Игнат Пустельга

               повесть о том, как немец взялся русского мужика от пьянства отучить

                1
   Мне всегда удивительно счастливило с попутчиками. Потому и чтенья в дорогу никогда не беру. Нет нужды в печатном слове, когда любой русский ямщик, если он не слишком опьянелый, охотно повествует истории лучше всякого романиста.
   Путешествуя в общем вагоне, занимательно послушать умные речи какого-нибудь человека, имеющего на всё широкие взгляды. Если толковых попутчиков собирается достаточно, то непременно возникает словесное состязание умов, где каждая сторона, опровергая мнение противника, отстаивает своё. Вот где можно понабраться науки ! Как-то мне даже довелось быть свидетелем богословского диспута, затеянного в вагоне тверскими семинаристами. Противной стороной явилась компания киевских бурсаков. Предметом спора послужил головоломный вопрос: можно ли молитвой обратить скоромного порося в постного карася ? Выяснилось, что сие чудо вполне возможно.
   И каких только собеседников ни пошлёт путь-дорога ! Иной такую небылицу ладную сплетёт, любо-дорого внимать. Понятное дело, что выдумка, да неволею слушаешь, точно очарованный веришь праздному слову. А другой попутчик расскажет сущую быль, но такую, что рассудок отказывает слуху в вере. До того порою выглядит правда невероятной !
   Прошлым летом случилось мне безнадёжно застрять на станции Мста. В ожидании поезда я томился на перроне. Хорошо день выдался погожий, не то пришлось бы мучиться в привокзальном буфете, а там всегда невыносимо пахнет серыми щами.
   Со мной на скамейке скучали два господина, также утомлённые долгим ожиданием поезда. Мы скоро разговорились и к общему удовольствию составили досужую беседу. Судили много и о разном. Наговорившись вдоволь, мы наконец замолчали. Тихая скука вновь напомнила о дорожной задержке.
   – Нет, господа, сегодня курьерского не дождёмся, – вздохнул один мой случайный товарищ – сухорослый мужчина лет сорока, в сереньком чиновничьем сюртуке копеечного покроя, в круглой шляпчонке на островерхой, будто яйцо, голове. Как я успел заключить, он не выделялся в худшую сторону умственно. Держался строго, с покушением на образованность, имел суждение решительно обо всём. Одним словом порядочный человек.
  – Бог даст, дождёмся, – возразил ему другой господин. Это был немолодой уже человек, с усталым лицом и седыми редкими волосами на лобастой голове. Его плотную фигуру облегал крепкий дорожный костюм, подбитый снизу шерстяной тканью. Он имел при себе особого рода кожаный чемоданчик, какие обычно берут в дальний путь уездные лекари. Не требовалось много наблюдательности, чтобы видеть в нём приличного человека, всегда сохраняющего нравственное достоинство.
   День догорал. Вместе с тем умалялась надежда на скорое прибытие дополнительного поезда. Я также не остался в стороне от обсуждения нашей участи и заметил, что не лишним будет поразмыслить о пристойном ночлеге. Затем вышла непродолжительная пауза, и кто-то сказал, что надобно повременить. Решили ещё подождать, на том и прекратились толки.
   Где-то за станционным посёлком грянула плясовая. Отчаянной удалью повеяло кругом. Слова далёкой песни нельзя было расслышать, но чудилось, будто томимые безрадостностью жизни люди нарочно терзают глотки весёлым напевом, чтобы не разрыдаться от тоски.
   Попутчики мои оживились и принялись глядеть по сторонам, желая узнать, откуда доносятся звуки. Неожиданно в самом конце пустого перрона появилась одинокая мужская фигура. Мы тотчас обратились в сторону незнакомца и скоро угадали в нём поселянина.
   Мужик приближался. Теперь нам отчётливо представилась его внешность: могучего сложения кудлатый головач, со всклокоченной чёрной бородой, растущей густо и дико во всю ширь скуластой физиономии. Одежда богатыря заслуживала укоризны: выпущенная рваная рубаха без пояса, полинялая поддёвка, да грязные шаровары, скроенные по татарскому вкусу.
   – Эк его  из  стороны  в  сторону  мотает  !  – заметил приличный господин.
   Порядочный усмехнулся:
   – Пляшет-то как, точно медведь танцует.
   Вскоре мужик поравнялся с нашей скамейкой, сразу пахнуло хлебным вином. Он приостановился, нашёл нас мутными глазами и отчего-то насупился. Признаться, это меня немного насторожило. Неожиданно мужик осклабился, растянув рот по-уши, и ну пошёл вавилоны писать, выделывать ногами под плясовую. Топчет он сапожищами что есть мочи, словно гвозди в дощатый перрон вколачивает, пыхтит, ломается, а такту нет. Однако куражился мужик недолго. Когда наконец угомонился, то принялся кланяться, выказывая повинность свою. Я махнул ему: поди мол, будет ! Мужик поплёлся прочь и, малое время спустя, пропал в привокзальных зарослях. Однако после до нашего слуха не раз доносилось его сиплое мычание.
   Выходка сельского обывателя дала нашей беседе новое направление. Мы взялись толковать о русском пьянстве.
   – Причиною тому нехватка в организме русского человека натуральных спиртов, – утверждал порядочный господин. – Когда бы мы достаточно потребляли кислую пишу, скажем, квашенья или кислые щи, тогда нутро наше производило бы естественные спирты самостоятельно. А без того организм требует броженья извне, поэтому и тяга к хмельному. Как видите, здесь одна физика и ничего более. Это блестяще доказал матерьялист То-ский в своей грандиозной книге «Истоки и смысл русского пьянства». Не читали? Как можно! Нынче с этим вся Москва носится.
   Я возразил и заметил, что человек есть существо не только природное, но ещё и культурное.
   – Корень пьянства в неумении переменить труд на отдых, –  настаивал я. –  Человек  высокой  образованности легко находит отдохновение в  умственных занятиях: чтение, учёная беседа или театр, наконец. А наше простонародье по дикости нравов и невежеству ищет развлечения в хмельном... Не так ли ?
   Здесь я обратился к другому собеседнику, дотоле скромно молчавшему. Тот пожал плечами:
   – По-моему, всё это довольно сомнительно.
   Господин в круглой шляпчонке язвительно улыбнулся:
   – Почему же ?
   – Не знаю почему, не умею хорошо сказать. Конечно, если бы знать наверное в чём причина народного пропойства, тогда, по здравому разумению, можно и положение поправить. Как говорят зубодёры: вырви корень – пройдёт и хворень. Да только на деле всё получается иначе.
   Мы попросили его объясниться.
   – Признаюсь, господа, я и сам раньше держался ваших убеждений, – отвечал приличный  господин, устало,  будто нехотя выговаривая слово за словом, – только после одного случая убеждённость  моя  пропала.  Нельзя  сказать, что я теперь  разумею  наш  вопрос  по-другому.   Скорее,  у  меня нынче никакого суждения нет вовсе, да вряд ли и быть может. Жизнь    показала, что  материя  эта   тёмная и осмыслению не подлежит.
   Такой оборот представился неожиданным, а упомянутый случай вызывал живейший интерес. Наш собеседник не упрямился удоволить общее любопытство.
   – История эта обыкновенная, ничем не замечательная,  – сказал он. – Весь случай в том, что один немец взялся на пари отучить русского мужика пьянствовать, да толком дело не вышло.
   – Как же вы об этом узнали ?
   – Случайно узнал, по обстоятельствам службы. Назад тому лет тридцать, я окончил медицинский курс и определился в дом к немецкому промышленнику Якобу Швинке по протекции моего родственника полковника Широбокова. Вы не слыхали о нём? Ему принадлежала деревня Бельтенево, это недалеко отсюда. Вот с ним-то и поспорил немец Швинке,  что  легко  отучит любого  русского  пропойцу  от дурной повадки. С той поры много времени прошло. Оба спорщика давно уже покойны, славные были люди.
   Мы   пристали   к   доктору   с   просьбою   рассказать   эту давнишнюю историю.
   – Ну что ж,  если моя повесть вас займёт, извольте послушать.

                2
   Якоб Швинке происходил из среды обруселых немцев, то есть был чужанином особого закала, укоренённым во мнении, будто ему вполне известна натура русского человека. Когда при нём замечали, что русский человек и сам не ведает своей душевной сущности, куда мол постороннему, Швинке неизменно поднимал указательный перст кверху и сообщал: «О, я прожил на свете пятьдесят лет, из них половину в России. Я делал коммерцию в Москве и в Петербурге, и потому знаю русских как эйн, цвейн, дрей». В беседе со своими единоплеменниками, скажем, с курляндцами или пруссаками, он отзывался о природных жителях Великороссии совсем открыто: «Они народ простой, нрава кроткого, ума короткого. Их натуру исчерпать – большого мерника не надо, здесь сгодится линия недолгая: один, два, три ! Вот и вся шкала для замера».
   Однако надменность Швинке не осталась безнаказанною. Он и не догадывался, что столичные острословы давно уже распространяли о нём анекдоты и довольно скабрёзно склоняли его имя. Разве мог чужеземец предположить, что обычные для его уха сочетания слов на русский лад могут звучать двусмысленно и даже несколько неприлично. Так по вине петербургских насмешников гордый Якоб Швинке заочно получил обидное прозвище – «якобы свинка». Впрочем, этот выпад не имел никаких оснований, ибо сама очевидность изобличала ехидство. Во-первых, наш немец ни мало не походил на то низкое животное, схожесть с которым ему приписывали клеветники. Напротив того, Швинке был высок, статен, хотя и несколько сутуловат, голову держал высоко, выраженье лицу придавал важное, волос на щеках и подбородке брил дочиста, долгую шевелюру убирал со лба волною назад. Во-вторых, манеры его не лишены были внешнего лоска хорошего воспитания. Наконец, Якоб Швинке объяснялся со всеми рассудительно и внятно, язык не коверкал и говорил по-русски правильно, чем обнаруживал своё чужеземное происхождение, ибо ведомо, что коренные жители Руси строят речь произвольно, полагаясь при этом на случай: открывают рот наобум – авось и вылетит верный звук, да точным словом в нужный ряд. Вот в общих чертах портрет нашего героя. Как видим, здесь нет и намёка на свинство.
   При всей своей хладной чопорности Якоб Швинке был всё-таки уязвлён одной страстью. Он имел ревность к спору, но не просто к словопрению, а к битью об заклад. Теперь уже никто не скажет наверное отчего в нём это занялось – то ли природа червоточину дала, то ли русским ветром в голову поднадуло. Так или иначе, но пагуба эта сыграла с нашим немцем неприятную шутку. А произошло это вот как.
   Однажды случилось Якобу Швинке оказаться в расположении тверских кавалерийских частей. Он тем временем хлопотал об одной выгоде в тамошнем интендантстве. Швинке быстро сошёлся с полковником Широбоковым, заведовавшим войсковой экономией, и был приглашён к нему на квартиру для совместного одоления скуки.
   Ввечеру, за картёжной игрою, полковник рассказал анекдот. Представьте, два солдата из его фуражной команды были мучимы тягой к хмельному. Чтобы раздобыть вина, они наряжались в белое холстовье, посыпали головы мукой, и в таких замогильных костюмах являлись по ночам к поселянам с требованием выпивки «за помин души». Швинке спросил об участи злодеев.
   – Их  примерно наказали  шпицрутенами, – ответил полковник.
   – И что же, оставили они обычай пьянствовать?
   – Ну уж нет ! – рассмеялся Широбоков. – Русского человека хоть в семи котлах со щёлоком вари, а родимых пятен с него не вывести.
   Так Широбоков высказался о невозможности искоренения народного пропойства. Сказанное имело неожиданные последствия, потому что его собеседник был иного мнения и тотчас вооружился против мрачной философии полковника. Затеялся спор: начали они судить-говорить, огород городить, рака за камень заводить. Такая словесная баталия разыгралась – не дай Бог нам услышать !
   – Берусь утверждать, что русскому мужику вино дороже всего, даже рая небесного, – уверял Широбоков немца. Швинке при этом только фыркнул для показания некоторого недоверия словам полковника. Тот стоял на своём:
   – Вот вам, сударь, историйка ...
  Здесь Широбоков рассказал об одном случае, произошедшем в имении его соседа-помещика 1. Некий крестьянин, упившись хмельным допьяна, бесчувственно лежал на дороге, близ барского имения; лежал в беспорядке, небрежно брошенным. Спящего увидел барин, который, верно, был философом, и потому немедленно занялся вопросом: а что станется с мужиком этим, если он, опамятовшись после тяжёлого сна, узрит себя в раю. Забравши себе в голову такую идею, помещик приказал лакеям обрядиться ангелами и перенести пьяницу в усадьбу, в самую лучшую из комнат. Сказано – сделано. Через несколько времени бражник отверз мутные очи и обнаружил себя в обществе блаженных духов. «Где я ?» – спросил мужик. «В раю», – было ему ответом. Однако мужик ни мало не изумился, а даже напротив того, как бы заскучал. Затем он попросил опохмелиться. Услыхавши отказ, потому что в райской обители выпивки не водится, крестьянин недовольно покривил лицом, поворотился на бок, и заснул довольно громко.
   – Хорошо ещё не обругал ангелов крепким словом,  – завершил рассказ Широбоков. –  Как это вам кажется ?
   Немец на то заметил, что случай этот исключительный и общего представления вопроса не изменяющий. Полковник не уступал.
   Наконец Якоб Швинке предложил пари, пообещав при этом, что сможет силою убеждения возбудить в душе любого пропивохи понятие о благости трезвой жизни.
   – Назначаю в заклад сто рублей на рубль ! –  заявил он, возвысив голос. – Потрудитесь представить мне закоснелого пьяницу для произведения опыта.
   – За этим дело не станет, – ответствовал полковник. –  Милости прошу пожаловать ко мне в    деревеньку Бельтенево. За мною записано полтораста душ мужиков. Из них каждый годится  для нашей затеи –  все  как один молодцы, и при этом большие охотники до сивухи. Выбирайте какого угодно.
   На том и по рукам ударили.

                3
   Майским утром лёгкая бричка с плетёным кузовом подъезжала к родовому имению полковника Широбокова. В повозке, негодуя на разбитую дорогу, трясся известный нам Якоб Швинке. Немца сопровождал молодой доктор, недавно поступивший к нему на службу. В путешествие он был приглашён для удобства общения с деревенскими обывателями, то есть в качестве переводчика с русского натурального на русский культурный. Потому что народная речь хоть и проста, однако довольно туманна для понимания чужеземцам.
   Близ селения езжалый путь сделался особенно тряским. Измученный Швинке окликнул возницу:
   –  Скажи, голубчик, отчего здесь дороги такие разбитые ?
   Извозчик, дюжий детина с простодушным и улыбчивым лицом, свесился с козел и внимательно поглядел под колёса, словно бы желая увериться, что дорога действительно нехороша.
   – Тю !  И  впрямь ухабиста, –  заключил  он  и тотчас пояснил: –  Оно, барин, дело знамое. Это всё нечисть лютует: бесенята, колдуны, а то и  мертвяки, кои без покаянья отошли. Вот они-то, лихоманцы, вылазют по ночам из нор и роют ямы на дорогах, чтобы доброму християнству езды не было. Шибко роют, барин, да-а ... Но мы приобыкли, ездим помаленьку, слав-Бог, не жалимся !
   Доктор объяснил немцу, что всему виною внешние обстоятельства.
   Наконец, в сопровождении своры собак они въехали в Бельтенево. Представьте себе площадь в несколько квадратных вёрст, окружённую холмами, на которой раскинута огромная деревня без всякого плана и порядка, без всяких удобств. Чёрные, кособокие избы лепились кое-как возле деревенских дорожек, образуя род извилистых улиц. В глубине селения была вытоптана площадь, служившая здешним обывателям местом сходбища. Посередь площади лежала опрокинутая кверху колёсами огромная повозка, с которой ещё прошлым летом свалился и расшибся на смерть какой-то подгулявший купчик, и которую строго запретил убирать становой пристав, и возле которой теперь каждый вечер собирались мужики для обсуждения этого давнишнего происшествия. «Сама, шельма, перевернулась !» – говорили одни. «Ещё чего, тута дело почище !» – перечили другие.
   Полковничий дом был небольшое двухэтажное строение, издали напоминавшее собою почерневшую от времени бревенчатую коробку. К парадным дверям вели ступени широкого крыльца с деревянными фигурами по обеим сторонам. То были вытесанные из цельного дуба львы, походившие более чего другого на жеребцов романовской породы, загривки которых украшали клочья верёвочного мочала. С боков дома стояли низенькие флигели для гостей. В одном из них разместились Якоб Швинке и доктор.
  Приезжих встретил староста, исправлявший обязанности бурмистра, – уже несколько пожилой мужчина, гладкий и дородный на вид, с маслеными глазками и с подобострастной улыбкою на сытом лице. Говорил он складно, на вопросы отвечал бойко, но не сразу, а немного погодя, при этом часто наперёд переспрашивал, словно бы был туговат на ухо.
   Оглядевши бегло гостей, староста изобразил радость и затараторил:
   – Ужо барин-то наш, кормилец, писал к нам о вас, наказывал служить вам. Ужо вы, отцы-благодетели, не побрезгуйте нашей услугою, велите чего хотите ... Ась ?
   Швинке велел явить ему всех мужиков.
   Ввечеру того же дня бельтеневские обыватели были собраны на сходбищой площади гуртом вокруг разбитой повозки. Мужики стояли смиренно, чесали в затылках, да хлопали друг на друга глазами, словно бы хотели постичь единым умом, зачем они здесь толкутся. Никто не знал наверное для чего их созвали, однако многие гадательно полагали, что для произведения розыска о недавно пропавшей из барского погреба бочки с вином. Позади толпы, чуть поодаль, испуганно теснились бабы.
  Вскоре, в сопровождении доктора, явился немец. Мужики враз поснимали шапки и по-бараньи уставились на важного гостя. По толпе волною пошло шептанье:
   – Эка носом-то поводит, точно гусак !
   – И по рылу знать, что не простых свиней !
   – Да-а, важная гагара ! Полковничьего чину, не ниже.
   – Забирай верхом – енирал ! Глянь, на ем сертук какого сукна, не мало по три рубли за аршин плачено.
   – По виду-то шибко суров. То-то,  братцы,  будет  нам теперича порка.
   Якоб Швинке нахмурился, давая знать о том, что недоволен мужичьей гудьбою.
   – Чу, окаянные ! – замахал руками на мужиков староста, стоявший напереди толпы. – Не видите, их степенство с вами рассуждение иметь желают !
   Когда гудьба поутихла, Швинке в коротких словах справился у общества, в чести ли у них винопитие. Услыхав такое, поселяне как бы онемели от страха, ибо решили, что немец лукаво подбирается к пропавшей винной бочке. Положение исправил староста.
   – Помилуйте, отец-благодетель, у нас такого и в заводе нету, чтобы в беспорядке вином   баловать – начал он, выразив при этом крайность изумления на лице своём. – Оно,  конечно,  ежели  к  празднику, тогда другой  оборот. Бывает на Светлой неделе со сродниками  чарочкой похристосуешься, на Казанскую усы замочишь, на разговенье глотку не грех ополоснуть, на Троицу ...
   Далее воспоследовал весьма пространный перечень всякого рода празднеств, из чего можно было заключить, что бельтеневские обыватели довольно часто упражняются в винопитии, и что даже слишком преуспели в этом.
   – Есть ли среди вас такие, кто не пьёт вина вовсе ?  – спросил Швинке.
   – Ась ? – по своему обыкновению переспросил староста и тотчас нашёлся ответом: – Не пьют вина, ваше степенство, только на небеси, а у нас на Руси – кому не поднеси.
   Немцу перевели, что таковых нет.
   Якоб Швинке, угадав скользкость в речах, придумал обойти мужиков с другого краю и стал вызнавать, есть ли средь них такой молодец, который превзошёл остальных усердием к праздным возлияниям. Теперь мужики окончательно утвердились в предположении, что проклятый немец ищет виновного в краже барской бочки. Чтобы не пропадать всем миром, решено было выдать кого-нибудь одного. Ответствовать вызвался староста. Он придал своей фигуре вид поклонной согбенности и подступил к немцу совсем близко, чтобы никто, кроме него, не смог расслышать доноса.
   – Побожусь я, ваше степенство, на святые образа, что есть у нас в селении один мужик, который за безделицу сочтёт опростать единым духом ведро беленькой, а мало будет, так и бочку вина до подонков вычерпает, потому имеет он неодолимую тягу к запойству. – Проговорил низким голосом староста, обмахнувшись при этом крестной щепотью.
   – Кто он, и что за человек ?
   – Имя его Игнат, а прозвание Пустельга, человек препустой, ничтожный. Живёт бобылём, бражничает. А ещё скажу ... – здесь голос старосты сделался шепотным, – как на духу скажу, ваше степенство, что Игнат Пустельга истый фармазон 1.
   –  Что есть «фармазон» ?
   – Не умею растолковать, отец-благодетель, не вини, но только доподлинно знаю, что фармазон, потому имеет он тайные смыслы в голове своей.
   Швинке недоумённо поднял брови.
   – Я, говорит, крылья сошью из соколиного пера и полечу до Бога ! –  продолжал свои клеветы староста. – А мы ему: осади, брат, не допустит тебя к себе боженька, низвергнет, как Симона-волхва, потому что ты пьяница. А он нам: какая беда в том, что я пьяница, вино, дескать, и монахи приемлют. Каков охальник, одно слово –  фармазон!
   Якоб Швинке пожелал видеть Игната. Староста оборотился к обществу и громко позвал:
   – Выходи, брат-Игнаша, их степенство  до тебя дело имеют!
   Толпа вмиг разверзлась и из самых недр её робко выступил средних лет мужичок в ветхом сермяжном кафтане, надетом поверх исподней рубахи-тельницы, в лаптях-простоплётках на босу ногу. Льняные волосы его были острижены грубо, в русскую скобку, мягкая борода распространялась по всему худому лицу свободно, не зная, должно быть, отроду ни ножа, ни бритвы.
   Немец внимательно оглядел Игната с нечёсаной головы до лычных пят и в коротких словах велел ему явиться поутру в гостевые покои для беседы.

                4
   – Верно  ли   говорят,  голубчик,  что  ты  имеешь  сильную наклонность к винопитию ? – спрашивал Швинке бражника Игната, когда утром тот представился ему на вид.
   – Бывает всякое,  – нетвёрдым голосом ответил Игнат.
   – Верно ли говорят, что ты потребляешь хмельное без меры?
   – Бывает по-всякому, – вновь уклонился ответом мужик, глядючи рассеяно по сторонам: то под ноги себе, то в притолоку, то на молодого доктора, бывшего здесь же.
   Видя такое нерасположение к себе, Швинке переменил тон и придал своему голосу снисходительное звучание. Доброжелательство это скорым временем сообщилось Игнату, он перестал мяться и взялся с живостью рассуждать.
   – Я ведь, барин, давеча понадумал, что с меня за пропавшую бочку взыскать хотят,  – сказал Игнат, посмотрев прямо в глаза немцу. – А мне и охоты такой не было, чтобы бочку эту воровать, истинный крест – не было ! Потому хоть бы, что господская выпивка для моего простого нутра нимало не годится.
   На это Швинке заметил, что его вовсе не занимает история о злосчастной бочке, но что его занимает совсем другой вопрос: отчего Игнат сделался пьяницей ?
    – Отчего ? – переспросил мужик изумлённо, потому что от начала жизни не давал своим мыслям подобного хода. – Так ужо повелось ... – предположил он гадательно.
   – Но, голубчик, – приподнял брови Швинке, – нельзя верить, что ты природою был  назначен    к  пьянству и  от младенческих пор питался вином.
   – Того сказать  нельзя, – проговорил Игнат,  почесавши  в затылице. – Ежели  здравым  толком  рассудить, то  никто младенца хмельным потчевать не станет, и потому пристать к пьянственному обычаю во младенчестве я не мог.
  Выключив таким манером из обозрения пору неясного ребячества, Игнат Пустельга обратился мыслью к своим зрелым летам.
   – Имею я догадку, что всему виною молебное пиво, – сказал он, – через него, может статься, я и к хмельному приобык.
   Швинке потребовал рассказать ему об этом скорее.
   – Я, барин, рукомеслом плотник, – начал Игнат. – Прежде часто доводилось мне хаживать в разные места на богоугодные работы: церкви ставил, часовни рубил. Бывало, намерятся селяне храмину возвесть, брёвна припасут, место видное облюбуют, да опосле меня призывают: иди, мол, брат-Игнаша, подсоби. Ладно, говорю, приду, нешто мы нехристи какие, чтобы не способлять друг дружке. Однако ж за работу приниматься сразу не спешил, потому дошлый 1 плотник при начале святого строительства завсегда наперёд должен очистится от всякой житейской скверны: не пить, не есть скоромного, вкоротке сказать, попоститься. Опосле того мылся я в бане, обряжался в чистую рубаху и молился Богу. Затем сообща рубили нижний венец-оклад, опосле чего, по стародавнему заведению, общество выставляло угощение с молебным пивом.
   Здесь Швинке принялся обстоятельно выспрашивать о свойствах молебного пива, потому что немцы известные пивопийцы и всегда любопытствуют на этот счёт.
   – Пиво это обычное, домашнего варева, – объяснил Игнат, – только наперёд того, чтобы угощать кого из мастеровых, читают над дошником 2 особливую для  такого случая молитву.
  Немец спросил об этой молитве, но Игнат ответил, что не знает её, потому как молебствовать в подобном деле приличнее человеку вразумлённому Святому писанию – попу или по крайней мере дьякону.
   – Упившись допьяна пивом, ложились почивать, а ужо об утреннюю пору и за работу, – продолжал Пустельга. – Однако же тута питейству не было предела, а напротив того – самое начало.
   – Это как ? - удивился немец.
   – А так, – говорит Игнат, – поставим на закат сени из тёса –  беспременно  молебного  пива   употребим, приладим с восхода алтарный  прируб – здесь  же  хмельным  варевом угостимся, покроем церковку осиновыми лемехами – снова за пивную чашку. Без того нельзя, потому обычай. А когда на маковку крест водрузим, то как не порадовать душу! Помолимся всем  миром  Богу, перед божьей матерью лбы разобьём, образа святых угодников свечми окоптим, и ну праздновать-застольничать: сторонись, душа, оболью вином! Бывало, по три дни сряду гуляли. При том случались даже чудеса и оказы. В прошлом годе, на Илью-пророка, отстроили мы часовню в деревне Гоголино, аккурат подле горы Васиян, что на берегу Мсты-реки.    Возликовал крещёный люд и ну давай во хмелю кудесить: обмажут колёса дёгтем, подожгут, и вниз с горы пущают. То было ночью. А поутру глядь, ан часовенки-то и нету – одно пепелище ! Мы было сперва опечалились, но отче Гавриил нам растолковал, что часовенка наша отнюдь не сгорела, а что Илья-пророк её чудесно восхитил на небо, и что теперича она уже не часовня, но скиния для божьих ангелов.
   Последние слова Игната оказали на немца такое влиятельное действие, что он скривил уста в надменной улыбке и покачал головою:
– Что же это, голубчик, выходит, что ты через ремесло своё к пьянству пристрастился ?
   – Ни-и,  барин,  –  замотал  нечёсаной  башкою  Игнат,  – ремесло   моё   святое,   потому   сам   Господь в стародавнее время плотничал.
   – Отчего же тогда по-твоему ?
   Мужик пожал плечами:
   – Почём знать, чего не знаешь ... Так ужо повелось.
   Не добившись ясного понятия о началах такого неустройства, немец постарался вызнать, не прилагал ли Игнат каких средств для избавления от хмельной тяги.
   – Как без того, барин, очень даже прилагал,  – замялся Игнат. – Да оно всё пустое, ничем дело вышло.
   – Это как же, голубчик, расскажи.
   Пустельга начал:
   – Един раз было случилася со мною запойная беда. Так душу замутило, что нельзя об том и высказать. Я до соседней деревни, к  бабке Пелагеи,   кутейниковой  жонке, она знатная врачея, у ней завсегда есть чем душу полечить. Подай, говорю, мне, бабусенька, четверть душегрейки, не то у меня что-то в нутрях шибко холодит, боюсь помереть до сроку. А Пелагея старуха ушлая, сейчас угадала какая такая хворь во мне занялась, вот и говорит: «Не дам я тебе, соколик, душегрейки, потому от ней болящей голове только лиха прибудет». Ну, думаю, шельма ! А она: «Лучше того, милок, я тебя от запоя крепким словом заговорю». Я махнул рукою: ладно, мол, говори своё слово, коли есть кому слушать.
  Доктор поинтересовался, как всё это вышло, какое возымело действие, и какие слова заключал в себе заговор чудесной старухи.
   – Вестимо, какие слова, – едва сдерживая позевоту, со скукою отвечал Игнат. – Плюнула, дунула бабка и ну шептать мне в самое ухо: «Хмель и вино отступитесь от раба божьего Игната в тёмные леса, где люди не ходят и кони не бродят, и птица не летает, на быструю воду на буйные ветры». Опосле того меня вопрошает: как, мол, полегчало ль? Нет, говорю, ещё шибче хвороба душу студит, надо бы взогреть. А она своё талабонит: «Звёзды вы ясные, месяц ты красный, солнышко ты привольное, избавьте, установите, и укрепите раба божьего Игната от всякого хмельного пьянства, и запойства, от сего часа по весь его век, до гробовой доски. Слово моё крепко !». Затем снова меня теребит: отпустила ли хвороба ? Я враз повалился наземь, глазоньки закатил и говорю через немогу: «Отхожу я, бабусенька, к вечной жизни отхожу !» Старуха-то всполошилась и ну меня молить: «Ежели ты, соколик, царствия Небесного сподобишься, то ужо помяни меня подле Святого престола». А я на то: «Помяну, бабусенька, ей-ей, помяну. Как вскоре спросят меня апостолы, кто в моей кончине повинен, так я зараз тебя и помяну. Бабка Пелагея, скажу, четверти за мою душу пожалела, через то я и преставился». Врачея побелела с испугу, точно полотно, и сунула мне косушку вина ... С тем я и не помер, а не то бы конец.
  – Ты хорошо рассказываешь, Игнат, очень хорошо, – одобрительно отозвался немец. – Но ответь мне, все ли в народе вашем верят, будто словом можно избавить от недуга ?
   – Это, барин, очень даже возможно, – тотчас ответил Игнат, – потому и Христос-Бог поднял Лазаря из гроба словом. В это мы веруем все, как един дух.
   Швинке на это ещё покачал головою и, обратившись к доктору, дал своё толкование умственным понятиям здешнего простонародья: «Unwissenheit» (нем. - невежество). Затем он покряхтел в кулак, важно посопел носом, поводил из стороны в сторону глазами, и наконец сообщил Игнату, что желает уврачевать его от пьянства. Однако сделать это он хочет не принуждением, но с произволения самого страждущего.
  Оторопевши от изумления, мужик открыл рот, точно рыба, нечаянно исторгнутая из водной стихии и насильно водворённая в пределы воздуха.
   – Оно, конечно, знамое дело... ежели не для чего иного, как прочего другого, то мы, по соразмерности сил, вполне на то горазды... – кое-как проговорил Игнат. – Однако, ежели не ради  приятства, а для  единого единства и дружного компанства, то не станем противиться вовсе.
   Доктор пояснил немцу, что Пустельга согласен совершенно.
   – Очень хорошо !  – с удовольствием  произнёс Швинке и прибавил. – От сего дня, голубчик, не зови меня барином.
   – А то как же ?
   – Зови меня по имени и по отечеству – Яков  Карлович, потому что ты мне теперь камрад.
   Услыхавши слова эти, Игнат довольно дико поглядел на немца, словно бы у того показались вдруг на голове рога, истово перекрестился и трижды изрёк вполголоса: «Чур!» Швинке поморщился было, но доктор, видя такое нестроение, растолковал мужику, что вельможный барин дарует ему льготу не холопствовать перед ним и производит его в товарищи, что по-иноземному значит камрад.
   – Что ж, – покорно сказал Игнат, пожимая плечами, – бывает и гусь у свиньи в товарищах ходит, нешто промеж людей согласия не станет.
   Доктор сообщил немцу, что Игнат вполне достиг ясного понимания того, чего от него хотят. Швинке заулыбался, и ну мужика по лопаткам теребить: «Хорошо, камрад, хорошо!» Засим подал ему свою ладонь для дружеского пожатия. Игнат обхватил ручищами барские персти и говорит:
   –  Гляди-подивись, нонче я из грязи произведён в князи !
   – Хорошо, камрад, хорошо ! – повторил немец, и, отнявши руку свою, старательно вытер её белым платком.
   После того Швинке объявил, что намерен увезти Игната в неметчину, будучи в том убеждении, что перемена рода жизни самым благородным манером преобразит натуру русского мужика, как только ему сообщатся понятия европейской культуры. На это Игнат Пустельга явил мину недовольной задумчивости. Трудно было представить, какого рода сомнения, и какие мысли набежали сейчас ему на ум. 
   – Нельзя ли повременить, Яков Карлыч ? –  со вздохом проговорил он. – Мне теперича дело одно справить надо, потому я пред Спасовым оком ; дал обет.
   –  Что такое ? – вопросил Швинке, пристально всматриваясь в самые очи Игната.
   – Я давеча обетовался до Бога слетать, – ответствовал мужик.
   При этих словах немец остолбенел, лицо его сделалось словно бы каменным.
   – Вот оно что,  – медленно  произнёс  он. –  Мне  вчера говорили об этом, да я заключил, что сие вздор. Теперь же мне представляется иное.
   Здесь Швинке призадумался, потому как было ему отчего это сделать. Всё то, что давеча узнал он от старосты о дерзомыслии Игната и принял за клевету, объявилось нынче самым поразительным образом.
   – Как же ты, голубчик, полагаешь исполнить свой обет ? – спросил немец осторожно, опасаясь услыхать нечто, могущее потрясти его воображение.
  – Оно дело простое, Яков Карлыч. У нас на   Руси   в стародавние времена много народу до Бога лётывало, потому земля русская к Небесному престолу ближе прочих будет, – объяснял Игнат. – Поймаю сокола, беспременно на Иванов день о вечерне, понесу его на распутье и заколю острой тростью. Опосле того сошью себе  крылья из соколиного пера, дождусь осени, когда ветроворот завертью кружить станет, подымусь на млёвскую колокольню, да оттудова поветёрью до Бога-то и полечу.
«О мой Бог ! – взмолился про себя Якоб Швинке, возведшей очи свои кверху. – Зачем ты дал мне уши?! Отчего я должен внимать всякому безрассудству ?!» Но небеса не удостоили его ответом, и потому он вынужден был опустить взор долу.
   – Зачем тебе лететь к Богу, какое у тебя к нему дело ? – спросил немец, голос его сделался твёрдым и вместе с тем безжизненным.
   Мужик отвечал так:
   – Мы с тобою, Яков Карлыч, теперича будто бы товарищи, а всякому ведомо, что нету ничего правдивее товарищества. Потому я брехать не стану и порасскажу тебе всё как есть.
   Швинке приложил персты свои к вискам, точно у него вдруг разболелась голова, и приготовился к испытанию.
   – Обетовался я слетать до Бога, поведать ему, что теперича простому человеку на земле-матушке стало жить невмоготу худо, и что в округе у нас всякие неустройства и кривосуды творятся во множестве, не к старине нашей вряд поставлено будет.
   – Что ты, голубчик, такое говоришь ? – вопросил немец. – Кто это у вас творит кривосуды ?
   – Да ты, Яков Карлыч, верно, не знаешь, какой плут и лихоимец наш староста, – покривил    лицом    Игнат, выказывая   сожаление   такому   неведению. – Э-э, да где стороннему человеку   про то знать, когда и становой пристав, хоть он тоже продувная бестия, но и тот не знает всех плутней нашего старосты.
   – Отчего  же  вы  всем обществом не пожалуетесь волостному старшине ?
   – О волостном старшине я ничего не скажу, потому о нём довольно уже сказал млёвский дьякон Сидор Кобыла.
   – Что же сказал ваш дьякон ? – спросил Швинке, обнаружив тем   плохое   знание   истории   ораторского искусства, по крайней мере той части её, что содержит в себе публичные высказывания упомянутого дьякона. Это показалось Игнату довольно странным, потому что разум его не допускал предположения, будто в свете где-нибудь есть люди, никогда не слыхавшие об отце Сидоре Кобыле, которого крепкие выражения славились по всему Помостью1: от правого берега Мсты и далее Сельца-Корельского, а так же по левую сторону реки до самых дальних селений округи, не выключая деревни Коромыслово и хутора Борок.
   – Пожалуй, я повторю слова дьякона о волостном старшине, – охотно согласился Игнат. – Дьякон сказал, что старшина такой записной вор, каких мало на свете этом, а на том свете, поди, и вовсе нету, и что помри он, так его и черти в ад не пустят, потому он у них беспременно воровство заведёт.
   – Подайте жалобу уездному начальству, в Управу, наконец.
   – Ни-и, – замотал башкою мужик, – до Бога ближе.
   Речи Игната дали довольно простору и глубины мыслям немца. На лице его выразилась какая-то озадаченность, которая вскоре сменилась проявлением работы ума, чтобы уже затем уступить место выражению решительности к действию. Он и говорит:
   – Ты уж, голубчик, как хочешь, только завтра мы с тобою непременно уедем из этих мест.
   Игнат вдруг принял пасмурный вид, словно бы всё, чего ждал он и чаял впереди, чего может быть по соображеньям своим, надеялся от судьбы получить, – всё это разом обрушилось и превратилось в ничто.
   – Что ж, горшку с котлом не биться, – с некоторой покорностью вздохнул мужик. – Верно, неметчина-то недалече Ирия будет, обретаются и там люди. Поеду-прокачусь, авось живым ворочусь.
   Якоб Швинке показал на губах своих снисходительную улыбку, велел Игнату укладываться в дорогу, а в завершении всего подарил ему денежку.
   Заметим, однако, что последнее было сделано напрасно и без пользы. Ввечеру того дня случайный капитал Игната обратился в имение кабатчика Рутка, которого заведение и по сию пору стоит при мстинской уездной дороге. Пустельга угощался в питейном дому всю ночь, принимая на своё иждивение всех встречных пьяниц, довольствуя их пищей и вином, доставляя всему кабацкому братству потехи и услады. По утру, с первыми петухами, Игнат был выдворен из кабака по приговору немилосердных половых и проспал до полудня в заброшенном хлеву, где его насилу отыскали нарочные Якоба Швинке.
   Немец встретил своего камрада холодно, с укоризною оглядел его, и велел тотчас закладывать бричку. Игната собрали скоро и налегке, потому что никаким имуществом он не тяготился от роду, и в дорогу не нашлось ему даже перемётной сумы.
  Прошло не долее четверти часа, как повозка, запряжённая парою саврасок, стояла уже у ворот. Сытые лошади, крепкие бока которых напоминали турецкие барабаны, топтались на месте и косо глядели на собравшуюся около них толпу поселян. Мужики казались хмурыми, точно на похоронах. Бабы всхлипывали; иные плакали тихо, без рыданий, лишь прерывая дыхание икотой. Все провожали Игната с жалостью, потому что хотя он и бражник, и бесталанная головушка, однако же, приходился им родовичем, был одного с ними рода-племени.
   Вскоре явился немец, следом за ним шёл доктор. Становой пристав и староста помогли им усесться в бричку. Наконец привели Игната. Он поклонился низко землякам и предполагал уже что-то сказать им, как был тотчас забран в повозку. «Чу, проклятые, чу !» – крикнул кучер савраскам, давая им попробовать хорошего кнута.
   День выдался серым. Небо закрыто было сплошными клочьями смурых облаков, словно бы сшитых незримою рукою в единый лоскутчатый занавес. Утром прошёл дождь, оттого дорога, которая, как помнится, была негладкой, сделалась ещё и вязкой. Это скверное обстоятельство совершенно расстроило Якоба Швинке.
   Бричка проехала уже не одну версту и, миновав озёра, поросшие густым и сочным камышом, оставив в стороне древние могильные курганы, втащилась на какую-то возвышенность. Отсюда открылся вид на большое село Млёво. Крошечные крестьянские домики рассыпаны были круг величественной каменной храмины, ярый купол которой подпирал, казалось, самую небесную твердь. Боже ! Какая превосходная  и  восхитительная  красота  !  Все  сейчас же залюбовались и только немец недовольно заметил:
   – Если вы можете возводить такие храмы, то отчего не берётесь устроить порядком дороги.
   – Надо, барин, понимать: одно дело божественное, другое дело земное, – ответил на то  кучер  и  снова гаркнул на лошадей: – Чу, проклятые, чу !

                5
   В немецкой земле обычаи не наши. И всё оттого, что у них в обществе заведены другие порядки быта, искусства и науки, и каждый человек у них в себе все совершенные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нём совсем другое умозрение. Здесь мы не ошибёмся, ежели найдём всему источником высокую культуру, которая перед нашей посконной простотой значительным превосходством обладает. Дело, разумеется, не в утончённости манер и вкусов. Иной французишко так утончён бывает, что того и гляди прохудится насквозь, поиздырявится, да и явит всему миру напоказ хлипкость собственной натуры. Или какой-нибудь испанец, который весь свой век тщится изощрить формы легкомысленной своей жизни, ни мало не помышляя начинить их какими-нибудь содержательными потрохами. А немец – мужчина серьезный и основательный. Такова и культура его, проникающая везде и всюду, имеющая голос свой во всяком начинании.
   Возьмётся немец за работу – скажем, инженерным искусством промыслить или чертежным трудом хлеб снискать. Тогда уже будьте покойны, что он при сочинении плана воздушного барабана непременно нарисует круг, но никак не окружность. А изображая ход прямой дороги, обязательно проведёт линию, а не черту. Вы, государи мои, спросите: какая здесь разница ? Тороплюсь ответом: никакой разницы нету. Однако, порядок и основательность налицо, потому в этом вся культура труждения.
   То же и с культурою приёма пищи. Расположит немец перед собою на обширном блюде огромный копченый кирпично-красный окорок, горячий, запеченный в сухарях, а к нему кисловатую тушёную капусту и пропасть всяких других овощей; наполнит бокал вином, цена которому три с четвертью марки за бутыль. И уже занесёт он свою вилку над нежною ветчиною, подумает пригубить вина, как тут же осведомиться: который час ? Ежели час не обеденный, или хоть немногим ранее того будет, то немец сию же минуту отнимет орудие своё от ветчины, отстранит бокал пьяного напитка, и станет ждать до времени-сроку.
   Досужие забавы немецкой нации суть так же порождение высокой культуры. Однако, не следует держаться того предположения, будто в чопорной неметчине не знают веселья праздных потех. Не скажем того отнюдь. Взять хотя бы, к примеру, карнавальное торжество Розенмонтаг, когда все, от мала до велика, обряжаются кто – заморским пингвином, кто – Папой Римским, кто – рогатым лешим, и задают такого гопака, что ни один малороссийский казак, глядючи на то, не усидел бы покойно на месте, чтобы не пуститься с ними в пляс. Или пивные празднища, когда на улицах ставят столы, совокупной длиною мало не с Владимирский тракт, и все угощаются пенными напитками, вдоволь и при том без всякой платы. Заметим, однако, что не дай Бог нам на Святой Руси заводить такие моды. У нас это добром не выйдет, потому как в русской стороне такое заведенье: ежели народное попоище, то уже и братское побоище. А у немцев не то, у них другое устройство гульбы: попили, поели, да и чинно по домам разошлись. А ежели, не ровен час, кому и разгладят загривок дубьём, или случаем лихим физиономию распишут кулаками, то всё это вежливенько, обходительно, без оскорбления самоличности. Потому, государи мои, культура – великая сила.
   Немецкий строй жизни от нашего вовсе отличен. Утром немцы просыпаются вовремя, в полезную для здоровья пору. То есть многим позже того, как подымается от сна православное крестьянство, привыкшее продирать глаза на петушиный крик, но значительно ранее часа пробуждения русского барства, отворяющего свои очи пополудни. Поутру немец пьёт крепкий кофей, не много, но вполне достаточно, чтобы обнаружить в голове ясность мысли и вообразить себе наперёд все обстоятельства нового дня.
   В урочную пору вся неметчина обязательно приступает к труждению, ибо нет для этой нации большего преступления, чем не работать, и не существует большего наказания, нежели лишить кого возможности трудиться. Дворники у них улицы метут, а не праздные беседы ведут. Лекари лечат, а не калечат. Лавочники свежий товар продают, от прилавка к прилавку скоро снуют. Мастеровые тамошние, каменщики и плотники, все искусные работники, ремесло своё знают, сдуру ничего не решают, сперва измерят всё, да исчертят, а уж после и дом собирают. Пролетарии там не ругаются и не дерутся, а за любую работу берутся. Учёные сочиняют науки. Адвокаты ходят в докуке. Воры усердно воруют, но не потому, что чешутся руки, а чтоб полицмейстеру недоставало скуки ... Всяк у них на своём месте, всяк при деле.
   Однако, в противность нашему укладу, нет у немцев такого заведения, чтобы в работе жилы рвать. Оттого и трудятся они ровно, без рыси, без гону. И когда ретивый русский мужик изнеможется от скорых трудов и горячих потов, и, объевшись кашею, повалится в полуденную тень, да задаст такого храпа, что будет слышно за Китай-стеною, тогда немец даже не вспомнит об устали, но продолжит мерно и неторопливо вращать колесо будничных забот. И всё-то идёт у них своим чередом, всё-то своим порядком движется. Рыбаки немецкие рыбицу удят, в море-океане воду мутят. Фермеры тамошние живут не худо, тучным быкам хвосты крутят. Обер-воеводы отважно воюют, когда в соседних землях добычу чуют. Слуги исправно служат, так, что господа особливо не тужат. Богатые богатеют, а бедные беднеют. Умные умнеют, а дураки ... лишь дураков своих немцы не очень привечают, припудрят их, приоденут, да в дальние страны служить направляют: кого законы писать, кого генеральствовать, а кто совсем  дурак – того царствовать. Этаким ходом вертится жизнь в неметчине день за днем.
  Повечеру немцы обыкновенно сходятся в пивном клубе, что по-нашему есть кабак или шинок. Однако унылыми и скучными покажутся русскому человеку подобного рода сходбища. Не услышит он здесь балалаечной треньбрени, удалой наигрыш гармоники не достигнет уха его. Не подадут ему наваристой ухи из рыбьих потрохов, не поставят перед ним чан гречневой каши, с луком и со свининою, не угостят икряниками, которыми хорошо заедать ржаную водку. Никто не сдобрит разговор бранной солью, потому в немецкой речи крепких выражений не станет и на одно слово. О том, что такое хорошая кабацкая драка или угарное самодурство, нет у них ни понятия, ни даже представления.
   Немцы в своих клубах заседают чинно. Курят табак, вбирая в себя дым из коротких трубок; питействуют с достоинством: наполняют пивом огромные кружки, но только не нарезываются глотом, а цедят хмельное варево неспешно, всё больше пену сдувают, да ноздрями ячменный дух втягивают, оттого имеют они предвкушение удовольствия.
   Повечерние сходбища у немцев не для праздной болтовни устраиваются. Когда же соберутся охотники поговорить, то не станут талабонить попусту, но поведут разговор умно, непременно о чем-нибудь практическом. Скажем, посетуют о скверной погоде, потому в тех краях погода капризна. Обсудят налоги: сперва прямые, затем косвенные, после того чрезвычайные. Пожалуются друг другу на жён своих, которые виноваты лишь тем, что вечно вяжут чулки и никогда не изменяют им. Ежели собеседники в солидных летах, то не станут говорить и об этом, но помолчат сообща о чём-нибудь важном. Культура, государи мои, да и только !

                6
   В непривычных для русского человека обстоятельствах прожил Игнат Пустельга в неметчине довольно продолжительное время (нельзя сказать, что прожил он неделю или месяц – то будет недостаточно мало, однако и не год – этак станет слишком много).
  По прибытии в город, немецкое название которого столь неудобно выводить кириллицей, что лучше и вовсе не упоминать о нём в сей повести, Игнат поселился в антресолях обширного дома своего камрада. Его полусветёлка, отделённая в вышину от задних комнат, убрана была просто, в народном вкусе: кряжистый стол, покрытый бумажной скатертью, широкая лавка, да спальная кровать, на которую, впрочем, Пустельга никогда не ложился, предпочитая ей высокий и пузатый сундук, напоминавший своим видом русскую печь. «Да, хорошо мне здесь почивать, – не раз подумывал про себя Игнат, проводя вечернее время в лежании. – Одно худо: как носом не верти, а сивушного духа и на понюх не учуешь». И то было верно, потому что предусмотрительный Швинке запретил держать в своём доме вино, водку, и даже пиво, и любое какое ни есть другое пьянственное зелье. Да ещё заключил с Игнатом «трезвенную унию», по которой тот налагал на свою волю вериги воздержания от хмельной чаши. «Доброю волею муки принял, аще постник еси и трезвитель...» – вздыхал мужик перед иконою русских угодников, что была единственным украшением его каморы. Святые взирали на своего неудалого единоверца без укоризны, однако и без сочувствия, потому, верно, что не хотели потакать слабине жаждущего бражника.
   Между тем Якоб Швинке сочинил методу для умственного просвещения Игната, облагорожения его нравственного чувства, и привития ему полезных навыков. Образование, воспитание, и обучение – всё это, по мысли немца, должно было иметь следствием трезвую жизнь и совершенное забвение пьянственных обычаев.
   Перво-наперво Игната постригли на немецкий манер, уложили волоса с пробором, напудрили виски.
   – Фу-ты, точёна голова ! – сказал на то мужик, глядючи в зеркало. Бороду он коротить не дал и объяснил своё противление тем, что в бороде для русского человека всё отечество содержится, и что без бороды ему и голова не нужна. Немецкие стригали, видя такое упорство, отступились и на отечество его покушаться не стали.
   Затем Игнату велели переменить платье. Не без печали расставался он со своею сермяжною ветошью, не без тревоги облачался в чужеземные одежды. Однако невдолге Игнат попривык к обновам. Уже не давил ему в плечах длиннополый сюртук прусского покроя, уже лаковые штиблеты не теснили разлапистую стопу его, панталоны как будто пригнались в пору к мужичьим телесам, сделались длиннее и не так узки. Как только Игнат преобразился внешне, Швинке взялся за утончение  вкуса  своего камрада и положил непременно населить его    голову  понятиями  о прекрасном. Стал он водить мужика в пинакотеки, где у них в неметчине всякие искусства и художества собраны. Игнат, не знавший прежде великолепия картинных галерей, глядел по сторонам изумлённо и сообщался с воспитателем своим не иначе как шёпотом.
   – Это Аполлон, – сказал  Швинке, подведши  Игната  к старинному полотну в золочёной раме.
   – Для чего он здесь ?
   – Ради пробуждения чувства изящного и угодливости для глаз.
   Когда же они проходили вдоль рядов каменных изваяний, воображение Игната было потрясено фигурой вооружённого трезубцем могучего старика, которого Швинке объявил морским владыкою. Игнату растолковали, что это будто русский водяной.
   – Ишь ты, шельма, – перекрестился Пустельга, – того и гляди вилами подденет, харапуга этакий.
   Другая зала ошеломила неискушённого мужика страшным множеством наготы. Отовсюду таращились на него полногрудые музы, не имевшие на себе ни одежды, ни покрова, ни даже ветоши, чтобы заслонить естество своё от посторонних глаз. Бесстыжие амуры и купидоны прыгали по стенам, свисали с лепных потолков, выглядывали из-за массивных резных дверей, являя напоказ все подробности обнажённой плоти.
   – Срамно, – сказал на то Игнат.
   – Отчего же, голубчик, срамно ? – удивился немец. – Это красиво.
   – Оно, конечно, красиво... однако срамно.
   – По-нашему: что красиво – то и не срамно, – со внушением заметил Швинке.
   – А по-нашему: что срамно – то уже и не красиво, – буркнул Игнат себе в бороду и посмотрел искоса на статую дебелой нимфы. Ему тотчас объяснили, что нимфа вовсе не женщина, а богиня языческой древности, и потому её нагота простительна.
   – А-а, – кивнул мужик, выказывая тем уразумение предмета. – Нешто не понять, одно дело баба, другое идолица.
   Для пробуждения нравственных начал повели Игната в кирху. Во время богослужебной лекции, которая по лютерскому уставу прерывалась иногда концертною музыкою и пением, мужик сидел на скамье смирно, внимая толкованиям Швинке о сути произносимых с кафедры речей. Однако Игнат, как ни старался, не мог угадать, где в немецкой кирхе устроен алтарь.
   – У нас алтарей нет, – пояснил Швинке, понизив свой голос до совершенного шёпота; все  богомольцы  приготовились слушать пение.
   – Эк невидаль, алтарей не иметь, – изумился мужик. – Где же у вас Бог и куда ему поклоны земные класть ?
   – Бог у нас везде и всюду, и мы ему не кланяемся, потому что Он в наших поклонах не нуждается, – как мог тихо произнёс Швинке и благоговейно вздохнул; тем  временем концертисты  умолкли, наступил черёд следующей проповеди.
   Услыхавши о том, что Бог пребывает в сей кирхе повсюду, Игнат тотчас вскочил с места, потому что в простоте своей держался того убеждения, будто перед Богом грешно сидеть, но подобает стоять. Это произвело волнительное действие на собрание. Богомольцы принялись недовольно разглядывать Игната в лорнетки и монокли, дети указывали на него ручонками и что-то испуганно шептали своим нянькам. Швинке немедленно осадил Игната, а по сторонам объяснил, что перед ними новообращённый варвар, который нарочно привстал с места, дабы лучше расслышать вероучительные слова пастора.

   Пастор, которого звали Конрад Блох, был приземистый пожилой господин в черном длиннополом сюртуке, белолицый, весёлый, добродушный, с влажными серыми глазами и со слегка всклокоченными волосами на лысеющей голове. Якоб Швинке давно знал пастора Блоха, ещё с тех пор, когда тот служил при немецкой мисси в Санкт-Петербурге. Они вместе брали уроки русской грамматики у одного студента-недоучки, который потом оказался анархистом и чуть было не обокрал доверчивых немцев. Они жили тогда вместе в Галерной улице, в большом доме, населённом не только всяким людом, но и клопами-богатырями, которые были истинными охранителями Руси, ибо никогда не посягали на славянскую кровь, но всегда покушались на чужеземную. Наконец, они сообща терпели русские зимние стужи, от которых не спасали их даже собачьи шубы, купленные ими как «настоящие собольи» у проезжих тамбовских купцов ... Боже, какие славные были времена !
   По окончании обедни Якоб Швинке представил пастору Игната. Конрад Блох спросил у мужика, понравилось ли ему строгое богослужение на лютерский манер.
   – Что ж, поют у вас хорошо и читают зычно, – ответил Пустельга,  – Однако,  ежели бы вам   образами святыми обзавестись, попов своих обрядить по чину, свечми покоптить, да ладаном    покурить, то было бы куда благолепнее.
   Пастор к Игнату опять с вопросом: не желает ли он переменить исповедание и принять лютерский закон, который своим источником имеет не дремучие суеверия, но положительную силу разума. Мужик отказался:
   – Мы своей вере християнской шибко привержены, – объяснил он.
   Ему на то заметили, что лютерство тоже христианского корня держится.
   – Ни-и, – заартачился Игнат, – християнство есть вера русская. Да и как иначе ? Молитвы, псальмы, и каноны – все по-нашему читаемы, святые книги все по-русски писаны. Угодники  божьи: кто рязанец, кто туляк, кто ростовец, кто тверяк ... Даже Христос-Бог был русским.
   Все удивились:
   – Господь был сыном еврейского бога и мать у него еврейка !
   – Это мы признаём, – сказал мужик.
   – Но как же тогда ?
   – Это для нас тайна, – ответствовал Игнат, – однако же знаем доподлинно, что Христос-Бог русских кровей, оттого и християнство есть вера русская.
   Такая живость ума показалась пастору Блоху столь забавною, что он вскоре снисходительно предложил Игнату товарищество и даже позволил ему именовать себя на русский манер Кондратом Ивановичем.
   Как-то пастор угощался обедом в гостях у Якоба Швинке. На стол были поданы гренки в горячем бульоне, плюшки с куриным фаршем, жирный копчёный угорь и сыр, слегка отдающий пикантной плесенью; аппетитный палтус, сваренный в красном вине, выглядел молодцом и просился на язык; посередь всех яств, на обширном серебряном блюде, спал жареный поросёнок в зарослях тушёных овощей
   Напротив Игната сидела фройлен Паулина – дочь пастора Блоха, высокая девица, которая в немецком вкусе признавалась совершенной красавицей, то есть была сухопарой и костистой, длинноносой и белолицей. Она часто, но как бы невзначай, поглядывала на бородатого мужика и отчего-то томно вздыхала. Игнат совсем не смотрел на замечательную девицу, потому что усердно занимался фаршированными плюшками, которые напоминали ему тверские кулебяки с начинкою.
   – Что, Игнатий, нравится ли тебе жить у нас ? – спросил пастор, занося вилку с намерением   потревожить покой жареного поросёнка.
– Пообвыкши-то и в аду жить можно, – ответил мужик, отерши жирный рот белоснежной салфеткой.
   От удивления пастор забыл про жаркое.
   – Право, это кажется довольно странным, – сказал он. – Все русские, каких я знал,   пребывали в восторге от заграницы и весьма  неохотно  возвращались обратно на родину.
   – То были, верно, нерусские, – предположил Игнат, при этом зевая и крестясь.
   – Как же так, что нерусские ? – пожал плечами пастор.
   – А почему ты, Кондрат Иваныч, угадал, что они нашего роду-племени ?
Здесь пастор несколько смутился, как обыкновенно смущаются учёные люди при столкновении с простотой, но через миг уже нашёлся ответом:
   – Они говорили по-русски.
   – Что же из того ? – почесал за ухом Игнат. – Вот ежели я по-вашему талабонить выучусь, нешто я немчином стану ? То-то, что не стану. Мы не тех русаками зовём, кто лишь язынит   по-русачи, но тех, кто стародедовским обыком живёт, да земельки своей не гнушается.
   Разумеется, мужиковы речи были признаны вздором. Однако эти рассуждения навели Якоба Швинке на замечательную идею научить Игната говорить по-немецки, и через то сопричасить его благородному духу германской мысли. Швинке не помедлил объявить свою затею.
   – Это мне очень даже в охотку будет, – согласился Игнат. – Потому я сызмальства к чужим языкам сноровку имею: кукушечкой куковал, тетеревом токовал, петухом кукарекал, барашком мекал ... Нешто я по-немчински лаять не выучусь !
   Это произвело на общество положительное действие: все гласно изъявили радость, а девица Паулина робко предложила свою репетиторскую помощь.
   – Разумеется, если это не претит вашим стародедовским обычаям, – проговорила она, потупивши очи.
   – Это нам не воспрещается, – сказал Игнат. – И у нас бывает,  что  бабы  мужиков  уму-разуму учат. Есть у них особые струменты для науки: скалка и ухват. Опосле той учёбы шибко бока трещат.
   Сказавши, Пустельга расхохотался, да так, что сидевшая рядом с ним полуглухая старуха, мамаша Якоба Швинке, вдруг вся встрепенулась, словно бы её пробудили от дремоты уколом шпильки, и заголосила:
   – Что, уже подают пудинг !? Нет !? Тогда велите, пусть подают!
   Тотчас внесли плеттен-пудинг – замысловатое многослойное изделие из миндаля, малины, бисквитного теста и заварного крема. Дальнейшие речи, произносимые за десертом, не представляют для нашей истории никакого интереса. Бог с ними, опустим их ...

   Невдолге Игнат заговорил на бюргерском наречии. На том простом немецком языке, каким он становится, если вышелушить из него всё ненужное: философические выражения, технические термины, воинские приказы, и поэтические метафоры.
   Игнат быстро пополнял свой лексикон иностранными словами и уже вскоре мог довольно свободно объясняться не только со своими камрадами-попечителями, но и со многими завсегдатаями окрестных клубов, куда он взял моду наведываться по вечерам в тайне от Якоба Швинке. В питейных домах его привечали радушно, ибо тамошним обывателям весьма любопытно было послушать россказни бородатого чужеземца.
   – Правда ли, что у вас в России все мужики космастые, да брюхастые, все лежат на печи,  да едят калачи, дела не знают, лишь языком болтают, а работают за них чудо-щуки да золоторыбицы ? – спрашивали немцы Игната, угощая его на свой счёт.
   – Правда, истинно так, – отвечал Пустельга, – этак у нас повсеместно заведено.
   – Правда ли, что ваши генералы  научили  медведей  на лошадях скакать, да саблями махать, и что тех медведей казаками звать, и что вся русская кавалерия сплошь медвежья ? – не унимались немцы.
 – Правда, – кивал Игнат, – так у нас на Руси исстари ведётся, что медведи на кониках казакуют.
  Немцы цокали языками и подливали мужику пива.
   – Верно ли говорят, что у вас всего вдоволь, и что скотина дешевле сена стоит ?
   – Верно, у нас скот нипочём, – говорил Пустельга, поднося кружку ко рту. –  В прошлом годе за муху с мушонком давали корову с телёнком, за больших оводов – больших быков. Вот я наловил мух да мушат три куля  – наменял быков да коров три табуна.
  – Верно ли рассказывают, будто в России всё велико и необъятно:  реки  без  берегов,  деревья  до  облаков,  поля бескрайние, дороги дальние, леса дремучи, звери могучи, а птицы такие, что гнёзда вьют из дубовых брёвен ?
   – Что птицы ! – усмехнулся Игнат. – У нас и пчёлы такие, что смотреть жуда берёт: огромные, точно боровы и злые, как собаки.
   – И что же, приносят они мёд ?
   – Ещё как приносят, – сказал мужик, – у торговцев на базаре отымают и приносят.
   Немцы дивились, переглядывались друг с другом, и произносили протяжно: «О-о !». Затем уже они запускали носы в пивные пены и принимались размышлять о том, что география далёких земель ещё мало изучена европейской наукой.
   Между тем Якоб Швинке, который ничуть не догадывался о вечерних похождениях своего камрада, видел выгоду языкознания совсем в другом. Теперь, когда Игнат хорошо изъяснялся по-немецки, можно было приступать к образовательной части известной методы. Швинке положил во что бы то ни стало сокрушить лапотное невежество и высечь кресалом учения искру разума в темной башке мужика. Для того он пригласил в свой дом учителя Фридриха Михеля – многомудрого старика и верного рыцаря просвещения.

                7
   Образование давалось Игнату обильными потами. Заметим, однако, что более потел не ученик, а его почтенный учитель. Великие громады знаний, добытые хитроумными греками, сметливыми арабами, и дотошными римлянами вязли и терялись в бесформенной массе мужичьего разума. «Его учить, – всё равно, что тесто топором рубить !» – жаловался на Игната старик Михель,
   Если практические дисциплины, скажем, счёт или письмо, заслуживали интерес Игната, в виду их житейской пользы, то знания отвлечённые, лишённые всякой выгоды, вызывали недоверие, иные даже возмущали его.
   – Не может быть того, чтобы Земля вокруг солнца коловёртилась, – противился мужик. –  Потому судить можно, что при таком порядке божьего мира перелётные птицы, раз к небушку отлетевши, нипочём обратно не призёмились бы  – их бы завсегда назадки относило.
   При этом Фридрих Михель нервическим жестом отнимал от своей переносицы окуляры и принимался тереть стёкла, лицо учителя багровело и делалось в тон цвету его старомодного сюртука.
   – Положим, сие не очевидно,  – говорил он.  – Однако дознано наукою достоверно, что Земля вращается круг Солнца. Об этом ещё древние писали по-латыни.
   – Шалите, латынцы-баламуты, – грозил Игнат перстом в книгу. – Того, что Богом к тверди приколочено – не замай !
   Прочитавши том по географии до самой последней страницы, Пустельга был разочарован невежеством сочинителей:
   – Ежели они все земли поисходили, обо всех царствах всё поизведали, тогда отчего не единым словом не повестили о Беловодье, ни даже малой буквицей не помянули о чудо-государстве ?
   На то Фридрих Михель, состояние которого постепенно достигало градуса возмущения, заявил, что никакого Беловодского чудо-государства не существует и никогда не существовало.
   О несчастный старик ! Зачем он призывал на помощь силу логики и свет разума, зачем заклинал упрямство именами великих учёных... Всё пусто и напрасно ! Игнат внимал учительным речам своего наставника молча. Однако при этом делал такие  мины, что  можно  было  подумать, будто он жалеет убогого старца.
   Последним испытанием для Михеля стала Всемирная история. Прослушавши главу из книги «О древностях », Игнат не преминул затеять толковню, какую в учёных кругах именуют иногда диспутом.
   – Я  слушал довольно  про хеттов,  моавитян, и про тех древних муринов, род-племя  которых   мне   нипочём   не выговорить,  не  поломавши своего языка, – сказал Пустельга. – Но где же в этой Палее премудрой сказ об том, как жили-бытовали мои пращуры в допотопную годину ?
   – Первобытность русского народа неведома, ибо начальная история его теряется во тьме веков, – изрёк Михель, при этом он недовольно поморщился, потому что ученик его уже открывал рот для произнесения новой чепухи.
   – Свет-батюшка Фёдор Михайлович, – обратился Игнат к учителю, – по  всему  видать, что ты человек учёный, да недотолчёный, потому не знаешь про Усилу-царя, при котором вся Русь восприняла своё начало.
   Брови Михеля сдвинулись к переносице, с которой уже в волнительном порыве были сорваны окуляры; один глаз его глядел недвижимо, как бы изумлённо, другим он часто моргал – всё выдавало в нём беспокойное возмущение.
   – Про какого Усилу-царя ? – проговорил Михель, голос его дрожал.
   – А вот я тебе порасскажу, – начал Игнат.
   «До Великого потопа, в древние дни, были пращуры наши в лесах-степях, пшеницы не сеяли, на мясо меняли, на кожи, на сало, на волну овчую. А жили они счастливо, просто, науки не знали, читать-писать не умели, Богу молились, как в душу пришло. Были они честными, добрыми, ничем друг перед другом не кичились. Водили они скот в степях, овец в траве, коней пасли да на них скакали. Каждый знал коня, как мужик уздечку, каждый знал скот, как учёный книгу. И был у них такой обычай жизни: говорили они лишь правду, и никто не лгал, старших слушались, дедов почитали, баб защищали, детей хранили, слабому давали вспоможение, а и каждому было чего есть-пить, а и всякому хватало места у костра.
   В те поры ходил среди них Бог в простой рубахе, говорил с ними, указывал, а они, пращуры, в простоте своей думали, что Дед старый ходит к ним, с уважением отвечали и кланялись ему, как Роду ;. Стали пращуры просить того Деда, чтобы он научил их хлеборобить. И сказал им Бог: «Пойдите, и кого встретите в поле пашущим землю, тому поклонитесь, тот будет вашим царём – он вразумит вас». Пошли пращуры и встретили мужика, который пахал землю. Положили они хлеб-соль на его соху и сказали: «Тебя Бог благословил !» Поцеловал мужик землю и стал русским царём. Звали его Усила Добрый, потому что он всех любил и всякого хвалил: сделает кто гусельки или свирельку вырежет, царю покажет, а тот и похвалит.
   И стали пращуры землю рыть, бороздить, стали зёрна в землю бросать, и с того научились хлебопашеству. Усила-царь к ним ходил, на огороды их глядел, да поучал, как хорошо работать. А коли урожай был, то все Бога славили, мёд пили, брагу крепкую, сусло сладкое.
   В скорые поры пришёл к ним богатый купец из чужой страны Давидовой, стал им серебро-злато показывать, на кожи, на сало выменивать, на мясо говяжье, да на овчину. Набрали пращуры богатства, начали им покрашаться: жёнки и девки в золото себя убирать, одежды серебром узорить, мужики и парни сабли златом красить, уздечки конские серебрить. И не стало простоты прежней. Завели пращуры обычай друг другу завидовать, да величаться, да смеяться над беднейшими. Пошли раздоры и распри, вздыбился род на род. Страшное случилось помрачение, на поля запустение, на скот убыль, и люди не знали, как дальше жить.
   И напали басурмены на пращурову родину и забрали всё. Застонала земля под копытами вражьей конницы, забугрилась курганами намогильными. Чёрной тучею заслонилось солнышко, чтоб не видеть, как летят калёны стрелы, как гибнут наши пращуры, что немудрыми были, что всё потеряли, всего лишились. Поругались над ними вороги, потешились: кого саблями посекли, кого в полон угнали, а Усилу-царя в землю зарыли. Уцелевшие по всей земле бежали. Рассеялась людина русская от восхода до заката, растеклась от степных равнин до пределов студёного моря. С того и пошла Русь Великая, что ни в шапку собрать, ни конём объехать, и что краю-конца в ней не видно. И сам Бог над землёю нашей плакался, и не знал, как ей пособить теперь, да махнул рукою и так оставил. И так Русь наша выросла, размножилась, зерно сеяла, скот водила, и за тысячи годов расцвела. Так и деды наши с бабами песни про то пели, Бога просили, чтобы мир устроил, да хлебушка подал, а что лишнее, то не надобно ».
   – Довольно ! – вскрикнул  Михель. – Положим, все эти мифы могут быть интересны романистам. Но я – учёный, а не баснописец.
   – Помилуй тебя Бог, батюшка Фёдор Михайлович ! Какие басни ? – прекословил Игнат. – То не басни, а верные были. Нам их завещала старина, а старина наша была не глупа.
   – Довольно !
   Подобного рода перекоры завершались обыкновенно тем, что Фридрих Михель, которого терпение иссякало уже бесследно, объявлял вдруг каникулы на день-два и удалялся на покой, с тем, чтобы поправить расстроенный свой ум. Игнат же тайно покидал дом и отправлялся в тихое пивное заведение, где проводил каникулярное время весьма праздно.


                8
   По завершении образовательного круга Игнат Пустельга был аттестован вполне удовлетворительно, о чём свидетельствовал письменный вид о знаниях, выданный ему публично, при всеобщем ликовании его попечителей и благодетелей. Из всего следовало, что в туманных глубинах мужичьего разума, в которых прежде обитали одни кикиморы да лешие, отныне поселились ещё и некие иноплеменные духи наук. При этом последние ни мало не потеснили старожилов, но даже напротив того – вступили с ними в союз, которого плодами стали фантастические сущности, лишённые, впрочем, ясного облика.
   После торжественной аттестации, уже ввечеру, Якоб Швинке будучи в наилучшем расположении духа, сочинил письмо полковнику Широбокову:

   « Милостивый государь, ***
   Имею честь уведомить Вас, что увезённый мною из России крепостной человек Игнатий Пустельга пребывает ныне в совершенном здравии и трезвости. Божьей волею и скромными нашими усилиями он преобразился внешне, развился умственно, и проникся духом истинного просвещения. Достаточно будет заметить, что названный Игнатий получил при нашем посредстве частное образование, обучен письму и счёту, и даже имеет представление о некоторых науках. Манеры его утончились, он сносно танцует, делает поклоны, и пьёт кофей, отведши мизинный палец. Словом, поступает сообразно правилам светского приличия. Что до нравственности, то ныне это человек безукорного поведения, истый противник винопития и доблестный поборник благонравия. Впрочем, по другому и быть не могло, ибо дух просвещённой Европы, высокая культура её, весь уклад жизни нашей, способны облагородить самую грубую душу и всякий первобытный ум возвести в превосходную степень.
   Имею честь уверить Вас, что Ваш крепостной человек, названный Игнатий Пустельга, явит собою образец новой породы русского мужика – труженика и трезвенника.
   Примите уверение в совершенном моём почтении.
   Якобо – К. Швинке ».

   Кончив писать, Швинке вложил послание в конвертную обложку и направился в кабинет, чтобы запечатать письмо сургучом. Он прошёл по длинному коридору, и было уже миновал низкую дверь, за которой скрывался ход и тёмная витая лестница, ведущая на улицу, как тотчас столкнулся с Игнатом.
   Игнат был пьян. Нельзя того сказать, чтобы пьян сильно, однако же от него распространялись такие хмельные ароматы, что Швинке немедленно угадал состояние своего камрада. Немец нахмурился, взгляд его сделался холодным и ужасным. Пустельга замер и вытянулся, точно солдат, нечаянно узревший парадного генерала.
   Нет, ни гневом, ни порывистой досадой не обрушился гордый Швинке на беспутного мужика, но лишь презрительным взглядом смерил его с головы до ног и, отворотившись, пошёл прочь. Как побитая собака поплёлся за ним Игнат.
   – Яков Карлыч, окажи милость выслушать, – заискивал он, – ить я выпил-то самую малость.
   Немец хранил молчание.
   – Да и то сказать, не вино пил, не брагу, а пиво, – говорил мужик, забегаючи наперёд. – А  здешнее пиво – тьфу ! жидкое, как вода. Не то, что наше тверское – густое, точно масло постное. Нашего выпьешь бурак – станешь совсем дурак. Ну, а как гостю поднесёшь, да за волосы потрясёшь, да сверху поленом оплетёшь – и с ног долой !
   Швинке продолжал безмолвствовать.
   – Я, быть может, через неволю питействую, потому хмельной червь мою душу точит, – наконец, сказал мужик, переменою в лице своём выказывая неодолимое страдание.
   Немец внезапно остановился:
   – Что такое ? Что есть такое этот «хмельной червь» ?
   Игнат ответил, что сия пагуба обыкновенными словами необъяснима, и что выразить это можно лишь баснословным языком.
   – Что же это, болезнь ? – гадательно предположил Швинке.
   – Почитай болезнь, –  вздохнул Игнат.
   Решено было призвать врачебную науку. Однако же обращаться к русскому лекарю, который служил в его дому, Швинке не пожелал, ибо держался того мнения, что русский у русского и вошь в голове не сыщет, не то, чтобы хмельного червя в душе разглядеть. Надумали пригласить доктора Мора, прослывшего в обществе матерьялистом, либералом, и даже в некотором смысле циником.
    Доктор Мор осмотрел Игната и нашёл его совершенно здоровым.
   – Я не обнаружил в нём никакой болезни, – заключил он. – Разве что печень несколько   увеличена. Впрочем,  это естественно для человека, преуспевшего в пьянстве.
   Мора спросили о зловредном черве, терзающем душу несчастного мужика.
   – Медицина  не   знает  хмельных  червей,  следовательно, таковых   не   существует.    Науке   известны: enterobius, именуемые глистами, solitorus, что значит цепни, свиные и бычьи, а  также   скребни, какие, впрочем, случаются у человека довольно редко. Других паразитов нет. – Заявил доктор. – И потом, господа, что такое душа ? Вздор, злая клевета на природу и ничего более !   Сердце, лёгкие, селезёнка –  всё это натурально имеет место. А где, по-вашему, душа?
   Внемлющие речам эскулапа не знали, что толком ответить.
   – Много раз я препарировал в анатомическом театре и никогда не видел, чтобы плоть содержала в себе душу.
   Ему заметили, однако, что голова не заключает в себе очевидно ум, а мозг не источает явно мысли.
   – Следовательно, не существует ни ума, ни мыслей  ! – приговорил Мор.
   Все признали его суждение справедливым, потому что, как видим, оно было произведено в согласии с логикою, которой правила всякий истинный немец впитывает ещё с материнским молоком.
   – Позвольте дать Вам совет, – сказал Мор, прощаясь с Якобом Швинке. – Приспособьте этого лодыря к доходному делу. Научите его торговле или банкирству, пусть составит себе капитал и вкусит радость достаточной жизни. Смею Вас уверить, что при этом пьянство пропадёт само, ибо корни его – бедность и безделье.
   Эта идея показалась Якобу Швинке настолько здравой и простой, что он даже стал досадовать на самого себя: отчего эта мысль не пришла ему на ум прежде. Однако, успокоившись тем воспоминанием, что ни ума, ни мыслей, как таковых, не существует, Швинке положил безотлагательно определить Игната в ученики к своему старинному знакомцу – банкиру Доршильду.

                9
   Банкир Иоахим Доршильд был сыном небогатого еврея, который вовремя принял лютерскую веру и после того почитал уже себя в праве называться безукоризненным немцем. Многочадное семейство хитроумного перекрещенца терпело часто нужду, оттого детишек старались сбыть поскорее с рук: кого в подмастерья, кого в прислугу.
   Будучи отданным в науки к одному ростовщику, некоему Шоломону, имевшему также принадлежность к ветхозаветной нации, молодой Иоахим с головою увлёкся в росты и залоги, да так, что после не мыслил уже себе другого поприща опричь кредиторского. Он вознамерился стать банкиром. В скором времени наставник его, лихоимец Шоломон, отчего-то внезапно разорился, а молодой Иоахим, напротив – нечаянно разбогател.
   Через несколько лет, события которых от нас совершенно закрыты туманной пеленою, Иоахим Доршильд вдруг объявил себя содержателем кредитного учреждения, именуемого также банком. Контора его торговала подрядами и ценными бумагами, переводила платежи по чужим векселям, удерживая за это известный процент в свою пользу, а главное ссужала деньгами тех многих и многих, кто возжелал жить безбедно и бездельно, поддевая их при том на процентную уду, и разоряя их тем дотла. Доршильд разбогател баснословно. Он купил самый роскошный в городе дом, который, впрочем, скоро снёс, чтобы затем воздвигнуть новый, затмивший своим великолепием славу прежнего. Сам банкир заметно раздался в боках, чёрные глаза его с поволокой глядели на всех снисходительно и вместе с тем несколько томно, движения сделались повелительными. Весь лоск его наружности давал знать о сытом довольстве – даже густые волосы и пышная борода, которую он не брил, дабы не ссорится с могущественным еврейством, сверкали, казалось, серебряным блеском.
   Что было началом такого скоробогатства ? Злые языки утверждали, будто Доршильд вознёсся на вихре немецкой смуты : не то мятежников ссужал, не то властей одалживал, не то давал в рост и тем и другим сразу. Однако, это всё наветы, потому доподлинно известно, что Иоахим Доршильд смутами брезговал и политики весьма сторонился, ежели не считать, конечно, его сношений с господином бургомистром, который частенько получал от банкира плотные конверты и тотчас, по получении оных, делался неколебимым заступником притесняемого ростовщичества.
   Но полно, государи мои ! Полно судить о том, чего не знаем наверно, какая нам в том выгода? Пускай историографы, коли им есть забота, копаются в прошлом.
   Якоб Швинке привёз Игната к банкиру, когда тот давал званый вечер. Куча праздного народа натолпилась в роскошный дом: чиновники и безчиновные, делающие вид, будто бы ходят в должность, провинциальные купцы-толстосумы, желающие обзавестись связями в городских кругах, разорившиеся аристократы, тощие, как комары, военные, вечно ищущие занять в долг, титулованные старухи в шёлковых чепцах, важные господа, какие охотники поживиться на шеромыжку, а также несколько подержанные дамы и совсем ещё юные фройлен, всегда ожидающие выгодного замужества. Коротким словом сказать, то была светская публика, то есть отборные господа, чья жизнь превосходным образом отличается от существования класса немецких обывателей, скучного быта которых мы уже касались кое-как прежде.
   Банкиру доложили о приезде господина Якоба Швинке и с ним прочих. Доршильд принял их благосклонно, однако, увидавши мужика, вдруг отчего-то вздрогнул, но тотчас исправил неловкость свою любезным приглашением в гостиную.
   Приёмная зала была столь обширна, что, казалось, могла служить манежем для объездки верховых лошадей. Роскошная обстановка гостиной поражала глаз: на плотных пурпуровых шпалерах, несколько отстающих от стен, вытканы золотом райские птицы, собирающие жемчужные зёрна; дорогая мебель, во вкусе XVIII столетия, обита алым дамаском; массивные золочёные канделябры с шишками и огромные зеркала, отражающие целиком невероятных размеров столы из ливанского кедра; статуи мавров, бронзовые боги, картины – всё глянец и лоск.
   Швинке представил Игната, сообщив при  этом его сословие и родину.
   – Крестьянин ? Право, это забавно, – усмехнулся Доршильд, наводя на мужика свой лорнет, подобно тому, как любопытный естествоиспытатель наводит мелкоскоп на диковинную муху. – Неужели из самой России ?
   – Из самой захолустной провинции её, – уточнил Швинке.
      Их обступили со всех сторон.
   – Отчего же вы, господин Швинке, не предуведомили нас о том, что вашим спутником будет русский крестьянин ? Клянусь, я велел бы подать к столу варёную репу, заправленную медвежьим салом, – пропел банкир сладким голосом; в окружении покривились улыбками, назади кто-то прыснул со-смеху.
   – Прошу вас, господа, воздержаться от насмешек – этот крестьянин понимает наш язык, – сказал Швинке не без укоризны; он произнёс это нарочно по-французски.
   Банкир сейчас изобразил раскаяние:
   – О, что вы ! В моих словах ни капли желчи ! Я только хотел выразить сожаление, ибо    теперь не знаю чем потчевать моего русского гостя. Разве станет он вкушать грубых   кальмаров в пикантном соусе с французским багетом, что готовят мои бездарные повара ! Неужели мы сможем угодить его тонкому вкусу маринованной индейкой на летних овощах   по-итальянски – всё это вздор в сравнении с божественной варёною ботвою, которую так любят потреблять у них в России.
     Все нашли эту шутку смешной: хихикали дамы, гоготали военные чины, тряслись в беззвучном смехе титулованные старухи, даже чопорный британский негоциант, оказавшийся здесь случайно, громко произнёс : « Хо-хо !», или может быть не произнёс, но только сделал вид, что произнёс. Особенно старался один долговязый брюнет, в лиловом фраке с искрою, которого все знали, как безнадёжного должника банкира Доршильда. Сам Игнат, впрочем, также усмехнулся, однако при этом как-то странно поглядел на зачинщика всеобщей потехи, точно что-то забрал себе на ум в отношении него.
   Через миг уже общество оставило Игната и совершенно позабыло о нём, как избалованные дети скоро забывают новую игрушку, увлекшись чем-то более занятным. Только одна немолодая дама, вся в голубых лентах и с причёскою мало не с колокольню, задержалась долее других и, оглядевши мужика сверху вниз, вопросила не без удивления:
   – Что это, вы обуты в штиблеты ? А я слыхала, будто русские  не умеют носить  обувь  и  всегда ходят босяком. Скажите, любезный, как можно ходить босяком зимою ?
   Игнат хотел было что-то ответить даме, но в то же мгновение грянула музыка и все голоса, какие звучали всюду, потонули в ней.
   Общество потащилось в столовую. Все выказывали благопристойное равнодушие к обильным яствам, а какой-то важный господин даже заметил со вздохом, что умная беседа гораздо приятнее плотского насыщения. Однако взгляды их уже поглощали жирных куропаток, обжаренных в пармезанском соусе, носы их жадно втягивали ароматы приправ, которыми повар-француз сдобрил бульоны, воображение каждого предугадывало будущую усладу от вкушения диковинного десерта.
   В самом деле, маринованная индейка на летних овощах по-итальянски была страсть, как хороша. Игнат охотно соглашался на предложения угодливых распорядителей подложить ему ещё порцию нежного филе. Сам же он тем временем поглядывал на печёных перепелов, которых подавали с подливою, да зорко следил за путешествиями круг стола рыбных и прочих блюд, чтобы его случайно не обнесли снующие туда-сюда лакеи. Когда Игнат заприметил чуть поодаль от себя паштет с трюфелями, то, привставши, потянулся за ним, но был неловок и толкнул ненароком золочёный судок с прованским соусом. Проклятый судок запрыгал по столу и, опрокинувшись, распространил своё содержимое на всех поблизости сидящих. Дамы были весьма недовольны.
   Конфуз немедленно забылся, как только объявили танцы. Охотники до музык устремились в залу. Степенные же господа разбрелись кто с кем по гостиной, чтобы уже не второпях потолковать о всяком; из дальних комнат послышался табачный аромат дорогих сигар.
   Улучивши добрую минуту, Якоб Швинке сообщил банкиру, что имеет к нему докуку.
   – О немилосердный господин Швинке, – сладко зажурчал Доршильд, – вы всегда вспоминаете обо мне ради дела. О немилосердный ! А ведь я расположен к вам всею душою и желаю искренней дружбы с вами, к тому же в моём банке ваши векселя... Но прошу вас, говорите, говорите скорее о вашем деле.
   – Просьба касается моего спутника, – пояснил Швинке.
   – Позвольте, какого спутника ? – смутился Доршильд. – Ах, того русского крестьянина... Право, это неожиданно и вместе с тем столь любопытно, что я, пожалуй, приглашу вас вместе с ним в мой кабинет.
   Кабинет Иоахима Доршильда, размерами своими не уступавший известной уже гостиной, являл собою собрание драгоценных безделок в окружении мебельных громад. Полированное поле стола, путешествие из конца в конец которого занимало много времени, было уставлено множеством всякого рода вещиц: хрустальные и фарфоровые чернильницы, позолоченные пресс-папье, турмалиновые шкатулки для перьев, веточки кораллов в серебре, большие счёты, пронизи которых были из яшмы и оникса, жемчужные яйца в оправе, ларчик с блеском, что слепит глаза, грифельная укладочка, какая не имеет цены, юдейский талисман весом в полпуда чистого золота ... нет, всего не перечесть ! Книжные шкапища тянулись до потолка и пропадали своими вершинами в сумрачной выси. Между ними, на полках, теснились редкие штуки, назначение которых угадать было нельзя – глазам рябь, уму помраченье !
   Доршильд нарочно обвёл гостей кругом и всюду для показания им своего богатства. Швинке держался невозмутимо, однако брови его поднимались от изумления как бы сами собою. Игнат глядел на всё равнодушно, изящные диковины не трогали его душу.
   Вскоре они вернулись к прежнему разговору, и Швинке дал изложение своей затеи. Выслушавши хлопоту, Доршильд притворно закатил очи и приложил руку к собственному сердцу:
   – О, господин Швинке, ужели вы находите возможным научить деревенского простака банковскому искусству ? Он, верно, не имеет и понятия о росте капитала.
   – Деньги   наживать –  дело   нехитрое,  –  неожиданно произнёс Игнат, дотоле молчавший.
   При этих словах Доршильд как будто вздрогнул и, поворотившись к мужику, наставил на него свой лорнет.
   – Что я слышу ? – возвысил он голос, словно бы удивляясь тому, что муха заговорила. – Замечу вам, любезный, что банк не сельский торжок, здесь нужна го-ло-ва ! – он указал на свою. – А я не могу вам её уступить, ни даже за большие деньги.
   Сказавши, Доршильд дал волю язвительной усмешке, которая должна была убедить мужика, что не гоже суконному рылу лезть в калашный ряд.
   – А мне твоя голова, господин хороший, и не нужна вовсе, – сказал на то Игнат. – А вот бородку твою купил бы, да и волосья тоже. Только дорогой цены не дам, такой товар нынче дёшев.
   Затем Пустельга предложил банкиру престранную сделку, которую можно было назвать не иначе, как вздором или даже чепухою.
   – Я не ослышался, любезный, вы желаете приобрести по сходной цене мою шевелюру и   бороду   ?  –  удивился Доршильд. – Правда, мои волосы хороши и ухожены, но зачем они вам ?
   – В самом деле, Игнат, что за диво ? – недоумевал Швинке.
   Пустельга объяснил свою корысть, сказавши, будто пустит куплю в оборот, и через то будет ему большая прибыль.
   – Каким же образом ? – спросил банкир.
   – Ишь ты, прыток ! – отвечал Игнат. – Наперёд надобно купчую справить, а уж после об устройствах толковать.
   – Что ж, господа, сегодня я расположен шутить, – сказал Доршильд. – Сейчас велю позвать  секретаря, он сочинит законную бумагу.
   Делопроизводитель, который был влюблён в письмо настолько, что водил пером даже высунувши язык, скоро состряпал купчую. Увлекшись выведением строки и округлением букв, не удивился он странностям сделки. Чернильная душа ! С рощепа твоего пера сбегала чёрною струёю невероятная околесица, равной которой не существовало в свете, а ты не шевелил и ухом. Не мудрено представить гнев просвещённого человека, прочитавшего сию галиматью: отныне борода, усы, и власы, словом, всё, что растёт на замечательной голове банкира Доршильда, переходит в имение крестьянина Игнатия Пустельги. Не покушение ли на здравый смысл ! И что за свойство имеет деловая бумага – она хранит всякую глупость, какую ни запишут на ней. Но всё кончено, контракт готов. Банкир запечатал купчую перстнем и произнёс не без усмешки:
   – Свою руку к сему приложил.
   Сказавши эти слова, Доршильд тотчас вздрогнул, и было ему отчего это сделать – Игнат вцепился в свою собственность.
   Банкир побелел со страху. Швинке сделался немым. Секретарь куда-то исчез.
   – Помогите ! – вскричал истошным голосом Доршильд, не зная, как выручить свою шевелюру; голова его металась из стороны в сторону.
   Игнат будто взбеленился.
   – Моё ! – хохотал он во всю глотку, дёргая банкирские волосы, точно бы это были какие-то крепкие вожжи. – Моё ! Захочу, так отпущу, не захочу – с корнями вырву !
   Скоро в ощип пошла борода.
   – Нут-ка, друг, поглядим, не подложным ли отечеством торгуешь !
   – Пощадите ! – молил банкир, силы оставляли его.
   Опомнившись, Швинке кинулся на Игната. Через миг он повалился с ним на пол, доставляя банкиру свободу бежать. Доршильд перевёл дух – и ну давай ноги !
   Светское общество забавлялось игрою в фанты, когда истерзанный Иоахим Доршильд ворвался в гостиную, ища убежища там. Вид его был ужасен. Он походил на чёрта, которого сотоварищи по адскому общежительству обварили кипятком, принявши его оплохом за грешника – волосы дыбом, глаза пузырями, борода, точно веник.
   – Караул – В доме разбойники ! – возопил он.
   Следом вбежал Игнат, за ним гнался Швинке. Увидавши их, Доршильд издал дурной вопль и тотчас помчал наутёк. Словно охотник, раздосадованный бегством глупой дичи, бросился мужик в погоню за банкиром и скоро настиг его.
   Боже ! Какая занялась карусель ! Дамы заголосили, девицы теряли рассудок, мужчины, какие находились в силах, кинулись разнимать бузу, но были увлечены ею, и вскоре уже никто не разбирал, кого и по каким бокам тузили.
   Оркестр грянул мазурку. Светская свалка перемещалась во все пределы, вбирая в себя новых членов, и через малое время ввалилась в столовую. Затрещали столы, и уже не судок – что судок ! – целый потоп соусов, подлив и масел обрушился на толпу.
   Из кучи вырвался банкир, который, впрочем, теперь не походил ни на самого себя, ни даже на чёрта, а скорее напоминал буку, не имеющего ни лица, ни ясных каких-нибудь очертаний.
   – О, прошу вас ! – воззвал он к толпе, – схватите этих двоих: авантюриста Швинке и русского разбойника !
  Все принялись искать зачинщиков смуты. Но что такое, где они ? Скоро вызнали, что кто-то из прислуги видел, как смутьяны под шум битвы улизнули из дому. Мужчины поспешили во двор, чтобы там задержать злодеев. Но тщетно: уже их и след простыл.

                10
   Последующие события распространялись во времени столь стремительно, что перо не поспевает угнаться за ними, чтобы описать всё в мелочах. Перо скрепит и ломается, цепляясь за грубую бумагу, снова летит впопыхах по листу, ещё строчит крайне спешно, и как ни попало ... Но нет, не поспеть ! Что ж, быть посему. Оставим вороха второстепенных обстоятельств, опустим мелочь и сор, дадим изображение главными чертами.
   Через день после злополучной ассамблеи покой дома Доршильда был нарушен мерным, но довольно настойчивым стуком в парадные двери. Это показалось тем более странным, что в стене был устроен звонок, и колотить в дверь отнюдь не представлялось нужным.
   Всё объяснилось очень скоро. Банкиру доложили, что в дом явился тот самый бесчестный разбойник и возмутитель, которого звали Игнатий Пустельга. Иоахим Доршильд позеленел от разлившейся по всем его жилам злости и уже было придумал спустить на визитера свору собак, как ему досказали, что нахал притащился не один, а в сопровождении двух полицейских чинов.
   – Что  вам  угодно ? – спросил  банкир у  полицейских, стараясь при том не глядеть на Игната, стоявшего за ними.
   – Нам велено, для водворения порядка, обеспечить господину, названному Пустельге,  законную возможность достичь до своего имущества, сокрытого в вашем доме, и оградить его при этом от всяких покушений, – объявил старший чин, который был в каске и при тесаке.
   Терпение изменило банкиру.
   – Какое, чёрт возьми, имущество !? – воскликнул он.
   – Законное имущество, – ответил полицейский и, развернувши казённую бумагу, стал читать:    – Усы, власы и борода, какие принадлежали ранее господину банкиру Иоахиму Доршильду, а ныне проданы названным банкиром господину Игнатию Пустельге.
   При этих словах уста банкира, обрамлённые не принадлежащими теперь уже ему усами и бородою, открылись от изумления.
   – Впрочем, – прибавил полицейский, – вы можете подать протест судье.
   – Я подам ! – взревел Доршильд. – Я подам такой протест, что  этот русский  негодник станет  рвать на себе самом волосы и мести своею собственной бородою дорожки в моём парке, чтобы только я пощадил его ! – банкир задыхался от злобы, голос его дрожал. – Но я буду неумолим !
   Тем и кончилось. Визитёры удалились до сроку.
   Скоро в обществе распространился слух, будто бы достопочтенный Иоахим Доршильд не вполне здоров и даже ослаб рассудком, ибо затеял тяжбу с неким простолюдином на предмет возвращения собственных волос. Это доставило радости не только городским ехиднам и острословам, но и тайным зложелателям банкира, каких было много по причине известной нелюбви к кредиторам. Одним словом, дело получило огласку и служило пищею для сплетен и анекдотов.
   В назначенный день Иоахим Доршильд и Игнат Пустельга явились в суд. Возле банкира кружили адвокаты. Они жужжали, точно шмели, предполагая, должно быть, гудом своим наперёд устрашить противную сторону. Игнат ничуть не страшился адвокатской камарильи. Он улыбался довольно глупо, зевал по сторонам, и даже перемигивался с судейским писарем. В компании с ним состоял какой-то стряпчий, невзрачный, плешивый человечек, в засаленных брюках и камзоле, один из тех прощелыг, какие, нахватавшись кое-как вершков правознания, затем нанимаются за гроши писать просьбишки да кляузы, и не упускают случая влезть в сомнительное предприятие, сулящее им хоть малую выгоду.
   Судебная зала битком наполнилась зеваками. Иные были вытеснены в коридор, что, впрочем, не мешало им слушать речи и через открытое окно передавать сообщения тем, кто вынужден был томиться во дворе.
   Якоб Швинке сидел среди приглашённых. Издали увидавшись с Доршильдом, он покачал головою и развёл руками для означения того, что ему, увы, невмочь пособить знакомцу. Затем он отворотился от банкира, и более уже не смотрел на него.
   Судья, в полинялой мантии и немного поеденных молью буклях, предложил сторонам  объясниться.
   Адвокаты Иоахима Доршильда выступали один за другим, говорили так хорошо и складно, с таким порывом и слезою, что можно было подумать, будто они выучили роли и теперь дают представление. Однако красноречие их оказалось бесплодным, ибо сказанное не заключало в себе ничего, кроме виртуозного и тонкого поношения злодея, подлое имя которого они не произносили, дабы не осквернять своих языков и не поганить слуха судейских.
   Противная сторона была немногословной. Стряпчий лишь сослался на договор о купле, хранящий след руки и перстня Иоахима Доршильда. Судья затем осведомился, добровольно ли подписан был контракт. Услыхавши положительный ответ, он велел говорить свидетелям.
   Очевидцы дела говорили совсем кратко. Якоб Швинке, который представился попечителем Игната, заявил публично, что, как поборник здравого смысла, он почитает весь случай за шутку и вздор, однако, как приверженец гуманизма, не смеет приневолить упрямого мужика отказаться от безрассудной затеи. Свидетельства других господ сводились лишь к скандалу, произведённого по вине названного Пустельги. Один из очевидцев, отставной генерал, намерился было изобразить баталическую сцену в лицах, но судья отклонил представление, сославшись на присутствие в зале дам.
   Наконец объявили приговор. Из него следовало между прочим, что судья, изучивши всё должным порядком, признаёт за простолюдином Игнатием Пустельгой законное право владеть всеми власяными рощами, коими богата голова господина банкира Иоахима Доршильда, и что он, названный Игнатий Пустельга, имеет свободу производить со своим владением всё, что ему потребно, пусть хоть продажа, залог, оборот, или даже полное власяных рощ искоренение.
   Не всяким словом можно передать, что сделалось с несчастным Доршильдом при этом чтении. Временами он багровел, затем белел, точно саван, после вновь уже наливался густым красным соком. Его адвокаты в недоумении тёрли свои лбы, словно таким нехитрым способом полагали они достичь ясного понимания всего происшествия. Когда же банкир удостоился слова, он уже не владел собою, и бранная желчь вырывалась из уст его яростным потоком:
   – Клянусь, мой цирюльник сегодня же возьмётся за дело ! Пусть бреет и стрижёт ! – кричал он, как безумный. – Выголю щёки до лоска, выскоблю до блеска лоб, не оставлю пушинки под носом своим ! Клянусь, этот прохвост получит своё имущество – падаль и сор !
   На то судья заметил со спокойствием в голосе, что кондиции известной купчей запрещают давать волосам иное положение, тем более исторгать их из натуральных почв, без согласия законного владельца. В завершении было сказано, что владелец может теперь же получить свидетельство на право своего владения, и что право это охраняется неколебимым немецким законом, – который есть само железо !
   Охваченный тяжким отчаянием Доршильд пустился рысью по городу в поисках защиты и совета. Ещё никогда голова его, изобретшая столько способов морочить простаков, не была так ломима скопищем диких мыслей, бегущих прочь из своего жилища. Вскоре последняя из них покинула свой дом, не оставив мыслителю и малой надежды найти спасение собственным умом. Голова была пуста. Только волосы шевелились по ней, производя какие-то волнения. С досадою схватил банкир себя за чуб, чтобы уже потрепать его хорошенько, но вспомнил про запрет и тотчас отнял руки.
   С мольбою о защите Доршильд примчался в городскую ратушу, к самому господину бургомистру.
    – Мой друг, я не в силах помочь, – ответил бургомистр. – Это дело такого глупого свойства, что, право, не знаешь, как взяться. Разумеется, будь случаи другого рода – скажем, обман, подлог или разбой, то мы в порох, в чёртову муку, в пыль истолкли бы мерзавца ! А то ведь глупость, да такая, что не прихватишь дурака.
   Будучи в скверных мыслях, понёсся банкир в юдейский квартал, где обитало городское еврейство. Немалых трудов стоило ему сыскать раввина Эцхима, известного своею способностью толковать обо всём, что ни есть на свете. Рабби Эцхим был стар, как мамрийский дуб, и потому почитался всеми квартальным пророком. Он слушал банкира молча, закрывши очи свои слабыми веками, и никто не сказал бы наверно, проспал ли старик рассказ или кое-что достигло его слуха.
   – Сын мой, – сказал ветхий рабби, – мудрость можно перемудрить, хитрость можно перехитрить, только глупость не обойдёшь и не объедешь – непременно спотыкнешься.
   После этих слов пророк заснул довольно крепко.
   Имея в душе последнюю надежду, горемыка потащился к Якобу Швинке, хотя видит небо, ему совсем неприятно было это свидание. Однако всё без толку ! Только гордость свою уязвил, да уколол самолюбие напрасно, потому что Швинке не только отказался посредничать в мировой, но и посоветовал, точно в насмешку, дать мужику отступного.
   Совершенно убитый таким неустройством, вернулся Доршильд в свой дом. Мрачный, как тень, пробежал он по залам богатых чертогов и, запершись в кабинете, принялся жарко  молиться юдейскому богу,  предполагая,  что тому станет до него дело.
   Между тем Игнат приступил к извлечению прибыли из собственного владения. По городу распространились афишки, написанные, впрочем, чрезвычайно безграмотно, объявляющие о довольно странном увеселении. Сообщалось, дескать, в доме известного Доршильда будет устроен балаган, где всякий пришедший всего за грош сможет доставить себе удовольствие дёргать банкира за бороду сколько будет кому угодно. За волосы, говорилось, разрешается трепать без оплаты.
   В объявленный день целая пропасть народу толпилась уже с утра возле банкирского дома. Мамаши с детьми, школяры без нянек, студенты, имеющие на всё бесплатные виды, разорившиеся лавочники, отставные солдаты ... и много ещё праздного люда было здесь. Две почтенные дамы спорили между собою. «Дёргать за бороду будут козла, который имеет дар говорить !» – твердила одна. «Нет, не козла, – перечила другая, – а настоящего банкира, только похожего на козла !» Этот спор имел следствием разделение праздной толпы на партии.
   К полудню прибыл капитал. Купцы разных гильдий, промышленники, маклеры всех сортов и разборов, ростовщики-процентщики и спекулянты-лихоимцы, заводчики и фабриканты – все были тут, все имели долги перед Доршильдом и много потерпели от него вреда, а потому теперь уже острили зубы поквитаться с банкиром. «Пустите меня вперёд, вы не смеете не пустить меня ! Я желаю первым потрепать его за бороду !» – вопил дебелый купчина, вырываясь наперёд толпы. «Э нет, господин хороший, – кричали остальные, – ты уж так потреплешь, что и нам ничего не достанется !»
   А между тем народу прибывало всё больше. В толпе говорили, что ввечеру непременно случится бунт или мятеж, потому что никак не возможно, чтобы при таком вавилоне не стало бунта или мятежа.
   Узнавши всё, Иоахим Доршильд велел немедленно звать полицию. Но это властное распоряжение было теперь излишним, потому как и без него целый строй полицейских валил уже в дом. Вместе с ним ступал Игнат.
   – Для водворения законности и порядка ! – грянули хором чины, голоса их звучали, как трубы.
   Доршильд обратился в бегство. В самом сильном страхе метался он по анфиладам и галереям в отыскании какой ни есть мышиной норы или тараканьей щели, чтобы уже пропасть там навсегда.
   – Для водворения законности... – громыхало в анфиладах, гул от казённых сапог эхом разносился по галереям.
  Где взять прыти и скорости зайцу, русаку или беляю, чтобы состязаться в беготне с человеком, охваченным страшным испугом. Нет, не достанет косому проворства ! Скорее всякого зверя, гонимого лаем охоты, быстрее небесной птахи, спасающейся от орла, влетел банкир Доршильд в свой кабинет и, закрывшись там, замер.
   Невдолге разбились двери, в покои вторглись чины:
   – Для водворения ...
   Но ничего уже не слышал банкир. В изнемоге он грянулся на пол, ударил лбом в мужичьи сапоги.
   – Бог с тобою, Ихимка, что ты ! Нешто мне жизнь твоя нужна ! – подымал его кверху Игнат. – Того греха мне во век не отмолить, коли ты с переполоху преставишься.
   – Всё отдам, всё забирай, – молил Доршильд, бледнея от дурноты, – только верни мне проклятую купчую !
   – Добро, Ихимка, добро, – усмехался в усы Игнат. – Экий ты хлипкий какой, небога.

                11
   Игнат разбогател несказанно. Не хватит и кипы хорошей бумаги, каждый лист которой станет ценою в гривенник, чтобы перечислить и записать всех прибылей его. Одной только наличностью забрал он в карман свой ни мало миллион. В обширную шапку свою накомкал Игнат векселей да заёмных писем, что и счёту не будет. Да бумажки ему ни к чему: пустил охапкой в толпу зевак – пусть разбирают на счастье, коли балаган не задался.
   Чего только не прихватил Игнат из доршильдова дома ! Казалось, что взял весь дом – и унёс. И дорогие портьерные ткани, какие предположил себе на шаровары, и хрусталь и фарфор, и яшму, и оникс, и столы, длиною с коломенскую версту, чтобы было уже где разместиться кабацкому обществу, и даже яйцо жемчужное на потеху детишкам тоже взял он. Только юдейский талисман в полпуда весом не взял Игнат. «Потому что, – сказал он, – Бог его знает, что это за штука».
   Таким удивительным случаем разбогател Игнат Пустельга. А разбогатевши-то и запил отчаянно. Запил самым чёрным манером, как обыкновенно делают это все глубокомысленные запойцы. По временам Игнат уходил из дому и забредал в самую дичь городских окраин, где в каком-нибудь глухом разбойном омуте подряжал он ватагу мадьярских цыган, угощал всех вином, да велел им петь. А наслушавшись вдоволь их песен, махнёт, бывало, рукою: «А ну, спойте-ка мне «тверитянку» ! Спойте ладно ! Озолочу !» Цыгане хотя и были умельцами петь и играть на всём, что ни бренчало, но всё же русских напевов не знали. Тогда Игнат мрачнел и, расплатившись со всеми щедро, забирался в какое-нибудь укромное место, чтобы уже предаться думам, угадать которых никто бы не смог.
   В такие дни Якобу Швинке стоило больших трудов разыскать своего камрада. Он посылал значительные депутации во все заведения известного разбора, сносился с квартальными сторожами и дворниками, публиковал о пропаже в «летучих листках», сообщался с полицейскими и пожарными, даже вступал в отношения с уличными мальчишками, какие имеют привычку бывать, где ни попало, и знать обо всём. Кое-как мужика находили и водворяли в законные пределы. Измученный Швинке, тайно уже проклинавший свою методу, как мог, укорял шатуна. Игнат разводил руками и всякий раз мычал в оправдание что-то сообразно случаю.
   Однажды Игнат пропал совершенно. Его не было несколько дней кряду и все, кто ни носился за ним, говорили уже, что он сгинул. «Сгинул, и забирай его чёрт !» – подумал Швинке с каким-то даже облегчением, как вдруг объявили, что пропажа нашлась. Сразу выяснились все обстоятельства возмутительного происшествия. Таковые вот. Намедни мертвецки пьяного Игната обнаружил пополуночи на мосту бредший невесть куда сторож городской покойницкой, заведения, куда свозят всех новопреставленных неизвестного сословия, как то: нищих и бродяг. Сторож, привыкший, по роду службы, признавать всякое недвижимое тело трупом, принял спящего мужика за усопшего и отволочил его в известную покойницкую, и запер там посередь других мертвецов. Очнувшись, Игнат заголосил довольно дико. Заорал дурным голосом и сторож, который, опасаясь выходцев из того света, затворился тотчас в своём чулане. Страшным воем оглашалась окрестность в продолжении нескольких дней, наводя какой-то суеверный ужас на тамошних обывателей. По прибытии военной команды мертвецкую взяли штурмом. Сторожа увезли в дом умалишённых. Игната вернули в дом Швинке.
   Якоб Швинке негодовал, самые основы души его потрясены были выходкою Игната.
   – Это уже ни на что не похоже ! – вспыхнул он, голос его звучал отчаянною нотою.
   Игнат глядел понуро и вид имел пребезобразный: замечательные шаровары, пошитые из дорогой портьерной ткани, были выпачканы в грязи совершенно, малиновая рубаха не походила теперь на рубаху, а являла собою некий род жилетки, без рукавов, без ворота, и даже без пуговиц, вся одежда его смердела каким-то нежилым духом.
   – Что же с тобою поделать ?  –  вздохнул  Швинке, погружаясь мыслью во мрачность.
   – Свет-батюшка Яков Карлыч, отпустил  бы  ты меня восвояси, – произнёс Игнат глухим голосом. Немец молчал. – А ежели ты убыток на мне потерпел, так забирай ихимкины деньги, они мне всё одно без надобности, не то ещё дома надо мною насмехаться станут, потому скоробогатство у нас не в большом почёте.
   Не без сокрушения махнул немец рукою: что ж, быть посему.

   На прощание, уже при обозе, они жали друг другу руки, и даже по-русски обнялись.
   – Не  помяни   когда  лихом,  барин, –  сказал  мужик со слезою. – Прости меня, дурака ...
   Прости нас, просвещённая Европа ! Мы не внимали твоим поученьям, мы избегали твоих уроков. Сколько раз ты с огнём и мечем вторгалась в наши пределы, желая только добра нам, тщась принести себя в жертву благополучия варваров ради. А мы, безумные, гнали тебя до самых дальних порогов, называли твоё попеченье войною. Сколько раз возжигала ты светоч высокой культуры, чтобы сиянием ярким озарить наше дикое царство, сообщить нам науки и моды, соблазнить нас для нашего блага плодами безбожных учений. Сколько раз посылала ты к нам велимудрых мужей наставить нас жить по расчёту, не витать в облаках с верою в Бога живого, но во всём полагаться на разум. А мы, беспечные дети степного простора, помолившись святым, запрягали в широкие сани авоську с небоськой, да неслись наугад, презирая твои наставленья ... Прости, и оставь нас в покое.

                12
   Бог знает, какие трепетные чувства охватили душу Игната, когда он миновал пограничный верстовой столб, въезжая в Отечество своё. Нос его слышал уже и жадно втягивал воздух милого края, слуха касались речи родной стороны, слеза, величиною с горошину, сбежала по щеке его и пропала в зарослях бороды при виде знакомых раздолов.
   Всё предвещало Игнату отчизну. Таможенный капитан, посуливший ему пинка за недостаточную мзду, бабы в тяжёлых холщёвых платках, бредущие на богомолье, мастеровой, с несвежим видом, поучающий палкой мальчишку, усталый пастух, спящий со свиньёю в канаве близ кабака, наконец, широкоскулые ямщики, которые имеют обычай распространять кругом себя на версту довольно крепкие ароматы и вставлять через каждое слово непечатные глаголы – Боже, какие всё милые лица, какие исконные персонажи ! Дайте же всех вас обнять, охватить дрожащей рукою, да и прижать скопом к сердцу !
   Обозрел Игнат дальние дали: что за виды ! какая радость для глаза ! Златоверхие церкви, с маковку на маковку которых перелетали стаями горластые вороны, уездные дороги, расползшиеся во все стороны безо всякого устройства и определённого направления, огороды и чёрные пашни, деревни и сёла, серые кособокие избы, подпёртые палками и обрамлённые какими-то скелетами, похожими на заборы – всё говорило ему, что он на Святой Руси !
   По возвращении в родную деревню, Игнат неожиданно сделался персоною, вызывающей у поселян любопытство, восхищение и вместе с тем страх. Последнее чувство вселилось в них тем домыслом, будто Игнат не вполне человек, а может и вовсе не человек, но только призрак. Потому, полагали крестьяне, что неметчина сродни загробному миру или тартару, из которого вживе не возвращаются. Однако это ложное верование невдолге развеялось, ибо пришелец ничем не обнаруживал какого-то могильного происхождения. Он не выл на месяц, не таскал младенцев из люлек, да и, вкоротке сказать, ни мало не отличался от прежнего Пустельги.
   Между тем Игнат всё бездельничал, да бражничал, шатался праздно в округе, заводя кредиты в окрестных кабаках и трактирах. За ним гурьбою ходили детишки, которых он угощал на свой счёт леденцами, а старшему из них, дурачку Павлушке, подарил из жалости жемчужное яйцо. Дурачок Павлушка, малоумный детина осьмнадцати лет, скакал с яйцом на палочке по-над Мстою, да и обронил драгоценный дар в реку. И по сию пору, сказывают, можно узреть во Мсте сияние, ежели в полночную пору хорошенько вглядеться в воду.
   Случалось, Игната звали на братчины. Он являлся не без охоты. Угостившись как можно крепко, Игнат надевал свой кафтан наопашь, да ложился в какой-нибудь угол покурить трубку для совершенного удовольствия. Ему тотчас делали окружение.
   – А скажи нам, Игнаша, – начинали мужики, – что это за волшебные зёрна, какие ты с неметчины привёз ?
   – Что вы, братцы, мелите такое ? – удивлялся Пустельга. – Какие волшебные зёрна ?
   – А те, что наши бабы у тебя стащили, да сваривши-то из них каши, семь дён опосля животами маялись.
   – Да то, братцы, кофей, – отвечал им Игнат, оглядывая всех кругом. А народу собиралось всё больше. Все желали послушать про Эльбу, все хотели узнать про Одер.
   – Нешто живут за Одером люди ?
   – Живут, братцы, живут.
   – И за Эльбой ?
   – Живут и за Эльбой.
   – Хорошо ли там жить, али худо ?
   – Да житьё там, братцы не худое, только песен наших не слыхать.
   Подивятся мужики, да запоют. Хорошо запоют, так ладно и громко, что слышно станет и за Одером и за Эльбою русскую песню.
   Что за чудо русская песня ! Нет, господа искусные поэты, не сочинить вам ничего лучше, не сложить ничего совершеннее многоустной народной песни, безымянной, рождённой соборно. Как ни старайтесь, как ни усердствуйте чрезмерно – всё поддел и искусство. Изломайте свои перья, позабудьте грамоту, да пройдите всю Русь, чтобы узнать настоящую песню.
   Вот могучий волгарь. Он поёт молодецкую песню о воле, о которой веками рождались напевы на разбойных поволжских низах. Вот суровый помор. Он бережет стародавнюю русскую веру и слагает стихеры о благодати духовного мира. И звучат те стихеры красивым древним уставом, по завету оставленным нам родной стариною. Вот уральский казак, закалённый в походах и битвах. Его былинные думы светлую память хранят о товарищах-братьях, жизнь за Отечество в славных боях положивших. Вот тверской хлебопашец, согбенный извечной нуждою, но поющий о честном труде, как о доле, дарованной Богом, как о долге помочь разродиться благими плодами нашей Матери общей, кормилице нашей – земле. А когда соберутся все вместе: волгарь, и помор, и уральский казак, и тверской хлебопашец, то споют они самую ладную песню. И будет та песня о тщете земного быта, о мечте и о вере, а пуще о божьем небе, о котором тоскуют добрые русские души, и томятся, и плачут, и чают к нему вознесенья.

   В положенную пору Игнат смастерил себе крылья. Что за чудо эти крылья ! Перо крепко и лоснится на солнце. Размах велик и требует простору. Такие крылья хороши для гордого сокола. Но нет, спит вечным сном благородная птица, умерщвлённая мужественною рукою.
   Невдолге приспела осень. Промелькнул златокудрый сентябрь – легкомысленный сын уходящего бабьего лета. Следом за ним пролетел октябрь, унося с собою вороха багряных листьев, прибивая к бурой земле косыми дождями какие-то скудные былки, чудом ещё уцелевшие в голых полях. И вот, наконец, наступает ноябрь. Ещё не холод, не морозная студь, но уже тревожные зазимки всю пронизывают мироколицу.
   Тишина. Только изредка пронесутся над чёрной рекою запоздавшие дикие гуси, беспорядочным криком своим потревожат дремоту лесов и продолов. Да невесть откуда налетит ещё ветер-озимник, поскребёт в слюдяные оконца измученных сыростью изб, уныло повоет в трубы, и вздымится завертью в прозрачное небо. И вновь всё пусто и тихо. Какая величественная картина ! Какое бесстрастное и разумное завершение природного круга!
   Когда Игнат подходил к колокольне, его встречала значительная толпа поселян. Ни мало две трети Млёвского погоста собралось возле церкви. Да ещё из других волостей стекалась людина.
Сходбищу предстоял отче Гавриил, рядом дьякон Сидор Кобыла, намедни выбранивший Игната за то, что он водил хлеб-соль с еретикам-немчинами, а также звонарь Фома Молчун. Чуть поодаль бондарь Никита, кабатчик Рутко, да Иван Долгай, ростом чуть не с дозорную башню. За ними Дарьюшка из Гоголино, дочь Мирона, имеющая прозвище Копеечка, бабка Пелагея и дурачок Павлушка, и даже мельник Нилыч, которого бабы произвели в колдуны, тоже был здесь. Среди прочих стояла барынька, племянница помещика Широбокова.
   – Неужели   он   полетит ?  –  вопросила   она   тоненьким голосочком, кутаясь  в шаль,  оттого что уже  становилось довольно зябко.
   – Ну  !  По такому-то  ветру  кто хочь долетит, – сказал бондарь Никита, которого, впрочем, все знали, как человека весьма заносчивого. Более никто не сомневался, что можно полететь.
Пустельга приблизился к многолюдству.
   – Он ли это, горемычный ? – изумилась бабка Пелагея.
   Все так же как-то не могли вполне признать Игната. Он был светел и чист. Какая-то удивительная белизна давала знать о чудесном его преображении.
   – Эк его окудесило, – проговорил глухим голосом мельник.
   Между тем, ветер начинал уже дуть довольно крепко и следовало торопиться, чтобы не пропустить самую заверть. Игнат поклонился людям и стал подниматься на колокольню.
   Взошедши на звонницу, он обозрел окрестные долы. Казалось, будто вся Русь лежит перед ним, освещённая тусклым осенним солнцем. Где-то на окраине земли – не то на самой земле, не то на небе – мерещилось какая-то светлая недосягаемая обитель, а может то была и не обитель вовсе, но только некая обманчивая видимость. Игнат помолился Богу, наладил широкие крылья, и оттолкнулся от колокольни...

   – Се, летит человек, – молвил дурачок Павлушка, ткнувши пальцем в небо.

                ________________________________

   – И что же, он разбился ? – спросили мы у рассказчика по завершении повести.
   – Не знаю, я этого уже не видел. Может статься, и долетел.
   Мы деликатно заулыбались, на что доктор совершенно не обиделся.
   – Вы, господа, напрасно такую иронию делаете, – сказал он. – Это всё оттого, что мы,   образованные люди, не способны понять мир нашего простонародья. Нам бы отрешиться от   собственных   высокомерных   взглядов, да всмотреться в этот душевный мир. Для того же, кто не желает этого сделать, ключ к народному миросозерцанию утерян навсегда.
   – При чём же здесь русское пьянство ? – спросил я.
   Доктор ответил на это не сразу, но несколько помедлив.
   – Человек есть существо в нераскрытой глубине своей бесконечное и устремлённое к бесконечности, –  проговорил он задумчиво, как бы рассуждая вслух. – Человек рвётся душою к вечности, потому что душа его предназначена к ней, и вместе с тем тяготится земным своим существованием, конечным и ограниченным, временным и смертным. Это мучительное, причиняющее страдание противоречие русский человек, полагаю, переживает сильнее   других... Оттого, может статься, и пьёт отчаянно.
  Мы не стали спорить, да и пора к тому была не подходящая: поезда не ожидалось, и нужно было искать ночлег.
  Певуны за рекою умолкли. Покой воцарился в округе. Наступило то самое время, когда солнце ещё не запало, но небосклон уже бледен и чист, когда беспорядочный гомон дня уступил повечерним звукам и слышно далеко-далеко, как плавно стонет глухой монастырский колокол.

                к о н е ц ъ


Рецензии
Забавно! Хороший русский язык. Конечно, это лубок, но читать приятно. Я никогда не сталкивалась с этим именем, Неужели это пишет наш современник? Язык слишком хорош для современного автора. Больше похоже на 19-ый век. Лубок – жанр забытый. Тут стилизация под Лескова (Как левша аглицкую блоху подковал), но хорошая стилизация.

Ольга Славянка   02.06.2010 19:23     Заявить о нарушении