М. Виргинский. Рассказы
ВАВИЛОНСКАЯ ДЕВСТВЕННИЦА
из цикла «De amore».
Возвратись, мой охотник, и возьми с собою блудницу,
И когда человек тот придет к водопою,
Пусть она снимет одежды, а он возьмет ее зрелость.
Он приблизится к ней, едва он ее увидит,
И оставит зверей, что росли средь его пустыни.
«Эпос о Гильгамеше».
Лет триста назад, когда Бог еще ходил по земле, нашим городом правил благочестивый Авгарь. Царь страдал тяжким недугом, и едва весть о том, какие чудеса творит Христос в Иудее достигла берегов Евфрата, послал к Нему письмо с мольбою об исцелении. Прибывший от Христа Фаддей, ученик Его, исцелил больного царя; с тех самых пор в Эдессе много назареян, которые даже во дни Диоклетиана свободно исповедовали здесь свою веру...
Мои родители чтили веру предков; в ней была воспитана и я. За свою жизнь я повидала не одного христианина и клянусь, никогда не смогла бы почитать воскресшего Христа как воскресающего Думузи, и пренепорочную Мириам как Иштар, с ее священным вечнородящим лоном.
Я видела этих мужчин и женщин; духовно оскопив себя, они стали ни мужчинами и ни женщинами, а превратились в чахлые бесплотные тени. В их изможденных лицах нет ни капли жизни: они живут, чтобы умереть. Они убивают плоть свою, дарованную человеку самой природой, самим Всевышним Богом; они бегут всякого, даже самого невинного из удовольствий. Они мечтают о небесной вечной любви и, ради этой красивой сказки позабыли любовь земную, ту, которой единственно и наделен человек. Подобно древнему Гильгамешу, они дерзают отыскать траву бессмертия, забыв, что одна любовь и делает нас бессмертными: об этом говорил даже Платон, которого они уважают. Холодно... холодно и жутко с этими людьми. Их радостные песни словно погребальный плач; их умиление словно отчаянье, их речи суть речи безумцев...
Так думала я, когда была моложе. Давно, вместо цветных одежд из мягкого льна, на мне жесткая козья полость. Румяна, белила, и драгоценные масти мне заменяет сухой песок сирийской пустыни; гребень – назойливые насекомые. Вместо расписных стен в доме отца – мрачные своды моей пещеры, а вместо шумных эдесских стогн – бесконечные барханы, выбеленные солнцем, словно кости мертвого льва. Вместо изысканных пряных яств у меня черствый хлеб и сырые овощи, которые иногда оставляют христолюбивые караванщики; мои тонкие вина – теплая вода пополам с песком.
Кроме возвещенного Царства, мне уже давно не на что надеяться. Я знаю это. Знаю, но все, же до сих пор, подымая временами, очи горе, молю Его сжалиться надо мной: лишить вечного спасения, бросить на самое дно преисподней, но подарить единственный миг, которого у меня никогда не было и уже никогда не будет...
Я слыхала, будто его избрали в Эдессе архипастырем. Не только у нас, но и по ту сторону Евфрата его почитают за великого философа и проповедника. Я и сама читала его книги: молва, что идет о нем – правдива. Я уже забыла, сколько лет назад в последний раз видела его. Но тогда... О, тогда я видела его каждый день...
Как-то раз, я со своей рабыней по обыкновению пришла в городские бани. Совершив омовение и умастившись благовонным маслом, я собиралась было уже уходить, когда встретила в палестре свою подругу Сиру. Она была дочерью известного в Эдессе торговца пурпуром и, в силу природного своего любопытства интересовалась всякими новыми учениями, в том числе и христианством.
- Если у тебя нет срочных дел, то прошу тебя, Инанна, останься. – Сказала она мне. – Хотя бы на час. Если ты уйдешь, то многое потеряешь.
- Что я потеряю?
- Я же говорю тебе, многое. Здесь, в банях, недавно появился один молодой христианский проповедник. Слышала бы ты, как он говорит!
- Ты же знаешь, Сира, как я отношусь к этим назареянам, – сказала я. – Они мне не интересны. Я не хочу даже слышать о них.
- Поверь, я и сама не хотела, – хитро улыбнулась подруга, – пока не услышала его. Клянусь тебе, ты не разочаруешься, если останешься, а не понравится – всегда сможешь уйти.
И я осталась, а затем, в палестру вышел смуглый высокий юноша, в испачканной сажей тунике, и начал говорить. Я почти не понимала, о чем он говорит: я слышала только его голос – чарующий, мягкий, вызывающий во всем теле сладкую дрожь. Я стояла у колонны, в толпе таких же посетителей бань и смотрела в его глаза. Смотрела не отрываясь. Его взгляд повергал меня в священный трепет, но в нем не было неистовства разгневанного бога. Напротив, он был полон доброты, смирения, и какой-то высшей, непостижимой любви; вероятно так и должен был смотреть бог. Его Бог. Глядя на этого худого высокого сирийца, я все яснее и яснее понимала, что люблю его: с этого мгновения и навсегда.
Он христианин, - думала я, - но он будет моим мужем, чего бы мне это, ни стоило. Скорее всего, он беден как все назареяне. Что ж, я брошу к его ногам все богатства моего отца. Я сильна и красива. Я сумею победить в нем его презрение к жизни. Он узнает, что такое настоящее счастье и еще будет благодарен мне. Да. Будет благодарен...
Когда он кончил свою речь, его глаза были полны слез: его умилили и растрогали не собственные слова, но та, чуждая мне истина, которая в них заключалась. Робко улыбнувшись, уже другим, как будто застенчивым взглядом окинув слушателей, он ушел, а я еще долго, словно в исступлении смотрела на то место, где он недавно стоял.
- Ну, каково твое мнение? – спросила Сира. Я не сразу расслышала ее; не сразу поняла, чего она от меня хочет; лишь, когда она в недоумении тронула меня за плечо, обернулась, и тихо промолвила:
- Ты была права – и, не сказав Сире более ни слова, покинула бани. Уже на улице я повелела Эдиссе, моей невольнице, немедля разузнать: кто этот юноша и где он живет; к вечеру я уже знала о нем все.
Оказалось, он недавно переехал в Эдессу из Низибии, захваченной персами. Исповедникам Заратуштры исповедники Христа пришлись не по нраву, и он, подобно многим другим низибийским назареянам был принужден бежать. Теперь он служил истопником у содержателя бань, который хотя и был язычником, все же позволял ему проповедовать в палестре. Жил он, нанимая комнату у лавочника Варсиса и, что удивительнее всего, его окно было как раз напротив окон моего дома. Как только я прежде его не замечала!
С этого дня, каждый свой вечер я стала проводить у окна. Всякий раз я с трепетом наблюдала, как он возвращается из бань домой, как готовит свою скудную пищу, с какою истовою одержимостью молится своему Богу. В жизни своей я не испытывала столь отчаянного томления. Меня влекло к нему, но я очень долго, ни на что не решалась. Так прошло две недели. На третью, я написала ему письмо: впрочем, вполне целомудренное, в котором сообщала только, что прослышав о нем как о незаурядном проповеднике, хочу видеть его и говорить с ним наедине.
Я послала с письмом Эдиссу и наказала ей непременно дождаться ответа. Ответ был таков, какого мне и следовало ожидать:
- Если госпожа желает меня видеть, – передала мне Эдисса, – то пусть приходит в палестру городских бань: в своем доме я принять ее не могу.
Это сильно удручило меня. Я проплакала всю ночь, но наутро, собравшись с мыслями, написала новое письмо, говоря в нем, что, желая принять святое крещение, прошу, чтобы он меня огласил. И он, наконец-то ответил согласием. Он писал ко мне, что хотя в Эдессе и есть неплохое огласительное училище, он готов склониться к моей настойчивости, хотя и не в его правилах общаться с женщинами, ибо через них в мир входит соблазн. «Твое рвение похвально, сестра», – писал он. – «Для того Христос и приходил в мир, чтобы озарить Светом Божественной Истины сердце всякого заблудшего язычника. Я буду ждать тебя до первой стражи ночи».
Сердце мое возликовало. Я умастилась самыми лучшими благовониями, облачилась в самые лучшие свои одежды из тонкого виссона и направилась к тому, кто забрал мою душу, на чьей ладони трепетало несчастное мое сердце. Я застала его за молитвой. Он не сразу обратил на меня внимание, а когда, наконец, взор его отвлекся от деревянного креста на простой, неровно обмазанной глиной стене его бедного жилища, он повелел мне сесть в углу на шаткий трехногий табурет и, ни в коем случае не снимать покрывала с моего лица.
Весь тот час, что он учил меня истинам веры, я так и просидела, не проронив ни слова и, даже не в силах шевельнуться. Сердце мое разрывалось от горькой досады на саму себя, оттого, что все те слова, которые я изобрела для выражения своего чувства, застряли в гортани. Я любовалась им из-под покрывала и рассудок мой мутился. Я, как и прежде не понимала из его речей ни слова, да и не старалась понять. Меня оглушила, обездвижила его тихая добрая кротость, его божественная красота, лишь на первый взгляд источающая спокойное смирение: я видела за этим смирением глубокую и сильную страстность, сдерживаемую, может быть, лишь с великим трудом. О, как мне хотелось заградить ладонью его уста, а затем обнять его колени и плакать. Плакать всю жизнь.
Великая Иштар! – думала я. – Зачем ты так жестока со своею верной рабой? Зачем ты поселила в ее сердце это безумие? Дай же мне сил сокрушить каменное сердце этого человека, или убей меня, ибо муки мои – нестерпимы. Если ты не слышишь меня, то кому мне еще обращать свои мольбы? Серапису? Кибеле? Христу? Или всем им вместе?..
Я рассеянно внимала его речам и невидимые ему слезы катились по моим ланитам. Это была пытка. Я чувствовала себя так, будто меня сжигали заживо в чреве медного быка и вот, когда мне показалось, что я умираю, я сказала ему: «Довольно». И ушла. Ушла, решив, что больше никогда не вернусь в этот унылый дом. Ибо чего желать от мужчины, который даже не подозревает, что в мире существуют женщины, и что эти женщины способны любить. Он не мужчина. Он не имеет пола. Не знаю, как к этому относится его Бог, - думала я, – мои боги не могли бы питать к нему ничего, кроме презрения.
Но уже наутро, от моей решимости не осталось и тени. Я поняла, что нуждаюсь в нем даже больше чем в воздухе, которым дышу, больше чем в пище, которая зачем-то дает мне силы жить. Всю мою жизнь я была уверена, что никогда не полюблю христианина, но богам было угодно посмеяться надо мной. За что? Разве, я не чтила их? Разве не приносила жертв на их алтарях? О, они были обязаны помогать мне, как обязаны, помогать каждому, кто их чтит, но вместо этого, они решили меня убить... Не прощу! – кричала я. – Не прощу тебе этого, Иштар! Я забуду о тебе, перестану кормить тебя жертвенным дымом и, тогда ты, может быть, поймешь, как была несправедлива со мной!
Нет, – размышляла я бессонными ночами, – я непременно должна говорить с ним. Все-таки назареяне тоже люди: и они заключают браки. Так, неужели он не сжалится надо мной, если я пообещаю ему полюбить Христа так же как его самого?
Спустя несколько дней я пришла к дому Варсиса и, стала под его окном. Я чувствовала себя слабой и разбитой; у меня слегка кружилась голова: все эти дни я провела без сна и почти ничего не ела. Он готовил у окна пищу на медном треножнике и, конечно, не обратил на меня внимания.
- Господин, благослови меня, – позвала я и, не дожидаясь, пока он обернется, сбросила с головы угол гиматия. Он посмотрел на меня и тотчас потупился, продолжая, как ни в чем не бывало, что-то помешивать в котелке.
- Господь да благословит тебя, женщина.
- А, как ты думаешь, чего не достает твоему кушанью?
- Трех больших камней и немного песку, чтобы заградить окно, в которое ты на меня смотришь.
Я вспыхнула от этих дерзких слов, но сдержалась, и продолжала так, же спокойно:
- Скажи мне, а правда ли Христос учит, что каждый назареянин должен призреть убогого и накормить голодного?
- Воистину так, – был ответ.
- Тогда накорми меня. Я не ела уже три дня, а твое кушанье так приятно пахнет...
- Мое кушанье бедно, – сказал он. – А тебя, в твоем богатом доме, неужели никто не может накормить?
- Не может, – вздохнула я. – На то есть свои причины.
Тут, он взглянул на меня, как показалось, с некоторою судорогой в лице и, снова потупился.
- Что ж, изволь. Только обещай мне, что после этого сразу уйдешь.
- Обещаю, – солгала я. Войдя в его комнату, я получила плошку похлебки из каких-то жестких, невкусных, ничем не приправленных кореньев, кусок ячменной лепешки и киликс ключевой воды. Я не привыкла к такой пище, на вид бывшей слишком грубой и отвратительной, но затем, попробовав, с удовольствием съела все: жесткие коренья показались мне слаще самого изысканного жаркого, ведь они были приготовлены его руками.
Откушали мы в полном молчании. Взяв у меня пустые судки, он поставил их на стол, и тихо проговорил:
- Теперь, уходи. Ты обещала.
- Постой, не гони меня так скоро, – отозвалась я. – Мне нужно кое-что тебе сказать.
- Говори, – неуверенно молвил он, устремив глаза в пол.
- Я... – начала я, и тут же замолчала. Не так уж просто было высказать все то, что терзало мое бедное сердце. В молчании прошло довольно долгое время. Наконец, я собралась с духом, и продолжила. – Я пришла искать у тебя утешения в своем недуге. Ты – христианин, и не можешь не принять страждущую. Твой Бог тебе этого не простит. Я больна. Исцели меня. Поверь, не я виновата в своем недуге, а только ты, ты, который зажег в моем сердце этот огонь.
- Бесовский огонь, – молвил он бесстрастно. – Ты – язычница, женщина, но душа твоя стремится ко Христу, хотя ты об этом и не помышляешь. Бесы же, ищут отвратить тебя от этого стремления. Не верь им.
- Женщина... Меня зовут Инанна. Инанна! И я... я люблю тебя. Я люблю тебя всем моим существом, и это сильнее меня. Смилуйся, или убей, ибо даже смерть из твоих рук станет для меня благодеянием.
Он вздохнул, и закрыл лицо руками.
- Женщина, чем я могу тебе помочь? Я дал обет Господу своему бежать греха. Я могу только помолиться за тебя, о твоем исцелении. Верь Христу. Он поможет.
- Не поможет мне твой Христос! Бесчувственный человек! – вскричала я как безумная. – Пойми же, что только ты и можешь мне помочь! Я... чиста! Я не была еще ни с одним мужчиной – неужели ты не хочешь стать первым? Сделай же меня своею женой! Возьми меня и облегчи мои муки! – Сказав это, я подошла к нему и, быстро обвив его шею руками, поцеловала его в уста. Первые несколько мгновений он был податлив, верно, от изумления, но потом поспешно высвободился и отпрянул в угол комнаты.
- Не подходи ко мне, блудница! – выкрикнул он, почти задыхаясь. Его чело покрыла испарина, а щеки стали пунцовыми. Было видно, что тело его жаждет совсем не того же, что и душа.
- Ты не смеешь называть меня блудницей! – возмутилась я. – Я девушка из порядочной уважаемой семьи и не потерплю оскорблений! Пожелай я этого, я могла бы пожаловаться на тебя префекту города! Жалкий человек! Я возненавидела бы тебя, когда бы так не любила! Сжалься надо мной!
Снова подойдя к нему, я пала пред ним на колени и, заплакав, принялась биться головой о камень пола.
- Встань, Инанна, – услыхала я его дрожащий голос. – Посмотри на меня...
Я обратила заплаканные глаза к его лицу. Я вся превратилась в слух и томительное ожидание.
- Если ты хочешь лечь со мной, то пойдем на то место, которое я тебе укажу. Согласна ли ты?
- Веди меня куда угодно, – ответила я. – Я и моя жизнь в твоих руках.
- Хорошо. – Наскоро накинув свой не очень чистый, заплатанный гиматий, он вышел из дому и велел мне следовать за ним.
Мы прошли в молчании несколько кварталов. Попадавшиеся навстречу люди, христиане и язычники, спрашивали у него:
- Куда ты ведешь дочь купца Елимы, о, истопник?
- Сочетаться с нею браком, – отвечал он серьезно.
- Господь с тобой! – удивленно восклицали они, а затем кто-то шел своей дорогой, а кто-то поспешал за нами, любопытствуя, как этот благочестивый назареянин станет сочетаться со мной браком. Наконец, мы достигли рыночной площади: нынче был базарный день, и площадь вся была запружена народом, к которому присоединились и любопытствующие, встречавшиеся нам на пути.
Став посреди площади, он шепнул мне на ухо:
- Здесь я и лягу с тобой.
Лишь теперь я поняла, наконец, сколь коварны христиане. Ланиты мои залила краска стыда, я опять хотела заплакать, но скрепилась, и так же, шепотом, спросила его:
- Разве, не стыдно нам будет людей?
- Если нам стыдно людей, – ответил он, то кольми паче должно стыдиться, а вместе с тем, бояться Бога, знающего все тайны человеческие! Ведь он будет судить весь мир, и воздаст каждому по делам его.
Я ничего ему не ответила. Лишь продолжала пристально смотреть ему в глаза; он, глядел на меня, но разве каменная твердость читалась в его очах? Нет. В них было сомнение. В них была мука. Я уже знала, что сделаю, только никак не могла решиться. Вокруг было слишком много людей и все они чего-то ждали. Все они готовы были окатить меня ушатом презрительных насмешек, хохоча и тыча в меня пальцем. После такого позора не стоило бы, и жить, но... я была готова к нему. Мне лишь не доставало решимости. Наконец, я медленно сбросила наземь гиматий; дрожащими пальцами расстегнула фибулу, скреплявшую мою столу и, когда она упала к моим ногам, стоя перед всем миром в бесстыдстве наготы, воскликнула:
- Иди ко мне и возьми меня. Я выполнила твое усло... – но не сумела закончить фразы; у меня перехватило дыхание.
- Блудница! Бесстыжая! – обрушилось на меня со всех сторон. Горожане засвистели, заулюлюкали, благочестивые матери стали прикрывать руками глаза своим чадам. – Бога не боится! Так, людей постыдилась бы!..
Лицо его сделалось белым, как полотно. Он медленно отступал от меня назад, в толпу, и глядел только под ноги.
- Распутница! Зачем искушаешь святого человека?!
- Камнями ее побить! Камнями!
- Стыдись, потаскуха, твой отец Елима был уважаемый человек!
- Держите ее, люди! Братья! Держите срамницу!
Я с трудом сознавала, что было дальше. Помню только, что бежала по стогнам как была, нагая, а меня догоняли. Вослед мне летели проклятия и камни. Это было, кажется, самое жуткое и безобразное, что довелось мне вынести в жизни. Хвала богам: я была тогда почти в беспамятстве и, кроме ужаса и боли не ничего могла чувствовать. Наконец, не помню как, и не помню где, силы и рассудок совсем оставили меня...
В чувство меня привел только ночной холод. Было уже около второй стражи. Я лежала у глинобитной стены на какой-то пустынной и темной улице: по-прежнему нагая, избитая, истекающая кровью, но живая, хотя... лучше бы мне было тогда умереть.
Может быть, меня убьют разбойники? – с надеждой думала я. – Мне было хорошо известно, как опасаются разбойников эдесские обыватели. Едва смеркнется, они запирают двери своих домов на сто засовов, и не откроют даже родственнику, проси он их об этом хоть именем Христа, хоть именем Нергала. Стучаться в дома, прося приюта и одежды – было бы бессмысленно: если ты добрый человек, то сиди ночью дома, а не рыскай по стогнам, словно разбойник.
Вокруг не было ни души. С трудом, поднявшись на ноги, я заметила возле дома, где только что лежала пальму, с которой нападало много листьев. Подобрав несколько штук, я сделала себе из них нечто вроде одежды, а затем постучалась в дом. Я была уверена, что мне даже не ответят, но, спустя всего мгновение из-за двери послышался мужской голос:
- Кто ты? Чего тебе надо, добрый человек?
- Пусти ради Христа, – обрадовалась я. – Меня ограбили. Все забрали, даже одежду. Уповаю на твое милосердие, добрый хозяин.
- Я, хотя и не христианин, но не привык отказывать человеку в беде. Входи, дева, – ответил хозяин, отодвигая засов.
Золотарь Памфил, приютивший меня в эту ночь, был замечательным человеком. Ему я обязана жизнью...
* * *
Я больше не вернулась в дом отца. Не знаю даже, жив ли он: удалось ли ему перенести мой позор, или нет; стонет ли его душа во мраке Нергала, или до сих пор радуется свету Шамаша, но благослови же его Господь и в той, и в этой жизни. На следующий день, попрощавшись с Памфилом, и поблагодарив его за гостеприимство, я направилась в огласительное училище и жила при нем до тех пор, пока Господь не сподобил меня Своего святого крещения. После сего я удалилась в Сирийскую пустыню и сделалась отшельницей, пребывая в этом качестве до сих пор. Я великая грешница. Кроме возвещенного Царства, надеяться мне уже не на что. Я знаю это. Знаю, но временам, подымая очи горе, все еще молю Его сжалиться надо мной: лишить вечного спасения, бросить на самое дно преисподней, но подарить единственный миг, которого не было у меня, и уже никогда не будет... Никогда...
28 янв. – 29 февр. 2008.
АНАСТАСИЙ
из цикла «Крест и нити».
1.
Пенсионер Стеф;н Збаченя после завтрака всегда любил почитать. Кабинет встретил его знакомым уютным запахом книжной пыли и старинной кожи. Ему нравилась эта комната со стеллажами книг до потолка, с кожаными креслами, диваном, огромным, похожим на биллиардный столом, и тяжелыми портьерами вишневого цвета. Здесь он проводил часы своего досуга за чтением и воспоминаниями о прошлом. Часто, к этим золотым корешкам прикасались сухой тряпочкой тонкие пальцы его покойной жены. Сюда нередко пробиралась маленькая Мила: поиграть мраморным пресс-папье и наделать клякс на бумагах. Любит дедушкин кабинет и внучка Обрада. Правда, она еще не рискует читать толстые серьезные книги, но поглядывает на них с благоговением...
Да, а со школой прямо беда. – Подумал Збаченя, вынимая из замшевого футляра, очки. – Чтоб им пусто было, этим мальчишкам! В четверг, вон, опять вся в слезах вернулась, Радочка... Пойти завтра с директором поговорить? Да, а будет ли толк?..
Раскрыв на заложенной уголком странице «Жизнеописание короля Болеслава Беспощадного», он уже прилег было на диван, но тут, дверь в кабинет негромко скрипнула.
- Моня, ты?
Рыжий сеттер Жигимонт протиснулся в щель приоткрытой двери. Подойдя к дивану, принялся тереться об него носом и тихонько скулить.
- Монечка, ну, опять, что ли? – вздохнул Збаченя. – Как тебе не стыдно? Утром же гуляли с тобой.
Сеттер окинул Стефана пронзительно грустным взглядом, как будто хотел сказать: «Я тут не при чем. Так получилось».
- Ну, что с тобой делать? Придется идти. Как ты полагаешь?
Жигимонт утвердительно кивнул.
- А когда Радочка вернется? Она дверь сама откроет? Справится?
Жигимонт звонко тявкнул, запрыгал на месте и завилял хвостом: да, все будет в порядке, ; говорили его темные, сверкавшие из глубины электрической искоркой, глаза. – Не переживай, хозяин, она уже большая девочка.
- Ладно, ладно. – Збаченя нехотя отложил короля Болеслава, вздохнул, поднялся с дивана и направился в прихожую. Жигимонт уже метался и скулил возле двери. Сунув ноги в старенькие ботинки, Стефан присел на табурет; натянул любимые лакированные калоши; накинул пальто, нахлобучил на голову барашковую шапку и, огляделся в поисках поводка:
- Моня, куда ты дел поводок? – строго спросил пенсионер, но пес даже не обратил на него внимания: Жигимонта волновали другие, более насущные проблемы.
- Что? Так пойдем? Хорошо, хорошо, пойдем так. Только умоляю, веди себя прилично. В прошлый раз, зачем бабушку напугал? И не говори мне, что она сама приставала...
Сеттер весело сбежал по ступеням вниз и, высунув язык, остановился в дверях, дожидаясь хозяина.
Да, вот уже и весна, ; вслух подумал Збаченя, выйдя под ажурный кованый козырек подъезда. – Зря только шапку надел.
- Опять гулять? – поинтересовалась старушка, сидевшая рядом, на лавочке. Глянула неприязненно на Жигимонта, а затем на хозяина. – Все-то ему дома не сидится! Здрасте.
- А что делать, бабуль, что делать? Такая у нас собачья жизнь. Правда, Моня? – улыбнулся в ответ Стефан. С удовольствием вдохнув полной грудью, духовитый весенний воздух, огляделся по сторонам.
Посреди квадратного двора на пригорке стояла кирпичная котельная. Ее окружала детская площадка с лесенками, качелями и грибками песочниц. Здесь суетилась ребятня. Бегала, друг за дружкой, валялась в снегу, в грязи, копошилась в песочнице, которую оттепель сделала мутной лужей. Несколько девочек увлеченно прыгали через резинку. Резинка была натянута на железную раму, для выбивания половиков. Рядом, команда мальчишек играла грязным мячом в волейбол. В воздухе громко звенели похожие на воробьиное чириканье детские голоса. Збаченя близоруко прищурился, высматривая Обраду, но той, как всегда не было среди галдящих ребячьих стаек. Внучка сидела у стены котельной, возле своего любимого каштана за столиком, где по вечерам мужчины играли в домино. Опершись локтями на столешницу, уткнув в ладони подбородок, она рассматривала прямоугольники окон напротив, и думала о чем-то своем.
Стефан печально вздохнул: красивый ребенок, Радочка... а почему всегда одна? Почему друзей нет? Не понимаю я... посмотреть на нее – так все ее любить должны. А не любят? Почему? Характер? Поди, ж ты, объясни всю эту психологию... - Он, хотел подойти, позвать Обраду прогуляться, всем вместе, но рассудил, что лучше не стоит. Раз, девочке нравится быть одной, зачем навязывать свое общество? Глупо и непедагогично.
- Ладно, - Збаченя похлопал себя по ноге. – Моня, где ты там? Идем!
Они обошли несколько раз вокруг дома. Жигимонт уже успел обнюхать все придорожные кусты, а хозяин – выкурить трубку. Стефан совсем собрался было назад, но тут вспомнил, что не купил вчера молока и хлеба:
- Моня, как смотришь на то, чтобы прогуляться до гастронома?
Жигимонт был согласен.
- Только еще раз повторяю: идти рядом и вести себя прилично.
Свернув на асфальтовую дорожку, они прошли мимо арки, миновали облупленное пестрое здание старой больницы и, вскоре выбрались на Негоциантский проспект. Стефан шел, вглядываясь в отстраненные унылые лица прохожих и как-то наивно, почти по-детски, размышлял о счастье. Сеттер послушно семенил рядом.
Такой уж ты человек: для тебя всегда все было просто, – думал он. – Может, судьба берегла от лишних сложностей, может, сам по себе такой блаженненький. А на людей посмотришь, и вся эта сложность прямо в глаза бросается. Та же Радочка. Ребенок... а что может быть сложнее ребенка? Это взрослые все одинаковы: служба, дом, водка, телевизор. А дети... Они же еще не испорчены, не сломаны. Что у них там, в головках копошится? Вот, поглядеть на нее: сидит, чуть не плачет. Задумалась, кулачком щечку подпирает. Думаешь: обидел, кто, или просто настроение не задалось... А может, как раз в эту минуту, никого на свете счастливей нее и нет...
- Вот так, Монечка. Сам-то ты счастлив? А в чем оно для тебя, счастье? Не в костях же...
Подойдя к большому угловому магазину на перекрестке, Збаченя и сеттер остановились.
- Ладно, - сказал Стефан – сиди, жди здесь, возле стеночки. А я сейчас, – и вынул из кармана пальто авоську. – Только повторяю...
Но Жигимонт смотрел не на него, а куда-то через дорогу.
- Моня! Бабник несчастный! Тебе говорю.
Жигимонт пару раз глухо тявкнул, затем залаял и, как безумный рванулся на проезжую часть.
- Моня! Жигимонт! Назад! – крикнул Стефан, и, словно в рапиде увидел женщину в черном платье и летящий на нее красный грузовик. Он побледнел, уронил авоську и со всех ног кинулся за собакой...
Сеттер успел первым... Прыгнув под колеса, он подарил женщине несколько лишних минут жизни. Ее ударило в грудь бампером, отшвырнув вперед, метра на полтора. Грузовик остановился. Ошалевший водитель спрыгнул на подножку. Посмотрел сперва на Збаченю, потом на женщину – черную восковую куклу с белым, в багровых подтеках лицом. Кровь, смешиваясь с дорожной слякотью, напоминала лоснящийся жидкий уголь.
На дороге останавливались машины. На тротуаре уже собиралась толпа. Люди испуганно перешептывались, но не подходили, как будто вдоль поребрика шла некая запретная черта:
- Как же ее, а?.. Что творится то!
- Так, надо полицию... скорую, может она...
- Господи... – прошептал Стефан; глянул под колеса грузовика. Закрыл глаза, снова открыл, посмотрел на женщину и заплакал как мальчик. Затем, обернулся к водителю, сглотнул, и хриплым шепотом выдохнул:
- Что же ты... сука...
- А я... – отозвался тот. – Б-бл... что?.. Зеленый был. Она сама – и, совладав с дыханием, уже громко, во весь голос, крикнул:
- Граждане! Хорошие! Я... ничего! Зеленый был! Зеленый! Сама она! Сама! Я пятнадцать лет за баранкой! И никогда! Сама она! Долбанутая какая-то, прости господи! Гра-аждане!
Збаченя не слышал его. Опустил глаза, чтобы снова глянуть туда, под колеса, но сразу отвернулся. Медленно, на негнущихся ногах подошел к женщине. Она еще дышала. Тихо. Хрипло. Прерывисто. Захлебываясь. Из угла рта стекала в грязь черная струйка. Она слабо моргнула. Стефан присел рядом, на корточки; заставил себя посмотреть ей в глаза.
- У...лица П...п...принца...Сте...фана... – прохрипела женщина; Збаченя едва расслышал ее слова. – Дом... пя...а...ть... квар... три...дцать че... С...скорее, там... – она зашлась тихим кашлем; стала судорожно глотать.
- Товарищи! – обернулся Стефан к людям на тротуаре. – Да что вы, с ума, что ли все... Неотложку! Быстрее!
Какой-то молодой человек, выйдя из ступора, рванулся к ближайшему автомату.
- Разойтись! Граждане, разойдитесь! – сквозь толпу уже пробиралось несколько полицейских.
Когда Стефан вновь посмотрел на женщину, она уже была мертва. С трудом, проглотив комок, он поднялся; стянул с головы шапку и прижал ее к груди.
- Гражданин, – окликнул его плотный, низенький полицейский с обвислыми усами. – Вы свидетель? Как это произошло?
Стефан молчал.
- Гражданин, я, кажется, к вам обращаюсь!
Збаченя глядел куда-то поверх голов и, точно не слышал вопроса. Только сильнее прижимал к груди шапку.
- Гражданин!
Наконец, он посмотрел на полицейского, как-то странно, криво улыбнулся и медленно пошел прочь; не оглядываясь.
- Гражданин!
- Да, оставьте вы его! У него ж, ведь, кажись, еще собачка...
- Гражданин, у вас собака?..
- Гра...
- Вы, понимаете, был зеленый, а она…
2.
Принца Стефана, пять, квартира тридцать четыре...
В лицо пахнуло горячим ветром метрополитена.
- Принца Стефана, пять, тридцать четыре, ; сказал Збаченя кассирше, выгребая на столик мелочь. Затем повернулся, чтобы идти.
- Гражданин! Жетон стоит пять фоллий! Заберите свои деньги. И жетон забыли.
- Что? Жетон? Зачем?
- Гражданин!
- Простите... я... – он вернулся, собрал в пригоршню деньги вместе с жетоном и, пошатываясь, побрел к турникетам.
Валокордин... – подумал он. – Где-то должен быть валокордин... Валокордин пять... принца Стефана тридцать четыре. Валокордин. Да.
Жетон никак не пролезал в щель турникета. Збачене казалось, будто он без очков силится продеть нитку в иголку.
- Помочь, папаша? – осклабясь, спросил какой-то подросток в синей болоньевой куртке.
- Помочь? Да. Я что-то...
Ступив на эскалатор, он едва не полетел кубарем вниз; схватился за плащ стоящего впереди мужчины в шляпе.
- Алкоголик! – глянул тот на Стефана маленькими гневными глазками. – Распустились! Куда полиция смотрит?! Средь бела дня...
- Простите, я... мне надо. На принца Стефана... – посмотрел на него Збаченя. Под его взглядом мужчина отчего-то сразу сник, отвернулся; проворно спустился несколькими ступенями ниже.
Принца Стефана... – продолжал размышлять Збаченя, ; это... да. Бульвар Лудильщиков... серая ветка... валокордин...
Выйдя на платформу, он втиснулся в первый подошедший поезд.
- Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – Бульвар Лудильщиков.
- Да, Лудильщиков, – механически повторил Стефан. – Я помню. Лудильщиков.
На поверхности ему повезло. В двух шагах от метро обнаружилась аптека. Збаченя купил пачку валидолу и отправился на улицу принца Стефана. Дом номер пять он отыскал без труда. Присел на лавочку возле подъезда и схватился руками за голову. Стефан даже не пробовал что-либо осмыслить: лучше потом, когда нервы успокоятся. Потом. Потом. Перед глазами маячило бесформенное рыже-черное месиво под колесами грузовика. И черно-белое лицо женщины. Черный снег. Густой текучий уголь... Он не понимал, что все это значит. Какое-нибудь полотно модного сюрреалиста? Но почему столько черной краски? Художник издевается над ним?
Впрочем, главным сейчас было не это, а слова: «Улица Принца Стефана, дом пять, квартира тридцать четыре». Они сделались для Збачени какой-то магической формулой, ключом к разгадке чего-то... самого важного. Две фигуры этой формулы уже материализовались: вот улица принца Стефана. Вот, дом номер пять. Все движется по намеченному пути. Осталась последняя фигура.
Стефан вошел в подъезд с надписью «Квв. 1-50» и, не заметив лифта, стал, тяжело дыша, подниматься по лестнице. Перед ним, плавали вверх-вниз желто-зеленые стены, какие-то каракули, меловые надписи ученическим почерком: «Малгажета – толстая рыжия карова; Судик + Пелагия = любовь!»...
Седьмой этаж; квартира тридцать четыре; желтая дверь, обитая вертикальными рейками; жестяная табличка; глазок.
Збаченя по привычке вытер ноги о половичок перед дверью, ; протянул руку к кнопке звонка. Вздрогнул от соловьиной трели, раздавшейся из-за двери.
3.
Он не хотел отпускать маму одну. Всю ночь они провели без сна, каждый в своей комнате и не сказали друг другу ни слова. Рано утром, мама сидела на кухне и курила сигарету. Мальчик не узнавал ее. Это была какая-то чужая женщина. Не мама. Не та мама, которая провожала его в школу три дня назад. Он видел какую-то сгорбленную старуху, ведьму. Белое лицо, мешки под глазами, темные складки в углах серых, сухих губ, глубокая вертикальная черта между бровей, растрепанные космы волос, ; и в них эти тревожные, нехорошие мазочки серебра, которых у мамы и быть никогда не могло.
Он подошел; тихонько попросил взять его с собой. Мама долго не отвечала, потом вдруг глянула ему в глаза чужими, воспаленными, в красных жилках глазами и проговорила:
- Не надо, Веля. Нечего тебе там делать. После.
Мальчик сказал, что он должен, но мама сказала, что не собирается повторять дважды и заплакала:
- Пошел вон отсюда! И, чтоб до вечера я тебя больше не видела!
- Мама, я...
- Слушай, уйди, пожалуйста, а? Дуй в свою комнату! Иди уроки делай! Пару по математике я за тебя исправлять буду? Скажи, я? А стихотворение ты выучил?
- Да, выучу я, выучу, – буркнул сквозь зубы мальчик, не понимая, причем тут какое-то стихотворение. Опустил глаза. – Только... ты не должна туда одна идти. Нельзя... и... какое ты право имеешь? Папа...
- А ты! Ты, какое право имеешь, мне указывать? – крикнула мама, сминая окурок в тарелке с недоеденным, уже заветревшим гуляшом. – Все, Веля. – Помолчав, уже спокойнее добавила она. – Я сказала. Давай не будем портить друг другу нервы. Хотя бы сейчас.
Больше она не сказала ему ни слова. Встала. Ушла в их с отцом комнату и надолго заперлась. Мальчик стоял у закрытой двери, слыша, как там, в комнате скрипят дверцы шифоньера, гремят выдвижные ящики, падает на пол что-то мягкое. Он долго ждал, когда откроется дверь. Наконец, не выдержал, присел перед замочной скважиной на корточки и тихо произнес:
- Мама, ты жестокая. – Никто не отозвался. – Ты меня не любишь. Так нельзя. Нельзя, мамочка...
Он говорил так и понимал, что говорит что-то не то, что он, сам того не желая, обижает маму, которой и без этого сейчас... Тяжело? Скорее, невыносимо. А о нем? О нем кто-нибудь подумал? Впрочем, теперь это было не так уж важно. Мальчик хотел идти туда, даже не столько ради отца, или себя, сколько ради нее. Ради мамы. Чтобы ей не было там так одиноко. Почему она этого не понимала? Почему?
- Мама...
Щелкнула задвижка; мама вышла из комнаты в черном вечернем платье: надела его в первый раз. Отец долго искал ей такое платье: купил только на прошлой неделе, когда получил премию. В четверг они собирались в театр; мама хотела пойти в нем, но... вышло так, что надела лишь теперь. Она не стала краситься, даже не причесалась. Лишь надвинула почти на глаза фетровую шляпку и обернула вокруг тульи черный газовый шарф.
- Мамочка, ну, пожалуйста...
В прихожей, на тумбочке зазвенел телефон. Мама подошла, сняла трубку.
- Да, - произнесла она неожиданно громким, бодрым голосом. – Ждан? Какой Ждан?.. Ах, да, простите. Здравствуйте... Где? На перекрестке, через десять минут? Хорошо. Я уже иду.
- Мама...
Она приподняла со шляпки импровизированную вуаль и посмотрела на сына. Тем, прежним, теплым взглядом, как бы говорившим: не грусти. Все будет хорошо. И улыбнулась: чуть заметно, одними уголками губ.
Мальчик вздрогнул, услыхал стук крови в висках, и попытался улыбнуться в ответ: вышло как-то криво и жутко; а спустя секунду, мамины глаза снова сделались тусклыми. Стеклянными. Не глядя на него, она надела туфли, рассеянно сняла с крючка лакированную сумочку, открыла входную дверь и вышла из квартиры. Не сказав даже, как она обычно это делала, чтобы он заперся на оба замка. Сын вышел вслед за нею на площадку и, глядя ей в спину, последний раз, отчаянно выкрикнул:
- Мамочка! Мне страшно! Я тут один не смогу... Пожалуйста...
Мама обернулась и повертела головой; потом, когда затихли ее шаги, он еще долго смотрел вниз, в полумрак лестничных пролетов.
Возвращаться в пустое жилье было мучительно. Теперь, еще более пустая квартира напоминала ему гроб, в который он должен был лечь и умереть; по крайней мере, до вечера, пока не вернется мама. Раньше, мальчик часто оставался в доме один. Ему это даже нравилось. Пусть, родители никогда и ничем его не стесняли, но одному было куда проще делать все, что взбредет в голову. Строить корабли, пришпиливая простыночные паруса булавками к обоям, возводить на диване вигвамы из стульев и книг, устраивать с другом Миланом сабельные бои, или стрельбу из лука по подушкам...
Но теперь, в воздухе, который казался полым, высосанным как муха в паутине, витал странный, ни на что не похожий привкус смерти. Этот особый, сладковато-горький запах или вкус, а может быть то и другое одновременно, мальчик впервые ощутил три дня назад. В тот миг, когда мама подошла к телефону, сняла трубку, а потом исчезла, оставив после себя эту чужую, нервную, страшную женщину. Теперь, он преследовал мальчика на каждом шагу. Им пропиталось все, даже он сам; временами, мальчик подносил ко рту свою ладонь, и, лизнув ее, слышал все тот же отвратительный запах-привкус. И тогда от собственного тела начинало тошнить...
Он, почему-то уже почти не помнил, как воспринял это известие. Что при этом почувствовал, что сказал, что подумал; до сих пор все было словно в тумане. Лишь в последний день начало постепенно проявляться это холодное, душное, темное состояние. Состояние пустоты. Не только внутри него, но и во всем остальном мире. Так, он наконец-то понял маму: она не исчезла. Она осталась прежней, только опустела...
Мальчик вошел в кухню. Сел, подтянув под себя ноги, между буфетом и столом, там, где недавно сидела мама. Глянул в окно, затем на забытую мамой пачку сигарет и зажигалку. Достал сигарету, прикурил, но от дыма начали больно слезиться глаза; он закашлялся, бросил сигарету в тарелку. Посмотрел на непогашенную лампочку под потолком: тусклый электрический свет, горящий, вопреки утреннему солнцу. Глупый и ненужный. Мальчик подумал, что такой же глупой и ненужной, стала теперь их, с мамой, жизнь. Все, что было до – освещено солнцем. Все, что после, ; лишь этой дурацкой лампочкой. Теперь всегда будет одна лампочка. К этому придется привыкнуть. Да. Привыкнуть. А зачем?..
Он вспомнил, как они с папой когда-то давным-давно собирали из конструктора дом; мальчик закрепил на крыше два сетчатых пластмассовых ската и дом был готов. Вышло красиво. Только извечная детская страсть к разрушению не дала ему покоя и на этот раз. Еще с полминуты он полюбовался домом, а затем надавил сверху ладонью и сломал. Маленькие скрепы, которые держали решетчатые, бело-лиловые стены дома, покатились по полу. Отец вздохнул, как-то грустно улыбнулся и потрепал сына по голове.
- Эх, ты, агрессор! – с шутливой укоризной промолвил он. – А людей тебе не жалко?
- Каких? – не понял мальчик.
- А которые в доме жили. Смотри, сколько подавил человечков-то! А им же больно: вон они, плачут. – Отец, как и мама, вырос в сиротском приюте и потому, наверное, некоторых, вполне безобидных шалостей сына не понимал и не одобрял.
Не плакали они, а умерли! Все умерли! – подумал мальчик. От этого воспоминания, от этой мысли, вдруг сделалось так жутко, что он зажмурил глаза. Перед ним, в черной пустоте вспухли разноцветные пятна, поползли гусеничные траки, засеребрилась звездами вода: настолько прозрачная, что сквозь нее было видно дно ; сухое и растресканное, словно земля пустыни. А затем в пестром кружении на секунду мелькнули и исчезли глаза пустоты. Мальчик даже не успел отчетливо разглядеть их, но понял: они очень похожи на те, припухшие, с багровыми жилками, и стеклянные...
- Отстань от меня! Я не хочу! Не буду! – выкрикнул он, сам не зная кому, и зачем: вскочил, убежал к себе в комнату, забрался с кровати на шифоньер и сел там, обхватив колени руками, силясь унять дрожь. Ему показалось, что по полу густо разлит тот тошнотворный, невыносимый запах смерти. Как хлор, ядовитый зеленый газ, о котором рассказывали на уроке гражданской обороны. Хлор тяжел, он стелется по земле и чтобы спастись от него, нужно залезть как можно выше.
Да, нет, – успокаивал себя мальчик. – Мама придет, и все будет хорошо. Я же знаю. Хоть бы она побыстрее пришла! Хоть бы побыстрее...
Мысль, что с приходом мамы все образуется, на миг отрезвила, колыхнула чувство стыда: хотел пойти... чтобы маме не было так страшно, а теперь сам трясешься от страха и распускаешь сопли. Что ты, – маленький? Отец на твоем месте разве был бы таким жалким? А разве ты не хочешь вырасти, похожим на отца?
«Ну-ка, прекрати реветь!» - всякий раз говорил папа, когда в жизни сына выходило что-нибудь не так. – «Развел, понимаешь, проблему! Да не существует, Велька, проблем в этой жизни, пока мы их себе сами не придумаем»...
Впрочем, со шкафа он так и не спустился: сидел, повторяя про себя: только бы мама быстрее пришла, только бы мама быстрее пришла, только бы мама... От этой медитации в сердце лишь сильнее начинало скрестись железными коготками беспокойство за маму: только бы быстрее, только бы с мамой было все хорошо, только бы с мамой ничего не случилось... Иной раз, обмирая, он начинал думать, что мама совсем не придет. Оставит его одного навсегда. Навсегда... страшное слово... Или, что она уже давно умерла, а этой странной женщине, которая три дня живет с ним вместо мамы, он совсем не нужен. Дикая, какая-то животная тревога душила его крепче, еще крепче; он метался по пыльной крыше шифоньера как маленький затравленный зверек, и все плакал, все звал маму, с которой ничего, ни в коем случае ничего не должно стрястись.
А потом, он услыхал хриплый металлический смех; сердце сжалось, затрепыхалось как бабочка в сачке; мальчик обернулся, сглотнул сухой комок и замер:
Из стены, напротив шкафа, до половины высунулся гигантский зеленый удав. Умная треугольная морда с вертлявым раздвоенным язычком и глазами-миндалинами, кукольно разевая пасть, наблюдала за ним.
- Ты кто? – прошептал мальчик, чувствуя, что челюсти сводит, как после заморозки в зубной поликлинике.
- Я тебя съем! – захохотал удав. – Съем! Съем!
- Уходи... сейчас мама придет... – простонал мальчик, и сквозь страх отчего-то подумал, что сказал глупость.
- Не придет! Не придет! Я ее съел! Съел! Я всех съел! Ха-ха-ха!
- Уйди...
- Ты боишься?! Ха-ха! Ты боишься!
- Отстань! Не боюсь!
- Бои-и-шься! Съем! Съем!
- Иди к черту! Сейчас... Мама! Мамочка! – услыхав звонок, он стремглав соскочил с шифоньера и, даже не глянув в сторону змея, помчался открывать дверь.
Но это была не мама; на пороге стоял высокий, немного сутулый мужчина, лет шестидесяти, бледный, как привидение. Седая, подстриженная щеточка усов, желтоватых от табака, редкие пегие волосы, слипшиеся на висках, какие-то смешные собачьи брыли, нос клювиком, водянистые испуганные глаза.
- Вы кто?
- Я?.. – протянул тот. Казалось, присутствие здесь мальчика его очень удивило, даже испугало; он глядел на мальчика растерянно, как-то жалко и, видимо, не знал, что ответить.
- Я... – наконец, нашелся мужчина, - я просто прохожий. Проходил мимо – сердце прихватило... можно у тебя посидеть, отдышаться?
Этот человек не умел лгать, и мальчик, каким-то внутренним чутьем сразу уловил: он говорит вовсе не то, что думает.
Мальчик смотрел на него. Не отвечал.
- Так, можно? – умоляюще проговорил мужчина.
В квартире и на площадке было очень тихо. Подозрительно тихо: как во сне. Нигде не скрежетала лебедка лифта, не чмокали двери, никто не разговаривал на лестнице, не опорожнял ведро в мусоропровод; даже шума машин с улицы – и того не было слышно. От этой мертвой тишины мальчику сделалось не по себе. По спине забегали мурашки. Он вспомнил свой недавний кошмар: какого-то нелепого, ожившего мертвеца в лохмотьях, который преследовал его всюду, куда бы тот ни бежал. Когда мертвец загнал его в угол, и бежать дальше было уже некуда, мальчик громко закричал и проснулся. Была ночь; в окно светила яркая, жирная луна. Он сидел в своей постели, обхватив колени руками, и тяжело дышал, постепенно приходя в себя. Мальчик успел даже посмеяться над своим страхом, но тут, мертвец появился снова: вылез из-под кровати. И все началось сначала, только стало еще страшнее, потому что мальчик уже не понимал, где сон, а где явь. Почти такое же чувство возникло у него и теперь.
Сон! – с облегчением подумал мальчик. – Сон! Сон! ; Три последних дня вдруг показались ему липким надоевшим кошмаром о смерти пустоте и сумасшествии. Конечно: разве наяву возможны говорящие удавы, или такие испуганные бледные привидения, как этот человек?
- Вы пришли меня съесть? – после долгой паузы спросил он у мужчины. – Ешьте. Мне все равно, – мысль о сне разогнала страх и пробудила тупое усталое равнодушие.
- Съесть? – не понял тот. – Как это?
- Я вас не боюсь. Потому что знаю, что сплю. Если б не знал, тогда бы, может, боялся, а так... Я же знаю, что я проснусь. А вы, мне можете, сколько хотите говорить про папу, про маму... Я все равно не поверю. Потому что, сон. А я утром проснусь, и все будет, как было. И папа... и мама станет как раньше. Так что, ешьте. Приятного аппетита.
- Послушай, я... я не собираюсь тебя... есть, – серьезно сказал он. – Разреши, я все-таки войду. Очень тяжело стоять.
Мальчик вздрогнул: привидения так не говорят; машинально посторонился, пропуская человека, от которого пахло псиной, улицей и... смертью. Он прикрыл за собой дверь и тяжело опустился на табурет в прихожей. Достал какие-то таблетки, отколупнул одну, сунул в рот. Мальчик все смотрел на него; он – на мальчика; оба молчали. В напряженной тишине квартиры слышалось лишь тяжкое, с присвистом дыхание гостя.
- Вы... от мамы? – наконец, проговорил мальчик; давешняя тревога снова зацарапалась в сердце.
- Да. Я от мамы. Она просила... Знаешь, я твой... родственник. Дальний. Дедушка Стефан. Ты меня...
- Врете. У меня нет никакого дедушки. У нас с мамой вообще никого нет. Она с папой в приюте познакомилась. Не врите, пожалуйста. Скажите, где мама?
- Она просила передать, что...
- Где мама?! – вскрикнул мальчик.
- Мама... уехала ненадолго. В другой город. Она...
- Опять врете! Зачем вы врете все время? Дурак!
- Ну, хорошо. – Вздохнул дедушка Стефан. – Сам вижу. Только... не знаю, как это... я ; мамин знакомый. Она... в больнице. Попала под машину. Нет, нет, она обязательно поправится. ОБЯЗАТЕЛЬНО. Она очень переживает, что оставила тебя одного, и просила... чтобы ты пожил у меня. Временно, пока...
- Правда? – спросил мальчик, глотая слезы.
- Правда.
- Нет! Неправда! Вы опять все врете! Уходите отсюда! Уходите! Сейчас мама придет! Она ругается, когда я посторонним открываю! – мальчик сполз по стене на пол, уронил голову и как-то глухо, жутко, не открывая рта, завыл, или замычал. Мужчина не сводил с него бегающего, растерянного взгляда. – Я ей все расскажу, как вы ходите, и врете... Нет. Лучше вставайте, поехали в больницу. В какую ее положили?
- К ней никого не пускают, – вздохнул гость. – Потом, когда ей лучше станет, обязательно съездим, а пока...
- Меня пустят. Я их очень попрошу...
- Не пустят... – дедушка Стефан украдкой прочел подпись под рисунком на стене: «Велимир Гвойзда. 2 кл.», и повторил ; не пустят, Велимир.
- Я... не Велимир, - подняв глаза, неожиданно твердо произнес мальчик. ; Меня зовут Анастасий Гвойзда. Как папу.
- Твой папа... наверное... очень хороший... – озвучил дедушка Стефан первое, что пришло в голову, но тут, же осекся: не сболтнул ли лишнего?
- Все равно, не поймете ничего, ; всхлипнул мальчик и отвернулся к стене.
- Знаешь, это как посмотреть. Я любил свою жену. Очень любил... Врачи так и не смогли спасти. Рак не лечится... А сегодня... у меня погибла собака: это она спасла твою маму. Под колеса бросилась.
- Собака? – раздумчиво проговорил Анастасий. – Честно?..
Сам не зная, почему, он чувствовал странное доверие к этому человеку, которого еще недавно принимал за привидение. А когда услышал о собаке, этой, самой лучшей собаке на свете, ему сразу сделалось немного теплее.
- Дедушка...
- Стефан. Можно, просто дед Стеша.
- Дедушка Стефан, а как звали вашу собаку?
- Как короля: Жигимонт.
- Дедушка, вы... правда, хотите, чтобы я с вами...
- Да, Анастасий. Я тебя со своей внучкой познакомлю. У меня очень хорошая внучка. Радочка.
- Знаете, если мама... я тут... я, тут правда, один... не получится у меня. А мама? Она точно поправится?
- Успокойся, сынок. Успокойся. Все будет в порядке...
4.
Спустя пятнадцать минут, Збаченя и Анастасий вышли из подъезда и направились на бульвар Лудильщиков, к станции метро. Еще через пятнадцать минут, возле дома номер пять остановилась полицейская машина. Стефан успел: все три фигуры магической формулы материализовались: ответ был получен. Держа за руку Анастасия, Збаченя впервые после катастрофы на Негоциантском проспекте чувствовал себя спокойно. Почти уверенно. Ни о женщине, ни о Жигимонте он заставлял себя не вспоминать. Потом. Не сейчас. Будет время...
- Вот и пришли, – сказал Стефан, открывая перед Анастасием дверь подъезда. Они поднялись на третий этаж. Остановились перед массивной старой двустворчатой дверью кремового цвета, с медными ручками. Дедушка похлопал себя по карманам, но так и не найдя ключей, позвонил; дверь распахнулась. Анастасий увидел девочку с длинной русой косой, с круглым личиком, пухленькими, влажными губками и внимательными, умными, голубыми глазами. На секунду их взгляды встретились, и Анастасий сразу потупился, стал переминаться с ноги на ногу.
- Дедушка, а где Моня? – спросила Обрада.
- Знаешь, Радочка, так вышло... Моня погиб. А это... познакомься, это Стасик. Он поживет у нас... некоторое время...
Август – сентябрь 2007.
КРЕПОСТНОЙ РОМАНС
Из цикла «Сослагательное наклонение».
Азъ же глаголю вам, яко всякъ,
иже воззритъ на жену ко еже вожделети
ея, уже любод;йствова съ нею
въ сердцы своемъ.
(Мф., V, 26)
1.
В Фильку Оникеева, крепостного крестьянина помещика Дорофагова, с недавних пор, словно бес вселился. Чудилось ему, будто повредился он в рассудке, и уж никакого избавления от этой напасти ему не видать. Сторонний наблюдатель, пожалуй, мог бы с ним и не согласиться, ибо вел себя Филька вполне пристойно, на людей не бросался, говорил здраво и даже водку пил в меру – не нес последнюю полушку, а паче того, самоё душу в кабак, на заклад целовальнику, как делали иные его односельчане. Нет. Ничего даже и подобного тому не было. Филька лишь, как сказал бы отец Климент, поп приходской Иоанно-Богословской церкви – вознепщевал есть зело. Всякий раз, возвращаясь под вечер с поля в свою ветхую дурную избенку, он молчком, не притрогиваясь к стряпанному женою Устиньей ужину, скинувши онучи и просоленную потом рубаху, взгромождался на хоры и лежал, до утрешней зорьки уставясь в закоптелый потолок. Во все продолженье ночи на жену, бабенку столько же вздорную сколько и похотливую, он даже и не глядел: лежал, стоически снося ее брань, ; молчал, или шипел что-то сквозь зубы.
Поутру, опроставши махотку ржаного квасу с хлебом, Филька, молча, крестился на почернелый образ Спаса в красном углу и уходил в поле. Трудился он споро, с каким-то остервенением, однако ж, видно было, что в мыслях своих он далек и от поля и от работы: однообразные механические движения занимали лишь руки, но не голову. Потому, стоило кому-либо из мужиков окликнуть Фильку, как он вздрагивал, и, не выпуская из мозолистых узловатых ручищ чапиг плуга, замирал, отвечая единственно после долгого молчанья.
- Чаво? – наконец, оборачивал он взгляд на говорившего.
- Тово. Чудной ты нонча какой-от, Филафей Оникеич. Я, чай, приключимши чаво?
- Да, не… ; бурчал себе под нос Филька. – Так.
И судачили промеж себя мужички: «Филафеюшко-от наш, али в уме повихнумши, али какое к нему хворобствие пришодчи. Ходить, ровно как обухом вдаренный: смурен, что твоя туча, да все волком-от глядить. Ровно белены объемши!» Впрочем, куда им было разгадать движения дремучей, таинственной Филькиной души, когда он и сам понимал их с трудом?..
2.
Марья Степановна Беневоленская, иначе Mari, приходилась помещику Дорофагову племянницею, воспитывалась в благородном пансионе m-me Dubuoix и всякое лето приезжала в дядино именье на вакацию. Это было почти бесплотное, милое существо в старательно завитых золотистых локонах, спускавшихся с висков к фарфоровой, тонкой беззащитной шейке, с огромными голубыми глазами в обрамленьи черных пушистых ресниц и припухлыми, крохотными пурпуровыми губками – ангельчик, облаченный в воздушную кисею, что так ладно облегала ее стройный стан, трепеща от каждого дуновенья ветерка. В свои осьмнадцать лет, Mari, как сказал бы покойный Николай Михайлыч Карамзин, была барышнею весьма чувствительною. Нет, нет, читатель дурно бы подумал, решив, будто на уме у ней были одни французские романы. Напротив, ее угнетала царящая в мире несправедливость: созерцание убогого крестянского быта, временами трогало ее до слез. Она сильно жалела мужиков, а тем паче их жен и ребятишек, в меру своих сил всегда стараясь оказывать им скромное вспомоществование. Накупивши в городе разного гостинцу – ситца, бабам на платье, бумазейных платков, пива, пряничных петушков, конфектов и прочего, Mari являлась к дяде и, одарив сперва дворню, ехала в деревеньку, или на поля, если случалась страда.
Филька впервые увидал ее полтора месяца назад, на барщине. Он, как и все был довольно наслышан о барышниных причудах, но видеть ее самолично, удовольствия дотоле не имел. Mari приехала в пролетке одна и долго говорила о чем-то с грозным и плутоватым помощником управляющего – Архипкою Шельмаковым, после чего, сложив крестообразно над головою руки, Архипка крикнул: «Шабаш», и повелел мужикам подойти к барышне. Выстроив крестьян в шеренгу, он принялся проворно пособлять Марье Степановне, извлекая из пролетки гостинцы. Мужики недоуменно вертели в заскорузлых своих лапищах кто бутылку шампанского, кто штуку материи, кто кулек конфектов, или целковый, и наперебой причитывали:
- Ох, на што, барышня, на што? Благодарствуем, Марья Степанна, душа наша, благодарствуем, спасай тебе Бог, благодательница!
Mari лишь рассеянно кивала; в глазах ее светилась неизреченная скорбь. Казалось, она сей же час, готова расплакаться:
- Ах, мизирабль, ; вздыхала она. – Сетте тирибль работа! М;уа мизирикс кор! Сю тюрменте! Сю кошма! Сю просто арё! Бедняжки, не взыщите, пожалуйста, мне только хочется, как это… прyтексьён, помочь вам, облегчить… ах, уи! уи!
Подле Фильки она отчего-то задержалась и долго, не говоря ни слова, с материнской нежностью глядела ему в глаза.
«И, чаво глядить? Чаво глядить?» ; думал он, чувствуя, как в душе его под этим взглядом закипает тупая бессмысленная злоба. – «Ужо тобе! Ишь, зенки-от вылупимши – квочка! Какие ж мы эфта, тонкие да холеные, ровно жердина, ежели ее кто остругамши – прямо страсть! Тьфу! Зьмия! Глаза б мои не глядели!» В тот миг Фильке сделалось нестерпимо горько. Жгучую обиду, почти ненависть ощутил он ко всей изнеженности этого кисейного, хрупкого неземного существа с кружевным солнечным зонтиком в кукольных ручках.
Сочтя его, верно, самым разнесчастным, Mari безмолвно протянула Фильке «красненькую»; тот, замотав головою, сухо сказал:
- Благодарствую. Не надобноть.
- Пуркв;? – удивилась подобной отповеди Mari. – Отчего? Ты же нуждаешься, терпишь лишения?
- Не квакай, не нуждаюся, – грубо бросил ей Филька и, повернувшись, быстро зашагал к оставленному плугу. На своих, с изумлением глядевших ему вслед товарищей, он даже не посмотрел.
3.
В продолжение всего дня душила Фильку злоба: лютая, дремучая и черная, как сама питавшая его земля. Лишь под вечер он вдруг смекнул, что и не злоба это вовсе, а что нейдет у него из ума, а точнее будет сказать – из сердца, господская племянница. Что томится он по ней какою-то бессовестной грешной страстию, в которой непостижимым для него образом слились воедино и ненависть и любовь. Понял Филька, что пуще всего на свете хочется ему разорвать ее белое кипенное платье и взять ее: взять грубо, безжалостно, чтобы она извивалась, кричала и плакала, а вокруг не было б ни души.
Долгое время он надеялся прогнать от себя прочь столь постыдные вожделения, убеждая себя, что то, что вспало ему на ум – грех смертный, которому не будет прощения ни в этой жизни, ни в будущей, однако ж, пагубная эта страсть только пуще в нем распалялась, не давая покою, снедая как огонь все его существо. О прошлом воскресенье, на исповеди, Филька не сказал о своем помысле отцу Клименту ни слова, за что после жестоко корил себя: «Покаялся бы вправду, перед батюшком, Филафей Оникеичь. Положил бы тобе батюшко по шту поклонов земских, да по шту разов «Богородишну» вычести, аль что ишшо: ан – бы оно и миновалося»… Но все подобные припадки самобичевания имели следствием лишь то, что в скором времени он даже и молиться перестал, всецело отдавшись своей страсти и своей ненависти.
Однажды ночью он наконец, решился. Довольно часто хаживая по ночам под окнами господского дома он знал, что спальня Mari располагается в левом крыле, в бельэтаже, куда не составило бы труда взобраться по желобу водостока…
Высадить окно, ворваться в покой и, прежде чем она успеет опомниться, сжать ее в своих объятьях.
- Потому, нету ужо никакой моей мочи! – жаловался Филька почернелому Спасу в перекошенном, грубом деревянном кивоте под мерцающею красноватой лампадкою. – Пойду. Ужо пойду.
Устинья давно спала. Тихонько натянув рубаху и подвязав онучи, на цыпочках, стараясь шибко не скрыпеть половицами, Филька вышел из избы прочь…
4.
- Ассё, Карп Васильич, Ассё! – и слушать не желаю! – залившись от возмущения пунцовым румянцем, кричала Дорофагову Mari. Тот, в бухарском халате и мягких домашних туфлях стоял подле нее, слегка облокотясь на раскрытое бюро с чернильным прибором, с беспорядочной кипою бумаг на мраморной столешнице и, укоризненно глядел в лицо непослушной племяннице. Сцена эта происходила в его кабинете с вольтеровскими старинными креслами, фамильными портретами в золоченых рамах, с массивными книжными шкапами и персидским ковром, на котором были развешаны заржавленные сабли и пистолеты.
- Тебе хорошо известно наше ноблё, Mari, ; сказал Дорофагов. – Твой покойный батюшка оставил тебе в наследство одни только неоплаченные векселя, а я… мое имение, может статься, тоже завтра пойдет с молотка. Ты желаешь нищенствовать? Идти мыть посуду в грязный кабак, или, Боже упаси, в дом терпимости? Ты этого желаешь, Mari? Что ж, изволь. И хотя я, как твой опекун не имею на это права, я готов предоставить тебе полный карт-бланш. Изволь, изволь, Mari. Ступай, я отнюдь не неволю тебя, мон анфан. Однако не позднее, чем чрез неделю ты поймешь, какую непростительную глупость совершила, отказав столь солидному и блистательному человеку, как Фрол Аверьяныч.
- Сеттё арё откупщику?! Но он, же стар, он, же урод, дядюшка! – заплакала Mari. – От него за две версты пахнет пенькой, лежалыми ситцами и тухлой рыбой! Сё импасибль, дядюшка! Нон ком импасибль! Инфин сё рюдикюль! Кампрене ву, Карп Васильич?
- Квель идея роже, мон пети анфан? Опомнись, Mari!
- Ах, полно об ваших финансовых делах, дядюшка! О, мон Дю! Как я устала от них! Право, я для вас как товар, который вы желаете подороже продать, но я свободный человек! Инфин, не забывайте, в моих жилах течет древняя княжеская кровь! Я не желаю идти за этого купчину Слуцкого! Лучше смерть! Уи! Лучше позор! Лучше я подарю себя самому последнему мужику! Да! Да! Грубому, невежественному мужику, комм он стократ чище и благороднее, нежели ваш мсьё Слуцкий!
С этими словами Mari выбежала из дядиного кабинета и, не обращая внимания на окрики Дорофагова, опрометью кинулась по лестнице вниз.
- Сумасбродка! – слышалось позади. – Несносная девчонка! Ты еще пожалеешь – попомни мои слова, Mari!
Та, была в слезах; нежные щечки пунцовели, прическа растрепалась.
- Марья Степановна, душенька, куда вы?! – окликнул ее испуганный голосок горничной девушки Фроси, шедшей навстречу.
- Прочь! – оттолкнула она Фросю. – Нон, нон, не хочу! – и, распахнув двери, выпорхнула в темный сад.
Она бежала сквозь ряды невысоких узловатых яблонь, сквозь заросли кустарников, не разбирая впотьмах дороги, язвя свои обнаженные худые руки о шипы, оставляя на ветвях белые кисейные клочья.
Со стороны деревни к усадьбе неспешно приближался Филька.
Март 2005.
GUTTEN TAG, MEIN VATER, ICH BIN DEINE
KLEINE TOCHTER
из цикла «Сослагательное наклонение».
Человека ведь одно от животного отделяет:
Понимание, что человек он. А коли нет понимания
этого – зверь. О двух ногах, о двух руках и – зверь.
Лютый зверь, страшнее страшного. И тогда ничего
по отношению к нему не существует – ни человечности,
ни жалости, ни пощады. Бить надо. Бить, пока
в логово не уползет. И там бить, покуда не вспомнит,
что человеком был, покуда не поймет этого.
Еще днем, несколько часов назад, ярость его вела.
Простая, как жажда: кровь за кровь. А теперь вдруг
отодвинулось все, улеглось, успокоилось даже и...
вызрело. В ненависть вызрело, холодную и расчетливую
ненависть. Без злобы уже.
Борис Васильев.
1.
Вот уже неделю Никита не слыхал выстрелов. Ни одна пуля не просвистела от проспекта Крестинтерна, где еще недавно вели сопротивление те, кто уцелел.
«Плохо...» - думал Никита. – «Ой, плохо! Неужели, все?»
«ВСЕ?..» - эта простая мысль, как головастик сквозь крупную сеть, проскальзывала сквозь его сознание; почти не зацеплялась в нем. Все, так все. Только...
Собственной смерти он не боялся: слишком уж многое повидал за этот месяц. Смерть давно стала для него какою-то закономерной данностью этого мира, обыденным явлением природы, как снег зимой, или жара летом. Единственным, что до сих пор давало силы жить была ненависть и, почти животный страх за Таську: «С ней-то, дурехой, что будет? Капут ей без меня...»
Час назад, он скормил Таське последнюю жменю муки. Теперь она спала, свернувшись калачиком на старом, полинялом зипуне. Во сне, девочка чуть дрожала. Дыхание ее было неровным, хрипловатым.
«Не захворала бы...» - подумал Никита; сняв пальто, укутал Таську потеплее. Оставаться в одной ковбойке было зябко. В разбитое окно залетал ветер, но Никита старался не обращать на это внимания: главное, чтобы Таське было тепло.
«Так-то лучше...» - подобрав одну из валявшихся на полу книг, Никита уселся рядом с девочкой.
«Ни одна из трансцендентальных спекуляций не может иметь аподиктической достоверности, оставаясь пустым отвлеченным умствованием до тех пор, пока не будет рассмотрена с критических позиций. Лишь в этом случае постановка вопроса о том, как возможно априорное синтетическое суждение для чистого, т.е. находящегося вне эмпирики разума, является правомерной».
«Чудно...» - подумал Никита. Читать ему расхотелось. – «Ни одна из спекуляций... И зачем о спекулянтах так заумно писать? Спекулянт, он спекулянт и есть: вша, контра, хлеб на золото меняет... К ногтю его, да и всего делов. Неужели вот так, ясно и понятно написать нельзя? не понимаю».
Бросив книгу, он поднялся. Подошел к окну; прижался спиною к стене, рядом с проемом, чтобы, имея возможность наблюдать, самому оставаться незамеченным.
Осеннее небо было затянуто промозглыми тучами. Лениво, вяло, проплывали они куда-то вдаль, бесконечным серым караваном, бесстрастно глядя вниз, бесстрастно вдыхая запах смерти. По ту сторону тротуара кривились закоптелые, страшные трупы домов, смотревшие на Никиту слепыми глазницами окон. На мостовой, изрытой воронками от снарядов, еще догнивали редкие тела. У поребрика, вольготно расположился пятнистый «тигр» с белым крестом. На квадратной, уродливой башне танка, сидел веселый беловолосый фашист в круглых очках. С шеи его свисал вычищенный до блеска шмайсер. Положив на него локти, фашист неспешно, со смаком поглощал из жестяной банки тушенку.
«Жрет, сволочь!» - с отвращением глядя на него, подумал Никита; машинально сглотнул слюну. – «Устал я... устал я, товарищи, не могу так больше...» - Никита медленно сполз на пол, уронив на колени голову; выпростал вперед худые, грязные, ослабевшие руки. – «Что же это такое делается, товарищи? Я сдохну, Таська тоже, а этот, скотина, так и будет сидеть, консервы свои жрать, из советских солдат сваренные... Такая вот у нас ситуация получается? Г-гад! Оружие бы... ТОЗовочку какую-нибудь, хоть самую завалящую, я бы тогда...»
И вновь, послушное воображение рисовало ему давно придуманную картину. Никита выходит на площадку, спускается туда, вниз и раскидывает короткими очередями всю скопившуюся там нечисть. «Так вас, гадов! Так!» Но стоило хоть немного отрешиться от эмоций, и делалось ясно как день: такое геройство ни к чему бы не привело. Только погубило бы его и сестру. Самое разумное, что оставалось теперь Никите – ждать. И надеяться на чудо. На Господа Бога, в которого так верила его бабушка.
«Если только бывают они, эти чудеса... Брехня, скорее всего. Если мы с Таськой с голоду не помрем раньше... Чем что?.. Мука закончилась. Таську... Таську-то чем кормить? Сколько уж дней тихо? Четыре? Пять? Неделю? Сопротивление... Да ни шиша не осталось от этого сопротивления! Никого не осталось! Думаешь, придет дяденька солдат: вытащит, защитит, спасет? Рожна-с-два! Где ему, если вон, фрицы, совсем страх потеряли, сволочи – в открытую по улицам фланируют, не ховаются! Думают, ведь, снайперов на них нету! Факт!
Подняв голову, Никита посмотрел на спящую девочку. На сестру, которая – он знал это тверже торжественного обещания пионера, тверже имени товарища Сталина, - не имела права умирать...
- Эх, ты! Сталина Терентьевна, чучело мое горемычное... Ну, что нам с тобой делать, а? Харчей-то тебе, где искать? Не знаешь? Вот и я не знаю...
Голова его снова упала на колени. Перед глазами замельтешили пестрые мухи. В висках что-то больно и тошнотно забилось.
«Опять...» - подумал Никита прежде, чем его накрыло тягучее, как болотная дрязга, забытье...
2.
Война была далеко. Где-то там, за почти нереальной линией фронта из скупых сводок СОВИНФОРМБЮРО. Были перебои с продуктами, карточки, сменившая школу работа на патронном заводе, но была и прежняя, довоенная иллюзия мирной жизни, что, казалось, стояла прочно, и не могла пошатнуться. Что-то, впрочем, назревало в душах людей. Медленно, как гнойник. Никто ничего не знал, но резковато-свежий, терпкий, как струя нашатыря холодок страха, витал в воздухе. «Скоро. Уже скоро...» - шептались между собою обыватели. Что, скоро, - опять-таки, никому не было известно. Было лишь два-три малодостоверных слуха, распространителей которых, уже привлекли за паникерство, да подозрительное, словно перед грозой, затишье...
В один прекрасный день, гнойник начал прорываться. Буквально из ниоткуда на улицах возникли военные патрули. Был введен комендантский час. А потом...
«Завтра мы уезжаем», – сказала как-то раз Мама, вернувшемуся со смены Никите. - «Побыстрее уложи вещи. Завтра, в семь тридцать мы должны быть на вокзале».
«Куда? Зачем?» - не понял он.
«Нас эвакуируют. Кажется, в Ташкент, хотя я и сама, толком ничего не знаю. Поторопись, Никитка. Таськины вещи тоже уложи...»
На перроне, под полукруглым ажурным навесом царила чудовищная сутолока. Старики, старухи, женщины, дети, навьюченные разномастными баулами, чемоданами, мешками, казались бурливым морем. Охая, причитая, крича, бранясь, это море билось волнами об эшелон теплушек с полинялыми царскими орлами на дощатых раздвижных дверях. Путь к вагонам преграждало военное оцепление и несколько конных белых милиционеров.
Бесцеремонно распихивая гражданское население, военные призывали к соблюдению порядка очереди; ругали людей за большее, чем полагается, количество ручной клади.
- Говорят вам, товарищи, брать только самое необходимое! Эй, мать! Ну, на кой ляд с книжками прешь?! А ну, брось! Не положено!
- Касатик, дык, ведь, сынка это мово... Убили иво на фронте! Дык, почитай, единственная память!..
- Иди ты, знаешь, куда, со своей памятью, мамаша?! Не положено! Граждане! Граждане! Отходим от эшелона, отходим! Не толпимся! Документики в развернутом виде предъявляем!..
- Гражданочка, ты это куда, с кобелем?! Кобеля бросить!
- Да как это бросить, товарищ офицер?! Моего Мотеньку?! Да ведь он...
-Я тебе русским языком говорю, дамочка, не положено! Твои кобели сраные, и так уже все эшелоны засрали! Убрать сейчас же!
- Это мои-то? Выражения выбирайте!
-Твои! Твои! Я его, суку, щас сам ликвидирую!..
- Гражданин! Куда без документов?! А-ну, слазь!
- Понимаете, товарищ, э... мой паспорт в домоуправлении! Я...
- Рас****яй соленый! Паспорт у него! Личность мне твою, кто удостоверит? Пушкин? Да? А если ты шпион? Что мне с тобой делать прикажешь? А если я тебя, щас, по закону военного времени...
- Товарищ, миленький...
- Очистить, говорю, площадку!..
- Знаете, Анастасия Харитоновна, говорят, немцы уж завтра, тово... в город вступят... Этот их Гитлер, лично приказ отдал!
- Ох, батюшки родынаи!
- Значится, так! Паникерские разговорчики пр-рекратить! Сам лично к стенке буду ставить, понятно?!
- Жалко, жалко, Игнаша. Садик тут у меня. Две десятины. Груши, яблони... Как все это фашисту оставить?..
- Петя! Петенька! Товарищи, сыночка моего не видали? Восьми лет, чернявенький такой, в бежевом пальтишке?! Не видели, нет? Петя! Где ты, Петя?! Вернись к маме, петушочек!
Не убивайтесь так, мамаша, отыщется ваш сорванец...
Никиту с двумя чемоданами и Маму, с хнычущей на руках Таськой, притиснули к самым дверям вокзала. Несмотря на знойный ветер и первые заморозки, Никите сразу сделалось жарко.
Плаксивым голоском Таська лепетала, будто ей страшно, и хочется спать. Никита, как мог, пытался угомонить сестру. Мама, тем временем, все заглядывала поверх голов туда, где бурливый людской поток разбивался о каменную, преградившую путь к эшелону, стену оцепления. Отчаявшись успокоить девочку, Никита поставил наземь чемоданы, и тоже принялся озираться по сторонам. Где-то вдалеке, мелькнуло и скрылось в толпе веснушчатое лицо закадычного приятеля Вальки Попова. Чуть ближе, он поймал растерянный взгляд Михаила Абрамовича, соседа по площадке. Были, наверное, и еще знакомые. Никите их разглядеть не удалось.
- Шо, вы газве не знали, или, мож’ет быть, мой великолепный музыкальный слух мне обманывает? – разглагольствовал перед Мамой пожилой гражданин в черном пальто. – Поймите, милошка, я сам, лишно видел этот пгиказ, и это так же вегно, как то, што меня зовут Даниил Ивановищ. Так вот, в этом пгиказе, совегшенно гусским языком сказано: эвакуации подлежит пятьдесят пгоцентов населения. Слышите, пятьдесят! Так шо нам с вами, пога учить немецкий язык. Да покагает меня Гепеу, если я не пгав...
- Вы ошибаетесь, товарищ, – с досадой бросила ему Мама. Вдруг, откуда-то издалека послышался, нарастая, странный, басовитый гул. Скоро он превратился в отвратительный рев, режущий слух. Задребезжали стекла. В толпе закричали. Началась паника. Толкая, давя друг друга, люди кинулись врассыпную.
Первая бомба разорвалась позади вокзала. Взрыв был оглушителен. Во всем первом этаже, разом повылетели стекла. Осколки, разя каждого, кто встречался им на пути, устремились в толпу. Послышался истошный визг раненых.
«Беги, Никитка!» - крикнула ему Мама. Впрочем, он и так уже бежал, что было сил, прижимая к груди Таську, которая, невесть как оказалась у него на руках. Никита бежал по бесконечной платформе, обгоняя движение сбесившейся толпы. Его задевали локтями, норовили затоптать, дышали в спину, лишая возможности хоть на миг замешкаться, обернуться, отыскать в калейдоскопе потных, злых, безумных, окровавленных лиц, мамино лицо.
Обогнув просевшее здание вокзала, людское море хлынуло обратно, в город. В этот миг, совсем неподалеку, грянул еще один взрыв. У Никиты заложило уши. Что-то резко рвануло его вперед. Он едва не упал. Едва не выронил Таську.
Того, что было дальше, он почти не помнил. Все это представлялось ему обрывками липкого, невозможного наяву, кошмара. Черная, дымная воронка за спиной, кровь, вопли раненых, и сквозь нестерпимый стук в висках только одна, почти бессознательная мысль: бежать... Не останавливаться... бежать...
Никита открывает глаза. Пустое, полутемное парадное, с настежь распахнутыми дверьми. Он сидит под лестницей, прижимая к груди сестру. Та, дрожит, тихо плачет, поминутно шмыгая носом; задыхаясь, полными жути и слез глазами, смотрит на брата. Во рту пересохло. Не хватает воздуха. Никита чувствует, что сердце вот-вот выскочит из груди. Тело сковывает какое-то странное оцепенение. Он почти не ощущает его.
Пронзительный визг, грохот, от которого дрожат стены, сотрясает все вокруг. В дверном проеме видны очерки множества бегущих людей, (в основном – женщин). Ополоумев от ужаса, они топчут друг друга. До надсадных воплей, проклятий и матершины затоптанных, никому нет дела.
«Оставьте меня, Христа ради!» - кричит какая-то женщина. – «Не могу больше!»...
«Господи! Батюшки родынаи! Да что же это делается?!» - слышны голоса.
На землю валятся горящие бесформенные ошметья. Никита видит, как на той стороне улицы, громада пятиэтажного старинного здания съеживается; клубами пыли, маслянистого дыма, россыпью огненных обломков, оседает на мостовую.
«Зачем так? Зачем так? Зачем так?..» - шепчет он, гладя Таську по грязной, сбившейся косынке на голове.
Внезапно, грохот слышится совсем близко. Стены парадного трясутся. По белой штукатурке ползут прихотливые извивы трещин. Вскочив, Никита снова хватает на руки сестру; выбежав из подъезда, врезается в толпу бегущих.
Взрывы не молкнут. С неба сыплется огонь. Откуда-то слышны хлесткие очереди автоматов и одиночные винтовочные выстрелы. Люди бегут; не видят, не замечают ничего вокруг. Они одержимы единственным желанием, единственным дремучим инстинктом – выжить. Во что бы-то ни стало. Никите тяжело. Страшно оступиться, выронить Таську, цепко обвившую его за шею. Он кричит от страха и боли. Багровая пелена застит глаза. В какой-то миг, едва не падает вслед за женщиной, вздумавшей, было, повалиться прямо на него... Бежать... неважно, куда, только бежать...
Вдруг, разом застыв на месте, толпа подается назад. Крики звучат еще пронзительнее. Что-то гулко ухает впереди; проносится мимо, превращая соседей Никиты в кровавое месиво. За первым залпом следует второй, третий... Впереди становится видна уродливая, квадратная башня танка.
«Братцы!» - хрипят в поредевшей толпе. – «Бронебойными, ведь, по людям лупят! Бля-я-яди!..» А потом, Никита теряет сознание...
3.
Как они с Таськой оказались в этой пустой квартире со старинной мебелью, изразцовой печью и брошенными в спешке книгами, он не помнил. Да это и не имело значения. Главное – живы. Главное – спасены.
Квартира находилась в бывшем доме земской управы, на верхнем этаже. В прежнее время, Никита любил, оказавшись на проспекте Бакинских комиссаров, полюбоваться этим огромным, пятиэтажным зданием в стиле модерн. Мог ли он думать, что оно станет его тюрьмой?..
Этажи с первого по четвертый, как он скоро убедился, были заняты чем-то вроде немецкого штаба, или казарм. Пятый этаж, фашисты, к счастью, не особо жаловали своим вниманием. Они побывали здесь только дважды. Вовремя заслышав их шаги и голоса, Никита с Таськой успели схорониться в чулане. Затаившись среди пыльных мешков, досок, и журнальных подшивок, Никита старался сдерживать дыхание, и что было сил, зажимал рот сестре, которой хотелось чихнуть. Затем, дверь чулана отворилась. Послышалось несколько коротких, лающих фраз; мелькнул туда-сюда свет фонарика. Ничего для себя интересного, немцы здесь не нашли. А в следующий раз, не заглянули даже в чулан. Никита понял: они больше не придут. И вдохнул с облегчением.
Конечно, это была ловушка. Однако она давала им относительную безопасность и даже, некоторый комфорт. Здесь была вода. Первое время они брали ее из большого бака в ванной комнате. Вскоре, вероятно, сами же немцы, наладили водопровод. Была здесь и пища. В кухне, Никита нашел две банки консервов, полкаравая ситного хлеба и больше половины мешка муки.
Бои в городе продолжались около недели. Постепенно, смолкли ревущие голоса авиабомб, погасли рыжевато-багряные сполохи за окном. Реже слышался треск автоматных очередей.
Никита старался не вспоминать, как они прожили эти первые, самые страшные дни. Ужас и отчаянье еще не сменились спокойной, расслабленной ненавистью. Он еще не знал, как ужиться с этим чудовищным, невозможным миром, где страшнее всего были не взрывы, не трупы на улицах, а глаза его собственной сестры; неизменный вопрос: Ника, а когда придет Мама? С миром, где смерть еще имела значение...
Со стороны проспекта Крестинтерна, временами еще доносились редкие выстрелы. Скоро утихли и они. Враг стал в городе полноправным хозяином...
4.
Голод уже почти не донимал его. Гораздо больше мучили ночные заморозки, да еще, вши. За этот месяц, его голова, под колтуном слежавшихся волос, превратилась в сплошную заскорузлую корку от расчесов. Мыться в холодной воде, поздней осенью, он не рисковал.
Никита уже не помнил, когда съел свою последнюю горсть муки. Сколько дней назад он поклялся, что больше не притронется к тем скудным остаткам, которых и одной Таське едва ли хватит? Он не считал. Ему вдруг сделалась очевидной простая истина: если постоянно не думать о еде, не трястись от страха голодной смерти, - есть хочется куда меньше. Трудно было лишь первую неделю. Пожалуй, даже слишком трудно. Со временем, голод стал притупляться. Начались головокружения; во всем теле возникла легкая расслабленность. В этом новом, необычном состоянии, было даже что-то приятное. Не хотелось ничего делать; не хотелось двигаться, - хорошо было просто лежать, неторопливо размышлять, или вспоминать о чем-то. А порою, ненадолго смежая веки, приятно было проваливаться в мягкое как пух, яркое, нездешнее видение...
За окном, с самого утра лил дождь. Монотонно барабаня по крыше и карнизам, бросал в комнату пригоршни водяной пыли, наполнял ее духом затхлой сырости. Таська сидела в углу комнаты, на старом, вылезшем зипуне. Поджав под себя ноги, высунув от усердия язычок, девочка рисовала на форзаце одной из книг, огрызком химического карандаша. Никита, прикрыв глаза, полулежал рядом.
- Ника, - позвала она. – Ника, ты шпишь?
- Что? – слабо проговорил Никита. Очнувшись от полудремы, глянул в исхудалое, землистое лицо сестры с большими, внимательными, серо-зелеными глазами и красным обветренным ртом. – Да нет, я не сплю. Я так...
- Куфать нету?
- Нету. Ты, Линька, потерпи. Дай-ка я вот с силами соберусь, и к вечеру что-нибудь придумаю. Обязательно придумаю... Найду что-нибудь... Фрицев пойду ограблю...
- А не стласно? – Таська отложила свой рисунок, и устроясь поудобнее, теперь пристально, пытливо глядела на брата.
- Конечно, страшно. Только страх, Таська, - это чувство, советского человека недостойное... Мы ведь с тобой, Сталина Терентьевна, люди советские... Не положено нам с тобой бояться. Контра, пускай, всякая, боится...
- А папа за нами плиедет? – последовал традиционный вопрос.
- Конечно, приедет... Вот, дай, фрицев перебьет, и нас тогда выручит... И в часть к себе заберет...
- А сколо?
- Скоро, Таська, скоро... Ты, главное, жди. И я тоже ждать буду... Тут, ведь, какое дело: если мы ждать с тобой перестанем, если ждалка у нас сломается, то тут нам и капут сразу. А пока ждем, плохого ничего случится не может.
- Честно?
- Факт. Честнее не бывает... Ты рисуй, Таська, рисуй. А мне тут покумекать нужно: как нам дальше с тобой...
Говорить было трудно. Но еще труднее было таким вот образом общаться с сестрой. Лгать ей, убеждать, что еще немного, и все окончится – придет отец, придут наши, и они будут спасены.
«Таська, родненькая, тебе и правда лучше верить. А я устал. Намаялся. Хотел бы, да не могу... Ты-то, конечно, чуток больше протянуть сможешь, да только хорошо это, или плохо, - не знаю... Я, может, еще харчей каких-нибудь достану, может, еще сколько-нибудь нам останется, а может... может, этим сдаться? В конце-концов, тоже, ведь, люди... Да нет... нет уж. Накося – выкуси! Лучше уж здесь сдохнуть... Не будет этого!» - подумал Никита, сразу вспомнив давешний случай. Именно после него он перестал считать фашистов людьми.
В тот день, он как всегда стоял на своем наблюдательном пункте, у окна. На его глазах, немцы убили молодую женщину. Ей было около тридцати. Она была очень красива: чем-то неуловимо напоминала Маму. Никите навсегда запомнилось ее бледное лицо. Тонкие, чуть заостренные черты; глаза, большие, блестящие, слегка раскосые, густая копна смоляных кудрей, как облако развевавшихся на ветру.
Двое вооруженных, пьяных солдат, волокли ее куда-то. Женщина силилась вырваться из их цепких рук: извивалась змеей, кусалась, кричала:
«Идолы окаянные! Скоты! Мразь! Креста на вас нет! Пустите сейчас же! – чего удумали, черти! Пусти, говорю! Пусти, нехристь!»
Наконец, ей удалось высвободиться. Женщина кинулась бежать, но один из солдат, не растерявшись, срезал ее очередью и шмайсера. Та, не успела, и вскрикнуть; упала навзничь, раскинув руки. Процедив сквозь зубы «доннерветтер», стрелявший растерянно глянул на своего приятеля. Тот усмехнулся, проговорил что-то. Оба прыснули со смеху, а затем, не оборачиваясь, как ни в чем не бывало, бодро зашагали своей дорогой.
За этот месяц, Никите привелось видеть смерть множество раз. Но здесь, она была самой страшной. Страшной своей обыденностью, той ленивой небрежностью, с которой было совершено убийство. Точно так же, ничуть не задумываясь, он, и ему подобные, могли направить ствол автомата на беззащитную, маленькую Таську, - на кого угодно.
«Конечно», - думал Никита. – «Война – такое дело. Тут убийство – закон: если не ты, то уж точно, тебя. Но есть такие убийства, которые даже на войне против всякого закона получаются. Тот, кто их совершает, он уже не человек: лишает он себя этого почетного звания: факт! Люди, ведь, они, сколько веков людьми быть учились: когда в шкурах бегали, или, когда рабов эксплуатировали – не зверями, а людьми. И только для того, чтобы это зверство старорежимное, - чтобы оно опять повторилось? Это такая, товарищи, ситуация получается?
Страх и зверство... Они друг из дружки родятся, и сами же друг друга жрут – вот и все. И так, всю историю. Что же это так, товарищи? Зачем вы так? Вы же сами! Сами говорите: священная война, беспощадная ненависть к врагу... Это пролетариат говорит, - не какие-нибудь буржуйские недобитки! А бойня, она разве, может быть священной? Может, товарищи? Или, это как в древней Греции – убивали сто быков, и думали, что священную жертву приносят? Так, что ли получается? Только теперь не быков, а людей, какому-нибудь Зевсу в расход? Обстановочка... Мы же, ведь, сами в этой войне виноваты! И фрицы, и мы, тоже. Наверно, мы жили как-то не так, делали что-то не то, ненавидели слишком много... Кругом, ведь, всё враги, троцкисты... Товарища Кирова, вот, убили... А может, не так нужно было? Может, если к врагам по-человечески, то и они тоже, по-человечески стали бы? А может, еще нужно было разобраться, кто на самом деле диверсант, а кто просто? Ну, может, по ошибке, может, случайно, может, сам ничего обо всем этом не знает? Вот, Арсений Петрович, счетовод, которого перед войной как врага народа забрали... Тогда, ведь, все поверили, начали говорить: Как, мол, маскировался! – одни мы с мамой не поверили. И батя не поверил. Потому что, не может настоящий, добрый человек, быть врагом – факт! Так откуда это все? Как человек, на точно такого же человека, может... Золотой он, что ли? А может, это даже не теперь? Кто-то давным-давно один раз ошибся, и с тех пор все наперекосяк пошло, не по тем рельсам? Кто-то один, и всем людям? А если нет, то не могли же все, во всех странах, так решить, чтобы всем плохо было?..
Ответа на эти вопросы Никита не знал, но догадывался: он непременно должен быть. Он устал размышлять. Самая мысль стушевалась, утратила прежнюю четкость, превратилась в какие-то беспорядочные обрывки, вперемежку с довоенными воспоминаниями. Мелькнуло перед глазами яркое, румяное личико красавицы Тани Наяцкой. Таня училась в параллельном классе. Наблюдая, как она выходит из девичьего корпуса школы, Никита тайком любовался ею, но ни разу так и не осмелился подойти.
«Интересно, где она теперь? Хорошо бы, далеко от всего этого... Хорошо бы спаслась... Да, хоть бы Таня спаслась!..»
Вспомнился ему и Валька Попов; недостроенная ими модель аэроплана. Будто в кино, мелькали давно позабытые драки на переменах, школьные линейки с неизменным пением «Интернационала», картина «Путевка в жизнь», томик Алексея Толстого, любимая мамина пластинка... Хор Нечаева; грустное, задумчивое танго:
«Листья падают с клена,
Значит, кончилось лето.
И придет вместе с снегом
Опять зима...»
Выплыло из полумрака лицо отца; плохо выбритое, хмурое, сосредоточенное. Отец вернулся из военкомата. Винтовка – ТОЗовка, армейский сидор за плечами: «Я только на минуту. Попрощаться. Да. Сейчас уезжаем. Не плачь, Глашенька, не плачь. Это ненадолго – пара месяцев, не более. Никита, береги Таську. А пуще всего, мать мне береги. Ты, теперь, в доме за командира...»
«Прости, отец, не уберег... не уберег...»
«А ЧТО ТЫ МОГ СДЕЛАТЬ?» - вдруг прозвучал откуда-то сверху знакомый голос. – «ВСТАНЬ. ОТКРОЙ ГЛАЗА»...
Никита повиновался. С трудом, разлепив тяжелые веки, он увидел Маму. Она улыбалась. Ее светло-русые, трепещущие на ветру волосы, были, как будто сотканы из потоков воздуха. На голове сияла диадема из острых лучей белого света. Мамино лицо было ослепительно, как и ее платье из тонкой, похожей на облако, струистой материи.
Вокруг, сколько хватал глаз, лежала изумрудная равнина. Она вспыхивала алмазами росы, пестрея сотнями тысяч синих, желтых, белых и пунцовых цветов. Небо было, пронзительно синим. Вдалеке, у самого горизонта, различался четкий очерк пятиглавого храма, выстроенного, казалось, из чистого золота...
Никиту это не удивило. Наоборот, с первого же мгновения он понял, что так все и должно быть. А еще, вспомнился тот день, много лет назад, когда бабушка, тайком привела его в церковь. Никита был очарован золотистым мерцанием свечей в полумраке, строгостью древних ликов, странной, разлитою кругом, благодатью...
- Бабушка, а чей это дом? – спросил он тогда.
- Божий, внучек.
- А почему здесь так хорошо?
- С Богом – всем хорошо, внучек. Всем утешение. Всем радость...
Никита глянул в мамино лицо, но тотчас стушевался, потупил глаза: настолько оно было ослепительно.
- Идем, сынок. Нам пора, - сказала Мама; взяла его за руку.
- Погоди, а Таська? Она как же?
- Не бойся за нее. У нее – своя дорога.
- Какая?
- Конечно же, счастливая. Не сомневайся в этом.
- Правда?
- Как и то, что ты сейчас видишь меня. Ну, нам пора. Идем.
- Ладно, – кивнул Никита. Мама снова улыбнулась, и они растворились в синеве небес...
ЭПИЛОГ.
Поздно вечером, обер-лейтенант Вермахта Юстас Фремдманн, как обычно, вышел покурить на площадку пятого этажа. Дом по проспекту Бакинских комиссаров, превращенный в офицерские казармы, засыпал. Внизу еще раздавались пьяные визги залетных русских девок; похотливый гогот штабс-капитана Швайна. Но скоро, стихли и они. Во всем доме воцарилась тишина.
Фремдманн аккуратно затушил сигаретный окурок; мельком глянул вниз, на лестницу. Тихо, без скрипа отворив дверь пятьдесят первой квартиры, скользнул во тьму. Запершись изнутри на засов, обер-лейтенант достал электрический фонарик. Включив его, на цыпочках прокрался в кухню. Там, в топке печи, лежал кожаный чемодан с портативным радиопередатчиком. Передача шифрограммы заняла считанные секунды. Это было стандартное послание, где сообщалось, что новой информации получить, пока не удалось.
Спрятав передатчик на место, Фремдманн хотел уже, было, уходить, но, услыхав какой-то странный звук, насторожился. Звук доносился из соседней квартиры и напоминал приглушенный детский плач.
«Елки-палки!» - подумал Фремдманн. Снова прислушался.
Вернувшись на площадку, офицер подошел к двери соседней квартиры. Она была не заперта. Едва он вошел, плач оборвался. Пахло в квартире отвратительно, резко, чем-то кислым, застоявшимся и прелым. Гуляющий по комнатам ветер, лишь немного разгонял зловоние. Фремдманн снова затеплил фонарик. Решительно направился из прихожей, в большую комнату.
Мальчик, лет четырнадцати, в ковбойке и серых форменных брюках, был неподвижен. Сидевшая рядом шестилетняя девочка, в коричневом салопчике, дергала его за волосы и беззвучно плакала. Когда луч фонаря выхватил из темноты ее серое, худое, испуганное личико, девочка попыталось закричать. Без особого, впрочем, успеха. Она лишь открыла и закрыла свой обветренный, запекшийся ротик; загораживаясь от света, вскинула к лицу тощие ручонки. Фремдманн не мог не узнать этих детей; несмотря на грязь, несмотря на их ужасную худобу. Он не мог ошибиться.
- Никитушка! Тасенька, дочка! Неужели это вы!? – выдохнул по-русски немецкий офицер...
Январь-февраль 2005 г.
НОВАЯ ВЕСНА
из цикла «Крест и нити».
Как мальчик, игры позабыв свои,
С тоской следит за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем…
Н. Гумилев.
Стефану Збачене было грустно. Он не узнавал Милу. Глядел на нее, и каждую минуту спрашивал себя: неужели это его дочь? Неужели это та девочка, которая ставила кляксы на его бумагах, которая когда-то так звонко смеялась и дергала его за усы?.. Мила изменилась даже внешне. Накрашенное, немного вытянутое, худое, скуластое лицо, приобрело какое-то рыбье выражение. Большие глаза с пошлыми, ярко голубыми веками стали какие-то сосредоточенно скучные, пыльные. Именно пыльные. Збачене даже хотелось протереть их влажной тряпочкой. Задорные веснушки, и те, потускнели, уныло насупились и походили больше на рыбью чешую. Еще, у нынешней Милы были бледные волосы, собранные в тугой селедочный хвост. Она никогда не была блондинкой. Наверное, именно потому, окрашенные гидроперитом, они оставляли впечатление болезненной, водянистой бледности. На ней был свитер, цвета морской тины и джинсы клеш, с какими-то побрякушками, напоминавшими рыболовные блесны.
Стефан никак не мог понять, что произошло с дочерью? Почему она вдруг сделалась такой? В чем причина? В разводе с Милошем, после двенадцати лет непростой совместной жизни? Или это началось гораздо раньше – только он не заметил, упустил что-то, вовремя не обратил внимания? Збаченя жалел Милу, но, вместе с тем, понимал, что она стала ему неприятна. Он и сам не знал, как такое возможно, но уже не мог относиться к ней по-прежнему. Хотя бы из-за Обрады. Возвращения Радочки из школы он ждал с замиранием сердца и больше всего боялся, что что-то пойдет не так. Девочка уже лет пять не видела маму: всякое может быть...
- Ты думаешь, это правильно? – тяжело вздохнув, задумчиво проговорил Стефан. Мила, закинув ногу за ногу, сидела в кожаном кресле, напротив него, и как в детстве, хрустела пальцами.
- Это моя дочь, – сказала она, глядя куда-то в потолок. – Мне решать.
- А, почему, не ей? Ей уже двенадцать лет.
- Ладно, хватит, папуля. Не усложняй ситуацию. Вот, именно, что ей уже двенадцать. А она живет в одной квартире с этим твоим... родственничком! Мозгами-то раскинь! А если...
- Мила! – Стефан даже покраснел от негодования. – Мила, тебе не стыдно? Радочка со Стасиком как брат с сестрой. Вместе уроки делают, вместе...
- Вот-вот. Сначала уроки, а потом...
- Мила, прекрати немедленно! Сейчас же перестань! Ты не знаешь Анастасия. Ты, и Радочку-то не знаешь. Кто ты ей?
- Мать. – Вскинулась она на Стефана.
- Мать... Сажать надо таких матерей! Ты, для нее за эти шесть лет, хоть пальцем пошевелила, мать?!
- Значит, не могла. Были обстоятельства, – с готовностью отозвалась Мила.
- Слушай, доченька – плевать мне на твои обстоятельства. И Радочке, поверь, тоже плевать. У ребенка бронхит, ребенку уколы колют по два раза в день, у него температура – сорок, а у тебя, значит, обстоятельства. Ребенка в школе подкидышем дразнят, а у тебя опять обстоятельства! Теперь, значит, выросла Радочка, и обстоятельства кончились. Материнские чувства соблаговолили проснуться! Наконец-то! Не поздно ли?
Стефан не пытался ее образумить. Это не имело смысла. Мила была настроена решительно. Стефан хорошо знал эту семейную черту, которая досталась ей в наследство от матери. Если Мила чего-то захочет, она добьется своего; никакие средства ее не остановят. Тем более, слова.
- Бедненькая, - с наигранным сочувствием отозвалась она. Достала сигареты, закурила; огляделась в поисках пепельницы.
- Не кури тут, – тихо проговорил Збаченя.
- Что пристал? Хочу, и курю.
- Ну-ка, марш на балкон! – прикрикнул отец. Он не выносил хамства; тем более, нарушения раз навсегда заведенных в доме порядков. Исключений, он не делал ни для кого.
- Ладно, ладно, – досадливо вздохнула Мила и, поднявшись, скрылась за портьерой.
Стефан достал трубку, рассеянно набил ее, но затем, со злостью швырнул на пол. – Вертихвостка... – подумал он. – Воспитал на свою голову, доченьку... Стась ей, видите ли, не угодил! Да, я понимаю! Тебе сейчас тяжело. Но с Радочкой-то зачем так поступать? Справедливо это? Честно? Лучше, нашла бы себе кого-нибудь – все было бы веселее; а девочку бы не трогала... Эх! Что же мне с тобой делать-то?..
Збаченя встал, подойдя к столу, достал из верхнего ящика валокордин, но, услыхав тихий шорох в передней, бросил обратно и, почти выбежал из кабинета.
- Привет, деда, – послышался в полумраке коридора звонкий голос Обрады.
- Здравствуй, внученька. А где Анастасий?
Девочка скинула ранец и застенчиво улыбнулась.
- Представляешь, он сегодня школу прогулял, с утра заперся в сарае и никого не пускает. Говорит, что какой-то сюрприз нам готовит. Точнее, мне.
Тем лучше, – мельком подумал Збаченя и, немного помолчав, сказал:
- Рада, знаешь, а у нас гости. Так что...
- Какие? – серо голубые глаза Обрады, блеснули живым задорным огнем. – Дядя Всеслав? Опять будет про войну рассказывать?
- Мама приехала, – вздохнул Збаченя.
- Мама? – голос девочки дрогнул. Она сразу вдруг посерьезнела и опустила глаза.
- Радочка... – робко начал Стефан. – Знаешь, ты только... Словом, она хочет забрать тебя к себе.
- Зачем? Я не хочу.
- Знаю, Радочка, знаю, но...
Девочка присела на полку для обуви и стала рассеянно поигрывать брелком, в виде крохотного, пушистого ежика.
- Дед, скажи ей, что я не поеду никуда. И вообще, это не ее дело. – Обрада резко глянула на Стефана каким-то нехорошим, твердым, не допускающим возражений взглядом, потом поднялась и, пошла обратно к дверям. – Я буду у Стася в сарае.
- Радочка, может, хотя бы поговоришь с ней? Все-таки, давно не виделись...
- Не хочу. – Девочка уже взялась за барабанчик замка, но тут, из кабинета вышла Мила. В руках она держала полиэтиленовый пакет.
- Рада! Ну, наконец-то! Иди, глянь, что я тебе привезла! Настоящая, фирменная. Подружки от зависти сдохнут! – быстро раскрыв пакет, она достала оттуда пеструю заграничную курточку. – Иди, померяй. По идее, твой размер должен быть.
- Дедушка, а кто это? – с искренним удивлением проговорила Обрада. – Вы, тут сами разберитесь, ладно? Я пойду.
- Рада, прекрати, – остановил ее Збаченя; не слишком, впрочем, уверенно.
- Рада, дочь, - опешила Мила. – Ну-ка иди сюда!
Но девочка не двинулась с места. Появление матери воскресило в ее душе почти забытое ощущение какой-то тяжести, напряжения и фальши. Обрада и сама до конца не понимала, почему Мила так ее раздражает. Мать никогда не делала дочери ничего плохого, но всякий раз, встречаясь с нею, девочка чувствовала, будто что-то не так, что-то не по-настоящему. Воспоминания о раннем детстве, о том времени, когда Обрада жила с нею и отцом, были насквозь пронизаны этим странным чувством. Тот дом, со сверкающим хрусталем в стеклянных шкафах, с новенькой полированной мебелью, с цветным телевизором и репродукциями известных картин, всегда напоминал ей яблоко. Спелое, глянцевое налитое яблоко, довольно аппетитное снаружи и червивое внутри. В этой благополучной семье, каждый исполнял свои обязанности. Отец был обязан зарабатывать деньги и покупать для жены и дочери множество ненужных вещей. Мать была обязана заботиться о ребенке и любить его. Сама Обрада была обязана быть им за все это признательной. Обязанности исполнялись безукоризненно. Девочке навсегда запомнился один случай: казалось бы, пустячный, ничего не значащий, но...
Как-то утром, в воскресенье, шестилетняя Обрада проснулась и подошла к окну. Только что прошел дождь. В открытую форточку тянуло терпкой и сладкой свежестью. Высоко в небе, над домами висела радуга. Девочка никогда раньше не видела радуги; представляла ее коромыслом из семи ярких полосок, как ее обычно рисуют в детских книжках. Но сегодня она увидела настоящую радугу и пришла в восторг. Размытое семицветное сияние в лучах звонкого весеннего солнца, завораживало. Хотелось полететь туда, походить босыми ногами по этому цветному холму, по пушистым облакам. Жаль, только не было крыльев. С радостным криком девочка вбежала в комнату родителей:
-Мама! Папа! Смотрите! Радуга! – но тут, со всего маху, будто на какую-то незримую стену, налетела на мамин взгляд. Папа лежал, уткнувшись в подушку, и даже не обернулся. Зато мама поднялась с кровати, подошла к окну, и сказала:
- Действительно, радуга. Какая ты умница, Рада. Ладно, иди, дочур, еще поспи. Нам с папой нужно поговорить.
Обраде сразу стало неловко. Она поспешно вышла и закрыла за собой дверь. Ей, вдруг показалось, что она, со своим нелепым детским восторгом влезла туда, куда ее совершенно не просили. Во что-то взрослое, очень серьезное, живущее по взрослым и серьезным законам, и с нею никак не совместимое. А чего она еще хотела? Родительская обязанность была соблюдена. Тот, допустимый лимит времени и внимания, на который она имела право – выделен...
Впрочем, иногда случалось и наоборот, особенно, если бывали застолья и множество гостей, и Обраду заставляли спеть песенку, или прочесть стихотворение, стоя на табурете.
«Ах! Какой замечательный, какой талантливый ребенок! Весь в мать!»
Больше всего маленькая Обрада ненавидела именно такие праздники, где ею хвалились, как одною из тех красивых ненужных вещей, которые покупал папа. Она всегда старалась поскорее убежать от этого назойливого внимания, и когда ее, наконец, отпускали, подолгу, тихонько плакала в своей комнате. Обрада никак не могла понять: почему все эти люди такие другие? Особенно, люди самые близкие. Теперь ей уже не хотелось этого понимать. Тонкая паутинка, соединявшая когда-то их вселенные, давно порвалась. Осталось одно недоумение. Почему? По какому праву эта женщина вторгается в ее мир: сложившийся, по-своему счастливый – в мир, где ей уже нет места?..
- Радуль, что с тобой? – пытаясь быть ласковой, проговорила Мила.
- Оставьте меня в покое, – вздохнула Обрада и скрылась за дверьми. Мила кинулась было за нею, но Стефан остановил ее:
- Не надо, дочка. Потом. Пусть погуляет, подумает...
Двор снова встретил ее радостным майским солнцем, легким, чуть студеным ветерком, копошившимся в зеленой листве каштанов. Из всех месяцев, Обрада больше всего любила май, время настоящей весны, которая так любит кружить голову, впрыскивая в кровь какую-то необыкновенную, ни с чем несравнимую радость. Радость оттого, что весна, оттого, что ты живешь в этом мире, чувствуешь его в каждом вдохе, в каждом биении пульса. Обрада чувствовала это даже теперь. Действительно: разве весной станешь надолго задумываться о чем-то грустном? Быстрым размашистым шагом она поднялась на пригорок. Обогнув котельную, приблизилась к ветхим деревянным сараям, которые теснились у ее дальней стены.
- Стась! – позвала Обрада, подойдя к двери зеленого сарайчика с плоской толевой крышей. – Ты здесь?
- Радость! – послышался из-за двери хриплый, ломкий мальчишечий голос. – Ты вовремя! Заходи, только глаза закрой!
- Стась, ну, хватит уже! – резко откликнулась Обрада, но покорно прикрыла ладонью глаза, и вошла.
Здесь, при свете желтой лампочки, среди пыльного хлама, инструментов, ящиков, банок с солеными грибами и капустой, сидел за узким самодельным столом, Анастасий. На столе, возле него лежал рулон ватмана, перочинный нож, ластик и коробочка с пастелью. Сидя на шатком табурете, он держал прямо перед собой квадратный кусок фанеры с прикнопленным рисунком. Когда дверь открылась, он вскочил, подбежал к Обраде, взяв ее за руку, провел между ящиков и банок, и усадил за стол.
- Теперь, открывай. Поздравляю тебя, Радость, с наступающими каникулами. Это тебе, – торжественно объявил Анастасий и, перевернув фанеру, показал Обраде свой рисунок.
Портрет был нарисован очень умело, по-взрослому. Возможно, в нем и были какие-то мелкие ошибки, но Обрада их не заметила. Она словно смотрелась в зеркало: видела грустную двенадцатилетнюю девочку в школьном передничке, подпиравшую щеку худенькой белой рукой. Изящный, четкий, спокойный профиль, напоминал лицо ангела с какой-нибудь старой мозаики. Золотые, искристые, яркие прядки, небрежно разметались по высокому лбу и по плечам, скрывая почти половину лица. Опущенные, полуприкрытые глаза прятались в тени густых темных ресниц, как будто следя за строчками невидимой книги. Припухлые, бледноватые губки были скорбно поджаты. Казалась, девочка на портрете вот-вот заплачет, или наоборот, улыбнется после долгих слез. За внешним спокойствием в ней пряталось что-то трепетное, мятущееся, как огонек свечи. А еще, что-то сокровенное и, наверно, даже стыдное, не предназначенное для посторонних глаз. Глядя на портрет, Обрада подумала, что Анастасию удалось нарисовать ее душу. Она уже забыла, зачем пришла сюда, что хотела сказать. Как это нередко случалось, все неприятное вдруг, разом, перестало для нее существовать.
- Похоже... – тихо проговорила она, и немного покраснела. – Ты, по памяти, что ли?
Анастасий улыбнулся и кивнул.
- Слушай, Стась, - Обрада подняла на него глаза. В приглушенном электрическом свете они казались не голубыми, а какими-то колдовскими, зелеными. – Только не показывай никому, ладно? И дедушке, тоже.
- Почему? Так плохо? – Анастасий положил портрет на стол и подошел к ней почти вплотную.
- Нет, хорошо, – еще больше покраснела Обрада. - Просто, это как... – Резко поднявшись, она метнулась взглядом к открытой двери. Зажмурилась, быстро, вскользь, коснулась губами его щеки, и отпрянула, почувствовав, как сразу пересохло во рту, и сердце забилось так, что стало трудно дышать. Анастасий не дал ей опомниться. Такой же дрожащий, восторженно-испуганный, он потянулся к Обраде обеими руками, крепко прижал ее к себе, и прильнул к ее губам своими сухими, горячими губами. Близость и тепло девичьего тела, ее волнение и стук ее сердца, трепетавшего в его собственной груди, накрыли Анастасия с головой каким-то невыносимым, болезненно-сладким безумием. Он все сильнее обнимал Обраду, как будто хотел втиснуть ее в себя, полностью растворить ее в себе; все пытался разомкнуть языком ее плотно сжатые губы. Блаженство было гораздо больше него. Оно не помещалось в Анастасии, но вместе с тем, он остро начинал чувствовать, что этого блаженства ему мало. Когда это наконец-то достигло сознания, он внезапно смутился, обмяк, выпустил задохшуюся Обраду и потупил взгляд. Губы жгло, как от перца. То же было и с девочкой. Обрада снова села. Обхватив руками плечи, она тяжело дышала и смотрела на Анастасия со страхом, и одновременно, с надеждой, – с какой-то, ей самой непонятной нежностью.
- Значит, - сорвавшись посреди слова на петушиную ноту, проговорил Анастасий, – мы теперь... всегда будем вместе? Как король Радаван Великий и королева Анна?
- А меня Мила приехала к себе забирать.
- Мама?
Обрада кивнула, и испугалась тому, каким серьезным, вдруг, стало его лицо.
- Стасик, нет, я не хочу никуда ехать. Я не буду с ней. Я, правда, совсем туда не хочу. Ты не бойся. Пусть... пусть катится... Стаська!
Анастасий плакал. Тер большим пальцем глаза, но слезы не высыхали. Обрада зажмурилась, потом, снова взглянула на него, – на страшную белесую прядь в его темно-русых волосах, и все поняла:
- Стась... Стасик, прости, пожалуйста... я...
- Радость, - отозвался он, всхлипнув. – Так нельзя... с мамой. Ты понимаешь, что это жестоко?.. Она... одна у тебя. Другой – не будет. Ты понимаешь?
- Стась, я понимаю. Я... – она осеклась, надолго замолчала, опустила глаза. Произнести это слово было слишком неловко. Слишком стыдно, как раздеться перед кем-нибудь донага, а теперь, после их поцелуя, стыдно вдвойне. Но Обраде казалось, что она должна сказать. И, именно теперь, немедленно, иначе потом, будет еще труднее, иначе Анастасий станет ее презирать из-за Милы. Обрада смотрела в пол, часто моргая глазами, и все никак не могла решиться. Но вдруг, вспомнила, как однажды, почти без страха, вошла в кабинет зубного врача, а потом, еще посмеивалась про себя над робостью одноклассниц. Воспоминание немного придало ей смелости и, собравшись с духом, Обрада шепотом проговорила:
- Я... тебя люблю. – И заплакала. Дальше было уже легче. – Стасик, я, правда, не хочу к ней. Я не смогу там без тебя. У меня же... совсем нет никого. Только ты, и дед...
- Радость, - вздрогнул Анастасий. – Это, ты меня прости. Я дурак. Я что-то не то, говорю... Ты... ты самая лучшая, Радость. – Он подошел, упал перед нею, прямо на грязный пол, обнял ее худые, бледные ноги и прожался щекой к ее коленям. – Я тоже тебя очень люблю. Ты помнишь, как мы играли в медведей?
- Конечно, помню, – сквозь слезы улыбнулась Обрада.
Эту странную игру когда-то выдумал Анастасий. Точнее, она выдумалась сама собой, без всяких усилий с его стороны. Они с Обрадой были маленькими медведями и жили в королевстве Медвежатии, которое вело бесконечную войну с королевством Змей и Скелетов. Конечно же, они были мужем и женой. В то время как Маленький Медведь защищал королевство, на суше и на море, Маленькая Медвежата ждала его дома. Обычно, игра состояла в том, что они писали друг другу письма. Обязательно пером: голубиным, или куриным, и, обязательно иностранными буквами. Если иностранных букв не хватало, а их, почему-то, всегда бывает меньше, чем нужно, они придумывали свои, совершенно немыслимые закорючки. Но иногда им это надоедало. Анастасий возвращался с войны, и они начинали играть в счастливую «медвежатскую» семью. Строили себе дом, из всего, что попадалось под руку, и жили, как живут взрослые маленькие медведи. В игре все было очень легко: считать себя супругами, объясняться в любви... Лишь бы не по-настоящему. Чего-то настоящего они слишком боялись и стыдились. Никогда не говорили об этом настоящем, да и, наверное, не понимали, до этого дня...
- А помнишь, ты тогда сказал: давай, как на самом деле, и поцеловал меня? Ты, что тогда почувствовал?
- Не знаю, – смутился Анастасий. – Это... это сложно. Наверно, это все-таки была не ты, а Медвежата. Зато теперь – ты.
- И теперь, все будет по-настоящему?
- Ты хочешь?
- Я? – Обрада пожала плечами, задумалась на секунду и робко проговорила – Наверное.
- И я хочу. – Анастасий не раз замечал одну досадную вещь. Девочки, взрослея, всегда отдаляются от мальчишек, с которыми играли в детстве. Предпочитают держаться холодно, отстраненно, как будто тебя с ними ничто не связывает. Как будто тебя забыли, или почему-то стыдятся вспоминать. Кажется, они просто чувствуют наступление другой, взрослой жизни и хотят поскорее сжечь за собой все мосты. Но Обрада была исключением. Она никогда ничего не забывала и не забудет. Она была и оставалась для Анастасия прежней. Обрадой, Радостью, единственным другом и единственной девочкой на свете. Наверное, это и называлось счастьем.
- Слушай, Радость, - поднял на Обраду глаза, Анастасий. – А давай всегда будем вместе? Что бы ни случилось? Даже, если тебя заберут, все равно, – давай поклянемся?
- Давай.
- Как Радаван и Анна. Только... я это сам сделаю и за тебя и за себя, хорошо?
- Стасик! – испугалась Обрада. – А, может, не надо так? Больно же!
- Глупая! Ничего не больно! Нож-то острый.
- Стасик, не надо. Давай, что-нибудь другое придумаем.
Анастасий помотал головой. Поспешно встал, взял со стола перочинный нож, и, на секунду зажмурившись, быстро вырезал на своей ладони кривоватую букву «О».
Обрада вскрикнула. Даже побледнела от вида крови, но когда Анастасий положил нож и опустил руку, решительно произнесла:
- Дай мне тоже.
- Радость, ну, я же сказал...
- Давай, а-то нечестно получится.
- Только, не очень глубоко: я за тебя переживаю. – Анастасий вздохнул и, нехотя протянул ей нож.
Коснувшись лезвием ладони, девочка охнула, но, устыдилась своего глупого страха и, ни разу не моргнув, вывела аккуратное красное «А».
- Правда, совсем не больно, - улыбнулась она.
По обычаю древних язычников, они поднесли к лицу порезанные руки. Переплели их крест-накрест. Обрада слизнула кровь Анастасия, а тот – ее.
- Все, – сказал мальчик. Теперь у нас навсегда шрамы останутся: помнишь, мы читали?
Обрада кивнула.
- Буквы должны быть рунические, но это, наверное, неважно, правда? А ты веришь, что если с одним из нас... ну, что-то плохое случится, то у другого эта буква будет кровоточить, как стигматы?
- Кажется, верю.
- И я, тоже верю. Это на всю жизнь.
- Да...
Анастасий снова, крепко обнял любимую. Они уже не дрожали как в первый раз; совсем не испытывали неловкости, или стыда. Обрада послушно разомкнула соленые от крови губы, навстречу губам Анастасия. Их дыхание слилось воедино. Анастасий нащупал языком ее язык, стал ласкать ее, спустившись руками ниже талии. Теперь было можно все. И он, и она, поняли это одновременно. Радовались этому, как освобождению от каких-то ненужных, пошлых условностей, придуманных бог весть, кем, и для кого. Зачем делать запретным то, что так прекрасно, так божественно? – думали они, упиваясь друг другом, соленой, обжигающей сладостью поцелуев, пронзительной, нестерпимой нежностью. Все, что было вне их единства, просто перестало существовать. Внешнему миру даже пришлось напомнить о себе, чтобы они не забылись окончательно. Стефан Збаченя наблюдал за детьми в приоткрытую дверь сарая. Он не прятался. Обрада и Анастасий его попросту не видели.
Осел... – с досадой подумал Збаченя. Хотя, почти не жалел, что обругал Милу. Да, дочь оказалась права, и ему было разом, смешно, обидно и горько это сознавать. Мила была права, но... ошибалась. Как слепой, который переходит улицу на красный свет, уверенный, что идет на зеленый. Во всем этом была какая-то своя правда, далекая от опасений Милы, и его собственных. И эта правда, если смотреть спокойно, непредвзято, – бросалась в глаза. Стефан конфузился: может, уйти? – думал он. – Может, тут, как раз, не надо мешать? – Но, представив, как далеко могут зайти подобные шалости, не выдержал, и тактично кашлянул.
Дети вздрогнули; мгновенно отпрянули друг от друга, как спугнутые воробьи. Анастасий поспешил сесть, чтобы дед не увидел его бессовестно разбухшей ширинки, а Обрада залилась краской и закрыла лицо руками. Оба молчали, сгорая от стыда, и не смели поднять глаза на Стефана.
- Привет, Стась, - сказал Збаченя так, как будто ничего не видел, или не понял, в чем дело. – Рада, я обещал маме тебя привести. Она нас ждет.
Дети молчали.
- Так... – проговорил Стефан, и тут, заметил на голубой рубашке Анастасия какие-то бурые пятна.
- Стась, чем ты опять испачкался?
Тот, по-прежнему молча и не поднимая глаз, показал Стефану свою ладонь с запекшейся буквой «О». То же самое, сделала и Обрада.
Господи! Этого еще не хватало... – сглотнул дед:
- Значит, все настолько серьезно?
- Настолько, - прохрипел мальчик.
- Эх, дети-дети! – вздохнул Збаченя. – Ну, что мне с вами делать, скажите?
- Дедушка, что хочешь, – глядя в пол, откликнулась Обрада. – Хочешь, побей. Только... только это бесполезно.
- Правда?
- Правда.
- Эх, глупые вы, ребятки. Ума нет – считай, калеки. Если вы в эту клятву верите, то, знаете, наверно, что боги делает с теми, кто ее нарушает?
- Стреляют... – Анастасий робко откашлялся. – Стреляют огненными стрелами. И преступник сгорает заживо.
- А не страшно? Жизнь длинная. Мало ли, что случиться может.
- Дедушка Стефан, мы решили.
- Решили, - подтвердила Обрада. – Навсегда вместе.
- Нахалы вы, малолетние... Хотя, что я говорю? Грустиле тоже было тринадцать, а Хрисокоме – двенадцать. Но перед этим, Грустило убил дракона. Да, и спали они, кладя посередине обнаженный меч. Вы, то, надеюсь, меч клали? Чего-нибудь посерьезнее не выдумали?
Анастасий помотал головой.
- Слава Богу.
- Дедушка, ты не думай, - всхлипнула Обрада. – Мы, правда, любим. Очень любим.
- Любите... – проговорил Збаченя и на минуту задумался. – Значит так, молодежь, – сказал он потом. – Что-то, с вами все-таки нужно делать? Я правильно рассуждаю? Рада, ты понимаешь, что тебе придется переехать к маме, и без всяких возражений?
- Не понимаю, - подняла на него мокрые глаза Обрада.
- Как хочешь. Только переехать придется.
- Дедушка...
- Я же сказал: возражений не принимаю.
- Дедушка Стефан, - попросил Анастасий. – А, если мы больше не будем? Если я вам слово дам? Вы, же знаете, я вам не врал никогда. А, лет, через пять, мы просто поженимся, и все.
- Вот, лет, через пять, и поговорим, – отрезал Збаченя. – И вообще, господа влюбленные: вы уже свое сказали. Теперь я буду говорить. Во-первых: улица Печатников не на северном полюсе, а в двух кварталах отсюда: Обраде даже школу менять не придется. Во-вторых, в качестве компромисса, я разрешаю вам встречаться здесь, у меня, когда захотите. Конечно, только после уроков, и только в дневное время. И, в-последних: клятва-клятвой, а все-таки, не делайте друг другу больно. Вы, знаете, как я, вас, обоих, люблю. Так, не огорчайте, меня, старика. – В водянистых, добрых глазах Стефана, блеснули слезы. – Это все. Вопросы есть?
- Нет, – хором сказали дети.
Стефан подошел ближе, и, промокнув мизинцем глаза, заметил на столе портрет:
-Ну-ну, – улыбнулся он. – Стась, а ты, все-таки, шел бы после школы в художественное училище. И, не говори, что у тебя плохо получается – не поверю.
- Дедушка, а можно, я сегодня у нас останусь? В последний раз, – робко поинтересовалась Обрада.
- Можно, конечно. А, теперь, все. Пойдемте отмывать руки и мазаться зеленкой. Не хватало еще инфекции какой-нибудь...
* * *
В ту ночь, Обрада в первый раз спала не в детской, вместе с Анастасием, а в другой комнате, с Милой. Обрада глядела на мать насуплено и за все это время не обмолвилась с нею ни словом. А утром, сильно перепугалась, обнаружив, что ночная рубашка и простыня, на которой она спала, перепачканы кровью. Мила, видя такой ужас в глазах дочери, не смогла удержаться от улыбки.
- Дочур, да, ты, уже совсем взрослая у меня, – сказала Мила. Она быстро успокоила дочь: показала ей, как, и что нужно делать и посетовала на нерадивое дедово воспитание: О чем он думает? Вообще-то, о таких вещах, надо заранее предупреждать.
- А, может, он сам не знал? – предположила Обрада.
- Точно, – согласилась мать. – Прямо-таки святая простота!
После этого «трагикомического» случая, Обрада впервые почувствовала к матери что-то вроде доверия. Перестала смотреть на предстоящий переезд так мрачно. «Все будет хорошо. Завтра увидимся в школе», - шепнула она на прощанье Анастасию и покинула дом, где прожила лучшие годы жизни, почти без грусти. С легким сердцем...
Сентябрь 2008.
КРИЗИС ЗАПАДНОЙ ФИЛОСОФИИ
из цикла «De amore».
Суха, мой друг, теория везде,
А древо жизни пышно зеленеет.
Гете, «Фауст».
Она часто входила в эту комнату, пропитанную пряной книжной пылью. Книги стояли здесь тесными рядами от пола до потолка. Еще здесь была узкая деревянная кровать, шаткий ломберный столик, заваленный бумагами, и просторное стрельчатое окно с цветными стеклами. За столиком всегда сидел он; в окно он смотрел, если его вдруг ненадолго оставляло вдохновение.
Иногда ей казалось, будто она любит его. За что? Она и сама не знала. Что же до него самого, то он любил только свою мысль; лелеял ее, мечтал о том времени, когда он наконец сможет выразить ее сполна. Если он забывал о еде, она приносила ему кофе с пряными колбасками; брила, если его борода отрастала слишком неприлично, носила в прачечную его рубашки и чулки. Если ему случалось выходить из дому, на почту, справиться о присылке денег из родового имения или в публичную библиотеку – она надевала на него сюртук и шляпу – не будь ее, он вряд ли вспомнил бы о таких мелочах.
Вряд ли он знал даже как ее зовут. Порой, она сомневалась: догадывается ли он вообще о ее существовании, или думает, будто все, что происходит за пределами его мысли, происходит как-то само собой, по чьему-то волшебному мановению.
Ее отец, лавочник Баумманн, объявил ее гулящей девкой и выгнал из дому; она ютилась здесь же, у его квартирной хозяйки, которая за талер, только из милости сдавала ей тесный сырой угол. Она не роптала, лишь всякий раз подавляя в душе горькую досаду снова спешила на помощь этому большому ребенку, у которого было столько неведомых ему, проблем. Потому что он не такой, как другие. Потому что придет время; он закончит свою книгу и поднимет глаза от пыльных страниц. И увидит рядом ее; и посмотрит так ласково, что сердце ее впервые за эти годы вздрогнет от радости. А потом он улыбнется и скажет... Скажет все то, чего не говорил ей еще ни один мужчина...
Но пока он говорил совсем другое. Обращаясь к ней, а вернее к своей чернильнице, которая была для него более одушевленным предметом, он обижался на что-то чуть ли не до слез:
«Декарт был неправ! Он не мог утверждать: мыслю, следовательно существую, так как меньшая посылка суждения мыслится только эмпирически! Это суждение можно рассматривать лишь проблематически, оно не может претендовать на аподиктическую достоверность! Только проблематически можно выводить, что если я существую, эрго я простая субстанция, а если я простая субстанция, эрго я неделим, а если я неделим, эрго – я бессмертен!..»
Она только вдыхала, не проронив ни слова, уходила к себе и, упав на жесткий тюфяк, подолгу плакала, пряча лицо в набитую соломой, подушку. «Вот так и вся жизнь пройдет... А мне уже двадцать два...» - думала она. – «И что? И что?! Да будь же он... Нет, нет, милый, прости. Я не должна так говорить».
* * *
Было дивное зимнее утро. Солнце трогало золотом заснеженные черепичные крыши, белую штукатурку и мореные балки домов. По мостовой радостно цокали конские копыта. Церковный колокол бархатным тенором призывал благочестивых горожан к мессе. Слышался смех гуляющих бюргеров и негромкая песня. Какая-то Лизхен нежно пела о том, что дождалась своего Ганса с войны живым и здоровым. Даже вывеска башмачника, качавшаяся над окном, по ту сторону улицы, была какой-то по-праздничному нарядной и яркой.
Он отложил перо, потянулся, и взглянул за окно. Девушка вошла в комнату с чашкой горячего шоколада на подносе. Услыхав ее шаги, он медленно обернулся, как-то странно посмотрел на нее и, дрогнувшим голосом произнес:
- Гретхен...
Девушка побледнела и, не удержав чашку, опрокинула ее на пол:
- Генрих, вы... – только и смогла вымолвить она.
- Гретхен, а почему у нас так пыльно? Почему такая духота? Знаете, давайте раскроем окно: вы только посмотрите, какая погода на улице! Давайте?! – с восторгом воскликнул он; сбросил со стола все бумаги и чернильницу и, взгромоздившись на него, с трудом отодвинул заржавленные щеколды. Окно распахнулось настежь. Впервые за много лет, в комнату ворвался морозный свежий воздух. Генрих проворно соскочил на пол, подбежал к Гретхен, и стал рассматривать ее так, как будто и впрямь видел в первый раз.
- Маргарита! Милая! Вы так прекрасны... Скажите, почему я прежде не замечал этого? Знаете, я потратил на поиски истины почти пятнадцать лет. И только теперь понял, что эта истина – яйца выеденного не стоит! Не там нужно было искать! Господи! Главная же истина в том, что вы! Вы рядом! И других я не хочу знать! Я... люблю вас, Гретхен! Но, почему вы молчите? Что с вами?
Ее лицо стало еще бледнее. Она стояла, поджав губы, опустив намокшие глаза. В виске неровно пульсировала жилка.
- Генрих, - наконец, всхлипнув, строго проговорила Маргарита. – Закройте немедленно окно. Вы простудитесь – зима на дворе.
- Гретхен, при чем тут зима?! Вы...
- Я – честная девушка, господин Глюклих, - отрезала она. – Вам должно быть совестно обращаться ко мне с такими... с таким...
- Маргарита, милая, простите... – Генрих хотел обнять ее, но она вырвалась и, как была, без пелерины и перчаток, сбежала по лестнице на первый этаж, на улицу.
«Мерзость какая! Мерзость! Глупость...» - шептала девушка, скорым шагом направляясь в сторону Фогельштрассе, где жил ее отец. Она была не в силах думать, какой будет их встреча после полугода разлуки. Ей просто хотелось убежать. Куда угодно, только скорее...
* * *
Однажды, супруга добропорядочного и весьма уважаемого бюргера фрау Мюллер, прогуливалась в сопровождении служанки по городскому бульвару. Когда женщины проходили мимо трактира «Золотой Кенигсберг», к ним подошел нищий:
- Добрая фрау, не найдется ли у вас крейцера на мое убогое пропитание? Клянусь честью, я бы ни за что не отважился добывать его столь презренным образом, когда бы ни глубокая нужда, в коей пребываю...
Нищий зарос свалявшейся бородой и был одет в какие-то мерзкие лохмотья. Вдобавок, он был сильно пьян и с трудом держался на ногах. Фрау Мюллер всегда отличалась сострадательным нравом, но даже она, глядя на этого нищего, не смогла удержаться от приступа легкой брезгливости.
Амалия, - сказала она служанке. – Подайте ему.
От звука ее голоса нищий вздрогнул, и, казалось, протрезвел. Поднял на фрау Мюллер глаза и почти полминуты смотрел не отрываясь. Та, тоже смотрела на него и две вертикальные черточки между бровей делались у нее все более глубокими.
- Вот тебе! Бери и проваливай, - протянула ему монету служанка. – Не смущай мне госпожу.
- Нет... – помотал головой нищий. – Спасибо... – и, не оглядываясь, побрел прочь.
23 янв. 2008.
И ВЕЧНЫЙ БОЙ...
(нефантастический рассказ)
из цикла «De amore».
Эмбрионы ян произрастают в инь,
А эмбрионы инь – в ян ;
Такие дела, хозяин...
К. Кинчев.
Некоторые существа, имеющие
мягкую мочку уха, суть люди.
И. Кант.
У входа в тюремный блок, на стене висела картина. За эти полгода, почти каждый день, водя приговоренных туда и обратно, я так к ней привык, что, кажется, чувствовал бы себя неуютно, если завтра не увидел бы ее опять. Этого бога нарисовал древний грузинский художник Сандр; Ботичели – я где-то читал о нем. Все-таки странно... бог совсем не похож на солдата. Даже не в том дело, что целомудренный художник не нарисовал ему пенис. Какое-то круглящееся тело и лицо бога, стрижка не по Уставу, точнее, полное отсутствие стрижки – должны были казаться уродливыми, но на него почему-то хотелось смотреть и смотреть. Наверное, были правы древние мудрецы, которые называли бога Всепривлекающим. А еще, когда я долго смотрел на него, мне почему-то всегда хотелось в бордель. Я рассказывал об этом господину отцу клирик-майору, на прошлой исповеди: тот сказал, это от лекарств, или просто, как-то связано с моей контузией. Впрочем, странно... я-то чувствую себя уже совсем здоровым...
Не знаю, как другим, а мне порядком осточертела служба тыловым профосом. Скука и никакого разнообразия: сегодня извращенцы, завтра – перебежчики; послезавтра опять извращенцы, а послепослезавтра – перебежчики. И так без конца. Слава богу, я уже выздоровел и имею право вернуться в родную 2-ю эскадрилью. Не могу я долго без неба. Скисаю. Да и без боя, тоже. Конечно, кое-кто поговаривает, что я устал быть палачом, что меня совесть замучила, и так далее. Но это чушь собачья. Разве, смертная казнь, которая была в древности, и Форматирование – это одно и то же? Не думаю. По-моему, форматирование в тысячу раз гуманнее и, притом – совершенно безвредно. Просто, людям, которые по тем, или иным причинам опасны для Арсеникона, стирают старую, испорченную память и записывают новую. За что? Этим вопросом не положено задаваться по Уставу. Хотя... все это и так знают. Извращенцев – конечно, за извращение. За то, что их сексуальный аппетит не утоляют ежевечерние визиты в бордель. За то, что засматриваются на солдат. Почему они это делают? Не знаю. Чтобы понять, наверно, нужно самому стать извращенцем. Упаси бог!..
А перебежчиков... Перебежчиков за то, что видели врага, слышали его тлетворную пропаганду. Враг использует оружие, которое воздействует на зрение. Говорят, это что-то вроде лингвистического программирования, или 25 кадра. Уже один вид врага, разрушает личность солдата и делает его сумасшедшим, не говоря об остальном. Так что для перебежчиков Форматирование – лекарство. Чтобы вернуть обществу здорового и полноценного члена.
Сегодня мне выпало форматировать очередного перебежчика. Категория «Е»: полнейший тихоня. И, слава богу. Я безмолвно протянул свой пропуск сержанту, дежурившему возле камеры; он, так же безмолвно расписался, потом, приложил палец к датчику на двери и, когда она открылась, что-то крикнул в темноту. В проеме показался мой перебежчик. Это был низенький, довольно дебелый солдатик, лет сорока. Его одутловатое красное лицо заросло недельной щетиной; нестриженные черные волосы топорщились в разные стороны, а маленькие живые глазки так и шныряли кругом. Не знаю, для острастки ли, или потому что на складе не нашлось тюремной робы, на нем была гинеконская вражеская форма. Грязно-розовая гимнастерка с золотыми пуговицами и узорчатыми погонами висела на нем каким-то отвратительным мешком. Бог мой! Как они все-таки это носят?!
Перебежчик был совершенно спокоен. Даже, кажется, весел. Он покорно сложил руки за спиной и последовал за мною, как будто смирился со своей участью и даже ждал, когда, наконец, все будет позади. Говорят, у них иногда бывают проблески сознания, и они даже умоляют, чтобы их поскорее отформатировали. Может, это как раз такой случай? Скорее всего, – потому что другие частенько сопротивлялись, и их приходилось смирять электрошокером.
У выхода из тюремного блока я по привычке проверил аккумулятор своих CD-кристаллов. Полный. Никто не должен слышать ту чушь, которую обычно плетут перебежчики. Иначе он тоже рискует сойти с ума. Говорят, лингвопрограммирование гинеконцев заразно как дурная болезнь поэтому все, кто соприкасается с перебежчиком, обязаны вживить в уши кристаллы с записью Гимна Свободного Арсеникона. Громкость воспроизведения строго регламентирована Уставом.
Я неторопливо брел по коридору к камере Форматирования. Приговоренный покорно плелся впереди. Иногда он оглядывался, и с какой-то хитренькой улыбкой заглядывал мне в лицо. Интересно, зачем? Знал же, что здесь повсюду кинетодатчики; что пожелай он на меня бросится или убежать, - и охнуть не успеет, как будет уложен на месте дозой снотворного: пневматические сагитты под потолком бьют без промаха.
Мысли текли лениво, совсем не в такт бодрой и грозной мелодии. Я думал о том, какими скучными стали мои вечера. Утром извращенцы-перебежчики, вечером – тоска. Можно конечно что-нибудь почитать, но все текстовые файлы, которые дозволены Уставом я уже читал, а ничего другого нет. Когда-то были специальные люди, которые занимались составлением текстовых файлов – их называли графоманами. А теперь, они почему-то исчезли... Скучно. Можно конечно сходить в столовую, набрать пойлового концентрата, пакетика четыре и напиться, а потом махнуть в бордель, в 52 кабинку, под крылышко к AS... А может, в Клонарий? Выполнить, наконец, долг солдата? И господин полковник просил с этим не затягивать, и реклама на каждом шагу призывает... Хотя, ну их в баню. Свободное время – оно не для того, чтобы долг выполнять.
Тут, приговоренный снова оглянулся и осклабился как-то совсем нехорошо. Он по-прежнему держал руки за спиной. Внезапно я увидел, как он поглаживает большим пальцем по тыльной стороне ладони, где у него темнела какая-то язвочка. Одновременно с этим мелодия, ревущая в моих ушах начала стихать и, вдруг выключилась. Я даже опомниться не успел. Только потом понял, в чем дело: имплантант! Дистанционный резистор, вживленный под кожу! Гинеконская штучка, – нам показывали такие на занятиях по спецподготовке...
По Уставу следовало зажать себе уши и, резко опрокинуть преступника на пол, чтобы сработали кинетодатчики, но сумасшедший меня опередил: выкрикнул мне в лицо, скороговоркой:
- Идиот! Если каждый их увидит, чертова война кончится! К черту пикселяторы! В бо...
Только через секунду датчики наконец-то сработали и я, вслед за моим преступником провалился в черноту.
* * *
- Так, вы точно ничего не успели расслышать, лейтенант Ондвэй?
- Никак нет, господин Уиктэр. Могу подтвердить это под присягой.
Желтое лицо господина полковника с пышными седыми усами и бакенбардами имело хмуро озабоченный вид. Он тоже иногда напоминал мне бога, но другого. Бога войны. Господин полковник Уиктэр был весь сияющий, будто из чистого золота. Сияла его гладкая, шафранная лысина, сияли его глаза. Сияли его золотые эполеты и аксельбант, сияли пуговицы на парадном небесно-голубом кителе. На него невозможно было смотреть без восторга, который покатывал к горлу яростной волной. Глядя на него, хотелось немедленно идти в атаку и конечно победить. Хотелось петь:
Славься наш Арсеникон,
Небесный цвет твоих знамен –
Высоко реет испокон
Над мрачной бездною времен...
Я очень любил господина полковника. И он любил меня. И верил мне без всякого детектора лжи. Конечно, я солгал, но... Ничего же не произошло. Я по-прежнему в своем уме, и не придаю словам этого психа никакого значения. Не придаю и не придавал. Я по-прежнему морально устойчив, верен правительству и нашему родному Арсеникону, за который готов отдать самое жизнь... Хотя... так ли сложно было сказать правду? Почему я не сказал? Испугался? Что могут отстранить от службы, или даже... отформатировать? Почему я сам так боюсь форматирования? Что тут страшного? Я же сам тысячу раз это делал: электроды на голову, пара щелчков по сенсорной панели компьютера... А все-таки, как-то не по себе. Да, и за что? Что я – перебежчик, или извращенец?
- В таком случае, вы можете быть свободны, лейтенант Ондвэй. Хотя... у вас, кажется, была ко мне какая-то просьба?
- Так точно, господин полковник Уиктэр, - почему-то смутившись и опустив глаза, ответил я. – Врачи говорят, что состояние моего здоровья вполне удовлетворительно. Я хотел бы просить вас...
- На фронт, надо полагать?
- Так точно, - сказал я и, совсем покраснел.
- Что ж, ваше рвение похвально. Документы у вас в порядке?
- Так точно.
- В таком случае, через неделю, нет, даже через пять дней, получите приказ о назначении.
- Благодарю, господин полковник. Разрешите идти?
- Идите.
- Слушаюсь.
* * *
Никто уже не помнит, когда началась эта война. Может быть тысячу лет назад, может, полторы. Говорят, когда-то не было ни Арсеникона, ни Гинекона, а было некое единое государство. После, оно распалось на две части, и началась война. Из-за чего – тоже никто не помнит. Да, и Уставом не предписано думать, из-за чего. Уставом предписано воевать. Война, она не из-за чего-то – она сама по себе. В ней – сущность человеческой жизни. Каждый человек, неважно, враг он или свой,; рожден для войны, и только война способна принести ему настоящее счастье. А разве не для счастья он живет на этой земле? На низшей ступени – это война с самим собой, со своими слабостями: это необходимо для совершенства. На средней – война с окружающими, чтобы завоевать их доверие или преданность, и только на высшей ступени – война с внешним врагом. Посему, воины Арсеникона, возьмем же в руки дезинтеграторы, разрешенные Конвенцией Стран, надвинем плотнее на глаза очки-пикселяторы, чтобы при виде врага не потерять рассудок и ринемся в бой. Чтобы победить. Или умереть непобежденными. Так говорил Гинемах...
Книга Речений и Деяний пророка Гинемаха – священное писание Арсеникона, была у меня всегда с собой. Даже сейчас, пока механик Алксэй готовил мой боевой автофор к вылету, я включил книгу и не смог сдержать слез умиления.
- Можете взлетать, лейтенант: бортовые дезинтеграторы заряжены, питание в норме - крикнул Алксэй, прервав мои грезы.
- Спасибо, сержант. От винта! – колпак фонаря плавно сомкнулся над моей головой. Я натянул на глаза тугой жгут пикселяторов, надел шлем и нажал клавишу взлета. Автофор плавно поднялся в воздух. С богом! Как я соскучился по настоящему бою, чтобы сыпались искры, чтобы брызги расплавленного металла летели в разные стороны, а я бы все жал и жал на гашетку, видя сквозь пикселяторы почти квадратное, но от этого не менее испуганное лицо врага...
Я не пролетел и мили, когда вражеский автофор словно из ниоткуда возник метрах в ста передо мной. Я видел каждую заклепку на его фюзеляже, каждый накопитель четырех бортовых орудий: мои очки работали безукоризненно: дальние предметы они делали четче; близкие – размывали. Мы сближались. Теперь преимущество было за тем, кто первым нажмет на гашетку. Я, в нашей эскадрилье всегда славился самой лучшей реакцией. В прежние времена борт моего автофора украшало пятьдесят нулей, но...
Враг выстрелил первым. Пучок кроваво-красных лучей врезался мне прямо в контур антиграва. Мой автофор завертелся волчком и, войдя в штопор, стал падать. Я перешел в режим ручного управления, схватил штурвал, но все было напрасно. Конечно, амортизаторы смягчат падение. Я выживу, но... В эту минуту мне казалось, что лучше смерть, чем жизнь ценой такого позора. Я падал на вражескую территорию, где кроме плена, меня ничего не ждет. Солдаты Арсеникона никогда не берут пленных: они расстреливают врага на месте и это, кажется, гораздо гуманнее, чем быть пленным у гинеконцев. Бог мой! Сколько я уже слышал разных ужасов о том, что они делают с пленными! Хватает и того, что у них отбирают пикселяторы... Нет... лучше смерть...
Мой автофор превратился в центрифугу, падавшую на землю с высоты пятисот метров. Перегрузка вдавила меня в кресло. Сознание постепенно угасало, и в последний миг, мне почему-то вдруг вспомнились слова того помешанного: «Если каждый их увидит, чертова война кончится! К черту пикселяторы»...
* * *
- Кажись, живой! – услышал я в темноте неестественно высокий голос. Такой голос мог принадлежать только очень молодому солдату. – Шевелится! Верочка, ты когда-нибудь такое видела? Герой, ас... глянь, нулей сколько!
Странно, подумал я. Какой-то у них чудной язык... В нашем, только неодушевленные предметы женского рода: пушка, амфибия...
- Нулей? Кстати, Оленька, не знаешь, почему они на своих автофорах нули рисуют, а мы – единицы? – отозвался другой голос: немного гуще, но такой же высокий.
- Да, потому что, мы для них нуль без палочки! А по мне, так палочка без нуля – тоже немногого стоит!
Я протянул руку и провел ладонью по глазам. Пикселяторов не было. Я испугался, и тут же поклялся себе не открывать глаза до самой смерти. Я буду умолять их, чтобы они меня убили: если они имеют хоть малейшее понятие об офицерской чести, они это сделают. Должны сделать...
- Хватит глазки-то щурить! – сказал первый голос. – Что вы все прищуренные-то такие, китайцы?!
- Оленька, дура ты! – сказал второй голос. – Он у тебя так и будет щуриться. Тут по-другому нужно действовать: ну-ка, отойди!
- С какой это, радости? Да, я и сама могу! – после этих слов мне в лицо пахнуло пряным теплом и в губы вонзилось что-то очень горячее, обжигающее, но влажное и какое-то электрическое. Это чувство было похоже на то, что испытываешь в борделе, но автомат AS-52 никогда не вызвал бы в солдате такой истомы. От неожиданности я открыл глаза и увидел лицо. Лицо бога. Я лежал, утопая в подушке безопасности автофора. Русоволосый бог в пилотке набекрень, в грязно розовой гимнастерке, склонившись надо мной, улыбался своими красными пухлыми губами. Ох, уж, мне эти гинеконские гимнастерки! Теперь-то я понимаю, почему никто из наших не умеет их носить…
24 янв. 2008 г.
DE AMORE
из одноименного цикла рассказов.
Дверь полуоткрыта,
Веют липы сладко…
На столе забыты
Хлыстик и перчатка.
Круг от лампы желтый…
Шорохам внимаю.
Отчего ушел ты?
Я не понимаю…
Радостно и ясно
Завтра будет утро.
Эта жизнь прекрасна,
Сердце, будь же мудро.
Ты совеем устало,
Бьешься тише, глуше…
Знаешь, я читала,
Что бессмертны души.
Анна Ахматова.
Ты всегда подозревал, что времени в этом городе не существует. Оно остановилось где-нибудь полвека назад, во времена битлов и рентгеновских снимков с записями Высоцкого. Этот городок – та еще куншткамера. Экземпляры в нем попадаются удивительные. Например, за переездом, в рощице, близ железнодорожных пакгаузов, скрытый от ханжеских взоров, таится памятник лесбийской любви. На высоком кирпичном цоколе с отбитой штукатуркой, сидят, обнявшись, две гипсовые пионерки; с гипсовой нежностью смотрят друг другу в гипсовые глаза. Ты обнаружил их еще осенью. Среди луж, мусора, грязи и черных деревьев, от всего этого веяло чем-то сталкеровским. Но сейчас – зима, раннее утро, и городок больше всего похож на новогоднюю открытку времен победившего социализма. Тополиная аллея с шапками снега на ветвях – дремучий лес из дремучих советских мультфильмов. В нем живет сталинской закалки баба-Яга. Летом, в пестрой китайской олимпийке, поверх какой-нибудь застиранной поневы, она пасет здесь своих коз. Зимой ее не видно. Наверное, кладет зубы на полку и впадает в анабиоз…
Аллея кончается кривым переулочком. Тот, выводит тебя на улицу Белки и Стрелки – местный Арбат. Ты идешь не спеша. Еще только полшестого и до работы пропасть времени. Достаешь сигареты; жадно закуриваешь. Первая затяжка отзывается в голове сладковатой дурнотой – ты не курил больше суток: она не выносит, когда ты это делаешь.
На этой улице нет фонарей, здесь не бывает солнечных дней… - отчего-то приходит в голову. Во мгле чернеют задумчивые, нахохлившиеся хрущовки. Витрины магазинчиков теплятся чахлыми лампочками сигнализации. Впрочем, фонари здесь все-таки есть. Два из них освещают площадь перед зданием горкома, то есть, конечно, мэрии, с маленьким чахоточным Лениным в меховой шапке и воротнике, и остриженными, заметенными кустами. Еще один – через дорогу, перед церквушкой адвентистов какого-то дня. Он стоит на углу, подпираемый огромным, во всю ширину тротуара, откосом. Под ним никогда никто не ходит; говорят – счастья не будет. Ты проверял много раз и, порой начинаешь задумываться: а так ли уж спорно это утверждение?
Кругом снег. Зимой здесь столько же снега, сколько весной грязи. У дверей кинотеатра «Встречный», пристанища местной богемы, сонный дворник вяло ковыряет в снегу фанерной лопатой: шварк… шварк…
Голос оживающего мобильника ты узнаешь еще по вибрации. Через секунду вьюжную мглу улицы разрезает: Бо-же, ца-ря храни… си-льный, держа- вный…
- Да. Нет, еще иду, - ты перекладываешь телефон в левую руку, чтобы было удобнее курить. – Ладно, давай потом поговорим: я сейчас еще не проснулся. Пока. Я позвоню. Что? Люблю, конечно. Спокойной ночи; точнее, утра. Целую. – Отключаешь телефон и, раздраженно бросаешь его обратно, в карман пальто. Тебе не хочется портить последнего впечатления. Ты хочешь увести его с собой, будто драгоценность, с таким трудом похищенную у самого себя…
Она вышла проводить его в прихожую, как была. Пахнущая постелью и сном, с растрепанными сбившимися волосами, в... кулончике с бирюзовым сердечком и в шлепанцах. Изящное, бледное худое тело, маленькая грудь с острыми сосками, выпирающие ключицы, тонкие руки с тонкими длинными пальцами… Ей очень шла эта юношеская худоба – наверное, даже костлявость. Непостижимо, как она умудрилась ее сохранить до тридцати лет.
Она смотрела на него, слегка щурясь от яркого света. Смотрела тем самым детским трогательным взглядом, который всегда так восхищал его в ней. В ту минуту он думал, что так, именно и должна смотреть любящая жена. Да, она и была ею: чего еще нужно? Каких подтверждений? Чему? Разве это не настоящее? Разве все остальное не вздор, который со временем забудется, зарубцуется, как забылось, зарубцевалось уже и то, и другое, и третье? Сколько они пережили – истерик, резаных вен, тупиков, откуда не было никакого выхода… и до сих пор вместе. Случайно? А может, все-таки, нет?
Он снова был счастлив. И, задыхаясь от этого счастья, крепко прижал ее к себе. Даже сквозь свитер он чувствовал это трепетное, электрическое тепло… Тепло маленького котенка, прильнувшего к нему, своему хозяину и господину.
Он коснулся языком ее липких, со сна, губ, и они раскрылись навстречу его губам. Она всегда удивительно целовалась.
- Ладно, пока, - беря сумку, проговорил он. – Я приеду. Наверное, через неделю, в субботу. Не скучай…
Если жители городка еще спят, то гости, кажется, все собрались на вокзале. Работает, как всегда, только одна касса. К ней, как всегда, не протолкнуться. У этого городка имеется одно удивительное свойство: из него можно попасть практически в любую точку страны. Или, земного шара – Господь его знает. Утомленные, раскрасневшиеся люди, крича, размахивая паспортами, собираются в Кишинев, в Питер, в Чертово-Кулишинск... Только непонятно, почему и те и другие, которым до дому два часа на электричке, приравнены администрацией вокзала к одной категории.
От очередей тебя тошнит. Еще с детства, когда вместе с мамой и с фиолетовым номерком на ладони, ты стоял за какими-нибудь морожеными курами. К двум часам куры обычно закрывались на обед. Вы с мамой шли домой; она – чтобы наспех покормить тебя, ты – чтобы смыть проклятый номерок горячей водой с мылом. Из принципа.
Какой-то дедок в адидасовской шапке, желтый от табака, пытается заговорить с тобой о пенсиях. Ты пытаешься не обращать внимания; лишь рассеянно киваешь в такт его перханьям; думаешь о ней.
Глупо… стоит ее взгляду хоть немного потеплеть, и ты уже веришь, что дороже человека у тебя нет, не было и, никогда не будет. Даже когда это просто игра, даже если через минуту эти глаза опять станут тусклыми, непроницаемыми. Ее глаза… за четыре года ты их прекрасно изучил. Чувствуешь все мельчайшие оттенки: нежности, радости, грусти, тревоги, недовольства, задумчивости, истерики, восторга. Тебе достаточно одного взгляда. Всего один взгляд, пойманный мельком, и ты уже знаешь: будет ли сейчас, или позже, вечером, или завтра утром скандал, или все обойдется. Скорее всего, она тоже знает, тоже может прочесть тебя как книгу, но это не мешает ей выдумывать самые нелепые теории о том, что ты такое…
Дедок над ухом что-то уныло бубнит про Чубайса и Зюганова, а ты, все больше раздражаясь, заглядываешь поверх голов вперед – туда, где светится сонное кассовое окошко. Ты думаешь о ней.
В конце концов, вы понимаете друг друга только когда вам хочется это себе внушить. А такие моменты высшей гармонии, как потом выясняется, у тебя и у нее никогда не совпадают.
«А сейчас»? – спрашиваешь ты себя. – «Хоть сейчас-то ты счастлива»?..
Скорее всего, нет. Так она скажет после. Солжет? Ты не уверен. Просто не придаст этому кусочку счастья никакого значения: уснет, а проснувшись, забудет свой взгляд. «Почему такая странная избирательность у человеческой памяти? Есть воспоминания, от которых человека выворачивает наизнанку, но он, как последний извращенец помнит только плохое. И, главное, ведь, хочет помнить, хочет, сволочь! Прет его от этого. Почему»?..
- До Судомля один. – В похожую на пасть хищника выдвижную кювету, под окошком кассы, летит мятый полтинник.
- На Судомль, сынок, скока? - интересуется дед.
- Было сорок.
- Да чего-ж это такое-то! Кхе-кхе! Куда Путин-то думает? Объявлял же давеча, что не буит повышать! Кхе-кхе! Ты, сынок, глядел давеча по телевиденью?
Невыспавшаяся кассирша щелкает по клавиатуре компьютера. Вяло, нехотя, как будто делает тебе этим величайшее одолжение. Наконец, железная пасть разевается, и ты берешь свой похожий на магазинный чек, билет…
Все было понятно и так. Читалось в ее глазах. Это могло быть вызвано чем угодно: долгими ли раздумьями о нем, (слишком уж много она думала о нем в последнее время), свежей ли, еще не зажившей ссорой с матерью… Важна не причина, а следствие. Когда они сидели, обнявшись на грязном полу в прихожей, она уклонилась от его поцелуя и сказала:
- Я все-таки решила с тобой расстаться.
Неужели? – усмехнулся он про себя: сколько их уже было, таких решений – и порознь, и сообща… но постоянно что-то мешало. Что? Может быть небеса, на которых заключаются браки? Или бессилие понять: чего же они все-таки хотят друг от друга?..
- Ты… нет, ты меня любишь. Этого я не могу отрицать, но наша любовь… все-таки больше братская. В тебе очень мало чего-то по-настоящему мужского. Я иногда чувствую, что отношусь к тебе, как к какому-то бесплотному существу: ты не способен на эротическое чувство, не видишь во мне женщину…
Наверное, ей было виднее, но его самого, роль бесплотного существа почему-то не устраивала:
- Жесть! – злобно усмехнулся он. – Так, елы-палы – здравствуй, сестра!
- Я обыкновенная земная женщина. Мне нужен обыкновенный земной мужчина.
- Спасибо большое. Ты хотя бы определись сначала, земная и обыкновенная! План себе какой-нибудь составь, что ли? По понедельникам будь земной, по вторникам – неземной, и так далее. ; …Когда ей хотелось быть монахиней, он и сам пытался стать анахоретом. Когда хотелось быть принцессой – становился ее камердинером и шутом. Теперь она – обыкновенная земная женщина: успеть за всеми этими метаморфозами было практически невозможно.
- Знаешь, Саша, он…
- Опять какой-то Саша? А почему не Вася? Слушай, твой поиск соискателей руки – вечен, или как? Почему он никогда ничем не заканчивается? Что во мне, черством женоподобном импотенте такого особенного, что ты всем им все-таки меня предпочитаешь?
- Ты на меня так никогда не смотрел! – вскрикнула она. – Ты мне никогда не говорил таких комплиментов! Я знаю, как смотрит мужчина, когда любит! Ты т;к смотрел?! Так?! Ты меня просто презираешь за мою красоту, завидуешь – это свойственно людям с комплексом неполноценности, а он… сказал, что я похожа на ангела! – она резко встала и, не взглянув в его сторону, ушла в ванную. Заперлась на шпингалет. Скоро, за дверью послышались громкие рыдания.
В такие минуты у него всегда возникало ощущение какой-то театральности происходящего. Но оно быстро отпускало, и тогда становилось страшно. Он метнулся к двери, стукнул по ней несколько раз костяшками пальцев и сказал как можно громче:
- Ну, прости меня, пожалуйста. Что мне сделать, чтобы ты меня простила?
- Не знаю! – ответил ему задушенный слезами, крик. – Почему ты тогда сказал, что у меня неправильные черты лица? Это такие у тебя комплименты, да?! Он говорил, что тебя за это убить мало! Я… я же тебя никогда не устраивала! Ты всегда из меня хотел сделать какую-то банальную самку! Зачем ты заставлял меня носить короткие юбки?!
- Когда? Господи! – не выдержал он. – Это твоя мама заставляла! Я-то тут при чем?!
- Я не помню, по-моему… но ты же все равно всегда этого хотел! Всегда! Ты же никогда не мог оценить моего вкуса в одежде! Для тебя единственный критерий – ничего! Я выгляжу ничего! Я ничто! Я для тебя – ничто-о! Nihil!
Он молчал. Когда ее упреки сыпались вот так, со скоростью автоматной очереди, он впадал в какой-то ступор. Им овладевало чувство горького до оскомины, бессилия. Он понятия не имел, как оправдаться; да и нужно ли тут было вообще доказывать, что ты не верблюд? Просто говорить, что тебя не так поняли – бесполезно. А если объяснять подробно, аналитически, ; совсем запутаешься в субъектах и предикатах, и в итоге сам же убедишься, какой ты баран. Да и что бы он там ни говорил, каким бы ни блистал риторическими фигурами, она не поверит: выводы-то уже давно сделаны…
Он часто задумывался: на каком языке она говорит? И на каком языке говорит он сам, если обыкновенные простые слова для них так выворачиваются наизнанку?
- Он бы мне никогда такого не сказал! Он меня любит! Он мужчина! Мужчина во всем! Он… все мои желания угадывает в постели! Какой ты любовник? Ты же…
Всякое терпение обычно имеет предел. Даже его терпение. Он всегда полагал, что на женщину грешно обижаться, но на этот раз не получилось. Он проглотил комок и, с удивившей его самого яростью, прокричал:
- Да, я-то, я-то тут при чем?! Если я такое ничтожество и ублюдок, - оставь меня в покое, наконец! Люби кого хочешь! Я-то тебе что?! Ты же сама… не знаешь, чего ты хочешь! Не я!..
Справившись с дыханием накинул пальто, выругался сквозь зубы и вышел, с визгом захлопнув за собой дверь.
Подморозило. Небо затянуло темной, серо-розовой мглой. Выдохнув облачко белесого пара он, нервно, сломав несколько спичек, затеплил сигарету, отключил мобильник и быстрым шагом направился в сторону вокзала.
- Хватит… - шептал он одними губами, – хватит. За…ло.
Где-то в гортани набухала ржавая, соленая и едкая как пот горечь: не-то, действительно обида, не-то, нарождающееся чувство вины. Он понимал: сейчас она наверняка взвоет. Станет по обыкновению пилить себе тупыми ножницами перепонку между большим и указательным пальцем, бить стекла, проклинать его за то, что бросил ее в «таком состоянии», да, и мало ли что еще?..
«Ну, и ладно», ; подумал он, стараясь вызвать в себе по этому поводу что-то вроде злорадства.; «Есть такая птичка английская, называется – не эбёут. Кто она вам, батенька? Жена? Скажете, конечно: могла бы быть. Да, вот утритесь – ни хрена не могла бы! В том-то все и дело, что ни хрена. Четыре года... ну, хорошо, три с половиной. И зачем?! Ах! мы опять не в себе! Ах, мы бедненькие! Да, идите вы все в жопу, господа! Жертва воспитания, мать бы ее! Виноват я, что ли, что ее перелюбили в детстве»?..
Это было года три назад, когда все еще только начиналось. Это был настоящий шок. Вероятно, убивай ее кто-нибудь прямо на его глазах, и будь он бессилен этому помешать, потрясение оказалось бы гораздо слабее. А тут… конфликт с матерью, который даже банальным-то не назовешь – настолько он был ничтожен. Какие-то ненайденные перед прогулкой перчатки, или что-то еще… А потом, в вечернем заиндевелом парке оба сидели на скамейке, и она, утирая слезы, рассказывала… рассказывала…
- Эта тварь меня купала до пятнадцати лет... не позволяла мне портфель собрать в школу: постоянно клала что-то не то, и из-за этого тоже приходилось ругаться. Понимаешь, все было под контролем. Если я, например, вела дневник, или писала стихи, то как бы ни прятала, все это находилось и прочитывалось. А потом комментировалось. Она всегда со мной была как-то до крайности откровенна. И до пошлости. И требовала такой же откровенности от меня. Сука, – закрыв лицо руками, громко всхлипнув, продолжала она. – Мне вообще ничего в этом доме не позволяли. Даже зайти на кухню – поставить чайник. Знаешь, сколько мне нервов стоило завоевать это право – просто прийти на кухню, и просто поставить чайник? Мне гавкали, что нельзя, ни в коем случае, что я обязательно уроню, что-нибудь, разолью… конечно. Меня начинает трясти, когда я захожу на кухню… вообще, когда просто что-нибудь беру в руки. Сразу вспоминаю ее голос, и все из рук валится. Я даже не помню, о чем она гавкает. Вернее, не воспринимаю. Только тембр, интонации. Что я этой твари сделала? Кто она такая, вообще? Какое вообще, право имеет какая-то тварь с восемью классами образования, гавкать на бакалавра философии? Кто ей такое право дал? Где это записано? Покажи мне, где это записано: я хочу видеть... только… это должно быть логически обосновано. Если нет, я этого не приму.
- Успокойся, ну, не надо так, девочка… ; говорил он, давясь застрявшим в горле комком, и гладя дрожащей рукой ее холодные, пахнущие восточными пряностями, мягкие темно-русые волосы. – Знаешь, давай поженимся и снимем квартиру. Здесь, или в Судомле, неважно. Просто… тебе больше нельзя там находиться, она тебя до психушки доведет, бедненькая моя, миленькая… Я-то тебе ничего запрещать не стану, правильно? Нам просто не из-за чего будет ругаться. Все это… кончится.
- Поздно. – В ее стеклянно влажных, с раскрасневшимися, припухшими веками серых глазах была мука. Между бровями пролегла горькая складочка, но лицо уже обретало прежние, человеческие осмысленные черты. – Мне теперь либо сдохнуть, либо в «Кащенку».
- Не говори так, ну, пожалуйста, не надо.
- Я просто констатирую факт.
- Хватит. Ты сама не знаешь, что говоришь…
Как удивительно было тогда целоваться простылыми, обметанными губами на морозе:
Ты снова плачешь на груди моей,
Разметывая медь своих кудрей
И губ моих, ища щекою влажной…
А потом... На следующий день, или через неделю, он уже не помнил:
- Слушай, если не хочешь меня потерять, перестань так себя вести.
- Как?
- Перестань издеваться над моей мамой.
- Я издеваюсь? Каким образом?
- Ты ее постоянно оскорбляешь.
- Бред какой-то!
- У меня кроме нее никого нет. Во всяком случае, она мне гораздо дороже, чем ты. Зачем ты ее постоянно чем-нибудь таким подкалываешь?
- Я? Господи! Чем? Чего она там тебе еще наговорила?
- Зачем бравировать перед человеком с восемью классами образования своим интеллектом? Ты, значит, самый крутой, а она уже не человек? Так?
«С ума вы тут все посходили, что ли»?.. – подумал он тогда, и с тех пор, частенько ловил себя на этой мысли. Все сошли с ума. Все и вся. Но если человеку дано воспринимать внешнюю реальность, даже реальность других людей только сквозь призму своего сознания, то не он ли, собственной персоной, самый главный псих? Может быть, и на зеркало не стоит пенять, коли у самого рожа крива?..
В полупустом зале ожидания с жиденькой очередью у билетной кассы и изможденными небритыми азиатами, дремавшими на серых металлических скамейках, было тепло. С потолка лился приятный, желтоватый, чуть приглушенный свет, как раз той яркости, которая не мешала спать.
Видя, что вокзальный ларек еще не закрыт, он решил было взять пива, но приметив в глубине зала скучающего серого штурмовичка, раздумал. Купил бутылку зеленого чая, устроился в глубине зала, инстинктивно выбрав место вдали от окна, и прикрыл глаза. Спать не хотелось. Думать не хотелось еще больше. Теперь ему предстояло как-то убить время до первой утренней электрички. Впрочем, на этот случай у него имелся один, почти безотказный способ: он извлек из сумки свою «дорожную книгу» - потрепанный томик Марселя Пруста, который таскал с собою уже полгода. Не потому, что любил, а потому что французский классик оказался великолепным снотворным. Но теперь, понаблюдав с десяток страниц за рефлексией мальчика, которого жестокая мама не приходила целовать на ночь, он бросил Пруста обратно. Достал авторучку и блокнот. Вяло подумал: «Что там дедушка Фрейд говорил насчет сублимации»? – а затем, скрупулезно, шаг за шагом вымарывая строки и целые четверостишия, время от времени выбегая на улицу курить, написал:
Вольно ли нам, зазнобушка моя,
С истиною жить, да в блудном грехе?
Во чужом пиру похмелье тая
Черну ночку петь, да в белом стихе?
Ко Христову дню яичко хранить,
Да миловаться-тешиться в Великий пяток?
В доме ли терпимости ладан курить,
Да читать акафисты между строк?
Сладко ли нам, горлица моя,
Без сумы в острог, да в скит без креста ;
Лежучи в калу, яко свиния,
Грезить, что душа как прежде чиста?
Утром торговать пригоршнями звезд?
Белыми заплатами ветошь латать?..
Омут, чисто полюшко, цирк да погост ;
Ты скажи, где краше нам помирать?
Капля смысла…
«Капля смысла…» ; думал он. – «На стакан бытия. Принимать два раза в день перед катарсисом. Хотя бы капля смысла во всем этом есть? Пусть, не с точки зрения Вечности, а с плоской и субъективной? Крест… Громко? Да, наверно, слишком громко. Интересно, мог бы Христос хотеть свой крест? То бишь вожделеть как сексуальный объект? Кстати, возможны вообще какие-то отношения вне креста? То есть без надрыва, как сказал бы Федор Михалыч? Надрыв – великая шняга. Он будит гаснущие страсти… Господи! Какой фрейдистский и маркизово-детсадовский бред! Обойдемся без крестов: З;хер нам Мазох? Как-нибудь пешком постоим. Бред. Все бред. Бред»…
- Ну, вы что, не понимаете, ; человек пропал?! Что значит, не видели? Нет, что значит, не видели?! А, если его убили?! Кто за это будет отвечать? Нет, скажите мне, пожалуйста, кто будет за это отвечать? У вас совесть есть?! – голос был захлебывающийся, надрывный и до боли в висках знакомый. Сердце привычно колко екнуло при первом же звуке, но взглянуть в ту строну он долго не решался: ждал, пытаясь уверить себя, что ошибся, что все это только галлюцинация.
- Ты русский язык понимаешь? Не занимаемся мы этим, – увещевал гнусавый тенорок. – Утром в отделение обратись.
- Это вы, козлы, русского языка не понимаете! – вскрикнул женский голос и неожиданно добавил – ****ь! ; Вас что, совершенно не волнует?! Я на вас в суд подам!
- Слушай, прекрати! – возмутился тенорок. – Ты не у себя дома!
- Что?! Сам! Сам прекрати, козел! Что я вам такого сделала?! – послышался какой-то хлесткий звук, а затем, тенорок истерически взвизгнул:
- Ты, чего обкурилась, сучка?!
Дальше мешкать было просто неприлично. Он собрался с духом: взглянув в ту сторону, увидел милиционера, который вытаращив глаза, держался за щеку и ее, сидевшую прямо на полу без пальто, без шапки, хныкавшую, как обиженная маленькая девочка. В руках она держала его фотографию: специально вытащила из альбома, чтобы всем показывать. Искать. А зачем?.. Ее лицо было искажено той безобразной болезненной гримасой, со вспухшими на лбу жилами, на которую – он помнил – невозможно было смотреть без крика. Кроме него, кажется, никто и не обратил внимания на эту сцену. Люди на скамейках продолжали спокойно спать, пить свое пиво, или негромко переговариваться. Как если бы по телевизору, висевшему в глубине зала, почти под самым потолком показывали сопливую мелодраму.
- Леха! – заорал куда-то в пустоту ошалевший милиционер. – Хватай ее за хибос и давай к нам в обезьянник. Пьяная, или обдолбанная какая-то!
Он подскочил к ней, одновременно со вторым милиционером. Присел на корточки; неуверенно проговорил:
- Пойдем отсюда.
Медленно обернувшись на голос, она выронила фотографию, обвила его шею и принялась, как слепой котенок тыкаться носом в его лицо, волосы, холодить его щеки и губы своими мокрыми щеками.
- Миленький мой… родненький мой… ; быстро, тоном трагической актрисы запричитала она. Происходи эта сцена в театре, многие решили бы, что она переигрывает, но здесь… ; Я полгорода оббегала! Я уж думала, что тебя уже убили! Где ты был?..
- Твоя подруга? – грозно спросил «пострадавший» милиционер; он со вздохом кивнул. – Попали вы, ребятки. Ты понял?
- Понял, ; багровея от стыда и тупой ноющей злости на себя самого, вздохнул он. – Сейчас, конечно. Мы сейчас уйдем.
- Нет, братишка, ты не понял, – взвился «пострадавший». – Во-первых, оскорбление сотрудника при исполнении в нетрезвом виде. Во-вторых, – нанесение телесных повреждений. Умышленное.
- Она в трезвом виде, ; просипел он, втянув голову в плечи. – Это нервы.
- Ну, экспертиза установит, что там у нее.
Уронив голову, она беззвучно плакала. Он смотрел то на ее конвульсивно дрожащую, затянутую грязновато-красным домашним свитером спину, то на стражей правопорядка.
- Лех, слушай, ; окликнул своего напарника «пострадавший». ; Посторожи ее тут пока, лады? А я с этим гражданином отойду на пару слов.
- Сколько? – устало выдохнул он…
- Граждане пассажиры, ; слышится после двойного мелодичного звяканья шипящий голос диспетчерши – к третьей платформе прибывает скорый поезд Донецк – Москва. К третьей платформе прибывает скорый поезд Донецк – Москва. Нумерация вагонов с головы поезда.
Вдоль осклизлого наста перрона в выбоинах следов, с вмерзшими в него окурками и плевками, гуляют степные ветры. Зябко поеживаясь, ты зачем-то поднимаешь глаза вверх, туда, где на фонарном столбе белеет тусклый раструб динамика, и лезешь за сигаретами.
«Донецк – Москва… Москва – Донецк…» ; думаешь ты, давясь от рвотного спазма. Веки сразу набрякают холодной влагой. Тебя уже тошнит от сигарет, но ты героически поглощаешь их одну за другой. Может, тебе просто больше нечем заняться? Или ты как Доменико из «Ностальгии» Тарковского куришь, когда тебе нечего сказать? Может, тебе нечего сказать себе самому?..
На ступенях вокзала она снова уселась, поджав под себя ноги.
- Не надо, ; робко проговорил он. – Пойдем домой. Сейчас опять…
- Ты купил молока? – неожиданно спросила она.
- Какого молока? – вздрогнул он, подумав одновременно: «ну, и зачем ты все это сделал, баран? Вставать в позу, вроде команды не было!» и «Поздняк метаться: не бросать же ее тут, в самом деле, посреди ночи… придется терпеть».
С полминуты она гипнотизировала его младенчески невинным, и в то же время каким-то по-взрослому испытующим взглядом, а затем спокойно сказала:
- Ты узнал, что у нас молоко кончилось, и пошел за молоком. Ты его купил?
- Молоко?.. – медленно проговорил он: «И да, и нет – один хрен».
- Да, ты купил молока?
- Н-нет… ; выдохнул он, сглотнув: «Опять не угадал! Ну, извини!»
- А где?! Где ты был, в таком случае?! И что у тебя с телефоном? Я тебе звонила раз, двадцать: он у тебя разрядился? Ты же не мог его сам отключить, верно? Я полгорода оббегала, в милицию звонила, а мне сказали, что милиция сейчас только на вокзале дежурит. Хотела даже в морг… миленький… ты… где ты был? Я думала, тебя убили… Господи… ; Воспоминания, о недавно пережитых неприятностях и тревогах, всегда действовали на нее как чищеная луковица. Она до глубоких морщинок зажмурила глаза и опять, совсем как маленькая, капризно захныкала. Только теперь он подумал, что ей должно быть холодно. Опомнившись, стянул с себя пальто; накинул ей на плечи.
- Ну, где ты был? Ты мне можешь сказать? Это что, тайна? – сунула она замерзшие руки в карманы. – Что это у тебя тут? Сигареты? Ты же говорил, что не куришь. Почему ты мне врешь постоянно? А молоко где?
- Я тебе, кажется, сегодня уже все сказал, если помнишь, – резко проговорил он. – Вставай. Пойдем. Люди смотрят, – и снова попытался ее поднять.
- Что ты мне сказал? Где ты был, и почему не купил молока?
- Ну, оставь ты меня в покое, наконец! – выкрикнул он, чуть не плача. Перед ним стояла знакомая стена. Глухая, из клепаных стальных листов в метр толщиной: любая попытка достучаться до кого-то сквозь нее, не имела ни малейшего смысла. Ведь, если один из них говорил про Фому, то другой, обязательно про Ерему, хотя и говорили-то они вобщем, об одном и том же. – Ты же сама сказала, что хочешь со мной расстаться: я с тобой согласился и решил утром уехать домой. По-моему, это вполне логично.
- Значит… ; задыхаясь, проговорила она ; ты все это время просидел здесь? Девушка бегает ночью по всему городу, ищет его... ты понимаешь, что меня могли убить, изнасиловать, скотина?! – резко вскочила на ноги и закатила ему звонкую оплеуху.
- Так, не хрена было бегать. Спасибо, ; прошипел он сморщившись, пробуя пальцем нижнюю губу, которая вдруг налилась огнем и стала солоноватой на вкус: «действительно, некрасиво. Б-****ь! Всегда некрасиво. А кто виноват? Кто виноват… ты еще про «что делать», вспомни, кретин!»
- Чт-т-о-о? – не-то рассмеялась, не-то взревела она. – Если… слушай, где у тебя молоко? Так. Где оно у тебя? В сумке? Дай сюда. – Вырвав из его рук сумку, поспешно расстегнула обе молнии и принялась сосредоточенно рыться в ней, вышвыривая на снег все ее содержимое. Молча, проследив, как спикировал куда-то в сугроб многострадальный томик Пруста, он, осторожно трогая языком вспухшую губу, стоял рядом и ждал. Секунду. Другую. Третью...
- Хотя бы молока можно было взять?! – опорожненная сумка, черной, неуклюжей птицей хлестнула его по лицу: по рассеченной губе. Она резко развернулась, а затем, быстрым, каким-то дергающимся шагом пошла прочь.
- Эй, брателло, ; подскочил к нему гоповатого вида, прыщавый юноша в сине-белой шапке, надвинутой на самые глаза и серой спортивной куртке с цветными полосками. В углу белесой ниточки губ болталась гаснущая сигарета. – Ты чего девушку обижаешь?
- Оставьте меня в покое, сударь, – уныло отмахнулся он.
- Чего девушку обижаешь, спрашиваю, сударь, бля?! – хищно осклабился юноша. – А в глаз? Мы с Рязани, ты понял?
- А мы с Судомля. И что? – проговорил он устало, глядя, как юноша медленно воздевает для удара обветренную, жилистую руку. Все было как в кино: как будто не с ним и не о нем, а с персонажем дешевенького фильма с претензией на экзистенциальность.
- Ты, козел, ; услыхал он вдруг прямо перед собой, ее голос. – Не трогай моего мальчика! Давай, вали отсюда! – Она была похожа на разгневанную валькирию. Темно-русые, спутанные волосы грозно развевались на ветру. Серые блестящие глаза горели огнем мщения.
- Да, ладно, ладно… - процедил юноша, и исчез, а она обняла его; принялась торопливо целовать:
- Прости меня, пожалуйста, ; пролепетала она скороговоркой. – Это я так, просто разозлилась из-за этого молока. Это ничего. Мы сейчас купим, правда? Бедненький мой мальчик… я тебя очень больно ударила?
- А, ты как думаешь?
- Прости, прости. Не сердись. Давай сходим в магазин, а потом домой, спать. Я что-то устала сегодня как собака. Пойдем.
- Ну, пойдем, – вздохнул он; задержал взгляд на раскиданных по ступеням вещах, и только махнул рукой…
- Граждане пассажиры! Пригородный поезд Хапово – Судомль-третий, прибывает ко второй платформе второго пути! Повторяю…
Ты вглядываешься во тьму за ажурным, похожим на жирафа пешеходным мостом, но там видны только синие огоньки семафоров. Начинаешь замерзать. К тому же, где-то у нее в прихожей посеял перчатки. Лениво фланируя вдоль платформы, пытаешься согреть руки, чиркая зажигалкой то в одном, то в другом кармане. Только теперь ты понимаешь, как измотан, и как тебе хочется спать, с содроганием думая о восьмичасовой пытке, которую еще предстоит выдержать на работе. К тому же, если в вагоне не будет свободных мест, грезы о том, чтобы подремать, хоть полчаса, придется оставить.
- Святой отец, отойди от края платформы, ; оборачивается на тебя проходящий мимо штурмовичок. Так всегда. Стоит тебе надеть свое любимое черное пальто, как все почему-то кидаются просить у тебя благословения. – А, здор;во! – вдруг узнает он тебя. – Ну, как там, с твоей этой? Все нормально?
- Нормально, нормально, ; с досадой бурчишь ты себе под нос…
Может быть, они просто пошли не по той дороге? Как знать, как знать. В этой кривой, почти неосвещенной аллейке с могучими разлатыми тополями, укутанными синеющим снегом, в густом дремучем лесу, где в просветы между деревьями выглядывали слепые окна хрущовок, ей почему-то всегда становилось не по себе. Было ли тут дело в дурной энергетике, или в каких-то потаенных ассоциациях из детства, но стоило ей попасть сюда, как ее настроение резко портилось. Вот и теперь, как только они углубились в аллею, она спросила:
- Почему ты молчишь?
- А, что я должен говорить? – отозвался он угрюмо.
- Не знаю, что хочешь. Мне страшно. Сделай так, чтобы мне не было так страшно.
- Девочка моя, ну чего ты боишься? – приобняв ее за плечи, попробовал он шепнуть как можно ласковее. Его передернуло: настолько фальшивыми ему показались собственные слова: «Кретин! Ну, сделай ты с собой что-нибудь, что-ли! Застрелись, в конце-концов…»
- Я не знаю. Это где-то внутри. Я чувствую, как оно во мне живет. Мне страшно.
- Не бойся ничего – я же с тобой, ; промямлил он, снова поймав себя на мысли: как все неискренне, мертво, пошло, будто и не он это говорит, а какой-нибудь улыбчивый рекламный ковбой, вырезанный из картона. Плоское как блин, самоуверенное, как бульдозер воплощение чьей-то убогой американской мечты. «Тьфу! Грязь из-под ногтей! И вам, батенька, еще иногда кажется, что вы ее любите?!»
- Ты, правда, со мной? ; она с тревогой глянула ему в лицо. – Это ты?
- Я, ; выдавил он из себя очередную глупость.
- А может, это не ты? – Голос ее подпрыгнул; резко вывернувшись, она стала прямо перед ним. – Не ты? Скажи, это не ты?!
- Господи…
- Это не ты! Не ты! Он меня любит! Он бы меня не бросил так, он бы не стал так надо мной издеваться! Что ты с ним сделал?! – взревела она, - Ты его убил?! У-убил, да?! С-скотина! Верни мне его! Не-мед-лен-но верни-и, сука!
- Блин! – его начинало трясти. – Ну, что опять с тобой?! – он снова попытался ее обнять, но она толкнула его ладонью в грудь с такой силой, что опрокинула навзничь в снег.
- Так. Покажи мне свой паспорт. Как твоя фамилия?
- Я… ; пытаясь совладать с прыгающей челюстью, просипел он – не ношу с собой документов… ты же…
- Это как увавсех, да? Где увавсех?! Покажи! Я не хочу, как увавсех! Не хочу! Не хочу! Где у тебя мои жнички?! Дай мне, пожалуйста, жнички! Мне ну-ужно! Дай мне это попро…
Она медленно сползла на снег рядом с ним и, сжав обеими руками голову, закричала. Очень похоже, наверное, кричат дамочки в самых похабных голливудских фильмах. Это если перед ними возникает очередной монстр. Впрочем, так жутко у них никогда бы не получилось: не хватило бы таланта. Смотреть на это было невозможно: как на человека, в припадке эпилепсии. Следовало или позорно, подло, не оглядываясь, бежать прочь, или что-то делать. Но, что делать, он как всегда не знал. Пока она оставалась человеком, можно было найти какие-то аргументы, убедить ее, наконец, успокоить. Иной раз, пока она оставалась человеком, с нею было удивительно, до боли, до судорог хорошо. Но если она вдруг делалась кем-то другим... Он начинал завидовать графу Монте-Кристо: тому, что аббат Фариа был обыкновенным эпилептиком. Тому, что в ножке кровати у него был спрятан спасительный флакончик с красной жидкостью. Чего бы он только ни отдал, если бы на свете существовал такой флакончик специально для нее!
- Господи! Сколько можно?!
- Сколько можно?! – заполошно вскрикнула она. – Сколько?! Сколько можно?! А сколько мне можно?! Сколько?! Ско-олько…
- Ну, пожалуйста, хватит!
- Хватит?! – послышался в ответ задушенный ужасом полушепот. – Сильно хватит?! Придет… придет и хватит?! Скажи ему, чтобы не хватал! Я не хочу, чтобы он хватал! Я не хочу! Не хочу! Пусть не хвата-ает! – последние слова слились в надсадный, рвущий связки, визг.
Раскалывалась голова. Казалось, мозг поджаривают на шкворчащей сковороде, и раскаленные капельки масла брызжут в разные стороны, обжигая гортань, лицо, глаза, руки…
- Де-девочка моя… ; прохрипел он; подполз к ней на коленях и, крепко прижав ее к себе, замер. Она дрожала, вырывалась, что-то хрипло выкрикивала, но он не отпускал ее. Не отпускал целую вечность, пока не услышал простой человеческий вопрос:
- Почему ты ушел? Можно было хотя бы предупредить, сказать: я ухожу? Это так сложно было сделать? Зачем ты со мной так?..
- Прости, милая. Прости меня, пожалуйста, кретина. Нашло что-то. Прости, я просто… сам иногда не понимаю, что делаю. Я дурак. Просто, какая-то глупая обида. Прости, я не должен был так поступать: я люблю тебя – пролепетал он скороговоркой. Хотел было ее поцеловать, но она холодно отстранилась.
- Голова болит… вот здесь. Виски. И под лопаткой еще.
- Бедненькая… ; стоя перед нею на коленях, он принялся массировать ей виски. – Как мне тебе помочь?
- Придумай что-нибудь, ; опять, тряся головой, заплакала она. – Скажи, как мне успокоиться? Что я должна сделать! Ну, скажи! Ради Бога! Я больше не могу! Не могу та-ак! Зачем ты ушел?! Тебя позвал кто-нибудь? У тебя было какое-нибудь важное дело? Важнее меня? Скажи, важнее?
- Нет... Слушай, а давай вернемся.
- Куда? – она немедленно вскочила и стала озираться по сторонам.
- Назад.
- Куда? На вокзал? А это точно поможет?
- Нет, ты не понимаешь. Представь, что ничего этого не было. Что я только что приехал, и мы только что встретились.
- Не было? – проговорила она недоверчиво. – Правда, не было? Мне все приснилось?
- Ну, конечно! Сама подумай: разве наяву такое бывает?
- Может быть… ; задумалась она. Но ведь… действительно, ничего не было?
- Ничего.
- Поклянись.
- Кля…
- Нет, подожди. Поклянись чем-нибудь существенным. Самым дорогим.
- Чем?
- Поклянись моей жизнью.
«Н-ни фига себе, запросы!» ; подумал он с суеверным ужасом. Долго молчал, не зная, что и сказать, но когда ее требовательный взгляд чуть-чуть только не высверлил в нем дыру, тихо прохрипел:
- Клянусь.
- Слава Богу, – с облегчением вздохнула она, а уже несколько секунд спустя, совершенно преобразилась. Зареванная кликуша с жуткими расширенными зрачками исчезла. Перед ним стояла спокойная до флегматичности, недурная собой, может быть только слишком усталая и растрепанная молодая женщина. Она улыбалась. Одно легкое подрагивание век выдавало скрытое напряжение.
- Привет, ; сказала она и, протянув руку, помогла ему встать. Они коротко, тепло обнялись. Подставив ему щеку для поцелуя, она заботливо поинтересовалась:
- Как доехал?
- Вроде, нормально, – улыбнулся он, поспешно входя в образ. – Представляешь, стою я сегодня в тамбуре… ; «курю», чуть не вырвалось у него. – И, где-то, на Бурятском, что ли… открываются двери: никого. Только собака. Рыжая, видно, что бродячая. Вошла в вагон, забилась под лавку, доехала до Пенязева, а там, точно так же, спокойненько вышла. Жуть просто! Собаки стали ездить на «собаках».
- Прикольно. А мы позавчера, в нашем литобъединении, двадцать третье февраля отмечали.
- Пьянствовали?
- Ну, куда же там без этого? Богема. Да, а что мы на дороге стоим? Пойдем домой?
- Пойдем, конечно. Я, если честно, уже замерз.
- Я тоже. Согрей меня, пожалуйста.
Обняв ее за плечи, он прижался к ней, как можно теснее и спросил:
- Так хорошо?
- Да, спасибо, ; улыбнулась та, и они быстро зашагали по аллее к дому. – Так вот, я тебе не дорассказала: я там прочла «маленькую тварь», и еще кое-что из нового. Ты уже, по-моему, слышал.
- Да, наверно. Ну, и как ваши старички с коммунистическим задвигом все это восприняли? Разгромили, небось?
- Ты знаешь, наоборот. Всем понравилось. Даже удивительно. Хламов мне сказал, что я новая Цветаева.
- Даже так?
- Представь себе. Кстати, звонила в твое издательство: через неделю обещали напечатать книгу.
- Жди. Обещанного, между прочим, три года ждут. А прошло сколько?
- Года, два.
- Рано. Твои сто экземпляров в мягкой обложке для нашей Эринии – слишком неконструктивно: знаешь, сколько ору было, когда я тебе все это верстал? А печатать я не умею, так что извини: пока дядя Коля со своей текучкой не разгребется - книги не будет.
- Ну, хоть, помечтать-то можно? И, вообще: хватит завидовать. У самого еще, между прочим, ни одной публикации.
- Ты же знаешь, я слишком самокритичен.
- Ты слишком пофигистичен.
- Не спорю…
Наконец, прорезывая сумрак маслянистым лучом прожектора, подходит грязно-зеленая «собака». Со скрежетом и резкой, кисловатой вонью соляры тормозит прямо напротив тебя. На платформе возникает оживление. Какая-то шумная толпа цыган, матерясь на санскрите, пытается затащить в двери поезда свои узлы, размером с добрый «запорожец», каждый. Вагон, конечно, битком. Только и утешает, что через несколько станций будет Пенязево. В Пенязево многие сойдут: говорят, там, в местном монастырьке, живет некий чудодейственный старец Зосима – целитель и прозорливец. К нему ежедневно, пачками поспешают страждущие.
Поезд трогается. Прислонясь спиною к стене, рядом с кнопкой вызова людей в сером, ты трясешься в такт монотонной дроби колес. Разглядываешь пассажиров. Какой-то взъерошенный небритый субъект в дубленке и трениках, мается по вагону с огромной сумкой. То, водрузит ее на полку и уйдет в другой вагон, то, вернется, снимет сумку и опять поставит обратно. Снова уйдет.
Террорист? – лениво думаешь ты. – А в сумке – набор «юный шахид»…
Но, думать о террористе неинтересно. Ты благополучно забываешь о нем, а когда террорист снова возвращается к своей сумке, снимает с полки, и немного расстегивает молнию, оттуда выглядывает сонная кошачья мордочка.
- Какая херь в голову лезет! – шепчешь ты в сердцах и, отворачиваешься к окну…
Они ступили в темный подъезд.
- У тебя спички есть? – спросила она.
Кивнув, он нашарил в кармане зажигалку и пошел впереди, освещая путь; стал перед дверью, а потом помог ей вставить ключ в скважину.
- Кто у вас тут постоянно лампочки тырит? – полюбопытствовал он.
- Гопники какие-нибудь.
- Едят они их, что ли?
- Вроде того. – Распахнув дверь, она нашарила впотьмах выключатель и, разведя в стороны руки, сладко зевнула. – Сейчас, наверно поужинаем, и спать.
- Устала?
- Безумно. Пришлось чуть ли не в шесть утра вставать. Да, я тебе не сказала: я же сегодня ездила в Старорусск, на работу устраиваться.
- И как, успешно?
- Кажется… ; она внезапно осеклась, побледнела; отступив на шаг назад, медленно, совсем другим голосом, проговорила:
- Ч-что это? – указала она взглядом на тумбочку для обуви, где поверх старых газет валялись его перчатки. – Откуда они здесь? Ты, разве, тут был? Мы же… только что пришли: откуда здесь твои перчатки? Ты здесь был?! Был, да?! Ты мне опять наврал?! Что ты молчишь?!
- … твою ма-а-ть! – завыл он: сполз по стене на пол, и сел, обхватив руками голову. – Господи! Когда ж я сдохну-то, наконец?! Когда…
Уныло стучат колеса. Уныло подскакивает на рессорах вагон. На первой же станции, входит какой-то унылый Джо Сотриани в камуфляже, и начинает под расстроенную гитару, выводить унылые сиротские рулады. Потом входит тетенька в меховой шапке янычара:
- Журналы, газеты, «Спид-инфо», «Слобода», «Комсомольская правда», кроссворды, ручки по два рубля, журналы, газеты…
- «Новый мир» есть? – интересуешься ты.
- Кончился, журналы, газеты…
Ты жалеешь о «погибшем» позавчера, вместе с томиком Пруста, плеере. Сейчас бы вставить в уши наушники с грязной примитивной панкухой, а еще лучше с Бахом, или Генделем, абстрагироваться от внешнего мира и никого не слышать. В том числе и себя. Нет, себя – в первую очередь.
Если после службы не отрублюсь, - размышляешь ты, - надо будет зайти к Витьку. Пусть достанет травы. Благо, деньги еще есть. Посидеть, повтыкать, послушать какой-нибудь психоделики и, катись оно все к такой-то, и тем-то пользованной бабушке… забыть… хоть ненадолго…
Забыть... Выбросить, к чертовой матери, симку из телефона, уехать...
- Пенязево. – Прошипело где-то над головой. – Следующая – Коммунары…
Народу, действительно, заметно поубавилось. Ты плюхаешься на первую же скамейку у окна и закрываешь глаза. Минут пять сидишь со смеженными веками, неудобно облокотившись на оконную раму и подперев ладонью висок, но потом понимаешь – бесполезно. Тебе хорошо знакомо это дурное нервное возбуждение, когда сонливость вдруг отступает и приходит странная, лихорадочная энергичность. Если сосредоточиться на этом чувстве, можно не спать еще, хоть двое суток подряд, и без всяких энергетиков. Но, во что потом превратится голова – это другой вопрос.
Снова открываешь глаза, и… Вот так и не верь после этого в Бога, а тем более, в добрых ангелов. Откуда она взялась? Соткалась из воздуха? Или все-таки дождалась «собаки» на пенязевской платформе и вошла, как это обычно делают простые смертные? Неизвестно…
Прямо напротив тебя сидит девушка в потертых джинсах, черной курточке и с огромным оранжевым шарфом на шее. На коленях брезентовая сумка; из кармашка тянется черный проводок плеера. Девушка слушает музыку и отрешенно наблюдает за светлеющим небом в окне. Она не просто прекрасна, она… - ты пытаешься, но не можешь сформулировать. Русые волосы небрежно рассыпались по плечам: в тусклом электричестве вагона, они мерцают как янтарь. Серо-голубые глаза излучают свет: завораживают, приковывают. У нее ты никогда не видел таких глаз. Да, и не увидишь. В глазах девушки много чего-то ребячьего, но видна и глубокая задумчивая отстраненность, пожалуй, даже, боль. Ты смотришь на нее. Тебе почему-то кажется, что при всей ее красоте она несчастна и, наверное, одинока. Конечно, так не бывает в этой проклятой реальности, и думать так – по меньшей мере, глупо, но ты чувствуешь: ей холодно. Холодно жить. Тебе хорошо известен этот внутренний холод: одни, пытаются согреться от него драгсом, или водкой; другие, просто уходят в себя, затворяются в свою скорлупку и не хотят никого видеть за ее стенками.
Она очень умна… - думаешь ты. – Даже мудра, пожалуй…
Иногда это можно угадать в человеке почти безошибочно. Глупая красота, как бы она ни была совершенна, кричит о своей глупости в каждом взгляде, в каждом жесте, даже если не прозвучало ни слова. Мудрая – молчит, затаившись где-то в глубине. Эта девушка смотрит на мир из глубины себя: без вызова, без обиды, без истерического восторга. А главное – в ней абсолютно нет ничего трагического. В этом-то, как раз и состоит подлинный трагизм. Ей не нужно быть ни Медеей, ни леди Макбет – она такая, какая есть…
Интересно, что слушает эта девочка с плеером, с веером, вечером? – думаешь ты, продолжая бесцеремонно разглядывать свою визави. – Все, что угодно, от Крейд оф филлз до Крэмберис, и от ДДТ, до первого концерта Чайковского: во всяком случае, не попсу…
Тебе очень хочется с ней заговорить, но такая возможность продумана на десять шагов вперед, и вывод, который ты сделал, конечно, не утешителен. Во-первых, ты непременно сморозишь какую-нибудь глупость. Даже если заранее придумаешь фразу и доведешь ее в голове до синтаксического совершенства. Во-вторых, она просто не захочет с тобой общаться: с какой это, интересно, радости? А в-третьих, ты просто не решишься сказать свою глупость. Вы будете всю дорогу молчать, а потом сойдете на разных станциях и разойдетесь в разные стороны…
Вдруг, в самый разгар твоих сомнений и тягостных раздумий, девушка поднимает на тебя глаза, смущенно улыбается и, изящным жестом вынув капельку наушника, говорит:
- Извините, у вас не будет сигареты? – ее голос звучит как музыка.
- Конечно, - бледнеешь ты. – Я и сам собирался. Пойдемте, покурим…
26-27 января – 2 декабря 2008.
КУПИНА
из цикла «Сослагательное наклонение».
Тридцать шесть лет назад ты отправился в страну Пунт. Больше я не видела тебя. Тридцать шесть раз народ обоих царств Кем1 оплакивал смерть Исет-Ирета2 и праздновал его воскрешение. Тридцать шесть лет, как один день… Я уже не та девочка, что была прежде, и красота моя, так восхищавшая тебя когда-то, уже начала увядать, но я до сих пор помню тебя. Помню, мой милый. Отчего-то, именно сегодня воспоминание о тебе рождает в груди такую сладкую истому…
Нехешсут стояла на высоком балконе дворца, и, опершись на широкий каменный парапет смотрела вниз, на спящий Хет-Ка-Пта3. Город Белых Стен завораживал какою-то нездешней, призрачной красотой. Смутно белевшие в непроглядной тьме квадратные крыши зданий казались видением, явившимся из подземного царства Сета. Внизу, на земле, кое-где виднелись рыжеватые сполохи костров. Они горели, превозмогая черноту этой долгой, беззвездной ночи; отпугивали гиен, свободно гулявших по улицам Города.
Тридцать шесть лет… Уже давно Птафру, да упокоится он в гробнице своей4, сделал меня своей женой. Нашей младшей дочери уже шестнадцать, - столько же, сколько было тогда мне. Но тебя я не забуду никогда…
Тридцать шесть лет.… Тридцать шесть лет томительного ожидания, смутных надежд, которые сменялись отчаяньем… Скорее всего твой корабль, по дороге в Пунт потерпел крушение и ты, так и не достигнув своей благородной цели обрел покой на полях Иалу5, но ты по-прежнему живешь в моем сердце…
____________________
1Кем – «Черная Земля», самоназвание Египта
2Исет-Ирет – Осирис.
3Хет-Ка-Пта - Город Птаха, Мемфис, столица Египта, название, от которого производится греч. Айгюптос (Египет)
4Традиционная др. египетская формула благополучия, аналог нашего пожелания счастья, здоровья, и.т.д
5Аналог Елисейских полей в греч. мифологии, место пребывания праведников, рай.
Что-то страшное происходит ныне в Кем. Недавно, Нил был заражен какой-то красной отравой. От нее передохли в реке все рыбы. Она попала по оросительным каналам на поля и погубила посевы, но меня это не заботит – я думаю о тебе...
Твои родители были из племени белых рабов. По приказу Перо-о5 едва появившись на свет, ты был приговорен к смерти. Но Тармут, дочь Великого Дома, заступилась за тебя. Она воспитала тебя как сына. Когда ты возмужал, то, несмотря на свое происхождение, сделался главным придворным писцом. Я часто встречала тебя в тронной зале со свитками папируса в руках. Как ты был прекрасен! Ты походил на юного Исет-Ирета!..
Вот уже несколько суток длится эта странная ночь. Всюду эти отвратительные лягушки, эта назойливая мошкара... Они стали настоящим бедствием.
На стогнах Города пасутся гиены, и даже львы... Только мне это безразлично: я думаю о тебе, и твой Ка7 глядит в мои глаза.
Тебя звали Хапи. О, Хапи! Мой возлюбленный Хапи! В одном из покоев дворца, куда с самой постройки не забредала ни одна живая душа, мы виделись с тобой. Наши встречи были коротки, но о, Боги! Как мне с тобой было хорошо! Мне нравилась твоя необузданная страсть. Тебя никто не наставлял, и оставалось лишь удивляться как дивно и естественно у тебя все получается. Я едва не кричала от боли, но никогда не променяла бы эту боль, эту муку, на какое угодно блаженство.
А когда уже не оставалось сил, мокрая, будто раб на строительстве гробницы, я сидела у тебя на коленях. Одной рукой ты обнимал меня, слегка касаясь моей груди, а другой, гладил мои слипшиеся волосы. Лаская меня, ты рассказывал о древних легендах, которые прочел в манускриптах книгохранилища Великого Дома, и о сказочной стране Пунт, где есть блистательный храм Исет-Ирета, который по красоте и величию не сравнится ни с чем во вселенной.
Там, - говорил ты, - на стене имеется надпись. Ни одному из смертных еще не удалось прочесть ее, ибо ее оставил сам бог. Тот, кто сумеет прочесть эту надпись, получит ключ к счастью и благоденствию всех народов. Ты так желал этого счастья... Особенно, для своего родного племени. Ты был неисправим, но о, боги! Как я любила тебя!
Наверное, сама великая Сохмет излила свой гнев на землю Кем. Чем прогневили мы богиню?.. Повсюду в городе умирают люди. Странный, отвратительный недуг не щадит ни рабов, ни семейство самого Перо-о, сын которого уже на полпути к полям Иалу. Болезнь покрывает тело ужасными гнойными язвами: человек терпит тягчайшие страдания и гниет заживо. Впрочем, мне совершенно все равно: я думаю о тебе...
В тот день, в день моей великой печали ты сказал, что корабль уже снаряжен. Ты получил благословение Перо-о и в гавани тебя ждут матросы. Мне хотелось проводить тебя до пристани, но ты запретил: сказал, будто это, ни к чему. Лишь обнял меня на прощанье, немного странно, (мне показалось испуганно, или виновато) поглядел в мои
______________
6В древнееврейской транскрипции – фараон. Дословный перевод – Великий Дом: иносказательное, во избежание сглаза, наименование царя Египта.
7Ка – двойник. По представлениям др. египтян, чей-либо образ, который человек созерцает в памяти, не является внутренним актом его сознания, а приходит извне, в виде реально существующего двойника. К Ка относятся, также, портретные изображения.
глаза, и ушел. Ушел навсегда... Именно таким я и запомнила тебя: смуглым, как чистокровный роме8, немного усталым, но решительным, с губами, сжатыми в тонкую полоску. На тебе было белоснежное льняное схенти9. Ты не надел ни парика, ни платка, и твои отросшие волосы забавно курчавились на темени, походя на маленькие рожки.
Во дворце в то время ходили слухи, что ты не уехал в Пунт. Ты, будто бы бежал в землю Мадиам10, к людям своего племени. Говорили, будто ты убил какого-то роме, испугался гнева Перо-о, и поспешил оставить Город, но я не верю этим сказкам. Мой Хапи! Я знаю, ты не мог обидеть даже мухи.
А недавно, по дворцу разнеслась еще одна нелепая сплетня. Будто тот бородатый бродяга в пестрой хламиде, который приходил к Великому Дому, требуя отпустить каких-то рабов, и пытался устрашить его своей, с позволения сказать, магией... Что тот человек – ты. Ну, не вздор ли? Да, в тот день я была немного больна: до захода солнца пролежала в своем покое и не могла его видеть. Но, право, как можно допустить, чтобы этот глупый человек был тобой, мой Хапи? Ведь если бы ты и вправду вернулся, то, первым делом, конечно, разыскал бы меня, свою единственную Нехешсут. Ту самую Нехешсут, чей старший сын (и об этом знают только боги и я) – твой сын... А рабы? Ну, зачем бы тебе их освобождать? Ведь если бы ты вернулся из Пунта с ключом к всеобщему счастью, то и рабы сделались бы счастливыми: счастьем для них стала бы их неволя. И вовсе уж глупо говорить о чудесах. Разве ты жрец, чтобы являть знамения?
Но все это пустое. Просто, мне сейчас немного грустно и оттого, как-то по-особому хорошо. О, Хапи! Твой Ка стоит рядом. Он слышит мои слова... Нет, это ты, ты сам сжимаешь мой стан в кольце своих рук! Я чувствую: ты снова, как прежде ласкаешь меня, обжигаешь мое тело поцелуями и шепчешь так сладко: Нехешсут... Моя Нехешсут...
Ночной воздух пьянил; был по-весеннему свеж. Гул назойливой мошкары утих, а опалявший все вокруг знойным дыханием ветер, вдруг сделался прохладным, ласковым, с чуть слышным запахом нарда. Ветер нежно касался разгоряченного лица Нехешсут; ее тела, под легкой тканью калазириса11. Мысль, будто он несет страшную заразу, казалась более вздорной, чем идея счастья для всех народов, но...
Нехешсут знала: уже завтра почти незаметное пятнышко под ее левой грудью потемнеет и слегка увеличится. А послезавтра... Впрочем, ей не хотелось об этом думать. Сейчас ей было так хорошо...
* * *
Этой ночью Моисею не спалось. Когда Сепфора задремала, он бесшумно, чтобы ненароком не разбудить жену поднялся. Вышел из шатра.
Мадиамская равнина лежала во тьме. В небе тускло мерцали звезды. Локтях в десяти от шатра, чернел в песке большой, гладкий валун. Моисей подошел, и, тяжело опустившись на камень, поглядел в сторону далеких барханов. Там, невидимый отсюда, должен был выситься Город Белых Стен. Город, который вскормил его, подобно заботливой мачехе, но так и не сумел ничему научить. Ибо не Маат12 вознесла на небо Еноха13; не Маат прославила семя Авраамово...
________________________
8Свободный египтянин.
9Мужская драпированная набедренная повязка.
10Поселение свободных евреев за пределами Египта.
11Облегающее женское платье из эластичной льняной ткани.
- Свершилось по слову Твоему, Господи, – тихо произнес он, - вот двенадцать казней, двенадцать язв Твоих излились ныне на царство Египетское. Завтра опять пойду к фараону. Уж теперь он не посмеет, не отпустить народ Израилев из земли Гесем14...
Посвежевший к ночи ветер приятно овевал лицо патриарха, теребя бороду, космы волос и воскрилия его одежд. Моисей улыбался. Но внезапно, одно давнее, смутное воспоминание омрачило его чело. Казалось, с тех пор, как патриарх видел Господа на горе Хорив, он должен был навсегда позабыть о призраках прошлого. Но, увы, память человека, иногда оказывается сильнее его воли.
На мгновение, взгляд Моисея метнулся назад, к шатру, где мирно спала Сепфора. Затем, снова оборотился в сторону Города Белых Стен.
-Нехешсут... – прошептал он неожиданно воскрешенное памятью имя, чувствуя, как прохладная слеза, тонкой струйкой сбежала по щеке и скрылась в грозовой туче его бороды...
_______________
12Маат: досл. «праведность». Богиня, представляющая собою персонификацию совокупности морально-этических норм др. египтян.
13Енох – первый пророк, свидетель падения ангелов, во главе с Азазелем и пр, которые, соединяясь с земными женщинами, порождали гигантов. За праведную жизнь, был до смерти вознесен на небо. Считается автором позднеиудейского апокрифа «Книга Еноха», повествующего о механике Вселенной, о загробном воздаянии, и проч., отец Мафусаила.
14Гесем – земля, дарованная фараоном Иосифу Прекрасному после того, как его братья и отец, переселились в Египет.
12 июня 2005 г.
Свидетельство о публикации №210051400212