Гамма
Мы идем не за руку, не под руку, просто рядом, лишь изредка случайно касаясь локтями, и болтаем ни о чем, о пустяках: об учителях, об экзаменах, о последней виденной картине; о том, как ездили на каникулах в Ленинград, что вкуснее — яблоки или груши, и какого цвета буква “ю”. И все это страшно интересно, а гулким просторным набережным, упирающимся прямо в небо; кривым, ломающимся под неожиданными углами переулочкам; бульварам — то старым, где под деревьями уже совсем темно, то молоденьким, из одних клумб и тонких, как прутики, саженцев — нет конца.
Вечер теплый, и окна в домах открыты. Кое-где горит свет, и видно, как люди едят, разговаривают, смотрят телевизор, ссорятся — делают свои скучные, будничные дела. Мы идем обычным шагом, но как будто проносимся в поезде мимо этих окон, этих людей, до которых нам нет дела, только жаль их немножко, за то что томятся в душных, низеньких коробочках комнат, уныло сидят на переполненных, как коммунальные квартиры, лавочках скверов, когда можно вот так без конца идти, кружить по московским улицам и говорить ни о чем.
* * *
Тихий вечерний осенний парк, весь занесенный опавшими листьями — желтыми, красными, бурыми... Приятно зарываться в них ногами, чувствовать их хрупкую невесомость, слушать сухой шелест.
Под нами обрыв в рыжих осыпях листьев и холодеющая осенняя река. Она сизая, хмурая, как небо над ней, и подернулась от ветра мурашками. Зябко шуршат деревья за спиной, стынут плечи, ноги, а руке тепло, и губы помнят вчерашнее... Мы молчим. Мы совсем одни. Мы первые в мире на этой отсыревшей парковой скамейке, изрезанной черными шрамами чьих-то имен, инициалов, стрел и сердец. Тихо. Пусто. Шорох листьев. Ветер.
Река внизу чуть светится, поля за ней совсем почернели, и где-то далеко-далеко дрожит, мерцает тонкая цепочка огней. Вот так приходить бы сюда каждую осень, смотреть на огни... Нет! Не загадывать!
А потом опять долго идем под черными деревьями. Чуть угадывается в темноте твое лицо. И взгляд — бережный, по-новому покорный. Невидимые листья шуршат тревожно и радостно. Сквозь их сухой запах пробивается земляная осенняя сырость. Ветер гладит по волосам, холодит щеки, шею, и только губам и руке тепло.
* * *
Пушистый-пушистый серенький зимний денек. Мягкие хлопья медленно падают с ватного неба. На скамей¬ках, перилах моста, даже крышах машин и троллейбусов — пухлые белые шапки. Посредине тротуаров протоптаны узенькие тропочки, а по краям — пушистый, нетронутый снег, на который и жалко и почему-то очень хочется ступить. Под ним предательский ледок, но я не боюсь упасть, я качусь на ногах, как в детстве, оставляя за собой гладкую темную дорожку, которую тут же опять припорашивает снежком.
Ужасно хочется уткнуться лицом в рыхлую снежную подушку на гранитном квадрате у спуска с моста, запутаться в снегу ресницами, почувствовать на губах его изумительно-пресный вкус. Но на это я все-таки не решаюсь, а только ловлю ртом летящие, мгновенно тающие хлопья и сама смеюсь над собой.
Мне легко-легко. Кончилась сессия, кончилась зубрежка, кончилось добровольное, нами самими придуманное испытание — не видеться перед экзаменами.
Мы не виделись уже два дня. И ты сейчас ждешь меня, я знаю. Ничего не делаешь, бросил все дела и стоишь у окна, смотришь на дальний, задернутый хлопьями конец двора. Я раздвину их руками и побегу к тебе от ворот по белому-белому нетронутому снегу. Я внесу его арбузный запах в темную прихожую вместе с капельками на волосах и воротнике и скажу тебе это доброе, пушистое слово. Я не говорила его раньше, не любила его. Оно казалось мне пошлым, каким-то разухабисто-гармошечным, затасканным. А сегодня я приду и скажу тебе его: “ми-и-илый”.
* * *
Весь день собиралась гроза, а перед вечером прошел только небольшой дождик, чуть смочил тротуары. Тучи куда-то девались, но солнце так и не показалось, и непо¬нятно, откуда это странное, никогда не виданное освещение. Ярко светится тревожное, насквозь алое небо. То и дело оно вздрагивает и, как бы отшатываясь на мгновение, раздается вверх и вширь. Это отсветы молний, таких далеких, что даже грома не слышно. И каждый раз красные блики пробегают по темному, мокрому асфальту, заставляют рвануться куда-то черную неподвижную листву деревьев, искажают запрокинутые к небу лица спешащих прохожих.
Я не могу ничего делать. Стою и смотрю на это красное, недоброе небо, не в силах отойти от окна.
Я сама не пошла с тобой. Завтра экзамен. И вообще, это твоя компания, меня там не очень любят. Я сама уговорила тебя пойти — неудобно, надо же отпраздновать окончание. А теперь, вся сжавшись, стою у окна и жду, чтобы привычные черно-синие тучи закрыли это страш¬ное небо. Должна же все-таки быть настоящая гроза.
Вы там, конечно, смеетесь, танцуете и даже не замечаете этого дурацкого неба. И ваши девчонки рады, что ты один, без меня. Знаешь, на твоем месте я бы все же не пошла.
Наконец темнеет, и зажигаются фонари. Теперь видно, что поднялся сильный ветер. Фонари суматошно всплескивают крыльями света. У подножья столбов мечутся неправдоподобно-толстые, конусообразные тени.
И только уже совсем ночью разражается гроза — первая летняя гроза, которая вываливает на наши головы все, что у нее накопилось за зиму.
И тогда я вдруг пугаюсь, что ты именно сейчас идешь домой. Ты ведь ни за что не догадаешься остаться там до утра. Метро уже закрыто, и ты идешь пешком, через весь город, один, среди этого грохота, ливня и острых молний. А ветер такой, что, кажется, должны валиться крыши, и непонятно, как вообще идет дождь, почему его еще не оторвало и не унесло куда-нибудь к черту.
Ты не пришел. Значит, все-таки уговорили остаться. Я выхожу встречать тебя. Утро ясное, зеленовато-прозрачное. На чисто вымытой улице — ощущение тихого праздника. И только на бесконечном газоне посередине проспекта рядами лежат недавно посаженные липки, и есть что-то жалкое и непоправимое в беспомощной обнаженности их корней.
* * *
Прямая, солнечная, поросшая кудрявой травкой лесная просека. Вдоль нее толпятся елочки с веселыми, светленькими, еще мягкими кисточками на концах ветвей. Кивают вихрастыми красными макушками маленькие клены. Лиственницы предостерегающе подняли нежно-зеленые пальчики. А чуть подальше от дороги — прохладные лунные березы, среди которых нет-нет да и вспыхнет литой, солнечный ствол сосны. Пахнет нагретой смолой, хвоей, ягодами. А где-то очень далеко, захлебываясь, упоенно и бесконечно кукует кукушка. Была такая детская песенка:
Пусть солнце травы сушит,
Сверкает тихий пруд.
Пускай кричит кукушка
И соловьи поют...
На этой “ку-ку-у-у-шке” всегда тоненько замирало сердце, как от обещания счастья, потому что песню учили зимой, в школе, когда до лета еще так далеко.
И этот сверкающий пруд тоже был в детстве, в лагере, справа от дороги, что вела к станции, — маленький, круглый, почти выпуклый. И когда бежишь в родительский день по этой дороге, он неожиданно возникает из-за поворота и, как будто поднявшись вертикально, вдруг ударяет по глазам всей своей ртутной поверхностью. Было очень жалко, когда он потом зарос.
Кукушка все кукует, но нельзя поддаваться искушению — начать считать, потому что тогда наверняка замолчит. А на залитой солнцем вырубке, среди старых пней и высокой травы стоит совсем маленькая девочка в красном горошчатом платье и смеется. Щеки, губы, растопырен¬ные пальцы у нее перемазаны земляникой, даже панамка в розовых пятнах. И нет большего счастья, чем протянуть ей на ладони горку крупных душистых ягод, встретить благодар¬ный, синий, доверчивый взгляд и засмеяться вместе с ней таким же радостным, тоненьким смехом, по-детски закидывая назад голову.
* * *
И другой летний день. Утомленные жарой и долгой дорогой, мы наткнулись на лесной овраг.
Один склон у него крутой, обрывистый. Девочки-березки подбежали к самому краю и, подобрав подолы, пугливо замерли, заглядывают вниз; туда, откуда, держась за руки, карабкаются по обрыву сухие, тощие елки, а еще ниже в зарослях дикой малины, крапивы и папоротников чмокает черная, болотная грязь.
А другой склон — пологий, солнечный, порос редкими осинками и рябинами. Он уже пожелтел и пахнет земляничным чаем, а на раскаленных белых тропинках греются разморенные ужи.
Если закрыть глаза и прислушаться, кажется, что где-то рядом неумолчно журчит маленький прохладный ручеек — это звенят под ветром листвой молодые осинки. Перед закрытыми веками пляшет золотая дрожащая сетка, как на морском дне солнечным утром. И хочется, чтобы это никогда не кончалось.
* * *
Все кончилось. Совсем. Навсегда. Ничего больше не будет. Ни тебя, ни той маленькой девочки, что смеялась на лесной полянке. И нельзя вспоминать. Надо зажать сердце крепко-крепко, всей ладонью и не отпускать ни одного пальца, потому что тогда невольно разожмутся, онемев, все остальные (это как будто висишь на канате), и тогда оно разорвется. А может, и лучше?
Ничего нельзя вспоминать. Осталась только эта темная комната, черные стены, о которые бьешься лицом, всем телом, как слепая птица, и знаешь, что выхода нет. Все кончилось.
Почему в темноте так много вещей? Они путаются под ногами, торчат отовсюду громоздкими углами, и, ударившись об один такой угол, тут же отлетаешь к соседнему.
Можно немножко поныть сквозь зубы (ы-и, ы-и, ы-и), так, отупев от усталости, укачивают больного ребенка; можно выбежать на тусклую предрассветную улицу. Но там тоже пусто, серыми скалами стоят слепые дома, и сколько ни кричи, сколько ни бейся о них головой — все равно никто не услышит, не поможет. Ничего уже нельзя поправить.
* * *
Серые предвечерние сумерки. Холодно, и чуть накрапывает дождь. Синие блики “дневного света” стынут в мокром асфальте. А в окнах уютно горят желтые, теплые огни. И сквозь неплотно задернутые занавески видно, как люди сидят за столом, разговаривают, шьют, учат уроки — делают обычные, будничные дела.
Я замедляю шаг. Мне некуда спешить, не для кого зажигать дома огонь. И остается только, приподнимаясь на цыпочки, заглядывать в чужие окна, завидуя тем, кому светло и тепло, кому не нужно весь этот длинный, сырой, предосенний вечер бродить, кружить без цели по бесконечным московским улицам.
* * *
Может быть, прошел год. Может быть, вся жизнь.
Свидетельство о публикации №210060600587