Евангелие детства

ЧУДО О КНИГЕ.

Всякий раз, когда я открываю эту книгу, книга открывает меня. Блудливые духи немых кошмаров мерещатся мне в хранилищах казённых библиотек, в дубовых кабинетах и везде, где она может безжалостно листать мою испуганную душу своими слюнявыми пальцами двойных смыслов кабалистических символов, перевёрнутых аллегорий. Тщедушным сильфом, облечённым магической властью букв, спаянных в ожерелье развратнейшего гекзаметра или цепи аритмичной прокажённой прозы, книга прячется на захламленной колокольне моего подсознания. Её священно фанатичная цель – раскачивать колокола моих слезящихся воспалённых очей, рвать паутинки сосудов, заплетших воспалённые глазные углы, марать многочисленные цыганские юбки страниц моей незрячей, наркотически образной верой в написанное слово. Книга любит бездушно пользовать каждого понравившегося ей человека. Её не волнует обыденная жизнь своих жертв, их жалкое полу-бытие, стянутое чемоданными ремнями непредвиденных трагических ситуаций и липкой лентой идиотского комизма незаслуженных везений. Книга затыкает нос, спотыкаясь о смердящие груды тупых однополых выводов, прозванных богиней красивых ягодиц Судьбой «империческим опытом человечества». Книга вечно больна многоликой формой. Трусливо я отдаю ей последние гривенники своей свободы.
То, что книги всегда читали людей, для меня – не секрет, но человек тоже не отличался пассивностью и по мере сил боролся со своим унизительным рабством. Не ведомо, кто положил начало этой вражде. Может, мудрец-отцеотступник Хам, читавший сквозь горючие слёзы и воинственный смех на обнажённом теле своего отца Ноя «Апокалипсис» беспечной, расслабленной вином плоти, приговорённой страшным судом разума к мучительно медленной казни через старение? Однако поистине несчастен тот, кто думает, что пыльные монастырские стеллажи могут быть пожизненный темницей книг, а огонь их бесславным концом. Дьявольская ложь! Мы, зачитанные книгами до язвенных дыр и молочной катаракты, сами уготовали себе позорный конец, при котором нас оплачут, затем остервенело воткнут в адские земляные полки наших могил. Может, тогда нас, наконец, прочтёт Бог?
Влажной Гефсиманской ночью Христос сказал апостолу Иоанну: «Пока ты молод, волен идти, куда хочешь, а когда состаришься, иные возьмут тебя и поведут туда, куда ты не желаешь». Понял ли юный Иоанн слова Учителя или только сделал вид, задумчиво сведя густые иудейские брови? «Как молодость может сочетаться со свободой? - думал он. – Как младенец может жениться на старухе или необрезанный сочетаться с дочерью Сиона? Что такое молодость? Родители, учителя или идеальная голодная плоть, окрашивающая каждый предмет или знание, или даже шальную мысль в глубокие оттенки пурпурного одуряющего вожделения?» Наивен был Иоанн тогда, а когда прозрел, книги похоронили его заживо на острове Патмос. Юношеская любовь с миром несравненно духовнее, чем старческая с Богом.
Говорят, существует Евангелие. Оно крепко держит украденный в Канне Галилейской сосуд жизни. Когда хочет, переворачивает его с ног на голову… Нет, не для того, чтобы густой винный осадок смерти постепенно перекочевал из заострённого днища в узкое фаллическое горлышко. Евангелие презирает покой, анафемствует все формы существующих систем, обильно осыпая алтари их капищ кадильными искрами духовных бунтов. Оно размахивает жизнью, как пращей, бесконечно оправдывает нищих бедняг, милостиво подставляя для поцелуев холёные ладони своих роскошных эмалевых окладов и теснённых золотом переплётов. В ком-то оно видит зверя, выходящего из воды, а в ком-то – пророка, возносящегося на небеса. Евангелие забавляется с мужским и женским началом, стравливает их, как голодных псов и, доведя до исступления, разнимает, загоняя в королевские псарни бесполых монастырей. Смешиваясь с фазаньим мясом, оно наполняет рты подлых вождей народа и солит пресные похлёбки юродивых гениев. Им посеяны величайшие противоречия, и даже каменистая почва даёт обильные всходы.
Я много  слышал о Евангелии, но, испугавшись, что Оно двояко прочтёт меня, отправился в добровольное изгнание на перекрёстки проезжих дорог. Там мне пришлось клянчить милостыню у жирных эпикурейских трактатов, лениво величавших вездесущую предвечную фатальность. Да и что греха таить, приторговывать собой среди фривольных романов, тошнотворно пахших полуистлевшими мехами, выдохшимся парфюмом, лакейским пристрастием к винному разновкусию. Так унижаясь, нищенствуя и голодая, я забрёл в средневековье. Отсюда простирался пустырь, заваленный липкой золой. Почти восемнадцать лет благочестивые отцы Тридентского Собора венчали на этом месте еретические книги с огнём. Святые головы в драгоценных митрах соблазняло всё, что имело вид книги или женщины, ибо и то, и другое влекло прелюбодейство. Вот и святая Варвара, запечатлённая искусной кистью на створке алтаря. Что у неё в руках? Евангелие? Молитвенник? А если – нет? А если это невразумительный «Карпократион», нашёптанный похотливым инкубом, или треклятая «Валентинова истина», подобно чуме всюду рассовавшая заразные бинты гностицизма, или, что ещё страшнее, - «Герметические молитвы»? Женщина с книгой – заведомо ведьма, даже если она святая. Но, как известно, ничто так не плодовито, как насильственная смерть. Именно она породила эротические послания Пикарда, по стонам которых можно было понять, что всякий дух, воспламененный женщиной, должен немедленно получить ее и идти, и размножаться, как написано в Библии. Все женщины, прочитанные посланиями Пикарда, были на сносях и разрешались от бремени, гримасничая, хохоча и распевая непристойные песни. Гуситские стальные челюсти растерзали воспалённую плоть, но не взбесившийся дух, который ещё тысячи раз совокуплялся в виноградных долинах Базиликаты, Абруццев, Пьемонта и даже в центре Парижа на Гревской площади, где Людовик IX купил у черни свою меланхоличную святость.
Раздевшись донага, я ступил на пустырь и вывалялся в книжной золе. Чёрная плоть налипла на мою душу так же, как красная глина на того бескрылого ангела, что захотел быть мужчиной… В общем,  я родился…
Моя бедная мать была изнасилована во сне, зачала и, проносив меня ровно тридцать три недели, почувствовала вереницу схваток, сопровождаемую поводырём сильнейших болей в крестце. Родильный дом находился в двенадцати километрах от места моего рождения, но единственный почти убитый «рафик» скорой помощи угодил в дорожную яму, напился жидкой грязи и заглох, отдав предпочтение молчаливой лесной хляби, а не истошно орущей женщине. Ничего не оставалось, как только позвать повитуху, жившую по соседству. Бабка всячески старалась успокоить бешено сокращающуюся материнскую матку, но ни лисье ворчание родильной молитвы, ни мазь из заячьей желчи, ни втиснутая меж мокрых половых губ жаба с зашитым белой ниткой ртом не помогли. Мать стонала, молила о помощи, пыталась встать со скрипучей деревенской кровати, однако, схватки властным движением толкали её обратно в объятия растерзанных кровавых простыней и жёсткой, ломающей шею подушки. Старуха объяснила мечущимся родственникам: «Мясные врата сами отпёрлись, не затворить уж», - написала на клочке поминальной записки «Блажен иже имет и разбиет младенцы своя о камень», лихо распустила седые, пропахшие луком волосы и трижды плюнула в искажённое болью материно лицо водой из дворового умывальника.  В это время, слава Богу, к дому подкатил кое-как выкарабкавшийся из западни «рафик» скорой помощи, и матери сделали укол понтапона…
Я родился весом полтора килограмма, и когда мать увидела моё синюшное уродливое тельце под черепашьим панцирем стеклянного колпака, то потеряла сознание. Очнувшись, тут же отреклась от меня. Не разу в жизни я не осудил её за этот поступок. Отсутствие физиологических родителей позволило мне свято уверовать в мою исключительность. Мне казалось, что я существовал вечно, а не родился, как все заурядные дети от трения скользкого мужицкого члена о вечно голодное бабье влагалище. Затем в роддоме случился пожар. Пьяный ночной сторож прикорнул в комнате кастелянши, позабыв выключить электрический чайник. В отличие от остальных детей, я остался жив. Подобно младенцу Иисусу, я избежал смерти первенцев, хотя меня искал не царственный самодур, а банальная случайность, впрочем, не менее жестокая, чем Ирод Великий. Как у Иисуса, у меня был приёмный отец. И еще одно: эстетика полуразрушенных железобетонных конструкций восторгала меня не менее чем римские Фори Империали, и вызывала эмоции, в тысячи раз превосходящие экстазы религиозных эротоманов. Наблюдая божественную нефункциональность того или иного мёртвого гиганта, из  развороченного тела которого  вылезали кости железных балок, вен труб и нервы арматур, мне казалось, что не только мир, но и человеческий Бог жаждет вырваться из собственных архаизмов и найти новые формы растворённости. Когда-то Он сходил в образе росы на шелковистое овечье руно, а сейчас – в виде диоксинов, заражающих раком не только опостылевшее человечество, но камень и металл. Неопалимая купина стала формой компьютерного вируса, а атеизм - антиглобализмом.
Здесь на рабочей окраине города находится полуразрушенный железобетонный мост. Его зловещие руины нависают над заброшенной железнодорожной станцией, где январской глубокой ночью свершилось неожиданное свидание двух пассажирских поездов, запечатлённое поцелуем смерти. Составы неслись с максимальной скоростью, удар   был   дьявольски   силён. У следственной комиссии      сложилось впечатление, что машинисты просто не видели друг друга или спали, хотя, какой-то сумасшедший из плацкартного вагона за минуту до катастрофы с воплями искал стоп-кран.
Один дряхлый старик распускал слухи, что место катастрофы издревле проклято, так как там похоронен Понтий Пилат. Старика, конечно, не слушали, только злобно плевали вслед и вертели пальцами у висков, но тот не унимался  и продолжал свои сумасшедшие бредни. Не знаю почему, но мне страсть как хотелось навестить старика-отшельника, тем более что народная молва немало сплетничала о его странном прошлом. Когда-то он был иеромонахом третьеразрядного монастыря на Урале, прислуживал в трапезной, старух исповедовал, даже отходную по одному партийцу читал тайно. Но вдруг приспичило ему подвижничать. Роздал он свои жалкие монашеские пожитки: парамант – келарю, клобук – привратнику, игуменскому келейнику – хромовые сапоги, себе только исподнюю рубаху оставил, в которой по храму во время монашеского пострига полз. Распрощавшись с братией и получив увольнительную за штат грамоту, он отправился за гору Волчиху в лес, где выкопал себе землянку и положил начал еженощной слёзной молитве. Народ русский, падкий до христолюбцев и юродивых, прознал о подвижнике, который как «един от древних» в пустыньке спасается, и слепой, хромой, оспенной, золотушной вереницей потянулся в лес. Потом так случилось, что одна девушка душевнобольная на исповедь к иеромонаху пришла и рассказала, как отец её тайно от матери развращал. Мать – в магазин или по воду, а он  дочку на руки посадит и ласкает, и целует её нежно в ушко, будто по-родственному. Сидит девочка, в комочек сжимается, отцову щетину, пропахшую самогоном и махоркой, ладошкой отпихивает и чувствует, как твердеет, наливается папина плоть, как хочет забить в её костлявое детское тельце кривой кожаный гвоздь. Вонючее мужское тело вдавливает девочку в деревянный пол, чтобы утопить  хрипом, слюнями и жгучей болью. Иеромонах, пока исповедь слушал, весь сомлел. Хотел сорвать с себя епитрахиль и бежать из кельи, чтобы не слышать страшно распалившего его мерзостного рассказа, но что-то не давало ему пошевелиться, а затем развязало руки и губы. То, чертыхаясь, то, молясь, он кусал бледную грудь извивающейся духовной дочери, ища грязным тупым пальцем отверстие блаженства, ненавидя и боясь которое, он когда-то сбежал в монастырь, чтобы жить звериной жизнью аскета, а по ночам чувствовать, как тёплая бездна сжирает мир, выплёвывая кресты, обеты и вериги. Когда монах оторвался от распластанного тела девушки, она была уже мертва. Испугавшись людского мщения, он отволок свою жертву далеко в лес, спрятал в дупло и молился об её чудесном воскресении. Чуда не произошло. Три дня в подвале при свете керосиновой лампы ражий милиционер молотил монаха ногами, пока тот во всём не сознался. Суд признал его виновным и отправил в самую жестокую психушку области на верную смерть. Через несколько лет случилась перестройка, из-за отсутствия финансирования больницу ликвидировали, предварительно разогнав всех сумасшедших, среди которых был и соблазнённый аскет. Каким-то образом он забрёл сюда и поселился недалеко от станции в покосившемся дровяном сарае. Однажды я зашёл к нему зимним воскресным утром. Монашеская лачуга совершенно заиндевела, и я обнаружил её среди других сараев только по наличию куцей струйки печного дыма, приколотой к чёрному рукаву трубы. Подойдя к хижине, я уверенно стукнул в рассохшуюся шаткую дверь, мнимо запертую на ржавую оконную щеколду. Из-за двери послышалось нервное шевеление, как будто хозяин что-то судорожно прятал, и затем раздался хриплый неласковый голос:
- Что надо?
- Меня интересует…, - с полсекунды я неуверенно помедлил, - Понтий Пилат.
Дверь немедленно отварилась, и из угарной затхлой темноты на меня уставились проницательные глаза, оправленные в тяжёлые багровые веки.
-Кто ты? – глухо кашляя и задыхаясь, спросил старик. – Впрочем,    мне – плевать. Что ты хочешь знать о Пилате?
Я шагнул навстречу старику и тут же ударился о низкую дверную притолоку.
- Бе-е-ре-е-ги-и-ись, - протянул старик, - это тебе не архиерейские покои, башку в два счёта расшибить можно.
- А Вы, правда, монахом были? – ни с того, ни с сего спросил я, потирая ушибленный лоб. Мне даже не пришло в голову, что воспоминания могут вызвать у старика хандру или злобу.
- Да, монах, монах, потерял рясу на панах, - усмехнулся старик, вопреки моим опасениям нисколько не смутившись, - а сейчас сторож, Пилатову могилу стерегу.
Пока он кашлял и возился с лампадой перед большим образом, спрятавшимся в кружева из фольги и выцветшие бумажные розаны, я сумел разглядеть келью получше. Кроме самого хозяина, здесь обитал худющий пёс. Он трусливо поджимал хвост, услужливо поскуливал, шевелил обрубками ушей и постоянно приседал на чёрные лохмотья рясы в углу.
- Что, хорошая собака? – спросил старик, поймав мой любопытный взгляд. – Одиноко одному бывает, а псинка ластится, руки лижет… Богу ведь тоже одиноко было, потому и человека себе на грех выдумал, теперь мается с ним. А человек, как пёс тот, скулит, то бишь молится, ждёт, когда ему сверху косточку кинут или приласкают.
- Почему в день катастрофы поездов, - спросил я, - Вы всем рассказывали, что в этом повинен Пилат, и что будто бы он здесь похоронен?
- Да, святая правда, - вымолвил старик, потрепав пса за загривок, - только плоть его мытарствовала долго. Давно то было. Тиберий, император, от сифилиса помирал, а нунций его Велезиан привёз Пилата в Рим. Пилат же, не будь дурак, нацепил на себя хитон Христов нетканый, о котором солдаты жребий кидали, и во дворец таковым заявился. Не признал его император, говорит: «Красным глаза заливает, смотреть не могу, больно». Во второй раз пришёл Пилат, язвы императорские и волдыри из чистого золота вылил и на блюде серебряном  в дар Тиберию преподнес, будто сифилис – не кара Божия, а награда самой Венерой дарованная. Опять не признал его император, а язвам и волдырям золотым дивился и к телу своему прикладывал, говорил: «Бог в моих членах зачался, и дыры по всему телу сверлит, чтобы дышать ему хорошо было». Третий раз пришёл Пилат ко двору. Уже саму Венеру, из кости, золота и алебастра искусно сделанную, привёз, а вместо хитона Господня тогу-претексту с полосой красной на себя нацепил. Тут-то его Тиберий и признал. Разъярился, Венеру ногой расшиб, слюной ядовитой брызжет, кричит: «Бог, который во мне зачался не от Венеры, а от пророка того, которого ты распял. Забыл, болван, что и Гермес в новомесячье на землю юношей сходит?» В общем, казнили Пилата и с Фабрициева моста в Тибр бросили. Духи же беспутные, трупу радуясь, одежду ему из водорослей и сетей сплели, глазами утопленников украсили, глиною оторочили и как царя своего чествовать стали. Тогда Тиберий приказал тело Пилатово выловить, в северную страну к варварам отвезти и в овраг бросить. А уже в наше время зеки тут копались, по приказу Сталина железную дорогу строили. Так один мужичок местный, что при стройке охранником служил, рассказывал мне, как в одну ночь человечка здесь толстого видел, рыскал тут всё по каналам, вынюхивал, искал что-то. Охранник, ясно дело, думал, что зек сбежал, уж больно он на политического похож, барыга бы зайцем убёг, а этот дурик из интеллигентов что ли, неловкий какой-то, да и тучный малость. Ну, он в него для острастки с ружья пальнул, а тот обернулся, пальцем погрозил и сквозь землю провалился, словно в ад ушёл. Мужичок, конечно, струхнул маленько да пошёл первачом в каптерке догнаться, думал, показалась ему чертовщина какая. Оно и понятно: раз церкви ломают, значит, черти на свет Божий лезут… В ту ночь проклятую, ну знаешь, когда поезда врезались, я молился и по наитию Божьему Писание читать захотел, хоть в акафист тыкать Его и не положено, а всё ж прервался на седьмом икосе, взял книгу, наобум открыл и читаю: «Тогда Пилат опять вошёл в преторию и призвал Иисуса и сказал Ему: Ты Царь Иудейский? Иисус отвечал ему: от себя ли ты говоришь или другие сказали тебе обо мне? Пилат отвечал: разве я иудей? Твой народ и первосвященники предали Тебя мне; что Ты сделал? Иисус отвечал: Царство Моё не от мира сего; и если бы от мира было Царство Моё…», вдруг вспышка, грохот страшный, я ничего понять не могу. Мерещится мне, что то Царство, которое не от мира, на то царство, которое от мира, наскочило, будто и Божеское, и человеческое  друг на друга ринулось и погибло. Я с колен вскочил и как был в исподнем босяком на улицу выбежал, а над станцией уже зарево полыхает, вагоны гармошкой сложились, будто дьявол на них какую музыку сыграл. Люди вокруг валяются, стонут, а между них, слышь, Пилат бродит. Да не приведение он, а, как человек, живой в тоге сенаторской белой с венком золотым на голове из листиков. Бродит, еле земли касается, каждому страдальцу в лицо, как в окошко церковное заглядывает, подолгу всматривается, ждёт, когда изморозь жизни, стает и Тот, которого он распял, ему увидится. Так-то… Знаешь, иногда лунной ночкой на станцию выйду и на мост, разрушенный взрывом, гляжу, а он над Пилатом, как пята Божия, нависает, словно раздавить его хочет, как таракашку того, что за коркой хлебной притаился.

ЧУДО О МАТЕРИ.

У меня добротный элегантный “лексус”. Много лет я мечтал о такой машине, провожая крещённых в купели русского бездорожья серебряных, белых и чёрных ящеров восхищённым взглядом. И вот, наконец... Он платиновый. Мне нравится в нём абсолютно всё: сдержанная буржуазная классика линий, подсмотренная у знаменитого стосорокового “мерса”, ставшего уже историей, массивная полудеревянная баранка, опечатанная серебряной буквой L... А что стоит кремовая кожа кресел или электронный навигатор, или ломовая стереосистема.
Сажусь за руль, перевожу рычаг коробки передач в drive и легко нажимаю на газ. Мягкая приятная энергия вдавливает в кресло, но даже агрессивный разгон смягчён массой и внушительностью автомобиля. На счетке 100 - эта разбитая пустынная дорога тянется вдоль бетонных ограждений, из-за которых видны ржавые кости издохшей техники; на счетке 150 - мои руки фиксируют руль, через мгновение я перестану ощущать их; стрелка касается 200 - плотно закрываю глаза, я лечу в густую, страдающую бесплодием тьму, чувствую лёгкий удар - это, наверно, отлетел сбитый мною знак, запрещающий въезд на разрушенный мост; интуитивно чувствую, что на спидометре больше 230-ти - через мгновение я провалюсь в пасть обрыва, буду проглочен ненасытным Пилатом, который, перебирая мои останки, словно пуговицы, будет искать в них мою душу. Или нет, зачем травить себя фантазийным развратом, скорее всего меня просто раздавит дорогое платиновое железо и все эти чёртовы круиз-контроли, сплит-системы, рукояти, кнопки, зеркала вопьются в моё тело, смешаются с внутренними органами, сотворив технококтейль, “Кровавую Мери” с пикантной маслинкой моего бессмертия на дне. Но до этого тысячи раз отрепетированного в голове действа есть ещё три секунды. На сей раз я не струшу, не испорчу пьесу, не нарушу законов сценария, пусть бесплотные радуются, пусть вся небесная иерархия от райского партера до адской галёрки взорвётся криками “браво!” и аплодисментами, переходящими в громы, молнии, землетрясения, инфаркты, эпилепсии.
Раз - руки, как металлические стержни, торчащие из руля и вживлённые в мои плечи. Два – холодный пот сочится по позвоночнику, виночерпий берёт ковш и до отказа наполняет пенной кровью бутыли моих ног. Три – узкая улочка, прозванная Пронойей. Плакальщицы направляются к ветхому глинобитному жилищу. Скоро похороны. Он выходит навстречу, смотрит в мои глаза – юноша, подобный старцу, и в то же время передо мною дитя. Формы порождают друг друга, но сливаются в Нём, образуя единство многих форм. Все они почки одного дерева, живут, чтобы набухать, лопаться, цвести и осыпаться, иметь всё и не выражать ничего, кроме предчувствия Его весны. Он говорит мне: “Агасфер, Агасфер, почему ты боишься меня? Я – Незапятнанный и Неосквернённый, Я – твоя первая Мысль, Трижды Мужская, Трижды Сильная, Трижды Имённая, Двувечная. Иди ко Мне, оставь покойникам погребать своих мертвецов”. В моих руках деревянная чашка, полная воды. Я протягиваю Ему воду... Нет, отдёргиваю руку: мне страшно. Стоп! Стоять! Бешено бью по тормозам. Выворачиваю руль вправо. Центрифуга автомобиля начинает своё энергичное вращение над бездной, ввинчивается в неё. Раздираю глаза. Я у въезда на мост. Платиновый нос автомобиля упёрся в красный знак “проезд запрещён”. Трясущимися пальцами тянусь за сигаретой, курю. Завязь страха ожила в самом низу моего живота, тягучим месивом ползёт к горлу, возвращается на грудь, растекается по ключицам и вдруг прыгает вверх за пределы моей головы.
В далёком детстве, когда мост был ещё цел, я часто приезжал сюда на своём велосипеде по вечерам. После напряжённых рабочих будней станция готовилась ко сну. Но, прежде чем свалиться в домашнюю, взбитую проворными бабьими руками перину ночи, она сердито ворчала железными воротами складов, материлась по громкоговорителю со станционной обслугой, раздражённо сплёвывала на рельсы рутинную рабскую безнадёгу. Говорят, каждый вечер сюда приходила одна молодая поэтесса. Предметом её утончённого, испытанного вкуса являлись не женоподобные около богемные неудачники, кормящиеся извращённостью мёртвых гениев, а обычные грузчики. Там в вонючей складской каптерке на груде засаленных бушлатов и телогреек она дарила себя здоровому мужскому инстинкту, разогретому трёхпудовому мешками, порно-анекдотами и палёной водкой. Девушка упивалась своей первобытной святой чувственностью. Без внимания не оставались и путевые обходчики, и электрики, и даже старый гнусавый сторож отставник, который под одобрительные возгласы приятелей был способен истечь не только слюной. А между тем впереди была целая ночь пьяного куража у казённого телевизора с пухлым чёрно-белым экраном. Забывшие несчастных жён ражие мужики дрыхнут в хмельном угаре, а стервозная интеллигентная поэтесса сидит на единственном стуле и, по-мужски расставив ноги, затягивается отборной пяточкой, запивая её принесённым с собой дагестанским коньяком.
Я стою на мосту и с высоты пятиэтажного дома, подобно воскресшему Спасителю, смотрю на мой станционный мир. Бесконечно длинный тобольский товарняк разминает затёкшие суставы тормозов, издавая резкий железный скрежет. Редкие машины пробегают по мосту и проваливаются в грязную рабочую тьму потустороннего посёлка. Подождав ещё немного, я сажусь на велосипед, что есть мочи кручу педали и на самой середине моста закрываю глаза. Кто-то движется мне навстречу, топчет ломкую, слоящуюся темноту. Ангел садится на мои руки. Мне хочется обнять его. И потому я бросаю трясущийся велосипедный руль. Последняя улика, свидетельствующая о моей порочной связи с миром, украдена, и я твёрдо ступаю на жёлтые камни улочки Пронойа. Позади меня дворцы и храмы, мутный Тибр, а впереди – волосяной клок спутанных кварталов черни, где в каждой хижине едят полбяную кашу и молятся неизвестным глиняным богам.
Я жил там же, где и Он, только напротив в убогой приземистой лачужке.
- Агасфер! Агасфер! - это зовёт меня приёмная мать. Я не обращаю внимания на её испуганный оклик. - Агасфер, осторожно!
-  Идиот, наркоман проклятый! Нанюхался, сволочь? Куда под колёса лезешь, а? Что, решил жизнью покончить? А мне сидеть в тюряге, да? - какой-то человек тянет меня к своей машине. Мне больно, в моих ногах болтается измятый велосипед.
- Сейчас, сукин сын, в милицию поедем! Выродок хренов!
От боли в ногах я теряю сознание и открываю глаза. Передо мной вылупленный бычий взгляд, поломанный нос и прыщавые пульсирующие скулы солдата велита. Он дышит на меня смрадным перегаром, обнажает бурые лошадиные зубы:
- Чего под ногами путаешься, волчонок? Жить надоело? Сейчас оттащу тебя жирному Сцепиону. Говорят, он скупает за несколько сестерциев уродов, даже таких, как ты. Я слышал, его цирку нужны мимы, интифаллы и другие прелестные мальчики вроде тебя, умеющие хорошо сосать богачей. А если на тебя никто не позарится, то так и будешь плясать на цирковой вертушке, пока не издохнешь.
-  Оставь его, - это голос моей матери.- Оставь! - грозно приказывает она очумевшему солдату, хватая его за рукав холщовый рубахи.
- Что-о-о?! - ревёт разъярённый женским бесстрашием велит. - Как ты сказала, шлюха кладбищенская? Думаешь, мне нужен этот лишайный щенок? Да за него не дадут крысиного хвоста. - Солдат отшвыривает меня в сторону и хватает мать за волосы. - Ты мне нужна, иудейка, - шипит он. - Сколько ты стоишь? Или даёшь ради своего Бога бесплатно?
- Отпусти, - беспомощно стонет мать, царапая его жилистое, изуродованное огнём предплечье.
Неожиданно солдат выхватывает из-за своего кожаного пояса короткий галльский нож и вонзает его в мать. Она вырывается, бежит к дому, но сильный велит одним прыжком настигает её и наносит ещё несколько хаотичных ударов, как будто перед ним не женщина иудейка, а меатидская амазонка или рыжебородый варвар.
- Что, хочешь ещё? - злорадно шепчет он, огладываясь по сторонам и затыкая материн рот грязной ладонью. - Может, ты, блудливая нимфа, поклоняешься механической богине? Мой нож, в отличие от члена, никогда не вянет, даже если перед ним не девка, а кусок жареной свинины.
Вокруг много крови, она растекается по жёлтым камням Пронойи, попадает в жёлоб для дождевой воды, чтобы, смешавшись с мусором, поить голодных дерущихся собак. Солдат отирает нож о материну одежду и быстрыми шагами удаляется в сторону площади “Неэры”, где полно дешёвых борделей и кабаков. Я кидаюсь к бездыханному телу, трясу его, пытаюсь звать на помощь, но ужас не желает пользоваться глоткой, застревает где-то внутри. Я перестаю что-либо чувствовать. Весь мир мне чудится запёкшимися кровавыми разводами, сделанными слабеющей рукой умирающего Бога. Я больше не верю ему. Он сам немощен, и все мы больны Его святой всепрощающей слабостью.
Утром я снова вижу свою мать. Она лежит на деревянном трапезном столе. Тусклый холодный свет проникает через маленькое световое оконце и чёткими грифельными линиями очерчивает бледное лицо и худощавое тело покойной. Через некоторое время он берёт мягкую незримую кисть и кладёт траурные блики на гладкое полотно лба. Мастерским движением мизинца свет воскрешает мертвенно-восковую поверхность прекрасного семитского носа, чуть касается маленькой треугольной оживкой приоткрытых губ, блекнет на бугорке гордого подбородка и, наконец, растворяется в святилищном мраке выгнутой шеи. Мать похожа на спящую менаду, уставшую от дионисийского игрища жизни. Сладкое зелье души постепенно теряет свою одуряюще мятущуюся силу. Серая женская тога, испачканная кровью, видится мне шкурой пятнистого оленя, шерстяной поясок – мёртвой змеёй, вьющиеся волосы – чёрными виноградными гроздьями. Смерть издревле влюблена в красивые лица. Властным движением она отбросила материны волосы назад, рассыпала их по столу, заставив стекать густыми винными потоками-прядями на холодный земляной пол. В ту же минуту боль вырывается из меня. Я начинаю рыдать и неосознанно совершаю «криа» – рву по древнему обычаю свою одежду.
Скоро придут женщины совершить самое благое и бескорыстное дело в мире – гемилат хесет шель эмэт. Одни будут готовить трапезу сочувствия: варить чечевицу, яйца, печь круглый хлеб, другие – благоговейно обмывать мать, вылив на её тело девять кавов родниковой воды. Чуть позже они укутают её, как ребёнка, в белый льняной тахрихин, предварительно выпрямят ладони и положат на глаза осколки глиняной посуды. Всё. Больше мать никто не увидит. А мне строго настрого запрещено подходить к столу, на который прилегла отдохнуть смерть. Все родственники собираются в наш дом и в присутствии миньяна совершеннолетних произносят благословение “Даян ха – эмэт”. Старик Иосиф, наклонившись к моему уху, шепчет: “Не горюй, мальчик, когда-нибудь наступят такие времена, прекрасные и светлые времена Миссии. Люди перестанут читать эту грустную молитву и будут произносить только “ха-тов ве-ха-метив” – “Благой Несущий благо” или вообще перестанут молиться, потому что Бог будет жить между них. И им не придётся выстраивать длинные фразы, чтобы долезть до Него”. Брат моей матери говорит “хеспет”. На столе пылает свеча. Я закрываю глаза и читаю псалом: “Если я пойду и долиной смертной тени не убоюсь зла, потому что Ты со мной. Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня...” Ложь! Не успокаивают. Нет, они только усиливают смерть, дают ей атрибуты царской благости, каноничности, а, между тем, именно смерть – самая изощрённая ересь и зло, зло, зло... Как же милосердный Бог мог подпустить к матери такую кончину, кровавую, болезненную, со вкусом грязной солёной ладони на губах?
Мать выносят из дома, но вдруг кто-то останавливает процессию. Я выскакиваю на улицу. Это сын старика Иосифа – тихий невидный мальчик, ещё не достигший, как и я, возраста сына Заповеди. Ему ещё нет тринадцати. Как Он посмел остановить похороны? Кто позволил Ему подойти так близко к мёртвой?
- Уйди, - шикают взрослые, - не мешай, сорванец. Здесь смерть, а Ты ещё слишком молод, чтобы пытаться остановить её.
 - Но мне нужно ей что-то сказать, - робко говорит мальчик.
- Кому?
-  Смерти.
- Ребёнок вне себя, - вмешивается Иосиф. - Он... он болен. Понимаете, просто болен.
- Разверните тахрихин! - повышая голос, требует мальчик. - Он не нужен ему. Римлян так не хоронят.
- Каких римлян, мальчик мой? - стонет Иосиф. - Ты безумен, уйди домой. - Он пытается схватить сына за руку, но Тот ловко уворачивается. - Иисус, остановись! - кричит Ему старик – Что Ты творишь? Это кощунство! Господь...
-  Надо развернуть тахрихин, - твердит дрожащий Иисус, - для римлян есть фебловые ящики. - Внезапно он кидается к покойной и, не обращая внимания на оцепеневших взрослых, хватает за край савана. - Именем Отца моего, заклинаю, разверните его!
Объятые страхом мужчины неловко выпускают труп из рук. Ткань разворачивается, и на бурые ещё не отмытые от крови камни улочки Пронойа падает голое волосатое тело мёртвого велита.
- Кто Ты, Иисус? - голос Иосифа срывается на вопль, старческие глаза полны мутных слёз...

ЧУДО О ЧИСЛАХ.

- Пацаны, Брежнев умер! Слышали?
- Как умер?
- Так, очень просто, взял и сыграл в ящик.
- Откуда ты знаешь?
- Радио натрепалось. Типа, так и так, помер дорогой Леонид Ильич, и война теперь будет.
- С кем?
- Ну, ты что? С Америкой, конечно! Уж она, наверное, рада!
Траурная лента слухов поползла по школе ещё в начале первого урока, а к большой перемене она уже была аккуратно повязана на копьевидный конец древка школьного кумача. Для пущей острастки возле пыльного флага выставили почётный караул в виде несчастного пионера, изображавшего всем своим видом скорбь, вот только постоянное переминание с ноги на ногу и грустные взгляды в сторону прокуренного туалета нарушали священную почётность его миссии.
Я остановился среди ободранного коридора, влез на исцарапанный ножиком подоконник и осмотрелся вокруг. Всё было другим: резвящихся пацанов четвёртого “б” загнали в класс, третий “а” вообще не выпустили на перемену, а гомонящих первоклашек остепенил цыканьем и подзатыльниками с утра хорошо поддатый физрук. Тем не менее, несмотря на эти строгие методы, в разгорячённых и потных телах ребят откуда-то исподволь часто бьющегося сердца вылезала уже им так знакомое неконтролируемое возбуждение... Будучи взрослым, я совершенно утерял эту удивительную отроческую способность возбуждаться от чьей-нибудь смерти. Мне кажется, что у каждого человека есть своя надгробная плита страха. Выдолбленные на ней письмена полустёрты временем чуждого человеку летоисчисления. Кто-то, вечно вдовый, принёс сюда одинокую гвоздику сердца, бросил, и вот она медленно увядает, переживая высшую степень возбуждения от принадлежности к этой непрочитанной плите, а главное - к спрятанной под ней таинственной могильной тьме. Но равнодушие есть причина увядания или скорее циничная экономия тридцати серебряников, заплатив которые можно ускорить конец надоевших чудес, пугающих случайностей, асоциальных поступков, утопических идей и увидеть, как они корчатся от боли на железном кресте трусливой логики. Вдоволь насладившись тем, что никто никого не спас, и Бог не прислал легионы ангелов, можно отправиться к очаровательным красным шторкам на площади “Пегаль”, которые всего за одну монетку раздвинутся и покажут тебе чьи-нибудь густо напомаженные соски. А дальше ты умрёшь, так как серебряников больше нет, на них опрометчиво куплено кладбище...
В свои детские годы я, конечно, ещё не думал об этом, но школа развращала меня. Пиндитная учительница литературы монотонным голосом зачитывает описание пыток Зои Космодемьянской или этапы героически медленного умирания краснодонских комсомольцев на дне шахты. Красочно расписанные зверства гестапо с начала возмущают, пугают притихших детей, но на смену страху приходит возбуждение, наркотическое желание слушать и слушать леденящие душу истории. Вот он первый эротический опыт! Мощный, властный, упоительный, шепчущий в привыкшее к сказкам ушко: “Тлей и разрушайся, разрушайся и тлей”. В глазах подавленных учеников то вспыхивают, то потухают искорки инфернального пламени. Их богатое образное воображение неудержимо несётся вперёд, сжигая сказочные города страны Логрис вместе с королём Артуром и его рыцарями, вырубая заколдованные леса единорога, разрушая кузницы гномов, где они кую доспехи для сильных и благородных... Только здесь апокалиптический всадник, укравший детство, опускает тяжёлый топор и осаждает коня, только здесь, перед бесконечной пустыней костей и плачущим пророком на осквернённом алтарном камне.
В самом конце урока математики, как раз когда меня вызвали к доске, серо-зелёный ящик громкоговорителя ожил и фарисейски скорбно сообщил, что ушёл из жизни не только человек кристальной честности, но и верный ленинец. Пределу моего счастья не было конца! Не то, чтобы мне было не жаль вождя народа, вовсе нет. Просто стояние у доски я воспринимал как незаслуженное наказание или позорный столб. После сообщения зазвучала пафосная надрывная музыка. Короче, всех отпустили домой. По телевизору текла чёрно-белая похоронная процессия, уволакивающая эпоху второго Ильича в добротный бетонный погреб возле кремлевской стены, где она займёт положенное место среди остальных взорвавшихся или прокисших банок. В этот день я был весел и первый раз в жизни попробовал водки.
«Из пункта А в пункт В навстречу друг другу вышли два поезда. Скорость поезда, идущего из пункта А – 70 км/ч, а скорость другого поезда на 10 км/ч больше. Поезда встретились через 7 часов после отправления. Каково расстояние между пунктами А и В?», - презрительный взгляд учительницы повисает над роговыми очками, цинично смеривает меня и прячется за толстые близорукие стёкла.
- Ну, что? – сурово спрашивает она. – Каково первое действие? Итак? – учительница встаёт из-за стола и неспешным цапельным шагом движется вдоль первых парт.
Я с украдкой рассматриваю волосатые бутылевидные икры математички, её старушечьи. Тёмно-коричневые туфли «лодочки», вязаную бесформенную юбку, стыдливо прикрывающую квадратные булыжники неженских колен.
- Итак, - снова повторяет математичка, - 70 плюс 10 сколько будет, бестолочь? – Она метит в мой потный лоб кривой кий своего выпачканного мелом пальца.  – Сейчас как дам по твоей башке, придурок!
Мне становится страшно, я сжимаюсь в комок, прикрываюсь ладонями…
- Господин Гибург!
- Да, мадам.
- Мой чёрный верный кюре, Вы готовы совершить приношение метру Леонарду?
- О, мадам! Ради Вашей неземной красоты и нашего драгоценного Людовика – да хранит его сар Люцифер! – я готов бесконечно порочить святость глупейших небес.
- Хорошо, Гибург. Возьми этого мальчишку и опорожни, как бокал бургунского, до капли. Пусть его кровь станет казематом в Консьержи, куда ты, кюре, заточишь мою ненавистную старость. Её вонью пропиталось всё: король, Версаль, фонтаны и даже я. Взгляни на мои руки – они, как у парижской прачки, морщинисты и шершавы.
- Мадам, не смейте хулить творение сатаны. Они восхитительно прозрачны, тонки, их хрупкость завораживает королей. Сама Геката, покровительница чародейства, позавидовала бы им и… пожалуй, вот этому обворожительному перстеньку на Вашем безымянном пальчике. Что может быть роскошнее прилюдного блудодейства между алмазом, рубином и сапфиром, причём, когда в качестве благодарных зрителей выступает благородная шпинель.
- Вы льстите, Гибург, как и все эти церковники, но словесных изяществ мне довольно и в Версале. Лучше скорей убей мальчишку. Мне нужна кровь! Конечно, мадам. Но пусть по правилам черной мессы он исповедуется, расскажет, что за странные числа начертаны на его ладонях. Что, например, значит 70 + 10?
- Это любовь, соединённая с десятью заповедями.
- Любовь? О, любовь! – усмехается Гибург. – Проститутка, ставшая королевой и узаконившая 10 любовных поз, как 10 заповедей блаженства. Но почему получается 80? Что символизирует это число?
- 80 – это прекрасная Эпинойа или бабочка Эстер, родившаяся из шёлковой раковины Сибитту. Она была неосторожна и потому запуталась в паутину меж абастановых ветвей своего же творения. Она захотела сама найти в себе свой образ. Её лёгкое порхание породило мысль без воли Незримого Духа. Дух не одобрил её свободы, но бабочка Эстер вырвалась и угодила в щель меж сердоликовых и мраморных плит чувственного и зрительного восприятия. Здесь она сплела гнездо из чистого жертвенного пламени, влажной зелени женской молодости, воспитанного взгляда первозеркал, отражающих знаки только кровавого цвета и живую мелодичность металлов.  В этом гнезде прекрасная Эпиноя родила мысль, которая к её ужасу оказалась чуждой всякой огневидности. Это была алая змея с клювом птицы Зиз, стоящая на кобыльих ногах, стреноженных ангельским уродством. Прекрасная Эпинойа вытолкнула из гнезда своё дитя, чтобы никто из бессмертных не увидел его безобразия, ибо она родила его в незнании. Уродливое дитя издавало вой, наводя ужас на всю Плерому, а затем ушло и, совокупившись со своим безумием, породило воинство, чтобы стеречь тьму незнания. Дитя смешало в своей реторте толчёный карбункул света, жидкий гелиотроп тьмы, плюнуло в смесь коралловой слюной столетий, тем самым, побудив тьму светиться. И тогда то, что сияло в реторте, стало не тьмой, не светом, но первоболью, в честь которой несчастное дитя бабочки Эстер назвало себя Иалдабаоф. «Я – бог! – сказало Иалдабаоф. – И нет другого Бога, кроме меня» Сказало оно это, потому что не знало, кто оно, откуда пришло и куда идёт… 
- В этом ты, пожалуй, прав, - согласился со мною Гибург, блеснув чёрными трансильванскими глазами, полными вечно вечерней печали гор. – Но перед тем, как я выпущу из тебя кровь, расскажи, что значит 80, увеличенное семикратно. Откуда ты взял эти числа, в книге Эвакса и Аарона или у Альберта Великого?
- Нет, Альберт Великий здесь не при чём. Я взял эти цифры, соединил, и родилось разрушение. Его имя 560. Те имена, которые похитило для себя воинство Иалдабаофа, оказались ядовитыми, ибо принадлежали только небу. Воинство не выдержало напряжения именного порядка и пало на кромку преисподни, балансируя между бытием. Тогда проснулось мирно дремлющее на своём троне Иалдабаоф и заявило, что ему приснился сон, в котором оно видело ещё одного Бога, так как жить, не ревнуя, бессмысленно. В этот момент мать прекрасная Эпиноя или бабочка Эстер пришла в движение, но, увидев злодеяния дитя, раскаялась, и зима забвения овладела ею во тьме незнания. Устыдилась она своего ровного движения, начала слепо метаться и пала ниц, и была мостом над тем местом, где повстречались два Бога, один из Сна, другой из яви. Вся Плерома содрогнулась, услышав вопль её покаянной молитвы:

О, Необъятность, в долинах которой разбегаются потоки существа, постоянно возрождающегося! О, Океан живых бесконечных величин: высота в глубине, в которой Ты отражаешься и глубина, которая исчезает в высоте. О, Время, исчисленное вечностью на тёмном дне! О. Дно, влюблённое в вечность, искупившее тьму, но не исчисленное временем! О, серебристая Бездна соединений! О, сапфировая Суть разорванного кольца! Прими моё покаяние, ибо я пылаю желанием обладать только Тобой. О, невыразимый Отец! О, Мать первоматеринства, взращённая из чистой любви! О, Цвет, Сын Цвета и Цвет всех Сынов, образец всех форм в их бесформенности, Душа, Гармония, Число всех противостоящих, но стремящихся навстречу Сутей! Пошли мне прощение за содеянный грех! Аминь!

Вопль молитвы был подобен взрыву двух светил при их столкновении явном и тайном. Тогда сказало Иалдабаоф своему воинству: «Пойдём отсюда в среду говорящих болот и сотворим из тины и торфа человека по образу Бога тайного и по подобию нашему явному» И разделилась прекрасная Эпиноя или бабочка Эстер на две части, и из разрыва своего родила свет чистый, девственный, зримый, постигаемый в утерянном ею таинстве движения.
- Браво! Брависсимо! – воскликнул чёрный кюре. – Но теперь растолкуй последнее: что символизирует 560 + 490.
- Это не более чем 1050, - произнёс я.
- 1050? Всего?
- Да, гильотина на Гревской площади упала ровно 1049 раз. Народ скучает. Слышишь шаги? Они пришиты к бархату твоей ренегатской рясы грубой крестьянской нитью… Дверь распахивается.
Внимание! По школе объявлена учебная тревога. Злые американцы якобы уже бросили атомную бомбу. По правилам военного времени нам выдают противогазы, выпихивают из класса и ставят лицом к стене. Перед моими глазами ямки и пупырышки на грязно-зелёном полотне стены. Я беззаботно ковыряю штукатурку.

ЧУДО О БУКВАХ.

Кое-как пережив этот кошмарный день, мчусь к своему «золотому храму» – мосту. Каждый мой шаг – это торжественное мгновение, вдавленное в ароматный сургуч весенней пригородной грязи. На секунду я останавливаюсь, чтобы рассмотреть только что родившийся от ребристой подошвы моего ботинка след, и вместо расплывчатого углубления вижу печать. В центре яйцевидной сферы, похожей на око, восседает царь. Одной рукой он приподнимает свою тунику, обнажая тонкие женственные щиколотки, а другой держит направленную вниз стрелу. Лицо царя, очерченное круглой ромейской бородкой, выражает то ли испуг, то ли изумление. Его голову венчает византийская корона, состоящая из острых языков, христианских геральдических лилий. У самых ног повелителя расположился играющий ребёнок. Кажется, что царь хочет метнуть в него свою стрелу, но какая-то парализующая нерешительность пригвождает его хрупкое запястье к лучистому краю сферы… я воспринимаю этот удивительный оттиск как знак, как благословение, дарующее фанатичному забитому послушнику возможность прислуживать в алтаре. Мелкая возбуждающая дрожь охватывает меня от предвкушения встречи с литургией безумия не где-нибудь в холодном притворе среди калек и кающихся, а прямо в её чертоге, спрятанном за тяжёлыми скрижалями Царских Врат. Я ещё не ведаю, когда прикажут подавать кадило,   когда –  рукомойницу, когда – свечу, а таинство уже в полную силу живёт во мне, страшно пророчествует, выгоняет оглашенных, истово спорит с еретиками, возбуждая праведный голод и святую слюну верных, рвущихся потрапезовать Богом. Я прячусь за Его спиной…
- Что такое «Алеф»? Ну-ка, Иисус, расскажи нам про эту букву, - рыжие брови учителя, подобные выгнутым собачьим хвостам, сурово сведены и нависают над  кремационными печами глаз, в которых печальный дух разума плавит бесцветные слюдяные яблоки бездушной, всененавидящей проницательности. Кинжальная рукоять волевого наставнического носа оканчивается раздвоенным округлым копытцем, привыкшим топтать сочные тексты александрийской Септуагинты. Впалые аскетические щёки, узкие губы и подбородок еле просматриваются через пожухшую водяную траву длинной прямой бороды. Учитель берёт уголёк и, небрежно отбросив широкое воскрылье своей одежды, чертит на выбеленной известью стене букву. – Следите за моей рукой, - говорит он, звонко вычеканивая каждое слово. – Иисус, скажи, на что похожа Алеф? -  Взор мальчика потуплен. Он молчит. – Тупица! – внезапно взрывается учитель, и пламя в печах его глаз начинает своё зловещее подвывание. – Нет, - твоя тупость, Иисус, вовсе не безмолвна. Она полна языческого огня. Ты нещадно сжигаешь в себе всё, о чём я тебе говорю или спрашиваю. Но запомни: душа, превращённая в колумбарий, - не место для священных символов. Похоть, хула, соблазн, женщина, в которую входят падшие ангелы, чтобы обрести возможность неустанных бесчисленных совокуплений – всё это жги сколько угодно, а то, из чего состоит имя Божье, должно быть с честью похоронено в тебе на два метра глубже всех остальных имён. Запомни: похоронено, но не разрушено огнём. Ему должно подвергнутся священному разложению, слиться с твоим телом в единую природу. Белые черви Твоей души должны питаться им день и ночь, чтобы Твоё подобие было растворено Его образом! Но о чём я говорю?! Разве Ты, Иисус, упёртый в своём избранничестве, готов понять меня? Твоя мать Мариам -  обычная деревенская пряха. Твой отец – вовсе не всемогущий дух, ибо да будет Тебе известно: Дух – женщина, и даже не хромоногий плотник Иосиф, а римский солдат по прозвищу Пантера. Это известно всем, Иисус, понимаешь? Всем! Кстати, Ты родился из уха Мариам. Ха-ха-ха! Не оглохла ли она после этого?
Иисус поднимает глаза. Они полны слёз.
- Когда… Когда я ещё не воплотился в человека, - чуть слышно говорит Он, размазывая слёзы по лицу, - я был стеной в Египте, прозванной Иосифом Прекрасным «Святая Святых». Он позвал художника и велел нарисовать на этой стене следующую сцену:
 Жаркой египетской ночью, когда не то что люди, но даже змеи и скорпионы забиваются в чёрные трещины обелисков, а запах цветов ядовит, Бог Техути приходит в тростниковую опочивальню царицы Мут-эм-уа и льёт на неё голос прохладного тонкого дыхания:
- Ты – девственница, царица, но скоро родишь дитя.
- Дитя? – удивляется сонная девушка.
- Да, - отвечает Бог, присаживаясь на край её бамбукового ложа.                - Но у меня ещё никогда не было мужчины, - говорит царица.
- Ты никогда не будешь принадлежать человеку, - улыбается  Бог, - так как ты сама не принадлежишь себе. Твои чудесно уложенные локоны принадлежат Ап-уат, твои не обезображенные прикосновением к смертному губы – губы Анпу, к святилищу твоей шеи паломничают рубины, но и шея не твоя, а Исиды, твою грудь может трогать только Могущественный Ужасом, а к животу прислушиваться только Сехет, твои бёдра и голени властно сожмёт Нут, око Хора откроется и примет двух анхов, посланных  Богом с бараньей головой.
Когда младенец рождается Великий  и Незримый Дух Амон поклоняется ему и возводит его на свой трон. Я и Отец Мой – одно. Не написано ли в законе твоём, учитель, «Я сказал: вы – Боги!»? Ты – наставник, - продолжил Иисус, - но не ведаешь, что ты – не есть ты. Твоя голова – голова Этерафаопе Аброна, который направляет потоки семи металлов по каменным жилам и вознаграждает труд рудокопов лихорадкой. Твой    мозг – мозг Мениггесстрофа, хранителя разоренного города, скрытых талисманов и магнитной оси мира. Твой правый глаз – глаз Феспомохама, падальщика чужих снов, а левый – Иеранимуса, покупающего безвременье посредством жертв. Ты создан плотью Гут, услышан сухостью Эримахо, почувствован влагой Афиро, воспламенён желанием Иоко, воплощён через удовольствие Эфемфи…
- Заткнись! Заткнись! – что есть мочи кричит разъярённый учитель, больно ударяя Иисуса по голове палкой. – Что Ты несёшь?!  Какая стена?  Какое удовольствие? Проклятый Египет… Если бы не праотец наш Моисей, мы бы до сих пор жрали мясо из их грязных котлов. Всё, что Ты болтаешь, написал Енох, понял? Дьявол выкрал его из постели, когда он целовал свою наложницу в пах, дал ему уголь и велел написать 67 книг. Енох отдал книги человечеству и стал учить его мерзким жертвоприношениям и незаконным таинствам… Павшие с неба книги входят в тела женщин и обретают плоть из их ненасытной похоти… В змеином свисте демоны совокупляются с Евой  и  учат, и заставляют, и требуют делать это же нам… Адам воняет глиной, путники, бредущие по дорогам, околдованы чернеющим взглядом Луны, ребёнок играет у подножия субботней ночи на берегу Красного моря, где… Нет, что я несу! – учитель хватается за голову. – Иисус, змеёныш, ты тоже родился от похоти! Понял?
-Хорошо, я объясню тебе, что такое «Алеф», - говорит Иисус. – Но с начала скажи: что такое «Тов», а затем  опять вернись к «Алеф», и я поверю твоему косноязычию, когда ты выдавишь из своих дрожащих в агонии уст «Бет». Плачь, учитель. Твой язык уже никогда не произнесёт «Гимел», потому что он, как деревянная щепка в твоём рту. «Далет» будет последним ударом твоего сердца. «Хей» превратит все краски мира в зыбкую водяную рябь. «Вав» вобьёт в твой позвоночник железный кол, а «Хет» не даст почувствовать твоей спине холода земли. «Тет» научит тебя вечно лежать в одной позе и не обращать внимания на червей. «Йод» отнимет у тела душу. «Каф» не даст тебе больше возможности молиться и каяться, «Ламед» - познавать, а «Мем» – узнавать. «Нун» понесёт тебя в неизвестность. «Самех» женит тебя на разложении. «Айн» сотрёт с тебя образ и подобие. «Пе» – чужие рты не откроются, чтобы рассказать о твоей жизни или пожалеть тебя. «Цади» начнёт охоту. «Куф» же убьёт тебя. «Рейш» окунёт тебя в Божье забвение. «Шин» нанизает тебя на трезубец и потащит по направлениям мглы. «Тов» – твоё вечное молчание, так как земля говорить не может.
- Тебя нужно распять на большом кресте, - процедил учитель и неуклюже повалился наземь
Я боюсь и боготворю мост. Он похож на неизвестную букву – нить, вытянутую из тканного пауками человеческих рук имени Всевышнего. Потянув за буквенную нить сильнее, можно было вывернуть всё имя Бога наизнанку и отдать в таком спутанном, трудно произносимом виде толпе, мистические сатурналии которой всегда заканчиваются дракой, танцами и чьим-нибудь распятием на конном ристалище…

ЧУДО О ВОРОБЬЯХ.

Лекция «Научное отрицание Бога как составная часть коммунистического воспитания учащихся» была назначена  сразу после пятого урока. Кое-как я всё же проживал совковую безвкусную тянучку школьного унылого дня и грезил быстрее смыться из  школы, чтобы бесцельно болтаться по городу до вечера, а потом пойти на мост. Но судьба распорядилась по иному. Школьные двери были наглухо заперты, посещение лекции наш директор вменил в священный долг каждого учащегося. Вылезти через форточку не представлялось возможным, так как окна были чересчур высоки. Конечно, можно было попробовать забраться на чердак, далее на крышу, а затем сползти вниз по пожарной лестнице. Однако на спасительном люке чердака болталась проглотившая свой собственный хвост железная мышь новенького замка. «Чёрт, надо было свинтить ещё на большой перемене, когда голодное ученическое племя жрало газетно-мясную столовскую колбасу, - с досадой думаю я. – Пойти в медпункт? Нет, плохая идея, мало реальная из-за того, что я как-то на уроке истории нанюхался тёртого туалетного мыла и так страшно чихал, что был немедленно препровождён в медпункт. Здесь меня благополучно застукала врачиха во время попытки немного подогреть святой правдолюбивый градусник на инквизиторской дыбе батареи». Я проклинал свою пассивность, свою пяти-урочную летаргию, благодаря которой меня поспешно заточили в алый пролетарский гроб школьного здания заживо. Тема атеистической лекции вызывала у меня тошноту и судороги тоски, из-за которых я метался по каменному покойницкому сундуку из стороны в сторону. Конечно, можно было взять тяжёлый, раздутый от яда рваных учебников портфель и разнести им к чёртовой бабушке окно. Тогда бы я вылетел лихим эоловым ветром, наполнил чужие, поникшие паруса с ума сводящими мечтами и бросил их в чернильную пучину всевластного случая. Случай – игривый ребёнок. Его боятся все. Человеческие Боги переругались из-за него вдрызг, бутоны продали свою весну, кифары – сладкие созвучия, земля – древнюю Каинову плодородную мощь, небо – Авелеву византийскую иерархичность. Убегающий трусливый мозг всё надел наизнанку. Он неизлечимо болен прогрессирующим абцессом случайности и потому вот-вот описается шизофренией или, на худой конец, творчеством. И всё было бы “окей”, если бы этот ветер так тогда не боялся разбиться о лысую лестригонскую скалу детской комнаты милиции. Фу, какая серятина! В общем, я совершенно отчаялся.
- Что хмурый такой, а? - передо мной возникает худощавая фигура паренька   из 8 “а”. - Смурной чего, спрашиваю? - повторяет он. - Заподло на лекцию тащиться, а?
- Ещё бы, - отвечаю я. - А тебе?
- А мне всё так по барабану, - отмахивается восьмиклассник, - хоть лекцию слушать, хоть на военке маршировать, хоть драчиться – одна и та же дрянь изо дня в день. Приколись, клёвый депресняк, да? Всех бы к чёртовой матери послал... Ненавижу! Родаки тоже того... Придурки. Каждый день, блин, как сигнализация в вино-водочном, воют: “Учись, учись, учись, а то на работу приличную не возьмут”. А мне плевать! Сами себе собачью жизнь выдумали и меня в свою конуру тянут. Отец с матерью, не поверишь, что две обезьяны из-за гнилого апельсина дерутся, матерят друг друга на чём свет стоит, смотреть тошно. Я, слышь, говорю: “Предки, что вы скубётесь по мелочам-то? Взяли бы и разбежались как люди”. Ох, что тут началось! Отец, псих чёкнутый, за ремень хватается. Мать орёт: “Недоросль! Идиот! Мы из-за тебя, понимаешь, гробимся, семью сохраняем... Нахрен мне ваша маньячная семейка сдалась. С начала убиваете друг друга, потом всю ночь диваном скрипите. Пружины, вон, как черви повылезли. Ничего делать не буду, хоть задушитесь”.
- Мне тоже всё здесь противно, - понимающе киваю я. – Помню, как-то залез на пятиэтажку, на крышу и к самому краю козырька подошёл. Страшно, ух! Но это поначалу, а потом тоже страшно, но как-то не так, по-другому. Приятный страх что ли. Я банку с водой прихватил – люблю бросать. Ну, в общем, беру её и бросаю вниз, заворожено смотрю, как летит, плавно поворачивается и вдруг - “дзинь”- вдребезги. А на асфальте, представляешь, след водяной, будто человек распятый лежит. Вот тебе и банка, пустая ли, с водой – конец один. Зачем, спрашивается, жить, если всё равно когда-нибудь все дружно подохнем из-за бомбы ядерной или метеорита. Вруби телек - там кричат, спорят, стреляют, поют, а выруби – будто ничего и не было, только ящик неподъёмный, микросхемы, проводочки, лампочки и тараканы сухие. Так ради чего, спрашивается, напрягаться, если тебя всё равно когда-нибудь выключат в один момент вместе с предками и потомками?
- Слышь, малый, а ты в проблему вкатываешь, - восьмиклассник одобрительно хлопает меня по плечу. - Вот и я думаю: “Проводочки, лампочки, а какого чёрта?” Как говориться: “Майки, трусики хватайте и на кладбище мотайте, занимайте лучшие места”, а если уж жить, так наслаждаясь. Пусть все вокруг жрут падаль, завидуют, не знаю там.., учатся, воюют, дебилов рожают, чтобы из них дегенератов вырастить. Серятина вокруг многорукая, многоногая. Мы же будем кайфовать, потому что мы умны. - Восьмиклассник достал из кармана чёрно-белую потрёпанную фотографию.
- Кто это? - интересуюсь я, всматриваясь в отвратительно гримасничающую рожу.
- Ха! Да ты чё, рехнулся? - возмущается парень, выхватывая у меня из рук жуткую образину. - Это же, как его... Христос.
- Иисус? - удивляюсь я.
- Нет, браток, Билли, - ухмыляется восьмиклассник. - Это Билли Идл. Мне его кассету один чувак на пять блоков “космоса” сменял. Знаешь, какой это ломовой рок! Какой офигенный кач! Я даже перевод одной особо полюбившейся мне песенки сделал, месяц с английским разговорником мучался, кое-как перевёл. Вот послушай, шиза запредельная. Я её.., ну не знаю, боготворю, понимаешь? - Мой странный собеседник блаженно закрыл глаза и начал отщёлкивать роковый ритм пальцами. - Блин, сбился. Заново. Шт, шт, шт, - он конвульсивно раскачивался всем своим несуразным телом в такт сухим жёстким щелчкам, -
тц, шт, тц, шт, тц, тц, тц,
прошлой ночью моя маленькая  танцовщица
зашла, танцуя в мою дверь,
прошлой ночью мой маленький ангел
зашла, покачиваясь на этаж,
она сказала: “О, давай, детка!
У меня есть.., -
тут пацан запнулся, - не смог перевести,- поведал он, - слово не нашёл в разговорнике. Что за любовь такая? Короче, не важно...
Тн, тн, тн, у меня есть много... тц, тц... любви,
ей нравиться рабство, она привыкла сидеть и умолять,
но когда я устал и одинок, она тянет меня в постель.
Что делает тебя свободной и приносит ко мне?
Что делает тебя свободной?
Ты нужна мне здесь, со мной,
потому что в полуночный час она кричит:
“Ещё! Ещё! Ещё!”
Бунтарским воплем: “Ещё! Ещё! Ещё!”
            - Ну, как? - возбуждённым севшим голосом спрашивает мой знакомый.
Его глаза полны лихорадочного скачущего блеска, он неестественно бледен, может, просто взволнован берущим за душу ритмом или этим бунтарским воплем “Ещё! Ещё! Ещё!”. Я пристально всматриваюсь и вижу на его осунувшемся лице неутоленную, бредящую в юношеской полудрёме мёртвыми пастушичьими буколиками боль. Меч его языка клацает о сводчатый могильный дромос горячего неба: “Тц, тц, клац, клац”. Воинственная ломаннотелая гипохерма – танец гротескных болезненных галлюцинаций Билли Идла, даёт обет подземным червовидным богам принести кого-нибудь в жертву для победы над осадившими нас кровожадными формами серятины.
- У Билли Идла есть всё, - завистливо произносит восьмиклассник, - всё, понимаешь? Деньги, машины, бабы. Я часто представляю, как мы с ним мчимся по красной дороге в красной машине, заваленной красными розами, в сторону красного города на семи красных холмах. Мои пальцы почему-то испачканы кровью... Кстати, - внезапно оживился мой собеседник, - я как-то испачкался месячными Ольки Гераклеевой. Она разрешает лапать себя везде, где ни попадя, за деньги, конечно. Хочешь?
- Не знаю, - пожимаю плечами я, - у меня нет денег.
- Дурень, всему тебя учить надо. Пойди, малышню потряси. Им на обед мамки по 20 копеек выдают. Это прикольно. Я как-то вместо рубля Ольке дырявую иностранную монету сунул, чтоб она меня с язычком научила целоваться. Сказал, что доллар это. Олька, дура, деревня, поверила. Потом крику было...
- А Ирка из 7 “”б” сколько стоит? - испуганно спрашиваю я, представляя оформившиеся груди четырнадцатилетней белокурой красотки.
- Да ты чё! Такая и за двадцадку не согласится. У неё, говорят, японский двухкассетник есть. Как его? “Сони” или “Шарп” - один хрен. К тому же она с Андрюхой из 10 “в” встречается, туда лучше не соваться, убьют. А хочешь словить кайф бесплатно? - предлагает мне внезапно повеселевший парень.
- Какой?
Восьмиклассник достаёт целлофановый пакет и тюбик клея “момент”:
- Клей выдавливаешь в пакет, надеваешь на голову и, что есть сил,  вдыхаешь. Это кайф, как если бы все девки школы отдались тебе бесплатно.
Он нахлобучивает пакет на голову, опирается спиной о стену и медленно оседает на пол. Его губы, обмётанные блестящей раковинной глазурью, тихо шепчут: “Красный автомобиль, красные холмы, розы, кровь твоего мира, детка. Тысячи красных миль я пройду с тобой, я высушу слёзы твоей боли. Миллионы роз для тебя. Я продам свою душу для тебя, детка. Я отдам тебе всё, ничего не получая взамен. Просто, чтобы ты была здесь со мной в полночный час... час красных роз... я еду в город на семи холмах... кричала: “Ещё, ещё...” бунтарским красным воплем, “ещё,ещ...” - голова восьмиклассника беспомощно упала на плечо, руки разжались.
- Сказано всем в актовом зале быть! - это голос Андрюхи, который встречается с белокурой обладательницей японского двухкассетника. Он секретарь комсомольской организации школы. - Чего ты тут торчишь?! - орёт Андрюха, хватая меня за пионерский галстук и накручивая его на свою ручищу. Я кашляю, задыхаюсь, хочу вырваться. - Деньги есть? - грозно спрашивает комсорг.
- Нету, - мямлю я.
Андрюха ослабляет хватку и злобно шепчет мне прямо в лицо:
- Будешь общаться с этим козлом – убью, понял? Он наркоман конченный, понял?
- Да, - выдавливаю я, испуганно косясь в сторону восьмиклассника, лежащего у стены с рыцарским шлемом целлофанового пакета на голове.
- А теперь, марш, на лекцию! - приказывает комсорг и награждает меня смачным пинком.
Роняя слёзы, я бегу по гулкому пустынному коридору и слышу, как проклятый Андрюха молотит восьмиклассника ногами, разъярённо твердя: “Зачем приставал к Ирке, сволочь, зачем приставал?!” Серятина не прощает обид и не уступает своих женщин. Мне больно, я срываюсь на рыдания... Стоп. Передо мной помпезные двери.
В душной кумирне актового зала битком народу. Наступая на чьи-то ноги, протискиваюсь между рядами к свободному сидению. Сцена задрапирована кумачом. В её плотоядной глубине, как в громадной раковине маргаритана, покоится огромная жемчужина лысой головы, произрастающая из слоновьей ноги моллюска гипсового постамента. С раннего детства нас заставляли слушать туманные речи идола Терафима, хранящего под окоченевшим языком золотую табличку с именем ангела лжи. С детских пор мы были воспитаны, как ловцы кусающейся раковины с впавшим в зимний смертный анабиоз головоногим божком. Даже закрыв глаза, я ярко вижу это псевдо-драгоценность, впаянную в грубую тюремную чеканку оклада, насильственно надетого на оплёванный туберкулёзной слюной лик моей страны. Вот короткий обрубок шеи, лобковый треугольник интеллигентской бородки, мясистый крестьянский нос, распутинский прищур маленьких пытливых глазок и, наконец, испечённое в огне хлыстовских радений революции яйцо выразительного лба. Идола одолевает маята. Он снова жаждет говорить, надышавшись молочным запахом детских тел и напившись разноцветным живым свечением детских наивных лиц. Ну, давай же, уродливое дитя античных гемм, запутавшееся в диких розах средневековых чернокнижных миниатюр, зачавшее в себе человечество от постимпрессионистской кисти Эмиля Бернара! Давай, что молчишь?! Пока ещё твоё время. Ну? Пифия – лектор, присланный из дома атеизма, неспешно навинчивает на нос оптический прицел очков. В его голове полная обойма кощунств. Она вдохновляет ствол его рта, волнует, приятно пьянит так же, как пьяная пастельная брань, как исповедь извращенца, как старческий экзбиционизм на школьной спортивной площадке...
- Прошу внимания! Товарищи учителя, успокойте их. Итак, Владимир Ильич Ленин был, как известно, ярым противником религии и Бога, как такового вообще. На Третьем Съезде Российского Коммунистического Союза Молодёжи он ясно заявил: “Старое общество было основано на угнетении помещиками и капиталистами всех рабочих и крестьян. Нам нужно было это разрушить. Надо было их скинуть, но для этого надо создать объедение, боженька такого объедения не создаёт”, - лектор смачно чихает, долго сморкается в мятый платок, с удивлением рассматривает его содержимое и продолжает, пафосно возвысив голос: Запуганный, отравленный религиозным дурманом народ стремился вырваться из своих гнилых патриархальных устоев и строить общество справедливости, в котором, естественно, все будут равны. Что такое религия вообще? Сгусток лжи, ханжества и тёмных страхов? Рабовладельческий кнут? Бегство от социалистических реалий жизни?..
- Минутку! - на сцену поднимается перепуганная завуч. - Товарищи учащиеся, - говорит она сбивчивым дрожащим голосом. - В нашей школе произошло чп. Только что в коридоре возле Ленинской комнаты найден труп ученика 8 класса с целлофановым пакетом на голове. Лекция отменяется. Все по домам.
Птичьей стайкой мы топчемся возле парадного входа школы и видим, как строгие врачи несут носилки, наглухо закрытые простынёй. Мне хочется кричать, но страшные глаза Андрюхи вталкивают в мой рот кляп. Рядом со мной притаился мой одноклассник Серёга. Я вижу на его лице слёзы. Он жмётся ко мне, совершенно не стыдясь обнаружить свой ребячий страх перед смертью.
- Знаешь, - всхлипывает Серёга, - бабуля учила меня одной молитве, чтобы не плакал. Это когда болел я, в больнице лежал. Ты это... тоже за мной повторяй. Может, легче будет. - Я пытаюсь вторить Серёге, сбиваясь, неумело выщипываю шерстяные клоки избяных слов стариковского заговора:
Плакун! Плакун! Плакал ты много и долго, а выплакал мало.
Не катитесь, твои слёзы по чистому полю,
не разносись ты вопль по синему морю,
будь ты страшен злым бесам, полубесам, ведьмам Киевским.
А не дадут тебе покорища – утопи их в слезах,
а убегут от своего позорища – замкни их в ямы преисподни.
Будь моё слово крепко и твёрдо во веки веков! Аминь!
“Вакханка-жизнь в приступе тоски растерзала своего ребёнка”, - слышу я за спиной, оборачиваюсь, но кроме унылых пацанячьих лиц никого не вижу. Первый раз я познал, что значит ненависть к жизни, людям, городу, школе, тетрадям, моим каракулям в них. Я готов сделать ещё тысячу шагов от примитивной ненависти к небу до многосложной ненависти к земле, и пусть мне в этом поможет мост.
Пыльные колтуны нечесаных улиц плебейского Яникула остались позади. Мы шли босяком в сторону центра города, обжигая грязные детские пятки о раскалённый грунт Авриелевой дороги. На обочинах, поросших колючим терновником и волчцом, среди руин доходных домов и станций смены лошадей обретались ленивые прожорливые волы. Они осторожно трогали бордовыми языками пересохшие водосточные желоба, обнюхивали разбитые параличом стволы диких груш, вылезающих прямо из самого сердца развалин, и нещадно бичевали себя плёткой своего же хвоста, отгоняя назойливых мух, сторонящихся лишь дикого майорана и вываренной говяжьей кости.
К старому мильному столбу, почти съеденному землёй, был привязан одинокий свирепый козёл, угрожавший путникам палладиумной вилкой кривых острых рогов. Из постоялого двора у мукомольни доносилась брань толстой мельничихи, вывалившей на узкий противень подоконника вымешенное крепкими мужскими руками хлебное тесто дородных грудей. Бурно жестикулируя пухлыми руками, она страшно кляла поспешно удаляющегося чужеземца, всучившего ей за быструю латинскую любовь вместо динария дырявый персидский статер.
Вот, наконец, долгожданный мост через золотую жреческую кайму реки, так похожую на ленту-поток, повязываемую у пристани в честь бога водяной мутной глади Тиберина. Сразу за мостом находилась нечищеная вонючая сковорода Бычачьего Рынка, со дна которой уже хорошо был виден роскошный нимфей Капитолийского холма, украшенный храмами Юпитера Величайшего, Юноны Монеты и Минервы. Капище Юпитера открывали только в дни полнолуния - иды. Здесь присягали новые консулы, сенат проводил своё первое в году заседание, помпезные полководцы, облачённые в пурпурные, шитые золотыми пальмами тоги, возлагали на алтарь бородатого громовержца победные венки. Чуть поодаль среди платанов, кипарисов и лавров находился храм Юноны, в атриуме которого всегда гоготали жирные священные гуси, а из монетного двора, устроенного здесь же доносились удары молота, при помощи пунсонов оттискивающего на горячем металлическом кружке императорский профиль и денежное достоинство. Затем монеты купали в кипящей ванне серебристого цианида, который покрывал их тонким блестящим слоем, так соблазнявшим уличных гетер, воров и налогосборщиков. Храм Юноны Монеты был благодатным убежищем от чар размаривающе сонного полудня. Здесь обитали уютный женский мрак и вечно весенняя прохлада плодовитости, сюда приходили стыдливые невесты, принося свою исступленно целомудренную ночную зацелованность пунцовых губ, а иногда – и девическую одежду, на которой слитые внезапной страстью тела оставляли красные пятна лимносской земли, добытой из каменоломни боли и наслаждения. Те, кто имел под сердцем зреющий плод, молился о том, чтобы Богиня даровала ему хороший скелет, а другие просто славили свою добрую покровительницу мартовскими Матроналиями и июльскими Нонами Капротинами. Обычно богослужения совершали почётные матроны, не имеющие на своей одежде ни единого узла. Они приносили в жертву индийские бериллы ревности, недремлющую материнскую интуицию, остроту предрассветной чувственности, взятый у мужчины аромат его тела, рождённый из вина, дыма, мирры и египетского алакана горячего семени. Правда, не только чувства или ощущения дарили Юноне, но и фиолетовые смоквы, истекающие сладким соком.
Мне же более всего нравилось святилище Минервы из-за находящегося там автомата для подачи святой воды, сконструированного Героном Александрийским. Одна монетка, жадно проглоченная магической щелью, попадала на запорное устройство,  выпускающее холодную струйку воды, которой тушились огненные жертвенники. Малой порцией прохладной священной влаги нельзя было утолить жажду, но зато хотя бы смочить обветренные губы. Естественно, у меня не было денег, и потому я запихивал в щель всякую всячину. Мне было смешно думать, как какой-нибудь алчный казначей откроет коробку автомата и обнаружит на её дне гвозди или плоские ракушки. Иисус тоже приходил сюда со мной, однако, Он почему-то всегда оставался у ворот храма, утверждая, что уже много раз там бывал ранее.
На восточном склоне Капитолия в ложбине между Паллатином и Эсквелином там, где когда-то торговали зловонием, заражённым малярией, Кладбищенские Болота, сейчас простилались мраморные простыни. В их холодном торжественном великолепии уже ни одно столетие нежился завёрнутый императорским плюдоментом величественных зданий, обелисков и портиков Форум. Он цинично взирал на меня мудрым тысячеоким взглядом пологих арок и слюдяных окон, оправленных массивными свинцовыми рамами зрачков. Виа Сакра была его сколиозным позвоночником, базилика Максенция – венценосной головой, арка Септемия Севера – согнутым коленом, упёршимся в чёрный камень могилы Ромула. А сердцем Форума являлось святилище весталок, хранящее в своём лоне Гераклитову первоматерию изменчивого огня. Сейчас Форум мирно спал, заговоренный на сон ведьмой италийского солнца. Только перевёрнутая винная чаша купола Большой Клоаки символизировала его тайную предрасположенность к оргиям, пирам или бунтам. На её смрадном мглистом дне бурлило человечье мотовство. Богатые тонкие яства теряли там свою изысканную прелесть, напитки – сложный гурманский букет. Всё без разбора смешивалось в цокающих, причмокивающих, чавкающих ступках челюстей и отправлялось вниз, образуя липкую навозную грязь. Клоака была единственным не искусственным, а зрячим глазом Форума, знающим правду жизни.
Сегодня мы решили не бродяжничать по городу, а сразу направились мимо разваленной имперской стены в сторону старого Эмпория, где жили склоками, сутолокой и обманом причал, склады и хлебные амбары.
- Мне хочется вылепить из речной глины птиц, - говорит Иисус, - маленьких смешных воробьёв. Они так забавляют меня, когда дерутся.
- Хорошо, - соглашаюсь я, - тогда давай ещё выстроим храм воробьиной Богини, как у эллинов, чтобы никто не мог их разрушить. Говорят, рабы с пристани постоянно едят воробьёв.
- И глиняных тоже? - улыбается Иисус.
- Нет, что Ты, только живых. Живых. Жи-и-и-вых. - звонко смеюсь я, и мы бежим с Иисусом наперегонки, весело размахивая руками и изображая беззаботное порхание пташек.
Наконец, воробьи готовы. Иисус делает им клювики из маленьких сухих щепок, а крылья из плоских ракушек.
- Ну, что? Они похожи на настоящих? - спрашивает Он.
- Да, - соглашаюсь я, - только жаль, что они никогда не полетят.
- Разве тебе мало обычных птиц? - удивляется Иисус. - Смотри, они повсюду.
- Но мне нравятся Твои, - говорю я, - они всё же отличаются от стальных. И клювики, и перламутровые крылышки, и глазки из пшеничных зёрен... Нет, они совершенно другие.
- Вот поэтому их никогда не примет стая, и они умрут от голода, - разводит руками Иисус.
Уже вечереет. Откуда-то приятно пахнет костром. На берегу Тибра становится зябко.
- Иисус!
- Что, Агасфер?
- Там на Яникуле одна женщина... она фанатичная поклонница оргии Либерия, в общем, стиракса и полынь помутили её рассудок, и она задушила своего сына. Он не хотел слушать её, отказывался поклоняться Либерию. Он пытался узнать настоящего Бога, но не знал, где Его искать... Так вот, Иисус, воскреси его. Он не сделал никому зла, а... мать, она была не в себе и потому задушила его мешком, в котором хранила аравийские благовония. Ну, хочешь, Иисус, я встану на колени, буду умолять Тебя? Хочешь, я..., - Иисус внимательно смотрит на меня, Его взгляд настолько пронзителен, что мурашки бегут по моей спине, - Иисус, прости. Я несу чушь. Не слушай меня. Мне страшно. Скажи, предопределённость – тоже ребёнок, как и Эрот?
Иисус отворачивается. Ветерок колышет Его волосы. Речная вода целует Его ноги, пророчески предвосхищая лобзания прощеной блудницы. Внезапно мальчик звонко хлопает в ладоши, глиняные воробьи оживают и с задорным щебетом взмывают в небо.
- Смотри, - тихо говорит Иисус, - они летят к Яникулу.

ЧУДО  О БЛУДНИЦЕ.
- Хочешь приколоться? - говорит мне Жека, с удовольствием ковыряясь в носу.
- Ещё бы! - радуюсь я. - А как?
- Очень просто, - поблёскивая глазами, произносит мой одноклассник. - Я тебе покажу такое...
 Его интригующе возбуждённое состояние передаётся мне, я начинаю буквально задыхаться от счастья, представляя в голове немыслимые образы каких-то странных предметов, наделяющих моё сознание колюще-мистическим предчувствием вот-вот свершащегося чуда. “Что Жека может мне показать? У него и так всё есть”, - думаю я. Обычно он не особенно хвастает своим не совсем советским благополучием. Вообще Жека всегда вызывал у меня восторг, смешанный с завистью. Он сильно выделялся на фоне всех ребят нашего класса. Его отец работал на таможне, и этим было всё сказано. Например, у Жеки был настоящий плеер с наушниками. Я часто держал эту серебряную шкатулку в руках, гладил её тельце, трепетно обводил пальцем выпуклые буковки головокружительной надписи “Sony” и, даже стыдно сказать, нюхал. Запах пластмассы плеера щемил моё сердце не менее чем приключения короля Артура. Он был совершенно чужой, заманчивый, благородный. Разве так пахли наши пластмассовые игрушки? С детства помню приторно оранжевую неваляшку, вонявшую кисло-горькой полимеровой заразой, или машинки, в корпус которых хотелось остервенело впиться зубами и ощутить во рту едкий привкус. Фу! Но плеер! Он был божественен. Я даже заглядывал в его чёрное гнёздышко для наушников, пытаясь увидеть в этом крошечном чёрном глазке нечто подобное жуткому мультичному лабиринту музыкальной шкатулки: живые дядьки-молоточки, умирающие принцессы-пружинки, злобные ведьмы-колёсики... Бр-р-р! Я испуганно отдёргиваю серебряную заколдованную коробочку от своего лица. Неужели наступит такое время, когда плеер сможет иметь каждый? Невероятно! Но это ещё не всё. На зависть всей школе Жека носил дерматиновый галстук “селёдку” с фальшивым бриллиантиком и хулиганские штаны “бананы”, многочисленные карманы которых расстегивались со звуком липкой ленты, вызывающей ощущение высшего шика. У Жеки также имелась сумка “батон” с совсем уже запредельной надписью “adidas”, а я носил обычную семирублёвую спортивную торбу с надписью “лада” и изображением одноимённой машины. Мои красные рабоче-крестьянские сапоги, конечно, не шли ни в какое сравнение с жекиными китайскими сапогами “говнодавами”, а сменку он носил в фирменном целлофановом пакете и то не рваные летние сандалии, а кипельно-белые головокружительные кроссовки с золотыми иероглифами на язычке. Всех потрясало, как Жека заправски чистил свои новенькие югославские туфли пионерским галстуком. Жил мой богатый друг в добротной трёхкомнатной квартире. Меня очень удивляло, что в главной комнате не было мебели и книг, а весь пол устилала медвежья белая шкура с неряшливо разбросанными интерьерными журналам из Прибалтики, цветными подушками и стоящим в углу японским телевизором.
- Проходи, - весело говорит Жека, впуская меня в квартиру, - только не забудь туфли снять. У нас тут не вокзал.
- И что ты мне хотел показать? - спрашиваю я.
- Идём, - загадочно говорит Жека, увлекая меня в родительскую спальню, в отличие от зала загромождённую белоснежным чешским гарнитуром. - Помоги мне, - просит Жека. - С усилием мы отодвигаем большой платяной шкаф и извлекаем из образовавшейся пыльной щели внушительных размеров свёрток. - Вот они! - Жека разворачивает бумагу и на пол сыпятся какие-то журналы. В моих глазах всё рябит, а кровь, что есть силы, начинает колотить в запертую дверь затылка.
- Вот это да-а-а, - заикаясь, протягиваю я.
- Знаешь, - радостно говорит Жека, - недавно ко мне приходил Колобок из 6 “а”, так у него, приколись, ширинка со скрипом лопнула.
Я беру в руки толстый потрёпанный журнал. На красной витринной обложке красуется надпись “Play boy”, а сразу под ней, нисколько не стесняясь, расположилась выгнутое будто от боли тело сногсшибательной красотки, лежащей на приплюснутом чёрном капоте узкоглазой машины. Меня потрясает её огромная грудь, но самое главное – вылезшие из двух розово-конфетных озерец карамельные столбики сосков. Кажется, они также вкусны, как сливочная помадка или как какая-то невероятно импортная сладость для миллионеров, или хотя бы как одурительно дорогая стирательная резинка на конце яркого китайского карандаша. То, что я видел на других страницах, не поддавалось никакому описанию. Казалось, я упал на дно жизни, познал абсолютно всё и вот теперь мне будет не интересно жить. То, краснея, то, покрываясь холодной испариной, я всматриваюсь в чёрные и рыжие треугольнички в самом низу впалых женских животов. Неужели мне когда-нибудь придётся наяву увидеть такие же, чувствовать их мягкость под своей ладонью, запускать в них пальцы, щекотать, ласкать?.. От этих мыслей мне стало плохо. Красотки, Жека и вся комната покрылись пульсирующими жёлтыми пятнами, поясница страшно ныла, а всё, что ниже, разбил паралич. Я был только половиной тела, не чувствовал ног, тихая паника вползала в мои хаотично мечущиеся мысли, как вдруг, что-то неконтролируемое, властное в одно мгновение оживило мои окоченевшие конечности. Оно рвалось на свободу, дико веселясь, что, наконец, пришёл и его победный час превращения из стыдливой маленькой служанки в восседающую на тронных подушках королеву. Мне уже было знакомо это состояние, когда я долго карабкался по канату или с усилием подтягивался на турнике. Иной раз я до изнеможения повторял те или иные упражнения, чтобы ещё и ещё услышать на первом этаже своего тела этот сладостный шёпот щекотки, от которого спирало дыхание, и немели ноги. О, ужас! Неужели прекрасные существа. Запаянные фотографом в журнальный глянец, могут вызывать нечто подобное? Неужели их не будет рвать, когда они увидят, как невзрачное соцветие превращается в жёсткий кожаный огурец? Какой невыносимый позор! Господи, да зачем мне вообще нужен этот проклятый уродливый перец, своим внезапным оживлением готовый опозорить меня и сломать мою такую спокойную жизнь? Нет, клянусь, никогда, никогда я не буду заниматься этим, чтобы какая-нибудь дура, кашляя и давясь от смеха, наслаждалась тем, что я не в силах как последний слабак утихомирить выпирающий аппендикс, который причиняет столько душевной боли и столько отвратительного наслаждения. Лучше провалюсь сам в себя и умру со своим кошмаром наедине!.. Выпавшая небольшая книжка быстро отрезвляет разбуянившийся азарт ненависти и возбуждения. Это тоже, кажется, журнал. Только простой, совсем маленький. На белой дешёвой обложке читаю жирную коричневую надпись “Посевъ”. Посев? Что это? Здесь нет девушек, автомобилей, прозрачного белья – только забористый русский шрифт, как в старинных книгах, и чёрно-белые фотографии. На них колючая проволока и какие-то церкви. Ниже читаю: “Соловки, Первая кровь. 1932 год”. Ещё ниже: “В Преображенском соборе находилась карантинная рота, куда помещали привезённых на остров политэтапников” Читаю дальше: “В этой тюрьме был установлен очень строгий режим... замки на дверях проверялись ежечасно. Проверяющий не верил сам себе. Дежурный не отходил от волчка и всё время должен был видеть, что делается в камере, а главное – лица заключённых”. Листаю ещё.  Снова фотография, размытая, нечёткая, будто исцарапанная взбесившейся кошкой. Читаю подпись: “Монастырская звонница. 1777 год. Вход в подвал, где расстреливали одиночек выстрелом в затылок. Советская власть практиковала на Соловках самые жестокие и изощренные пытки, какие только знала история”. На расплывшейся фотографии 10 трупов. Бороды всклокочены, руки вывернуты, как у богомолов. Читаю: “Десять православных священников, расстрелянных на Соловках осенью 1937 года”. Быстро листаю страницы: “Русь уходящая”, Мандельштам, Флоренский, стихи какого-то Бродского, снова фамилии - Булгаков, Соловьев. Кто они? А этот странный человек в кресле. Мне чудится, что я видел его или знаком с ним. Высокий лоб, волевой подбородок, полустёртые чёрточки удивлённых бровей, взгляд мнимо спокоен, высокомерен, утонченно жесток, страстен лживым бесстрастием, весь прошит золотыми жилами напряжённой давящей невысказанности. Взгляд испытывает сиюминутную холодную влюблённость и потому полон жаждой разрушения всех, кроме себя и своей нечаянно обронённой бриллиантовой запонки “Я”. Галстук чуть-чуть смят, губы мокры от двадцатилетнего коньяка - прячут презрение, а костюм от Arno прячет худое темпераментное тело, почему-то сегодня не вымытое после женщины. Между длинных рачьих клешней пальцев зажата сигарета. Как мне знаком её аромат! Человек держит сигарету небрежно и вот-вот нервно метнёт её в холопское лицо опостылевшего убогого мира... или благословит его своим табачным старообрядческим двуперстием. Читаю подпись под фотографией: “Владимир Набоков. 1941 год. США. Уэлзли Колледж. Штат Массачусетс”. Ниже главы из романа “Лолита”.
- Жека, кто эти люди? - растерянно лепечу я. - Что такое Соловки? А? Разве советская власть кого-нибудь пытала? Что это за надменный тип на фотографии? Может, я?..
- Брось бредить! - перебивает меня Жека, выдирая из моих скрючившихся рук журнал. - Это всё пропаганда, вражеская ложь, понимаешь? А эти люди - предатели, гады, все без исключения... Брось дурака валять! Ты что, шизонутый? На-ка взгляни, какая тёлка, сиськи. А ты знаешь, сколько в себя может засунуть женщина?
- Нет.
- Трёхлитровый баллон, дурак! Понял? - Жека заливается мерзким чихающим смехом.
Бреду по тёмной улице. Мимо меня плетётся пьяная толпа матерящихся лампасников. Я прячусь в зловонную пасть первого попавшегося подъезда.
Минуло много лет. Я уже, к сожалению, не молод. Не так молод, как хотелось бы... Побитый, словно богохульник или падшая женщина, увесистыми иудейскими булыжниками минувших дней я отираю окровавленный лоб и кричу беснующейся толпе моих божественных мучителей: “Оставьте меня! Всё моё уже позади! Что, разве не видите: оно состарилось, тащится за мной, как хромоногая калика, раздражает своим полоумным слюнявым брюзжанием. Оно постоянно хочет есть. Ей не даёт покоя предвечная прожорливость бессмертных, их разнузданная неверность, пышные кудри, золотые сандалии, опрысканные миррой входы... Впрочем, что говорить! Проклятая калика итак всё сожрала без разбору: мою свадьбу в Кане Галилейской, Его распятие да и вообще всё, что эллины называют “пеплом эпох”. Она гонит меня вперёд, слизывает мои следы, нетерпеливо ждёт, когда прошедшее через мою душу события начнут смердеть, но, как правило, не дожидается и рвёт зубами ещё не отпетые, а порой и полуживые чувства. Ну, и бог с ней, лишь бы не приставала, не домогалась воспоминаниями, не наваливалась по ночам тягостнейшими извращёнными снами... Сколько раз я пытался бежать, опоив назойливую госпожу фракийским ячменным пойлом забытья, тем не менее, несмотря на горький варварский хмель, её птичий глаз не смыкался, волчий нюх не терял остроты, обезьянья рука хватки”.
Я бреду по самым тёмным и опасным улочкам города среди мусора, выброшенного из чёрных сот пятиэтажных инсулов, к условному месту, где собираются все, кто верит, что Иисус воскрес. Меня страшно лихорадит, но не от болезни или промозглого ветра, перебирающего у моих ног гнилые остатки человеческой пищи, обезображенные трупы животных или грязные лохмотья инквилинов. Вовсе нет. Ничто внешнее не может пронять меня, потому что я случайно убил Дэмо. О Боги! Она так орала на меня! По-моему, крикливые жрецы Кебеллы и торговцы маринованными оливками не годятся этой горластой бабе в подмётки. Но что я хочу? Она же обычная шлюха. Потом произошло самое страшное, трагически непредвиденное: я не выдержал и, что есть силы, толкнул Дэмо. Нет, не ударил. Измученный ревностью, сомнениями, бессонницей просто толкнул. Припадок злобы затмил мой разум, выжег асклепиевы величины, в коих измеряется животная сила моих мышц. Мне показалось, что я просто отстранил её от себя, сдул, как увядший лепесток розы с могильной плиты, прогнал, как надоедливую индийскую муху, а она неловко упала, ударилась виском об угол домашнего алтаря Кебеллы Проседы... и, кажется, умерла.
Погрузившись в себя, я не заметил, что навстречу мне движутся три рослых мужских фигуры с факелом. Кто это? Ах, да, патруль из третьей когорты. Я узнал их по бронзовым поножам, с нежным девическим ликом Дианы на коленях. Лучше уж им не попадаться! Солдатские ноги, оправленные блестящей бронзой, могут заправски крушить рёбра или оставлять синие печати кровоподтёков на спине. Я уже не говорю о германском пятипалом перстне-кастете с гравировкой из четырёх гордых букв S.P.Q.R. Да, он способен прохудить голову в два счёта. Как назло я не прошёл последний пятилетний ценз, клятвенно не сообщал о своём ежемесячном стяжании, рабах, и потому меня теперь запросто могут задержать. Я не был зачислен ни в один триб и всячески избегал военной повинности. Правда, всё это было уже формальностью. Трибутные комиции пришли в упадок, а Сенат предпочёл бестолковой ленивой толпе насильственно собранных вояк отлично натасканное на вражескую кровь наёмное войско Мария. Хотя патруль мог просто поиздеваться над прохожим без видимых на то причин. Тот же, кто отказывался принять “мужские ласки” похотливых уличных псов в роскошной воинской амуниции, насильственно превращался в муиерадос или, как говорили ещё, в аракуанского волшебника, умеющего быть, когда надо развратной бабёнкой или стеснительным юнцом, или неутомимым жеребцом.
Чтобы избежать злой участи, я свернул в маленькую смрадную лавчонку мясника. Здесь было сыро и темно, как в ограбленном склепе. Единственный масляный светильник с отбитой ручкой и закопчённым уродливым тельцем, отравленным прогорклой горечью масляного сока олив, немощно ронял свой болезненный рваный свет на деревянный прилавок, изъеденный оспой тупого ножа. Я разглядел на прилавке только одну телячью голову с безумно вылупленными глазами, отрезанными ушами и вываленным потрескавшимся языком.
- Не бойтесь, они сюда не зайдут. Мясник – презренная работа, а лавка – скверное место, - я слышу голос горбоносого старика эллина, притаившегося у стены, покрытой адскими фресками плесенного цветения. Его лицо, поглощённое пыльными космами никогда не чесаных волос, сросшихся бровей, сердитых усов и бороды, напоминало серый гранитный камень, нелюдимо спрятавший свои зернистые впалые щёки в холодные седые струи горного потока.
- А что, солдаты кого-то ищут? - заикаясь, спрашиваю я.
- Да, ищут, - оживлённо отзывается старик. - Во-первых, тех, кто поклоняется Молоху. Его культ запрещён по всей империи, но всё же существует тайно. И ещё этих самых христиан. Говорят, они верят, что их проповедник Иисус воскрес, прогнал всех богов и теперь восседает на небесах. - При этих словах старик лукаво захихикал, и его огромные в пол-лица скальные выбоины глаз наполнились жизнью. - Представляешь, прямо-таки выпер всех: и Зевса Трижды величайшего, и Артемиду, и этого присосавшегося к бессмертным дурака Цицерона, считавшего труд мясника позорным занятием. Всех! Всю их склочную муниципию, завонявшую небо.
- И что же плохого в христианах? - спрашиваю я. –
- Уж если по мне, так лучше Молох. Я был как-то в одном тайном месте. Скажем. На дне гигантской выгребной ямы, конечно, недействующей, где они поклонялись своему богу, - старик указал на прилавок, - человеку с телячьей головой и вытянутыми руками, как будто он идёт в темноте или слеп, или хочет кого-то обнять. Не знаю, у него в животе имеется печь и семь отверстий, куда кидают плоды, муку, голубей, ягнят, баранов и человеческих младенцев с жёлтыми цветами во рту. Чтобы заглушить звериный вой и человеческие вопли, жрецы, что есть силы, колотят в барабаны, звенят отнятыми у Исиды систрумами, поют сладострастные песни. Там не имеет значения социальное положение, возраст или пол. Всё смешивается, как телячьи внутренности у ног своего божества, чтобы пожинать единственное благо, дарованное смертным – похоть. Христиане куда хуже. Говорят, они на своих агапах наносят друг другу неглубокие раны и,  разгорячённые вином, которое они именуют “кровью Иисуса”, пляшут, пока не валятся обессиленные с ног в лужи своей же крови.
- Это ложь, - говорю я, - они против пьянства и блуда.
- А-а-а, - удивляется старик. - Значит, они оскопляют себя, как это делают в Сузе, Эктабане или на Кипре? Но не противно ли природе такое жертвоприношение?
- Конечно, противно, - соглашаюсь я, - но они не таковы. Они просто молятся единому Богу и верят, что мир когда-нибудь изменится к лучшему.
- К лучшему? - смеётся старик. - Золотой век Сатурна, кажется, уже миновал. Интересно, как назовут новый. В честь Христа или Ваал-Феора? Последний тоже претендует на исключительность, совсем не стыдясь своего мидианитянского происхождения и гермафродитизма. В похоти хоть есть наслаждение. В идеальном мире слепая утопия. Этот мир не станет перед всеми задирать рубаху и демонстрировать свои половые органы, он целомудренно заткнёт её, как спящая девственница, между ног. И что останется? Лысый Олимп, на который можно впереться со своими скамейками, чанами, волами и жёнами? Христиане хотят, чтобы облака ползали по земле? Но это бред! Я вот как был беден, так и остаюсь им, и если бы вдруг разбогател, то завёл бы себе спинтриев похлеще, чем у нашего дражайшего Калдия, и захлебнулся бы в оргиях среди прекраснейших детских тел. Каково, а? Бедность бережёт мою добродетель, хвала богам! Я не ханжа, меня тоже возбуждают мальчики-флейтисты или те, что несут золотые кадильницы перед верховным Авгуром. Но я беден, поэтому их упругие попки ласкает сиятельный понтифик, а не вонючий мясник. Смерть, как была, так и осталась, несмотря на то, что все боги бессмертны. Разве трудно им поделиться с нами хоть крохами вечности? “Нет, не дождётесь”, - говорят они. Но ведь это мы, поганые людишки, подарили им бессмертие, как тот несчастный вор Гекатоним, укравший виноградную лозу и принёсший её в дар Аиду, а покровитель огненной пасти просто забил вора этой же лозой до смерти. А ты говоришь, что-то изменится. Зачем? Вот некий рыбак трудился на ловле. Его заприметила одна знатная девушка и стала томиться по нему. Вскорости рыбак сделался её мужем и после своей нищенской жизни от резкой перемены стал непомерно спесив, груб и алчен. Судьба же сказала девушке: “Ты тут совсем ни при чём. Это дело моих рук”. Так скажи, может, те, кто хотят перемен миру. Не ведают, что попались на удочку злой судьбы, и их новый мир станет гораздо хуже, чем наш, Каллепидов. Старый козлищ Каллепид совсем разбушевался, будь он не ладен. Почему нашей стране так не везёт с правителями? Дня не проходит без чьей-нибудь казни. Будь уверен, мы тоже как-нибудь не минуем крюка и гемоний. Женщины, дети, старики – все под одну гребёнку. Смерть для Тиберия сродни помилованию. Даже девственниц он приказал насиловать перед казнью, так как по старым законам удавка не должна обнимать не целованную мужчиной шею. Каллипид страшно боится астрологов и прозорливцев. Он даже хотел разрушить все прорицалища в окрестностях города, но, увидев пренестинские жребии, обмочился со страху. Теперь за каждой дрянной харчевней следят эдилы, запрещают торговать в них даже сухарями. Зато коринфские вазы у Луция стоят не менее пятидесяти тысяч сестерциев за штуку. Смерть и нищета правят нами. Тем не менее, чужеземные священнодействия запрещены во имя нравственности.
- Не знаю, - говорю я, - мне трудно верить будущему или прошлому, а с нынешним я и вовсе не в ладах.
- О! - восхищается старик. - Слышу голос разумного человека. Лучше выпьем вина, пусть Вакх гонит все заботы, пусть отогреет наши озябшие сердца.
- Я случайно убил женщину, которую безумно любил, - говорю я.
- Брось горевать, - старик машет рукой, разливая в глиняные стаканы пенную жидкость. - Жребий смертного, как известно, не долог. Всё равно бы умерла. Не ты, так другой или старость. Поди, разберись, какой убийца страшнее. Лучше уж пусть рабы во время обмывания восхищаются её молодым телом, чем воротят нос от сморщенных сосков старухи. Жизнь – наслаждение. Смотри, сколько вокруг ещё даров Диониса: цветы, вино, женщины. Сегодня пожинай все блага, а завтрашний день неизвестен.
- Давай же выпьем за неизвестность, - говорю я и залпом опустошаю стакан с кислой душой продажной сиюминутности.
- Женщины дразнят меня вонючим стариком, - сетует мясник, кряхтя и потирая поясницу, - говорят, мерзавки: “Пойди, порадуйся своему отражению”. Да я и сам знаю, что на сковороде зеркала остались только объедки моей жизни. А мне уже плевать. Кудри, плешь... всё катится к закату. Однако, есть вино и бромий, коими я ещё могу напугать, как телесфоровой горячкой, мою старость. Веселись, друг, - советует старик, обнажая в благостной улыбке эллинские сколотые буквы чёрных зубов. - Беззаботно наслаждайся любовью, а всё прочее швыряй без сожаления в печное чрево судьбы. Ничего, скоро Тиберий окочурится, и тогда сын храброго Германика, отрок, ради которого народ готов крушить святилища, бриться наголо, отрекаться от новорожденных детей... Так вот, сын великого спасителя Германика – Гай, по прозвищу Калигула, родившийся накануне сентябрьских календ в земле треверов, будет править нами. Его два брата, Нерон и Друз, уже, кажется, пополнили собой дерьмо Большой Клоаки. Двое других скончались ещё в детстве, а один – в ранней юности, превратившись в купидона при храме Венеры Капитолийской. Так что не думаю, что у Калигулы есть более серьёзные конкуренты. Разве что только полоумный племянник или придурковатый дядя Клавдий. Ходят слухи, что, несмотря на свою молодость, юноша чтит поэтов. Говорят, что, будучи в козлином стойбище, то бишь во дворце на Капри, он вымолил у своего кровожадного дедушки поэту Авлавию свободу, нанёсшему на стелионский камень эпитафию “Тирану и гетере”. А как он возносит Парменона, переспавшего с Герой, или влюбленного в собственный фаллос Аполонида, или этого Лолия Басса, прозванного “текущий золотом” и написавшего изумительные посвящения на смерть Германика.
- Вот видишь, ты всё же надеешься на лучшее, - перебиваю я старика, - жить трепетом сладкого мгновения умеет лишь Эрос, а мы – люди, нам нужны костыли прошлого и палки будущего, чтобы, несильно шатаясь, стоять в настоящем.
- Как же ты угробил свою красотку? - ни с того, ни с сего спросил старик.
- Случайно.
- Но у случая есть целая паутина тончайших, невидимых человеческим глазом причин.
- Мои причины настолько видны, что исцарапали все глаза.
- Расскажи.
- Всё очень просто. Проститутка Дэмо не захотела любить только меня и Христа...
- Глупец, ты хочешь приковать её общественную промежность к своей собственной вере?
- Нет, я просто был безумен, я кричал ей: “Бог запрещает блуд! А ты так красива, стерва... Ты мучаешь меня, ибо я не знаю, что выбрать: Его воскресение или твой язык”
- Ну, и дурак, - сочувственно вздыхает старик, - разве это нельзя совместить? Кстати, мне приходилось слышать, что твой Иисус как-то простил Карину из Далмации, которая уже с девяти лет торговала собой на Фракийских кораблях. Жрецы луперки приволокли её всю избитую к Его ногам, чтобы Он проклял её по закону о нравственности, принятому Тиберием. Все думали, что Иисус схватит булыжник и первый размозжит её голову, как это сделал сенатор Максенций, прознав, что его дорогая жёнушка страдает сатириазом. Пророк Иисус, если можно Его так назвать, повёл себя крайне странно. Он сидел и, не обращая внимания на беснующуюся толпу, рисовал орнамент на песке. Закончив рисунок, Он, наконец, поднял глаза и чуть слышно произнёс: “Кто из вас без греха, тот первый пусть бросит в неё камень” и что ж ты думаешь? Никто не посмел расправиться со шлюхой. А почему? Разве потому, что они пользовались её услугами? Вздор! Луперки все поголовно евнухи. Они только и могут, что суматошно бегать вокруг Палатина, звенеть амулетами и соблазнительно трясти своими бабьими задницами. Наверно, Фавна это возбуждает, как и покрывающий их одутловатые сальные лица толстый блестящий слой свинцовых белил и румян. Вся эта “благовонная братия” живёт на доходы от храмовой проституции, а несчастная Карина утаила деньги. Она не бросила их во время либатия на покрытый овечьими и волчьими шкурами жертвенник. Так что духовность и нравственность тут не при чём. Они отсутствуют у луперков, как и их яйца. Верно про этих священных жирняев сказал пророк Иисус: “Волки в овечьей шкуре, кто внушил вам бежать от праведного гнева?”
- Да, но в моём случае вина девушки в том, что она не хочет принадлежать только мне, а я не могу жить с блудницей. Не потому, что в качестве шлюхи она мне противна, а потому, что другие могут владеть ей, как это делаю я. “Но почему?! Почему?! - орал я, рвя на своей голове волосы. - Вера в Его воскресение требует отказа от тебя? Он же сам говорил, что больше не хочет жертв, а только милости. Что такое милость? Может, какой-то тайный жертвенник, о котором Он и Сам не знает или забыл, иначе, зачем Ему твоя красота?” “Сумасшедший! - вопила Дэмо, вырываясь из моих объятий. - Тебе хочется экзотических форм любви? Сначала раздразнить себя благочестивыми мыслями и воздержанием, а потом с особым сладострастием войти в меня и выплеснуть свою добродетель на мой живот или лучше в моё лицо? Я вообще не могу понять тебя, Агасфер. То ты веришь в Него, то нет, то пропадаешь на многие месяцы, то грязный и голодный припираешься ко мне и имеешь меня в самых немыслимых позах сутки напролёт. Так что хватит, больше не являйся в мой дом. Мне не нужны твои жалкие деньги, трать их на храмовых шлюх, покупай девственность у весталок или подыщи хорошенького мальчика. Может, тогда твоя душа не будет страдать от противоречий” “Ты не смеешь так говорить, - обессилено стонал я, - ты только моя, и никакая скотина, будь то трибун, всадник или сенатор, не посмеют коснуться тебя своими грязными пальцами” “Хорошо, - соглашается Дэмо, немного поостудив свой пыл, - а как ты собираешься содержать меня? Тех денег, что ты мне платишь за любовь, не хватит на содержание даже одного хромого раба, не то, что все моей виллы, я уже не говорю о прудах с золотыми рыбками, ручных гиенах, фламинго, павлинов, тетеревах и цесарках, которые в великом множестве обитают в моих садах. Может, ты будешь платить мне терракотовыми марками помпейских лупонариев? Знаешь, сколько стоят мои платья, например вот этот пурпур, тканный золотом, или оливковый шёлк, спасший когда-то Фрикса и Геллу от коварной Ино? Между прочим, тарентинские туники стоят целое состояние. Но это ещё не всё, у меня есть шафрановые накидки точно такие же, как носила влажная от росы Миневра, воспламеняющая своих светоносных лошадей. Да что там! Сама развратница весна в хмельном восторге лопающихся почек и фемистокловых гробов-бутонов, выпирающихся из холодной могильной земли, вянет, тускнеет, блекнет перед роскошью моих нарядов. Смотри, убогий плебей! Какие ткани цвета пафского розово-телесного мирта, какие каштановые уборы цвета амарильды, называемого ещё “мидийский воск”, какие вуали из нежных перьевых иголочек фракийского журавля! А думаешь ли ты, сколько стоит мне каждый раз изгонять из моего лона плод?! А ионийские золотые цепи, веера из перьев птицы Зиз, питающейся человечиной?.. Свои зубы я полощу мочой священного гиппопотама, свои лобок я брею только египетскими платиновыми лезвиями...” “Заткнись! - рыдал я. - Тебе приятно дразнить меня сука?!” Дэмо заливается звонким смехом. “Дразнить? Уже много лет я поклоняюсь Приапу. С младенчества его каменное изваяние лежало в моей люльке, как у других детей деревянная кукла. Тысячи раз я воздавала ему лобзания перед тем, как принять в себя. Но сейчас всё изменилось, потому что он - хвала богам! - явился мне в образе одного преторианца. Каждый раз он овладевает мной, будто перед ним не женщина, а Карфаген или взбунтовавшийся Иллирик. Даже Фессалийские заклинания не в силах остановить его от раза к разу нарастающий звериный напор. Его покрытые золотым сечением рубцов орудие врезается в меня так, что я изрыгаю проклятия, хохочу и рыдаю. Он выдавливает из меня своим членом мою женскую душу и всё заполняет собой. На моих сосках теперь растут волосы, и я хочу только мяса, вина и кощунственных стихов. О, если бы ты знал, как этот мужчина божественно красив! Днём и ночью, словно кадильница, он благоухает мускусом и алаканом, на его теле нет волос, а только короткая гладкая шерсть. Жилы и мышцы распирают его изнутри, как гнедого коня. Он и есть конь. Кентавр с кладбища героев, погибших в Кантаберийской войне”. “Ты больна, Дэмо, - говорю я бьющейся в лихорадке девушке, - молю тебя, замолчи”. “Нет, теперь не замолчу, - язвительно отвечает она. - А знаешь, как я его ласкаю? С начала атлетический торс, затем руки, повитые лианами выпирающих вен, стройные колонны ног, стоящие на железных копытах, мощный лоснящийся круп и, наконец, я засовываю руку вниз, чтобы ухватиться за его катапульту гениталий. Она такая огромна, тяжела, горяча, подобно погребальным углям. Она преисполнена бешенства океанид во время сокрушительной бури, образующей единую роковую волну умерщвляющего семени”. Я хватаю бледные руки девушки и начинаю, что есть мочи, колотить себя ими по лицу. “Ну что ты, отвечай! - требую я, переходя на вопль. - Ударь меня, сука!” Она вырывается, падает и ударяется головой...
-О мраморный алтарь? - спрашивает старик эллин, затаив дыхание.
-Нет, что ты, какой там мрамор! Дэмо беспросветно бедна.
- А как же платья, гиены, вилла?
-Какие платья? - отмахиваюсь я. - Она ходит в грязных лохмотьях и ест помои вместе с уличными собаками, но это не умаляет её красоты... и безумия. Она безумна, больна с детства падучей болезнью, но обворожительно прекрасна даже в объятьях своих припадков. Обычно она никак не отвечает на мужские ласки. Лежит, словно сломанная кукла, до тех пор, пока её не посетит какое-то тайное видение, после которого она готова превратиться в голодную львицу и искусать своего любовника в кровь”.
- Девку надо было сжечь, - с холодной деловитостью советует старик.
-Что ты несёшь?! - я испуганно отстраняюсь от своего собеседника. - Пусть она нищенка, пусть сумасшедшая, но всё же быть седым пеплом, размётанным по земляному полу метлой, - не её участь. Боги не должны так жестоко наказывать безумных от рождения, ведь это их незаконнорожденные дети, их земное наказание за грех совокупления со смертными. - Я встаю и поспешно удаляюсь к выходу.
- Уже уходишь? - удивляется дряхлый эллин, наливая себе ещё вина и слизывая большую рубиновую слезу с указательного пальца непомерно длинным белым языком. - А, между прочим, на улице ночь и на редкость гадкая. Я вижу, ты весь озяб? - Участливо говорит мне он. - Останься, я дам тебе козлиную шкуру. Она, конечно, смердит, но зато ею можно уютно укутать ноги. На-ка, не дуйся на меня, выпей ещё глоток. Не допить, как и перепить – губительно для печенки.
Я вижу, как ко мне ползёт обглоданная старостью рука. Птичий череп её кисти заметно дрожит, сжимая в клюве трёх восковых пальцев глиняный стакан.
- Не сердись на меня, - говорит мясник. - Сожжение – удел царей. Всё красивое не должно гнить, смердеть и разлагаться, оно должно быть вылизано до костей огненным языком вечности без всякой скромности и стыда. Но хватит об этом. Лучше расскажи, куда лежит сейчас твой путь. В очередной бордель или в христианское капище? - Я неуверенно пожимаю плечами и всё же принимаю его лесть, обращённую в винное подношение. - Мне кто-то рассказывал, - продолжает эллин, раздирая волной пятерни свалявшиеся водоросли волос. - Перед тем, как идти на смерть, Иисус собрал двенадцать учеников и совершил с ними какую-то тайную магическую оргию.
- Это была всего лишь безобидная трапеза, - замечаю я.
- Ну, и что. Оргия духа, сродни оргии плоти, - настаивает мой собеседник. Правда, дух бесплотен и потому таит в себе не минутное, а вечное, непрестанно растущее наслаждение, оканчивающееся бурным оргазмом смерти. Но допустим, если это даже просто тайная трапеза, то в тайноедении кроется неутолимый животный голод, боязнь, что твою пищу отнимут соплеменники, хотя, конечно, в случае Иисуса голод освящён магией. Значит это уже не просто алчба по сытным яствам, а по некоему чуду, которое нужно немедленно проглотить и стать избранным. Где это видано, чтобы доброе ретийское превращалось в живую незапекающуюся кровь, а сухая пресная лепёшка, скрипящая на зубах песком, - в человечью плоть? Будь уверен, друг, Иисус читал какие-нибудь персидские заклинания или незаметно добавил в вино хелкбей и воловик, вызывающие галлюцинации. Кстати, эллины употребляют эти травы, чтобы увидеть прячущегося вора. Во всяком случае, здесь точно не обошлось без семигласной пластинки с именами Хнубиса и Абрасакса.
- Кто это? Египетские боги? - спрашиваю я.
- О-о-о, - с удовольствием протягивает старик, - значение этих имён мало кому известны. Хнубис или Иалдабаоф рождён от крылатого насекомого Эстер. Он есть огромная змея с головой льва, источающей сияние двенадцати лучей. Над каждым лучом имеется по одной эллинской букве. Сложив буквы в форме периандрова треножника, можно прочесть слово, являющееся ключом от семи небесных дверей, за которыми живёт творец животных, людей, да и вообще всяческого мяса, волос и влечения. Абрасакс – это Великий Незримый Дух. Он двутел, трёхкрыл, шестерук, он владыка всего нематериального, нечётко видимого, а также человеческих богов. Абрасакс имеет в себе все их атрибуты, сплавленные в рогатое солнце. Так что Иисус спрятал табличку с именами Хнубиса и Абрасакса между воскрыльев своей одежды, а когда захотел показать чудо превращения хлеба и вина, просто сломал её пальцами пополам. Совершая это, Он молился Повелителю Духов Иаоуее, называя его, то Зевсом, то Иахом, то Царём Адонаи, то Властелином...
- Да, но на собраниях христиан я не видел ни капли крови. В их представлении её существо нематериально и символизирует страдание.
- О, боги! - возмущается старик, брезгливо кривя губы. - Опять эта затхлая спальня-самобичевальня, где витает сонная стоическая экзальтация, всегда оканчивающаяся непроизвольным извержением семени на жёсткое подвижническое ложе. Кажется, чем богаче воображение, тем ближе к святости. А как же чистота разума? Циничная жажда познания? Безобразное созерцание истины?.. Что-то напоминает мне вся эта христианская комедия. Постой же! Ах, да! Ну, конечно! Она напоминает мне “Пир двенадцати богов”, некогда устраиваемый божественнейшим Августом. Все участники пира были переодеты богами, Август изображал Аполлона. Правда сказать, он был действительно симпатичным, но чересчур охоч до мужчин, что совсем не вредило,а пикантно подчёркивало его жажду к лицедейству. Август так входил в свою роль, что из зависти мог совершить “божественный суд” над всяким, имеющим в доме красивые вещицы или редкие коринфские вазы.
- Ты имеешь в виду, что Иисус недолюбливал или скорее завидовал богатым? - спрашиваю я.
- А может, чересчур свободомыслящим, ибо присвоил это качество только себе? - с иронией парирует мясник. - Вижу, вижу, ты хочешь со мной спорить. Но не спеши с доводами. У новообращённых они незрелы и, как правило, кислы романтическим фанатизмом. Мне кажется, христианство не для навозных масс черни и не для торжественных государственных жертвоприношений за грехи непутёвого народа. Оно настолько интимно, что терпит на своём брачном ложе только двух избранных, озарённых каким-то неземным светом. Конечно, может быть и третий, но его дело, крепко зажмурившись, стоять с опахалом и не более. Учение Иисуса драгоценно своей тайной, гонимостью, неприятием. Оно немедленно погибнет, если забеременеет земной властью, обретёт статус любимой жены развратного государства. И вот тогда чертог Бога превратится во всё тот же проституированный роскошно убранный Луперк. Не говорил ли твой пророк, что молодое вино не наливают в старые галльские бочки, а только в новые римские амфоры? В их узких шеях оно отлично сохраняет своё малое зеркало, а в утробе не болеет и не киснет. Конечно, можно пойти на хитрость и иметь два сосуда. Один - гигантский мех из пантеровых шкур, какой был у Птоломея Филадельфа, полный фанатичной святости, которую можно продавать голодранцам. А второй – небольшой сосудик с дорогостоящим фалернским, которое лучше пить из тёплых ладоней хорошеньких рабынь. Но подумай, что это: христианство или салютианство? Кто это? Праведный пророк Иисус или распутник Салютин, которого держал для смеху Август во время африканского похода.
Через пару минут я уже на улице. Мне надоели пьяные бредни мясника. Что он, жалкая отрыжка пиршества жизни, чёрствая кроха, сметённая со стола здравого рассудка, может знать об Иисусе, с которым я дружил многие годы, принимая Его богочеловечность наравне с Его наивным детским озорством? Я прошёл вместе с Ним все стадии взросления, на время потерял из вида и вот теперь ищу, чтоб убедиться в Его обоготворённой, воспетой гимнами живости, таинственно растерзавшей узы всевластной смерти. Сырое кабацкое логовище как нельзя лучше соответствует моей душе. Именно такая она сейчас, тёмная, затхлая, воняющая солдатской блевотиной...
Через тайный вход спускаюсь в подвал, отодвигаю висящую на стене рогожу, которая спрятала узкий лаз, пробитый в старинном фундаменте из сырцового кирпича, уложенного по принципу лага и замка. Минуя камеру-воздуходувку, попадаю в помещение заброшенной литейной мастерской. Её внутренность округла по подобию храмового толоса, ярко освещена бронзовой корабельной лампой. Здесь уже полно народу. Полуразрушенная плавильная печь, по своей старости давно не видавшая огня, переделана в жертвенник. Она покрыта крашенным льняным покрывалом, отороченным широкой тесьмой с крестиками из золотой фольги. На жертвеннике стоит чёрный иллирийский канфар полный вина, а также большая узорчатая тарель с плоской лепёшкой, какие выпекают на боковинах домашних очагов. Я вижу выделяющегося ростом человека в сером палии. Кто он? Ну, конечно же, это Иаков, старший брат Иисуса. Я знал его ещё мальчишкой. Мы очень любили играть втроём на берегу Тибра возле гавани старого Эмпория. Мы бегали наперегонки по шатким мостовым сходням, восторженно следили за работой погрузочного крана с полиспастом, грузившим жертвенные дары на палубу огромного парусника. Прыская смешками, читали любовную надпись, начертанную на постаменте обнажённой фигуры бога Тиберина, держащего подмышкой толстую рыбину: “Прекрасный Гай любит прекрасную Корнелию”. Сейчас Иаков, конечно, изменился. Кроме непомерной худобы и астенических плеч он больше ничем не походил на того доброго большеглазого юношу, трепетно оберегавшего своего странного брата. В этом тайном собрании он явно главенствовал. Его почтительно именовали наставником верных, епископом Небесного Иерусалима и ещё апостолом Христа. Иаков подошёл к жертвеннику, повернулся лицом к молящимся и тихо произнёс: “Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, ныне и всегда, и вовеки” Один из мужчин, именуемый дьяконом, поднялся со своего места у левой стороны жертвенника и громко возгласил всему собранию: “Будем стоять благопристойно. В мире Господу помолимся” И все, находящиеся в толосе, ответили ему, будто на приветствие: “Господи, помилуй” затем воцарилась тишина, нарушаемая только шёпотом апостола. Он читал недавно написанную им молитву: “Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, троичному и единичному свету божества, существующего в Троице единично и разделяемого нераздельно. Ибо троичен единый Бог Вседержитель, которого славу небеса проповедуют, а земля – владычество Его, и море – державу Его, и всякая чувственная и разумная тварь непрестанно возвещает величие Его, ибо Ему приличествует всякая слава, честь, держава, величие и великолепие. Ныне и всегда, и во веки веков. Аминь” В этот момент Иакову подали кадильницу. Я очень удивился: что делает здесь, в месте чистой молитвы, этот звякающий атрибут сатурналий, распространяющий аромат чувственных оргий, способный притупить запахи потных возбуждённых тел? Но каждению сопутствовали не высокопарные восклицания, славящие силу плодородного фаллоса, обретённого матерью мира среди целующихся чёрных роз, а странное совсем неуместное благовониям покаяние: “Боже, принявший дары Авеля, жертву Ноя и Авраама, фимиам Аарона и Захарии, прими от рук нас грешных сей фимиам во оставление грехов наших и всего народа Твоего...” “Неужто душевное целомудрие может также благоухать, как и чувственность?” - думаю я. Ещё долго я слушаю пространные речения священных иудейских книг, произносимые дьяконом просьбы помочь, находящимся в гонениях, путешествиях, старости и тяжких болезнях. Наконец, Иаков взял с жертвенника канфар с вином, тарель с хлебной лепёшкой и восторженно возгласил склонённым ниц людям, изображая собой самого Иисуса: “Примите, ешьте, это есть тело Моё, за вас преломляемое и предаваемое во оставление грехов. Аминь. Пейте из неё все. Это есть кровь Моя Нового Завета, за вас и за многих проливаемая во оставление грехов. Аминь. Это творите в Моё воспоминание, ибо всякий раз, когда вы едите хлеб этот и пьёте чашу эту, смерть Сына Человеческого возвещаете и воскресение Его исповедуете, доколе Он сам придёт”
У меня больше нет сил молиться. Я опускаюсь ниц. Кровь приливает к голове, я немного глохну, но всё же слышу слова Иакова, будто звучащие из соседней комнаты или через толстое шерстяное одеяло: “Когда Его распяли, мрак был по всей земле, и многие мертвецы вышли из своих гробов и пошли, гонимые ветром, по улицам города” Шёпот двух мужчин за моей спиной вырывает меня из оцепенения.
- Слышал? - говорит один. - Тиберий запретил все египетские и иудейские культы. Нас, кажется, тоже ищут.
- Да, - отвечает второй, - я сам был невольным свидетелем ареста и казни старого эпирского дорийца, что называл себя эллином и содержал в двух кварталах отсюда мясную лавку. Днём он был обычным торговцем, а с наступлением тьмы – жрецом, пожирателя младенцев Молоха. Кто бы мог подумать?! Старика захватили врасплох, пытали, а затем зашили внутрь гниющей туши быка и так закопали в землю...
Через некоторое время я подхожу к Иакову. “Тело Христово, - говорит апостол, кладя в мою ладонь кусочек лепёшки, смоченный вином. - Твои руки дрожат, - ласково говорит он, видя мою неловкость. - Не бойся любви, она не имеет лица и не требует веры в себя, она великая данность такая же, как цвет глаз или пропорции тела. Но как счастлив тот, чьи глаза лучисты, а не мрачны, а тело гармонично, а не горбато. Не расточай свой дар понапрасну, не кощунствуй, не кори себя за любовь. Иди с миром, она ждёт тебя ещё с вечера. На столе медовый мульсум, а возле стола разобранное ложе. Уксус любви сворачивает молоко смерти, а страх и противоречие потворствуют скитаниям. Иисус прощает тебя, но Молох... Так что не медли, ступай с Богом!”
Со всех ног я бегу в сторону, где живёт Дэмо. “Неужели она жива? Неужели Он опять, как некогда, продолжает творить чудеса” Мои ретивые ноги подкашиваются у лавки мясника. Я падаю, чувствую небритой щекой гладкую отшлифованную сандалиями, копытами и колёсами утреннюю прохладу камня. Перед моими глазами дверь, за которой я должен был исповедоваться телячьей голове, чтобы получить прощение у Христа. Почему так?

ЧУДО О ИУДЕ.

Отбившись от стаи, шакал чёрной безжизненной степи моря жалобно кличет заблудившегося путника. Мне чудится, что на нещадно избиваемый морем голый мыс Белфоста выперлась старуха Бэнши, чтобы оплакивать старинные дворянские роды, сгинувшие от магнитного яда Веркля или шпаги Тетраграмматона, или прародительской гемофилии. Надрывный стон звукового маяка заставляет меня проснуться туманной ночью 1989 года. Я лежу в сырой неуютной постели, вслушиваюсь во мглу и думаю о маяке. Проклятая башня издаёт эти звуки каждый раз, когда на море туман, и её световая рука не в силах нащупать в сутановых складках гневного моря рассыпавшиеся чётки кораблей. На самом деле я очнулся среди глубокой ночи в общаге духовной семинарии, куда поступил этой осенью. Морская сырость пропитала абсолютно всё: стены, пастельное бельё и даже страницы спящей возле меня книги. Воздух душен, тяжёл и стар, как в сводчатой крипте средневекового собора, где почивают нетленные мощи. Видимо, до рассвета ещё далеко. Я ворочаюсь на продавленных пружинах своего железного ложа и думаю, что неплохо бы завтра выпросить на монастырском дворе пару досок и засунуть их в кровать, чтобы она обрела жёсткость и так мерзко не скрипела. “Старик Иосиф с тяжёлым вздохом облокотился на свой верстак - поёт узорами золотых страдальческих переливов Востока маяк” Он перестал издавать свой механический вой и теперь что-то рассказывает нараспев, словно Бааль Коре – чтец торы по свитку в синагоге. Чуть слышно я повторяю за ним, но понимаю, что это вовсе не священный иудейский текст, а какой-то новый змирот – застольный гимн, посвящённый исходу субботы. Его перефразировали на иной лад аскетичные есеи и теперь поют за своей скудной монашеской похлёбкой:
Старик Иосиф с тяжёлым вздохом облокотился на свой верстак,
На стол, за которым все ночи трапезовал сытно столярной работой своей,
Сменявший Востока пурпурные нити на россыпи стружечных кудрей
Этрусских платана и пальмы, и кедра.
Сегодня от боли, сковавшей суставы, он стонет, ладонью бичует
Сплетённый из мрежей морщин озадаченный лоб.
Как мог он, старик многоопытный в деле столярном
Нарушить размеры широкого брачного ложа,
Что заказала ему, меж собою ругаясь и споря,
Семья жениха Лукиана.
Что будет теперь? Лишь позор да пустые карманы.
Но юноша милый очам на пороге его мастерской притаился
И ждал, когда грустный отец взор обратит на него.
Печальные мысли меж пальцев тоски просевая,
Иосиф заметил Алмаз и сына, рыдая, обнял.
“О, чадо моё, дарованное свыше,
Без похоти мужеской плоти зачатое странно,
Чрез ухо Марии вступившее в степень земного священства,
Холодная ночь за окном, а меня разжигает тревога,
Что слепнут глаза, цепенеют отёкшие пальцы
От перстней подагры, надетых злодейкой судьбою.
Нет чувства размера, больны искажением числа,
А точность, боясь полоумной невестки,
Не властвует в доме своём”
“Отец, брось печали”, - юнец отвечает,
И брачного ложа коснувшись одним лишь движеньем
Его раздвигает и с нужною мерой венчает
Такой, как хотел Лукиан.
Иосиф, невольник пророчий, костей деревянных стечению молвит:
“О, дерево, мягкою глиною ставшее,
Превыше металлов себя превознёсшее,
И ты закоснеешь в предательской злобе,
Кровавым крестом процветя!”

- Ты что там шепчешь? - спрашивает меня сосед с койки напротив.
-А тебе чего? - неохотно отвечаю я, приподнимаясь на локте.
- Я-я-я, - задумчиво протягивает он, - есть хочу. У тебя найдётся что-нибудь перекусить?
- Нет, к сожалению, - отвечаю я, - разве, чёрствые просфоры. Если хочешь, возьми там, в тумбочке. - Я слышу, как мой взалкавший сосед шарит в её фанерном желудке и вдруг что-то громко опрокидывает.
- Чёрт! Прости, Господи! - придушенно сипит он. - Тут у тебя вся полка рухнула и, кажется, твой одеколон грохнулся... А пахнет ничего, классно... Ты не серчай на меня, зато в комнате фимиам, как в кафедральном соборе, до четвёртого курса стоять будет, а то сырость эта достала, того и гляди, что какой-нибудь бронхит подхватишь. Воняет, как в погребе.
Через несколько минут мы сидим на моей постели, окружённые едким ароматом польского одеколона “Спорт”, и грызём ещё более воняющие им просфоры при свете восковой свечи, прилепленной к стулу.
-Хочешь, одну историю расскажу? - предлагает мой сосед. - В самом деле, было.
-Давай, соглашаюсь я, с удовольствием хрустя хлебным монастырским камушком.
-Ну, слушай. В Воронежской области случилось. Поехали священник с дьяконом покойника отпевать. Всё, как полагается, совершили, чинно и благопристойно, даже на кладбище литийку справили, а их к столу поминальному отобедать зовут. Батюшка, ясно дело беленькую предвкушая, немедля соглашается и дьякону говорит: “Сядем, пожалуй, а то, как же: покойничка помянуть – дело святое, Евангельское”. Вот бабки сварливые тарелки разносят, всё, как полагается: батюшке курочку, картошку толчённую, а дьякону блин большой на блюде. Дьякон подивился, но блин с благоговением съел. В конце обеда, уже изрядно накушавшись домашнего самогону, батюшка довольно отвалился на стуле и молвит: “Как же так, братья и сестры, за что такое почтение дьякону? Блинком-то только его одарили” “Простите, Христа ради, - шепелявит беззубая старуха, - принято в деревне у нас ещё со старых времён, чтобы блин, который всю ночь лежал на лице покойника, дьякон съедал”
Несколько минут, тыкаясь в подушки, мы душим раздирающий нас смех. Внезапно наше ночное веселье нарушает скрип монашеских сапог за дверью.
-Туши свечку! Киркоров подкрался! - выпаливает мой сосед и проваливается под одеяло. Я пытаюсь раздавить пальцами опрометчиво зажженную свечку, но она падает, разливая по деревянному полу неосязаемый янтарный елей тусклого сияния. Дверь комнаты распахивается, и яркий пограничный сторожевой луч офицерского фонаря начинает нещадно пороть тьму.
-Почему свечка? - ревёт низкорослый бородач в коротком греческом подряснике и блестящих хромовых сапогах. - Давно чётками по зубам не получали?
-Простите, отец Филипп, - напугавшись вусмерть, лепечет мой сосед, - молились мы, акафист Параскеве Пятнице читали.
-Я тебе сейчас такую пятницу покажу, что не отличишь её от понедельника! - угрожающе рявкает монах. - Свеча почему, спрашиваю? - Тут встреваю я:
-Простите, батюшка, лампочка у нас перегорела.
-Лампочка? - монах озадаченно чешет косматую репу. - А-а-а... Ну, тогда, казарма, отбой!
Мы лежим, накрывшись с головой одеялами, и вслушиваемся, в тишину.
-Что-о-о?! - кричит монах и снова вваливается в нашу комнату. - Какая лампочка, сволочи?! Быстро фамилии! Завтра на свинарник пойдёте!
Мы беззвучно трясёмся в своих казённых постелях от смеха.
- Филипп – тормоз, - шепчет сосед после ухода монаха. - Это ты здорово его с лампочкой! И чего он в монастырь попёрся? Оставался бы в армии прапорщиком.
-Мне рассказывали, - я высовываю голову из-под одеяла, - что Филипп не догоняет, как лампочка вкручивается. Говорят, он влезает на стол, вставляет лампочку в патрон, а четверо семинаристов стол с отцом Филиппом крутят. - Мы уже не в силах прятаться и потому нагло, почти в голос заливаемся смехом.
-А тут тоже на днях было, - подхватывает меня сосед. - Спускали мы пианино с третьего этажа. На лестничной клетке, где находится дверь в апартаменты отца ректора, его развернуть нужно было, а клетка узкая, бренчал-ка тяжёлая. Ну, короче, занесло нас, и мы, что есть мочи. Краем пианино в дверь ректорскую въехали. В общем, дверь распахнулась, а там, приколись, наш драгоценный отец архимадрид в пасхальном епископском облачении перед трюмо дефилирует, архиереем себя мнит, амбиции покоя не дают. Мало ему холопов в чёрных кителях и послушниц молоденьких, хочет вкусить “горечь” архиерейского “многотрудного” жития: по дорожкам ковровым чинно ступать, золотым кадильцем размахивать, попов в алтаре пинать, а потом милостиво принимать от них подношения в виде мятых рублей, импортных помидоров и выдранной с огорода капусты. Говорят, его предшественник отец Гавриил тоже о епископстве тридцать лет грезил, но не дожил старик, царство ему небесное, помер, так и не сподобившись. У него под кроватью потом чемодан с архиерейским облачением нашли, а сверху листок, на котором благодарственное письмо священноначалию написано было по случаю его архиерейской хиротонии. И начиналось оно так: “Никак не чаял...” - Я снова начинаю захлёбываться от смеха:
-Что за келья у наших отцов-ректоров проклятая! Страсть к епископскому сану немерянную пробуждает, освятить её ещё раз нужно, пожалуй. А знаешь, - растирая ноющие от смеха челюсти, говорю я, - как прозвали нового протодьякона в кафедральном соборе?
-Знаю, знаю, - прыскает мой сосед, - “Гадаринский бесноватый”. За то, что он нечеловеческим голосом ектению орёт, да ещё не в тон с клиросом. Он совсем недавно прорабом на стройке работал, в строительном вагончике работяг материл, а теперь к духовному сословию сопричислился, и какой его чёрт на это толкнул? Это же наш отец протодьякон, когда “Многая лета” спонсорам провозглашал, по ошибке не ктиторами их назвал, а клиторами, прости Господи. - Последняя байка разрушила все нормы уважения к спящим собратиям. И мы закатываемся в оглушительном хохоте. В комнате все просыпаются, помимо меня и моего соседа здесь проживали ещё пятеро.
-Вы что, сдурели, идиоты?! - кричат нам хриплыми сонными голосами очумелые сокомнатники. - Совсем страх Божий потеряли, ржёте всю ночь! Это вам не колхозное стойло – семинария...
Ноющий маяк продолжает свою неугомонную жалобу на туман. До утра осталось совсем немного, надо попытаться заснуть, но все попытки тщетны. Я нащупываю поверженную на пол свечку, наделяю её новой огненной головой и позволяю доселе спокойно дремлющей книге почитать меня: “Всякое детство – Евангелие, всякий    ребёнок – Иисус”, - чуть слышно повторяет книга, шевеля стервозно-нитяными губами строк, вычитанных в моих смежающихся глазах. Я, кажется, уже сплю.
Хищный казарменный звонок, как маленькая палестинская ехидна, прячется в дорожной канаве раннего утра и больно жалит конскую ногу моего мозга, кощунственно ступившую на храмовую паперть нового ярчайшего сна. “Хватит дрыхнуть! Ты и так безбожно выспал не только свои, но и чужие видения, - говорит моя заражённая маячной ноющей болью лохматая голова. В умывальнике, естественно, нет горячей воды. Правое яичко крана удалено хирургом-сантехником ещё летом, и поэтому кривой блестящий пенис способен только на мёртвую ледяную струю, увы, никак не оплодотворяющую мою заспанность. Мятная гусеница зубной пасты, занесённая в дупло окоченевшего рта на пластмассовом крючке щётки, не хочет быть размазанной о страдающий костной ломотой частокол зубов. К керамической купели умывальника уже выстроилась целая очередь, чтобы окрестить в ней только что родившийся день.
Восемь часов – время утренней молитвы в трапезной. Обычно право первого разговора с Богом являлось привилегированным и поручалось исключительно старшекурсникам. Правда, молитвенная беседа велась грубо, с бурсацким наездом на Всевышнего, или как ежеутренняя нудная скороговорка о “Кларе, укравшей кораллы”, прописанная логопедом. Вот по-армейски дружно спето бравое “Отче наш”, и все накидываются на завтрак. Что там сегодня? А-а-а, как всегда, горстка холодных слипшихся макорон и чайная ложка обезжиренного творога. Вместо чая – серая жидкость, напоминающая то ли приворотное зелье, то ли эфиопское пиво, к тому же, говорят, что в него добавляют лошадиную порцию брома – защита учащихся от неконтролируемой эрекции. Рецепт приготовления зелья предельно прост. В большой алюминиевый чан складывают изъеденные муравьями карамельные конфеты, заливают водой и кипятят примерно час. Вот и готово, пейте на здоровье! Но сначала... сначала предстояло самое сложное: донести “чай” до стола. Экстремальность и примитивная эстетика церемонии основывалась, прежде всего, на самом чайнике, напоминавшем изуродованный в бою самурайский шлем. Для того чтобы взять сосуд, на котором отсутствовали какие-либо ручки, требовалось натянуть засаленные рукава семинарского кителя на ладони, ловко подхватить чайник и плавно нести, рискуя излить раскалённое содержимое на головы беззаботно трапезующей братии. Не страшно! Зато конфеты, принесённые сердобольными прихожанами на панихидный стол, не пропадали даром. Слава Богу, мне удалось избежать послушания на свинарнике, так как отец Филипп к кровати прилип, то есть дрых после всенощного шмона по нашим комнатам. Первая пара у нас сегодня – философия. Её ведёт иеромонах Павел. Цветистый колорит его одиозной личности являлся поводом для бурсацких баек, анекдотов, приколов, и не мудрено. Отец Павел страдал комплексом Наполеона, был лыс, тщедушен, обладал гигантским де-Бержераковским носом, раздвоенным на конце и сводившим с ума тем самым всех женщин не менее чем нос знаменитого Депардье. Говорят, иеромонах Павел до принятия ангельского образа был женат пять раз, сотрудничал с КГБ под кличкой Череп и был неравнодушен к интеллектуальному и грубо чувственному кино. Уроки философии он проводил крайне неординарно, так же, как исполнял свои священнические обязанности. Но особенно отец Павел был известен тем, что как-то нацарапал гвоздём на дверях городской синагоги “Христос воскресе!”, спёр чью-то туфлю возле мечети, как все нормальные люди, грезил епископством и более всего боялся масонов, которыми почему-то считал двух монахов-трудников Евстафия и Саватия, подобно большим неуклюжим жукам, копошившимся на свинарнике. Евстафия он почему-то зло именовал Прекрасным принцем и Господином золотая арка, а Саватия – чёрным мастером и сэром Билдофф. Что оставалось делать бедным трудникам? Они плевали в след гримасничающему им отцу Павлу и крутили пальцами у седых висков. Узнав, что архивы КГБ постепенно теряют девственность, отец Павел всю неделю не выходил из своей монашеской кельи, уставленной красными велюровыми диванами, пил коньяк и скорбел. Ещё бы! Не так давно как кадровый агент он ездил в Швейцарию в составе Русской Православной Церкви и имел личное задание способствовать продвижению на пост генерального секретаря Всемирного Совета Церквей приемлемого для “кое-кого” кандидата. В результате на эту должность был избран Эмилио Кастро, угодный тайным благодетелям русской церкви в звездатых погонах. Особенно отец Павел недолюбливал старца отца Сергия, терзавшего женщин на исповеди самыми немыслимыми подозрениями в извращённом прелюбодействе. Однажды старец неосторожно назвал отца Павла “бочковой сельдью”, за что тот выкрал палку, без которой обидчик не мог ходить, и спрятал её в женском туалете, пригрозив разъярённому отцу Сергию, что если он его и далее будет обижать, то ему придётся приказать семинаристам взять старца во время сна и вместе с кроватью снести в женскую уборную.
Сегодня иеромонах Павел был явно не в себе. Он смерил притихшую аудиторию испепеляющим презрительным взглядом и повелел записать тему урока “Святая София как Платоновское царство идей в камне”, но почему-то начал совсем с другого. “Вы все знаете, братья, - зло процедил он сквозь мелкие кривые зубы, - что детство Иисуса Христа является нераскрытой загадкой для знатоков Евангелия. Что же было с Иисусом с момента рождения до выхода на проповедь, ну, кроме, конечно, известного нам события, когда Он в возрасте двенадцати лет, то есть ещё не достигнув “сына заповеди”, проповедовал в синагоге? Но на самом деле, жил ли Он в послушании у родителей или, может, примкнул к странствующим Бодхисаттвам и отправился в северо-западную Индию, где в некоем тайном ашраме изучил язык пали и прочёл все священные тхеравадические тексты, из которых впоследствии вылепил своё учение? Может, Иисус тоже прозрел, как прекраснейший принц Сиддхартха Гаутама? Может, Его человекобожие крылось в обострённом болезненном восприятии смерти, иначе, зачем Ему было сходить в ад, крушить его врата, выводить от туда праведников? И всё же нет сомнений, что Спаситель много взял у исконного учения Будды и сам достиг состояния араханта или высшего просветления. Всем своим земным пребыванием Он свидетельствовал о грядущей нирване. Его существование действительно было постоянным страданием, так как Он своей человеческой природой был отделён от Отца небесного и жил по противным Ему законам суетного мира. Кроме того, Он передал своё страдание и другим, чтобы и они томились и в этом томлении видели единственный путь к истине. Причиной страданий у Иисуса является не неудовлетворённые чувственность и интеллект, а тяга к Отцу. Это влечение сильнее, чем умственное или физическое и потому является первопричиной преображения человеческой личности. Ибо на примере безумия по женщине можно понять состояние безумия по Богу, конечно же, очень утрированно. И на примере интеллектуальной ненасытности можно понять, что любые знания есть не что иное, как разрозненная мозаика. Боготворить каждый цветной керамический квадратик глупо. Умственное многобожие ведёт к пустоте, дикому смешению истин, размеров, свойств, тенденций, направлений и оканчивается всегда серой густой массой небытия, и только тот, кто сможет воспринимать отдельные элементы как составное целое единого Образа, увидит, несмотря на окружающую его кромешную тьму, лик Божий. Христос отринул крайности аскетических практик буддизма. Что такое “Я”? Иллюзия, созданная условиями бытия или частица Бога во мне? Если нет “я”, то в смысле бытия нет Всевышнего. А, может, эго и есть пресловутый дух, на котором, как на рождественской ёлке, болтаются проститутка душа и калека тело? Чистое эго – это бесплодная смоковница, сухая, корявая, не дающая плодов и прохладной тени. Но это же и горящий куст, с которым говорил Моисей, это же и шест, на который вознёс он змею в пустыне, это же и крест или недремлющее око Христа в Гефсиманском саду, когда все апостолы спали, кроме Иуды, заметьте! Эго есть стержень, данное Богом человеку таинственное, непроизносимое вслух имя, благодаря которому человек ведает, что он не земляной червь, а ипостась самого Бога, завёрнутая до времени в драгоценный шёлк или солдатскую портянку плоти, как у кого! Самость не есть порок, язва, волдырь. Это единственное, что отождествляется в человеке с Творцом. “Бог сделался смертным, чтобы смертные стали богами”. Так-то! Хорошо, наконец, ты стал Богом. А что же дальше? Как что? Создавай своё царство. Какое? Церковь, конечно же! Но тут обожествлённый человек ничего не понял, и вместо гостевых апартаментов он впёрся в хозяйскую спальню и начал бешено плодить атрибуты: пономарей, кадила, свечки, пожертвования, митры, награды и т.д. Что же получилось? А вот что: кровожадному Ваалу пририсовали помадой улыбающийся рот! Вместо того чтобы творить на земле подобие неба, христиане изобразили гротескное изображение самой земли, назвав золото нетварным светом, а властолюбие – иерархией. Но тогда причём здесь Бог? Он как был стержнем, вдохновением, чувством, так и остался в своей неприкосновенной надмирной обители, люди же поклонились тельцу в божьей шкуре. Буддизм опроверг самость, низвёл божества до уровня духов когда0то живших людей и тем самым спасся от жерла системности или религиозности как таковой, он стал сознанием, гармонично вплетённым в жизненную функциональность человека. Путь Христа немного другой. Он постоянно ставит перед выбором, искушает, разделяет, взрывает. Многие пытались вернуться к исконной, досистемно-церковной христианской идее, но только жёстко рационализировали её. Вывод: таким образом, христианство есть нераскрытое творчество, непочатый тюбик с изумительной краской, который сохранился в “подвалах” Византии, узурпировавшей всякое творчество в смысле церкви. На самом деле мы ничего не знаем о христианстве. Конечно, можно допустить, что ребёнок Иисус был одарённым учеников великих старцев, научивших Его понимать принципы предвечного космического Будды, чья всеобъемлющая любовь есть источник спасения. Это спасение возможно только для тех, кто свято верит в Сутру. Так, может, Лотосовая Сутра и есть первоевангелие, напитавшее своими ароматными соками проповеди Христа, так сказать, Его младенческая люлька, подвешенная не к потолку, а к небу? Может Иисус и сам, предсказанный Анагатавамсой, - новый Будда или эллинистический царь Менандр, некогда вопрошавший об истине мудреца Нагасену?..”
То, что рассказывал на уроке отец Павел, никак не соответствовало тем домашне-деревенским незатейливым сказкам о Боге, которыми нас потчевали другие учителя: “Смотрите, детки, это кодильце. Там Боженька горит” “Кто же такой этот отец Павел? - думаю я. - Сумасшедший? Юродивый? Или просто психованный интеллигент, нервно перелопачивающий книжную мудрость, но так и не нашедший ничего ценного? Хотя, честно сказать, лично меня не удовлетворяла философия “тридцати серебряников”, когда каждый контакт с небом оплачивался по особому тарифу, как в авиа кассе. Человек родился – скорее надо креститься. Сколько стоит? “Двадцать пять рублей”, - шепелявит старуха. Согрешил – немедленно на исповедь. Сколько стоит? Что Вы! Бесплатно, но... в карман батюшки всё же надо что-нибудь сунуть, милостивей будет к грешнику, епитемию не наложит. Хотите заниматься любовью? Упаси Бог просто так! Только после венчания. И по чём же? Сорок рублей, а если с воженным паникадилом, то пятьдесят, а с ковровой дорожкой – шестьдесят, а с колоколами – семьдесят, а с... И так далее, до смерти, которая тоже стоит денег. Меняются поколения, меняются цены. Бог всё так же непостижим - не пытайтесь, церковь всё так же непогрешима – не осуждайте, народ беспросветно туп, копошится в своём гноище, ждёт, когда его в очередной раз пнут. Вот бабка приходит к священнику и просит его отслужить панихидку. “Десять рублей”, - говорит батюшка. “А за пятёрочку можно?” - спрашивает бабка. “И за пятёрочку отслужим”, - соглашается священник. “А за рубь?” “И за рубь давай” “А за полтинник?” “И за полтинник” “ А за пятак?” “Конечно, можно и за пятак, - говорит, пожимая плечами, пастырь, - да только какая в такой панихиде польза?” И всё же, что такое вера? - думаю я. - Ленивое бездействие, возлежание на святыне или знание, поиск, о котором говорил Иисус?”
Как сейчас помню ночь четырнадцатого адара. Цикады меняли серо-зелёный цвет своих брюшек на багровый, ушастые крокодилы оглашали жалобным пением зыбкую гладь священных рек. Иуда играл на пастушичьем рожке, следя близорукими глазами за тем, как Пётр и Иоанн бросают игральные кости у тлеющего костра. Внезапно Иуда замолкает. Пётр и Иоанн прячут кости. Крокодилов избивают длинными корабельными вёслами. Цикады молчат, как перед бурей или началом цветения каперсов. Иисус приподнимается на локте и молвит: “Настанет время, когда будете искать меня и не найдёте. Первым спохватывается Пётр: “Учитель, ты хочешь убить себя? Или, может, уйти в Эллинское рассеяние пить вино, разбавленное водой, заворачивать в горячую лепёшку сыр с чесноком и любить женщину даже тогда, когда она потеряет упругость грудей, гибкость стана, густоту волос? Ты хочешь покинуть нас навсегда, не оставив и намёка, где Тебя искать?” Что было в ответ напуганному Петру? Буря! Цикады проклинали пастушичью трубку Иуды, крокодилы убегали на илистое дно и прятались среди останков своих жертв, близорукие глаза ясно видели, как падают игральные кости, оставляя в пыли еле заметные росчерки, каперсова почка отрекалась от своего цветения, коснела, напивалась каменной остроты и, превращаясь в яблоко, отрывалась, чтобы повиснуть во вселенной, надкусанной Евой пылающего солнца, облизанной Адамом луны. На её соблазнительной гладкой поверхности блестит высыхающая слюна человечества, одержимого поиском. Исида ищет повсюду разбросанного Осириса, находит всё, кроме его мужской души, без которой он – лишь вызолоченный саркофаг, инкрустированный бессмысленными словами, упавшими на дно миллионов лет. Наверно, смысл человеческой жизни только в поиске, а не в нахождении. Если кто-то скажет, что нашёл Бога, то это означает, что он ступил на путь величайшего заблуждения смерти. Вся колоссальная гамма человеческих чувств жива, доколе она в поиске, но не простом, как потерянная драхма или заблудшая овца, а в безрезультатном. Вот оно, выхваченное из мира золото, создающее иконописный фон, лишённый перспективы, а главное – пространственности. Теперь я понимаю Дюреровского Ангела, впавшего в меланхолию среди раскрытых книг, развёрнутых свитков, поверженных реторт...
“Послушайте, что говорит Евангелие, - в мою голову снова вторгается голос отца Павла, - “Нет уже иудея, ни язычника, нет раба, ни свободного, нет мужеского пола, ни женского, ибо все вы одно во Христе Иисусе” Откуда это утверждение? Конечно, это перефразированная Сутра Хуэйнэна. Послушайте: “Люди заурядные и невежественная чернь не способны познать сущность разума и чистую землю в самих себе, а потому желают они быть рождёнными на Востоке или на Западе. Но просвящённые всюду чувствуют себя одинаково. Как сказал Будда: “Не имеет значения, где случилось им быть, они всегда счастливы и довольны” Если разум твой свободен от злых помыслов, Запад не далёк от тебя, однако человеку с нечистым сердцем не родиться там, хотя бы он молил об этом Амитабу!” Запад, Восток! - восклицает отец Павел. - Как нам русским это знакомо. Византия, захотевшая своего не Римского, а Константинопольского Папу... А как же Евангелие? Или нам не подходят образы Его единства когда “всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет, и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит” Смотрите же, братья, что пишет протоиерей Сергий Булгаков: “София была создана раньше великого церковного раскола и возвращена Она может христианскому миру лишь когда последним исцелеет от этой раны” Бабочка Эстер или прекрасная Эпиноя обожглась о русские купола, оцарапалась о готические шпили. Живой ли осталась она, как и само христианство? Не миф ли его несокрушимая живучесть? Может, оно так и не выросло, осталось ребёнком, затаилось в первоапостольских временах, а то, во что мы веруем на протяжении двух тысячелетий, не более чем эллинизм, уже прокисший, испортившийся, наполовину усохший, но эллинизм. Боги языческие изменили имена, приспособились к прогрессу, надели целомудренные одежды. Иначе скажите, почему в храме за богослужением молятся, как правило, две-три калеки, а на могиле очередной чудотворной кликуши целые истеричные толпы? Зевс всё также мечет молнии, боги источников, лесов и кладбищ до сих пор распоряжаются нашей судьбой. А христианство по-прежнему в катакомбах, как будто сегодня не двадцатый век, а век блистательного Нерона. Платон познал Бога через вдохновенный Эрос ещё задолго до Христа. Мы же видели Христа, но не познали Бога, а уж тем более вдохновенной обнажённости своих сердец перед Ним. По сему наш мир чёрно-бел. В нём властвуют примитивные понятия добра и зла, истины и лжи, здравости и безумия. Ветхий Завет на дворе, господа. А выждёте какого-то спасения, боретесь с соблазном съесть колбасу в пост или позаниматься онанизмом в воскресение. Болваны! Идите, перед вами ещё сотни миль выжженной иудейской пустыни формальностей! Всё. Конец урока”
Подавленные семинаристы покидают аудиторию. Я так же, как и все, встаю из-за стола и послушно направляюсь к выходу.
-Кстати, молодой человек, - слышу за спиной обращённый ко мне голос отца Павла. - Да, да, я к Вам обращаюсь. Знаете ли Вы, что когда отец Сергий Булгаков в январе 1926 года сильно хворал, то сподобился видения Святой Софии в венке из анемонов и погребальной тунике. Оно рассказало ему, что является праматерью Агасфера, что её хотел убить пьяный солдат холодного разума, но Иисус спас её от короткого галльского ножа всеоправдывающей плоти. Это было первое чудо, сотворённое Иисусом, но не в Индии, нет, а в Риме на Яникуле в переулке Пронойа, где жила маленькая иудейская общинка. - Я резко оборачиваюсь, смотрю на отца Павла. Он жалок, гоним жизнью, чёрств, как хлебная краюха, втянутая в чёрную крысиную дыру эклессиофобии – боязни церкви.
-Иуда, это ты? - спрашиваю я дрожащим голосом – Почему ты здесь?
-Ха-ха-ха! - смеётся отец Павел. - А что я должен болтаться на виселице, да? Захлёбываться покаянными слезами, как это делал дезертир Пётр? Или, может, трястись со страху, ожидая небесного возмездия? Я, взгляни на меня, малыш, я единственный из всех вас не был трусом, не дрых в Гефсиманском саду, не жаждал власти, первенства, апостольских почестей. Я единственный, кто обладает, даром истинного священства, не такого как у вас лизоблюдов, в страхе бежавших от орущего на кресте Бога. Я и только я принёс Его в жертву во искупление пороков человечества, пока вы ссорились, спорили, дрались, отдёргивая от Него алчные руки, прекрасно зная, что Иисус не сможет добровольно превозмочь свою человечность и умереть. Почему те, обличённые саном, кто все эти столетия совершали литургии и мессы, не шли после них и не вешались на осинах. Они ведь тоже приносят Его в жертву, пусть в виде хлеба и вина, но от этого жертва не умаляется. Я первым на земле совершил истинную литургию, мистерию искупления, родил через душевную боль таинство, перед которым вы все трепещите, тем более что передо мной были не банальные хлеб и вино, а сам Иисус, и не деревянный престол, а Голгофа. Разве кто-то оценил мой подвиг? Нет, наоборот, подняли собачий вой: “Иуда враг, предатель, убийца!” Да, сейчас я опустился, пал. Пью дешёвый коньяк, у меня уже минимум пятьсот лет не было женщины, а те, что были, не оценили меня - я выпил из них кровь. Скоро меня выгонят из семинарии. Куда я пойду в драной рясе, сношенных булгаковских туфлях, отданных мне в Париже после его смерти?..
Все остальные уроки прошли абсолютно бесцветно. На нравственном богословии нам рассказывали про блуд и о том, как его карать в чужих сердцах. На литургике мы заучивали наизусть текст чинопоследования панихиды, комично называемый “восьмым таинством церкви” по причине частоты, а значит и доходности её совершения. Урок музыки проходил у нас в актовом зале, где на одной стене покоились портреты трёх патриархов: Сергия, Алексий, Пимена, а на другой – портреты Ленина, Горбачёва и Шеварднадзе. Под пристальным взглядом церковно-государственных мужей мы разучивали греческое “Испола эти деспота” - многая лета нашему господину. Это песнопение обычно пелось, когда сиятельный князь церкви благословлял трикирием и дикирием склонивший выи народ. Мой сосед по комнате и тут преуспел, быстро перефразируя слова архиерейского величания. Он спел их так: “Не спала с этим деспотом” Получилось кощунственно, но смешно. На обед каждому из нас, помимо бледного борща, вручили банку маргарина “Рама”, пожертвованного семинарии немецкими спонсорами. Памятуя, что заграница нам всё равно поможет, то есть этих неправославных лохов можно иметь сколько угодно, вешая им на уши лапшу про экуменизм, помощь частенько разворовывалась. Просроченный маргарин шёл нам - “семинаристы не свиньи, поедят”, а другие деликатесы, типа растворимого кофе, распространялись по коммерческим ларькам, зато мы с удовольствием продавали заграничный маргарин, постепенно копившийся в наших комнатах, местной шантрапе из рабочего посёлка. Бизнес с большой буквы начинался тогда, когда в семинарию привозили экскурсии иностранных туристов. Тогда наше учебное заведение превращалось во вьетнамский рынок, где каждый пытался вручить флегматичным богатеям ту или иную церковно-экзотическую вещицу. Кто тащил альбом по русской иконописи, кто – бабушкину медную лампадку, кто – цыганское гипсовое распятие весом в два килограмма, на котором Христос был похож не на страдающего Бога, а на гарного украинского хлопца, беззаботно раскинувшегося на колхозном гумне. Те, у которых не было, что продать, просто просили милостыню. Магические зелёные бумажки, спящие в чертогах дорогих “луисвитоновских” кошельков, нещадно рушили набережные городки, выстроенные из мокрого песка нравственного богословия, порождали повышенную потливость и дрожь в коленях, привыкших стоять на мраморном церковном полу. Вместе с семинаристами греху попрошайничества предавались толстая уборщица Люда и бомж брат Григорий, который проживал при семинарии в начале в качестве праздно шатающегося паломника, а затем бесплатного истопника.

ЧУДО О НЕВЕСТЕ.

Вечером семинария окуналась в свой мелочный земной быт. В комнате наверху гремела “металлика”, за стеной справа агрессивно качались, роняя на пол пятидесятикилограммовую штангу, мы же жарили на маленькой электрической плитке деликатеснейшую из всех небогатых бурсацких блюд картошку с луком. Хранить какие-либо продукты в комнатах строго настрого запрещалось, и потому их приходилось вывешивать за окно со стороны рабочего посёлка. К разряду запрещенного относилось ношение бород и длинных волос, просмотр телевизора и, как ни странно, вырезанные из журналов портреты Павла Флоренского, Владимира Соловьёва, Василия Розанова, а также других религиозных философов начала двадцатого века.
Я помню, как ректор срывал их портреты, висящие над моей кроватью. “Зачем тебе нужны эти еретики?! - кричал он – Что, мало святых отцов?” Все мои робкие возражения были отвергнуты, а самого меня отец ректор за “дерзость” наградил трёхстами земными поклонами перед образом Спасителя. Молитва в качестве наказания виделась мне уже не общением с Богом, а изощрённой формой хулы на Него. О, если бы ненависть к философской мысли была радением о неокрепших семинарских душах, привыкших любоваться перлами богословия. На самом деле система страсть, как боялась свободомыслия, потому что сама была глупа, жирна и ленива. Она была готова плодить обрюзгших бомжей, немых лицемеров, но отнюдь не Лютеров, Аввакумов, Бердяевых, для которых церковь была не Золотым домом Нерона, а Христовой Голгофой. Один Бог знает, сколько претерпел отец Сергий Булгаков, влюбившись в Святую Софию. Разве кто-то понял его, оценил? Нет, только злобный малодушный шёпот ему вслед...
В одной из своих многочисленных жизней, когда все мои мысли были заняты римским Пантеоном, я случайно встретил отца Сергия в Риме. Как же это было? Ну, да, я, как всегда, торчал на площади, пришитой к фонтану четырёхгранной египетской иглой обелиска Рамсеса II. Вокруг снуют иностранцы, вывалившиеся из своих североевропейских насиженных гнёзд. “Странно, почему они не боятся Пантеона? - думаю я. - Отчего не испытывает благоговения перед языческим патриархом-философом, уверовавшим во Христа? Может, он для них просто почётный мертвец, мумифицированная история, каменная стопа чужого неведомого совсем не европейского Бога?” Я ухожу в сторону, пью лучший римский кофе в баре “La tazza d Oro”. Здесь совсем рядом два серых ребра колонн, оставшихся от развратнейших имперских терм, а неподалёку очень старинное кафе, славящееся сорока сортами мороженного. Я грешу, сводничаю, как еврейская товарка, знакомлю в своём воображении Римский Пантеон и Константинопольскую Софию. Сплетаю их в одну нить, чтобы вышить ей по шёлку своей души эпиграмму отверженному непонятому роману вечности с человеком. Ставлю чашку с недопитым кофе на шаткий столик и кладу перед собой небольшую книжку. Это посмертное издание “Автобиографических заметок” протоиерея Сергия Булгакова.
1923 год. Россия продолжает болтаться на виселице. Грязный тлен мёртвых улиц буравит солдатские грузовики, не обращая внимания на колеблемый ветром труп родовитой бродяжки. Красный террор – не Понтий Пилат. Он не отдаст повешенную ученикам, не позволит её просто так похоронить... Отец Сергий изгнан. Я вижу его фигуру не в рясе, а в куцем этьеновском пиджаке, мятых широких брюках и ботинках не в тон. Его борода коротко острижена, он явно чем-то подавлен, может, напуган – не знаю. В руках отца Сергия записная коленкоровая книжка. Босфорский ветер пришёл вместе с ним, заблудившись в травах его волос. Булгаков замер и вот уже десять минут недвижим. Его воспалённый взгляд направлен в сторону пылающего куста Святой Софии. Он привёл её с собой, она горит для него не христианским тёплым свечением, а воинственным мусульманским огнём, и, тем не менее, её “невечерний свет” ещё более прекрасен, чем ранее. “Синьоре, синьоре! - ко мне обращается вышколенный официант. - Хотите ещё кофе?” Некоторое время я ошарашено смотрю на него и прошу принести стакан ледяной воды. Мне не хочется ни с кем говорит, как с этой странной неравной парой: отцом Сергием и Святой Софией. Возлюбленная отца Сергия прекрасна тем, что жива, что не окаменела крылатой жрицей, что не стёрта с крутых бёдер чёрнофигурных греческих сосудов. Её все ещё помнят, ждут, а главное – молятся через эллинистическое витийство древних литургических текстов. Я вижу, как отец Сергий подходит ко мне, просит разрешения сесть за мой столик, спрашивает:
-Вы русский?
-Да, - отвечаю я, - но заблудился. Но не знаю где: в Риме, Константинополе или в Париже. Я повис в каком-то вневременье меж скользких человеческих пространств. И этот бар, и столик, и чашка кофе – всё вымысел, форма, оболочка, раскаленный уголь, на который кидаю я пахучий ладан своих ассоциаций. - Может, Вам кофе? - спрашиваю я. - Отец Сергий отказывается:
-Нет, спасибо, итальянский кофе для меня уж чересчур крепок, - он задумчиво умолкает, медлит и через вечную минуту тихо говорит мне: Вы знаете, вчера я впервые имел счастье видеть Святую Софию, - он прикасается рукой к щеке, затем откидывается на стуле, смотрит на меня в упор, отводит незрячий взгляд, исполненный прострации. - Я испытал такое неземное блаженство, - говорит он, - что в нём, хотя на короткое мгновение, потонули все теперешние скорби туги как незначащие, душе открылась Святая София как нечто абсолютное, непререкаемое и самое очевидное. - Я соглашаюсь с отцом Сергием, пожимаю плечами:
-К сожалению, мой Пантеон не столь лёгок, не столь трансцендентен. Он для меня есть каменное выражение Церкви Земной, приносящей взятую от плодов жертву. Она живёт только этой жертвой, досконально исследует её состав, следит за дымом, испускаемым пылающим алтарём. Не даром в Пантеоне столько костей, столько останков человеческой плоти. Он как Церковь Земная существует только во имя людей, его стены пропитаны только их просьбами и молитвами. Святая София заглядывает сюда через дыру в куполе, но сама не живёт здесь.
-Нет, - говорит отец Сергий, потворствуя только своим мыслям, - мой храм другой. Это непередаваемая на человеческом языке лёгкость, ясность, простота, дивная гармония, при которой совершенно исчезает тяжесть - тяжесть купола и стен. Это море света, льющегося сверху и владеющего всем этим пространством.
-По-моему, в этом много роскоши, - говорю я, - непростительной эстетской оргии, обличённой в христианские мозаично-темперные тона. - Отец Сергий усмехается, вытирает вспотевший лоб кружевным женским платком, вытянутым из нагрудного кармана.
-Не-е-ет, - протягивает он, мотая головой. - Эта царственность – не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного орнамента. Она пленяет, умиляет, покоряет, убеждает.
-Пантеон аскетичен, - говорю я, - но в нём есть что-то родное, жажда прорыва. Его купол не сведён, не замкнут, он лишь продолжение небесного купола, колодец, на дне которого блестит чистейшая вода Небесного Царства. Мне вспоминаются наши старообрядцы-дырники, молившиеся отверстию в стене. Звёздное небо, уходящая дорога, окаймлённая вековым лесом, была для них лучше иконы, не запирающей образ Божий в какие-либо чувственные примитивные человеческие формы. Я вспоминаю Великий Четверг, один полуразрушенный храм. Купола нет. Фрески варварски содраны. Мне мерещится, будто кто-то запер в нём огромную птицу со стальными крыльями. Она истово билась в своей храмовой темнице, обезобразила стены, разбила купол и вылетела на свободу. По середине, прямо под огромной зияющей дырой – аналой. Священник читает Евангелие. Перед ним только одна свеча, её блики падают на стены, выхватывает бледные останки фресок. Священник читает о распятии Христа, и я чувствую, что этот храм и священник, и я сам, и мир, и весенняя земля в этот момент сораспяты Богу, только колодец над головой, в котором теплится звёздное небо, непоколебим. Подобно Всевышнему Разуму его не терзает боль, человеческие страхи. Я поднимаю глаза, молюсь звёздам...
-А вот в моём храме, - говорит Булгаков, - всё иное. Появляется чувство внутренней прозрачности, исчезает ограниченность и тяжесть маленького и страждущего “я”. Нет его. Душа исцеляется от него, растекаясь по этим сводам и сама с ним сливаясь.
-Это прекрасно! - восторгаюсь я. - Но здесь есть какая-то самозамкнутость. “Я”, тысячи раз умноженное на храмовое пространство, превращённое в Великого Змия, пожирающего свой хвост. Мне всё же нужен прорыв. Храм для меня всё же некая часть, но не сама вселенная. Он – тонкая ваза, в которую невидимая рука поставила несколько прекрасных благоуханных лилий. Он есть вместилище живой воды, сосуд, слабейшее отражение, завуалированный символ, прочитанное вселенское начало, внесённое в тяжёлую книгу.
-Но зачем всё делить? - спрашивает отец Сергий. - Что плохого в написанном слове? Это действительно София, актуальное единство мира в логосе, внутренняя связь всего со всем. Это мир божественных идей. Это Платон, окрещённый эллинским гением Византии, это его мир, его горняя область, куда возносятся души для созерцания идей.
-Пантеон – одноглазое божье дитя, теперь обоюдосмотрящее на небо и на человека не со страхом и упреком, а с любовью, - заключаю я.
Отец Сергий ёжится. Он ревнует свою возлюбленную Софию к моему Пантеону. А вдруг она призреет его, стареющего изгнанника, и переметнётся на сторону Пантеона, и будет согревать его своим гибким огневидным телом, его предчувствия, единство Бога и человека, но не через пышный культ в пурпуре и леопардовых шкурах архиерейских риз, а в безмолвном трепетном созерцании. Или вдруг возьмёт и влюбится, как простая неаполитанская девчонка, в этого Рафаэля, “при жизни которого мать-природа, прародительница всего сущего, опасалась быть превзойдённой, а после смерти – едва не умерла от печали”. “Но прочь подозрения! Прочь! Прочь! Пошли вон, прожорливые вурдалаки недостойных мыслей, готовые плясать на любом трупе, будь то человек или идея!” Пока я их прогоняю, вышколенный официант уносит стакан с недопитой беседой и чашку с кофейной гадательной гущей Парижа, по причудливо растёкшимся улицам которого я предсказываю будущее.
Через много лет в одной из своих многотысячных жизней, которые без сожаления проигрывались мной в рулетку города, я побывал на тихой рю Креме, где за домами притаилась бывшая немецкая кирха, превращённая в православную церковь. Здесь когда-то служил отец Сергий. Полутёмный храм озарялся его литургией. София восседала перед ним на двухместном троне, положив на пурпурную подушку возле себя нефритовый крест. На ней был шёлковый плащ с жемчужными нитями, в одной руке – держава, а в другой – акакия – мешочек с пылью, напоминающий о бренности всего сущего. Она ещё не выбрала мрамор для собственного саркофага, но уже окунула перо в чернильницу евхаристической чаши, стоящую перед отцом Сергием, чтобы написать нервной рукой Симеона Богослова: “Каждый член его тела, каждый палец на его руке – это Христос. Нам не стоит стыдиться обнажённости”. Плоская крыша эллинского храма вздыхает христианским куполом, который при выдохе опадает, уплощается, а при вздохе вновь вздымается над храмом. София ненавидит одежду цвета желчи, и потому её верный протосеваст отец Сергий облачён в зелень, как получивший свой придворный сан в праздник Святой Троицы. Её византийские глаза ярятся материнским восторгом, отнятым у Кебеллы. Уста полны словесных пчёл. Всё тело пылает верой, удочерённой абсурдом... Прошли годы. Умер отец Сергий. Храм опустел. Прекрасная Вдова покинула землю. Я спрашиваю молодого франкоязычного священника о небесной любви Булгакова, но он с усмешкой отмахивается от меня. Парчовый шатёр алтаря, где когда-то гостила Царица Ойкумены, ныне беден. В левом пределе – шрам, тянущийся через всю щёку стены. Он оставлен турецким ятаганом сырого бесчувствия. Что там осталось ещё? Скаредный старинный сейф, прячущий ключ на своей пыльной французской голове, и платяной шкаф, в котором спит золотое руно священнического облачения отца Сергия.
Я иду через семинарский двор в сторону котельной. Сегодня банный день, но из-за предвечного отсутствия в семинарии горячей воды ни один душ не работает, а в котельной, отстояв огромную очередь и заплатив пару рублей, можно было хоть как-то помыться, правда, в замызганной грязными пятками рабочей душевой не было света, одна стена била током, другая же зловеще вибрировала, будто вот-вот хочет взорваться. Здесь я повстречал брата Григория. Он проживал в узкой коморочке при котельной и за монастырскую трапезу подрабатывал истопником.
- Подь сюды, - поманил он меня своим угольным пальцем, - за жизнь потрещим, к благодати, так сказать, приложимся. - Благодатью брат Григорий именовал бутылку “Кагора”, выменянную у монастырского пономаря отца Силуана на тарелку домашнего холодца. - Щас выпьем красненького, - потирая ладони и радостно подмигивая, сообщил брат Григорий. Он разлил в гранёные стаканы, на дне которых запеклась чайная заварка, приторно сладкое евхаристическое вино. - Ну, Господи, благослови, - попросил он, задрав голову к запаутиненному потолку, довольно крякнул и осушил стакан до дна, отерев рот рукавом. - Хороший кагорец, не палённый, - прокомментировал он, - понравился мне. А ты чего вылупился, как дьяк на псалтырь? Пей, давай.
Я последовал примеру хозяина коморки. Вино сразу ударило мне в голову. Брат Григорий тоже явно расслабился и слегка осоловел. Он стащил с себя солдатские сапожища и вдруг забросил ноги на стол. Я недоуменно посмотрел на ухмыляющееся лицо истопника.
-Григорий, ты что, уже где-то накирялся? - мой взгляд упал на его замотанные в портянки ноги. - Господи, что это? - из-под драного подрясника Григория торчали две культяпки. - Григорий, ты что, инвалид? - обескуражено спрашиваю я, разглядывая обмотанные тряпками палки ног, лишённые стоп.
-Нет, - смеётся Григорий, старательно разматывая смрадные обмотки. Я вижу прямо перед своим носом пару козлиных копыт с налипшими на них комьями сухого навоза. - Видал?! - бьёт себя по коленям истопник, поднимая столбы пыли. - Я только тебе решил открыться, потому что знаю, что ты – не простой семинарюга или пресыщенный земными благами поповский отпрыск. Хочешь, угадаю, кто ты? А..? Ага?.. Правильно? Агасфер! Вижу по глазам, что угадал. Да не зырь ты на меня так, как святая великомученица на палача! Мурашки аж по коже! Сатану не видел что ли?
-Сатану? - ужасаюсь я
-Да, да, чёрта, дьявола, Велеезевула, Бегемота, Левиофана, Люцифера, наконец. Кстати, последнее прозвище мне вообще по душе. Люцифер – несущий свет. Правда, звучит? А то, как начнут высокопарно обзываться: отец лжи, понимаешь, гений мрака, падший ангел... Тьфу! Слушать противно! А то ещё чертенякой лысым дразнят, сволочи. Терпеть не могу! То с рогами малюют, то с хвостом, то со свиным рылом, ну, это ещё куда не шло, но когда меня - Денницу, прекраснейшего рыцаря семи небес с глазатой жопой изобразили,.. - брат Григорий сжал кулаки, - ладно, не будем о грустном. Я слыхал, ты с Иудушкой красноглазым беседу имел, то есть с отцом Павлом? Да что ты трясёшься весь? Боишься что ли? Тогда это совсем грустно... Думал в кои веки с нормальным человеком по душам потрещать... А ты Иуду не слушай, он на почве воздержания от бабьего полу в философию ударился. Такой бред несёт, тоже ещё, роза среди бодяков нашёлся, а на самом деле, такая деревня – не передать. Я его, хрена, уже без малого две тысячи лет знаю. Куда он за это время только не совался, говнюк. Любит выпячиваться, как прыщ на харе. Настоящее имя его Меандр или Орнамент Времён - такой ломанный, с завитками, индейцы его любили, уж больно он им реку напоминал, что вилась по Северной Карине мимо Троаллы и Магнесии. Да ты помнишь его. Он же тоже, как и Иисус, в переулке Пронойя родился. А уж каким пакостным ребёнком был, не дай Бог! Иисусу тогда четвёртый годок шёл, играл Он с тобой и другими детьми на берегу Тибра, и сделал Он семь маленьких озёр в глине, и к каждому устроил по маленькой плотинке, через которые входила вода реки по желанию Его и уходила обратно в ложе своё. Тогда один из детей, то бишь Орнамент Времён или Меандр, или Иуда наблюдал с завистью за Иисусовыми сооружениями, по которым шла вода, и разрушил, что сделал Иисус. И сказал ему Иисус: “Горе тебе, сын смерти, сын сатаны! Ты осмелился разрушить работы, которые Я сделал”. И вот в тот же час умер Орнамент Времён. Тогда родители умершего возвысили свой голос против Марии и Иосифа, говоря: “Ваш сын проклял нашего, и вот умер сын наш”. И когда услышали их Иосиф и Мария, сейчас же пришли они к Иисусу из-за жалоб родителей и негодования иудеев. Но Иосиф тайно сказал Марии: “Что до меня, то я страшусь сказать Ему, но ты предупреди Его и скажи Ему: Зачем ты поднял против нас ненависть в народе? И должны ли мы быть обременёнными гневом оскорблённых людей?” Когда пришла мать Его, она спросила Его, говоря: “Господи, что сделало это дитя, чтобы умереть?” Он ответил: “Оно заслужило смерть, ибо разрушило дела мои” И мать Его просила Его, говоря: “Не делай так, Господи, чтобы весь народ не поднялся против нас” И Он, не желая огорчать мать свою, ударил правой ступнёй ноги своей умершего и сказал ему: “Восстань, сын погибели! Вейся Орнаментом Времён, ибо не достоин ты украсить  покой Отца Моего, ибо разрушил дела мои” И встал умерший и вышел. Иисус, обличённый могуществом, провёл воду через плотины в малые озёра свои. Ну, что, вспомнил?
-Да, - отвечаю я
-То-то и оно! - радуется Григорий. - А помнишь, когда он ещё на плечо Иисуса навалился, чуть не сшиб Его? А когда предал Его книжникам и фарисеям за тридцать серебряников, а перед тем целоваться к Нему лез? Многие трепались, что Меандр после своего предательства удавился. Ложь! Иуда всем мстить начал. Во-первых, Пилата порешил и в овраг бросил. Старику Тиберию пожар на Целийском холме устроил. Подговорил в Поленции чернь не выпускать с площади процессию, несущую прах старшего центуриона Марция, пока испуганные наследники не откупились деньгами для гладиаторских игр. А как он прямо на Марсовом поле торговал книгами Элефантиды с трёхстатридцатью рецептами разврата? И это несмотря на законы нравственности, запрещавшие сношения с богами, растениями и животными! Но это ещё не всё! Под видом Азелия Сабина он прокрался на Тибериев ужин и получил там двести тысяч сестерциев в награду за сочинённый им спор между белым грибом, кабаньей головой, устрицей, каперсом и дроздом, а затем вылакал целую амфору вина. Только такая змееподобная гадина, как Орнамент Времён, мог подговорить горбоносую Агрипину – невестку Тиберия, чтобы она не ела яблоко, поданное корявой рукой своего свёкра. Тиберий, естественно, обвинил её в государственной измене и сослал на остров Пендатрию, где она продала свои серо-зелёные глаза морю. Напоследок Иуда превратился в персидскую подушку и удушил собой треклятого императора, пока тот дрых. Но и это ещё не конец его проказам. Калигулу Меандр научил курить ливийский корень килок, запивая каждую затяжку уксусом, в котором был растворён багряный жемчуг, воспитанный раковиной Бладиара. Правда, там он прогнулся, припёрся как-то на гладиаторские игрища в алом плаще, за что был немедленно казнён. Тогда ему пришлось перевоплотиться в мраморную ванну на золотых птичьих лапах и терпеть, как Мессалина и Силий занимаются в ней любовью. Я уже не говорю о его участии в заговоре Азиния Галла и Статилия Корвина, вороживших на краденных из варварских могил ногтях. Из-за Иуды поссорились Нерон и Агрипина, отравился Британик, зарезался Пизон. Во время правления Домициана Иуда был изгнан вместе со странствующими философами из Италии, долго где-то скитался, затем объявился в Антиохие и уговорил Оригена с ним на пару оскопиться. Когда всё уже было готово, Ориген вылил на свой член целый кувшин ледяной воды и полоснул по нему кинжалом, Иуда испугался, сбежал в Рим, где яростно отрывал от Пантеона позолоченные бронзовые пластины, принятые Константином II за чистое золото. Гораздо позже он внушил дураку Бернини из эстетических соображений прилепить по бокам Пантеона два несуразных гермафродитских соска башенок, которые, к счастью, в 1883 году я откусил. В 1242 году Орнамент Времён преподавал в только что открытом Парижском Университете месмеризм и астрологию, а при Франциске I, будучи придворным художником, изобразил меня, Люцифера, в сцене Страшного Суда с мордой на заднице. Далее Иуда резал глотки молящих о пощаде гугенотов, председательствовал на колдовском процессе в Савойской Валери, под именем капитана Бонифаса Деласса казнил сорок человек, участвовавших в шабаше, и сам был казнён за то, что оговорился и вместо святого Стефана клялся Левиафаном у бронзового алтаря монастыря Сен-Бод в горах Юры во время конфирмации девочек. Как-то он запер Эккермана в туалетной комнате, а сам, приняв его образ, притащился к Гёте и целый вечер за бокалом эльзасского разглагольствовал с ним о спасительности протестантизма, роняя горькую слезу по канувшим в лету первохристианским агапам. Я хорошо помню его пакости в России, когда он поджёг в Тобольском уезде на берегу реки Березовки сарай с тремястами сибирскими старообрядцами, прятавшимися в Николиной пустыни вместе со священным иноком Данилой. Через некоторое время, назвавшись дьячком Иваном Фёдоровым, Орнамент Времён уговорил крестьян и казаков собраться во дворе драгуна Константина Авраамова и сжечь себя. В Каргопольском уезде в селе Доры Иуда превратился в засов, свечу, солому и спалил тысячу человек. Меандр многому научился у Нерона, особенно методам сожжения людей, подкрепляя их авторитетом святого Иринея Леонского, толковавшего чудо о трёх отроках Анании, Азарии и Месаиле, спасённых из печи Навуходоноссора как пророческий образ сожжения праведных при конце света. В 1860 году Иуда примкнул к рябиновцам, поклонявшимся кресту, вырезанному из рябиновой доски и не признававших иконы, на которых были изображены кроме святых бесы и животные, особенно “Сошествие Христово в ад” и “Вход Господень во Иеросалим”. Перед самой революцией он обретался в тайных марксистских кружках, познакомил Ленина с Инессой Арманд, не дававшей вождю плодотворно работать, она не вынимала руку из его ширинки, даже когда он росчерком пера утверждал казни, выступал перед рабочими. Долгое время Иуда был кадровым работником НКВД, КГБ, а затем почему-то подался в священники. Уф! Совсем запарился! - брат Григорий устало выдохнул и налил себе ещё “Кагору”.
Его длинный рассказ об Иуде, оплетшем весь мир узорами интриг и предательств, потряс моё воображение, заставив ни разу не шелохнуться.
-Мир болен демономанией, - деловито продолжил истопник. - Мир обожил свою низменность, переложив её на несчастную совесть некоего Духа, персонифицировал своё личное зло, выделил его в один сакральный образ, а сам остался чист, как девственница после брачной ночи. Так намного легче жить, просевая через сито сознания смолотый дробилкой мозга поток многоликих земных энергий. Крупицы зла тут же присваиваются батраку-дьяволу, а мнимое добро забирает себе хозяин-человек. Но когда же люди поймут, что не существует абсолютного зла, как и идеального добра?! Не существует откровенной черноты, как и белизны, все они – колоссальная совокупность цветов. В каждом поступке человека есть в равной мере, как зла, так и добра, и даже молясь Богу, человек преследует завуалированную в религии корысть. Конечно, в идеале жизнь не хуже прекраснейшей Нильской яшмы, но её красоте предшествует жидкая грязь, пепел и огонь рождения, глубинная вулканическая деятельность детства, метаморфозы глин и кварцитов юности, воздействие высоких температур зрелости и огромное давление смерти, формирующее все состояния. Сказанной фразе предшествует мысль, оплетённая сканью эмоций. Эмоции произрастают из психофизических особенностей человека, но они не могут быть только положительными или отрицательными, они есть величайший синтез наследственности, эмпирического опыта, полового потенциала, расходуемого активно или запертого в темнице тела. Слово состоит из букв, а буква есть символ, уходящий своими углами, завитками, скрещениями в древнейшие демонические орнаменты, украшавшие некогда кровавые капища. А что же такое дьявол, если всё во вселенной так гармонично? Он есть первооснова, материя, каменная плита, портик, по которому извивается орнамент времён. Каждое земное имя или название – это его имя, потому что отображает лишь чувственную, осязательную внешность объекта, но не владеет его сакраментальной мистической сутью. Эта суть всегда безымянна, а если имеет имя, то является тоже чьей-то оболочкой. Вся мерзость человека в развязывании Армагеддона, только в этой войне он не выступает от своего имени, а прикрывается отцом лжи – дьяволом, наделяя его всякой примитивной чепухой типа чёрных свеч, перевёрнутых крестов, пентаграмм, человеческих жертвоприношений. Но в реальности же нет вражды между адом и раем, есть вражда между Богом и человеком. С великим рвением последний уничтожает божье творение. Армагеддон не есть вызов адских глубин, он – мрак человеческой души. Скажи, дорогой Агасфер, что ужасного в соитии между мужчиной и женщиной? Оно возвышенно, как и любая земная религия. Но человек осквернил её грубостью, запретами, чтобы с особым сладострастием предаваться ей, не неся ответственности за содеянное. Дьявол ужасен, рогат, но насколько хорош человек, обрюзгший, потеющий, испражняющийся, похотливый, блюющий на утро после очередного кутежа. Адские муки страшны, но не более чем болезни, нищета и голод. Дьявол одинок, но его одиночество благородно, а человеческое одиночество всегда заканчивается озлобленностью, хулой и половыми филиями. Что такое демоны? Это книги, написанные человеком, сеющие мятеж, иллюзии и ещё более глубокое одиночество, чем ад.
-Почему же человек так ужасен? - спрашиваю я брата Григория.
-Потому что всё поделил, - отвечает тот. - Кого-то окрестил отщепенцем, кого-то еретиком. Вы презрели право каждого человека обнажаться перед его Творцом и всех обрядили в разноцветные лохмотья религий. Вот имя человечеству – сатана! Оно слышится всякий раз, когда вы кого-нибудь анафемствуете, отлучаете, убиваете. Целуете ли вы друг друга, молитесь ли, растите детей, вы всё делаете убого, вымазывая каждое благое мероприятие желчью условностей и дерьмом мнимой нравственности. Вы веруете в то, что не требует от вас веры. Едите то, что несъедобно. Мечтаете о бренных вещах, с огромным трудом получаете их и вновь лезете в бренность, пока смерть не отрывает вас от жизни, как зарвавшихся котят от миски молока. Когда вы читает “Отче наш”, то особым жестом или мимикой отмечаете “Хлеб наш насущный дай нам на каждый день” или “И оставь нам долги наши”, а о словах “Да будет воля Твоя, как на небе, так и на земле” даже не задумываетесь, хотя в этом ключ молитвы.
-Но как же Христос? - спрашиваю я. - Почему Он выбрал прятать свою божественность в человеческом теле?
-О! - усмехается Григорий. - Христос имел не вашу человечность, а видимость её. Монофизиты были правы! Его человечность была подобна утреннему инею, ложащемуся в октябре на пожухшие травы, или тончайшему младенческому льду, подёрнувшему озёрную гладь, или любовной паволоке, стыдливо прикрывающей откровенный огонь женского взора. Иуда – вот ваш человеческий миссия, веру в которого храните незыблемо. Помнишь, книга читала в тебе: “Только детство – Евангелие, только ребёнок – Иисус” Божественные озарения истаяли, остались на самом дне человечества в образе детства. Но грядёт великая сухость, когда вы будете рожать отчаявшихся стариков.
-Что же делать? - испуганно спрашиваю я.
-Примите материю как великую данность, веруйте только в интеллект – другого вам, увы, не дано. Апостол Иоанн в своём Евангелии изуродовал древний есейский гимн. Он сказал: “В начале было Слово”, но преднамеренно упустил Книгу. В начале была Книга, и в Книге было Слово, и Слово было у Бога! Миром правит Великая Книга, Она читает, нахлобучив на свой нос очки вашего интеллекта, ваши же души. Я держу эту Книгу у своих глаз.
-Мне не даёт покоя мост, - жалуюсь я Григорию. - Я выдумываю ему всё новые и новые ассоциации и уже заблудился в них.
-Твой мост разрушен только в твоём воображении, - говорит истопник, - а наяву он цел и незыблем. Земное всегда будет перетекать в небесное и наоборот. Жизнь всегда будет перетекать в смерть и наоборот. Ты совершил грех, не подал ведомому на распятие Христу чашу с водой и потому наказан бессмертием, хотя и не помнишь этого. Твоя вечная жизнь и есть разрыв, провал в бетонном монолите моста. Это твоя внутренняя катастрофа. Я знаю, ты не можешь жить без Иисусова детства, вспоминаешь его, тоскуешь, не догадываешься почему. Да только потому, что ты страшно стар, ты – двухтысячелетняя развалина, и всякая юность тебя влечёт и возбуждает, а особенно Его, когда ты так много мог и не думал о кресте. Тиберия на старости лет веселили детские оргии его золотых рыбок, так же и тебя – глиняные воробьи. Я знаю, ты неосознанно бежишь от своей, мягко сказать, затянувшейся жизни, но будешь зачат вновь и вновь. Ты захочешь орать из женской утробы звериными голосами, выползать из неё до времени родов, но тогда начнётся твоё слоение, ты будешь зачат сразу в тысячи местах и, в конце концов, выместишь человечество и займёшь всё собой, миллиардами своих ипостасей. Ты будешь бродить по земле и натыкаться только на себя, спать с самим собой, рожать самого себя, даже в Боге ты будешь видеть только свои черты и добродетель. Твоё эго разрастётся до пределов вселенной, его концентрация достигнет критической массы и всё уничтожится, став вечным небытием, из которого я – дьявол – начну творить новое небо и новую землю. Так что не обольщайся, Агасфер, таково наказание “милосердного” Бога, придуманное для тебя.
-Его наказание - милость, - дерзко говорю я Григорию. - Я знаю, что есть путь не только вперёд или назад, не только монотонное перетекание материи в дух и обратно, созерцание этого движения - ещё не жизнь, а твоя дьявольская иллюзия. Бог – это катастрофа на пути твоего похоронного картежа перетекания. В Нём нет ни единого зачатка системы, Он чужд формулам, истинам, догматам и канонам, Он та энергия, которая не коснеет в творении, но непрестанно всё изменяет, преображает, образ Его форм неисчислим. Логика будет тупо тыкаться в стены, которые ещё секунду назад были дверями, а через секунду станут крышей. Я же каждый раз буду благословлять своё новое рождение и искать в нём песок, дорогу к Голгофе, крики преторианцев, страдальческий взор Дитя, ставшего Богом и деревянную чашку с водой.
-Что же, как знаешь, - говорит брат Григорий, непонимающе пожимая плечами, - но перед тем, как уйти, возьми вот это, - он протягивает мне грязный солдатский рюкзак, провонявшийся вяленой рыбой.
-Что там? - спрашиваю я.
-Моя душа, - улыбается истопник. Я всовываю руку в стянутое верёвкой горло рюкзака и натыкаюсь на толстые пачки денег. - Не откажи напоследок в милости, - умоляюще просит меня брат Григорий, - хлебни кагорца, чтоб на душе отлегло, а то я тебя уж больно загрузил своими россказнями.
Я беру винный стакан, подношу к губам, делаю глоток и замираю с жидкостью во рту. В момент её прикосновения к моим губам, она будто обнажилась, совлекла с себя приторно дешёвую сладость вина, в которую до сего момента пряталась, как в цветную бедняцкую одежду. Сначала язык, а затем нёбо укололи сотни золотых иголочек или мельчайших пузырьков, из которых, словно из горчичного зерна Христа вырастает небесное царство вкуса. Этот вкус полон неспешного самовлюблённого созерцания, благодаря растворённому в нём отражению томного Нарцисса. Бог бледно отражённых фрагментов своими детскими руками выстраивает у алтаря моего рта странную иерархию полутонов, в епископских тиарах которой прячутся седые утомлённые головы, полные вкусовых разврата и аскетизма. Священный синклит вдохновлён нотой “фа”, потому что на ней звучат горечь сырого монастырского камня, кислинка буковой золы в потухающем очаге, холодная свежесть лета, терпкость старых корабельных канатов, нещадно секущих рухнувшие дамбы, благовонная частичка цветочного ладана, опрометчиво брошенная в кадило ещё до начала утренней доминиканской мессы. Передо мной бутылка шампанского . Она вальяжно нежится в серебряной ванне льда. Мои руки держат не граненый стакан, а перевернутую вниз шпилем готическую колокольню хрустального бокала. Я вижу сидящую напротив меня женщину. Хороша ли она или нет, молода ли она или стара – не могу понять. Её лицо аморфно, растворено в пространстве, неосязаемо зрением.
-Выпей ещё, - просит она, - не стесняйся. - И я вдруг замечаю её алеющие губы, будто вспыхнувшие, как редкая раковина на безжизненном дне океана. - Пей же, - повторяет странная незнакомка. - Шампанское расслабляет глаза, делает взор игривым, шальным, безмятежным... и холодным, - понижая голос, добавляет она.
-Кто Вы? - спрашиваю я, принимая ещё один поцелуй своего бокала.
-Как для кого, - отвечает незнакомка. Океан её лица колышется, делится пополам моисейским жезлом носа, великую зелень вод поглощают чёрные пещеры глаз, обнажая песчаное дно девических щёк, лба и подбородка. Я сижу перед ней, как ошеломлённый фараон, боясь, что великие воды вернуться и захлестнут меня. - Каждый именует меня по-разному, - продолжает женщина. - Зверонравные фригийцы Пессинутской Матерью, пропахшие морем киприане Пафийской Венерой, трязыкие сицилийцы Стигийской Прзерпиной, ленивые жители Аттики Менервой Кекропической, суетливые римляне Юноной, иранские огнепоклонники Гекатой, смуглые египтяне Исидой, гордые византийцы Софией, для тебя же я буду зваться просто Елейной Вдовой. Великий Пан не переносит этого имени, и потому всё выворачивает наизнанку. Я слышала, что он пугал тебя вечной жизнью, хотя сам кичится ей. Не бойся, ведь сегодня твоя свадьба. Смотри, вся Канна Галилейская уже здесь, ибо отсюда начинается конец детства Иисуса. Это последнее чудо, совершённое Им на грани благостного детства и крестного мужества. Детство всегда является свежей родниковой водой, но настаёт час, и оно превращается в лучшее янтарное вино, которое ото дня в день будет багроветь, пока не обратится в кровь. Сегодня, Агасфер, я твоя невеста и твоя же вдова. Вся Канна Галилейская, затаив дыхание, будет смотреть за тем, как ты поведёшь меня под венец. Детство закончилось, и начались сумбурные воспоминания Марка, Луки, Матфея и Иоанна. Они поведали всё, что видели, книгам, а те, естественно, не стали молчать, но передавали одна другой услышанное, доведя всё, в конце концов, до абсурда, противоречий, примитивных истин. Оглянись же вокруг, - просит меня Елейная Вдова, - здесь полно гостей. - Я послушно поворачиваю голову и вижу огромное количество людей, разместившихся в партере, ложах и на галёрке. - Они все знакомы тебе, - говорит моя невеста, - но ты никогда не видел их лиц, поэтому, разреши, я представлю тебе этих господ снова, тем более, что всё движется к концу, и наши голоса будут разорваны праздными зеваками, ждущими нас за пределами этой книги. Они стучатся в двери, заглядывают в окна, требуют, чтобы мы вышли к ним. Меня опять превратят в соляной столб мёртвой идеи, а тебя зацелуют до смерти. Но пока у нас есть море шампанского и друзей. Вон тот мужественный человек в последнем ряду, это римский легионер Гомер, его считали твоим прототипом, а он даже не подозревал об этом. Гомер прожил недолгую жизнь и был убит мечом, вонзённым пониже левого соска Корнелием Лаконом. А этот человек в первом ряду, справа, что потонул в клубах гаванской сигары, господин Борхес. Когда-то он написал рассказ “Город бессмертных”, прозвав тебя Иосифом Картофилом. Этот господин больше всего боится запаха мимозы, потому что так пахнет бессмертие. Корни этого дерева пронизали его сны ещё в детстве, когда он жил в доме своей матери Леонор. Уже тогда, в детстве, он мечтал вырваться из плена проклятых улиц Тукуман, Суипача и Эсмеральда, оплетших его жилище, и мчаться на чёрном кабриолете по ночному Буэнос-Айресу, представляя себя гаучо-вампиром. Ему хотелось соблазнять смуглых красоток крепким мате в портовых барах, лазать по стенам ночных церквей, чтобы заглядывать в чёрные стрельчатые окна... Уже гораздо позже, сидя в библиотеке, он читал Евангелие от Марка под крики насилуемой за стеной женщины... После того случая он страшно боится быть по ошибке распятым. Далее. Господин Жуковский, привстаньте, пожалуйста. Вы так, к сожалению, не дописали свою поэму “Агасфер, вечный жид”.
-Да, я ослеп, - говорит господин. - Каждую ночь я чувствовал на своей груди ползающую змею. Двенадцатого апреля 1852 года змея превратилась в мою племянницу по отцу Марию, которую я безнадёжно любил всю юность. Она поцеловала меня в лоб и отпила половину моей души. Я звал жену Лизу на помощь, но она так и не пришла, и Марьюшка опорожнила меня до дна. Это было в Баден Бадене...
-Спасибо, господин Жуковский. Теперь Ваша очередь, месье Эжен Сю.
-Меня зовут не Эжен, - возмущается красивый галантный человек, - а Мари-Жозеф. Запомните, Мари-Жозеф. Мне надоели эти дурацкие аристократические псевдонимы. Я, слава Богу, не католический монах, мне не нужно прятаться в божьи имена.
-Извините, мсье, - говорит Елейная Вдова, - но при жизни Вас именовали даже Христом.
-Ах, это после того, как я опубликовал в “Журналь де Деба” “Парижские тайны”, но это ещё ничто по сравнению с “Вечным жидом”, опубликованным в газете “Конститюсьонель”. Тогда я обрёл истинную славу защитника бедных и очень ловко прокатился по католикам. Епископы плевали на меня, Папа хотел предать анафеме за распространение безбожия, зато бельгийские братья в честь меня и моего романа отчеканили медаль. Третьего августа 1857 года я сел обедать и тут же умер. Не зная от чего. Неужто мои “Тайны мира” так взбесили Наполеона III, что он решил покончить со мной? Бедная Мари, видя мою смерть, она даже не пошевелилась, оцепенев от шока... - Елейная Вдова наклоняется к моему уху и шепчет:
-Несчастный Эжен, он до сих пор думает, что пал за свои политические убеждения и “Письма о католической церкви”. На самом деле всё было не так. Ещё в молодости, проводя жизнь среди кутежей, попоек, опиумных видений, он каким-то образом втесался в тайное братство “Кабирских мистов”, поклонявшихся суициду или, как они говорили, “кабирской смерти”. Эжену безумно понравилась идея философской смерти и философского воскресения, и он был посвящён в степень Седьмого духа огня у трона Меркурия, ему было доверено совершать символические убийства и носить на копье коронованный череп. Уже позже, написав “Вечного жида”, Эжен внезапно изменил свои взгляды, выкрал из братского реликвария алое покрывало, в которое заворачивался череп, и, назвав его “красным знаменем”, провозгласил свои мистерии или народные таинства. Во время их совершения попирались католические святыни, из евхаристических чаш распивалось вино, а шлюхи именовали себя непорочными девами. Всё перевернулось с ног на голову, может, потому что Эжен видел в Кабирском храме статую стоящей на голове богини. Его потрясло это изваяние, и огненный язык хаоса революции насильственно проткнул его плотно сжатые губы. Прошли годы, и третьего августа 1857 года бедный Эжен получил по почте письмо, в котором “Кабирские братья” прислали ему странную смерть. Он держал её в руках, прикладывал к губам, катал по обеденному столу, а затем внезапно проглотил. Вся вина пала на любовницу Эжена Мари де Сольмс, которая якобы влюбила его в себя, чтобы отравить. Но бедная девушка рассказала под присягой, положив бритую голову на Библию, что письмо принёс некий мсье по имени Агасфер, он назвал их квартиру домом Молоха, а Эжен – мясником и велел передать ему письмо, на котором стоял римский штемпель в виде телячьей головы. Эжен, конечно же, помнит все эти события, - говорит Елейная Вдова, -но веровать, что он погиб за дело революции, ему гораздо приятнее... Тут ещё много народу, - продолжает моя невеста, - вон тот монах из Сен-Олбанского аббатства брат Роджер Уэндоверский. Он утверждает, что не раз встречал тебя на своём пути в монастырскую трапезную. Рядом с монахом – архиепископ Матфей Парижский, он видел тебя в горах великой Армении в 1250-ом году, где ты был отшельником и перебранивался с полуденными бесами на арамейском языке. В том же ряду, где и архиепископ, сидит брат Камил в чёрном колпаке, который скрывает его собачью голову. Говорят, в долине Хеврона он искал закопанные в землю священные сочинения Гермеса Трисмегиста, но выкопал лишь кость, грызя которую, он за оду ночь начертал “Краткое описание и рассказ о некоем еврее по имени Агасфер”. Здесь ещё очень много людей. Вот эти достопочтенные граждане – жители Любека. Они видели тебя в ночь всех святых на разрушенном мосту. Жители Кёльна наблюдали за тобой из окон, когда ты бродил по городу с колотушкой, отгоняя 1643 год. Граждане Шампани, Бове, Бордо и Байоны были нимало перепуганы твоим появлением на их кладбище. Не касаясь земли, ты ходил между могил, беседовал с покойными, пытаясь вызнать у них, где похоронен Понтий Пилат. Месье Пьер Антуан, редактор мормонской газеты, клятвенно свидетельствовал в 1868 году, что видел твоё лицо за нитями газетных строк. Ты убил книгу “Альце” и пытался изнасиловать её своим чтением. Семиконечная звезда священных металлов на титульном листе внезапно повернулась так, что чёрный сегмент стал указывать вниз на Сатурна-разрушителя. Читая по часовой стрелке, ты всунул глаз между строками, состоящими из заглавных латинских букв, и увидел перепуганное лицо мсье Пьера Антуана, который в тот же момент читал свою газету. Говорят, он от испуга обронил чашку горячего кофе себе на брюки... О, прости, я забыла представить тебя человеку в Царской ложе. Это Его превосходительство действительный тайный советник министр Великого Герцогства Саксен-Вейморского и Эйзенахского господин Иоганн Вольфганг фон Гёте. В 1774 году он начал писать поэму “Вечный жид”, но так и не завершил её, ты, Агасфер, не помог ему покончить с церковностью, её следы всё же остались под его ногтями в виде зелёной кромки, не так ли, господин Гёте?
-Да, - соглашается старик, - если меня спросят, склонен ли я приклонить колено перед костью большого пальца апостола Петра или Павла, то я скажу: “Пощадите меня, избавьте от этих нелепостей”, но если спросят меня, преклоняюсь ли я перед Христом, то я отвечу: “Конечно! Я склоняюсь перед ним как перед божественным откровением, высшим принципом нравственности, хотя моя голова более походит на лысую гору, чем на Голгофу, шабаш мне не менее близок, чем проповедь”. Лично для меня Агасфер чересчур аполитичен, и потому я потерял интерес к нему, хотя его бесконечная цель мне тоже мила. Эсхил, Софокл, Эврипид были более великими, чем кто-либо, высокий дух сопутствовал им, а значит всегда было живо стремление к наивысшему, наилучшему.
-Мне бы хотелось представить тебе, - говорит Елейная Вдова, - господина Кине, господ Цедлица, Шели, Шубарта, но у нас нет времени. Брачная церемония уже началась. Все эти люди были, являются и будут пьяны тобой, Агасфер, до скончания веков, так что у тебя есть повод познакомиться с ними. Выпьем же шампанского, - Елейная Вдова нежно обнимает меня и целует в щёку. - Люди боятся выбора, - говорит она, - он заставляет их метаться, страдать, ты же, Агасфер, и есть выбор, поэтому тебе придётся пережить всех, кроме меня. В мечтах и грёзах я всегда буду твоей невестой, в земной жестокой яви я всегда буду твоей вдовой.
Я чувствую, как всё пространство вокруг меня содрогается, я плыву вместе с ним в неизвестность. Звучит музыка, шампанское покидает узкие пределы бокалов, струится по пальцам, разбивается о волнорезы перстней и падает на нетвёрдый уезжающий из-под ног пол.
-Пойдём же, - говорит мне Елейная Вдова, беря меня под руку. Мы подходим с ней к алтарным вратам. - Ты первый, - говорит невеста.
-Нет, - отказываюсь я, - я не могу. Я бросил семинарию и не являюсь священником, а потому не могу воспользоваться входом для избранных.
-Да, но ты – царь, - говорит мне Елейная Вдова, а цари всегда причащались у Святого престола как избранные.
Царские Врата сами собой отворяются, и я вхожу в таинственную алтарную тьму.
Грохот колёс извергается откуда-то снизу. «Почему здесь такая вонь, так страшно накурено?»
- Почему, почему? Потому что здесь курят. Мне что ж, в вагоне шмолить? - говорит беззубый мужик в растянутой майке и трико. - Тамбур на то и даден, чтобы здесь курили.
Я бью ногой по  железным дверям. Дух тухлых яиц, пота, копчёных кур и водки опрокидывают меня в трясущуюся водосточную трубу плацкартного вагона, сплошь облепленного спящими наслоениями человеческих тел. Не успев оглядеться, я тут же ныряю в одну из боковых  ниш, нависаю ржавым мясным крюком над самозабвенно храпящей женщиной, распахиваю белые занавески, всматриваюсь в грязное окно. “Не может быть! - ужасаюсь я. - Это же та самая январская ночь, когда произошла железнодорожная катастрофа”.  Меня прошибает пот, охмелевшая  кровь что есть силы молотит в больничные стены висков.
-Где стоп-кран?! - ору я. - Мы все сейчас разобьёмся! Просыпайтесь же! - заспанные лица высовываются из своих ячеек, бранятся. Кто-то хватает меня за штанину, шипит из темноты:
-Мать твою, сука! Спать не даёшь, алкаш чёртов!
-Впереди поезд! - кричу я, вырывая из чьих-то цепких рук свою ногу. - Нажмите стоп-кран! Нажмите стоп...
Взрывная волна выбрасывает меня в окно. Скрежет сминаемой стали рвётся в разверстое небо, образовавшее страшный провал.  Невидимые жилы космических ветров с невероятным усилием удерживают железобетонные куски ночи, готовые вот-вот обрушиться и приникнуть в немом благоговении к сердцу пожарища. Весь изрезанный стеклом я лежу в глубоком снегу. Крики обезумевших людей, рёв огня, грохот каменных мостовых блоков, втаптывающих в землю искореженные тела вагонов, - всё затихает, огустевает, собирается в единый комок, образует подобие человеческого лица и нависает надо мной. Я вижу одутловатую, гладко выбритую образину, сжатую, как треснувший кувшин стальным обручем лаврового венка. Маленькие скачущие глазки буравят во мне многочисленные ямки, ищут слабое место, и, наконец, проваливаются, обнаружив внутри меня полое пространство, многие жизни скрывавшее клад.
«Узнаёшь меня? - я слышу голос, раздающийся не снаружи, а уже прямо из моей головы. - Ты видел Его? Где Он? Откуда Он родом? Кем зачат? Как прошло Его детство? Зачем Иуда предал Его, а? Как вы, подлецы, несмотря на стражу, смогли выкрасть Его и гроба, пустив слух, что Он якобы воскрес? Зачем Он позволил себя распять? Почему дерзил мне, прокуратору Иудеи, а не молил о пощаде, как это делают другие? Кто Он? Дионис, Аполлон, Меркурий? - Человек хватает меня за шиворот и остервенело трясёт. - Говори же! Говори! Я знаю, что ты был с Ним. Я прочёл все эти Евангелия, которые сделали меня слабовольным дураком, мягкотелой медузой, а Его вознесли. Я хочу Ему сказать через тебя, - человек подтягивает меня к своему лицу и шепчет, прижав ледяные мертвецки синие губы к моему лбу: “Иисус, оставь меня. Отпусти, я устал, устал, устал... Ничего, только попадись мне ещё раз, я больше не буду жалеть Тебя и малодушничать, а сразу же распну без суда и следствия. И не только Тебя, Царь Иудейский, но и всякого Твоего холопа, запутавшегося в паутине моего вечного пути. Чем я виноват перед Тобой? Я ведь просто хотел знать, что есть истина. Разве это наказуемо?»

ЧУДО О СТРАХЕ.

На этом месте книга замолкает и перестаёт читать в моих глазах свои порванные катастрофой строки. Пока она будет лечить себя, цепляться буквой за букву, выплёвывать осколки дефисов, кавычек, запятых, вдумываться в смысловые построения, сшитые  невпопад и потому мгновенно отмирающие при общем прочтении, я положу её рядом с собой: пусть отдохнёт, восстановится.
Мои руки на кожаном руле “лексуса”, купленного на дьявольские деньги. Я больше не хочу закрывать глаза и тыкаться в красную металлическую простыню заградительного щита. Моя платиновая машина, медленно оценивая и взвешивая каждый шаг, движется вперёд. Внезапная дрёма целует мою голову, я вижу пыльные колтуны улиц Яникула, мою родную улочку Пронойа, Его дом напротив, жёлтые камни, дремлющие, как и я, в полуденной неге под жарким италийским солнцем... Нет, хватит прошлого! Я пытаюсь очнуться, трясу головой, больно бью себя по лицу ладонью, с великим усилием разрываю слипающиеся глаза. Слава Богу, я на краю зияющей ямы! Не прекращающий монотонного движения “лексус” тяжело переваливается через обкусанный бетонный край. Зацепившись задним колесом за арматуру, медлит, покачивается, как маятник Фуко, и, наконец, срывается вниз прямо в змеиное гнездо развороченных рельсов.
Гикающая, свистящая, плюющаяся толпа образует живую колючую изгородь. Я среди них выглядываю из-за мощных преторианских плеч.
-Смотрите, Его ведут! - воет толпа, взбешённая сладким предчувствием лицезрения казни.
-И этот жалкий раб именовал себя Богом?! - спрашивает меня с усмешкой мясник-эллин. - Он даже не похож на философа, не то, что на святого.
-Заткнись! - цыкает на него отец Павел. - Смотри, сколько скорби в Его глазах, сколько величия в поступи. Жертва не должна совершаться кое-как. Каждый Его стон, каждая капля Его крови, каждая рана на Его теле – это уже роскошное священнодействие, перед которым теряют свою силу запретные таинства элефсинских мистерий.
-Ой, не тренди, Павлуха, и так без тебя тошно, - встревает брат Григорий, тряся пустой бутылкой “Кагора”. - Всё это старо, как мир: убивают – боготворят, боготворят – убивают, туда – сюда, сюда – туда, и так бесконечно. Да, жалко, конечно, жалко, но на всех жалости не напасёшься. Лучше стоять, смотреть, что будет, и не дёргаться, а то по харе своей поганой схлопотать можно. А  ты, Человек, Человечище, что ж молчишь? - обращается ко мне брат Григорий с усмешкой.
Я судорожно ищу глазами станционного иеромонаха, знакомого восьмиклассника, влюблённого в Билли Идола, безумную Дэмо, старика Иосифа, апостола Иакова, отца Сергия Булгакова, Елейную Вдову, её гостей, но – о, ужас! -  никого нет. Мне некому подсказать, что ответить, как поступить. Вокруг только чужие, озлобленные лица: сморкающийся лектор-атеист, грозящий мне кулаком комсорг Андрюха, делающий вид, что ничего не происходит, отец ректор, зловредная математичка с мужскими коленями, стыдливо выглядывающими из-под серой юбки... Я совершенно один.
- Итак, - гнусавит брат Григорий, суя мне деревянную чашку с мутной речной водой, - покажи нам, чего стоит человек и чем отличается он от нас, оборотней. Или ты то же самое, что и мы? Такая же мерзкая бесформенная дрянь, всякий раз принимающая краденые образы? Наша дьявольская труппа много тысячелетий шляется по этой отвратительной земле, зарабатывая себе на жизнь дешёвым шутовским театром смерти. Кто же ты. Агасфер? Человек, Актёр или восторженный Зритель? Докажи!
В моих руках чашка воды. Иисус приближается ко мне, Его бледное лицо залито кровью, струящейся из ран, оставленных терновым венцом. Боже, как я давно Его не видел. Как Он изменился с того момента, когда мы беззаботно играли у старого Эмпория на берегу Тибра. За что Его так изувечили? Отчего с маниакальной блаженной ненавистью ждут, когда Он будет кричать с креста: “Боже! Боже Мой! Почему Ты оставил Меня?” Иисус изнемогает под крестной ношей, Он падает на одно колено, смотрит на меня юноша, подобный старцу, и в то же время передо мною дитя. Формы порождают друг друга, но сливаются, образуя единство многих форм. Все они почки одного дерева, живут, чтобы набухать, лопаться, цвести, осыпаться, иметь всё и не выражать ничего, кроме предчувствия Его весны.
“Агасфер! Агасфер! - слышу я до боли знакомый голос. - Почему ты боишься Меня?” Я протягиваю Ему воду... нет, отдёргиваю руку. Мне страшно! Понимаете, о, вы, небесные, земные и преисподние?  СТРАШНО!
Деревянная чашка валяется на земле. Всю воду выпил песок. Я иду к своему дому и знаю, что меня там будут ждать не жена и дети, не книги и картины, не золото и вино, а белые плиточные стены родильного дома. Претерпевая неизъяснимую боль, моя голова, а затем и весь я показываюсь на свет из чёрно-кровавого материнского лона. Сверкая строгими очками, пожилая акушерка перерезает мою пуповину. Меня трясут, шлёпают. Я издаю свой первый свободный вопль.
Ну, вот ещё одна жизнь. Может, в этот раз я не испугаюсь...


Рецензии