе между Сиенской и Болонской школами в 14 веке. А вот то, Граф, ради чего я Вас сюда привёз.  Помните, странная икона, принесённая мне русским? Я изучил известнейшие иконописные подлинники: строгановский, сийский, монаха Никодима, имеющего более пятиста образцов, но ничего не нашёл. Кроме того, познакомился с одним человеком, русским, знатоком малоизвестных старообрядческих школ, но он  сказал мне, что ни в Северном  Выговском, ни в Иргизском подобного не писали.
Граф действительно был потрясён, во-первых, знаниями доктора, ни разу не бывавшего в России, во-вторых, самой иконой. На фоне  упрощённо-грубого горного ландшафта располагались плоские статичные фигуры седобородых святых, застывших в молитвенном восторге у маленького озерца. Из него выглядывала голова апокалиптического чудовища с разверстой пастью, а из неё торчала человеческая рука с зажатым в ней камнем, испускавшим сияние. Сверху на полях охристого ковчега красовалась изящная славянская вязь «Господь Ихтис».
- Очень странный образ, - произнёс Граф, - возможно, сектантский, в нём есть что-то от апокалиптического видения. Когда в России случился раскол церкви на сторонников старой и новой обрядности, то многие решили, что пришёл антихрист, и потому бежали в леса. Но был тот, кто откололся даже от тех бежавших в леса и создал своё апокалиптическое сектантство, не признающее священство, таинства, обрядность. Крайности были самыми жестокими, фанатичными, даже кровавыми.
- Да, - одобрительно покачал головой Маурицио, - русский раскол - это загадка для Запада. Я думаю, что ни одна страна не породила такое многообразие богословской мысли, как Россия. Протестантство сухо, педантично, католицизм слезлив, эмоционален, эротичен, близок к истерии, но в то же время демократичен, сочетаем с человеком. Православие пугает всех своей аскезой, потрясает ей, как шаман бубном, но в этом глухом звоне содержится бездна нетрадиционного религиозного опыта.
Маурицио положил икону на стол и посмотрел на неё через близорукий глаз английской серебряной лупы:
- Видите, как тона приглушены? Нет псковской звонкости или московской тёплой мягкости, скорее они гармонируют с русским северным пейзажем. Краски грубо растёрты, положены жидким слоем так, что видны зёрна красителя. Икона просто минималистична, вот где черпать вдохновение его адептам. Грунт неровный, доска тоже грубо обработана, тона белые, коричневые, водянисто-синие. В фигурах святых нет намёка на объёмность, но есть незаурядная выразительность.
- По-моему, икона относится к северным письмам, - заметил Граф.
- Да, - кивнул доктор, - но такого сюжета просто не существует. Чья это рука? Почему она торчит из чудовища? Кем оно позавтракало? Сплошные загадки. Может, икона написана сумасшедшим монахом-отшельником, свихнувшимся на борьбе с собственной плотью и мучаемому, подобно святому Антонию, дьявольскими видениями...
В этот момент в кармане доктора зазвонил телефон:
- Извините, Граф, я должен уехать. Увидимся позже. - Маурицио хитро улыбнулся, обнял Графа за плечи и, хлопнув дверью, исчез.
Граф ещё долго любовался иконой, гулял по магазину, пил кофе, обедал в ресторане, но доктора всё не было. «Он просто сумасшедший,  - думал Граф, - то клянётся в дружбе, то пропадает - типичный шизофреник». Изрядно разозлившись, он вызвал такси, чтобы ехать прямо на виллу, но таксист долго не мог понять адрес, по которому следовал его клиент. С тупой уверенностью он твердил, что родился в этом городе, но не знает на указанной улице никакой виллы. Однако после долгих препирательств он уступил требованиям Графа, пожал плечами и поехал. Как обычно они выскочили на приморский бульвар и, немного проехав, остановились у огромной античной колоннады, увенчанной крестом.
- Что это? - Не сдерживая возмущения, заорал Граф.
- Как что? - Тряся пальцем, прошипел шофёр. - Кладбище. Вы заставили меня ехать именно по этому адресу. Если Вы проживаете в каком-нибудь склепе, я не виноват.
Ничего не понимая, Граф швырнул денежную бумажку шофёру и вылез из машины. Перед ним действительно простирался массивный город мёртвых. На дрожащих ногах, немея от ужаса, он вошёл в калитку и увидел, что все могилы завалены цветами. Цветы были и на стеклянных, аквариумных надгробиях, в середине имеющих портрет хозяина, фарфоровых ангелочков и электрическую лампадку. Цветами были завалены францисканские мраморные ульи, содержащие на каждом этаже соты с погребальными урнами. Маленькие букетики покоились возле тысячи оконцев с прахом в бетонных ангарах, напоминающих последнюю, неубранную станцию метро. Возле калитки на стуле сидел наглый молодой тип с зачёсанными назад длинными волосами и золотой цепью на груди.
- Извините, синьор, - заикающимся, не своим голосом промямлил Граф, - где-то здесь, по-моему, была вилла доктора Маурицио.
Волосатый тип взглянул на него с ненавистью и процедил сквозь зубы:
- Только кладбище.
- Но это невозможно, здесь стоял дом.
- Я сказал, это - кладбище! - Злобно рявкнул волосатый, сжимая кулаки, подаваясь вперёд. - Ходят здесь всякие придурки, достают, а день сегодня тяжёлый, вон сколько цветов навалили.
Граф, шатаясь, прошёл по аллее вперёд и упёрся в десятиметровое металлическое распятие. Справа от него находился кубический склеп чёрного гранита. Вход в него был закрыт кованой ржавой решёткой со старым замком. Прямо между её прутьев была заткнута увядшая шоколадно-коричневая орхидея. Сверху над входом виднелась потускневшая золотая надпись «Маурицио», а ниже - эпитафия Эпихарма:
                Мёртв я; мёртвый навоз, и земля состоит из навоза,
Если ж земля божество, сам я не мёртвый, но бог.

...Сегодня Прасковья была вся в трудах спозаранку. Ещё бы: Трофимовна померла. Преставилась тихо, правда болела накануне, лежала, как щепка трухлявая подле печи, с кем-то разговаривала. Блаженный Егор, которого в младенчестве корова напугала, говорил старикам, что слышал, как ангелы с Трофимовной беседовали, отход её в небесные обители обсуждали, что да как, где жить будет, в какую рубаху обрядиться, чтоб незазорно к Престолу Божьему подходить было, она, будто, сразу с ними идти хотела, а они: «Не время ещё, - говорят, - помолись маленько, покайся, пожитки духовные собери». Ещё Егор поведал, что Трофимовна ближе к двадцатичетырём старцам просилась быть, которые славу Божию воспевают, а ангелы ей говорят: «Не достойна ты пока за то, что попа районного хулила, пьяницей на него ругалась и невестку свою, что в город съехала, ****ищей в сердцах назвала». А накануне своей болезни жалилась Трофимовна, что во сне смерть к ней приходила в виде дядьки толстого в золотых очках, и говор у него какой-то ненашенский. Он ручкой над ней своей веял, будто комаров отгонял, одеяло на ней оправил, чтоб на пол не сползло, по дому ходил и в красном углу задержался. Там лампадка у неё денно и нощно теплилась, так он её не задул, а наоборот фитилёк оправил, гарь с поплавка сковырнул, чтобы огонёк поярчел, и говорит, наконец: «У тебя, бабка, иконки больно хорошие. Одна дониконовская даже есть, вишь, разделка золотая на спасителевой ризе какая, красочка так и мерцает. Ох уж мне эти Божественные энергии... Я б у тебя её купил, да грех иконы за деньги покупать, их обменивать нужно. У меня-то ничегошеньки нет, дом был с парком возле моря, да погорел. А вот только мечтаю о душе одного человека, хорошая душенька. В моей сокровищнице такой не найдётся. Одинокий он мужчина, правда, пожалел меня как-то. Но, ох, эта судьба! Хищница треклятая! Вцепилася в него когтями, отпустить никак не хочет, волоком за собой тянет. Я-то думаю: «Зачем ему страдать? Возьму душеньку его да и выхвачу». Только Бог меня предвечно не слухает. Ты, бабка, вроде, угодна Ему. Помолись усерднее, чтоб Бог человека этого к себе призвал. А я схоронюсь охотником в буреломе, как птицу редкую выжидать буду». Трофимовна тогда испужалась крепко, да дядьку того очкастого двуперстием и погнала. Он оскалился, кулаком грозился, зашипел на неё: «Твою душу заберу за это, так и знай». Трофимовна вся в холодном поте проснулась и с того дня занемогла шибко.
Прасковья, та Трофимовне, что ближняя родня была, потому и следила за ней, а как померла, обмывала в семи водах, и водичкой той в курятнике кропила. Постель во гробе тоже хорошую постелила, как баба обычно мужику стелет, когда давно с ним не лежала. Так то на печи, а это во гробе. Соломку в начале сбила, сверху полотно белёное, льняное, подушку, крестом шитую с петушком, положила, чтобы, когда Трофимовна воскреснет, провозгласил громко. Ладану в коробочке положила, чтоб Архангела Гавриила задобрить, его ведь на иконах с кадилом рисуют, рубликов немножко, от грехов откупаться если, в руки крест-корсунчик вложила и молитву разрешительную, старопечатную. Прасковья Трофимовне саван сама, без ножниц шила, на живую нитку и иголку на себя тянула, а то ещё кто в доме помрёт. Водицу на окно в стакане ставила, чтоб душа пила. Псалтырь читать на всю ночь ходила, все двадцать кафизм вычитала и на каждой Славе покойницу с земным поклоном поминала. Уж на третий день начётчик из моленной приходил, канон «За единоумерших» читал. Гроб, тот на домотканых холстах на погост потащили, а Прасковья все полы в хате вымыла, чтобы призрак не возвращался. А главное - хоть бы слезинку проронила, говорит: «Если плакать дюже, так Трофимовна там, под землёй вся мокрая лежать будет». Потом трапеза поминальная была: рыба, картошка толчённая, молочный кисель несладкий да мёд с блинами напоследок. Прежде, чем сами за стол сели, покойницу угощать стали, из дома вышли, в сторону погоста повернулись да заголосили, что духу хватит: «Чай, устала, родная, заходи погреться, небось, холодно в земельке лежать». Потом в дом вошли, «Вечную память» спели, а из окна холст, на котором гроб несли, выкинули и сказали: «А теперь ступай, голубушка, до дому Небесного, по холсту мягкому». Так-то. Нет мёртвых у Бога, все живы. Все за столом нашей жизни трапезуют, не видим их только. Всё человек в себе носит: и ад, и рай, а что выбирает - ему решать...
Колючая, мужская иссиня-чёрная щетина вечера игриво царапала гладкие, напудренные щёчки смазливой танцовщицы луны, выпавшей из-за кулис звёздного неба прямо ему в объятья. Она была пьяна его поцелуями и сухим «Мартини» моря, в который жгучий красавец вечер плеснул немного крепкого галогеново-ромового отражения города. Через час неустанной любви их интимное соитие достигло апогея. Задохнувшись страстью, луна уменьшилась в размерах и сладко задремала холодным неземным свечением, так и не уразумев, что вечер давно превратился в ночь, и их связь постепенно обрела порочный окрас. Граф тоже был сегодня мертвецки пьян, но не от любви, а от мучащего его кошмара. Бар уже закрывался. Худощавые официанты гремели алюминиевыми стульями, остервенело тёрли барную стойку, бросая на Графа недовольные взгляды.
- Выключите музыку, а то этот синьор вообще отсюда не уйдёт.
- Да он спит, наверно.
- Может, вызвать полицию, чтобы его пару раз в море окунули?
Граф брезгливо поморщился, оторвал свинцовую голову от стола и смахнул на мраморный пол высокий стакан с остатками коньяка.
- Что с ним церемониться? Выбросьте этого дурака на улицу, - посоветовала, выглядывая из-за кассы, бедрастая девушка в откровенно декольтированной розовой кофточке.
- Святая Мадонна! Что вы такое несёте? - Гаркнула полная немолодая женщина в чёрном. Она отряхнула мокрые руки, вытерла их о засаленный передник и, подойдя к Графу, взяла его за плечи. - Напился несчастный. Видно, что человек приличный. Может, его к себе домой забрать? Пусть отоспится, деньги у него, видимо, водятся. Вот я-то с него за ночлег и поимею утром, а то мой Вито опустился совершенно, как работу потерял, пьёт да дрыхнет только, говорит: депрессия. А мне с того что? Без денег загнёшься. На мою зарплату посудомойки долго не протянешь.
Женщина схватила Графа подмышки, взвалила на грудь, перехватила под рёбрами, пытаясь поставить его на ноги, и крикнула молоденьким официантам с выжженными перекисью восточными бородками:
- Что стоите, черти, вылупились, как на стриптизёршу, помогли бы его лучше до дому дотащить.
Граф несколько раз подавал признаки жизни, сопротивлялся, бросался возмущёнными репликами, истошно смеялся, отбрыкиваясь от субтильных  спотыкающихся официантов, с трудом волочащих его ноги в остроносых английских ботинках. Перенеся Графа через дорогу, они втащили его в облезлый вонючий подъезд средневекового двухэтажного дома напротив бара и по узкой крутой лестнице со сточенными зубами ступенек затащили наверх в квартиру посудомойки. Она указала им на голую, гулкую комнату с мёртвым дуплом камина, забитым изношенной обувью, пятилитровыми винными бутылями, жёлтыми папками с коммунальными счетами и письмами. Кроме железной кровати времён Муссолини, хромого плетёного стула в комнате ничего не было. На запаутиненном сером потолке местами сохранились мещанские лепные букеты из жирных, жадно разверстых цветов и дутых виноградных гроздей. Единственным украшением интерьера служило запылённая фарфоровая статуэтка Святого Бенедикта с лилией, отбитой ручкой и женственным, мертвенно экстатическим профилем. Грязное вытянутое окно занавешивала марлевая ткань, через которую просматривались распахнутые деревянные жалюзи, особенно немилосердно колеблемые африканским сирокко. Хозяйка квартиры велела взгромоздить Графа на скрипучую кровать и, выпроводив озирающихся официантов, пошла в тёмную супружескую спальню. Свет она зажигать не стала, боясь разбудить человекоподобные всхрапывающие руины мужа. Нащупав одеяло и откинув его рваный край, она переоделась в застиранную сорочку и тихо легла возле супруга. Полежав несколько минут без движения, она вслушалась в храп и, удовлетворившись тем, что его монотонная мерность не нарушилась её приходом, обняла сырую подушку и собралась забыться своими чёрно-белыми в красноватой паволоке снами, но вдруг за окном предательски завыла сигнализация старенького «Фиата», и взбудораженный муж сел на постели:
- Что случилось? Аманда, ты уже дома?
- Много работы, Вито, - нехотя сказала она, не поворачиваясь к мужу. - Ты целыми днями дома, кто-то должен добывать пропитание.
Муж недовольно заёрзал и лёг, положив свою волосатую, пропахшую табаком и рыбой руку на талию жены.
- Что ты делаешь, Вито, -  пустынным голосом спросила она, прислушиваясь, как мыльные кусочки её тембра постепенно тают на дне ржавой раковины спальни.
- Ничего, я просто хочу, мне надо хоть иногда немного любви, ласки от тебя. Ты знаешь, я не прошу многого, просто повернись ко мне, и я обещаю, что засну тотчас.
- Знаю твоё «засну», Вито. Пока не обрызгаешь меня, не успокоишься. Ты мне противен. Твои скандалы, пьянство, заразные шлюхи, наконец. Я сама не знаю, почему не выбросила тебя на помойку, как старую прогнившую рухлядь.
- Ну, пожалуйста, - умолял ничего не слышащий муж, - только потрогай меня, я готов кончить в твою руку.
Не спрашивая больше разрешения жены, он влез под её ночную сорочку, скользнул шершавой, глубоко изрезанной ладонью по её бедру и засунул руку между ног Аманды.
- Прекрати, - остервенело сказала она, вырываясь, - ты мне противен, адски противен, чёрт проклятый.
Но затуманенное страстью сознание Вито уже не повиновалось ей. В начале они долго, скрипя кроватью, молча боролись. Затем мужчине удалось разорвать её рубаху и всем своим потным, тяжёлым, шерстяным телом влезть на жену.
- Заткнись, дура, идиотка, - шептал он, кусая её бескровные расплывшиеся соски. - Я не могу терпеть, мне хоть иногда нужна женщина, понимаешь? Твоё омерзительное тело не даёт мне покоя.
Затмившая разум похоть придала ему силы, и он втиснулся между её измятых толстых ног и сделал мощное конвульсивное движение тазом, причинившее его пылающему члену невыносимую боль. В то же время горячая, мужская влага выплеснулась на внутреннюю сторону женских бёдер, так и не достигнув своего священного алтаря. Вито тяжело вздохнул, ослабил объятья и грузно сполз с жены, оставляя за собой мокрые следы на её ногах и простыне.
- Чтоб ты сдох, Вито, - бессильно сказала Аманда и отвернулась.
Мужчина нащупал на тумбочке сигареты, долго звеня мелочью и ключами, рылся в карманах валяющихся на полу штанов, ища зажигалку. Затем он раздражённо курил, наигранно долго кашлял и сморкался, пока вновь не утонул в болоте собственного сонного храпа.
Граф открыл глаза и прежде, чем что-то понять, задал себе вопрос: «Где я?». Этому вопросу предшествовало медленное ворчливое просыпание, в котором реальность склочничала со сном. Изначально, сквозь забытье в сознание Графа вторгся мир крикливой людской суеты. Низкий прокуренный голос мамаши со скандалом выгонял полубандитистых отпрысков в муниципальную школу. Где-то, в такт мужскому смеху, срывающемуся на ругань, безысходно и грустно скрипели кроватные пружины. Монотонная болтовня кухонного телевизора сплетничала о подростке, убившем на почве ревности, но нарушалась хулиганским шипением кофейника, дерзко плюющегося в огонь через свою оттопыренную губу. Сквозь щели в стенах, через слуховые окна  просачивался аромат кофе, напоминавший Графу, что полусонное бредовое месиво уже на дне, алкоголь безвременья выпарился, и под прозрачной крышкой окна бурлит крепкое, стимулирующее южно-итальянское утро. Граф слышал, как за стеной его комнаты кто-то прошлёпал босыми пятками, и женский голос произнёс:
- Вито, вставай, тебе телеграмма от родственников из Альтамуры.
Кровать за стеной испуганно вздрогнула и высвободила из своих объятий какого-то, по-видимому, грузного человека.
- Что им надо? - Спросил он, пачкая последнее слово чернильным пятном продолжительного зевка.
- Твой дядя, - ответил женский голос, - отец Доменико приглашает тебя, приглашает на торжественную мессу, которую возглавит епископ.
- Ты поедешь со мной? - Спросил мужской голос.
- Естественно - нет, - негодующе ответил женский, - ты же знаешь, что я не хожу в церковь, а потом, не переношу твоих родственников, кроме отца Доменико - единственно безобидного человека в вашем змеином гнезде. Сколько гадких сплетен, слухов, намёков на его сумасшествие пришлось ему выслушать. Да, он - странный человек, даже более чем странный, но все ваши святые были таковыми, их презирали.
- Это моё дело, - вспенился мужской голос, - любить или ненавидеть их. А дядя Пино, хоть он и священник, действительно пишет странные, магические, даже дьявольские стихи, да ещё придумывает для них свои буквы.
- Что такое буквы? - Со вздохом спросил женский голос. - Всего лишь древние демонические символы или маленькие слепые калеки, стук палок которых так хорошо запечатлевает горе и так неумело радость. Пусть лучше неумело, с помощью магии, алхимии, кабалы - не знаю ещё чего - но радость, а не ядовито-праведную христианскую скорбь. Бог сотворил мир уж, наверно, не для того, чтобы в нём мучались.
- Поэтому ты так и счастлива, - злобно процедил мужской голос, и за стеной воцарилось напряжённое молчание.
Ничего не соображающий Граф сел на кровати, его костюм был страшно измят, лицо отекло, голова сильно болела.
 Дверь в комнату резко распахнулась, и на пороге появилась немолодая женщина со стаканом. Полнота, тёмная блузка и чёрная криво натянутая юбка придавали ей некую бесформенную цельность. Глаза, как у многих южных итальянок, были выразительны, немного навыкате, но проницательно тяжелы. Горбатый, скошенный влево нос к концу грубовато утолщался и плавно перетекал в волевые вздёрнутые ноздри. Однако очертание полных губ отличалось необыкновенной, выбивающейся из неровного ритма внешности красотой. Правда, сама она была мало привлекательна, слишком массивна, но, видимо, не лишена интуиции и житейского ума. Смерив Графа пытливым взглядом, она спросила:
 - Как спалось, синьор? Вы вчера изволили так напиться, что, если бы не я, то Вы бы сейчас очнулись в полиции или на морском берегу, естественно без бумажника и Вашего шикарного костюма.
- Где я? - Спросил Граф.
- У меня дома, - улыбаясь, ответила женщина. - Зовут меня Аманда. Я посудомойка из того бара, где Вы вчера набрались. Я принесла немного бренди, извините, коньяк нам не по средствам. Если Вас не стошнит от нашей ванны, можете принять душ, только очень быстро: горячая вода стоит денег, а потом мы позавтракаем.
- С кем это ты разговариваешь? - Раздался из соседней комнаты скандальный мужской голос.
- Не твоё дело, Вито. Я нашла постояльца.
- А... Вот почему ты не хотела близости со мной вечером. Наверно, успела переспать с ним. А я-то думаю: «Почему она так поздно пришла?». Я давно подозревал, что тебя имеют бесплатно даже пятнадцатилетние официанты.
В коридоре раздались нервные шаги, чертыханья, грохот падающих предметов. Затем кто-то вышел, с силой захлопнув за собой дверь.
«Ну, и проваливай к чёрту! - Крикнула Аманда. - Можешь там слюнявить свою тётушку Паскву и кончать ей в руку сколько угодно».
 - Слава Богу, ушёл, - облегчённо вздохнула Аманда.
- Кто ушёл? - Спросил подавленный диалогом Граф.
- Вито, мой муж, - скривив свои очаровательные губы, вымолвила Аманда. - Я так устала от этой сволочи. Но Вам-то что? Идите в ванну, а потом будет кофе.
Мытьё в ванной было для Графа целым испытанием. Городской туалет, по его мнению, был в тысячу раз чище, чем эта каморка. Он долго не мог понять, как включается горячая вода, к тому же ванна оказалась полной грязного белья. Наконец, повернув какой-то кран, он ошпарил себя кипятком, на том покончил с мытьём. Полотенца тоже не оказалось, поэтому Граф отёр себя своей же рубашкой, надел пиджак на голое тело и вышел на кухню.
- Извините, синьора, я в таком виде, но, по-моему, там нет полотенца.
- Как нет? - Удивлённо спросила Аманда. - Там полно тряпья, им бы и отёрлись. Не берите в голову, - рассмеялась она, - я пошутила. Просто из-за всех этих семейных склок я забыла о полотенце. Садитесь завтракать. Кстати, мне хотелось поговорить с Вами о жилье. Если Вам негде остановиться, то я смогу очень дёшево сдать Вам комнату, в которой Вы ночевали.
- За сколько? - С улыбкой спросил Граф.
- Ну... - Задумалась она. - Так примерно за один миллион лир в месяц.
- По-моему, дороговато, - доброжелательно вымолвил Граф.
- Хорошо, я сдам Вам всего за пятьсот тысяч. Дешевле не найдёте. К тому же я буду убирать у Вас и готовить. Проблем с супругом не будет, тем более, что он уехал на месяц к своим родственникам.
- Извините, - виновато сказал Граф, - я слышал Вашу «милую» беседу через стенку утром, когда проснулся.
- Слава Богу, что Вы были пьяны и не слышали, что творилось ночью, - грустно сказала Аманда.
- Вы говорили о каком-то священнике, отце Доменико. И о том, что он связан с магией и пишет какие-то стихи. Странно, но проблема магии волнует меня сейчас, как никогда, хотя я не склонен к экзальтации или тупой религиозности.
- Хотите, я разложу Вам малый аркан таро, - предложила Аманда.
- Нет, - наотрез отказался Граф, - я не верю картам и боюсь будущего. Если и Вы не окажетесь реальностью, я покончу с собой. Мне кажется, что я медленно схожу с ума.
- Отец Доменико тоже так говорил, - деловито заметила Аманда. - А что касается стихов, так я их сейчас поищу.
Через некоторое время она появилась со старинной латинской Библией, между строк которой мельчайшим почерком были вписаны стихи.
- Вот, - стирая пыль с обложки, сказала женщина, - прихватила у него без разрешения, когда была в гостях. Это ещё старые, сейчас он придумал свои буквы и пишет только ими.
Граф открыл книгу на закладке. Это была первая глава Евангелия от Иоана. Он прочитал сначала латинскую печатную строчку священного текста, затем написанную стихотворную:
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и слово было Бог»
Зеркало в раме из чёрной пальмы Георга III,
Не отражавшее праведников седых бород,
К тебе взывают пленённые смертью Феири,
 По пересохшим губам африканских прерий
Вползают в твой стеклянный рот 
«Оно было в начале у Бога»
Найдут ли слова оправдания они,
 Пировавшие прахом в мёртвых мирах, те,
Что легко хмелели Иудиной ложью на Божьих похоронах
 
 «Всё через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть»
Прорвутся сквозь мрак и скуку бездарно увядших дней
 В браслетах гранатовых смертные стянут им руки,
 Распнут на крестах одичавших идей

«В Нём была жизнь, и жизнь была свет человеков»
Падут янтареющим словом на лоно Его чистоты
 Пленённые даром предвечной всевидящей его слепоты

- Вы знаете, дорогая Аманда, - сказал Граф, - эти странные строки мне чем-то близки, как будто на свете существует разрозненный клан безумных поэтов, потерявших своё родство. Они движутся параллельно, не ведая друг о друге, но всё же где-то в пространстве сливаются и зачинают новую реальность.
- Не знаю, - с сомнением сказала Аманда, - кто чего там может зачать. Но отец Доменико считает первые строки Евангелия от Иоанна всего лишь гимном одной из Малоазийских церквей, вставленным в евангельский текст, и потому как бы расшифровывает его, хотя Вы сами, наверно, знаете, что добавлять что-либо в Священное Писание у христиан считается непростительным грехом. А он добавлял постоянно.
- Может, это неплохо, - заметил Граф, - в Библии каждое поколение черпает что-то новое и суматошно вращается, как стрелка испорченного компаса, между двух фосфорицирующих делений: сугубо духовного, как у многих сектантов, и исторически событийного, как у учёных и археологов.
- А где Вы склонны искать истинный путь понимания этой Книги? – Хитро спросила Аманда.
- Я? – Граф пожал плечами. – Скорее мне близка Библия только как сложнейшая система символов и ассоциаций тем более, всё, сказанное Христом, было уже ранее изречено многими языческими религиями. Сын Божий, подобно кристаллу, поймал их излучение и преломил через свои грани.
- Ладно, - прервала его Аманда, - после того, как тебя изнасилует собственный муж, Библия отходит в ряд забавных «комиксов» для фанатиков.
А что, такое случается, я в смысле насилия?
- Естественно, - грустно сказала женщина. – Правда, находятся такие, которые очень хотят этого, но стесняются признаться. Долгие отношения с мужчиной делают их совокупление блекло-бесполым, а женщине хоть иногда хочется почувствовать свою измаранную мужчиной харизму, быть живым престолом для чёрной мессы мужской агрессии, ощутить свою кастовость во вселенской пирамиде одухотворённых существ. Правда, это не в моём случае. С моим мужем я – лишь жертва подросткового онанизма.
- Я Вам глубоко сочувствую, - признался Граф, - и, в принципе, считаю, что духовное единство двух людей может погубить любовь. Как можно вожделеть того, кто в делах, мыслях, привычках стал частью тебя? Мне кажется ужасным, что две свободные творческие личности  отрекаются от страсти, с годами превращаясь в единую, жирную, неповоротливую, но очень «духовную» плоть травоядного оборотня.
- Не знаю, - сказала Аманда, - лично я полна собой. Мои мысли – это сильный галюциноген,  а лучший секс – это обладание мужской частью моей души.
- Аманда, я вовсе не хочу Вам льстить, но Вы очень отличаетесь от остальных женщин.
- Ничем не отличаюсь, разве что я совершенно некрасива, толста и кривоноса.
- Но, несомненно, умна, - добавил Граф.
- Нет, - усмехнулась Аманда, - просто опытна. Теорию этого предмета обычно дают преподавать очень жестоким учителям, которые навешивают на тебя непомерные домашние задания, а за их невыполнение лупят до полусмерти указкой по голове… А сейчас, если Вы не против, синьор, можете сходить со мной на рынок выбрать то, что Вы хотели бы съесть на обед.
- С удовольствием, - согласился Граф, - только я без рубашки.
- Я могу дать тебе… Ой, извините! А можно на ты? Спасибо. Так вот я могу дать тебе майку Вито, правда, она не однажды штопана.
Рынок представлял собой некое подобие окаменевшей ракушки Римского Колизея во время нероновых игр, только развёрнутого и вытянутого по горизонтали  на протяжении нескольких улиц, а так  - всё то же: визг, крики, улюлюканья, только вместо зрителей продавцы, а вместо гладиаторов алчные старухи, перепуганные иностранцы. Игра заключалась в том, что продавец нечеловеческими воплями подманивал к себе «жертву», а затем насильно всучивал ей свой товар, при этом он страшно обижался, уходил, внезапно появлялся с другой стороны, тряс перед носом у покупателя овощем, силой отнимал у него деньги, угрожал, признавался в любви, а сдачу пытался дать почему-то грязными греческими монетами. Солнце слепило глаза Графа, он волок за Амандой сумку на колёсиках и радовался, что женщина называет его на ты, блаженно утопал в гомоне рынка, представлял, как теперь будет говорить с ней о жизни, читать Библию со стихами сумасшедшего отца Доменико, после обеда спать до вечера, а просыпаться от радостных воплей соседей, усевшихся смотреть футбол и пить дешёво-пенное сладкое «Ламбруско». Может здесь он начнёт жить заново, отречётся от прошлого и тогда…
- Что стоишь, красавчик? – Ткнула его локтем Аманда. – Или на баб засмотрелся? Запомни, ходить на рынок – это как на воскресную мессу в церковь.
Они подошли к рыбному ряду и купили такую красивую, перламутрово-серебряную рыбу, будто уплывшую с размытых фресок первохристианских римских катакомб.
- Это спигола, - резко сказала Аманда, засовывая рыбину в сумку, - я запеку её в соли, без всяких специй. В ней и так полно пикантности. А вот этих осьминогов я сварю, порежу, смешаю с оливковым маслом, чесноком, петрушкой – получится отличный салат. Конечно, на «первое» - паста. С чем ты её хочешь? С соусом «джиновезе» или мясным «болонийским» соусом?
- Мне всё равно, - отозвался счастливый Граф.
- Хорошо, тогда спагетти с «фруктами моря». Для этого я возьму вон те мелкие мидии. Они, конечно, не такие красивые, как испанские, но зато пикантные. В качестве аперитива, съедим сырую каракатицу. Можно, конечно, взять и морских ежей, но их оранжевую звёздочку лучше есть с кусочком хлеба и запивать пивом на морском берегу. Кстати только у нас и ещё в Неаполе едят сырые морепродукты, они способствуют хорошей мужской потенции.
- Вот почему Неаполь славился отсутствием девственниц, - добавил Граф. – Их показывали в театре за деньги.
- О, если бы ты знал, как я лишилась девственности. Давай зайдём в бар, ты угостишь меня чем-нибудь крепким.
Аманда с Графом вошли в первый попавшийся бар и заняли место за столиком.
-  Понимаешь, - продолжала Аманда, не взирая на смущение Графа, вызванное темой разговора, -  раньше я была не такой хриплой и прокуренной бабой, наоборот – хрупкой, молчаливой, всегда в чёрном. Вито боялся моих глаз, говорил, что они отрешённые, похожие на окна заброшенной церкви. Я помню, как мы гуляли с ним возле моря, утопали по щиколотку в тёплом песке, вяло болтали о засыпающем прибое, как вдруг вызолоченная загаром рука Вито неумело обхватила мою талию. Что сказать, тогда это было приятно: недосказанность, вдохновенно-стеснительная неприкосновенность, томительное ожидание, когда эротические грезы, наконец, обретут своё воплощение.
 Потом я помню закат, солёные обветренные губы Вито жадно хватают мои губы. Если б я тогда знала, в какую мерзость всё это превратится. Где грань между грехом и праведностью? – Вдумчиво спросила Аманда, закуривая крепкую тосканскую сигару. – Её не существует. Для одного, любовь по-французски – это непростительное кощунство над образом Божьим в себе, тема для исповеди, для другого – путь к святости, высшая близость с любимым, неограниченное доверие и спасение, обещанное Христом.
На следующий день меня наказали за позднее возвращение и положили спать, чтобы я не сбежала, в комнату страдающей бессонницей тётки. Я явно помню, что сыпанула ей в молоко лошадиную дозу снотворного, а сама сбежала к Вито. В первый раз он сильно испугался, когда увидел моих родственников, чёрных, приземистых, фанатичных. Они были потомками бежавших в Италию тамплиеров. Через пять дней нас обвенчали в Локоротондо и для первой брачной ночи сняли комнату в грязном отеле. «Прошло уже несколько дней, - негодуя, шептались родственники, - а Аманда всё девственница». Каждый день они рассматривали штопанные гостиничные простыни в поисках кровавых пятен. Я же ничего не могла сказать и только рыдала. Вито хотел несколько раз покончить с собой, терзаемый стыдом от того, что, только увидев меня обнажённую, он мгновенно кончал. Так прошла целая неделя. А в воскресение утром, когда все мои тётушки поплелись в церковь, Вито проснулся, услышал удар колокола, сказал, что видит, как священник со словами: «Твоя от твоих», - медленно поднимает чашу с вином над престолом, и неожиданно резко нанизал мою девственность на свой член. Но не прошло и минуты, как он свалился с меня и, задрожав, сказал, что мои глаза страшны, звероподобны, пусты, и что оттуда раздавался голос моего тамплиерского бога. Так вот этот бог сказал ему, что его жертва не принята, ибо он не посвящён в какие-то полуночные мистерии. После этого всё пошло наперекосяк. Вито стал мне отвратителен. Что он не делал ради близости со мной: бил меня, сломал мне нос, симулировал эпилептические припадки, спал со шлюхами, пытаясь пробудить во мне ревность, потом начал насиловать, каждую ночь, жестоко и грубо, пока был силён, потом всё слабее и слабее, когда начал стареть.  Странно, но я всё время пробуждаю в нём неистовое желание. Может, он хочет ещё что-нибудь услышать от моего рогатого тамплиерского бога.
- Почему ты не бросила его? – Спросил Граф.
- Не могла, Вито пытался покончить с собой, резал себе вены, пил какой-то яд, да и мне бесприданнице не было куда идти. Потом я привыкла, смирилась, умерла для жизни – воскресла в самой себе. Ты не представляешь, как мне было страшно, когда он совершенно помешался на религии. Такой старый, вонючий извращенец, пускающий сопли возле исповедальни, а священник ему всё прощает. Всегда удивлялась, почему такой умный человек, как отец Доменико, может актёрствовать в этом балагане человеческих фобий и комплексов, слушать неискренние исповеди, совать в слюнявые рты эти облатки. Неужели во всём этом подавляющем рассудок нагромождении безвкусных религиозных декораций обитает Бог? Неужто, если звенеть кадилом в такт мёртвым заклинаниям над хлебом и вином, он тебе откроется? Если Бог в человеке мёртв, то церковь может выстроить над его могилой красивый памятник за деньги, но не воскресить его.
Вечером Аманда ушла на работу в бар. Граф остался дома один и провёл вечер, листая библию отца Доменико. Развернув книгу наугад, он оказался в последней главе премудростей Соломона и прочитал завершающие её строки, сшитые со стихами священника:   
«Самые стихии изменились, как в арфе звуки изменяют свой характер, всегда оставаясь теми же звуками»
 В хижинах тусклых, холодных,
 Шотландских воинственных горцев
 У каменных грубо отёсанных алтарей,
 Возжённых закатом червонного солнца о серые скалы
 В косноязычные саги дней

«Это можно усмотреть через тщательное наблюдение бывшего»
Живут всемогущие брауни – грешные духи
Покой не обретших людей
«Ибо земные животные переменялись в водяные, а плавающие в водах выходили на землю»
В туманных предместьях Креншоу
Варят для духов медовый эль,
А в Деваншире готовят печенье на углях
И шепчут заклятья в дверную щель

«Огонь в воде удерживал свою силу, а вода теряла угашающее свойство»
О, вы, что отторгнуты раем и не оставлены жить
Не властны вы, подобно людям, веровать и любить.
Вам не дано вдохновенье, вы тень моего пера
В брачном чертоге бумаги из буквенного серебра.
Выстрою для вас жертвенник на поворотах чужих дорог.
Ешьте печенье с элем и мой чрезмерный слог.

«Пламя наоборот не вредило телам бродящих удоборазрушимых животных и не таял легко растаивающий снеговидный род небесной пищи»
С женским чутьём повенчаю, жажде мужской продам
 Мыслей бесполые дети – жертва моим богам

«О каких духах он говорит? – Думал Граф. – Может, о блуждающих, недоразвитых эмбрионах человеческих душ, отторгнутых матрицей мира. Невозможно же, чтобы в процессе творения человека всё было идеально механизировано. Почему тогда нормальные женщины рожают даунов или олигофренов? Наследственность? Плата за грехи? Ошибка Вселенной? Может, творческая энергия мира тоже даёт осечки вследствие нарушения каких-нибудь генетических кодов или специально создаёт астральные сущности, вымещая энергию в варикозные вены зла? Возможно, эти обрывки, выкидыши, неразвитая человеческая душа, не обросшая плотью, и есть универсальное зло, а те куски, которые всё-таки успели обзавестись телом и есть его служители. Однако понятие добра и зла неоднозначны, и часто добро, в сущности, являет собой изощрённое зло. Духами ещё могут быть не обретшие воплощение мысли: свободные, гениальные, рождённые коллекцией опыта сотен поколений, прошедшие стадии всевозможных инициаций. Человечество только развивается, выковыривая из земли золотые жилы новых открытий, среди которых есть и единство религий, заставляющее увидеть, кроме музыканта, ещё его пальцы, струны, смычок, скрипку и чёрную пустоту в ней. Ещё параллельные миры. Конечно, не каждый может побывать там. Но видеть шпили их башенок, слышать бой их часов, может каждый, если пожелает вырваться из тупой веры в непререкаемость своего серого бытия. Гнёзда ограниченности плетутся очень долго. Их материал – глина общественной нравственности, хворостины неумелого воспитания, помёт духовной лености. О, если бы знал этот несчастный человек-птенец, что его гнездо не есть весь мир, а только кусок грязи, висящий на голых ветвях умерщвлённой Христом смоковницы за то, что она не приносила плода. А между тем вокруг простираются долины с садами, аромат которых ему не вдыхать, города, которые не подарят ему свой стимулирующий ритм, любовь, которую он никогда не переживёт. Хотя, конечно, человек может ощутить многое и в своём гнезде, сведя всё до уровня религии. Приползти униженно, согбенно к ограждённым цепями алтарям, поставить свечи у застеклённых икон и опять провалиться в томительный сон своей живой могилы. Змея смерти любит сухие деревья, умеет маскироваться под угловатые сучья и жрать безмятежных птенцов. Надо не забывать, что эти змеи плодятся именно в гнилых корнях проклятых деревьев, увешенных гнёздами, чтобы иметь ежедневное пропитание».
Сейчас Графу захотелось выйти погулять к морю, которое простилалось через несколько кварталов Старого города. Он прошёл мимо древней базилики, хотел войти, влекомый её пятивековым уютом, но внутренний голос не велел ему останавливаться. Новое чувство и созерцательный покой сошли на него, подобно Святому Духу на апостолов, однако были они не в шуме огненных языков… Одинокий, голодный, ещё не прощённый Богом мытарь морского горизонта отверз свою худую жадную мытницу, чтобы спрятать в неё последнюю дань вселенной – динарий солнечного диска. Бесплодная смоковница жаркого дня людей была проклята уже не только Мессией, но и полупрозрачным базальтом сумерек. Ночь медленно сползала по опрокинутой чаше купола базилики, по шахматной башне Фридриха Швабского. Ночь утопала длинными агатовыми перстами в бархатном свечении мощёных улиц. Её влажное влагой женских чар чешуйчатое мириадами светил тело оканчивалось сегодня рыбьим хвостом молодого месяца – волшебного рожка, изобильно выплёскивающего сновидения, страсть, жажду преступлений. Вот ещё несколько мгновений, и всеобъемлющая власть древней первородной черноты приникнет к юному земному пейзажу. Их величественный инцест придаст городу немыслимые очертания, превратив его в духи отца Доменико. Граф чувствовал, что священнодействие в природе, городской базилике, его душе в полном разгаре. Кто-то неизъяснимый поднимает благословляющие персты, камнем падает в колодезные отверстия Графских глаз на дно безлюдного земного чистилища души, играет пламенем свечей, танцует ритуальные танцы, путаясь в розово-серых одеждах кадильного дыма, целует коричневые запястья подкупольных перекрытий Графской головы, оплетённых дикой колючей розой, цветущей алыми крестами женщины. Граф спустился к морю, бросил Библию отца Доменико на песок и, вдохновлённый непростительным кощунством слияния божьего и человеческого, начертал на нём строки, будто нашёптанные безумным священником:
Сном не отпеть тебя, ночь – чёрных зарниц ликованье.
Воздам тебе, блудная дочь последнее целованье.
В тоске обезумевших дум твои обнимаю колени,
И в мрачном жилище моём венчаю размытые тени.
Вползаю под купола, объятый крестами нефов,
Влекомый Поводырём в жемчужницы древних склепов.
Не верую я в покой их разорённых скиний,
Сплету для тебя венок из тёрна и глициний.
Но на поминках твоих, объевшись кутьёй рассвета,
Я трижды отрекусь от твоего Завета.

            Бар уже закрывался, но было слышно, как где-то в подсобном помещении Аманда моет посуду. Дверь оказалась не заперта. Граф тихо прошёл между столиков, вошёл в кухню, где горела тусклая лампочка. Она отражалась в мятых боках этрусских шлемов кастрюль, в гладиаторском полотне кухонных ножей, в купели раковины, куда рухнула отколовшаяся от Небесного Иерусалима хрустальная глыба бокалов, над которой возвышалась грубо срубленная средневековая плаха Аманды.
- Что тебе? – Нервно спросила она, ударив Графа о колокол своих тамплиерских глаз. – Зачем ты пришёл сюда? – Повторила она тише, и в её глазах уже ярились, щёлкали, клокотали еретические костры вдохновения.
Граф подошёл к женщине, коснулся её плеча и произнёс:
- Я люблю тебя, Аманда.
Кровь ударила ему в виски, голова понеслась ярмарочной каруселью, немеющие пальцы поползли по женским бёдрам, прорываясь через железную скорлупу одежды к мягкой, томлёно-молочной сердцевине тела. Оно было безграничным, разлившимся по святому кухонному престолу так, что Граф не мог справиться с его стихией. Водоросли волос, волны лица, подбородка, груди душили, захлёстывали утлую лодку его тела. Графская скула почему-то закровоточила, и на ней появился отпечаток чьих-то пальцев и вмятина от перстня. Через мгновение он был выброшен на сушу и оказался на взбитой царской перине живота в изысканных марсельских кружевах морщинок. Граф скатывался всё ниже и ниже, хватаясь за обелиски ног в нерасшифрованных петроглифах венок. Его лицо окунулось в лагуну промежности, и в тот же момент новая волна скользкой слюдяной влаги залила его глаза, нос, губы. Он вдыхал, слизывал этот женский букет запахов, в котором лесные травы долгого воздержания сочетались с благородным цирконом женского бесплодия, погашенным голубиной кровью провидческой интуиции. Ядовитая ртуть замкнутости, приправленная опаловым порошком частой меланхолии, нежно оттеняла аромат женщины. Непреодолимая тяга Амандиных рук привлекла его голову к своей голове. Граф понял, что, войдя своей плотью в Аманду, он откроет причину того, что с ним происходило многие годы и последний месяц. Несколько плавных движений бёдрами: одно, второе, третье… спины гребцов дагонов раздуты, вёсла бьют о водяную гладь… четвёртое, пятое … стук в закрытую дверь, молитва ткачу – хранителю пурпурной ткани жизни, преграждающей путь к истине… ещё движение, а вместе с ним поток, понесшийся вглубь женского лона, утопающий корабль, обезглавленное тело Владлена, его мастерская, эпитафии, склеп Маурицио, всё то, что движется параллельно сознанию и никогда не сочетается с ним. В горячих потных объятиях Графа было существо, скользящее своим огромным членом по его рёбрам, удушающее женской грудью, засовывающее в его рот воинские щиты своих сосков. Существо взяло от Графа то, что ему было дано на время, чтобы постичь себя в крайностях безбожия и женщины, мужчины и творчества, религиозности и пустоты. Нет, Граф не видел в глазах Аманды тамплиерского бога. Он чувствовал его в себе. Сегодня для него открылась ещё одна грань жизни, или он выпал из принятых Синистрари и Парацельсом понятий о суккубе, когда тот является в виде длинноногой обольстительницы или астрального монстра. Аманда была намного сложнее человеческих представлений и несопоставима с понятием зла, потому что каждый человек в той или иной степени всё же беременен его многоликими ипостасями. Аманда была само воплощение несочетаемости внешнего и внутреннего. Неуклюжесть, угловатость, толщина служили крепостью, защищающей её от всех, кто может разворовать внутренние сокровища её души, будь то мужчина, женщина или дьявол. Аманда не была женщиной или мужчиной, но сущностью, носящей в себе ту самую дверь в параллельную реальность. Граф понял, почему в неё неосознанно рвался религиозный Вито, беря её штурмом, и почему Аманда была заперта для не предопределённых свыше. Сколько на свете живёт таких сущностей в образе женщины, незаметных, плохо одетых, задавленных бытом, разглядывающих в грязных зеркалах ванной свой огромный член и не знающие, что они – дверь, через которую входят и выходят в мир тайные доктрины, сумасшедшие идеи, величайшие произведения искусства, святая случайность. Эти женщины должны бояться своей миссии, носить плохую одежду, толстеть, ненавидеть и стесняться своей плоти, воздерживаться, а если невозможно избежать совокупления, плотно сжимать ноги, когда туда лезут мужские руки. Ничто внешнее - ни страсть, ни любовь – не может помешать этим человекоподобным женским существам быть проводниками божественной энергии. Каждая полная женщина является в той или иной мере проводником великих озарений, распирающих её, но не каждая знает, что она – путь, и что эти боли, блуждающие от души до промежности, есть растущий мужской член или стук потусторонних миров. Аманда была ангельской трубой и царскими вратами…
…Первое, что ощутил Граф, это кресло и переплёт Библии отца Доменико в правой руке, первое, что увидел он, это салон самолёта, а первое, что услышал, это вежливый голос бортпроводницы, говорящей по-английски: «Уважаемые дамы и господа, наш лайнер, совершающий рейс Рим-Москва, через тридцать минут произведёт посадку в столице России городе Москве». В соседнем кресле сидел человек, которого Граф уже где-то видел. Борода, длинные растрёпанные волосы, кривая ухмылка, приколотая в уголках обветренных губ, воспалённых заедами… Да, не тот ли это человек, которого он видел в парижском метро, когда ехал в мастерскую Владлена?!
 - Чего смотришь на меня, как неродной? – Спросил мужичок. – Или не узнаёшь?
- Кто Вы? – С усилием выдавил из себя Граф.
- Я? Да ты что, брательник, совсем сбрендил? – Вдруг заорал мужичок. – И не пил, вроде, целый день, а свояка своего Иону не признаёшь.
Граф бессильно шевелил губами, задыхался, царапал побелевшими ногтями ухо. Он до сих пор пах Амандой. Его небритый подбородок был всё ещё влажен от её лона, а кровь на скуле запеклась в сгусток.
- Послушай, браточек, - Иона сузил глаза и жалостливо посмотрел на Графа, - да ты горишь весь, и знобит тебя будто в лихорадке. Ничего, сейчас до дому твоего доберёмся, правда из аэропорту дороговато будет на такси ехать, а денег в обрез.
- До какого дома? – Издал жалобный стон Граф.
- Во дурачок-то, - удивлённо процедил Иона, смеривая взглядом проходящую рядом стюардессу, - до твоего дома, дурень, где ты то рисуешь, то бухаешь. Слава Богу, на баб у тебя денег нету, а то бы опустился окончательно. Помню, когда тебя на поруки мои из психушки выпускали. Ты на пороге такой радостный появился, в больничной пижаме, бинт грязный к волосам прилип, а тебе хоть бы что после ада такого. Сам рассказывал, что водицы попить, и то роскошь была, из крана в палате один кипяток технический хлестал. Так ты уловчился, кружечку, в столовке краденную, с кипятком на окно за решётку ставил, остудилась чтоб, а потом ночью под койкой дул её с чёрствым хлебом. Вкусно было, правда? Да ты не гляди на меня так, будто я твою мамашу изнасиловал. Я всё, в отличии от тебя, помню. Как ты плакал, когда жена твоя тебя бросила. Уж и вился перед ней, и ноги целовал, и болезнь падучую изображал ловко, чтоб пожалела, и понасиловать даже пытался как-то. Ревновал её, аж жуть. А она, зараза, какого-то квартиранта на одну ночь притащила, говорит, командировочный он, деньги потерял, спать негде. Ну, как это у баб полагается, попуталась с ним. Ты после её ухода, вроде, тише, спокойнее стал. И кличку себе эту дурацкую придумал – «Граф».
- Что ты несёшь? Я совсем тебя не знаю! – Взбеленился Граф, вцепившись в рукав Ионы.
- О, братец, видно, тебя опять головушка не слухает. Да это, может быть, и к лучшему так жить. Опять же помирать легче будет. Каждый, когда помирает, вспоминает что-то, вся жизнь, как на телевизоре вертится. Кто бабу вспомнит, кто Бога. Всяк по-своему. А ты  - ничего. Так уж у избранников Божьих заведено ничего не помнить, только туман душ человеческих в Поднебесной да сквозящий через него Свет нетварный.
-  Господи, что со мной? – Взмолился Граф.
- А ничего, Дух Святой в тебе ходит, словно мужик деревенский. И работящий, и лоб крестит, и к бабе своей ластится, а когда напьётся, гневен бывает, работу к чёрту, бабу пинком, ходит по хате туда-сюда, бурчит невразумительное, мебель крушить желает. Так и Дух в голове твоей наколобродил. Неудивительно, что ты позабыл всё. Мне тоже, почитай, нелегко было. По молодости и пил, и блудил, и с братом младшим смужеложничал в бане даже, а потом уверовал, и священником стал. Да только не тем, что у бабок рубли пенсионные вытаскивает. Ну, кажется, прилетели. Слышишь, трап подают? Вставай, брательничек, сейчас таможню проходить будем. Если не загребут тебя там за то, что мужика пришил в Париже.
Иона схватил согнутого в три погибели Графа и с силой выволок его из самолёта.
А паспорт-то твой где? Дай, в кармашек влезу, пошарюсь. Вот он, а изгаженный-то какой. - В своей крепкой руке Иона держал рваную книжицу российского загранпаспорта с фотографией Графа в куцем пиджаке и майке. – Во, красавец, каков вырядился. Пиджачок-то свадебный или похоронный? Хотя, какая разница? Твоей роже всё пригоже. Я, когда прознал, что ты за границу бомжевать поехал, тёлок на улице рисовать, ну, думаю, совсем у мужика не лады с башкой. Денег занял и за тобой в Париж помчался. Благо, духовных чад у меня много, даже в Москве проживают. Отыскал тебя на Толбиаке в ночлежке и рядом на коечке с тобой поселился, а ты меня, шельма, не узнаёшь. Шлялся ты в этом Париже целыми днями по улицам, стены какие-то целовал, винцо из коробочки посасывал, типичным бомжем стал. Потом беда с тобой приключилась. Упал ты на хвост скульптору одному, в мастерской у него пасся, деньги занимал. Ясно дело, напивались вместе. Ну и, как водится, повздорили, и ты его ночью зашиб чем-то. Слава Богу, легавые ихние не нашли тебя. Ты тогда до смерти перепугался, из ночлежки сбёг, по городу таскался, попрошайничал. Я подошёл к тебе как-то в метро, а ты шуганулся от меня, за проверяльщика принял что ли. Ну, думаю, хрен такой сякой, сдохнет же, в тюрьме сгниёт, а ведь и не чует, какой ему дар от Бога присвоен. А на площади к тебе вечером один очкастый толстяк прицепился, деньги совал, уговаривал с ним ехать. Я-то, не будь дурак, следил за тобой, попятам, как волк шёл. А ты, подлец, на кладбище каждый вечер зачастил. Ну, я, естественно, за тобой украдкой. Видел, как ты в склеп разваленный влез, а там этот очкастый уже тебя дожидается, свечки чёрные позажигал, ладаном вонючим надымил и требовал, чтоб ты его, извращенца чёртова, до рассвета как бабу дрючил. Я Вас по матушке обложил да и пошёл. У меня ведь в Париже всё хорошо сложилось, взяли в один бар поганенький, куда чёрные ходят, посуду мыть. Я себе и коморочку бесплатную сыскал, кастрюлькой, чайником обзавёлся. И всё бы хорошо, да вот только сны меня там гадкие мучили. Каждую ночь видел себя почти бабой, сиськи свисают до пуза, а ниже – всё как у мужика, да только огромный. Проснусь в холодном поте, ощупаю себя – всё моё на месте: не выросло, не уменьшилось. Взял тебя к себе жить, и сон мой, как рукой сняло. А ты, как уют домашний почуял, совсем запил. Наворуешь, бывало, цветочков на кладбище, торганёшь ими, да и напьёшься. Дрючник-то твой очкастый прогнал тебя почему-то. Визы у нас с тобой просрочились, меня с работы гонят, а я деньжат поднакопил, говорю тебе: «Хватит, пора на родину выбираться. Судьба тебя, Граф кличет, на Голгофу, как Христу идти». 
Перед стеклянными будками таможни столпились люди, прилетевшие разными рейсами.
- Ничего, ребята, крикнула толстая тётка в военной форме, - сейчас пересменимся и всех отфильтруем. 
Когда подошла очередь Графа, Иона вырвал у него паспорт и сунул его в окошко.
- Вы, тётенька, не сердитесь, этот документик плох. Не в себе человечек, сумасшедший. Я его сопровождать назначен.
- Нечего придуркам по заграницам шляться, - равнодушно буркнула тётка и харкнула в паспорт туберкулёзную слюну печати прибытия.
Суровая подозрительная толпа месила перепачканный сумерками снег на дне гигантской водосвятной чаши города. Народ молча сползал в кратер метрополитена, и также без особых эмоций изрыгался им в свою неизвестность. Всё было иное: одежда, обувь, мрачная сосредоточенность скуластых лиц, помпезная архитектура с извращённой тягой к тяжёлой угловатости, конструктивистским нагромождениям, постязыческому титантизму. Всё было так, как будто непослушное шаловливое дитя перетащило в свою детскую взрослые предметы: кирпичи, камни, разбитые приёмники с вывороченными наружу внутренностями, толстые пыльные энциклопедии, военные карты, венчальные свечи, пустые кисло пахнущие гильзы – смешало это всё со своими разноцветными кубиками и выстроило город. Единственное, что решил Граф, это смириться со всем происходящим. Много раз он желал сойти с ума, но его разум был, как никогда, свеж и ясен.
- Ну, как? – Радовался Иона. – Вспоминаешь родину? Хорошо здесь, вольно.
Они подошли к распахнутой двери подъезда и окунулись в благоухание нехитрого городского быта. Пройдя мимо разорённого дупла мусоропровода, они ткнулись в синий казённый дерматин десятки раз штопаной двери. Оказавшись в понурой, нищенской квартире, Граф огляделся по сторонам. Все стены были увешены картинами, точнее – безрамными квадратами холста. Основу каждой композиции составляли рыбы. Мастерская живопись была размыта, незакончена, сквозила постоянным слиянием различных техник, а также средневековых и современных архитектурных пространств. Сочная, рельефная алая краска, соединённая с перламутром и терракотом, постепенно вылепливала сложные многофигурные построения.  Взгляд Графа задержался на одной картине, в которой сороканогая лента членистотелой, насекомообразной рыбы, покрытой тигровыми полосками, оплетала блестящую змеевидную плоть какой-то рептилии, коронованную жреческим фригийским колпаком и изрезанную сканной золотой татуировкой по хищным перепончатым крыльям. На той же картине, чуть ниже рыба шествовала по ступеням готического собора и была облачена в длинную папскую мантию, отороченную тёрном и осыпанную коптскими четырёхгвоздыми крестами. На голове рыбы возвышалась рогатая с четырёх сторон католическая митра,  а в золотых плавниках она держала евхаристическую чашу в виде широко раскрытого женского рта, испещрённого мелкими зубами с розовым кинжальным языком, заклеймённым рыцарским гербом. На другой картине рыбья плоть постепенно перетекала в жилистую мужскую руку с тонкими цыганскими браслетами на запястье. Два пальца этой руки, указательный и большой, оканчивались: большой – змеиной головой, а указательный её хвостом, и сжимали между собой головку фаллоса, татуированного розами и скованного у основания кардинальским рубиновым перстнем. Сам фаллос плавно перетекал в рукоять стеклянной катапульты, мечущей в сторону башенной крепости из книг ядра то прищуренных, то удивлённых, то негодующих человеческих глаз. Далее композиция постепенно бледнела, и, в конце концов, таяла, превращаясь в паутину, струящуюся из сосков богини Иштар, которая, в свою очередь, была лишь отражением тёмно-синего кокона в углу картины. Средневековые архитектурные пейзажи покоились на развалинах современных урбанистических строений. Геометрические дворцовые парки пожирали людей, которые прятались в пасти устриц, покрытых доспехами окаменелой человеческой плоти. Огромные, еле передвигающиеся омары в священнических  одеждах волокли за собой связки колоколов, лампад, кадил и другой церковной утвари. Рыбы и осьминоги прелюбодействовали с обломками прекраснейших языческих статуй, впрягали каракатиц в колесницы и поедали их фиолетовое марево из славянских букв. В самом центре комнаты висела картина, на которой пеклась начинённая сотами и мёртвыми пчёлами рыба в окружении медового сияния.
- Видишь, что ты тут нарисовал, - захихикал Иона, притащив с кухни закопчённый мятый чайник. – Сейчас чайку выпьем, и спать, нам завтра дальняя дорога предстоит.
- Куда ты меня потащишь? – Безнадёжно спросил Граф.
- И вовсе не потащу, а поедем мы на поезде в одно местечко, - хитро прищурился Иона, - святое местечко. Такую Русь повидаешь, что аж дух захолонит. Судьба у тебя, Граф, такая - для её алтаря агнцем быть. Многих она пожрала, пожгла родимая, многих и святых, и грешных превратила в дымную, вонючую снедь для своего неведомого бога. Как-то ночью Неведомый посетил меня, превратил в птичку малую, в скворчика. Взлетел я высоко и все страны увидал под собой, как один город. Были там дома просторные, богато убранные. Из одних музыка доносилась, а из других ругань бранная, третьи дома черны, безжизненны были, будто все спят там, а в четвёртых - стреляют, крики разносятся, пощады просят. Был среди этого города один старинный дом, на церковь похожий. Влетел я туда, а Неведомый мне и говорит: «Этот храм Русью называется. Пуст он нынче. И лампады, видишь, только в малых пределах теплятся, а главный алтарь мрачен  и покоен, своего часа ждёт. Пойди, покличь пономаря, пусть семисвечник возжёт, кадило архиерейское начистит, орлец у Царских Врат постелет. Нынче я сам служить здесь буду». Я говорю: «Господи, да где ж мне для тебя пономаря откопать?» А голос и отвечает: « Пойди, найди его. В другом доме он прячется. И как работу свою выполнит, принеси мне его в жертву, ибо плоть духу служить не может». Испугался я сильно, проснулся и пошёл с того дня пономаря для храма Господнего искать. А тут ты мне во сне привиделся, будто ягодой диковинной из-под старого пня вылазишь, да некрасивая ягода, ядовитая с виду, чтоб другой не позарился. Я и поехал в Москву тебя искать. Уха твоя картинная тебя сразу и выдала: никто так вздорно, как ты, не рисует. Пришёл я сюда, на твою квартиру, стучуся, а мне баба толстая дверь открывает, говорит: «Пойду, разбужу его. А Вы в комнате той обождите». Я через стену слышал, как ты с ней крепко ругался, и всё любовником каким-то попрекал, а потом сказал, что осточертела тебе она, и ты сейчас в церковь пойдёшь. И ушёл тут же. Я не успел задержать тебя. Месяц по всем церквям и подворотням шарился, а потом узнал, что тебе кто-то денег дал и паспорт выправил, и ты во Францию бомжевать уехал. Я тоже всё, как полагается, оформил и за тобой в Париж рванул. А дальше сам знаешь, рассказывал уже. Да ты не стесняйся, чай, не в гостях. Иди в соседнюю комнату, там матрасик есть, на нём и прикорнешь.
Повинуясь словам Ионы, Граф молча вышел в прихожую. «Может, нужно бежать? – Бешено подумал он. – Но куда? В эту сырую грязную ночь, по чужому телу города, лежащего на дне пьяных вдрызг сумерек?»  Граф толкнул дверь. Перед ним расположилась комната с кроватью и иконой в углу. Это была та самая странная икона, значение которой так безуспешно пытался выяснить Маурицио. Бессильно рухнув на кровать, Граф моментально забылся сном.
Он сидел в кафе «Ротондо» на ночном Монпарнасе и следил за снующими гарсонами, разносящими вино и закуску. Граф безумно захотел рыбы и немедленно заказал её. Но заказ долго не выполняли, мотивируя задержку штормом на море. И действительно, через несколько мгновений бульвар Монпарнас начал раскачиваться, огни провалились в бездну, будучи смытыми с его длинной палубы мутной водой Латинского квартала. Встречный поток кладбища нёс полуистлевшие гробы, заполнял ноздри катакомб и разбивался об одинокую скалу обсерватории на бульваре Араго. Беспомощную галеру Монпарнаса швыряло из стороны в сторону, грозя разнести её вдребезги о черный двухсотметровый обелиск слепого варвара-небоскрёба. Кому-то потребовалось уничтожить ковчег, в статридцатидвух каютах-кафе которого  за стаканом абсента уже больше века влюблялось, плодилось и умирало вдохновение. Граф видел Модильяни, который, царапая лицо в кровь, куда-то волок свою беременную синеглазую девочку, предрекающую ему смерть и славу. Одержимый тяжёлой одышкой Пикассо гримасничал и жестикулировал руками. Истошно вопящий Сартр прятался в  золотой помпезной раме картины. Бодлер пытался влезть в свой гроб, выпихивая оттуда Маяковского, успевшего нагло захватить его. Вдруг кто-то стремительно ринулся на Графа, вцепился в его горло, расцарапал перстнем скулу. Это был обезумевший Эзра Паунд, учивший писать Хемингуэя в обмен на уроки бокса. Эзра выл, как раненный зверь, и требовал принести Графа в жертву морю за то, что он перевернул матросские миски.
В этот момент Граф проснулся и увидел над собой сверкающий восторгом лохматый шар Иониной головы.
- Просыпайся, голубчик, ехать пора. Дай Бог, близко вечеру до дому добраться. Там и отдохнёшь, и душой отогреешься, и в Боге воскреснешь.
Ленивой гусеницей поезд вгрызался в среднерусские просторы. У одиноких скитов полустанков он неожиданно забывался сытой дрёмой, но гонимый новыми приступами урчания своего брюха полз всё дальше и дальше. Общий вагон был душен, полон до отказа людьми и пах задохнувшейся дорожной провизией. Согбенный Граф припал к окну и почти не разговаривал с Ионой. Растянутый на оконной раме бычий пузырь мутного стекла ограждал его от страны, раскинувшейся на тысячи километров вокруг и пребывавшей сейчас в обманчивом покое. «Может, она просто мертва, - думал Граф, - как раздавленная лесная птица, угодившая под скрипучее тележное колесо исторических коллизий. А, может, это только её сон, краткое обморочное забытье. Да и не похожа она на невзрачное тельце пичуги, вдавленной в колею, скорее это архангел, павший на земную твердь, разметавший пернатые крылья лесов, страшный и прекрасный, запутавшийся в своём архидьяконском  золотом ораре, ударивший оземь медным кадилом колокольных стонов и причитаний, вскинувший к небу многоочитый куполами молитвенный взор, разливший фиал тёплых морей, студёных рек, целебных источников. Архангел, равный Деннице, и наречённый Богом Русью за свой суровый вдохновенный лик и образный витийственный слог». Тут Граф спохватился, вспомнив, что у него была Библия отца Доменико - единственное доказательство реальности прошлого. «Чёрт, я забыл её в  самолёте!»  - С досадой подумал он, ударив себя по лбу ладонью.
- А ты не серчай, - встрепенулся Иона, - что хорошего в прошлом? «Оставь покойникам погребать своих мертвецов» Я вот Писание Священное всегда при себе имею. Возьми, открой да прочитай, какими словесами Бог перед смертными мечет. Хотя бестолочь ты, истины всё равно не уразумеешь. Дай-ка я тебе почитаю маленько. - Иона посадил на нос роговые очки и начал нараспев: «И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину; встань, иди в Ниневию, город великий и проповедуй в нём, ибо злодеяния его дошли до меня…» Иона внимательно посмотрел на Графа, закрыл книгу и сказал: Дальше я тебе своими словами дораскажу. Так вот Иона этот испугался своего жребия пророческого и решил сбечь. Сел на корабль, плывущий в Фарсис, но Господь воздвиг бурю великую, и корабль, как щепку, по морю носить стало. Испугались моряки и начали каждый своему богу молиться, Иона же спал сладенько. Тогда разбудили они его и спросили кто он и откуда. Он же признался, что бежит от лица Господня, и сказал им: «Бросьте меня в  море, и утихнет оно, ибо ради меня постигла вас сия буря». Тогда повелел Господь большому киту, и проглотил Иону кит, и был он в нём три дня и три ночи. Так-то... Нежь-то, думаешь, голубчик, у меня в жизни всё просто было? - Продолжал Иона, продирая пятернёй слипшуюся бороду. - Я тоже мытарствовал по различным толкам староверским. Вот Любушкинский соглас мне приглянулся особо. Любую бабу, какую пожелаешь, возьми и любовничай с ней, пока не надоест. А что? Ведь Бог заповедовал всех любить, и потому все виды любви священны. Возьми молитву, например, тоже не словоблудие какое, а общение с Богом. Так и баба - не похоть постыдная, а прообраз любви божественной, только по земным правилам. Научись вожделеть земное, научишься и небесное. Правда, выгнали меня из согласу того за то, что я начётчика ихнего дочку соблазнил. Делать нечего, решил тогда под попа закосить. Приехал в деревню одну и там пресвитером с Рогожской метрополии сказался. Олухи меня эти в церковь отвели, попросили всенощную под Успение справить, а потом требки кое-какие пощёлкать. Благо я и служебник, и потребник, и октай, и минею, всё назубок знаю. Начал вечерню, повечерье, утреню - всё чин чином. На полиолеос вышел, величание Богоматери столповым напевом великим запел, а пономарь стоит рядом и не в тон подвывает. Я думаю: «Ну, собака бешенная, вот в алтарь зайдём, так я тебе устрою осёл козла не убоится». А тут, откуда не возьмись благочинный появляется, увидал меня и такое коня и всадника в море чермное мне устроил! На спину прыгнул, посреди храма Божьего свалил и сапожищем кованным по почкам отделал. Так я долго странствовал, пока в Господа Ихтиса не уверовал.
- В кого? - Переспросил Граф.
- Говорю тебе, в Ихтиса. По-гречески «рыба» значит божественная. Иона-пророк - прообраз Христа, малая рыбка был, на сушу выброшенная проповедовать покаяние чтоб. Бог Отец - то Великий Кит, все тайны бытия в себе имеющий. Когда Христос жертву крестную претерпел, то опять к своему отцу вернулся, и с природой своей в нём соединился. А иначе как? Мир кораблю подобен. Спастись от бури - жертва нужна. Да не бескровная жертва, ту, что никонианы исповедуют. Иудеи древние и козлят, и курей богу приносили, а Христос, когда на кресте висел, тем самым жертву человеческую благословил. Времена сейчас последние. Мир развратился, нет пользы в хлебе и в вине, душа живая на престоле лежать должна человека чистого. Молился я Богу, спрашивал, как Русь нашу от погибели спасти. Мне же Неведомый сказал: «Душу непорочную в снедь уготовай, тогда спасётесь все». Долго блуждал я, в глаза людей заглядывал, думал пророческий огонёк увидать, да холодно в глазах тех, как в ямах земляных Соловецких, было. Скульптор смертные тела ваяет, прах и темницу душ запечатлеть хочет, зато и сам погибает - да не прельстишься ты, Граф, земным и тленным, ибо неодухотворённое красивым не бывает. Смерть нажралась скульптором, за тобой ринулась, прельстить хотела красотой холодного духа только, но и дух без плоти уродина. И тут Бог миловал. Через бабу тебя вразумить захотел, в которой и дух, и плоть едины, и мужеское, и женское достоинством равнозначны. Хоть и дурна баба, сварлива, до мужиков охоча, и всё не случайно, ибо канатик она,  которым Бог небо и землю связует, лестница, по которой сам в мир сходит и через которую дары земные приемлет. Не будь баб, оторвалось бы небо от земли, и всё живое  в клочья порвалося. В десятом чине ангельском Господь бабе определил быть, так как душу человечью и породить, и погубить может. Вспомни Иону-пророка, когда он на корабле во время бури спал, не прятался, не молился, а спал, так как жизнь человека есть блуждание между явью и навью, а где истина - только Бог ведает.
Через несколько часов спутники высадились на глухой станции, где их ждала косая, тряская подвода, впряжённая в неухоженную клячу, и оплывший  свечной огарок седенького старичка. Заслышав шаги, старичок встрепенулся, проворно соскочил с телеги и кинулся к Ионе:
- Слава Богу! Батюшка наш вернулся! А мы-то все глаза выплакали, думали: бросил нас отец наш духовный. Сиротами оставил.
- Что ты, Сергеюшко, - радушно вымолвил Иона, заключая плачущего старика в объятья, - нежь-то я брошу вас? Наоборот, Пост Великий окончен, Пасха грядёт, агнец жертвенный на заклание уготован.
Ещё около часа они ехали через лес. Миновали бурелом, древний погост с утонувшими в земле крестами и оказались у небольшого селения. Возле въезда покоилась каменная рукотворная Голгофа с поклонным восьмиконечным крестом, скромными букетиками колокольцев и человеческим черепом, лежащим у подножия. Иона слез с подводы, широко перекрестился и, сотворив земной поклон, поцеловал судную перекладинку распятия. Вот и дома. На ватных, отёкших ногах Граф поковылял в добротную, ладно срубленную избу, где его встретила молчаливая Прасковья, тут же погнавшая Феньку за водой, чтобы гость с дороги умылся.
- Сядь, браток, - ласково сказал Иона, когда бабы перестали суетиться, - снеток отведай, что Бог послал, передохни маленько, а потом моленную тебе нашу покажу.
На улице совсем стемнело, веяло прохладой. Скорбная плащаница неба была покрыта кружевным домотканым покрывалом облаков. Моросил еле ощутимый дождик. Редкие порывы ветра заставляли чуть слышно причитать верхушки сосен.
- Прохладно что-то, - посетовал Иона, кутаясь в наброшенный на плечи стеганый ватник.
Граф шёл сзади и, отказываясь внимать бестолковым репликам своего поводыря, вслушивался в шелест сырой пожухшей травы под ногами.
- Иона, а, Иона, - вдруг оживился Граф, - а, может, это ты прикончил Владлена, опоил меня каким-нибудь зельем и затащил в эту глухомань?
- Может, и я, - хитро улыбнулся Иона, - а, может, и башка твоя. С чего ты взял, что этот Владлен мёртв? Может, ты и не ездил к нему на хату и до сих пор живёшь в своей парижской конуре, пьёшь вино, хандришь помаленьку, а я тебе только снюсь. Ткни в меня пальцем, и я растворюсь, превращусь в молочный туман. Или лучше ткни пальцем в себя, может, ты сам - всего лишь человеческая сыворотка, уверовавшая в свою избранность. Нет на земле ничего случайного, всё предначертано, предопределено. Каждый твой шаг уже кем-то сделан, каждое твоё слово уже кем-то сказано, а затем милосердно брошено в горшок твоей плоти. А ты, бедный, думаешь: «Ой, как я сложен, ай, как непонятен для людей». Но помни: ты лишь обувь Идущего. Плохая, липкая, сношенная. И всё, что ты слышишь - это только Его тяжёлая поступь. Но ты говоришь: «Нет, это моя музыка. Я сочинил её». Всё, о чём ты думаешь, это обрывки фраз, слышанных от Него, а полагаешь, что это твои, только твои мысли. Тебе кажется, что ты живёшь, а ты - лишь хмельной бред на Его устах. Никчёмный, неразборчивый, прерываемый храпом. Ты - слово, сказанное невпопад, на мгновение ставшее плотью и канувшее в забвение.
В этот момент спутники подошли к тёмной, бесформенной громаде моленной. Это была длинная изба, выстроенная в виде рыбы. По бокам её стен кто-то приладил крылья плавников, искусно выстроганные из цельных сосновых досок. По всей длине крыши тянулся острый, резной частокол рыбьего гребня, переходящий в серповидный хвост. Притвор моленной был сделан в виде разверстой пасти чудовища и выкрашен красной краской. Прямо над входом какой-то богомаз нарисовал опущенное веко, полуприкрывшее сонное, нирваническое, бьющее по нервам своей отрешённостью око. Иона снял ржавый замок, отодвинул взвизгнувший засов, чиркнул спичкой и затеплил восковую свечу.
- Взгляни, Граф, какой храм у нас! - С восторгом молвил он, входя внутрь и увлекая за собой потрясённого спутника.
Первое, что бросилось Графу в глаза, это крест с пригвождённым к нему Христом. Однако страдающий Бог имел рыбью голову, а пальцы рук и ног соединялись тонкими перепонками. У подножия креста стоял широкий трапезный стол, устеленный свежей хвоей, и лежал зловещий топор  с кривой длинной рукоятью.
Этой ночью Граф не сомкнул глаз. Вид моленной немало удивил, даже напугал его. В Париже он много читал о русском православии, о многообразии сект, порождённых никоновским расколом, о сложных путях богоискательства, пройденных русскими. Его впечатлял образ опального адепта старой веры протопопа Аввакума, его яркий, не терпящий компромиссов слог. Граф читал о дырниках, молившихся отверстию в стене, его поражали бегуны, проводящие жизнь в неприкаянных странствиях и нищете, нетовцы, отвергавшие брак как великую скверну, аристовцы, никогда не молящиеся за мёртвых, мельхиседеки, все поголовно считающие себя священниками, рябиновцы, молившиеся кресту только из рябиновой доски, средники, отмечавшие Пасху в среду, некрасовцы, карающие за брак с иноверцем смертью. Однако Граф никогда не слышал о вере в Ихтиса. Конечно, Бог являл себя в различных образах, будь то рысь, олень или горящий куст, но ни одна из его персонифицированных оболочек не почиталась людьми как храм. Можно ли боготворить только одну  Его сущность, когда весь мир, многосложный и противоречивый, есть Его совершеннейшее отражение. Наверно, в этой непонятной стране любые крайности уже заранее священны.
- Не спишь, Граф? - Раздался из темноты голос Ионы.
 Сейчас мужичок был взволнован и торжественен. Стащив с головы картуз, оправленный кожаным козырьком, он присел к столу. На нём был добротный кафтан, из-под которого виднелась узорная рубаха, на левой руке висела расшитая бусами лестовка, ноги были обуты в смазанные солдатские сапоги. Иона задумчиво покрутил в руках деревянный, резной намогильник, пахнувший свежей смолой, встал, подошёл к Графу, уколол его блеском своих волчьих глаз, перекрестился и, что было силы,  ударил его ребром намогильника по лицу. Тёплый поток крови хлынул из косой раны на переносицу, ослепил алыми пульсирующими кругами глаза, напоил обмякшие, разомкнутые губы и обильно обагрил дрожащий подбородок. Граф вскочил с места, беспомощно взмахнул руками, сбил со стола молочную крынку и, потеряв сознание, рухнул навзничь. Иона присел на пол, отёр о плечо Графа кровавый край намогильника, смахнул жёлтую каплю пота, повисшую на кончике носа, и кликнул перепуганную Прасковью, всё время прятавшуюся за печью:
- Пойди, голубушка, в моленную, лампадки затепли да всех наших собери, сегодня Господу жертву приносить будем.
Когда стряпуха скрылась за дверью, Иона стащил с Графа окровавленную одежду и, низко наклонившись над его обнажённым телом, осветил свечой грудь, живот и ноги, начертав на них восьмиконечные кресты с орудиями страстей Христовых и множеством славянских титл, обозначающих сокращённые тексты молитв. Затем он взял Графа за ноги и, тяжело дыша, потащил его в сени…
…Чтобы открыть глаза мне требуется неимоверное усилие, потому что моё лицо во власти жабы болезненного отёка. Один глаз выполз на висок и стыдливо спрятался под шёлковую кровавую вуаль. Сквозь неё всё же видны очертания людей,  как бы объятых пламенем. Их движения замедлены, но спонтанны, подобно разносимой по палитре кистью пурпурной краске. Другой глаз достаточно ясен, он улавливает глубину пространства, наполненного кадильным дымом, закопчённые  старые своды, опирающиеся на громоздкие костыли треснувших балок. Глаз улавливает перепончатые ступни, затем гладкие колени, впалый живот и рыбью голову нависающего над ним Бога. Его точеное тело бичуют бешеные блики свечей. Я слышу дребезжащий, сиплый голос Ионы, вижу его лицо, вдохновенное, экстатическое, как на иконе. И вот оно врывается в моё сознание, живое, морщинистое, плюющееся гугнивыми молитвами, сидящее на гнилой копне всклокоченной чёрной бороды. Иона спокоен. Он не обращает внимания на мой разорванный страхом, блуждающий глаз, поднимает двумя руками топор, делая им крест над моим телом, и произносит: «В воспоминании Господа нашего Ихтиса», - заносит смертельное орудие над собой и шепчет: «Яко овча на заколение ведеся», - и обрушивает удар на меня. Я вижу полотно лезвия, в котором кривым гротеском скачет рыбоподобный Бог в огненных бликах, слышу голос топора в пророческом вещем свисте. Мне чудится, что все звуки мира, будь то клёкот орла, шелест травы или плачь ребёнка, сжались, утончились, облеклись в сталь, в победный столповой напев скользящего лезвия, имеющего власть отъять или даровать жизнь... Вой. Страшный, древний, звериный вой обрушился откуда-то сверху, повис лохмотьями на балках, зло оцарапал музыку лезвия. Ионины руки согнулись, ослабли, и топор вонзился в стол, прямо подле моей головы…
- Слышу! - Заорал Иона. - Не хочет Господь кровавой жертвы. Сам объятия свои разверз, чтобы всю его плоть в себя принять.
Ражие мужики отвязали Графа и вытащили его из моленной. Впереди шёл Иона с дымящейся кацеей, за ним толпа старух в сарафанах, голосящих сухими гнусавыми голосами духовный кант:
                Мы слыхали о стране
О светлой стороне
Слово Божие о ней говорит
От забот всех вдали
Там не будет тоски
Всё новое Бог сотворит
                Древо жизни цветёт
Плод небесный несёт
И живая река там бежит
Голос Ихтиса сладко звучит
Песнь хвалы не молчит
Всё новое Бог сотворит

Освещая тропинку свечами, процессия удалялась всё глубже в лес и вскоре сгрудилась возле студёного озерца. Пение постепенно смолкло. Иона велел поставить Графа на колени и привязать к его шее жернов. Графа оживляла прохлада воды. Он видел разбегающиеся круги, мелкую рябь, играющую отражением свечных огоньков, и понимал, что через краткое мгновение нечто властное и величественное, чей голос - голодный вой и кровожадное цоканье, нарушит их беззаботное веселье. Оно придёт, чаемое пророками, алчущее одухотворённой человечины, вспенит водную гладь, привлечёт со дна шлейфы мути...
- Горит! Горит! Моленная горит! - Бабий вопль огласил мрак, метнулся к верхушкам сосен, а вместе с ним - и щёлкающие языки пламени, лижущие, кусающие, рвущие тёмную чешую брёвен рыбьего храма. Иона оглянулся на полыхающее зарево и со словами «Твоя от твоих» толкнул Графа в омут…
…Величайшая снежная пустыня поглотила пространство. На сотни километров вокруг был только снег. Его абсолютная белизна слепила глаза, но ничего не отражала, никак не искрилась, ни во что не изменялась. Она растворила в себе всё, и даже самое нежное прикосновение кисти, пера или звука не могло скрыть от неё своей таинственной экспрессии. Любое суетное многоцветие обезличивалось в её невыразимости и, убаюканное эстетикой покоя, забывало смысл своего противоборства. Нет, эта Фаворская белизна не поедала, не насиловала, не наказывала, но смиренно ждала, когда выгорят страсти, и чёрная зола сама превратится в седой пепел.  «Вот почему, - думал Граф, - человек с возрастом седеет. Это дар мудрости - абсолютной предвечной белизны». Она говорит ему: «Ты близок ко мне, так как вошёл в силу того возраста, когда должен, растворяя – прощать, и любя - выбеливать всё, что черно в своём зле и недостоинстве». Графу было не холодно, хотя снег простилался повсюду, и он почти утопал в его стихии. Движущаяся точка на горизонте заставила Графа оторваться от своих мыслей. Она становилась всё крупнее и крупнее и, в конце концов, обрела очертания человека. Да, это был старик в ветхом зипуне, криво нахлобученной шапке, дырявых рукавицах. Он проворно двигался навстречу Графу, влача за собой сани. «Что, Граф, не признал меня? – Крикнул он ещё издалека. – Я – раб и посланник волею Божьей, узник о Господе, старый грешник протопоп Аввакум Петров. Волокусь с Нерчи-реки. Пять недель по льду бежал, пить захотелось, а мороз великий, лёд толстый. Встал среди озера, воды не знаю где взять. Бреду потихоньку, а сам взираю на небо и молюсь. Вдруг лёд затрещал, и пролубка появилась. Я со слезами к ней припал и напился воды той досыта. Тяжко мне сани тащить, ноги немеют. Упаду, полежу и дальше тащусь, как клячка голодная. А возок мой хоть и тяжёл, да не бросить его: там под рогожкой сердечко ангелово спрятано. Все, кто на Руси родился, частицу его трепета в себе имеют. Не даёт оно покоя, заставляет ночами о доме родительском, Боге не найденном, любви потерянной думать. Нету такого места на земле, чтоб с покойными, как с живыми, за общим столом пировали, чтобы Бога по овражкам диким, на печах жарких и в церквах белых искали, чтоб любовь свою по тюрьмам, дворцам и погостам кликали. Жребий пророчий на Русь, как роса на руно, пал, а она не знает, бедненькая, бежать ли ей в Фарсис или в Ниневию идти, подобно Ионе-пророку. Оттого и мается и маятой той много веков беременна. Пойди, брат, скажи ей слово ласковое,  волосы её русые поцелуй. Может, от бремени своего разрешится»...
- Стойте! Стойте! Приехали мы, остановка наша. – Раздолбленная, ржавая консервная банка автобуса с визгом затормозила у обочины. – Да не мешкайся ты, Фенька, вылазь. Уж и замужем, и пузатая, а всё, как дитё малое. – Прасковья отёрла пот со лба, оправила съехавшую на бок юбку и, крепко схватив Феньку за руку, поволокла её в сторону облупленных толстых стен монастыря.
На просёлочной дороге они встретили ковыряющегося в носу молодого инока, уныло и, видимо, бесцельно плетущегося на монастырскую пасеку.
- Простите, батюшка, - обратилась к нему Прасковья, - а старец где принимает?
Инок испуганно посмотрел на живот беременной Феньки, смущённо потупил взгляд и, указав грязным пальцем в сторону скита, промямлил:
- Там принимает. Народу тьма тьмущая, полстраны понаехало. Ждут, когда он из кельи выйдет, чтоб благословиться у него.
И, правда, весь скитский двор был полон народу. Бабы, калеки, юродивые, священники – все смиренно дожидались выхода старца.
- Пустите, - заголосила Прасковья, больно дёргая Феньку, - дочка у меня на сносях, рожать ей скоро.
Народ недовольно загудел, но Прасковья не унималась, и всё же прорвалась к самым дверям кельи. Вскоре они отворились, и на пороге появилась статная фигура Графа.
- Что стоишь? – Зашипела кривая бабка на Прасковью. – В ноженьки старцу поклонись, чай, не сломишься. Он у нас человек Божий. Одним словом – пророк.
… Я отрываю голову от стола. Уже почти утро. Передо мной тюльпан бокала и недопитая бутылка «Chateau Haut-Brion». Ранний Монпарнас ещё сумеречен, но бодряще свеж. «Дурацкая забегаловка, - думаю я, - заказал рыбу, весь вечер ждал, а мне так ничего и не принесли. Благо, хоть винная карта здесь неплохая. Что ж, последний бокал и – вперёд, в пасть вальяжно зевающего Парижа, навстречу Судьбе».



   
 


Рецензии
Как много оттенков, как бесконечно много граней между безумием и реальностью на пути творческого человека к самопознанию...
Очень люблю, когда не пытаются навязать свою точку зрения, свои ответы на свои же вопросы, а гениально просто взять и показать необычайную многослойность, замысловатую картинку подсознательного на фоне обычного. Это скольжение по предположениям, намекам и ассоциациям, с элегантной легкостью и изяществом настоящего Мастера - не что иное, как путь к Вечности, высшему знанию, бессмертию.
Это - истинное искусство.

Лена Беккер   31.08.2010 13:54     Заявить о нарушении