Последняя перестройка. Фрагмент

Ну что же, теперь точно можно сказать, что рассказа не получилось. Листов, наверное, пять исписано, а мне еще не удалось изложить и половины произошедшего. (Странная вещь - листки от старых календарей. Только что попался один, завалялся закладкой в сказках Андерсена, я перечитывал — он и выпал. Желтый весь. 4 августа 1976 г. Восх. 4.40, Зах. 20.30. А написано на нем почему-то про то, что 5 августа 1940 г. Латвийская ССР принята в состав СССР. Интересно, почему об этом сообщается на день раньше? А может быть, 5-го столь много событий, что эта новость там не помещается? Массу вопросов можно задать, чтобы отвлечь себя от главного.) О том, что и романа не получится, я в глубине души подозревал с самого начала, хоть тень надежды была, но надежды совершенно несбыточной. Прекрасно знаю, что у меня не романное мышление. Хотя, строго говоря, в родовых определениях у меня еще с детства имелись досадные разночтения с Белинским, несмотря на то, что мы оба, видимо, искренне считали себя последователями Аристотеля. Еще в двенадцать лет у меня сложилось глубокое впечатление, что «Дон Кихот» не роман, как произведение, относящееся к чистой лирике. Романы же Достоевского совершенно не романы даже под защитой оправдательного постулата о полифонии, да и нет там никакой полифонии, а просто это драматургия, только разве что как сырье не для спектакля, а для тогда еще не существовавшей, может быть, и сейчас еще не существующей формы воспроизведения. Романами же возможно признать разве что шекспировские трагедии, да и то все-таки романами в стихах, то есть опять же не чистой эпикой, по слишком большому значению, придаваемому личностному началу. Как последняя опора остаются Толстой с Фолкнером. Но и они в последнее время стали вызывать некоторые сомнения, попадаясь на слишком серьезном форсаже голоса и, что еще подозрительней, на попытках замаскировать это один — хорошими заставками, другой — хорошими сложными инструментовками.
Впрочем, бог с ним, с романным мышлением. Признав изначально попытку с негодными средствами, приходится, независимо от желания и эмоций, соглашаться с жанровым определением хроники, оставляя родовое обозначение в стороне и как бы подразумевая нечто ясное само по себе. Несомненное жульничество. Впрочем, вполне в рамках правил. Ведь никто из нас с вами, садясь за стол, и не подозревает за партнером абсолютной честности, дай бог соблюсти внешние рамки приличий. Более всего обидно совсем не тогда, когда обманывают, а когда обманывают слишком явно, не щадя самолюбия и не давая возможности притвориться искренне обманутым, заставляют кушать откровенную наглость без сердобольного камуфляжа.
Ладно, хроника так хроника, тут еще нет причин для слишком большого отчаянья, гораздо принципиальней другое. Нелепое желание настаивать на том, что речь идет о реальных фактах и истинных происшествиях с конкретными живыми людьми. К чему весь этот детский сад? Создать иллюзию объективности, вынести авторскую волю за скобки, приблизить читателя к рампе? Но уже и век назад делать это подобным наивным способом было бы смешно, а уж в наше-то время, когда латинцами и австрияками давно, а за ними и более солидным народом разработаны столь изощренные способы морочить голову, по сравнению с которыми всяческие романы в письмах, рукописи, найденные под кроватью, да дневники Печорина покажутся милым шутовством кухарки в доме международного авантюриста. Так что уж говорить о столь самодельной чепухе, как уверения в правдивости заведомого вымысла? И ладно бы я еще не знал о самых последних достижениях цивилизации в этом вопросе, ну, тогда можно простить убогость, постараться не заметить, что на собеседнике до дыр заношенная рубашка. Когда другой нет, это вызывает разве что жалость, но не оскорбляет прочих благородных чувств. Но если у человека шкафы ломятся, а он на банкет является в тряпье, тут уже грубый эпатаж и извинить нельзя никак.
Тогда возникает другое предположение — а не дело ли в самом эпатаже, не он ли самоцель? И опять получается чепуха. И по изложенным причинам (нынче не так эпатируют), и после самого простого вопроса — а зачем? Уж, кажется, в искренности моих чувств и прямоте высказываний трудно усомниться кому бы то ни было, а если и остаются какие-то неясности относительно намерений, то и они только от моего собственного упрямства по совершенно вроде несущественному поводу: в конце концов, какая разница — было, не было… А я все же упорствую. Так стоит ли портить впечатление из-за незначительной мелочи?
Выходит, что для меня стоит. Опять глупо. Хорошо, попробуем подойти с другой стороны. А что если это некий структуро- (формо-, мысле-, чувство- и т. д.) образующий фактор? Правда, таковая его роль пока еще не проявлялась, но, может быть, проявится впоследствии? Сразу два возражения. Во-первых, не ищите, не проявится, поскольку не существует. А во-вторых, даже если бы и существовал, то кто станет доискиваться до сути того, что не принципиально? Это все равно как зашифровать в «Карамазовых» первыми буквами глав детскую считалочку и настаивать на ее прочтении. Правда, здесь можно сделать одну оговорку. У Фолкнера в «Осквернителе праха» есть такой совершенно самостоятельный фокус. Главный герой нигде не называется автором иначе, как местоимением третьего лица единственного числа. Никакой другой функции, как только создать фантастические сложности (кстати, не всегда преодолеваемые) для переводчика, все это не несет. Тут, я знаю, вы можете вскочить со стула и начать мне с пеной у рта доказывать, что я полный невежда и профан, что на самом деле несет, и великое множество, и такую создадите интереснейшую, сложнейшую и остроумнейшую теорию на этот счет, что после нее вам со мной и вовсе неинтересно разговаривать станет. Так вот, не надо. Я этих теорий могу почище вашего насочинять. У меня даже конкретно на эту тему две-три таких были, что Бахтин с Лотманом могли бы за них поссориться. Только пустое все это. Замени Фолкнер «он» на «мальчика», как, например, в Медведе, ровным счетом ничего не произошло бы,  как ни мудрствуй. И даже если это не абсолютная истина, то, по крайней мере, мое глубочайшее убеждение. И вряд ли бы я стал отступать от него во имя целей, которые преследую именно с этими имеющимися у меня убеждениями, в число которых входит и названное. (В «Казанове» Феллини имеется тоже подобный самостоятельный трюк, впрочем, может быть, в кино он имеет, или хотя бы будет иметь, и еще какое-то значение. Не сужу.)
Можно было бы найти и еще немало столь же убедительных причин моей провинциальной настойчивости, и я даже не против, если вы этим займетесь, такое тоже входит в правила игры, но тогда в те же правила входит и подбор контраргументов, следовательно, кто найдет первые, неизбежно отыщет и вторые, так что советую все же не заниматься пустым делом и поверить мне на слово: все, о чем я рассказываю, действительно совершенно реально происходило, более того, происходит сейчас, вот в тот самый момент, когда вы читаете эти строки.
И все же я не так наивен, чтобы хоть на мгновение подумать, что вы можете мне поверить и после самых клятвенных заверений. Но тогда зачем же всё? Неужели только для того, чтобы вы поверили в искренность моего желания вас убедить? Но, не веря сам (а в несуществующие факты верить я не могу, так как владею первоисточником, а себе самому головы не заморочишь), как могу я надеяться, что самостоятельное значение приобретет мое желание уверить других, даже и при полной нереальности этого желания? Что же остается? Все тот же элементарный выбор. Вам поверить мне? Глупо. Мне отказаться от уверений? Для меня это невозможно, вопреки, как мы выяснили, всякой логике. Какие я могу иметь для этого основания? Или собственную тупость (тут возражаю), или что-то мною скрываемое (а зачем — опять глупо), или сам, как раз и недоказуемый, факт реальности событий. Но ведь даже и он меня не извиняет, будучи принципиальным лишь для автора, но не для читателя. И мы начинаем идти по кругу.
Так что пора закрывать лавочку. А выход? Да нет никакого выхода. Потому как суть в том, что все, о чем я рассказываю, не только действительно было и есть, но, более того, в противном случае мое повествование не имеет совершенно никакого смысла и значения, как вымысел оно фальшиво, не нужно, а для человека, хоть на миг усомнившегося в моей правдивости, даже вредно, так как попусту отнимает время. И я настаиваю, чтобы в таком случае усомнившийся немедленно закрыл книгу, настаиваю, полностью понимая, насколько в таком случае рискую остаться вовсе без единого читателя. И это в ситуации, когда уверен, что прочесть ее должны не просто многие, но буквально каждый, и именно с этой только целью и пишу. Опять нелепица, но уже в ней кроме меня и вас обвинять некого.
Теперь, обосновав один постулат (это я называю обоснованием?), я остановлюсь еще на некоторых, опирающихся на него реалиях. Главный герой и несколько почти главных героев повести моей художники. В последнее время это стало общим местом. Да и давно не ново, но в последнее время особенно. Причины тому просты и ясны каждому. Совершенно естественно, что писателю, как любому другому грешному, даже очень интересующемуся другими, все равно дороже любых прочих он сам. И более всего, конечно же, хочется рассказать ему о себе. Можно прямо, и так тоже делают, выбирая главным героем писателя, и лучше всего — пишущего о писателе же. И в приеме этом нет ничего плохого, сам по себе он, разумеется, как не гарантирует успеха, так совершенно ему и не препятствует. (Есть удачи, и даже серьезные.) Но все же лучше некоторая отстраненность и небольшой сдвиг рамки. Это дает дополнительно немного свободы и позволяет легче распространить собственные болячки на остальное человечество (или хоть на значительную его часть). Самый простой выход — писать о чем-то смежном: актере, режиссере, композиторе, архитекторе. И все вроде то же, и я ни при чем. Если где и уличат в фальши, то кто, собственно, уличит? Только они же сами, и только в том , во что снаружи не влезешь, а тут всегда можно отмахнуться — у людей творческих вечно капризы и придирки, на них не угодишь. Так что вероятность проскочить имеется большая. Но все же самая лучшая модель — это именно художник. На него спокойно переносятся любые собственные схемы, даже нюансировкой утруждаться особенно не стоит, минимум антуража — и лепи не стесняясь. Каждый поймет, что на самом деле это ты, только талантливый. И хоть в реальности ты, может быть, совершенно бесталанен, но, обладая известной мерой напористости и искренности (а кто даже и из самых бесталанных не способен достаточно искренне и напористо убеждать в собственном таланте, тем более, будучи сам в этом уверен?), имеешь шанс произвести совершенно обратное впечатление. И я, собственно, тоже не против всего этого, и сказанное вполне могло бы служить основанием и для моего выбора главного героя. Но кроме своего искреннего желания (тут, впрочем, мне можно не доверять) не входить в компанию, несмотря на некоторых блестящих представителей, уж слишком себя скомпрометировавшую, я могу привести еще кое-какие оправдания. Уже оставив убеждения в реальности и в невозможности для меня эту реальность рассматривать как не самое принципиальное. Оставив, хотя и этого вполне хватило бы, так как я уже просил усомнившихся немедленно закрыть книгу, и если они этого еще не сделали, то убедительно прошу об этом еще раз.
Мой герой вовсе не художник. Не то, что он неудачливый художник, или недостаточно способный художник, или непонятый художник, нет, он совершенно, ну, понимаете, совершенно никакой не художник. И никакого к художникам даже отношения не имеет. Ни он, ни все остальные действующие в повествовании лица. Это не поза, не маска, не очередной прием, а изначальная тема, без восприятия которой останется непонятной вся остальная система построений. Но из этого не следует, что требуется нахождение каких-либо доказательств от обратного. То есть сам диспут на тему, является ли тот или иной человек художником, а отсюда неизбежно — является ли та или иная деятельность творчеством, а то или иное произведение произведением искусства, — все это имеет самостоятельное значение даже при отрицательных выводах. Само по себе решение данного вопроса как процесс подразумевает занятие все теми же собственно писательскими проблемами, которые, конечно же, меня интересуют, но ни в коей мере не являются предметом данного конкретного разговора. Мое повествование, а вернее, события, его породившие, не имеют абсолютно никакого отношения к вопросам творчества, искусства или даже к чему-то им близкому. Если об этом еще недостаточно четко поведано читателю, то в дальнейшем будет сказано открытым текстом, подтверждено фактами, но дело даже не в этих фактах, а главное: только с таких позиций — здесь нет ни одного художника и ничего про художников (я, вероятно, опять требую к себе большего доверия, чем заслуживаю) — возможно верное дальнейшее восприятие происходившего и происходящего. (Имеется в виду ваше восприятие, я-то уже давно все воспринимаю как надо, так что только о вас забочусь.)
И наконец, о самой манере повествования. Язык, композиция и система изложения мыслей могли кому-то показаться довольно неряшливыми. Не усложненными нарочито или стилизованными, а именно неряшливыми, нарушающими законы не только строгого вкуса, но и порой элементарной грамотности. Сразу и полностью согласен. Действительно, ничего нарочитого, а уж тем более усложненного или стилизованного тут нет. Что же касается прочего, то хочу задать вам один наивный вопрос на уровне школьной программы. Кто из русских писателей лучше всех писал (именно писал)? Правильно — Бунин. А еще лучше писал Набоков, хотя он пока в программу не входит. (Впрочем, может быть, как и Бунин, я не в курсе последних изменений.) На третьем месте стоит Тургенев. А если выстроить такую же троицу от конца, то есть, кто хуже всех писал, то победит всех, несомненно, Лермонтов, а за ним займут очередь Достоевский и Толстой, причем именно в такой последовательности. Только опять же не надо, как в случае с Фолкнером, строить умные теории о том, что рифма «бежит — скрипит» есть гениальная находка в области лексико-фонетической экспрессии и что начинать главу «То то» (в смысле «Следовательно, это…») — глубочайший прорыв в тайну структуры фразы. Не надо, ради бога. Я сам всему этому жизнь посвятил. Но кто бы кому что ни посвящал, от простейшего грубого факта никуда не денешься: как нельзя хорошо говорить по-английски, находясь не в Англии, так нельзя хорошо писать по-русски, находясь в России. Порой даже возникает нелепая, но совершенная в своей простоте мысль: и не надо в России хорошо писать, дурное это, никчемное, даже  в чем-то не приличествующее русскому писателю занятие. Опять же, поймите меня правильно, речь идет не об искусственных выкрутасах типа мовизма или принципиальных теоретических тупиков вроде «Черного квадрата» . Никакие теории и выкрутасы не способны повлиять на самоорганизующуюся систему (а язык, бесспорно, кроме всего прочего, еще и такая система), и не писатель владеет языком или создает его, а язык и создает писателя, и владеет им, причем тут не имеет значения каким — в равной степени что гением, что бездарностью. Прекрасная, надо сказать, формула для оправдания собственной, да и всеобщей неумелости. Прекрасная даже в том случае, если бы не отражала столь же объективную реальность, сколь и…
Впрочем, хватит теоретизировать, прекрасно понимаю, что все равно мало кого смогут убедить мои чисто абстрактные и совершенно умозрительные логические настроения, потому приведу последний и, на мой взгляд, абсолютно несокрушимый аргумент в пользу полнейшей правдивости и фактической точности Хроники. Если бы я действительно замышлял некий действительный литературный фокус, то просто и откровенно создал бы именно классический студийный текст по общепринятым и вполне исчерпывающе сформулированным правилам и параметрам на уже упомянутую тему — «Писатели о писателях». О том, что это гораздо проще, чем утомлять себя и читателя изнурительной работой как по созданию, так и по восприятию Хроники, свидетельствует приведенный ниже материал. Надеюсь, ознакомившись с ним, каждый с легкостью поймет принципиальное различие между документом и вымыслом, оставив всяческие сомнения в моей искренности и правдивости. Сначала я даже собирался дать этому  упражнению название, ну, что- то типа «И лучше выдумать не мог». Но потом все же устыдился такого, уж слишком явно школярского поведения и привожу  вам произведенное в виде чистого, не поименованного примера.
   Фамилия моя Ланской. Смешно. Я писатель. Плохой, но профессиональный. С юности зарабатываю этим на жизнь. К остальному приспособлен еще меньше. Такова первая причина, по которой записываю случившееся на бумаге. Вторая — писание требует времени и до своего завершения не дает возможности впопыхах совершить ошибку. Наконец, упорядоченное и изложенное, возможно, облегчит решение. Последнее, впрочем, маловероятно.
Женился я в тридцать два. Жену зовут Татьяной, она на год моложе. Татьяна до меня была замужем и имела пятилетнюю дочь. Прежний муж — Алексей Ильин. Его биография сейчас все более привлекает внимание публики, потому многим известно, что до Татьяны он женился трижды. Лена Ильина, старшая дочь от второй жены, в этом году заканчивает школу. Родившись шестнадцать лет назад, она стала причиной развода своих родителей. Мать Алексея сказала, что ребенок не от него. Ильину мысль понравилась, и забирать жену из роддома он не приехал. Мне цель матери не совсем понятна до сих пор. Корысть исключается, женатое состояние сына Нину Петровну Ильину в принципе устраивало больше, чем холостое. Жена была не хуже любой другой, разве несколько болезненна, но тогда это еще не столь серьезно проявлялось. Скорее всего, причина просто в глупости и вздорности Нины Петровны, порой граничащих с ненормальностью.
Лену Алексей никогда в жизни не видел. Думаю, искренне забыл о ее существовании. Сейчас она красавица с ленивыми движениями. Улучшенный вариант нашей старшей дочери. Когда несколько лет назад, каким-то образом узнав адрес, Лена позвонила в дверь, я с порога узнал несколько безвольную милую улыбку, характерную для всех Ильиных. С тех пор девушка часто бывает у нас. Человек одинокий, много лет ухаживает за практически неподвижной матерью, к сестре своей привязалась быстро и сильно, но в чувствах и поведении предельно тактична и ненавязчива.
Кроме сестер Ильиных в нашей семье имеется еще пятилетняя Маша Ланская. Более детей судьбой мне дано не будет.
С Алексеем Ильиным я познакомился раньше, чем Татьяна. Мы с ним одновременно поступили в университет, хотя на разные факультеты. Не понятно, зачем он пошел на истфак, и каким образом его туда приняли. Парень был дремучим на удивление. Впрочем, недоразумение продолжалось недолго. Ильин завалил первую сессию и задержался на факультете только потому, что организовал ансамбль, сразу получивший где-то премию. Но уже к весне не помогло и это. Алексея выгнали. Весь тот год с Ильиным мы общались довольно часто. Друзьями или даже приятелями не были. Просто в компании первокурсников постоянно ощущался недостаток юношей, особенно гуманитарных. И если состав девушек был не очень стабилен, то мальчишеские лица довольно быстро становились узнаваемы.
Собирались на каких-то странных квартирах, накуривались до тошноты — многим еще родители запрещали курить дома. Пили самое дешевое сухое вино. «Ркацители» стоило копейки, у меня с тех пор к нему стойкое отвращение. На издыхающем магнитофоне «Романтик» крутили затертые ленты с Высоцким, половину слов было не разобрать, и очень ценились люди, знавшие текст наизусть. Под гитару пели Окуджаву и русские народные. У некоторых девочек оказались прекрасные голоса. Читали с выражением Пастернака и Евтушенко. Спорили о возможностях машинного перевода. Ребята многозначительно намекали на серьезные отношения с серьезными женщинами, в основном врали, целовались по углам со старающимися казаться предельно раскованными однокурсницами. Удивительное единение стандарта и искренности.
Это сейчас вызывает даже не улыбку, а усмешку. А тогда мы были счастливы. Крайне благожелательны в отношениях и настроены радужно. Каждый считал себя гением и не мог отказать окружающим, по крайней мере, в талантливости. Алексей Ильин привлекал к себе общее внимание. Роскошные кудри, настоящие и очень потертые джинсы, яркие, не всегда приличные надписи на майках. Достаточно обычный набор, но выделялся качеством. Главное, конечно, было в другом. Когда Ильин брал в руки гитару или, еще лучше, садился за фоно, если случайно в очередном месте наших сборищ оказывался инструмент, сразу становился понятен уровень. Хотя непонятно, откуда он взялся, Алексей окончил самую обычную музыкальную школу.
Проводя много времени в одних компаниях, мы с Ильиным практически не общались. Он для меня существовал как приятное звуковое сопровождение, я, думаю, не существовал для него вовсе. Не представляю, о чем бы мы стали говорить, оставшись наедине. Впрочем, не могла прийти в голову и сама мысль об уединении.
Когда Алексея выгнали, я забыл о нем вовсе. Впрочем, первое время среди приятелей еще изредка всплывало его имя, доходили стороной какие-то слухи. Как будто забрали в армию. Как будто комиссовался по болезни. Последнее, что помню, говорили: поступил в консерваторию. На этом, уже точно, ушел он из моей памяти окончательно. Когда мы встретились с Ильиным почти через пятнадцать лет, я его не узнал. Произошло это случайно, в доме бывшего моего однокурсника. А Ильин узнал меня сразу и, к моему большому удивлению, кажется, даже обрадовался. В тот раз с ним пришла очень красивая и неглупая женщина, старше его лет на пять, как выяснилось впоследствии — известная театральная актриса. Тогда я еще не понял, что встретить Алексея без женщины, и чаще всего красивой, почти невозможно. При этом никто не мог упрекнуть Ильина в распущенности или легкомыслии. Каждый роман его был достаточно серьезным и достаточно длительным. А когда заканчивался, Алексей всячески стремился остаться в хороших отношениях с бывшей подругой и даже с ее новым спутником жизни, если таковой появлялся. Хотел  «дружить семьями». Что, впрочем, чаще всего ему не удавалось. Однако не по вине Ильина, Он и к нам, когда стал вхож в дом, чаще заходил не один, а со спутницей — и даже с ее ребенком, при наличие. Но какую-то, видимо, затаивали на него обиду женщины в глубине души и обычно не шли навстречу дружеским устремлениям.
Говорили в тот раз с Ильиным о чем-то незначительном, помню только, что обратил внимание на разительную перемену в его облике. Никакой богемности, короткая модельная стрижка, прекрасный строгий костюм, дорогой галстук. При прощании решили как-нибудь увидеться, созвониться, даже, по-моему, обменялись телефонами, но осталось все это, естественно, без последствий. Вспомнил я об Алексее нескоро, когда у того же приятеля меня представили высокой мрачноватой женщине по имени Татьяна, а потом тихо пояснили, что это бывшая жена Ильина, от которого у нее ребенок.
История отношений Алексея и Татьяны всегда интересовала меня мало. Обладаю лишь тем минимумом информации, отказываться от которого было бы нарочитым кокетством. Они познакомились после развода Ильина со второй женой. Татьяна была девицей — последствия уникально, даже по те временам, строгого домашнего воспитания. Вспыхнувшая любовь сломала все преграды. Они вскоре поженились наперекор родителям и переехали в однокомнатную квартиру к Нине Петровне. Вскоре матери Ильина удалось как-то вступить в кооператив на окраине, и молодые зажили совсем хорошо. Года через четыре Татьяна забеременела. Видимо, не в первый раз, но до того, думаю, были сложности, жена в этом отношении человек не очень здоровый, впрочем, бог знает, что на самом деле происходило, только эта беременность получилась единственной полноценной. Можно предполагать, рождение ребенка особенно не входило в планы Ильиных, но в какой-то момент выяснилось: для безопасного аборта все сроки пропущены, что весьма характерно для их стиля жизни и мышления. Пришлось смириться. Появилась на свет Виктория. Безоблачное существование закончилось. Ильин к тому времени стал подающим серьезные надежды молодым композитором. Много писал. Большую часть времени проводил за инструментом и нотной тетрадью, ко всему прочему относился прохладно. Что значит появление новорожденного в однокомнатной квартире, счастливые супруги представляли себе довольно слабо. Оба одинаково слабо. Но реакция на произошедшее получилась у них разная. Татьяна поняла, что отныне придется жить иначе. А Ильин понял, что так ему не жить, а значит, надо что-то делать. Как конкретно он решил проблему, я не интересовался, однако на некоторое время Алексей бесследно исчез. Потом они еще несколько раз сходились, не очень понятно зачем. Через пару лет разбежались окончательно. И к моменту моего знакомства с Татьяной давно не виделись совсем. Ильин занимался творчеством в постоянно спокойной обстановке, создаваемой временными подругами, Татьяна работала, оканчивала заочный институт, растила часто болеющего ребенка и еще умудрялась активно разнообразить свою личную жизнь.
Разнообразие закончилось через год с небольшим после нашей первой встречи. Вскоре родилась Маша. Первое время было непросто, у Татьяны начались осложнения, несколько месяцев она провела в больнице, я слегка замотался, не хватало денег и времени, но в конце концов все образовалось. И тут снова возник Ильин. То ли отцовские чувства взыграли, то ли возраст подошел, то ли мысль какая появилась. Мысли у него появлялись по непонятным мне законам и в странной последовательности. Он их сразу безапелляционно формулировал. В данном случае так: «Грудному ребенку нужна только мать, но чем он старше, тем более нуждается в отце». В соответствии с изложенным, когда Вике пошел седьмой год, в нашем доме раздался телефонный звонок и Ильин попросил свидания с дочерью. Естественно, ему была тут же предоставлена полная свобода. Правда, Татьяна пыталась несколько раз состроить недовольную физиономию, но мои аргументы в семейных вопросах обычно бывают достаточно убедительными. С тех пор Ильин стал в нашем доме частым гостем.
Любопытно, но он приходил именно в гости и именно к нам всем. То, что мужем Татьяны оказался именно я, не стало, как выяснилось, неожиданностью для Алексея, он давно знал об этом от общих знакомых. И говорил мне потом неоднократно, что обрадовался за свою бывшую супругу, считая меня человеком высоких моральных качеств. Произносилось без тени юмора. Юмор входил в число тех качеств, которыми Ильин не обладал даже в малейшей степени.
Визиты Алексея обычно происходили так. Он звонил и говорил дочери по телефону, что придет часов в пять. В четыре Вика начинала его ждать. Меньше чем на три часа он не опаздывал. Первые минут тридцать самоотверженно посвящал детским играм. Один раз даже попытался показать, как рисуют лошадь. Честно слушал про куклу Катю и мальчишек во дворе. Но быстро уставал, начинал отвечать невпопад, позевывать нервно, обращал в сторону Татьяны взгляд, полный мучительной тоски, и мягко интересовался, не пора ли девочке спать. Обычно оказывалось, что уж готовиться ко сну точно пора, и Ильин быстро чмокал дочь в щеку, резво вскакивал и направлялся на кухню. Пока я грел ужин, а Татьяна укладывала ребенка, Ильин успевал быстро выкурить полпачки сигарет и сделать десяток звонков по телефону. За это время тоска в его глазах успевала исчезнуть, при виде накрытого стола он оживлялся окончательно, приходила жена, и мы рассаживались. Потом Алексей пил чай, очень много, очень крепкий и очень горячий. Я несколько раз кипятил полный чайник, менял заварку. Ильин что-то говорил без перерыва, заканчивались сигареты, он шел к соседям занимать, возвращался, снова пил чай. Через несколько часов Татьяна не выдерживала и уходила спать с головной болью, а я еще долго перемещался по кухне с чайником и мычал невпопад. Уставал очень.
Жизнь продолжалась. Вика пошла в школу. Кроме того, у нее обнаружились, видимо в отца, хорошие музыкальные способности, мы взяли серьезных педагогов. Их мнение оказалось столь единодушным, что, при всей осторожности в отношении  ранних талантов, я уже через год сменил нашу старую «Лиру» на дорогой немецкий инструмент. Подрастала и Маша. Ее вполне уже можно было оставить дома на старшую сестру, а на Лену и вовсе спокойно. Появились свободные деньги. Не то чтобы я стал намного больше зарабатывать, всегда справлялся с этим неплохо, просто в какой-то момент основные крупные проблемы оказались решены — квартира, мебель, дача, машина. Так что после покупки инструмента ребенку Татьяна твердо заявила: «Все, два-три года гуляем без оглядки!» Меня поначалу удивила определенность срока, но выяснилось, что жена имеет отдаленные планы попробовать родить сына. Я не стал возражать.
Конечно, мы и не пытались одним волевым усилием вернуть юность, это глупо. Но некоторые вольности стали себе позволять. В их число входили не только ужины в «Берлине» или театральные премьеры, но и приличный зимний отдых на горном воздухе, кроме очередного летнего у теплого моря. Во время столь длительных отлучек мы не могли оставить детей только на Лену, да у девушки и не было столько свободного времени. Выручала Нина Петровна. С годами мать Ильина стала спокойнее, даже порой казалось, что умнее. С нашей семьей отношения у нее сложились странные, анализировать их не имеет смысла, но доверить ей посидеть неделю-другую с детьми можно было без всяких проблем. Предлагал свои услуги и Алексей, но тут Татьяна была непреклонна: за пределы дома ребенок Ильину не выдается. Причиной тому служили не какие-то принципиальные соображения, а обычная осторожность. Творческая личность не всегда понимала, зачем девочке на жаре панама и почему зимой нельзя есть больше трех порций мороженого.
Впрочем, время влияло и на Ильина. Мелькание спутниц жизни слегка замедлилось, появились признаки, что может остановиться. Но главное в другом. Алексей, уже, казалось, задержавшись на стадии молодого и подающего надежды, вдруг быстро начал превращаться в по-прежнему достаточно молодого, однако надежды оправдывающего. Его музыку заиграли лучшие оркестры, появился диск, готовился второй, пошли приглашения из-за границы. Если не сегодня, то завтра фамилия Ильина должна была войти в число известнейших.
Отпраздновав Новый год, мы уехали в Карпаты. Путевку взяли на двадцать дней. Дольше, чем обычно, отводили на зимний отдых, но тому имелась причина. Я только что получил очень выгодный заказ от «Детской литературы» на популярную книжку для внеклассного чтения. Чистой воды халтура, но сделать надо было быстро и аккуратно. И я решил совместить приятное с полезным, пусть Татьяна вволю надышится воздухом, а я смогу в спокойной обстановке изготовить большую часть рукописи. Тем более что тема примитивная, работы в библиотеке не требующая, вольный пересказ трогательных историй о том, как царское правительство травило великих русских писателей и убивало их, преимущественно посредством дуэлей. Необходимый минимум литературы уместился в сумке. И уже на третий день отдыха, акклиматизировавшись, я сел за стол гостиничного номера в полной уверенности, что без особого труда и в самые сжатые сроки справлюсь с поставленной задачей.
Я ошибся. В первую неделю не написал ни строчки. А далее появились записи, никакого отношения к детской литературе не имеющие. Приведу один из отрывков.
* * *
История последней Пушкинской дуэли неинтересна. Изменила жена, не изменила жена, кто-то с кем-то спал, кому-то только хотелось, уж тут Александру Сергеевичу молчать бы, а не устраивать глупые и шумные истерики, придать которым благородную осмысленность не смогли почти полтора века пушкиноведения. Но вовсе не нужно запутанных интриг, гораздо любопытнее случаи простые, вовсе не имеющие отношения к высоким страстям. Как, например, широко известный факт знакомства Лажечникова с Пушкиным. То есть это сам добрейший Иван Иванович столь торжественно обозначил произошедшее — «Знакомство мое с Пушкиным», а на самом деле история была глупая и не совсем красивая. Но характерная. Недаром и Вересаев использовал, хотя сокращенно, и прочие ссылались. Если же убрать никому реально, кроме лично Лажечникова, не интересный факт знакомства, которое и знакомством-то можно назвать с величайшей натяжкой, то без сладостного придыхания от одного только звука имени Александра Сергеевича остается примерно следующее. Некий майор Денисевич приехал по делам в Петербург и пошел в театр. О личности самого Денисевича неизвестно почти ничего, что, впрочем, и не важно. Видимо, действительно, не большого ума и образования, а тем более светскости был человек. Однако обратите внимание: майор в возрасте, из какого-то захолустья, на несколько дней попадает в столицу — и не в кабак заваливается, не по девкам норовит, а степеннейшим образом тратит деньги на хорошее место в театре. (Место хорошее — рядом оказался Пушкин, а тот на плохих не сиживал.) Лажечников пишет, что пьесу играли «пустую». Но сам он ее не видел, а вывод делает: «Пушкин зевал, шикал, говорил громко: „несносно!“». На самом деле поведение Пушкина в театре не совсем зависело от качества пьесы. Даже ближайший друг Пущин, хоть и очень по-доброму, а порой жаловался знакомым на шумную и не всегда приличную манеру поэта держать себя во время спектаклей. Однако, скорее всего, пьеса действительно не отличалась высокими художественными достоинствами, они редки были в драматическом искусстве того времени. Но что мешало человеку, пресыщенному зрелищами и имевшему возможность выбирать их себе по вкусу хоть каждый день, спокойно уйти из зала и заняться чем-либо другим? Нет, это было бы слишком скучно и обыденно, требовалось еще и себя показать. Какое дело до того, что рядом сидит вульгарный майор и по своей тупой серости искренне хочет не на Пушкина смотреть, а на сцену. Когда один раз этот майор попросил ему не мешать, на него просто не обратили внимания. Блестяще характеризуя самого себя, Лажечников описывает эту сцену: «Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут Денисевич объявил, что попросит полицию вывести его из театра. „Посмотрим“, — отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать». Иван Иванович пересказывает со слов приятеля и секунданта Пушкина, так что все эти «искоса взглянул» и «отвечал хладнокровно» не из реальности, а из образа. Как еще мог реагировать автор «Руслана и Людмилы» на смешного штаб-офицера?! Тут именно основной смысл — с того момента, как Лажечников узнал Поэта, личности исчезли, остались Высокие Понятия. И бесследно растворился жалкий Денисевич в ослепительном сиянии Гения. На свою беду сам майор оказался единственным, кто этого не понял. Да к тому же далее он совершил совсем глупый поступок. Надо было бы угрозу свою исполнить и обратиться к полиции. Однажды с Александром Сергеевичем подобное уже происходило: «…Пушкин был в Каменном театре в большом бенуаре, во время антракту пришел из оного в креслы и, проходя между рядов кресел, остановился против сидевшего коллежского советника Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил его проходить далее, но Пушкин, приняв сие за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами». Коллежский советник Перевощиков мудрствовать не стал, к факту элементарного хулиганства отнесся только так, как нормальный человек и может к нему отнестись в обществе, чувствующем первые, слабые, но признаки цивилизации. Попросил защиты полиции. Петербургский полицмейстер, в свою очередь, сообщил о произошедшем начальнику Пушкина по службе в Иностранной Коллегии. Пушкину сделали выговор, и он обещал более не хулиганить. Что помешало действовать подобным образом и Денисевичу — понять трудно. Может быть, жалоба властям показалась майору слишком серьезным действием в ответ на проявление дурных манер. Но, скорее всего, сыграли свою роль провинциальность и полное незнание обычаев людей, с которыми он столкнулся. «После спектакля Денисевич остановил Пушкина в коридоре. „Молодой человек! — сказал он и вместе с этим поднял свой указательный палец. — Вы мешали мне слушать пьесу… Это неприлично, невежливо“. „Да! Я не старик, — отвечал Пушкин, — но, г. штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?“»
На следующее утро Пушкин приехал к Лажечникову, у которого остановился Денисевич, и, представив двух своих секундантов, вызвал майора на дуэль. Дальнейшие действия Денисевича трудно назвать достойными хоть в какой-то мере. Сначала он, растерявшись, несет полную чепуху, затем, запуганный видом двух роскошных кавалерийских гвардейских офицеров-секундантов и рассказами Лажечникова о связях Пушкина в самых высоких кругах, извиняется и даже протягивает поэту руку… Естественно, «тот не подал ему своей, сказав тихо: „Извиняю“, — и удалился со своими спутниками…» Полный триумф Александра Сергеевича, которому внутренне аплодирует Иван Иванович.
Но я начинал с того, что личность именно майора Денисевича не важна, и не имеет значения, сумел ли конкретно он повести себя соответствующим обстоятельствам образом. Интересно совсем другое — а какое в принципе поведение в подобной ситуации может считаться нормальным даже для человека с самым рядовым чувством самоуважения? Ведь и Лажечников с подкупающим простодушием признается, что решил приложить все старания для предотвращения дуэли только тогда, когда узнал, что перед ним автор «Руслана и Людмилы». В другом случае, видимо, боевой офицер Лажечников совсем по-другому отреагировал бы на утреннее вторжение в свой дом двадцатилетнего сопляка, пусть и в сопровождении каких угодно гвардейцев. Исходя из этой логики, каждый, с кем скандалил в то время Александр Сергеевич, должен был сначала поинтересоваться: «А не вы ли, милый юноша, пишите такие замечательные стихи?» — и только потом решать, каким образом ответить на откровенное хамство.
Естественно, даже совсем беспристрастный читатель, не замирающий в экстазе от одного имени великого поэта, легко уличит меня в смешении временных норм и понятий. Да, в те годы и в тех кругах не всегда носил серьезный и истинно оскорбительный характер сам факт вызова на дуэль. Только что выпущенный из лицея Пушкин, заигравшись на балу, умудрился вызвать на дуэль очень любимого старшего родственника и соседа по имению Павла Исааковича Ганнибала. На что тот ответил веселой шуткой и уже через десять минут они обнимались. И сам Александр Сергеевич, как известно, вызван был по совсем дурному поводу другом своим Кюхлей. Они даже якобы стрелялись, но дело опять же скоро кончилось объятьями. Вот ведь смешная штука, про выстрел Пушкина разные воспоминания, может, его и не было, а про Кюхельбекера мнение единое — стрелял Вильгельм Карлович, стрелял без всякого сомнения, и не в воздух стрелял, а как положено. Впрочем, шансов куда-либо попасть почти слепой Кюхля не имел. Но случайности бывают и более нелепые, а вдруг убил бы Пушкина? Каким бы враз врагом отечественной культуры оказался смелая душа, декабрист и певец свободы! Нет, чепуха, конечно, не убил, и убить не мог, и Пушкин еще тогда толком Пушкиным не стал. А все ж таки, мнится мне, судьба язычок показывала не без злобы. И вот барон Корф чуть было не подставился. Тоже, между прочим, хоть и не столь близкий, как Кюхля, а приятель по лицею и даже на год моложе, а оказался умнее, палкой пьяного пушкинского камердинера проучил, а от дуэли с Александром Сергеевичем отказался: «Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы не потому, что вы Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер». И ничего. Не пострадала баронова репутация, и Пушкин демонстрировать не продолжил, вполне мирные отношения с Модестом Андреевичем сохранил.
Так что, понимаю, совершенной корректностью мои абстрактные логические и нравственные конструкции не отличаются. И все же. Пусть абстракция. Пусть лишенная историчности и правдоподобия. Но ведь было, было: наглый и ошалевший от общего восхищенного попустительства щенок оскорбляет без всяческого повода пусть самого серого и бесталанного, но никак не достойного смерти или позора человека. И Бог с ним, с этим щенком, что человеку-то делать? Чувства свои с мировыми культурными ценностями сверять или этого самого человека в себе защищать? И какая тут цена возможная, а какая чрезмерная? «Не потому, что вы Пушкин», — писал Корф. А если «не потому», то зачем писал? 3начит, что-то такое уже в воздухе было, значит, некоторые, пусть и не высказанные, но существовали мнения относительно возможного для одних и запретного для прочих?..
* * *
Это был первый случай, когда я не исполнил договора с издательством. Огорчаться, впрочем, не стоило, репутация у меня была человека надежного и аккуратного, срок наверняка продлят, и все окажется в порядке. Возвращались из отпуска домой мы в отличном настроении, и заранее предвкушали радостную встречу с детьми за празднично в таких случаях накрываемым Ниной Петровной столом. Однако нас ждало разочарование. Мать Ильина ждала нас в прихожей с чрезвычайно растерянным и огорченным выражением лица. Из ее не очень внятных объяснений мы поняли, что Алексей под каким-то предлогом, вопреки всем прежним договоренностям, забрал Вику из дома «на часок погулять», и произошло это еще утром, а сейчас ужинать пора, а от них даже телефонного звонка не было. Я, правда, прекрасно зная сложные взаимоотношения Ильина со временем и телефоном, особенно не волновался. Татьяна же, видимо, устав с дороги, отреагировала более нервно, заговорила с Ниной Петровной сквозь зубы и явно жалела, что не может позволить себе в моем присутствии скандала.
Тут появился сияющий Алексей с Викой. Где-то они задержались, извиняются, конечно, но так здорово все получилось… Удивительно, но необыкновенный музыкальный талант Алексей Ильин обладал редкой глухотой и нечувствительностью к эмоциональному фону. Он настроение окружающих его людей не понимал совершенно, и за это даже винить нельзя, тут искренность полная, просто система такая, на себя замкнутая. Как сейчас вижу эту сцену. Понуро слоняется между прихожей и ванной Нина Петровна, изображает поиски чего-то, голову втягивает в плечи, бормочет. Притихшая Вика стоит у кухонного окна и внимательно разглядывает шпингалет. Татьяна упорно роется в пустой сумке. Я стерегу чайник и неотрывно наблюдаю его закипание. А Ильин, удобнейшим образом устроившись на табуретке и привалившись спиной к холодильнику, чувствует себя прекрасно, пакет с какими-то Викиными вещами покоится на полу у правой его ноги, к левой прижата трость отличного зонта, в руках крутится дорогая зажигалка — фигура, полная покоя, жизнерадостности и совершеннейшего лада со всем миром. Ждет от меня чая и говорит. Всегда много говорил, а тут вовсе разошелся, и так громко, так приподнято, так бессвязно… Я поднял глаза. Татьяна медленно закрыла сумку и еще медленней открыла рот. В этот момент засвистел чайник.
Возможно, если бы он не засвистел, я бы так не поступил. Или чайник не при чем. Но я почему-то среагировал именно на него. И первый раз в жизни сделал то, что для Ильина всю жизнь являлось абсолютной нормой. То, что не позволяло мне видеть в нем равного и давало возможность выслушивать любой его бред, наблюдать любые его поступки с умиротворенной улыбкой и ясными добрыми глазами. Я выключил чайник, развернулся и ушел в свою комнату.
Плотно закрыл дверь, поставил кассету в магнитофон, взял книгу и лег с ней на диван. И там лежал и читал эту книгу довольно долго. До тех пор пока не вошла Татьяна и в абсолютно неестественной позе застыла на самой середине ковра.
Странно, что я сразу понял, в чем дело. Хотя, конечно, подробностей еще не знал. Впрочем, много их и не было. Ильин вышел из нашего подъезда (шофер утверждал, что выскочил) и попал под машину. Смерть наступила сразу.
Мне не в чем себя винить. Неизвестно, была ли связана скорость передвижения Ильина с предшествующим скандалом. И связана ли она с наездом. И вообще, была ли какая-то необычная скорость. Свидетелей не оказалось, шофер мог все выдумать. Меньше года за рулем. Да и сам Ильин всегда отличался рассеянностью, с ним постоянно происходили неприятности на улице, проносило по счастливой случайности.
Ко мне может иметь отношение единственный вариант: Татьяна устроила Ильину скандал, он разволновался, по этой причине слишком быстро выбежал из подъезда и не обратил внимания на грузовик. Сидел на моей кухне человек, смотрел на меня с полнейшим доверием и ждал, пока я ему чая налью. Я же чая ему не налил и ушел. Человек через несколько минут погиб.
Привычней и проще мне было не уходить. Повести себя как обычно. Отправить Вику с бабушкой погулять, Татьяну в комнату, поставить перед Ильиным кипяток и заварку. Потихоньку, между монологами Алексея и походами к жене с таблетками от головной боли, приготовить ужин. Собрать за ним притихшую компанию. Потом отключиться. А я ушел сразу.
Мне не в чем себя винить. Не уверен, что к понятию вины можно отнести мое знание о смерти Алексея еще до того, как Татьяна произнесла первое слово. Но если даже можно, то и тогда возникают два вопроса. Так ли уж я не любил Ильина? Мешал ли он мне жить?
Ильина я не любил. И жить он мне мешал. Я старался быть объективным и за притворной бесстрастностью не прятать свое к нему отношение. Да, был чужд, часто навязчив, неприятен, наконец. Других представлений о нравственности и элементарной порядочности. И попросту неинтересен. Глуп. Возможно, это не так. Но для меня глуп без сомнения.
И этот человек имел права в моем доме. В доме, который был только моим. И который достался мне не так, как все в этом мире доставалось Ильину. Имел права абсолютные, никак им не заслуженные, но бесспорные. Правда, бесспорные только для меня. И только я был гарантом всех этих его прав. Только я мог их защитить в моем доме и всегда защищал. А один раз не стал. Повернулся и ушел в свою комнату.
Перед Ильиным я не виноват ни в чем. Если и изменил принципам, то своим, а не его. Он бы как раз меня понял. Он, думаю, и понял. Может быть, единственный раз в жизни. Получилось, что последний.
Ильина я не любил. И жить он мне мешал. Чем больше я его не любил, чем больше он мне мешал, тем больше мог рассчитывать на меня в любой ситуации. В любой действительно серьезной. И не потому, что я особого рода праведник. И ничем я ему не был обязан. И не за талант его необыкновенный, до которого нет мне никакого дела. И не за то, что одна из моих дочерей рождена от него. Это труда ему не составило. И не за то, что любила когда-то его Татьяна. Не было в том для них большой радости.
Я не праведник. Если бы Ильин решил настаивать, да что там настаивать, если бы у него хоть тень мысли появилась о каких-то своих правах в моем доме… Он мог плутовать, завираться, нести чепуху, делать любые глупости. Но он был просителем. Всегда. И тогда на кухне, когда ждал чая. Имел право на ту чашку именно потому, что даже не удивился, так ее и не получив. Как должное воспринял. Он. Не я.
Последовавшие за смертью Алексея Ильина события достаточно хорошо известны. Грань между популярностью и славой, к которой композитор подошел вплотную, сразу после его безвременной кончины оказалась стертой мгновенно. Уже через год вышла из печати первая монография о творчестве. Нас постоянно осаждали журналисты, музыкальные деятели, члены комиссии по творческому наследию и просто не очень нормальные меломаны. Более всего, естественно, досталось единственной наследнице (о существовании Лены тогда никто не знал). Наследнице, как выяснилось, не только формальной, но и духовной. Вика считалась в своей музыкальной школе из самых одаренных. К тому же пыталась что-то сочинять. Люди понимающие относились не без благожелательности. Правда, Ильин вряд ли даже знал об этом. В общении с Викой он старался избегать музыкальных тем. Казалось, они ему неприятны. Девочка чувствовала, не навязывалась. Ограничивалась краткими сообщениями о школьных успехах и новых выученных произведениях. А тут она стала дочерью «самого» Ильина. У нее брали интервью. Каждый лист с нотными знаками выхватывали из рук азартно и нетерпеливо. Было организовано несколько выступлений с собственными произведениями в сборных концертах. Пошли разговоры о более серьезных планах. Ребенку нет еще двенадцати лет.  Даже обладай она блестящим холодным умом, то и тогда к ее стойкости в этом возрасте трудно было бы предъявлять претензии. Холодным и блестящим умом Вика не обладала. Как и ангельским характером. Все происходившее не делало его лучше. При этом в печати Татьяну часто называли «вдовой композитора». На меня постоянно снующие по дому люди смотрели как на досадную помеху. Нина Петровна стала совсем плоха, и психически, и физически. Пришлось взять ее к себе. Отходили с большим трудом. Тут еще у Маши началась какая-то нескончаемая дизентерия. Кончались деньги. Я никак не мог взяться за книгу для «Детской литературы». Более того. Отрывочные и совсем ни для чего не нужные мне записи, начатые еще в Карпатах, отнимали время и мешали работать. Алый гусарский ментик в глупой позолоте шнуров становился раздражающим наваждением.
* * *
Он дождался своего часа. Не формулировал это. Не был подлецом. Очень любил Пушкина. Но все уже не имело значения. Он дождался своего часа. Потом будет оправдываться. Явной отпиской перед теми, кого не уважал: «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке… Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями…» Чепуха. И простуда уже прошла, и при чем тут простуда, и какие могут быть прибавления, если человек жив и, по мнению темной тогдашней медицины, вполне может выкарабкаться. Ну, пусть еще 27-го в самом деле слухи и нелепица. 28-го-то сколько народу у Пушкиных перебывало. И целый день этот, и больше половины следующего никакая болезнь не мешала узнать: жив еще, жив, мучается, умирает, вот на мгновение появилась надежда, вот уже нет ее, точно умрет, но пока-то жив!
Пушкин скончался 29-го около трех часов пополудни. К этому времени Петербург был завален «Смертью Поэта». «Стихи Лермонтова… переписывались в десятках тысяч экземпляров и выучивались наизусть всеми». Преувеличил, думаю, несколько Панаев. Десятки тысяч по тем временам вряд ли. Но дело не в количестве. Тем днем имя «мало кому известного гусарского офицера с непрестижной фамилией» вошло в русскую литературу. Вместе с «энергической одой». Она нужна была сегодня. И потому была написана еще вчера.
Он дождался своего часа. Избалованный бабкой, да и другими родственницами женского полу, юнец обладал удивительной интуицией и редкой, совсем не артистической расчетливостью. Да и не был таким уж юнцом, тогдашние двадцатитрехлетние офицеры детьми не считались. Впрочем, не был и офицером. Как до того не был ни студентом, ни гимназистом. Он всегда был великим писателем и всегда понимал основное: чтобы стать классиком, мало написать классические произведения. Надо, чтобы они стали необходимы читателю именно как классика. 29-го января 1837 года это произошло. Михаил Юрьевич Лермонтов стал наследником Александра Сергеевича Пушкина. Дело оставалось за малым. За теми самыми классическими произведениями. А вот их не было.
Сам прекрасно понимал, что стишок получился пустой. Хоть и «энергический». Одно только «с свинцом в груди» чего стоило. Сразу, понятно, мог не знать, что «венец» этот или «винцо» не в груди вовсе, а в животе, но определил-то ведь сразу, потому как значения не имело: по благородству образа должно быть в груди, пусть там и будет. И пустословие, пустословие — «светоч», «дивный гений», «торжественный венок». Потом вовсе понесло. Если «подобный сотням беглецов», то при чем здесь «на ловлю счастья и чинов»? Ведь беглецы не за чем-то бегут, а от чего-то, и тогда грешно их в этом упрекать. А когда «на ловлю», то не беглецы вовсе, а ловцы, но почему тогда «по воле рока», что року, больше делать нечего, как только ловцов чинов куда-то «забрасывать»? Дальше — больше. «Неведомого, но милого» (?) певца приплел для красоты слога, срифмовал «простодушный» и «душный», придумал странные манипуляции с переодеванием и украшением венка (того, что в груди-животе, или того, что увял?), наконец, пожаловался, что «приют певца угрюм и тесен», будто у всех прочих могила весела и просторна. И все же в главном был прав: значения все это действительно не имело. Были бы стихи еще хуже или, наоборот, шедевром уровня лучших пушкинских, ничего бы не изменилось. Речь шла вовсе о другом, и лучше всех это понимал великий писатель.
Впрочем, чувствовалась незавершенность, и через несколько дней Лермонтов ее устранил совсем нелепыми последними шестнадцатью строчками. Нелепыми настолько, что многие достаточно проницательные люди заподозрили в сочинительстве их какого-то другого автора. Даже демократичнейший Александр Иванович Тургенев не мог поверить, что «никому не родня» (хотя и некоторая натяжка Сологуба) станет так яростно защищать «обиженные рода». Да и не было у него никакой дворянской идеи, даже надуманной, он на Николеньку Столыпина разозлился, вот и ответил «по причине болезнею раздраженных нервов». А чего злиться-то, Столыпин высказал мысль пусть и банальную, но именно из-за банальности спорить с ней на логическом уровне трудно: «Напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после того, что было между ними, не мог не стреляться…» И вот тут именно, Николеньке, а не в последовавших «известной подлостью прославленных отцов», Михаил Юрьевич в запале и проговорился: всякий русский человек из любви к славе России — какую бы обиду ни нанес ему Пушкин — не поднял бы на него руку… снес бы…
Хотя тоже не до конца искренне. Этот тон намека национального чужд был Лермонтову совершенно и не меньше, чем обида за поруганную честь старинных дворянских родов. Тут про славу России, и про то, что Дантес не русский, исключительно для маскировки, чтобы какие-то слова были из словаря собеседников. Потому как совсем четко выраженную мысль Мишеля Николенька не понял бы, несмотря на изумительную ее простоту: если ты Пушкин, тебе можно все, на прочих наплевать.
Но у классика по-прежнему не было классики. Он имел вкус, он знал цену. Писал много, как будто успешно. Но прекрасно видел — это так, для сносок и комментариев, для академического полного собрания сочинений, сплошная имитация, посмотреть — шесть солиднейших томов, а реально в самом толстом из них, на девятьсот страниц, при большой натяжке, без разбора ценности, страниц триста пятьдесят собственно произведений еле наберется. И вдруг на пути, на какой-то совсем короткой остановке, под муторную дробь осеннего дождя, написалось просто и скучно: «Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России…»
Он имел вкус, он знал цену. Сомнений не оставалось — теперь было все. И история с Барантом уж слишком хорошо укладывалась в схему, и нельзя не проверить: Пушкин ты уже, наконец, или не совсем еще. Повод значения не имел, какой повод, там посланник — и тут посланник, там сынок — и тут сынок. Имелась, правда, некоторая неувязка. Уж очень Амабль-Гийом-Проспер-Брюжьер барон де Барант не походил на того, другого барона. Сам я не читал, и что французы академиком сделали, ничего не значит, но вот Щеголев о писательском таланте Баранта отзывался с огромным уважением, а Щеголев тут кривить душой не будет и толк  знал. Тот же Тургенев Александр Иванович дружил с Барантом, и ценил его, и недоразумение между французским посланником и Лермонтовым улаживал по поэтическому поводу. И уладил — пригласили поручика на бал в посольство. А уж Эрнест вовсе жоржевыми пакостями не отличался, в семью не лез и единственное имел вместе с папой скромное желание занять место второго советника в родительской конторе. Но всякие там «авантюристы дантесы и баранты» были соединены фразой, и потому дипломатическому отпрыску выбора не предоставлялось. Неважно, что бабка еле отмолила ссылку, из-под Новгорода тоже умудрилась вытащить, самого Бенкендорфа как-то уломала просить государя о зачислении в лейб-гвардии гусары, очередной чин только присвоили…
Им обоим так хотелось драться, как повеситься. «Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался. Мунго продрог и бесился — так продолжалось минут десять. Наконец Эрнест сделал выпад, слегка нацарапал грудь М. Ю., тот не очень ловко ответил, обломил обо что-то конец рапиры, плюнули на это дело, решили перейти на пистолеты».
Эрнест Барант потом обиделся, что Лермонтов сказал про выстрел в воздух. Мог, конечно, и не говорить, но после дуэлей тогда все оправдывались и часто врали. Лермонтов не соврал. Зачем ему было в Баранта стрелять, ведь так и попасть ненароком можно. А он не то, что убивать, он вовсе никакого зла «авантюристу» не желал. Тут проверка была: «поднимут ли руку… снесут ли?..» Не снесли. Подняли. Ладно. Не поняли еще. Поймут.
Это мое такое мнение. Уверенность. Но другие иначе думали. Хотя даже близкие и любящие люди раздражены были дурацким поведением. И высказывали предположения: то ли Мишель специально на Кавказ рвется за новыми художественными впечатлениями, то ли таким образом от Марго Алексеевны Щербатовой убегает, а умный Белинский вовсе просто определил: «Душа его жаждет впечатлений». Мол, заскучал Лермонтов в Петербурге, захотел «маленького движения в однообразной жизни» и привязался к Баранту, чтобы получить это движение. То есть и современниками, и лермонтоведением последующим все возможные причины и последствия дуэли обсуждены и проанализированы оказались в мельчайших подробностях. Вот одна только сущая чепуха от внимания всеобщего как-то избежала. Судьба семейства Барантов. А судьбу эту между тем поломали основательно и беспричинно.
Мартышка попался под руку и вовсе случайно. Они ведь действительно приятелями были. Ну, может, не очень близкими, и не полное равенство чувствовалось в том приятельстве. Однако общались давно и постоянно не только как однокашники. В той не очень понятной и не совсем красивой истории с пропавшими письмами мамаша Мартынова заподозрила Мишеля, возможно, не без причины, еще и вложенные триста рублей приплелись, однако у самого Николая Соломоновича и тени сомнения не возникло: «Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил; но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собой разумеется, отдал мне свои…» Само собой разумеется. И матушку, видать, вразумил, коль Михаил Юрьевич остался вхож в дом без недоразумений и ограничений. Да что там говорить, если первое, сказанное только что проехавшим сорок верст и промокшим до костей Лермонтовым Алексею Столыпину в Пятигорске, было: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. (У вспоминавшего офицера нет после этой фразы восклицательного знака, но по ритмике фразы он явно чувствуется.) Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним». Было 13 мая. Оставалось два месяца и два дня до смерти.
Травил он Мартышку? Конечно, травил. Не очень, скорее всего, и злобно, даже не очень остроумно. Известные эпиграммы, они вовсе не эпиграммы, а обычные экспромты при карточном столе, скорее с доброй улыбкой и чуть комплиментарные. Чего же Соломонович так вызверился? По реконструкции сцены дуэли А. Я. Булгаковым прямо-таки чудовище какое-то Мартынов: «Он был довольно бесчеловечен и злобен, чтобы подойти к самому противнику своему и выстрелить ему прямо в сердце». И все только из-за фразы на вечере у Верзилиных? Смешно. Но из-за фразы. Хоть по-французски она и звучала складно. Почти милый почти стишок .
Некоторые считают свидетельство Эмилии Александровны Шан-Гирей (которую иногда ошибочно называют урожденной Верзилиной, хотя она была падчерицей генерала и в девичестве носила фамилию Клингенберг) не совсем заслуживающим доверия, на самом деле только она одна из всех участников событий и не имела оснований врать. И уж во всяком случае — выгораживать Мартынова. Особенно после смерти Лермонтова. Выйдя замуж за его троюродного брата и ближайшего друга. Создав в своей семье чуть ни культ памяти великого поэта. Если что и могла смягчить, так только резкость Михаила Юрьевича. Думаю, и того не сделала — слишком все просто произошло. «…Собралось к нам несколько девиц и мужчин… М. Ю. дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин… и принялись они вдвоем острить свой язык… Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его… „montagnard au grand poignard“ („горцем с большим кинжалом“)… Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово „poignard“ („кинжал“) разнеслось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: „Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах“, — и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову. А на мое замечание: „Язык мой — враг мой“, — Михаил Юрьевич отвечал спокойно: „Ce n’est rien; demain nous serons bons amis“ («Это ничего, завтра мы будем добрыми друзьями»)… После уже рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: „Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?“ Мартынов ответил решительно: „Да“, — и тут же назначили день».
Тут один нюанс опускается обычно, который, кстати, сама Эмилия Александровна по невинности девушек той поры могла и не знать. Кроме указания на действительно большой кинжал Мартынова, слово, хоть и произнесенное по-французски, на Кавказе имеет (и тогда имело, я выяснял) дополнительное, не совсем приличное значение. Так что вовсе не удивительно, что, когда оно прозвучало с явной адресацией во внезапно наступившей тишине, Мартынов побледнел, понятно, он не стал бы закусывать губы, услышав в подобной ситуации слово «пуговица», даже если бы усмотрел в нем намек на какую-то деталь своего туалета. Но и при том голос его остался «весьма сдержанный», а уж сама фраза никак не может казаться вызывающей. Кстати, потом, описывая обстоятельства ссоры, многие перетолковывали диалог Лермонтова и Мартынова — кто же кого более поставил в безвыходное положение? Но свидетелей того разговора на выходе из дома не было. Мартынов же лицо заинтересованное. А вот то, что многие слышали, никак не бретерская придирка. «Сколько раз просил я вас…» Ну, не был «кинжал» единственным, явно достал Михаил Юрьевич Николая Соломоновича. И о чем тот просил-то. Всего лишь «оставить свои шутки при дамах». Откровенное, мол, Мишель, мало мы вдвоем или в мужских компаниях времени проводим, разве я там когда обижался, а при бабах зачем издеваться? Тут мысль и тон для их отношений простейшие. Совершенно понятно, что и за дверью без посторонних именно об этом приятелю и говорил. Но был послан.
Не по злобе. Повторю. Не хотел он ничьей крови. И меньше всего Мартышкиной. Относился к нему по-своему очень хорошо, почти ласково. Но Лермонтов все же был Лермонтовым (не «вторым Пушкиным» уже, после «Героя…» Лермонтова стало достаточно, он знал цену), а Мартышка был Мартышкой, никак нельзя, получалось, его не послать. И искреннейше наверняка Михаил Юрьевич удивился, когда Мартышка взбеленился.
Конечно, любым способом выразить своему приятелю, ну, пусть в тот момент не совсем приятелю, обиду или неудовольствие — это одно, убить его — совсем другое. Тут, на самом деле, Мартынов большой засранец. Хотя «зверство поступка» его обычно несколько преувеличивают. Вообще, история довольно темная, даже если не касаться совсем фантастических домыслов, которыми она обросла за полтораста лет пристрастных исследований. До конца не известно даже, кто у кого был секундантом. Вполне возможно, что Столыпин с Трубецким действительно опоздали и выстрела не видели. Начался сильнейший ливень, гром, молния, рядом храпят и рвутся с привязи напуганные кони… И честные свидетели могли запутаться в показаниях, а где ж их взять, честных-то? Даже обвинять особо некого, последуэльное вранье считалось нормой, слишком серьезными могли быть последствия. Однако несколько есть фактов никем не оспариваемых. Барьер поставили на пятнадцать шагов (крупных, гвардейских, никак не меньше пятнадцати метров). Сходились к барьеру с расстояния в десять шагов. Каждый имел право на три выстрела и на вызов отстрелявшегося противника к барьеру. Пистолеты использовали системы Кухенройтера, «дальнобойные, крупнокалиберные, дуэльные… с кремнево-ударными запалами и нарезным стволом». Это были всё те же принадлежавшие Столыпину «кухенройтеры», на которых Лермонтов уже стрелялся с Барантом. Если принять версию, что Лермонтов стрелял в воздух или «в сторону», то Барант стрелял в Лермонтова и благополучно промахнулся при совершенно спокойной погоде, без ливня, грома, молнии и храпящих коней. Если же отбросить все грозные слова о крупнокалиберности и дальнобойности (кстати, крупнокалиберность только уменьшала начальную скорость пули), остается реальная и главная характеристика «кухенройтера» — он кремневый. «Кремнево-ударный механизм» (или проще — «замок»), изобретенный еще в первой половине XVII века и не претерпевший с тех пор практически никаких принципиальных изменений, действовал следующим образом: «курок вращается с осью, проходящей через замочную доску; между губками курса защемлен кремень; на одной оси с курком, но по другую сторону доски заклинена ладыжка, которая таким образом вращается вместе с курком; в вырез ладыжки упирается длинное перо боевой двуперой пружины, короткое перо которой прикреплено к доске. При взводе курка назад боевая пружина сжимается — взводится и стремится опрокинуть курок вперед, приближая кремень к огниву… Чтобы спустить курок, надо нажать на хвост спуска, вращающегося на оси, — тогда последний, надавливая на крючок, выведет конец его из взвода ладыжки; курок, ничем не удерживаемый, падает… и ударяет кремнем по стальному огниву, служащему продолжением крышки, прикрывающей полку с порохом; крышка открывается, вращаясь на оси, — искры воспламеняют порох на полке и через затравку передают огонь заряду».
Теперь тот, кто считает пятнадцать (пусть даже десять, хотя до минимального расстояния крайне редко сходились и в гораздо менее нервных ситуациях) метров маленьким расстоянием, пусть пойдет в тир, возьмет современный спортивный пистолет и попробует (держа его одной рукой, а не в нынешней обезьяньей полицейской стойке) хотя бы просто попасть по мишени. Можно возразить, что стрелялись все-таки боевые офицеры, привычные к оружию. Так вот, ни в бою, ни в военной школе, где они оба обучались, этими тяжеленными кремневыми дурами никто никогда не пользовался. И уж во всяком случае, в конкретных обстоятельствах дуэли на склоне горы Машук вряд ли можно говорить, кто куда точно стрелял, разве что в каком направлении. Естественно, о том, чтобы «подойти к самому противнику своему и выстрелить ему прямо в сердце» и речь не идет. Да и не попала пуля в сердце, ударилась в правый бок на уровне кармана ниже последнего ребра. Что-то ей там помешало, ушла вверх, пробила оба легких… Масса догадок и предположений, но они значение, правда, имеют лишь теоретическое — не надо, ох не надо было Мартышке стрелять в сторону Лермонтова, любое оружие, даже кремневое, штука опасная, сам-то Михаил Юрьевич прекрасно это знал, он никого не хотел убивать. Он никогда никого не хотел убивать. Он только хотел пошутить. И совсем не мог допустить, чтобы Мартышка смел указывать, где и когда шутить. Потому как всякий человек, из любви к славе России, какую бы обиду ни нанес ему Лермонтов, — не поднял бы на него руку… снес бы…
Между тем Лермонтов, скорее всего, действительно в Мартынова не стрелял. Даже в его сторону не стрелял. А Мартынов Лермонтова убил. За шутку убил. И шутника друзья с большим трудом, за взятку, похоронили в кладбищенской ограде. Но «погребение пето не было». Убийцу через тридцать пять лет благороднейшим образом отпели. В конце века князь Д. Д. Оболенский считал установленным, что Николай Соломонович вовсе не умел стрелять из пистолета. Что ж, вполне возможно.
* * *
Пошел второй год со смерти Алексея Ильина. Жизнь наша стала понемногу приходить в норму. Видимо, справились. Начал спадать и шум вокруг имени покойного великого композитора. То есть получалось, что как бы и не совсем уже великого. Я поначалу не мог понять какого-то нового оттенка в околомузыкальных разговорах, невольным слушателем которых последнее время оказывался. Произведения Ильина по-прежнему исполнялись самыми серьезными оркестрами, была пресса, были сопутствующие каждой настоящей славе слухи. Но ритм всего происходящего недоуменно замедлялся. И дело не в том, что прошло восхищение от открытия нового  имени, совпавшего с трагической гибелью человека. Чувствовалась нота некоего разочарования, для меня, профана, загадочная. Добрые люди разъяснили. Понять я смог следующее. Большая часть созданного Ильиным, как известного при жизни, так и найденного после смерти в рукописях, — это очень талантливо, почти на грани гениальности, но всего лишь пролог. А истинное, настоящее, завершенное… Поначалу, в момент всеобщей ажиотации, казалось, что и оно тут есть, надо только разобраться, вчитаться, выграться, вслушаться. И найдется. Не нашлось. Возможно, не случись столь громких восторгов, и так были бы благодарны, пусть хоть и пролог, но ведь блистательный! А тут заскучали. Меня даже в какой-то момент зло взяло. Как дети, право. Подарок под елкой оказался не столь роскошным, как ожидалось.
Впрочем, само наступающее спокойствие меня вполне устраивало. Прочих членов семьи тоже. Всех, кроме, пожалуй, Вики. Снова стать одной из первых в своей музыкальной школе, первых, но «одной из» , оказалось не так просто для «дочки самого Ильина». И хотя до этого еще не дошло, но намек появился. Девочка занервничала. Но это не страшно. Моя дочь справится со своими нервами.
Вечером первого сентября после долгого перерыва собрались за праздничным столом все члены семьи. Мы отмечали одновременно несколько радостных событий. Неожиданно приличную кардиограмму Нины Петровны. Поступление Лены в университет. Начало седьмого класса у Вики. Маша тоже поступила — в приготовительную группу музыкальной школы. Не столь престижной, как Викина, способности другие, но все равно приятно. Хорошо посидели, потом девочки к инструменту пошли, бренчат что-то, мурлычут. Лена рядом, вполуха младших слушает, недавно купленный мною альбом с малыми голландцами перелистывает. Татьяна с Ниной Петровной в углу вязание обсуждают. Я в кресле устроился, рюмку коньяку налил, грею. Идиллия. Приятные мысли, планы… Пора еще одного рожать. Мальчишку. Девочка — тоже хорошо. Жалко, Лену поздно узнал. Данные у нее, возможно, не меньше Викиных, просто не занимался ею никто толком. Ничего, и с филфаком не пропадет, поможем. И Машку на тот год в школу к Вике переведем. Бог с ними, с талантами, конечно, музыкантом младшая не станет, пусть хоть сумеет в тот мир войти на равных. Она сумеет. Эмоций не много, но в остальном все в порядке. Так что поначалу мы и без гениальности продержимся. Потом посмотрим. Станут дочери вместе по утрам спешить, портфели утрамбовывать. И, возможно, Вика уже совсем перестанет быть к тому времени наследницей великого имени. Она, конечно, и так сестры не застесняется, но все же лучше… Короче, совсем пора еще одного рожать… С тем моим сладостным настроением милейший вечерок и кончился. А утром я нашел пакет.
Утро оказалось свободным, и я взялся за разборку антресолей. За последний год руки до них не доходили, оттуда постоянно всякие предметы вываливались на голову. Вот и решил, наконец, навести порядок. С некоторым даже символическим смыслом приступил к делу. В знак начала обретения спокойствия. И сразу же получил. Пакет этот стоял почти у края. И я его почему-то мгновенно узнал. Хотя видел всего несколько минут. В тот вечер Ильин принес в нем Викины игрушки. Выскакивая из квартиры, забыл, видимо, пакет разобрать, а Татьяна, в раздражении, зашвырнула его тут же наверх. Я достал куклу без ноги, потрепанную книжку, смятый бант. Затем вытащил толстую картонную папку. За ней еще одну. Внутри ноты.
Спешить не хотелось. То есть поначалу ничего не хотелось, кроме как засунуть все обратно, закрыть дверцы поплотнее и забыть о находке навсегда. Но поступок подобного рода дано было совершить мне в жизни, видимо, единственный раз. Однако для принятия какого-то решения — вернее, нет, о решении тогда я еще не думал, только для постановки задачи в окончательном виде — мне требовалось еще кое-что уточнить. Потому пакет с содержимым я действительно спрятал поглубже, а из одной папки предварительно вытащил пару десятков листов. Помял их слегка и отнес полузнакомому старичку-дирижеру, чьи координаты сохранились у меня с тех пор, когда дом был почти каждый день полон взволнованной музыкальной общественности. Вот, говорю, завалялось у нас среди дочкиных нотных тетрадей, посмотрите, может, что интересное? Он взял так небрежно, оставьте, мол, позвоню как-нибудь на неделе. Часа через три прибежал сам и начал орать с порога: «Это же Ильин! И где вы нашли, и где остальное?!» Ничего, отвечаю, там больше не было, а что вы, собственно так волнуетесь, насчет Ильина я и сам догадался. Старик впал в истерику: «Вы не понимаете всего значения произошедшего! Необходимо найти остальное, это то самое… мы знали, мы ждали…» Как мог, успокоил человека, судьба, мол, ничего не поделаешь, хорошо хоть что-то осталось, а с другой стороны… Только, по-моему, я его не совсем убедил. Посмотрел на меня почему-то с большой злобой и удалился по произнесении краткой, энергичной и крайне путаной речи. Ее смысл сводился к тому, что некоторым темным людям не дано понять значение утраченного для мировой культуры. Листов, однако, старик не отдал. Впрочем, я их и не требовал. Не до того было. Мне как-то сразу стало много не до чего. Пришло время принимать решение.
Бог поступил со мной не очень справедливо, наделив слухом, поманив сопричастностью, но лишив возможности воспроизведения. Во всем.
Бог поступил со мной справедливо. Есть счастливцы, способные творить и осознавать содеянное. Глухие творцы счастливы меньше, но не подозревают об этом. Совсем легко большинству. Оно вне театра. Я сам виновен в том, что избрал профессией бездарное лицедейство.
Бог поступил со мной справедливо. Он ничего меня не лишал. У меня есть дети. Это все, но это много. Это очень много. Но это все.
Если имело хоть какой-то смысл писать то, что я пишу сейчас, то начинать следовало сразу после ухода старого дирижера. Я чувствовал — следует спешить, — и сел за стол, и который уже раз, обманывая себя, как бы от нечего делать, принялся перелистывать и перекладывать с места на место валяющиеся всюду страницы с редкими кривыми строчками и по-детски примитивно намалеванными силуэтами старых дуэльных пистолетов.
* * *
И все-таки уж очень мелкие, незначительные попадались противники нашим гениальным дуэлянтам. То есть тогда еще могли ставить рядом фамилии Баранта и Лермонтова, имелись даже невежды, способные посчитать первую фамилию не то что не хуже, а чуть ли не лучше второй. Но нам теперь, естественно, ясно, сколь нелепой могла быть претензия всяких авантюристов — не на равенство, о нем смешно говорить, — на любое сравнение. И если вовсе теоретически попытаться подыскать кого в достойные соперники, скоро взгляд устанет блуждать по равнине и опустится безнадежно. Только от безнадежности этой приходят на ум фантастические, пугливые мысли: а не могли Пушкин с Лермонтовым оказаться у барьера друг против друга?
Полный бред, Михаил Юрьевич сам все предельно четко сформулировал, каждый русский… какую бы обиду … снес бы… Если и возможны были отношения, то лишь полные уважения и любви. Конечно, бред. Подобный бред уже один раз подробнейшим образом описан. Дружили два товарища, один из них, кстати, поэт, и как будто не совсем бесталанный. Тоже вполне уважительно и даже любовно друг к другу относились. И вот младший, который поэт, приглашает старшего на именины сестры своей невесты. Старший находится в меланхолии и пытается отказаться под предлогом, что съедется, видать, куча народу и всякого сброда. Поэт же уверяет, будто соберутся исключительно семейным кругом. Старший соглашается, а когда приезжает на праздник, то видит и народу, и сброду в самом деле сверх меры. Уж был сердит. А тут еще траги-нервическое явление со стороны сестры невесты поэта, которой, кажется, все было объяснено предельно четко… Окончание истории всем известно. Кстати, стрелялись тоже примерно с лермонтовской дистанции, сходиться начали с тридцати двух шагов, каждый сделал по девять, то есть как раз метров четырнадцать-пятнадцать между ними оставалось. Почти такие же кремневые пистолеты, хоть и другой марки. Ну, предположим, помириться мешал ложный стыд. А в воздух выстрелить могли? Могли. Но один не стал, и второй как будто не собирался. Причины ни они, ни сам Пушкин так и не поняли.
И все же то люди, хоть не совсем заурядные, но не гениальные же, гениальные меж собой столь дурацкого повода ссоры не допустили бы. А вот еще была история с поводом как будто и не совсем дурацким. И она в литературном произведении отражена, но давайте вспомним не «Княгиню Лиговскую», а реальные обстоятельства. Ближайшим дружком считал Алексис Лопухин Мишеля Лермонтова, что не помешало ему влюбиться и даже сделать предложение Катиш Сушковой, хоть у нее в свое время сильная и по внешности взаимная привязанность с Мишелем замечалась, но с того времени, правда, уже четыре года минуло. Узнает Мишель окольными путями о пока еще скрываемых матримониальных планах приятеля и решает, что Катиш красавица, но по моральным ее качествам никак нельзя Сушкову в милое Лермонтову семейство Лопухиных хозяйкой пускать. Лермонтов встречается с Екатериной Александровной, начинает активно ухаживать, затем компрометирует ее, делает невозможным брак с Лопухиным, а после, видя, что зашел слишком далеко, сам на себя пишет анонимное письмо и так все организует, чтобы оно втайне от Катиш попало к ее тетке. Добивается, ему отказывают от дома Сушковых без видимых причин. Мишель чист и свободен. Технология подробнейше описана им самим в письме к Александре Верещагиной.
Возможно, мисс Блэк-айз и не была лучшей парой для Алексиса. Кое-кто и кроме Лермонтова так считал. Примерно такое же количество кое-кого считало, что Наталья Николаевна не пара Александру Сергеевичу. Как бы, интересно, сам Александр Сергеевич поступил, если бы и лучший приятель из добрейших побуждений попытался подобным образом оградить его от брака? Если бы даже приятель к этому времени уже успел написать «Героя нашего времени»? То есть, вообще, вспомнил бы Пушкин в такой ситуации, что написал приятель, кроме письма Александре Верещагиной, попади оно Александру Сергеевичу в руки (а тогда часто чужие письма в посторонние руки попадали)? Снес бы? А Мишель снес бы ответную реакцию?
Любая сослагательность смешна и некорректна. Пушкин это наше все. Мне не приходится сомневаться, раз так считали люди, авторитет которых для меня незыблем. Гениальность признаю.  Стихи читаю крайне редко. С Лермонтовым проще. Его роман многие годы был моей настольной книгой. (Стихов не читаю вообще.) И все же не зачарован обоими, а здесь тот случай, когда именно беспристрастность оборачивается крайней необъективностью, так как имеется опасность сместить истинную шкалу ценностей.
Что ж, если только безоглядное восхищение может дать право на оценку, у меня не остается другого выхода — еще один Александр Сергеевич направляется к барьеру. Ничего не было решено. До пушкинской дуэли долгие девятнадцать лет…
Под видом жития Тынянов написал изумительный роман, ровно никакого отношения к Грибоедову не имеющий, но напрасно старался в обоих случаях. Биография осталась бесполезной по сложности практического потребления, а роман — непонятым по оптимистическому духу эпохи. Известности Тынянову это не убавило. Тут нет никакой мистики, это совершенно естественно, когда автор на своем уровне повторяет судьбу героя. Мало какое произведение так разошлось в народе по словам, фразам и строчкам, как «Горе от ума». Притом комедия никем не понята и вторую сотню лет читается шиворот-навыворот, если кем-то еще читается, кроме школьников. О сценической истории не говорю — сие само тема для смешнейшей комедии. Турбин считал, что, всю жизнь стремясь в центр и оказываясь на периферии, Грибоедов так же всегда, оказываясь в комедии, стремился к трагедии, и именно неудача ее создания заставила превратить в трагедию собственную жизнь. Неправда. Здесь конфликт не на видовом, а на родовом уровне. Просто при практическом отсутствии эпоса и лирики гениальному художнику удалось создать театр, чего в принципе быть не должно. Отсюда кажущаяся неожиданность пьесы при полной беспомощности прочих произведений. «Горе…» логически не могло быть результатом процесса или звеном в цепи, потому и явилось вдохновенным свыше единичным произведением.
А тогда, осенью семнадцатого, вовсе ничего и не было. Двадцатидвухлетний юноша уже больше года как успел уволиться от военной службы, проживает в столице, формально считается по Коллегии иностранных дел, в деньгах не стеснен, фамилия почтенная, шатается по театрам и друзьям, пописывает какую-то чепуху, короче, валяет дурака в полном соответствии с возрастом, местом и кругом. Евдокия Ильинична Истомина, еще даже не увековеченная Пушкиным, беспечно проживает с одним из отпрысков могучего шереметьевского рода. Грибоедов в самых дружеских отношениях с ними обоими, квартиру при этом делит с графом Завадовским, который тем временем безуспешно, но настойчиво Евдокии Ильиничны домогается. Все очень в духе времени и очень весело. В какой-то момент Истомина с Шереметьевым поссорилась и перебралась пока к подруге. Завадовский посчитал грехом не воспользоваться столь удачными обстоятельствами. Александр Сергеевич приятелю, понятно, не отказал, и как-то после спектакля, чисто по-дружески, взялся Истомину подвезти. И подвез к Завадовскому. Подробности история умалчивает, только Шереметьев сильно на проделку обиделся и вызвал Завадовского на дуэль. А приятель Шереметьева, корнет Якубович, вызвал Грибоедова, и не как секундант секунданта, а как полноправного участника интриги, роль которого окружающим казалась (да и была по сути) еще более неприглядной, чем роль самого Завадовского. Шереметьев стрелял первым и промахнулся. Завадовскому после этого момента мало чего грозило, но он решил не рисковать и постарался попасть противнику в живот. Получилось. На другой день Шереметьев умер. Молодой был парень, особыми талантами не отличался пока, но из ихней породы многие лишь в зрелом возрасте начинали оставлять следы в энциклопедиях. Этот не оставил, не хватило времени.
Понятно, вторая дуэль сразу произойти не смогла. Сначала надо было раненого отвезти, а после его смерти Якубовича арестовали как зачинщика дуэли. Хотя, почему именно он зачинщик, никто толком понять не мог. Грибоедова вообще не тронули, Завадовского, говорят, ненадолго за границу выслали (это у них тогда наказание такое было), а Якубовичу отмерили по полной на Кавказ, в Нижегородский драгунский, под самые что ни на есть пули. Якубович искренне обиделся, и, по-моему, право имел полное — поступили с ним крайне нагло. И нет ничего удивительного в том, что, когда через год и сам Грибоедов оказался на Кавказе, правда, не сосланным, а по дороге с дипломатической миссией, Якубович так же искренне обрадовался, за две недели до приезда Александра Сергеевича стал к дуэли готовиться.
Якубовича этого звали Александром Ивановичем. Грибоедова он в конце концов простил и после зла не держал вовсе, а вот государя так невзлюбил, что совершенно серьезно собирался его застрелить, при полной невозможности вызвать на дуэль. В декабре двадцать пятого отведена роль ему была из главных — захватить Зимний и арестовать царствующую фамилию. В последний момент захватывать дворец Якубович отказался. И вообще вел себя несколько противоречиво. Я, однако, подробно той истории разбирать не стану, она предмет отдельного интереса. Достаточно того, что в отличие от ихнего «диктатора» Александр Иванович на Сенатскую площадь вышел, в отличие от Каховского, несмотря на все свои грозные речи, чужой крови не пролил, в отличие от Кюхельбекера и не пытался, в отличие от почти всех никого не заложил и на каторгу пошел по самому первому разряду. В конце сороковых Андрея Евгеньевича Розена встретил на Кавказе «заслуженный пожилой воин с Георгиевским крестом и Владимирским бантом; он, наверное, осведомился заранее, откуда я еду, и спросил: „Позвольте узнать, не видали ли А. И. Якубовича, моего прежнего начальника? Я… его бывший вахмистр“. Когда ответил ему, что жил с Якубовичем шесть лет под одной крышею в остроге, что оставил его в добром здоровье, то старый воин, прослезившись, рассказывал мне, как Якубович жил в Екатеринограде, делал беспрестанные набеги на хищников; добычу коней и овец  делил справедливо на всю комнату, не взяв ничего для себя, одним словом, был родным отцом для солдат. На Кавказе многие помнят о его подвигах или слышали о храбрости его. Высокое чело его у самого виска пробито было черкесскою пулею; рана эта никогда не заживала. Он имел несчастье в Сибири, что все родные забыли его, не писали, не помогали ему. Когда наступил срок его перемещения из петровской тюрьмы на поселение, то он основал небольшую школу и устроил мыловаренный завод. И так исправно и удачно производил дело, что не только сам содержал себя безбедно, но помогал другим беспомощным товарищам и посылал своим родным гостинцы…» Через несколько дней Розена специально разыскал один из князей Казбековых, чтобы «осведомиться о Якубовиче, старом сослуживце». Добрую, видать, память оставил Александр Иванович у своих товарищей. Объективности ради следует только отметить, что упомянутые бывшим вахмистром хищники — это не животные вовсе, а горцы, в основном чеченцы.
Умирал Якубович тяжело. Старая незаживающая рана привела к параличу ног и припадкам безумия. В сентябре сорок пятого его поместили в больницу Енисейска, где он прожил всего один день. Грибоедова убили на шестнадцать лет раньше.
Но тем ноябрьским утром они оба, конечно, не ведали своей судьбы. Были полны надежд и планов, хотя прекрасно понимали, что могут не дожить до обеда. Шагов между барьерами отмерено всего шесть. Якубович подошел первым и остановился, дожидаясь выстрела. Грибоедов не спешил. Через минуту у Якубовича не выдержали нервы. Он стрелял в ногу. Пуля попала Грибоедову в левую кисть. Александр Сергеевич приподнял окровавленную руку и показал ее секундантам. Он имел право сделать еще несколько шагов к барьеру, но не воспользовался преимуществом и выстрелил. Преимуществом не захотел воспользоваться потому, что понял — противник не хотел его смерти. «Пуля пролетела у Якубовича под самым затылком и ударилась в землю; она так близко пролетела, что Якубович полагал себя раненым: он схватился за затылок, посмотрел свою руку, однако крови не было. Грибоедов после сказал нам, что он целился Якубовичу в голову и хотел убить его, но что это не было первое его намерение, когда он на место стал» .
Они стояли друг против друга в обычной позе дуэлянтов: вполоборота, левая опорная нога отставлена, правая рука до выстрела поднята и слегка согнута в локте, после выстрела — прижата вместе с пистолетом к телу и защищает грудь. Если хотели убить, целились в голову, если только ранить — в ногу. Якубович считал, и не без оснований, Грибоедова виновным в очень некрасивом поступке, а потом и причастным к смерти своего друга Шереметьева. Якубович был взбешен тем, что его из-за предыдущей дуэли сослали на Кавказ, а Грибоедова даже не пожурили. Якубович стрелял первым и в случае промаха или незначительного ранения противника оставлял ему возможность спокойного выстрела. Но Якубович убивать не хотел и метил Грибоедову в ногу. Грибоедову обижаться на Якубовича было совершенно не за что, кроме как за сам вызов на дуэль. Грибоедов стрелял вторым и уже ничем не рисковал. Но Грибоедов Якубовича хотел убить и метил в голову.
Наполеон без роты егерей и Декарт, не напечатавший ни одной строчки, стояли по разные стороны барьера. В двадцать пятом у Наполеона был шанс. Но он не нашел своей роты. Очень вероятно, нам всем повезло. Декарт своего шанса не упустил. Тут нам повезло несомненно.
Несмотря на действительно очень близкое расстояние, Якубович взял прицел чуть правее и выше, чем следовало, и пуля вместо ноги попала в левую кисть Грибоедова. Если бы траектория полета пули настолько же отклонилась от оси прицеливания влево, рана Грибоедова была бы смертельной. Сам Грибоедов совершил точно такую же ошибку. А если бы не совершил или ошибся в другую сторону, затылок Якубовича разлетелся бы вдребезги.
И все же, кажется, Наполеоны и Декарты на особом счету у судьбы, и не простым смертным о них печалиться. А вот майору, майору-то Денисевичу что делать, когда в театре хамят а после еще и к барьеру тянут?
* * *
Теперь основные аргументы. Хотя вру, основы для серьезной аргументации нет. Слишком много эмоций и вольно истолкованных фактов. Так что, скорее, общий рисунок ситуации.
Прежде всего, относительно утраты для мировой культуры. Тут у меня сомнений нет. Сколь ни гениальны творения Ильина, и мир и культура без них вполне обойдутся. Как и без любых других. Я полностью согласен с героиней Булгакова, удивлявшейся написанию новой пьесы: а что, разве уже все пьесы кончились? На созданном человечество продержится еще долго. Может быть, до конца. Каждый из нас за жизнь не успевает воспринять и малой части самых гениальных произведений. Так что вся потеря в том, что несколько десятков меломанов, жаждущих открытия, останутся без предвкушаемого удовольствия. Делиться найденной осетриной с сытыми гурманами — добрая воля нашедшего. Не хлеб насущный.
Однако хлеб не хлеб, а вещь все-таки чужая. Она принадлежит Ильину, и существует долг перед его памятью. Нет. Нет никакого долга. Если бы Ильин был жив, у меня не могло возникнуть и мысли не отдавать ему ноты. Точно так же, как забытый платок или зонт. То, что чужое — чужое, не зависит от чьего-либо к этому отношения. Но Ильин мертв. Ему не принадлежит ничего. В этом-то и смысл смерти. Все остальное от лукавства и извращенного умствования. Фразы о том, что художник продолжает жить в творчестве, бессмертен в памяти народной, — не более чем словоблудие, идущее от душевной пустоты и щенячьего страха перед смертью самих говорящих. Более того, вижу в этом полное отсутствие уважения к мертвому, вне зависимости от того, был он творцом или нет. Его более не существует. Ни в какой ипостаси. И только до конца поняв и признав это, можно проявить собственное смирение и сохранить человеческое достоинство. Ильина нет. Для него любой мой поступок значения не имеет.
Ильина нет, но остались наследники. Даже чисто юридически. Наследники имени, славы и даже, возможно, я не в курсе нашего авторского права, наследники денег. Вдруг за эти измаранные листы им положена серьезная компенсация?
Имя и слава. Талант девочки от отца получили. Но будь Ильин жив, имел бы право отнести успехи Вики на свой счет? Тут эксперимент поставлен чисто, рядом контрольный экземпляр — Лена. Музыкальных данных у нее не меньше, чем у сестры, но за инструмент села слишком поздно, только в нашем доме, и выше любительского уровня ей уже никогда не подняться. Я к судьбе Вики причастен. Ильин нет. Есть право носить имя. Есть право передать имя. И то и другое надо заслужить. Даже «заслужить» слишком высокое слово. Просто заработать. Если представить, что Вика стала великим композитором, а Ильин скромно заканчивал бы свои дни в полной безвестности, имел бы он право на славу дочери? Это я еще о Вике говорю, а если бы великим композитором стала Лена?
Деньги. Все, что мы с Татьяной могли дать дочерям Ильина, мы дали. Ильин к этому никакого отношения не имел. О прозе жизни он никогда не задумывался. Его личное дело. Мне он ничего должен не остался. А тут вдруг, если ноты стоят каких-то денег, особенно если больших, Ильин становится благодетелем. У него и при жизни бывали последнее время крупные гонорары. Но мысль о причастности к ним дочерей у Ильина не возникала. И нет причин думать, что возникла бы когда-нибудь. Получается, что после смерти можно воспользоваться тем, чем человек никогда не поделился бы при жизни?
Впрочем, прекрасно понимаю, что все это крайне субъективно. Естественно, право окончательного решения принадлежит самим наследникам. Я и не собирался сжигать ноты. Следует дождаться времени, когда наследники окажутся способными самостоятельно принимать любое решение.
Остается сформулировать основное. Чего я так уж боюсь? Я боюсь. Равновесие восстановлено с трудом. Нарушить его просто. Снова публичность и всплеск эмоций. Наша семья в роли хранителей и продолжателей, навсегда и безысходно пристегнутая к имени Ильина. Вика — окончательно дочь гениального отца рядом с серой сестрой.  И постоянный вопрос к Маше: а ты почему Ланская, если вы сестры?
Я построил этот дом. Я не хочу и не имею права подвергать его спокойствие опасности, даже теоретической. Я постарался не соврать. И не нашел ошибок. Ничто не может отнять у меня права распорядиться находкой. Оставить ее на антресолях. Столь долго, сколь я сочту нужным.
* * *
Все слова произнесены, записаны и прочитаны. Осталось принять решение. Впрочем, относительно решения — неловкое вранье с самого начала. Уже в тот момент, когда садился писать, прекрасно понимал, что самыми убедительными доводами не удастся заставить себя совершить неестественное. Кому-либо другому я еще смог бы что-то доказать. С собой это не проходит. Попытка была с негодными средствами. Я отдам им эти ноты. И ничего страшного не произойдет. Со сложностями справимся. Честно говоря, совсем не это интересует меня сейчас. Все чаще мне видится, явно, до рези в глазах, раннее холодное утро…
Ранним холодным утром, на поляне, неприятно белой от выпавшего за ночь снега, окруженной глухой стеной надсадно звенящего бора, отчетливо и безнадежно взмахнул платком промерзший секундант. Мы начинаем сходиться. Мой противник спокоен. Его милая светская улыбка подчеркивает плебейскую злость моего рта, искривленного в плохой гримасе. Иногда мне удается с ней справиться, но от этого только хуже. Впрочем, и противник не всегда одинаков. То бальная подпрыгивающая походка, то твердый гвардейский шаг, то слегка шаркает он ногами, привыкшими к нездешним коврам. И взгляд его изменчив. Порой горяч, ярок и нетерпелив — и красив этим яростным нетерпением. Или вдруг высокомерно беспощаден и тускл, как у человека, давно испытывающего сильную боль. Реже всего глаза его просто усталы. И смотрят почти без всякого выражения, явно мало интересуясь происходящим, еще меньше — противником.
Мы сходимся. Я поднимаю свой пистолет. Вот и все. Пока все. Пока я еще не выстрелил. Но чем чаще это видение , чем резче свет и ослепительней блеск снега, тем больше у меня уверенности, что в воздух стрелять не буду.
P. S.
И все же, как ни старался, не смог удержаться от нескольких слов о дуэли с Дантесом. На самом деле все вообще произошло случайно и не очень правильно.
Недавно главный нейрохирург ракетных войск Дмитрий Панфилов, сделавший более десяти тысяч операций и двадцать лет посвятивший изучению жизни Пушкина, проанализировал ранения противников с точки зрения современной военно-полевой хирургии и сделал следующие выводы. Баллистические данные пули в теле обоих пострадавших однозначно свидетельствуют о том, что секунданты Данзас и д’Аршиак (сговорившись или нет — вопрос открытый), наверняка исходя из самых добрых побуждений, решили уменьшить массу заряда дуэльных пистолетов до минимума. Будь заряд «полным», безоболочечная пуля весом 17,6 грамма калибра 1,2 сантиметра с десяти шагов прошила бы тело насквозь, как это было при дуэли Лермонтова: он стоял боком и пуля прошла через грудную клетку навылет, раздробив встретившиеся на пути два ребра. Но при малом заряде точно такая же пуля пробила Дантесу мягкие ткани предплечья толщиной около 5,5 сантиметров, которые практически ослабили ее силу, ударила в брюшную стенку и даже не оставила на ней следа. А у Пушкина пуля на излете ударила в верхнюю часть таза, отрикошетила в брюшную полость и застряла в крестце. Будь ударная сила нормальной, пуля прошла бы через мягкие ткани боковой поверхности живота, не повредив никаких органов. Дантес же получил бы смертельное ранение в живот.
Так что не дрогнула в последний момент от внезапно нахлынувшего христианского смирения рука великого поэта.


Рецензии