Роман -1861- в прозе, издание 2-е

[Издание, оптимизированное для отображения в браузере. Буквы с диакритикой заменены на совместимые символы.]

1861

                Начато в Шотландии, Глазго.
                Ажиотаж от ожидания
                Стягивает время;
                Терпеть осталось недолго —
                Я в приятном смятении.



I

Была весна 1860 года, и выдалась она совершенно жаркая: кустарник ещё в середине марта успел покрыться свежими почками, а к середине мая распустившаяся было природа уже изнывала от жары. Пыльный и колючий кустарник примялся к земле и еле покачивался от дуновений, создаваемых проезжавшими мимо экипажами. Слышалось вялое «эгей» бородатого извозчика, стебли в очередной раз обносились пылью — и опять всё терпит лучи жестокого солнца. Даже подсолнечник тянулся к солнцу не радостно, а с таким видом, с каким обычно в трактирах, наевшись, переходят от третьей стопки блинов со сметаной к четвёртой. Над полем, на котором обычно паслись стада пятнистых бурёнок, уныло летала туда-сюда одинокая чёрная сорока, сверкая глазом. Её чёрное тельце так и притягивало к себе тепло, а сама она всё никак не могла найти ни сырого местечка, ни насекомого.

По жёлтой дороге, то сужавшейся, то расширявшейся, уныло двигались вдалеке несколько точек. Приглядевшись, можно было заметить, что экипажи, составлявшие вереницу, были устаревшей конструкции, и краска на них уже успела заметно поблёкнуть. В очередной раз кустарник обдало пылью, которая тут же взвилась выше и которую пришлось вдыхать невесёлым лошадям в арьергарде. Те лишь недовольно фыркали и старались махнуть головой так, чтобы пыль подалась в сторону, в направлении низких деревьев, стоявших с правой стороны дороги. То и дело отскакивал в карету камешек, и от этого ступени и нижняя часть были не то чтобы отбиты, но поцарапаны изрядно. Помещик Иван Леонидович Кострин переезжал с сыном из своего родового имения в деревню Невылино. Он поменял свои северные земли на более южные, и включали они с десяток деревень.

Причиной переезда Ивана Леонидовича было то, что в прежнем его имении, Кострине, не было никакой возможности получать высокие доходы с земель и комфортно жить вообще. Крестьяне слишком закоснели в своих традициях, и, какие бы нововведения ни предлагал сын Антон, мужики отказывались слушать барина и брать в руки новую конструкцию плуга или же использовать немецкие точила вместо русских. Дело в том, что любое усовершенствованное орудие труда, каким бы оно ни было, никак не вписывалось в сарайчики и пристройки Кострина. То полка для нового точила была слишком непрочная, то коса с новым остриём никак не вставала на отведённое ей в стойке место и ранила крестьянина, а разбирать и заново собирать или, не дай бог, создавать новые хранилища инструмента мужикам не хотелось: лень замучила. Пользовались старинным ржавым орудием, а им много земли не вспашешь. Особняк в Кострине был сколочен крепко, стоял прочно, но, судя по внешнему виду, построен был к концу XVII века: об этом свидетельствовали низкие потолки, плохо отделанные углы — и дом даже, скорее, напоминал хоромы внезапно разбогатевшего крестьянина, нежели потомственного дворянина. Антон за время, в течение которого он гостил в свободные от обучения в Петербурге дни, успел получить пару шишек по неосмотрительности своей и твёрдости потолка особняка. На барина мужики смотрели с удивлением, с каким стадо коров взирает на кормушку с новым сортом корма. Крепкий лоб мужика ничем нельзя было пробить, и поэтому барин продал землю со своими твердолобыми крестьянами и взамен получил другие земли и других крестьян.

Экипажи и брички ехали ровно. Иван Леонидович глядел вдаль. На вид барину было лет пятьдесят три — пятьдесят пять, хотя родился он в 1813 году и было ему сорок семь лет от роду. Седые виски плавно переходили в недлинные бакенбарды, которые Кострин иногда сбривал «для омоложения», как выражался он сам. По лбу проходили две длинные и одна короткая морщина, над которыми располагалась ровная тёмная чёлка. Рот в сухой полузадумчивости застыл в скептическом положении, будто он сам не воспринимал пейзаж, на который он с упорством смотрел. Глаза были не ясные, но и не затуманенные дымкой; отчётливо виделся сосудистый рисунок, от которого глаз приобретал желтоватый оттенок. Эти глаза никогда не могли до смерти напугать одним движением, однако умиления в них также не читалось. Плечи Ивана Леонидовича удивляли своей шириною, какой не имел ни один окрестный помещик. Живот, который имеют обыкновение заводить к годам Кострина, напрочь отсутствовал. Невысокого роста, но небывало громоздкий в плечах, он производил впечатление на дам старше тридцати.

— Что ты так сурово, отец? — раздался голос Антона. — Смотришь на поле? Не думай о том, что оно твоё бывшее владение, лучше размышляй о том, какая огромная теперь наша земля и какой дворец ты сможешь себе отстроить на любом новом месте!

— Перестань болтать, — буркнул отец. Видно, переезд отнял у Ивана Леонидовича всякое желание рассуждать, и теперь он строил в своей голове сложные схемы, по которым он сможет возвести свой новый дом. Он никак не мог изменить своим принципам, пусть и не всегда объяснимым, и всё время уделял много времени раздумьям.

— Представь, какой сотней способов я могу обустроить свою жизнь!

— Отец, давай лучше решим, где бы закупить новые инструменты для мужиков.

— Это лишний ещё час раздумий. Позволь мне себя покомфортнее устроить.

— Но жизнь и благоустройство мужиков полностью зависит от тебя! Предлагаю сначала осмотреть условия их жизни. Говорят, у старого хозяина в деревне Невылино народ почти вообще не строился, а жил в каком-то подобии шалашей. В других-то деревнях они, я слышал, возводили себе избы, а вокруг усадьбы — нет. Может, пусть обосновываются и мужики, строят прочные жилища по приказу нового барина, то есть тебя, а мы остановимся в столице у хорошего друга моего, Манвилина?

— Себе в ущерб? Нет! Да, и что-то я не слышал, чтобы у тебя был такой друг...

— Ты всё время никак не упомнишь моих друзей! Что за консервативная память!

— Не болтай. Зачем в такую даль в Москву, когда через десять вёрст уже начинаются наши нынешние владения, а до Петербурга два дня изнурительной езды! Нет, пусть лошади мои отдохнут. Да, я узнавал: Фебель был не совсем в здравом уме, сам жил в разваливающейся хибаре, ну да ладно. Но мы-то разумные; понимаем, что мы не получаем доходу столько, чтобы так гробить лошадей и поворачивать на Петербург, когда почти вот они уже — наши земли.

— Воля твоя.

— Ещё чего вздумал...

Где-то в версте позади по той же самой дороге громыхали пустые кареты, похожие на ту, в которой ехали отец и сын; на бричках катилась костринская челядь: камердинеры, смахивающие на мужиков, прислуга, юный повар, горничные и дети-чистильщики сапог — и все горько сетовали на новые порядки и расставанье с насиженными гнёздышками. «Эх, Митрофан, на кой господарь наш неведомо куда едет?» — «А Бог его знает». И снова воцарилось молчание знойного дня; лишь скрип несмазанных колёс да непристойные звуки, доносившиеся с телег прислуги, нарушали тишину.

Голову Антона, словно пчёлы в улье, наполняли всевозможные варианты разбавления унылого зноя живой беседой, но, зная серьёзные намерения отца, он предпочитал помалкивать. «Зачем же природа так истязает саму себя?» — задавал он себе ежеминутно один и тот же вопрос, но не находил ответа. По натуре своей Антон был романтиком, но не сухим, штампованным, раздражительным, каким был его отец, а искрящим и дерзким, таким, который никогда не стал бы заглядываться на молодую замужнюю девушку, но предпочёл бы общество совсем юных и ещё не познавших глубокой любви мечтательниц. В свои неполные восемнадцать лет он ещё не был испорчен светскими отношениями, и мысли его сияли новизной и брызгали свежестью. Пусть он и не был первым красавцем-гусаром, не носил щегольских усов, но мог предстать в относительной своей красе, да так, чтобы кому-нибудь ещё и понравиться. Не имел он прямой отцовской осанки и ровной выправки, но за живостью его речи окружающие просто не успевали обращать внимание на меньшую мужественность. Носом он не вдался в родителей, а укрупнёнными затылком и макушкой — вообще ни в одного из своих родственников. На широком лбу его уже успела стать заметной парочка морщин, но это были те морщины, которые образуются от длительного витания в облаках с задумчивым выражением лица. Глаза смотрели чуть устало, но бодро; виски его, ежедневно выбриваемые, не переходили в бакенбарды, поскольку их Антон также брил с усердием. Эта же участь постигала и усики. Копна взъерошенных, неприглаженных волос ещё больше зрительно приувеличивала мечтательную голову романтика.

За свою, как считал сам юный Кострин, бесконечную жизнь он ни разу не совершал безрассудств из-за любви. Он где-то в глубине души хранил светлое и еле теплящееся, как уличный фонарь, чувство и никому его не показывал. Несмотря на многочисленные попытки разговорить некоторых прелестных девушек, в нём никогда не иссякал источник великой любви к жизни, гораздо большей, чем любви к противоположному полу. Он вновь и вновь буйствовал со страшной силой, не давая возможности суицидальным мыслям овладеть Антоном после любовных неудач или даже отсутствия чего-то большого, заполняющего всё сердце. Антон обладал особенным умением выражать совершенно непотребные мысли в причудливых иносказаниях, с гордостью расшифровывая их дамам и тут же ужасаясь, что те раскусили очередную его низкую мыслёнку.

Вперемежку со светлыми чувствами и дерзостью внутри Антона неистовствовала любовь к музыке. Он мог стучать пальцами по клавишам фортепиано в поисках любовных оттенков, но обычно экспрессия одерживала верх, и Антон удивлялся, почему это такая тревожная музыка вдруг вышла, хотя задумывалось всё в точности до наоборот. Часто в трудных пассажах он захлёбывался игрой и плюхал мимо нот.

Несмотря на богатый внутренний мир, способность к общению, эрудицию и ораторские способности, настоящих друзей Антону не хватало. У него было много слушателей, немало людей, уважавших его персону, но для пересчёта закадычных приятелей Антона было бы много половины пальцев одной руки. Он рассуждал, как своеобразный романтик со стажем: «Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает, а со сверстниками моими бывает скучновато: они достаточно далеки в научном и философском плане, чтобы хоть как-либо меня занимать». В минуты таких размышлений верх одерживала непробиваемая гордость, и Антон становился глух к проблемам общества. Откуда-то брались скептицизм и цинизм, а в вольнодумных настроениях он писал стихи, местами вполне милые, местами критические, а кое-где и вовсе откровенно несправедливые. В лирике Кострина была отличительная черта: он превозносил поэта-обличителя над «серой и никчёмной толпой», при этом идеалом становился пушкинский столп «Поэт и толпа».

И такая личность, пребывавшая большинство времени в сентиментальном настроении, ехала вместе с отцом на новое место жительства. Невылино представляло собой идеальный уголок для романтика, и, если бы не учёба в столице и суровость отца по отношению к ранним (хоть и не совсем) бракам, романтик наш бы сделал то, что сделал бы Ленский, коль бы его не убил Онегин: стал бы хлебосольным помещиком и тянул бы свою супружескую лямку в мире милых грёз и беспробудных мечтаний.

Одинокий столбик, встретившийся вскоре взору Костриных, дал знать, что закончились старые и начинались новоприобретённые, которые были выменяны у соседнего помещика Фебеля, земли. «Эгей!» — крикнул ямщик и, предчувствуя скорую остановку, приободрился и даже замурлыкал себе что-то под нос. Иван Леонидович никак не отреагировал на столбик и заявил громко, что собирается строиться подальше от границ владений своих, чтобы соседи не докучали и не навевали своим присутствием ощущения чужаков в собственном имении. Экипажи, набитые скарбом, уже проехали обширный лес, пшеничное поле, болотце, холмы с обломками часовни, но барин никак не велел останавливаться. Антон пустился в рассуждения насчёт того, что коль материалы для отделки и вещи свои везём, то лучше будет разгружаться ближе к вечеру, когда жара спадёт.

...Начинался русский закат, но не тот закат, при котором небо становится постепенно синим, тёмно-синим и, наконец, чёрным, нет, это не тот закат, который даже не замечаешь, а тот, который врезается в память буйством огненных, а вместе с тем и розоватых красок, обилием запутанных, сложной формы, конструкций облаков, то закрывающих часть солнца, то пропускающих отдельные лучи; тот закат, который отчаянно воспевали иностранные стихослагатели, но так и не смогли увидеть, поскольку это всё-таки русский закат и нигде его, такой чарующе-вдохновляющий, кроме как в матушке-России, не встретишь, и после которого бывает буря, от которой гнутся и ломаются многолетние сосны, а кровавое и пылающее, как торфяник, небо всё несёт обрывки сумасшедшего заката и зазывает своим ядовито-ярким слепящим оттенком всё новые порывы бури. Конечно, от таких витавших в воздухе неиссякаемых веяний Антон размяк, и он высказал про закат все мудрёные слова, которым его обучили в гимназии. Отец снисходительно посмотрел на сына и сдержанно изрёк: «Расплылся». Наконец Ивану Леонидовичу стало угодно посмотреть в окно — место для усадьбы было подходящим. Он выбрал холм, наивысший на десять вёрст вокруг, величественно вздыбливавшийся над равниной. Кареты остановились, вскоре подкатили телеги со слугами, которые, даром что русские, не впечатлились закатом, и хозяйство начало потихоньку обосновываться. Моментально старший Кострин заметил, что строительство усадьбы — дело нескорое, на месяц, а то и больше, и поэтому велел в первую голову соорудить и утеплить избёнку, «но не по-мужицки, а _по-мойски_, с роскошью». Уже солнце исчезло за горизонтом, а камердинеры, ливрейные лакеи и повара усиленно пыхтели, таскали брёвна, затыкали щели временной дворянской избы и ворчали, что «на веку своём не приходилось таких прихотей выполнять». Антон подошёл к отцу, наблюдавшему сквозь сумерки за ходом строительства, и заговорил:

— В Петербурге, отец, кровати мягче, перины толще, вечера теплее, а тут ты, боюсь, можешь замёрзнуть ночью.

— Не привыкать. К чему эта твоя пёстрая столица, если тут свежо? Все эти ваши франтики... И друг твой, как бишь его... Малинин? — доверия не вызывает.

— Зря, отец. Его родственник в чинах немалых, и поэтому он располагает уютнейшим жильём, я сам своими глазами видел.

— Хм-м! — Иван Леонидович многозначительно повёл глазами и двусмысленно уставил на сына. — Если так, то постарайся с ним сблизиться. Прок выйдет. Вижу, в меня ты пошёл, умеешь новыми связями обзаводиться!

— Перестань, папа. Он просто замечательный человек, с которым дружба бескорыстна. Я высоко ценю его талант полемиста. Семён может вести беседу на любую тему, может обратить аудиторию в смех, безо всяких обиняков согласиться в любое время прогуляться на лошадях. И уж тем более он не стесняется погостить в необустроенном месте, а ведь питерские щёголи обычно любят повыделываться. Ну нет в нём гордыни!

— Вот если он будет настолько любезен, чтобы посетить и посмотреть, как с нуля строится хозяйство семьи твоей, то тогда, пожалуй, поверю, что он не гордый. А так по мне все они, петербуржские, на одно лицо.

— Не всё же всем по уставу жить и, как одно лицо, выполнять приказы командования! Надо и разнообразить свою жизнь!.. Скажи честно, папа, как давно ты устраивал лошадиные прогулки со своими товарищами?

— На что?

— Для поддержания дружеских отношений!

— Что вы в дружбе понимаете! Пороху, однако, не нюхали, воротнички не подшивали, всё гражданскую карьеру себе прочите! Какое всё-таки мелкое поколение! Вся молодость непреходящая в нас бурлит, да мы только скромничаем, не показываем это. А вы...

Иван Леонидович укорительно вздохнул, посмотрел, как доделывались последние детали его избы, вокруг которой вертелись десятка три мужиков, махнул рукой и отправился спать. Но Антону в голову приходило всё больше новых мыслей a-la carbonari, и всё больше не спалось. «Действительно, — рассуждал он, — с таким человеком, как Манвилин, отцу обязательно надо познакомиться. Что если и впрямь пригласить его сюда? Но как? Отец, пока строится усадьба, меня не пустит, а я имел неосторожность сообщить другу, что два месяца буду свободен. Придётся около недели провести тут. С другой стороны, чем плохо? Пейзажи здесь великолепные, значит, можно брать лошадь и рассматривать здешние достопримечательности. Например, вот здесь я мог бы нарисовать портрет княжны N., которая очень похожа на этот дуб. Впрочем, неважно. Время есть...» — на такой ноте Антон почувствовал тяжесть в голове и в теле (всё-таки целый день в дороге) и решил основательно поспать. Найдя груженную сеном телегу, он вскарабкался на неё и уснул.

Странные сны явились в ту ночь младшему Кострину. Ему чудился Манвилин, разъезжающий на коне по фундаменту усадьбы, закладываемому мужиками. Ему чудилось, как он сбежал из Невылина, прихватив с собой несколько крепостных, и сбежал не куда-нибудь, а в Петербург; тут же вспыхивали образы заката, и Антон видел себя уже состоявшимся семейным барином, пьющим вино из позолочённого бокала.



II

Проснулся Антон оттого, что не шибко умный полупьяный конюх тащил сено с телеги прямо из-под барина, не стесняясь, тут же унося на корм своей кляче. «Вот паршивец!» — подумал он, продирая сонные глаза. Начиналась доселе неизвестная жизнь. Приходилось помогать отцу командовать горе-строителями, которые то «Ой!» — и стену не такую возведут, то «Эхма!» — и переломят нечаянно балку, то отобьют друг дружке палец кувалдой, то что-то ещё. Антон быстро привык к такой жизни, и через три недели были готовы стены усадьбы, ажурно отделанные деревянной резьбой снаружи. И всё же Антону не терпелось познакомить отца с Манвилиным, и, таки выпросив у отца разрешение, он отправился в карете в Петербург.

Лошадей для кареты Кострин старался выбирать самых упитанных, чтобы по приезде в столицу у друга сложилось хорошее впечатление о новом месте проживания Костриных: лошади упитанные — хозяйство богатое. И хотя Манвилин никогда не лицемерил и ни к чему не придирался, Антон всё-таки неловко себя чувствовал и приговаривал себе под нос: «Незаконченная усадьба... Стесняется...» В момент отъезда Антона внезапно прекратилась жара, и природа облегчённо вздохнула. Даже трава будто позеленела еле-еле. Ямщик, отличавшийся от своих братьев по профессии особой бородатостью, даже не засопел по обыкновению, а спокойно тронул лошадей. По той же самой дороге, по которой Кострин ехал сюда, понеслась чёрная карета, пожалуй, лучшая, какая имелась в хозяйстве у Костриных вообще.

У Кострина возникло желание дать подзатыльник лакею, но, к счастью, оного под горячей рукой не оказалось.

Желудок помещичий так уж устроен, что если долго не будет есть изысканной деликатесной пищи, то будет расстраиваться, и огорчаться, и сетовать на нелёгкую долю ежесекундно. Поэтому, когда в очередной раз внутри Антона что-то проурчало, как объевшаяся масла кошка, Кострин уж не выдержал и окликнул своего кучера: «Ефи-и-им!» Сверху раздалось заспанное «О-о-о».

— Когда уже приятные пригородные пейзажи сменятся видом какого-нибудь трактира?

— Чё? А? Трактира-то? Да-а, здесь недалеко — рукой подать... Фьюить — и пошё-ёл!

Раздался удар хлыста, и лошади понесли ещё быстрее. Мелькавший мимо окон кустарник слился в одну песчано-зелёную полосу, изредка выделявшуюся белыми пятнами распустившегося жасмина. Жуки, майские и совсем не майские, залетали даже за занавеску, где их тут же отлавливал насторожённый Кострин и вышвыривал вон обратно с превеликим удовольствием.

Наконец на одном перекрёстке взору Антона предстал небольшой кабак. Кострин зашёл вовнутрь и, сгорая от нетерпения, спросил у кабатчика, коренастого казака, что изысканного есть в ассортименте. В отличие от дорогих ресторанов, здесь не оказалось не только устриц, но и морепродуктов вообще, поэтому, как ни скорбел желудок Антона по этому поводу, голод пришлось глушить варёной картошкой со сметаной. Кабатчик, чтобы как-то сгладить смятение на лице Кострина, расспросил барина, куда тот держит путь. Завязался разговор, в котором каждое третье предложение было извинением кабатчика за «прескромный ассортигмент» и что теперь «барин мучиться изволит, а ему неловко». Антон одёрнул его и сказал, чтобы вынесли что-нибудь мясное. Кабатчик как казак щёлкнул пальцами, и из дальних помещений заслышалась возня бабки-кухарки. Антон начал было рассказывать, что собирается пригласить друга из Петербурга погостить, но, едва заслышав его фамилию, кабатчик повёл бровью.

— Манвилин? Где-то я слыхал его фамилию. Не то чтобы известная личность. Одну секунду, кажется, в газете мелькнула эта фамилия. Вот, — казак достал откуда-то из-под стола засаленный пожелтевший выпуск месячной давности, — статья под заголовком «На кой миру поэты» — подписано С. А. Манвилиным. Не ваш ли это знакомый?

Антон взял петербургскую газету с некоторым недоверием. Он знал, что Семён изредка пописывал фельетоны, в основном сатирические. Да и стиль статьи был очень похож на стиль Манвилина. Кострин начал зачитывать колонку вслух. Это были критические заметки на несколько строк и стихотворение:


Поэты — щёголи и моты,
На завтрак очерки жуют,
С чиновниками сводят счёты,
Бумагой их по щёкам бьют.

Да что ж такое! неужели
Нельзя бумажки пописать!
Поэты спали, пили, ели,
А людям не дают поспать!

Они в борьбе не знают меру,
У них дурной моральный вкус:
Чем мельче вошка по размеру,
То тем больней её укус!
С. А. Манвилин, борец за торжество независимости — искренне.


Кострин попытался поглубже вникнуть в смысл написанного, но не понял порыва автора статьи. Да, Семён Манвилин любил покритиковать устои, считавшиеся незыблемыми, но поток такой наглой критики в адрес современных поэтов был неожиданным даже для Кострина. «Не изменился, — подумал он, — всё такой же нигилист и весельчак!» Тем временем принесли мясо, и Кострин, присев за дубовый стол, деревянной вилкой и таким же деревянным ножом разделался с куском за полчаса. Заплатив за трапезу и оставив хорошие чаевые, Кострин продолжил свою поездку в северную столицу.

Ещё ночь и день продолжалось путешествие по землям. Кострин спал в карете, прислонившись к стенке. Погода на следующий день в продолжение нескольких часов становилась всё облачнее. На подъездах к каменному городу гранитно-мраморная облицовка домов встречалась всё чаще. Стал накрапывать мелкий дождичек, и в вязком майском воздухе стояла высокая влажность. Мощённые гранитом дороги при въезде были чуть влажными; пыль была прибита к земле, и от этого легче дышалось. Доехав до постройки, в которой проживал Манвилин (она располагалась ближе к краю города), Кострин отметил, что часто стоявшие всюду на улицах клумбы возле этого здания напрочь отсутствовали. Какое-то странное чувство давно не виденного охватило Антона, хотя и разлучились они с Семёном не более полутора месяцев назад.

Манвилин жил на С — й улице. Кострин вышел из кареты и встал на улице, обдумывая, каким красочными эпитетами разгорячить холодное петербургское сердце Манвилина. Мимо него сновали чиновники, мелкие и очень мелкие, неся откуда-то в какой-то департамент какое-то предписание. Они, шестерёнки в механизме машины Петербурга, были одеты похоже и имели похожие причёски. «Сколь примитивна и громоздка здешняя канцелярия и сколь порочен бюрократический аппарат!» — подумал Кострин. «И пишут что-то целыми днями и пишут... Какая им до того охота? И ещё за что-то получают заработок и, страшно подумать, чины!» — «И действительно, — вторил его мыслям образ толпы из его стихотворений, — на лицах чиновничьей своры не читается ничего, кроме эгоизма; серость толкает друг друга; фраки шелестят о фраки, словно шестерни, вращаемые сверху». Вдоволь налюбовавшись этим неприятным для себя зрелищем, гость Петербурга собрался с мыслями, поправил свой костюм и подошёл к двери отдельно стоящего дома, в котором проживал Манвилин.

Кострин постучал в дверь, причём он сразу обратил внимание на то, что дверное кольцо было выполнено в форме льва с предлинной гривой. Послышалось чьё-то рычание, слегка сонное, и дверь отворил лакей с аршинными бакенбардами.

— С кем имею честь беседу вести? — с ощущением собственного достоинства и высоко поднятым носом спросил толстенький пожилой лакей.

— Антон Иванович сын Кострин, да передай барину, что к нему прибыл друг его и что устал он с дороги. Спроси у него, не угодно ли ему будет выделить комнатку пожить на денёк.

— Да хоть на всю жизнь! — донеслось из глубин прохладного зала, и неторопливо, лениво передвигаясь, к беседующим вышел сам Семён Алексеевич Манвилин.

Семён был 1841 года рождения, старше Антона, но вид он имел в тот день такой, будто ему уже стукнуло тридцать. Отца Манвилин потерял два года тому назад: Алексей Петрович подхватил в Петербурге чахотку и скоропостижно скончался в возрасте сорока семи лет, тургеневским стариком. Семён, как старший сын, получил в наследство дом в Петербурге. Из-за лёгкой смуглости кожи цвет волос он имел смольно-чёрный, а цвет глаз — карий. Было видно, что один из его предков приехал с юга. Узкий нос был недлинным, а глаза будто чуть западали, и от этого внешностью Манвилин слегка походил на хищника. Чуть красноватые белки глаз, казалось, пульсировали, что придавало живости его хищной, ко как бы замершей, приготовившейся к прыжку тигриной натуре. Было видно, что из-за очевидной лености Семёну было накладно брить свою южную бороду и чёрные усы, поэтому тот самый зверь, готовый прыгнуть, выглядел каким-то уж помятым или, по крайней мере, лежалым. Под глазами ещё не успело исчезнуть пятно от монокля — видать, барин усердно читал в бесполезном ему монокле, который тот надевал исключительно для виду. Ростом Манвилин был долговязее Кострина, поскольку в юношестве был отдан в кадеты и совершал моцион, но, по нехватке сил и лёгкой болезненности, был отпущен. Если сравнивать общий вид, Манвилин был в плечах поуже, в росте подлиннее, а в талии и ногах побольше Кострина. Волосы Манвилин носил «шапочкой», и поэтому некоторые изощрённые умы могли бы увидеть сходство головы Семёна и шляпки гриба. Руки, как и у людей с южными корнями, были немного длиннее обычного, но мышцы на них были скуднее, чем у Антона, и в борьбе последний бы одержал верх над своим другом.

Оба бросились навстречу друг другу, обнялись и стали дёргать друг друга вверх, да так, что позвонки затрещали. Лакей покачал головой, а Семён попытался сохранить своё строгое скептическое выражение лица, да не смог. Тут же вспомнив свой нигилизм, он разжал руки и протянул другу правую ладонь, нерешительно, по-чиновничьи, но её тут же смял, можно сказать, сокрушил мощный хват Антона.

— Тише, тише, а то сломаешь! — усмехнулся Манвилин.

— Давай присядем, что ли?

— Желание друга — закон, — ответил он и придвинул из глубины зала мягкий пуфик Антону. — Эй, Пётр, организуй-ка нам бодрящего кофею.

— Слушаюсь, Семён Алексеевич, — сказал лакей, с достоинством поклонился и ушёл.

— Давай же, рассказывай, как переезжаешь, какие порядки новые собираешься установить, какие вольности крестьянам дать.

— Подожди с вольностями! На всё вольность отца, поскольку это его имение, и я не могу ничего поделать, кроме как привезти новую конструкцию станка и вынести идею на рассмотрение.

— А, практикуешься в новаторстве? Верно, практика — критерий истины. Кстати, хочу познакомить тебя с братцем моим, ведь слышать-то ты о нём слышал (я тебе рассказывал), а видеть — ты его и не видел ни разу. Сашка!

Раздался шелест открывающейся дубовой двери, и в комнату мелкими шагами вошёл брат Семёна, Александр Манвилин. Он был на два года младше Антона, поскольку рождён был в 1844 году. С виду, с первой секунды беглого обзора было трудно сказать, юноша стоит перед нами или девушка: белокурые волосы завивались в локоны, как у барашка, плечи были узкие, а телосложение было хрупкое, так что возникали вопросы насчёт того, не в женском ли пансионате воспитан был он. Голос его был тих, мягок и тонок, несмотря на то что к его летам должен был давно сломаться.

Душа Александра была юна и неопытна, поскольку любовные воздыхания его были вялы, неопытны и безответны, да и не влюблялся он сильно ни в кого. Но если брат его был просто нигилистом, не принимал глубину чувств, то сам младший брат был в этом плане слеп. Он не имел политических взглядов, опасаясь того, что «придёт ревизор и отправит в ссылку»; он не ходил по театрам и не слушал музыки никакой, не любил раутов и предпочитал изредка надевать очки, чтобы казаться интеллигентным; он метался по образовательным учреждениям в поисках бесплатного местечка, поскольку неудобно было просить о средствах на обучение старшего брата, у которого состоял на иждивении.

Антон вскочил и с пылом пожал руку Александру, и последний не сумел сильно сжать своей ладони за превосходством силы первого. После этой церемонии Манвилин-младший, ссутулив свои узкие плечи, уселся на самый шикарный пуфик, какой был в зале, и поднял глаза кверху. Семён лениво, как деревенский пёс, почесал рукой щетинистую щёку и в непечатной форме выказал своё недовольство по поводу романтизма. Антон перебил друга:

— Так же нельзя! Свой ум — царь в голове. Пускай думает!

— Но не так вольно, друг мой. Если все его мысли — о понравившейся гимназистке, то он может их... Пётр! А Пётр!

«А!» — донеслось из кухни. Прибежал Пётр, пропахший арабским кофеем.

— Открой форточку, Пётр, а ты, братишка, потрудись встать и выкинуть свои романтические мысли в окно. Проку от них никакого, а, выбросив, постой около форточки же: пусть продует твою голову от чепухи.

— Не надо, — проговорил Александр.

Пётр хмыкнул, подёргал себя за бакенбард, будто пытаясь вытрясти оттуда завалявшуюся ассигнацию, и пошёл дальше варить кофей.

— Всё правильно, Сашка, делаешь, — начал своё рассуждение Кострин. — Вырастешь, влюбишься, женишься, а без вольной мысли и влюбиться нельзя. По моим стопам пойдёт, по стопам романтика... Стихи всякие писать будешь...

— Перестань, пожалуйста. Мне, нигилисту, невдомёк, как стихи писать, как вообще рифма идёт на ум. Не слушай его, брат. Нет такого понятия, как чувство.

— Есть. Есть такое чувство... Чувство любви к кофею... Пётр, скоро там?

— Уже несу, господа, — пробормотал, вбегая в комнату с подносом, старый лакей.

— К чему три чашки? — спросил Александр. — Кофей мне не по нраву; он терпкий и горчит.

— Перестань, ты же знаешь, как господа в округе, все до единого, любят кофей. Приобщайся к ним.

— Лучше быть обособленным, — невнятно высказал Александр и чашки не взял.

Кофей пили долго, с весельем и шутками. Один раз Семён подозвал своего Петра и, дав ему кофейного осадка на ложечке, изрядно повеселился, глядя на вытянувшееся выражение лица лакея. Тот в ужасе ухватился за аршинные бакенбарды и стал то накручивать их на руку, то отирать ими губы. После кофея Манвилин показал Антону дом, причём особенно старший брат отметил новёхонький аквариум с рыбками.

— Видишь, Антон, какая гордость у меня здесь стоит! Вот это группер, это вуалехвост, а вот эта, замаскированная, — специально выписанная из Франции камбала, особый сорт. Лежит себе, криворотая, и ни о чём не помышляет. Тоже нигилистка. Не признаёт искусства, полотнами Да Винчи не любуется, лежит себе и презирает царскую власть.

Для пущего эффекта Семён закатал рукав и, опустив руку в аквариум, стал шарить камбалу, но та была скользкая и, хоть мало сопротивлялась хватке длинных пальцев Манвилина, всё же не вытаскивалась никак. Тот осклабился, взял со стоящего рядом столика кусочек чего-то заранее заготовленного малоприятного и кинул в аквариум. Камбала не отреагировала на пищу.

— Во-во! До чего не признаёт общественных понятий! Даже инстинктивный голод — и тот отвергает! Молодец! Так держать!

Антон едва не забыл, за чем, собственно, приехал.

— Послушай, друг, хотел же я тебя пригласить пожить в нашу новую деревеньку. Ты в курсе, отец мой обменял Кострино на новое владение, Невылино. Было бы замечательно, если бы ты хотя бы на недельку заехал к нам погостить.

— Что ж, изволь сначала ты у меня пожить, ты же ведь знаешь мой принцип: «Альтруизмом плачу вперёд!»

Поскольку основной целью Антона было уговорить Семёна поехать к нему, то ничего не оставалось делать, кроме как поддаться на уговор и неделю жить у друга.

За неделю, проведённую в стенах отделанного тёмно-вишнёвым деревом дома, Антон привык к широким кожаным креслам и даже сумел написать поэму, в которой злостно клял бюрократию и прославлял свои, поэта, дела. Поэма эта начиналась фразой «К чему стяжательства?» и кончалась фразой «Вы, неучи, смотрите в облака!», причём с кляксоватыми точками всех восклицательных знаков. За это время он сумел разузнать, что «давным-давно, в глубоком неведении» была у Манвилина-старшего любовь, «послабление в истинных патриотическо-отвержнических чувствах». Среди прочих восклицаний «Недостойно!» и «Как я мог!» Антон понял, что любовь Манвилина была едва ответной, и чудом держалась больше года, и сошла на нет, после чего он и стал нигилистом.

В конце седьмого дня Семён, приговаривая, что неудобно стеснять семью Костриных своим присутствием, велел запрячь лошадей в свой тарантас, поскольку ему было проблемой содержать большую карету. Утром выехали в путь. Александр не поехал, сославшись на то, что в пути его запечёт солнце и заедят майские жуки, которых «зело тьма». По ещё пустынным улицам Петербурга раздавался цокот копыт да грохот манвилинского тарантаса, в котором хозяин сидел с превеликим удовольствием и размахивал руками направо и налево, весьма умело сатирически изображая градоначальника, отдающего приказы. Антону, как он ни старался, не удалось заставить друга поехать с ним вместе внутри в карете, и ему приходилось довольствоваться обществом сидевшего за толстой стенкой кареты Ефима. Погода в тот день выдалась дождливая и пасмурная. Серые тучи ещё более обыкновенного угрожали городу на Неве разразиться грозой в любую секунду. Кострин особо опасался за открытый манвилинский тарантас, причём не столько из-за риска промокнуть, сколько из-за того, что тот дышал на ладан и то и время похрустывал осью.

Как только они выехали за черту города, на Петербург обрушился ливень, да такой, что Манвилин промок бы насквозь, задержись они на пять минут. К счастью для друзей, за чертой города погода была хоть и влажная, но приемлемая. Вдруг на горизонте показалась белая точка. Семён прищурился и попытался разглядеть, что же такое виднеется вдали. Как русский ездок, он лишь прикрикнул: «Но!» — и ушёл вперёд костринской кареты на полном скаку. Антон, удивлённый таким неожиданным манёвром друга, тоже приказал ямщику прибавить ходу, поскольку белая точка не давала ему покоя. Через четверть часа, по приближении, стало заметно, что это белая карета, вокруг которой ходит женщина в белом. Оба друга не на шутку заинтересовались странным объектом и не преминули притормозить около белой кареты. Зрелище было не из обычных: у роскошной кареты колесо переломилось надвое на два полукруга; она накренилась, и даме в белом было невозможно далее ехать. Манвилин и Кострин выпрыгнули из кабинок и подошли к даме.

— Чем могу быть любезен? Вам помочь? — поинтересовался Антон.

— Ах, конечно, мне надо помочь. Ужасные в России дороги, даже колёса немецкие — и те ломаются.

Завязался разговор, в продолжение которого выяснилось, что зовут даму не иначе как Елена Васильевна Брутская, что она 1838 года рождения и живёт в имении Брутское, что «совсем неподалёку». Оказалась она вдова: её муж, офицер, погиб на Кавказе. Брутская была недурна собой, внешность имела строгую, формы её были немного крупнее средних, но это придавало ей побольше строгости и решительности. Её тёмные волосы контрастировали с ослепительно белым облегающим платьем, а глаза, видно, утомлённые раутами, бегали туда-сюда. Лицом Брутская была неплоха, но с первого раза в неё, пожалуй, никто не влюбился бы. Речь Елены Васильевны была отрывиста, будто она сама служила в российском войске офицером, и голос был чуть ниже обычного для двадцатидвухлетней девушки, но без хрипоты.

Кострин и Манвилин оба ринулись к своим экипажам посмотреть, не завалялось ли где какого-нибудь инструмента, но у первого нашёлся один ненужный дубовый брусок, а у другого вообще ничего не оказалось. Долго думали они, как наладить колесо, но не нашли вообще ничего подходящего. Манвилин достал для виду носовой платок размером с парус и стал привязывать его к колесу. Брутская же семенила ножками, ходила вокруг, отирала пылинки с кареты и квохтала, «как бы лак не попортили». Немецкое колесо, сделанное в Мюнхене заправским мастером, не желало чиниться в барских руках, поскольку ни разу в жизни баре колёс не чинили. Устав, Антон и Семён плюнули на починку колеса и, вместо этого, предложили Брутской поехать с ними в карете Кострина.

— Ах, что вы, право? Как можно? А моя карета?

Кострин стал успокаивать нервничавшую Брутскую. Та облокотилась о свою карету и стала постепенно медленно опускаться, скользя своим платьем по полированному боку своей кареты.

— Сударыня, ваша поломанная карета не будет тронута. Я могу оставить своего слугу, и он постережёт вашу карету в то время, как мы отправимся в моё имение и там распорядимся насчёт колеса.

— Ваш ямщик, или слуга, кто он там, сам её с удовольствием по щепкам растащит. Знаю, морда хитрая!

— Елена Васильевна, ...

— Княгиня Ellenoi, попрошу!

— Любезная Ellenoi, никто не посягнёт на вашу собственность, тем более поломанную. Никто не сможет её увезти просто так.

— А волки? А твари степные? Они же обгложут весь белый немецкий лак.

— Княгиня, скажите, а где ваши лошади?

— Оторвались...

Княгиня вдруг зарыдала, закрыв лицо руками и затрясшись от судорог. Ей было действительно жалко своих коней. Манвилин взял Брутскую за руку, с лёгкостью отнял её от лица княгини и слегка дёрнул ею.

— Ellenoi, в ваших рассказах слишком много неправдоподобного; объясните, как же вы умудряетесь быть княгиней, когда вы — вдова офицера?

Княгиня, не говоря ни слова, вдруг перестала плакать; её лицо исказила недовольно-испуганная гримаса. Брутская резко вскочила, распахнула дверь своей кареты, залезла в неё и села на мягкие пуфики. Её руки скрестились на груди, показывая саму обиженность. Она раскраснелась и надулась и стала похожа на строгую квочку*.
[*Квочка — курица, высиживающая яйца (родные или подкладные) около трёх недель и впоследствии являющаяся «матерью» выводка. При опасности поднимает перья и издаёт громкие булькающие звуки (здесь и далее — примеч. авт.).]

У Антона скребли кошки на душе. Он прекрасно осознавал, что ошибку допустили и Брутская, и Манвилин, и ему было неудобно, оттого что он был единственный, кто не ошибся и не повёл себя нетактично. В тот момент ему одинаково хотелось и пихнуть Манвилина, и утихомирить Брутскую, и наладить поскорее колесо. Он стал рассматривать возможные варианты поведения со всех сторон и выбрал для себя один план. Пока Семён сам стоял в растерянности от последствий своего поступка, Антон опустился на колено подле своего экипажа и начал вытаскивать клинья и распорки из одного своего колеса, потом дважды вежливо попросил Брутскую выйти из своей кареты. Та, цепляясь подолом платья за ступеньки, вышла. Антон потёр руки, осмотрелся и проделал с колесом Брутской то же, что и со своим. Сломанная половина колеса, оказавшаяся прогнившей изнутри, с треском слезла с оси. Кострин вручил снятые обломки Манвилину, и тот уставился на них и лишь невнятно проговорил: «Зачем же?» — и так и остался стоять с обломками белого колеса. Антон прилагал все усилия, чтобы его колесо налезло на ось кареты Брутской. К счастью, размер подошёл, и Кострин, довольно утирая мокрый от усилия лоб серыми от пыли руками, вставил распорки и клинья.

Брутская то краснела, то бледнела. Ей крайне не понравилось, как её обидели, поэтому она, встав в позу, огласила правду:

— Я — дочь дворянина Брутского, а ты — мелкий злостный иждивенец.

— Я не иждивенец: я содержу в богатом доме себя и собственного брата.

— Чтоб и он сдох!

Брутская завизжала и неожиданно даже для самой себя впилась ногтями в руку Манвилина. Тот отпрянул назад, оступился и упал, вырвав свою руку из острых ногтей потомственной дворянки. Брутская перевела дух и сочла, что достаточно будет с Семёна выплеснутой злости, и отошла в сторону.

Кострин стоял в недоумении, как Манвилин — минуту назад. Единственное, что он смог сделать, — крикнуть: «Да хватит вам обоим!» Семён потирал оцарапанную руку, счищая появлявшуюся каплю крови вокруг одного из порезов; Брутская была занята чисткой своих ногтей. Несмотря на ужасную выходку, Брутская чем-то притягивала Антона. Он однажды написал оду жестоким женщинам, несмотря на их бессердечие. В данной ситуации друг раздражал его, как нигилист. Кострин поступил благородно: он сгрёб в охапку Манвилина и посадил в свою карету. Затем он потратил пять минут на то, чтобы переставить колесо с манвилинского тарантаса на свой экипаж аналогичным образом. Манвилин и Брутская перешёптывались и пытались помириться. Антон заявил:

— Я отдам во временно пользование вам одну свою лошадь, Елена Васильевна. Вам она понадобится, чтобы вернуться домой. Потом вернёте.

Кострин спросил у Ефима его пояс и привязал тарантас к своему экипажу сзади, а его лошадь запряг в свою тройку. Конструкция стояла косо, опираясь на одно колесо, но двигаться была способна. Перекинувшись растерянными взглядами, друзья поехали в одной карете, и тарантас, до предела натягивая старый пояс, угрожающе качался на одном колесе. Брутская задумчиво смотрела на удаляющихся друзей. Кострин хлестнул лошадей, и те ещё быстрее помчались по дороге, раскачивая конструкцию туда-сюда.

В пути Манвилин не чувствовал себя сконфуженным, наоборот, он критиковал русское дворянство. Критиковал «бессовестное богемное общество» и вообще «позолочённую глупость».

— Антон, так дальше категорически нельзя! Эта пустая прослойка, эти глупые помещики уничтожат, убьют, разворуют Россию!

— Но я же унаследую поместье и буду помещиком! — возражал Кострин. — Я хочу ввести свободные экономические отношения между крестьянами и их хозяином!

— Придут такие, как Брутская, наломают крестьянам дров и уйдут. Порушат всё, креста на них нет. Позволь, Антон, рассказать тебе одну историю.

— Во времена, когда правил крепостной Россией Пётр Второй, был один богатый помещик, Алексей Куров. Он владел огромными землями на юге, у него было пять-шесть особняков, но сам он был глуп как пробка. Одевался, как европейские бароны, ни бельмеса не понимал в грамоте и умудрялся быть любимцем императора. Детей у него не было, жены тоже: никто не хотел иметь с ним дела. Хотя, правда сказать, в душе он был добряк, незлобный такой тип, но крепкий, толстый, отъевшийся на своих поместьях, короче, дубина такая. И вот однажды вздумал этот зажиточный Куров устроить путешествие по Европе, короче, «дурнэ отправилось в турнэ», как говаривала моя бабушка. Стал он готовить свою карету: обил шёлком, сделал набойки каучуковые на колёса, чтобы не истирались. Зимой, 17 декабря, выехал Куров из своего имения Курово и поколесил прямо на юг. А зима в тот год выдалась тёплая, снега почти не было, вот и увяз путешественник в одной грязной канаве. Ни он, ни лакеи, ни кучера не смогли вытолкать карету. Пришлось ночевать в поле. В ту ночь как назло грянул мороз, и согреться было нечем. Пришлось топором, найденным у кучера под сиденьем, рубить колёса кареты и жечь их, чтобы согреться. К первым петухам стали рубить крышу. Лак европейский трещал, вонял на костре... А глупый барин так и не догадался прошагать две версты до соседней деревни. Грелся плохо, получил паралич, а на следующий день от апоплексического удара скончался.

— Вот так, друг мой. А ты хотел помогать этой Брутской. Да грош ей после этого цена. Пусть хотя бы поумнеет, узнает, что колёса надо брать не трухлявые всякие сосновые, а дубовые.

— Нет, женщина эта славная, Сеня. Ты не думай. Просто ты её обидел. Хотя бы из уважения промолчал. А так вслух на человека неправду подумал.

— Ладно, ладно...

Полтора дня дискуссий — и друзья были уже в Невылине. За время этого турне из Петербурга Манвилин просто опустошал придорожные кабаки, заказывая подчас в два раза больше, чем Кострин. Пил он много, но не пьянел, а сохранял на удивление трезвую голову. Его организм был невосприимчив к алкоголю. С кабатчиками Манвилин был не очень щедр, лишних чаевых вообще не оставлял, и поэтому Антон из вежливости к заведению клал свои чаевые в увеличенном размере. Манвилин не стеснялся и смачно икнуть после еды, с превосходством осмотрев остальных. Но более всего Семён удивлял тем, что, когда надо было остаться в поле на ночлег, он просто расстилал на земле большой кусок ткани и спал на нём. Одна сторона этой подстилки была совсем пыльная, а другая, на которой он спал, — всегда чистая. При этом Манвилин не боялся простудиться от холода земли. Кострин был более изысканным в спанье и спал на удобном мягком сидении своей кибитки.

Когда двое друзей, изрядно подуставши, приехали в деревню, то даже Антона удивила изменившаяся природа: деревья стали гораздо реже, вокруг оставшихся была вскопана земля, мужики ходили не в лохмотьях, а в простых суконных рубахах и суконных штанах без дыр. Вместо полуразъезженной сухой дороги, по которой приехали Кострины в поместье, были довольно-таки аккуратные тропинки, вымощенные по краям дроблёным белым известняком. Манвилин даже вышел, подобрал один камешек и оценил качество известняка. Значит, старик Кострин вложил немало средств в архитектурное благоустройство своего хозяйства.

Манвилин отказался дальше ехать в кабинке, сзади которой качался привязанный кушаком тарантас, и вежливо, с чувством извинения попросил позволить ему пройтись босиком по отличной дороге. Кострин пошёл ему на эту уступку, выпустил Манвилина, дав в шутку лёгкий подзатыльник, и перевёл лошадей на шаг. Через несколько минут шага все ступни, щиколотки и раструбы брюк Семёна были в пыли, а сам он их не отряхивал, а лишь изредка демонстративно потирал подушечками пальцев. Строение, к которому подходили с пешей скоростью друзья, было ещё монументальнее, чем предыдущее. Большие по площади комнаты стояли на втором этаже, подпираемые невысоким первым этажом. Прибитые снаружи доски были полированные, струганые, гладкие, отливающие древесиной, но всё-таки большинство облицовки было каменной. Здание должно было подражать Кёльнскому собору, но, видимо, конструкторы из провинции (наверно, фебельские мужики или люди с таким же знанием архитектурного ремесла) были крепки на лоб, и формы здания были чуть схожи, но совершенно иные. Вместо конусов-шпилей были возведены четыре куба со стёсанными углами, на верхушке каждого из которых стояло по уродливому деревянному льву, которых впоследствии планировалось заменить на бронзовых. Усадьба не была выдержана в едином стиле.



III

Друзья вошли вовнутрь, и их обдало прохладой облицованной мрамором приёмной. Антону с первых секунд пребывания стало неуютно в невылинской усадьбе. Почему-то ему стало жалко, что во время строительства (а это были рекордно короткие сроки, и даже отделки ещё не было изнутри) никто не получил его рекомендации или совета, как сделать поуютнее и как создать более жизнерадостное впечатление от посещения усадьбы. Впрочем, это было только первое, поверхностное, мимолётное впечатление, поскольку толком отделка вообще проведена не была. Сложили стены, потолок, прорубили окна — да и только. Из одной отдалённой комнаты доносилось бормотание: Иван Леонидович учил немецкий язык вместе с репетитором. Раз в неделю к нему приходил пожилой немец Херц и читал вслух, требуя того же от ученика, книги по-немецки, объясняясь на ломаном русском языке. Этот Херц был похож на «высушенную селёдку», как впоследствии отметил Манвилин, «с выступавшими скулами и в бурой куртке». Антон счёл необходимым подождать, пока лысоватый германец уйдёт. К счастью, старик Кострин услышал, как пришла молодёжь, и прогнал Херца.

— Aus Wiedersehen, Herr Hertz! — послышался высокий тон Кострина. Последовал шорох, и из помещений выплыл, как летучая мышь, сухой преподаватель немецкого и покинул дом, даже не обратив внимания на стоявших в дверях Антона и Семёна. Те беспрепятственно прошлись вглубь, где и натолкнулись на Ивана Леонидовича в гостиной.

Отец видимо соскучился по долгим беседам, поскольку в отсутствие Антона, кроме как с мужиками-строителями, разговаривать было не с кем. Глаза его смотрели чуть более устало, чем обычно, успела отрасти короткая щетина, напоминавшая по колкости щётку для снятия ржавчины. Антон бросился в объятия к отцу, но затем по-немецки пожал ему руку и подвёл познакомиться Семёна. Те с радостью обменялись рукопожатиями, осведомились о здоровье, Кострин-старший похлопал с силой сына по плечу и пригласил усесться на временно стоявшие вместо кресел табуреты.

— Эй! Авдотий!

Прибежал ряженный в немецкое старый камердинер.

— Принеси нам бутылку «Крымского Шардоне» и распорядись насчёт обеда!

Авдотий с невиданным усердием поклонился, стараясь как можно лучше исполнить волю своего помещика, и засеменил кривыми ногами, устремившись за тем, чего испросил Иван Леонидович. Манвилин тем временем положил уже ногу на ногу и скрестил пальцы на животе.

— Имея честь разговаривать с вами, Иван Леонидович, хотел бы поинтересоваться: где вы работаете? Отколе доход получать изволите?

— Гм! Собираю с крестьян подати, чтобы от каждой семьи три четверти прибыли мне шло, а четверть для себя: пускай живут. Потом вкладываю в ценные бумаги, закупаю в Германии сукно, продаю здесь — с этого процент имеем.

Антон впервые слышал о немецком сукне, но счёл нужным промолчать и лишь чуть одобрительно кивнул, как бы подтверждая правоту слов отца.

— Позвольте, любезный, а не вкладываетесь ли вы в предприятия Российской Империи?

— Нет, нет, совершенно-с. В них я не наблюдаю большого потенциала... А вы чем промышляете за письменным столом?

Семён приподнял брови, понял, что Иван Леонидович не любит канцелярскую работу.

— Я распределяю завещания по департаментам. В свободное, разумеется, от учёбы время. Руковожу оценками, думаю, следует ли брать налог на это имущество, подтверждаю, если завещание было написано не умирающим, а злоумышленником. Тринадцатый ранг, если быть точнее.

— Интересно ты берёшь от людей, Семён, — Иван Леонидович перешёл на «ты». — Любопытно, что в столь юном возрасте — и уже служба... Видимо, не обошлось без связей... Ну, а развлекаешься как?

— Лежу и мечтаю о собственном хозяйстве.

Ивану Леонидовичу понравился последний ответ, и он расслабился в кресле. Тем временем Авдотий внёс бутылку вина, откупорил и налил каждому по бокалу. Манвилин дружелюбно ухмыльнулся, прежде всех поднял свой бокал и, передёрнувшись, произнёс: «За искусство!» Иван Леонидович, не растерявшись внезапному тосту молодого студента, произнёс: «Наживать деньги!» Антон закончил: «Честным трудом и в неземном количестве!» Все трое прыснули от смеха и дружно чокнулись. Антону немного развязало язык, и тот пустился в беседу: «А вы знаете, в Москве объявился поэт такой-то...» — иногда подобные фразы говорил он, будто находился не в кругу ближайших друзей, а в богемном обществе. Его отец и друг то слушали, то не слушали, то начинали свой разговор. Семён стал интересен Кострину-старшему как источник новых связей, а старик вызвал неподдельное любопытство Семёна, как землевладелец. Через полчаса подали горячий обед, состоявший из всевозможных блюд: молочный поросёнок в сметане, картофель, суп по-французски с сухариками, курица под чесночным соусом и, помимо этого, приличная бутылка «Шардоне». За столом Манвилин обсасывал каждую косточку куриной ножки, причмокивая, отчего все губы у него были в жиру. Антон жевал сдержанно, без особого аппетита. Иван Леонидович отрезАл удивительно ровные куски, которые все напоминали прямоугольники. Вскоре после обеда Иван Леонидович повёл гостей смотреть свою усадьбу. «В этой комнате, — говорил он с гордостью, — мы устроим картинную галерею. А здесь, — он проводил рукой, — я размещу со временем свою библиотеку. А вот в этой комнате, — Иван Леонидович окинул взором пустую и пока неуютную комнату, — Антон будет спать на кушетке». Действительно, в углу стояла пыльненькая софа, скрашивая пустоту голых стен. Семён только улыбнулся и сказал, что согласен жить в этой комнате, что он закалённый и не нуждается даже в одеяле.

Подошёл вечер, и все трое сидели и играли в карты. Иван Леонидович был мягок к сыну, не критиковал его, но всё-таки оставался к нему холоден, зато восхищался Манвилиным, его выдержкой, способностью отрицать всё очевидное, дерзостью, настойчивостью. Когда наступила ночь, Манвилин, пошёл забирать свои вещи из тарантаса (он всегда возил парочку резервных костюмов и рубашек на случай, если придётся где-то провести несколько дней). Манвилин сошёл на крыльцо костринской усадьбы и, едва не споткнувшись, вышел во двор. В лунном свете его тарантас отливал чёрным лаком таинственно и даже как-то зловеще. Хруст под ботинком Семёна заставил его подпрыгнуть от неожиданности. Это было свежее куриное яйцо, снесённое, скорее всего, под вечер какой-нибудь неприхотливой курицей. Манвилин чертыхнулся, поскольку ботинки у него были одни, и пошёл искать речку, чтобы ополоснуть испачканную яйцом обувь. Что-что, а чистоплотность Семён любил.

В памяти всплыло навязчивое воспоминание: неподалёку от дороги днём, проходя мимо, он заприметил крутой спуск с выходом к воде. Вероятно, это была небольшая речка, в которой могли брать воду жители близлежащих сёл. Луна отражалась пастельно-лимонным цветом, освещавшим узкую тропинку, ведшую Манвилина к речке. Откуда-то от устья раздавались мальчишеские голоса: крестьянские дети любили по ночам сбегать из изб и баловаться в песчаных карьерах на берегу реки. Как человек интересующийся, Манвилин прошёл дальше и спустился поближе к источнику голосов. Ему не терпелось, во-первых, отмыть ботинок в реке, во-вторых, разузнать у детей, как идёт жизнь в деревне Невылино, не из уст барина в деликатном халате, а от первоисточника.

— Эгей, есть тут кто? — крикнул Манвилин. Ответа не последовало.

— Э-эй! — крикнул он ещё раз. — Босяки!

Из-за бугра выглянула лохматая мальчишечья голова, вся в песке, загорелая.

— Поди сюда, к дяде Семёну! — попросил Манвилин.

Мальчишка лет десяти приподнялся из овражка на правой ручонке, закинул одну ногу, потом другую и вылез окончательно. В левой руке у него была толстая игла с ниткой, воткнутая в половину разодранной крестьянской рубахи. Манвилин спросил: «Как тебя зовут? Что ты ночью делаешь на речном карьере?»

— Мишка я. Чиню себе одежду. Буду перед другими вон хвастаться, дескать, у меня есть рубаха особого покроя.

— Скажи, Миша, любил ли ты прежнего барина?

— Не знаю.

— А нынешнего?

— Не люблю. Богатый он, земли много, строить хочет. А намедни велел Кузьку Косого выпороть только за то, что курей вовремя в сарай не загнал.

На усеянном веснушками чумазом лице маленького крестьянина мелькнула тень недовольства. Манвилин хмыкнул, покопался в своём кармане и вручил Мишке скрепку для бумаг и спросил:

— А где твоя изба, в которой ты живёшь?

— Вон на том берегу стоит.

Манвилин счёл необходимым узнать, как проживают крестьяне, и пошёл искать мост через речку, чтобы перебраться на ту сторону. Под ногами скрипела влажная из-за росы трава, на деревьях стрекотали майские жуки, а на текущей еле-еле речке волнистым зигзагом по зыблющейся воде ложилась лунная дорожка. Манвилин поскользнулся на росе и шлёпнулся лицом на сырую траву. Один толстый лист осоки слегка резанул Семёна по щеке, и тот вскочил, потирая порез. Самое неприятное — неглубоко резаться бумагой или травой: крови нет, а место щиплет и побаливает. Ускорив шаг, он дошагал до шаткого деревянного мостика и, держась рукой за дышавшие на ладан истёртые верёвочные перила, семенящей поступью перешёл на другой берег. Крестьянам не было приказа чинить имевшиеся на территории, принадлежавшей теперь Кострину, строения. Слегка пахло дымом. Манвилин заприметил вдалеке жёлтый огонёк и зашагал быстрее. Залаяли крестьянские собаки, и Семён понял, что он на верном пути, если он хочет разузнать побольше о жизни в Невылине. Приближаясь к строению, Манвилин осознавал, что крестьяне все живут в простых землянках. Забыв о подошве, измазанной в яйце, он постучал в дверь первой землянки ногой, но несильно, слегка. Открылась тусклая щель, и запахло крестьянщиной.

— Кто здесь? — спросил хриплый мужицкий голос.

— Друг барина твоего, из Петербурга, — с нескрываемым чувством собственного достоинства произнёс Манвилин.

— Барин наш _жмоб_, и ты ступай, не то собак спущу. Не войдёшь ты в мою избу.

Дверь хлопнула, обдав нигилиста душком немытого крестьянского тела ещё раз. С кислым настроением спустился к речке Манвилин и стал счищать яйцо с подошвы. Скорлупа забилась в неровности ботинка, поэтому Семёну пришлось, не брезгуя, стащить обувь и пополоскать в воде. Он не заметил, что за ним следит пара озорных мальчишеских глаз, выглядывавших из-под соломенной чёлки. «Ай да чудак! — проносилось в мыслях у мальчишки. — Будет о чём поведать завтра дворовым!» Манвилин решил не спать ночь и поэтому медленно направился к усадьбе, чтобы захватить у Антона потеплее жилетку и прогулять всю ночь под июньским ночным небом. Дни были жаркие, но уже не такие, как при переезде из Кострина в Невылино, а спокойные, без сухого воздуха и солнцепёка. По ночам не было безумной духоты, и в тёмное время суток даже изредка был холодок.

— Се-е-е-мё-ё-ё-о-он! Ай, перцовый хрыч! Куда сбежал? — послышался нетерпеливый крик Антона.

— А-а-я! Здеся! — весело откликнулся Манвилин.

— Мы тебя полтора часа в ночи ищем.

— Прости, друг, заблудился среди ночи, думал, что выйду, но нет! Я должен был почистить ботинок, — Семён покрутил блестящим носком туфли.

— Ай да и почистил! — Антон был недоволен. — Мы все переволновались.

— Злобливые у тебя мужики, Антон...

— Не мои, но отца...

Друзья разошлись по недообустроенным комнатам особняка и заснули, немного поворочавшись. Хотя была ночь, Антона сквозь сон кто-то толкал, и он постоянно шатался на кушетке, отчего одна её самая старая и непрочная ножка переломилась, и из-за этого он через несколько секунд очутился на полу. Кострин открыл глаза и увидел входящего в комнату отца. Тот, кажется, был взволнован, поскольку вошёл он быстрыми шагами, нервно причёсывая и приглаживая седеющие волосы рукой. Он заговорил; его голос прозвучал отчётливо:

— Ночные гуляки! Я тут работаю, а вы не спите! Значит, так: только что за мной прислали экипаж...

Откуда-то со стороны крыльца донеслось в подтверждение этих слов лошадиное ржание.

— ...и я должен ехать по делам. Германия ждёт. Срочно надо в Кёльн. Там забастовка на текстильной фабрике. От этого дела зависит часть нашего благосостояния, поэтому надо срочно решить вопрос на месте.

— Почему? Какая забастовка? На какой фабрике? — не понял спросонья Антон.

— Смотри. Мало того что я вкладываю капиталы в акции этой фабрики, так ещё и ссужаю господ директоров. А они на чём-то прогорели. Не выплатили часть зарплаты рабочим. Рабочие не пускают штрейкбрехеров. Как сообщил Херц, «с ломами отстаивают всё». Ты знаешь, сын, у меня редко бывает такая экстренная необходимость. Но в этот раз придётся оставить на некоторое время тебя одного в России. Может, на полгода. Может, больше. Ты знаешь, что делать, что есть, чем друга кормить, как с поварами обращаться. Смотри же, не уезжай надолго за пределы своих владений. Следить надо.

Иван Леонидович задумчиво повёл бровью.

— Пори мужиков, если надо. Будь строгим барином.

Антон пожал руку отцу, внимательно вгляделся в его глаза. В них читалось: «Хорошо, что я могу на тебя положиться».

— Вечно тебя эти прусаки дёргают... Жалко тебя.

— Ничего, я привык.

Иван Леонидович спустился по лестнице в тёмную приёмную и вышел на крыльцо.

— Авдотий!

Через минуту прибежал камердинер, так и не успевший напялить перед отъездом немецкий костюм и потому бывший в русской холщовке.

— Почему у меня в пяти саженях от крыльца валяются и тухнут яйца?!

Послышался пинок, глухое ойканье, беготня, звук совка, скребущего землю, одобрительное угуканье, хлопанье двери кареты и цокот копыт, всё более и более удалявшийся со временем. Антон спустился, вручил расстроенному Авдотию, тёршему зад, целковый и отправился досыпать, подперев край кушетки со сломанной ножкой газетным столиком.

Было непонятно, в какой комнате спал Манвилин: он ходил долго по дому, присаживался на стул, но не засыпал, собирался с мыслями, вставал и шёл дальше. Кострину так и не удалось выспаться: уже в пять часов утра его растолкал Манвилин на утренний моцион, пробежку, купание в речке возле того самого песчаного карьера, где нигилист ночью встретил мальчишку, и ныряние под воду.

— Семён, там же пиявки!

— Нету! — и раздалось «плюх!». Так повторилось несколько раз; Антон предпочёл остаться на берегу и только искать следы пребывания здесь Мишки, о странностях которого успел рассказать ему друг. Пока Манвилин плавал, Антон отыскал в деревне кузнеца и сказал ему, что поставил полуштоф, ежели тот в несколько часов починит карету. Кузнец, коренастый парень, сверкая радостной пустотой в полугнилых зубах, охотно кивнул головой, согласился и быстрым шагом пошёл за своими инструментами. Взяв молотки, пробойники, клещи и прочую снасть, он осмотрел экипаж. На счастье, колёса оказались стандартными, поэтому кузнец просто сбегал в сарай за запасным, а Антон за это время отыскал в погребе и приготовил запылённый полуштоф. Вскоре он вернулся к водоёму и вытащил неугомонного Манвилина из него. Обсохнув на солнце, переодевшись в свежее бельё и надушившись, Манвилин, буквально таща Кострина за руку, отправился осматривать окрестные деревни, сёла и населённые пункты, ставшие теперь собственностью Костриных.

Первой на их пути оказалась деревня Большая Жуковка. При подъезде к ней Манвилин и Кострин отметили, сколько тут леса, но в таком количестве он напоминал неухоженную чащу. Пастбищ практически не было. Если и встречались мужики, то с каким-то совершенно уж по-утреннему удивлённым взглядом. Антон наблюдал за мелькавшими изредка, как верстовые столбики, фигурами крепостных, но в конце концов не мог стерпеть эту безразличность, сошёл с экипажа и подозвал к себе согнутым указательным пальцем мужика. Крестьянин, мощный, как бык, не спеша бросил свой инструмент — сапку — даже не бросил, а лениво опустил, свободно и не торопясь разжал пальцы; вразвалочку крестьянское тело подошло к барину и молча сняло левой рукой с головы повязку от солнца.

— Как тебя звать?

Молчание.

— Какое имя твоё?

— Прохор, — буркнул тот.

Антон стал с увлечением рассматривать Прохора. На вид крестьянину можно было дать лет пятьдесят: изборождённое морщинами лицо, насупившийся взгляд и уставшие красные глаза показывали, что человек находится на пределе своих жизненных сил и возможностей. Антону показалось странным, что крепостной не следил за чистотой рук. По лицу Прохора читалось, что он побывал во многих передрягах; крепкое мужественное выражение оттенялось насупившимся сведением косматых бровей. Мужик не дождался приказа, пока баре рассматривали его, и ушёл.

— Да стой же ты! Приказ барина — стоять! Подойди ко мне!

Мужик грязно выругался и подошёл к экипажу.

— Чо-о — вы — смотрите? — мужик говорил, тяня слова. Когда он произносил с придыханием, чувствовался ясный запах самогона. — Идить! Ехайте! Не замайте!

Манвилин выхватил у кучера кнут и слегка стукнул мужика набалдашником рукоятки.

— Ты как с господами разговариваешь! Ишь! — он замахнулся кнутом. Мужик закрыл лицо и встал на колени.

— Не бейте! Простите! Все меня бьють! И жена, и староста, и мужики! Прохора бедного пинають, а у самого-то меня одна хата да девятеро сыновьив. Нечего есть, да тут ещё бьють. Хоть подайте копеечку!

Антон копнул у себя в кармане и вручил расстроенному и опущенному мужику грош. Лицо крестьянина расплылось во множество морщин; показалось некое подобие улыбки. Манвилин достал из нагрудного кармана листок бумаги, извлёк двумя пальцами из маленького футляра угольный стерженёк и приготовился записывать.

— Прохор, а расскажи-ка нам, как ты живёшь, расскажи поподробнее о своём быте.

Мужик поморщился ещё больше, почесал затылок и начал рассказывать.

— Что я? Проснусь у четыре утра, жене пинка дам. Чо лежит? Йисть хотим! Та хвать кочергу да мне по ступням. Мол, чёрт старый, йди дрова колоть, свои коряги разложил. Я ещё раз ругнусь на неё, но сползу с печи и буду делать дурацкую работу. Из деревьев у нас одна вишня, колется погано — вся дроворубня разбитая, зато топор — от барина — немецкий. Тьфу! До вторых петухов рублю, потом доконают мозоли, кричу своим ребятам, чтоб рубили. Жинка с тряпками своими возится, нитки для них прядёт. Младшенькие трое лебеду в лесу рвут — хоть хлеб какой-то. Только поставим печь и замесим хлеба — нет же, староста тащится, мол, давай три хлеба, четвёртый — себе! Старосту бы нашего да за усы отодрать надо за такую жадность! Ещё и себе хлеб захапает! «Не могу, — говорю, — отдать три четверти! Йисть нечего!» — «Тогда плати за хлеб! — вопит. — По три копейки за буханку!» Кричу: «Жена! Отдай ему свои тряпки! Нет уже денег!» Тогда они вдвоём торгуются, староста добра нашего по сундуку пустому нарыщет, тогда уж садимся есть. Хлеб из лебеды да вода из колодца вонючего. Потом идём пахать. Шестеро тянут — трое давят. Под солнцем, вишь, обгораем и пашем! Самый младшенький больной мой, задыхается, не может пахать. Годок пятый минул, да долго не протянет. Вестимо, загинет он этой зимой. Как попашем, так нам жена картошку с огурцами несёт. Ребята из-за картошки дерутся, вон Остап без глаза второй год ходит. Потом сеем. Под вечер ребятки в лес по ягоду бегут. Глядишь — нам, старикам, жменьку принесут. На ужин в огороде овощей подёргаем — едим, земля на зубах хрустит — и спать. Когда, бес его бери, сожнём поле, староста три четверти на возах увезёт. Жирный, главное, лоснится, патлы отпустил. Я его однажды взял за ус и так и кажу: «Если хоть кто-то у меня в семье подохнет с голоду, то я барину челом бить буду!» Тот дёрнулся: «Нельзя, — говорит, — не той ты крови, чтобы к Леониду Аристарховичу обращаться!» Я его дёрнул так, что он аж взвыл. «Тогда я, — говорю, — тебя на корм детям своим пущу!» Староста бац меня в живот, под рёбра, кричит, что закон, что есть слово барина — три четверти. Больше работать — больше получим! Не лениться! На следующий день старый барин мне лично сто хлыстов всыпал на глазах у всей деревни.

Антон молча протянул Прохору гривенник.

— Батюшки! Добродетели-то вы мои! Буду Господа молить за ваше здоровие! — Прохор кинулся целовать ноги Кострину. Манвилин чихнул.

— Антон, может, поедем?

Антон сделал шаг назад, прочь от мужика, и пошёл к карете.

— Я детям своим о добрых господах расскажу! — вопил мужик.

Друзья уселись поудобнее и тронулись дальше. По мере того как они ехали вёрсты и вёрсты, неухоженного леса становилось всё меньше и меньше.

— Скажи мне, — начал разговор Манвилин. — Какое твоё впечатление от этой самой Большой Жуковки?

— В чёрном теле они, кажется, живут и работают.

— Да ну! Может, это всего лишь самая бедная семья?

— Если с каждой семьи брать три четверти дохода, то все со временем обеднеют.

— М-да. — Манвилин сделал неудовлетворённое выражение лица. — Может, им стоит вырубить лес? Тогда у них будет больше места под пашни и огороды. Заодно разом и дров заготовят. Вот, смотри, — в голове Семёна постепенно рождался план улучшения быта крестьян, — берём всех мужиков, со всей деревни. — Манвилин достал из-за пазухи табачный кисет, в котором был молотый кофей, насыпал щепотку на руку и отправил в рот: он ел сухой кофей для тонуса. — В соседней деревне заказываем партию провизии на два дня. Снаряжаем бригаду мужиков-лесорубов, и за два дня при минимальных затратах получаем срубленный лес. Потом эта же бригада двуручными пилами пилит столько себе дров, сколько на несколько зим хватит, пни тоже эта бригада выкорчует...

— Неужели ты думаешь, — осторожно прервал Антон, — что эти измождённые и забитые мужики, у которых семьи живут впроголодь, смогут за два дня и выкорчевать пни?

— Не забывай, Антон, что у каждого мужика несколько сыновей. Постой, ведь твой отец уехал, ты сам являешься хозяином и барином. — Манвилин окинул взглядом новоявленного хозяина. — Ты можешь организовать что угодно. Ты издаёшь приказ и доводишь до сведения старосты, что, мол, отныне постановляю снизить барщину на треть.

— Так меня ж отец убьёт за это дело! Ему убыток будет, а он убытка не прощает.

— Есть идея получше. Скажи всем мужикам, чтобы свои доходы утаивали по сундукам и чердакам, показывали бы меньшую выгоду и, соответственно, на почти полноправных основаниях платили бы меньше налог.

— Да как ты каждому втолкуешь, что делать? Это их судьба — платить три четверти. Ты-то можешь снизить налог, тебе-то — ничего, а нашей семье вдруг убыток?

— Ну, как знаешь.

Тем временем за окном всё чаще на передней полосе негустого леса стали мелькать пеньки. Зачастили поваленные сосенки и дубки. Справа мимо взора промелькнула большая резная доска с фигурными буквами, огласившими название деревни: «Выройка». Эта доска крепилась на двух хорошо тёсанных столбах. Манвилин и Кострин прильнули к разным окнам, чтобы наблюдать за работавшим народом. Но самого народа, равно как и изб, в которых он жил, пока не было видно. Лишь изредка попадалась стоявшая крепкая телега. Что было удивительным, в Выройке стояли верстовые столбы через каждую версту, и стояли точно — Кострин по часам засекал и выяснил, что расстояние одинаковое. В Большой Жуковке не только не было столбов, но и дороги были куда более размытыми. Здесь же дорога была относительно гладкая. Наконец вдали забелели избы. По мере того как друзья подъезжали ближе, они всматривались в домики. Они были не бревенчатые, как в Большой Жуковке, а дощатые. Доски были сосновые, почти белые, с желтоватым оттенком. Дома стояли через приблизительно одинаковое расстояние. По форме домА были на удивление похожими, но что отличало их друг от друга — так это искусно вырезанные фасады. Доски пестрели вырезанными из дерева цветами и листочками. Если хата принадлежала не семье, а это было общественное заведение, то оно подписывалось стоявшей рядом табличкой, опять же, резной. Кострин и Манвилин заметили «Баню», «Трактир», «Амбар» и «Распивочную». Это была не деревня-захолустье, а деревня-городок, по уровню жизни и плотности построек и населению сильно превосходившая Большую Жуковку. В карете становилось душно, поэтому, завидев распивочную, друзья решили выйти и изучить поподробнее эту деревню.

Зайдя в пахнущее смолой здание, друзья были несколько удивлены интерьером. Посреди залы стояла большая бочка со спиртом. Её края были хорошо полированные; обода, стягивавшие её, были из новейшего железа. Заходивший вовнутрь мужик снимал со стены висевшую кружку, зачерпывал спирта, доливал воды из стоявших по всей комнате бадей и пил. Потом «представитель народа», как окрестил его Манвилин, отходил к стоявшей у стены лавке, садился и молча начинал краснеть. Глаза Кострина бегали по лавкам. В основном это были сухие, поджарые мужики, не босяки, сдержанные и серьёзные. Одеты были не в последнее тряпьё, а в довольно-таки чистые дешёвые льняные шаровары и негрязную дешёвую рубаху.

Манвилин взял со стены кружку, зачерпнул немного спирта и начал пить, не разведя.

— Э-э! Ты не местный! Взноса не делал! Уйди! — закричал вдруг один из мужиков.

— Я барин по крови! — огрызнулся и сжал кулаки Манвилин. — Захочу — тебя самого на спирт пущу!

Мужик придирчиво осмотрел «барина по крови», смекнул, что, видать, так оно и есть, что лучше не спорить с тем, кто пьёт неразведённый спирт, и успокоился. Кострин подошёл к кричавшему мужику и сел рядом. Мужик поёжился. Сам он был высокий, худощавый, с соломенного цвета волосами, негрязный, жилистый. Кострин заговорил:

— Скажи, как тебя звать и кто ты по профессии?

— Я Фёдор. Резчик по дереву.

— Слушай, Фёдор. Я решил объехать свои владения и составить краткую их опись. Расскажи мне, как вам живётся в вашей деревне? Чем занимаетесь большинство времени?

— В Выройке в основном живут мастера, работающие с деревом. Дровосеки, плотники, резчики. Благодаря роду промысла мы освобождаем себя от большей части налогового гнёта со стороны нашего старосты. Ему наши стулья и резные фасады даром не нужны, а мы считаем эту работу дровами и несём за неё плату, как за дрова. Не очень тяжёлая наша работа, да и убытку от жадности верхов получается не больше двугривенного на семью. Вот сказал староста, что будет брать три четверти. Да на черта ему сдался кусок дерева, который при делении теряет ценность? Каждая работа одна-одинёшенька, и поэтому с большого количества ему не захапать три четверти. Оно всего одно.

— А едите что? Небось голодаете? Дерево-то не укусите?

— Мы меняемся.

— Что меняете? — не понял Кострин.

— Мы грузим деревянные изделия и отправляем в соседние деревни: Неядово, Лопухи, Крещенское. Там, по сравнению с нашими, глухомань. Особенно в Большой Жуковке. Бедствуют они, видите ли. Просто работать не умеют, если честно. С деревнями чужих помещиков не меняемся. Только с теми, которые под Костриным. Стало быть, если ты говоришь, что барин, значит, Кострин?

— Да, сын Иванович.

— А тот? Который на спирт собрался старого резчика менять? — Фёдор усмехнулся.

— Тот мой деловой партнёр.

— А-а! Стало быть, не барин мой. Не та кровь. Мы его самого на столб для ворон пустим. Хо-хо! — мужик захохотал над собственными словами.

Манвилин вскочил, покраснел и, не желая драться в рукопашную, схватил черпак со спиртом и плеснул жидкость в лицо гогочущему Фёдору. Тот закашлялся, стал яростно тереть глаза и захлёбываться воздухом, но смеяться не перестал. Он и не желал драться с Манвилиным. На друзей стали оборачиваться. Кострин с Манвилиным не торопясь встали, поправив воротнички, вышли из распивочной, оставив дерзких мужиков позади, сели в карету и поехали дальше.

Солнце уже успело постоять в зените и теперь начало немного менять угол и сбавлять жару. Близилось обеденное время, а самые нетерпеливые уже успели пообедать. Надутые, друзья ехали в трактир. Манвилин был всё ещё красный. Он с ненавистью смотрел в окно и особенно вспыхивал, когда видел какой-нибудь столб.

— «Барин ты!» Да и испинал бы того мужика, коль барин! Имеешь право!

— Нас бы тогда вся распивочная разодрала. Они же серьёзные люди. Ремесленники всё-таки.

— А й ну тя к чёрту. Не можешь своего крепостного пнуть за лучшего друга.

Кострину стало досадно. Он заплетал свои длинные пальцы в косичку, хрустел суставами, кусал ногти и думал, что ответить. Изредка он почёсывал лоб.

— Если мы его ещё раз увидим, Семён, то он точно отведает хлыста, — сказал Кострин, чтобы успокоить друга.

— Да уж! — огрызнулся тот.

— За хорошую жизнь надо им расплачиваться. А то мало слишком платят. Дерзости больно много...

Антон дёрнулся. В его голове всплыл образ отца, пронеслись в мозгу звуки ударенного Авдотия и как строевой чеканный шаг прозвенел отцовский завет: «Пори мужиков, если надо». По глазам Кострина пробежали лёгкие огоньки. Тем временем за окном забелел резной щит с надписью «Харчевня». Кострин прикрикнул на ямщика, чтобы сворачивал правее. Ямщик с удовольствием погладил свой тощий живот, мол, наконец-то и я покушаю объедочков-то. Местечко рядом с харчевней было расчищенное, трава — скошенная, и бричкам было удобно вставать.

Карета остановилась, и друзья зашли вовнутрь. Прямо из сеней пахнуло терпким чесночным борщом. В помещении было тепло и душно. Было такое ощущение, что кто-то начинал топить баню. Интерьер был такой же, как и в распивочной, с той лишь разницей, что тут были более цветастые украшения, но более потрёпанные, старые и скудные. На стенах висела парочка плетёных соломенных натюрмортов, на которых в довольно простых формах изображались плоды. Народу было в разы меньше, чем в распивочной. Это заведение было предназначено для проезжающих некрепостных, то есть купцов, городских и, конечно же, помещиков. Сам хозяин заведения, лысоватый еврей лет пятидесяти, покорно вышел к только что зашедшим друзьям и спросил, не будет ли им угодно, если он им поднесёт двойной полный обед «за совсем невеликую цену — рубль». Кострин счёл, что это нормальная цена, и уселся за стол. Манвилин прохаживался по небольшой зале и окидывал взорами все углы: посетителей был только один человек, в сером фраке, с худощавым телосложением и орлиным носом. Седина подёрнула его волосы: на вид ему можно было дать сорок пять лет. Он был очень серьёзно занят поглощением борща и сидел спиной ко всем, отворотившись к окошечку и беззвучно поедая первое. Человек очень напоминал важного петербургского прохожего, занятого делопроизводством. Гладко выбриваемые ежедневно щёки раздувались, как меха. Манвилин громко вздохнул, уселся рядом с Костриным, но продолжал буравить взглядом затылок евшей борщ персоны.

Тем временем еврей, семеня ногами, вынес огромный поднос с двумя горшками борща, двумя дубовыми тарелками с жареным поросёнком со сметаной и двумя резными кружками хлебного кваса. Кострин вынул из нагрудного кармана рубль и протянул еврею. Тот помял бумажку и, не говоря ни слова, ушёл. Друзья с жадностью набросились на обед, стуча ложками по горшочкам и скребя ножами по мясу, а затем и по тарелке. Сидевший рядом человек в сером передёргивал плечами и ещё усерднее бесшумно втягивал свой обед. Манвилин же, в силу своих привычек, расправившись с первым, издал горлом утробный звук и случайно смахнул рукавом ложку на пол. Посетитель вздрогнул, обернулся и спросил удивлённым голосом:

— Ну нельзя ли потише?

— Кхм. Простите. Привык я так. А вы, позвольте, с какого местечка будете? Вы не местный... У нас все местные едят со смаком и усердием.

Кострин еле сдерживал смех. Человек засмущался и пробормотал: «Хозяйничают тут». Антон взметнул вверх указательный палец и с гордостью сказал:

— Да! Хозяйничаем! Это земли моей фамилии.

Человек ещё больше засмущался и съёжился.

— Да вы, стало быть, Кострин-младший.

— Совершенно верно. А вас как величать?

— Христофор Петрович. Христофор Петрович Лебедев, секретарь и делопроизводитель имения Кошечкино. — Он учтиво кивнул головой. — Да-а, по сравнению с вашими земельными владениями наша деревенька — ничто. Ваш отец — да-да, я имею честь быть лично знакомым с Иваном Леонидовичем — совершил чрезвычайно удачную сделку, поменявшись землями с бывшим хозяином. Чрезвычайно удачную. А вас как звать, молодой барин?

— Антон. Вот это, — Кострин кивнул головой на обсасывавшего со свистом свиные рёбрышки Манвилина, — мой друг Семён. Знакомьтесь.

Манвилин наконец вынул изо рта свиную косточку, вытер салфеткой руку и только после этого протянул её Лебедеву.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

— Взаимно.

— Угу.

— Скажите, любезные, а не заедете ли вы в нашу усадьбу? Как раз сейчас лето, погожая пора. Не угодно ли будет вам приехать к нам и переночевать? Тут недалеко, вёрстах в десяти всего. Эта ваша Выройка — приграничная территория, она соприкасается с владениями моей барыни. Сама по себе деревня эта вытянутая, и несколько деревень соприкасаются именно с Выройкой. Это у вас как будто пропускной пункт.

«Эх, дОлжно было б заранее в Петербурге картографа заказать, чтобы составить карту владений!» — пронеслась у Кострина в голове мысль.

— Нет-нет, спасибо, нам бы сегодня успеть все деревни свои объехать, до чужих пока дело не дошло, — вежливо отказался Манвилин.

— Нет, земель вы своих всех за сегодня не объедете.

— Почему? — в два голоса спросили Кострин и Манвилин. — Мы как свернём, потом быстренько промелькнём через пару других деревень — и снова дома. Мы же сейчас на юге, верно? — Кострин в неуверенности взглянул на Лебедева.

— Ну да.

— Сегодня осмотрим юг, завтра — север, и хоть посмотрим, как живётся мужикам.

— Далась вам эта мужицкая жизнь! — презрительно хмыкнул Лебедев. — Вам минимум три дня нужно, чтобы в каждую деревню заехать да всё расспросить.

— Мы мельком...

— Неважно. Поезжайте лучше в Кошечкино, барыня хорошая, совсем молодая. Она год назад от отца унаследовала всё его состояние, то есть деревню, усадьбу, поле, лес и пруд. Я до сих пор с бумагами не разберусь. Работы-то делопроизводительской прибавилось. Каждый аршин надо приписать к новой хозяйке, так за год никак управиться не могу. Все соседи так и норовят подать иск, мол, барина-то нет, а земля есть, значит, государственная, а мы её перекупим. Приходится всем тыкать в нос указом о наследовании, а они всё равно лезут. Брр. Лучше и не вспоминать. Урвал выходной от работы, так решил по дорогам и по окрестностям поездить.

— Может, лучше вы — к нам? Всё-таки на нас двое, и мы будем вдвоём своим присутствием в Кошечкино смущать вас, а вы всё-таки одни.

— Нет-нет. Через нас вам потом будет удобнее домой возвращаться. У нас полем дорога дугою идёт, а вы потом выедете прямо в Крещенское, а оттуда прямая ровная дорога и до Невылина идёт. — Лебедев на удивление хорошо знал местность.

С полминуты друзья смотрели друг на друга, ерошили пальцами волосы, а потом согласились провести вечер в Кошечкино.

— Так давайте же отметим знакомство! — продекламировал Манвилин и крикнул: «Официант! Чего-нибудь покрепче! Три кружки!» Из дверей кухни выглянуло удивлённое лицо еврея, хлопнуло глазами и вновь скрылось. Лебедев вдруг стал отряхивать с себя крошки и делать жесты ладонями: «Нет-нет, что вы, я не пью! Мне нельзя! Иначе с делами не управлюсь, а завтра столько работы!»

— Не волнуйтесь, Христофор Петрович, — отрезал Манвилин. Что не допьёте, то оставите. А что чокнуться, то отопьёте глоточек и оставите, коль не хотите.

Еврей, всё так же семеня ножками, вынес литровую кружку горилки и три резные дубовые чарочки с ручками. Манвилину показалось этого мало. Он решил проучить кабатчика, подшутив над ним. «Всё в долг!» — со злобой прокричал он, сжав кулаки. Еврей побелел, опрометчиво кивнул и удалился.

— Ну, за знакомство.

— За знакомство! — хором гаркнули трое и осушили чарки. У Кострина разом покраснели глаза и закололо в носу от горилки. Лебедев обмяк и тяжело дышал. Манвилин прошептал ещё раз: «За знакомство!» — схватил кружку, из которой разливали по чаркам, и начал медленно пить. Лебедев вжался в сиденье и с ужасом смотрел на этого русского нигилиста, пившего и не закусывавшего. На половине кружки Кострин оторвал её ото рта друга. Глаза Манвилина горели огнём.

— А-а-а-х-г-г-ррр! — рявкнул довольно Семён и приложил рукав к носу. Его зрачки сузились, он глубоко вдохнул и успокоился. Он ни капли не был пьян. Он сидел и сохранял серьёзное выражение лица.

— Ну что ж, поедемте в Кошечкино! — сказал Лебедев. Его впечатлили внутренний потенциал и способности двух молодых людей.

Юноши и мужчина вышли из трактира. Манвилин обернулся и угрожающим тоном повторил еврею свои требования: «В долг!» — и лихо развернулся на каблуках. Тем временем Лебедев начал готовить свой открытый тарантас к поездке. Его на улице бы мало кто нашёл: хозяин укрывал своё транспортное средство чехлом грязно-соломенного цвета, и со стороны казалось, что просто лошадь привязана к оглоблям, а тарантаса не видать. Просто какой-то стог прошлогоднего сена. Лебедев сдёрнул покрывало, аккуратно его сложил во много слоёв и положил в углубление сиденья так, чтобы получилась отменная подушка и смягчитель тряски в пути. Друзья же, по обыкновению своему, уселись на полочки в карете и стали ждать, когда их новый знакомый покажет путь. Лошадь у Лебедева была худощавая, не очень вскормленная, в отличие от лоснящейся пары, вёзшей друзей. Свернув от трактира направо, процессия умеренным аллюром направилась по аккуратно сделанной дороге. По краям смотрел всё тот же пейзаж с редкими пролесками, а большею частью — поле. По мере продвижения на юг леса вообще сошли на нет, и осталась только одна степь. В кронах зловеще стрекотали жуки. Им надоела майская жара, и сейчас они, чуть поохладев, таили злобу на все и вся. Прошло два часа, когда из переднего тарантаса высокий надрывающийся голос известил: «Границы владений!» По бокам мимо взоров ехавших промелькнули два огромных полосатых столба, тщательно выкрашенных. Уже вдали виднелись какие-то строения, стоявшие близко друг к другу. Слева бело-зелёным призраком отливал пруд, о котором Лебедев говорил ещё в трактире. Ещё через пять минут карета и тарантас были подле особняка в Кошечкино.



IV


Усадьба не могла похвастаться роскошью, но вид былой славы держала достойно. Изредка подкрашиваемое крыльцо, солидный фасад и покатая крыша производили приятное впечатление. Создавалось ощущение, что здесь живёт старый писатель, подрёмывая, пишет в уютном креслице, выпускает новый роман, получает рубли гонорара, складывает в копилочку, поуютнее укрывается пледом и пишет дальше, смотря на страницы сквозь очки-половинки. Вокруг деревянных стен носилась с криками деревенская детвора и пыталась ухватить друг друга за тряпку или хлястик. На скамье рядом сидели три старушки и о чём-то шептались, изредка потрясая пальцем. По песку бегала, высунув язык, похожая на лису собачка. Облокотившись на выцветшие и запылённые перила, курил трубку седовласый старик. Около аккуратно выстроенного колодца кружились воробьи, ожидая, когда баба пойдёт по воду и разольёт немного по земле. Двор был начисто выметен. В тридцати саженях стоял сарай, из которого выглядывала покрытая золотистой краской карета. Она была очень элегантно выполнена, и любой мастер из Выройки влюбился бы в это произведение каретного искусства без памяти. Здесь всё было как-то проще и изящнее, чем в Невылине.

Лебедев первым выпрыгнул из тарантаса, зашёл по ступенькам на крыльцо и помахал рукой друзьям, мол, выходите. Манвилин и Кострин медленно вышли из кареты и, неспешно прогуливаясь, зашли вовнутрь следом за секретарём. Из сеней на них повеяло ароматной прохладой.

— Стойте тут, — скомандовал Лебедев. Я сейчас позову хозяйку, она о вас позаботится. Друзья взглянули на стоявшие рядом стулья, но промолчали и остались стоять. Лебедев, совершая мягкие шаги, удалился и любезным голосом позвал хозяйку дома: «Анна Филипповна, к вам гости! Изволите спуститься?» Через минуту в полуосвещённую гостиную спустилась сама барыня.

Анна Кошечкина была юная девятнадцатилетняя девушка. Телосложением невысокая и очень хрупкая, она грациозно сходила по ступеням в гостиную. Узкие плечи поддерживали красно-зелёный сарафан до пят, отделанный кружевами. Фигура Анны была худенькая, лёгкая; её талии бы позавидовали многие французские модницы. Пушистые, даже разбросанные в разные стороны русые волосы напоминали гриву льва, из-за которой визуально голова становилась больше. Черты лица были правильные, греческие. Нос был неширокий, гладкий, щёки, ограничивавшие правильный овал лица, были чуть подкрашены румянами, и сквозь них проступала одна родинка. Лба практически не было видно из-за свешивающейся книзу чёлки с кудрями. Руки были недлинные, в отличие от манвилинских. Ножка заключалась в атласную туфельку, которая, казалось, так и ждала гостей, дабы предстать перед оными. Среди черт лица Анны проступало что-то детское, незавершённое. Природа оставила доведение облика до совершенства на несколько лет. На лице было написано что-то беззаботное, непринуждённое, словно она и не теряла отца год тому назад. Пальцы изображали жест, приглашавший сесть гостей на диван, чего те ещё не сделали по нерасторопности секретаря.

— Что ж вы стоите в проходе? Присаживайтесь, я распоряжусь девке насчёт самовара, — ласковым, чистым голосом сказала Кошечкина. — Маруся! — крикнула она в глубь комнат. — Неси самовар и всё к чаю! Позвольте представиться: Анна дочь Филипповна Кошечкина, хозяйка этого имения. А вы, позвольте, кто? — негромко спросила девушка, усаживаясь в кожаное кресло. Всех четверых окружал мягкий полусумрак, разрезаемый одним лучом света, просачивавшимся через витражное стекло. Комната имела чуть поветшалый вид, но в серых оттенках полутеней то тут, то там стояли украшения интерьера: вазочки с засушенными букетами, стеллажи с множеством книг, подписанных золотистыми буквами, ковры, гобелены и пара скрещённых сабель.

— Семён Алексеевич Манвилин, руководитель госбюро завещаний в Петербурге. Хозяин дома Манвилиных на С — й улице. Нигилист.

— Антон Иванович Кострин, помещик в соседних землях, граничащих с вашими. Временно главенствую, пока Кострин-старший в отъезде.

— А-а, очень занятно! — весело прощебетала Кошечкина. Ну, рассказывайте, господа, как вас занесло в этот край?

Антон поведал с самого начала, как он оказался в Невылине, рассказал о своём пребывании в Петербурге, разбавляя свою речь мелкими анекдотами. Над ними вся комната дружно хохотала. Он умолчал о неприятном происшествии с Брутской, приключившемся в дороге. Рассказ продолжил Манвилин, поведав, как «сугубо ради науки» совершил ночную прогулку и наступил на яйцо. Кошечкина хохотала пуще прежнего. Антон перехватил тему разговора и рассказал о своём осмотре двух деревень. Анна Филипповна внимательно слушала и особенно подробно расспрашивала про эпизод в распивочной.

— Ф-фуй, Семён Алексеевич, как можно! Как вам не стыдно пить мужицкий спирт из кружки! Если бы мне силой вовнутрь залить хоть рюмку спирта, я бы тотчас кончилась! Терпеть не могу алкоголь и всё, что с ним связано.

Манвилин покраснел: «Сударыня, но ведь если пить и не пьянеть, то это же замечательно! Кто пьян да умён — два угодья в нём!»

— Фи, не хочу даже слышать. Мне и нюхать его тошно. Знаете, я не могу общаться с человеком, от которого вином пахнет.

— Расскажите нам, Анна Филипповна, как вы хозяйством управляете, сколько у вас душ, много ли земель, как вы вообще живёте.

В это время в комнату зашла Маруся, шестидесятилетняя полная женщина с седыми волосами, невысокого роста, в сарафане, и вынесла самовар. Он блестел немолодой латунью; из-под крышки шёл пар. Маруся поставила самовар на стол и печально удалилась. Через минуту она принесла чашки, и четверо налили себе чай. Манвилин посыпал свой налитый в чашку чай щепоткой молотого кофея из своего кисета. Кошечкина искоса посмотрела своими блестящими голубовато-серыми глазами на нигилиста и начала свой рассказ.

— Имением этим всегда владел мой отец, Филипп Лукич, царство ему небесное. Всегда держали около тридцати душ; я лично знаю каждого своего крепостного, каждую свою девку, каждого крестьянского сынишку; я в детстве частенько выходила и разговаривала с каждым из них. На моих глазах выросло поколение хлебопашцев, — Кошечкина окинула всех победным взором. Манвилин и Кострин с лёгким сожалением переглядывались. Девушка продолжала:

— У меня всё просто: старухи и девки прядут пряжу на продажу, мужички пашут поле, одну пятую вспаханного и сжатого отдают мне, барыне, а остальное себе забирают или на продажу отвозят. Если кому-то что-то не нравится, то мой человек может прийти и оставить мне просьбу, тогда я лично побеседую с ним. Вот, например, вчера ко мне явился один пахарь, Акакием его звать. Он жаловался, что ему не даёт спокойно пахать его сосед, Сысой, — Кошечкина хихикнула. — Они вола не поделили, который у них один на двоих, и Сысой спозаранку выводит вола из стойла и пашет себе, а Акакий топчется на месте и не знает, как семью кормить. Я и постановила: вола чередовать, ведь это общая собственность. Пусть понедельник, вторник и среду пашет Акакий, четверг, пятницу и субботу волом пользуется Сысой. Ну что с них взять? Глупенькие! Не пороть же этого крестьянина, коль он просто необразованный!

В голове у Антона мелькали чеканные слова отца про порку.

— В свободное от посева и уборки урожая время я устраиваю своим крестьянам веселья. Отец ежегодно зимой ставил облитый водой столб, а наверху — валенки. Кто долезет, того и пара новых валенок. Ремесленники соревнуются, кто загонит в пень гвоздь с одного удара. Выигравшему — рюмка водки. Я, бывало, сама подойду и попрошу дать мне стукнуть. Разве я забью с одного удара, да всё равно потеха мне. Мы живём дружно, ведь нас немного. Каждый может постучаться в мои открытые двери.

— Раньше у нас был сосед, живший там, где сейчас ваше имение располагается. Звали его Леонид Аристархович Фебель, мы к ним ездили раз в три месяца в карты играть. Он нам очень помогал, иногда пригонял отряд мужиков, и благодаря ему мы пять лет назад вычерпали болото. Выгляните в окошко. Вон, видите? — Кошечкина показала пальцем на пшеничное поле с пробившимися бледноватыми жёлто-зелёными ростками. — А когда мне было тринадцать годков, я чуть было не утопла в бывшем там болоте. Ступила ногой, а там — ух! — трясина, так меня один мужичок спас. Теперь он сидит и обувь тачает, а я ему по гроб благодарна буду. Как он услышал тогда мой жалобный крик, прибежал сюда и давай меня за руки выдёргивать. Я ему свои золотые серёжки отдала: «Пусть твоя жена носит и тебя радует!» Уехал Фебель месяца два тому назад, и, вместо него, сюда стала наведываться помещица Брутская. Ух, как я её терпеть не могу! — Кошечкина в гневе топнула ногой и чуть не опрокинула со стола чай.

Антон изумился.

— Вы знаете Брутскую? — спросил он осторожным голосом.

— Да, а вы?

— Она нам хлопот причинила.

— И ущерб нанесла! — вставил своё слово Манвилин.

— Да, она это может, — со вздохом сказала Кошечкина.

— Можно я расскажу о ней? — тонким голосом спросил Лебедев.

— Давайте, Христофор Петрович.

— Буду краток. Благодарю. Несколько лет назад землями, лежащими к востоку от нас, владел офицер Брутский. Шальной он был малый, дуэли у него не прекращались. Женился на какой-то Елене, говорят, Васильевне. Муж и жена — одна сатана. Понятное дело, что по расчёту: дворянского она происхождения, а он хотел, чтобы у своего ребёнка была часть дворянской крови. Мрачная была парочка, чудила на востоке. Вешали своих мужиков прямо около дороги. За крупные провинности крепостному была уготована верёвка, за прочие проступки им ломали ногу или руку. Потом, говорят, на Кавказ поехал Брутский, там ему мозги и вынесли горцы. Жёнушка в состоянии хандры выпорола под впечатлением всю деревню, мол, не защитили своего барина. А последние полгода стала к нам цепляться, мол, Филиппа-помещика нет, я хочу купить эту землю. Я замучился отвечать отказом, что теперь матушка Анна Филипповна владеет землёй, что ей места и так мало и что земля не продаётся. В общем, бесится эта Брутская, даром что молодая, а замашки, как у (извиняюсь, конечно) сорокалетней дамы.

Антон понял, что не только у него сложилось мрачноватое впечатление об офицерской вдове, и рассказал в подробностях об инциденте на дороге. Кошечкина и Лебедев внимательно слушали рассказ, а потом один голос сказали:

— Так ей и надо, что лошади оторвались!

— Бессовестные! Ещё и колесо отдали даром...

Сказавший последнюю фразу Лебедев обиженно надулся.

— Пейте чай, Христофор Петрович, а то остынет, коль вы так дуться на него будете.

— Благодарю.

В разговор вклеился Манвилин.

— Скажите, Анна Филипповна, а как вы относитесь к нынешней власти?

— Весьма и весьма положительно. Я одобряю их либеральные реформы. Я придерживаюсь либеральных взглядов сама. А вы?

— Негативно. Я отрицаю существование самодержавия. С какой это стати Александр Второй выпускает для нас указы? Мы не давали ему права управлять нами! — выпалил он, наконец разрешив накопленным во время чаепития мыслям выйти наружу.

— Но людям нравится, — вставил слово Лебедев.

— Меня забыли спросить! Меня, гражданина. Меня, служащего на государственной службе. Я не для того работал на императора, чтобы он с дворянами на раутах трюфели ел. Я делаю царскую работу: выехал из Петербурга и узнаю о жизни русской.

— Семён, успокойся, — похлопал друга по плечу Кострин. Ты не император и не вправе осуждать его. Царей и императоров не выбирают.

— Послушайте, любезные. Я владею техническими средствами, чтобы от имени царя составить завещание. Могу «от руки государя» написать бумагу. Да, это фальсификация. Но у меня есть печать с гербом, и по неопытности ревизор может действительно принять сделанный мной документ за указ Александра. Захочу — и ловко поставлю бюрократический аппарат на уши, написав завещание на имя хоть Анны Петровны Керн. Да, придёт жандармерия, полицеймейстер, городовые, меня сошлют в арестантскую роту в Сибирь или же вообще через повешение отправят к праотцам, как особо важного преступника. Ну и что? Я чуть пошатну лестницу государственности, другой пошатнёт — и все чины, вся Табель о Рангах рухнет. Власть перейдёт в руки активной молодёжи. А вы так и будете сидеть?

— Н-ну, я и не прочь повластвовать, — мечтательно промычал Лебедев.

— Да что же это вы творите, Семён Алексеевич?! — испуганно прошептала Кошечкина.

— Я всего лишь доказываю... Абстрактно... Для вас — просто Семён, кстати. Доказываю, что всё равно молодёжный нигилизм неистощим, он ведь когда-то придёт к власти! Режь нас, колИ, ссылай — ничего! Не кончимся! Я лично отрицаю возможность арестовать человека за политические убеждения. А вы?

— Мысли надо держать под контролем. Не Семён, а Семён Алексеевич, потому что после таких рассуждений для меня вы так и останетесь глупеньким Семёном Алексеевичем, — засмеялась звонким смехом Кошечкина. Антон хмыкнул и предложил:

— А давайте здесь придумаем, здесь и сейчас, как построить нам с вами правильное государство.

— Ну просто кружок Петрашевского! — отозвался Лебедев.

— Нет, ну вы послушайте идею. Пусть так и правит император; только необходим ещё бедняцкий орган власти, голос которого будет решающим. Захочет Александр воевать с Турцией, бедняки скажут: «Нет!» — значит, воевать не будем. Так ведь, messieurs политиканы? — усмехнулся Кострин.

— Всё это вздор. Нужен революционный комитет...

— И Максимилиан в придачу, — отрезал Кострин.

— Тогда уж Макиавеллиан. Вообще говоря, власть по природе своей никогда не может быть стопроцентно справедливой. Всегда найдётся какая-нибудь субъективная корысть.

— А что поделаешь? — развела руками девушка. — Разве это предлог для того, чтобы сидеть без власти?

— Именно! Да, именно так! — хлопнул кулаком по колену Манвилин. — Если бы я только мог утихомирить бюрократию и кодифицировать по-новому все уставы...

— Анна Филипповна, не угодно ли вам будет ещё чаю? Я налью, — поинтересовался Кострин.

— Да, конечно, Антон Иванович, буду вам очень благодарна.

Из девичьей вышла Маруся и отодвинула все шторы, закрывавшие окна и создававшие полумрак. Взору четвёрки открылся закат через чуть запылённые решётчатые окна. Стекло было уложено между металлических рамок, сложенных решёткой. Окно занимало всю стену и до сих пор было искусно задрапировано шторами. Кострин мигом осушил свою чашку, вскочил и подошёл к стеклу, чтобы полюбоваться чуть желтоватым солнцем. Манвилин понурил голову. Кошечкина неспешно допила маленькими глотками чай, легонько звякнула блюдцем, неспешно встала и тоже подошла к окну.

— Вы любите закат, Антон Иванович?

— Да, Анна Филипповна... Представьте, обожаю глядеть на проплывающие гряды этих небесных великанов, несущих что-то трансцендентальное.

— Представьте, я тоже люблю закат. Мало кто из моих знакомых наслаждается его просмотром. Какое совпадение...

Манвилин со своего места, не вставая, заявил:

— У вас на стекле оса сидит. Закат собой заслоняет. Нигилистка. Между прочим, может вас укусить.

— Пускай кусает, тварь Божья, имеет на это право.

Антон прижал насекомое к стеклу большим пальцем руки и молниеносно придавил ему голову. Никто так и не узнал, успела ли оса укусить его или нет.

Лебедев передёрнулся и мечтательно вздохнул:

— Эх, нечасто удаётся вот так вот посидеть среди хороших людей и так попить. Всё чаще за бумажками сижу... Знаете ли... До того непривычно... Что аж тепло внутри...

— Эх, эх, Христофор Петрович! Пора нам завершать осмотр новых земель, поедем мы! — ни с того ни с сего выпалил Манвилин.

Лебедев отчаянно закусил губу:

— Да как же так? Вы обещались заночевать у нас сегодня, пока мы обедали в трактире. Али вы забыли?

— Семён, кончай шутить, — заметил Кострин.

— Мы точно вас не стесним? — насторожённо поинтересовался нигилист.

— Нет, разумеется, что вы! — всплеснула руками Кошечкина. — Я прикажу застлать две новые гостевые кровати. Знаете, когда раньше приезжал Фебель с семьёй, то кто-нибудь у нас да и останавливался с ночёвкой. Христофор Петрович! Скажите горничным про перины, подушки, бельё... Вы знаете.

— Да-да, конечно! — с усердием поддакнул Лебедев и спешно осушил свою чашку.

— А вон посмотрите, Анна Филипповна, что это там вдалеке за огонёк в поле горит?

— Это бродяги. Они изредка ночуют во-он под тем стволом, — Кошечкина указала пальцем. — Там много орешины, и они делают там себе шалаш и ночуют. Очень часто эти бродяги ловят ворон, жарят и едят. Месяц назад явился один такой странник с посохом и котомкой, спросил, мол, «закупаете ли еду?». Я не поняла, что он имеет в виду. Он расстегнул свой засаленный пиджак, а внутри у него на крючьях были за подкладку прицеплены жареные тушки ворон... Я перепугалась и крикнула своим мужикам, чтобы те выставили его восвояси, а если будет сопротивляться, то разрешила колотить. Да, в тот день я была жестокая, — усмехнулась она.

— Разве это жестокость? — удивился Кострин. — Мой отец, помещик, пинает крепостных, если ему что-то неугодно, порет. Например, буквально пару дней назад, перед своим отъездом, он пнул своего лакея за то, что на дворе лежало разбитое яйцо. А в прошлом году, при приобретении в нашу старую костринскую усадьбу рояля, за медлительность и нерасторопность он деревянной палкой поторапливал носильщиков, из наших пахарей. Теперь вы, Анна Филипповна, с ним соседи. То есть с нами.

— Называйте меня просто Анна, безо всякого отчества.

— Хорошо, Анна, а поедемте завтра в наше строящееся имение. Оно совсем не обустроено, так хоть посмотрите, как мы живём. Раз мы к вам с ночёвкой, то давайте и вы к нам.

— Боюсь, я не сделаю этого.

— Почему, Анна?

— С моей стороны это было бы слишком бессовестно. У вас не завершено обустройство, я буду стеснять вас, к тому же наверняка у вас ещё не стоят спальные кровати, а мне так хочется оценить ваш конечный результат.

— Как вам угодно, Анна, но наши двери всегда для вас круглые сутки открыты.

— Не будет ли вам угодно сыграть в карты, господа?

— Конечно! — загорелась Кошечкина. — Христофор Петрович, будьте любезны — инициатива наказуема — принести карточный стол.

— Анна, а во что вы предпочитаете играть? — поинтересовался Манвилин.

— А для Вас я Анна Филипповна... Вы нигилист...

— Помилуйте! К чему такие трудности?

— Я тут хозяйка... И сама решу, как меня величать, — засмеялась Кошечкина.

— Карты-с! Пожалуйте! — в дверях появился Лебедев, нёсший лёгкий фанерный карточный стол и за неимением свободных рук державший колоду в зубах.

Стол поставили по центру залы. Кострин строго наказал другу, чтобы тот не мухлевал (он изредка держал в рукаве козырного туза). Манвилин пожал плечами, мол, «коли пожелаю, так не сжульничаю», за что получил лёгкое пихание локтём в бок, и теперь медленно кивнул головой, как бы уверяя: «всё, ладно, как скажешь». Для интереса поставили по копеечке. Сыграли для разминки четыре раза в бридж. Анна Филипповна на удивление хорошо для юной помещицы играла в карты. Несмотря на это, в двух конах одержал победу Лебедев, в одном — Манвилин, в последнем — Кострин. Кошечкина три раза была в волоске от победы, но ей не попадали в масть. Оно досадовала и приказывала поднести ещё чаю. После этого сыграли два партии в barbu*. Манвилин, пытаясь совсем не брать взяток, умудрялся под конец остаться с одной мастью, а все остальные ему скидывали. Особенно он злился, когда взял две последние взятки в кону, где их не надо было брать: у него чуть подрагивали пальцы, когда в них была едва зажата карта. Он не хотел очков записи на себя. В ералашном кону крупно не повезло Лебедеву, и тот до конца игры так и не смог выйти из минуса. Первую партию в barbu выиграла Кошечкина. Во второй партии удача совсем отвернулась от Кострина и повернулась к Манвилину, который на отыгрыше вошёл в большой плюс и так и оставался лидером до конца. Потом сыграли семь партий в дурака, и в пяти из них козырной туз оказывался у Манвилина. Однако он, как неопытный игрок, выкидывал его, отбиваясь от карт Лебедева, и последний выиграл три партии. Теперь удача повернулась к Кошечкиной, и три партии выиграла она, поскольку у неё оказывались старшие козыри. В последней партии, самой напряжённой, под конец в игре остались Кострин и Манвилин, и Антон повесил другу две шестёрки «на погоны». Тот как сидел с тузом и шестёркой, так и остался сидеть. Все победоносно вскинули руки к небу, крикнули «Гей!» и похлопали новоявленного «офицера» по «погонам». Тот недовольно клацнул себя зубами за воротник, потянул его в сторону и протяжённо зарычал:
[*Карточная игра, более известная в России как «Кинг». Состоит из двух этапов: «штрафной», когда игроки не должны в конах брать взятки, и «отыгрыш», где с игроков за взятки списываются штрафные очки.]

— А-а-а-х-г-г-ррр!

Все так и попадали со смеху. После карт надо было уже ужинать. Кострин взглянул на свои часы:

— Ба-ба! Да ведь уже десять часов! Как быстро время здесь у вас летит... Знаете, я был совершенно другого мнения о времяпровождении в поместьях. Моё детство прошло в Кострине, но это время я слишком смутно помню. Учился я в петербургской школе-пансионе, а потом отец отдал меня в Академию наук. Я думал, что самая весёлая жизнь — петербуржская, но я никак не подозревал, что с такой эстетичной простотой и радушием можно жить в имении.

— О да, Антон Иванович, — заметил Лебедев. — Чтобы была эта мирная обстановка, нужно повоевать за землю, за покой, нужно накупить или наменять предметов обихода, надо вталдычить крестьянам, как себя вести, и только потом пожинать лавры своего труда, лёжа на пуховой перине. Лично я сплю на кушетке, хоть и страдаю изредка возрастным ревматизмом. Анне Филипповне в этом плане тяжелее: она спит на пуховой перине, и, чтобы та была мягкая, надо не забывать отдавать приказ горничной, а то та забудет или отлынит. Ваш отец, царство ему небесное, Анна Филипповна, на двух перинах сыпал. И он, по причине загруженности своей делами, забывал прикрикнуть на Федору, чтобы та взбила, да не стоял и не контролировал её, так что наутро пух и перо подстилки окончательно сбивались, и барину от этого некомфортно становилось. Я — человек свободный: купил перину — спи, да только взбить её некому, а самому — понимаете ли, времени нет.

Манвилин зевнул и сказал:

— О-ох, как хорошо... Развлекли, вкусным ужином накормят и выспаться дадут.

— Я вам уступлю свою кушетку, — съехидничал Лебедев.

— Христофор Петрович, а как же вы на полу с радикулитом, простынете?

— Помилуйте, господа! — по-хозяйски великодушно воскликнула Кошечкина, — да неужели у нас в доме спален мало? Вам, Семён Алексеевич, спать будет постелено в чёрной спальне. Не откажетесь?

— Ни в коем случае. Премного благодарю.

— А вам, Антон Иванович, в каштановой будет спальне место.

— Огромное вам спасибо!

— Кушать подано в столовой, Анна Филипповна! — донёсся из-за двери полный и густой голос Маруси. Толкнув дверь, она зашла вповалку; её лицо раскраснелось, а в каждой руке она держала по огромному, красному, как она сама, раку. — Пожалуйте до стола.

— Господа, так пройдёмте же! — весело сказала Кошечкина. А вам, — обернулась барыня к крутившему седой висок Лебедеву, — за кушетку особый выговор. Нечего своих клопов другим подставлять!

— Ну почему на ней, кроме меня, никто не поспит? — обиженно возразил Лебедев.

— Вот! — Кошечкина взметнула указательный палец вверх. — Я вам давно говорила... Ещё Филипп Лукич советовал вам жениться и, в случае вашей свадьбы, готов был субсидировать приобретение вами квартиры. Там бы вы поставили эту кушетку и спали на ней вдвоём с женой. Вдвоём бы клопов кормили, — хихикнула та.

— Ну не надо так! Критиковать моё спальное место перед едой не стоит. Вы хоть одного клопа на ней найдёте? Нет!

— Нет? Ну и спите на ней, коль вам так хорошо. Но гости должны возлежать на перине.

Манвилин и Кострин улыбнулись и почтительно кивнули головами. Лебедев, ожидая, пока все усядутся и слуги будут носить блюда, весело ворчал:

— Хорошо вам, лендлорды. Ну нет у меня родового имения, неоткуда доходы получать, чтобы семью кормить. А всё равно семью хочется...

— Полноте! Ваша свадьба — наши субсидии. Слава богу, батюшка мой, царство ему небесное, умел позаботиться впрок обо всём. Уж не ведаю, как он сумел раздобыть богатство по приезде в Петербург, но потрудился хорошо, чтобы потом мне не горевать с тридцатью душами. Но на случай женитьбы запасец оставлен был, правда, Христофор Петрович?

— Дай бог!..

В кухне, куда уселись барыня, секретарь и друзья, был высокий потолок, дубовые стены и стулья. Атмосфера была каминная и дружелюбная. Столовые приборы были выполнены из узорчатого алюминия. Манвилин покрутил в руках нож и рассказал всем историю о том, как Наполеон хотел одеть свою гвардию в алюминий, но сначала даже на столовые приборы для двора металла не хватало. Кострин и Кошечкина слушали с сияющим выражением лица, а Лебедев, чувствуя себя неуютно среди землевладельцев (к которым Манвилин не относился, да и Кострина таковым в полной мере нельзя было считать), не до конца понимая, чем владел вообще Манвилин, съёжился на табурете, сидя дальше всех от центральных блюд. Он считал это место своим законным, чтобы ни в коем случае не претендовать на равенство с помещиками. Тем временем все расправились c раками на закуску, съели по чашечке супа, который им подали, и приступили к рубленому мясу с овощами. Тарелки были по размерам раза в полтора меньше тех, из которых потчуют на княжеском пиру. Кошечкина, не доев до конца, отодвинула тарелку. Манвилин и Кострин съели всё, включая подливку. Семён буравил взглядом ещё евшего Лебедева. Маруся, колышась большим телом, внесла на подносе десерт и стала забирать тарелки из-под основного блюда.

— Маруся, милая, ну почему повар накладывает мне такую же большую порцию, как и остальным?

— Э-эх, Анна Филипповна, матушка, всё-то вы диэтой себя сдерживаете, — укоризненно покачала головой пожилая служанка.

— У меня не диэта, а желудок маленький! Если я лопну, то повар в ответе будет.

— Бедный повар... Бедная диэта... — причитала Маруся.

Друзья бы не отказались ещё от полпорции и теперь переглядывались. Манвилин быстрее всех уничтожил взбитые сливки с фруктами и уже приготовился икнуть в этом чудесном обществе, но Кострин сумел в последнюю секунду приостановить этот прекрасный порыв души нигилиста, пихнув его под рёбра. Перекрылся клапан, и воздух не вышел. Манвилин сохранил приличие. Лебедев в это время чинно ел маленькой ложечкой, потихоньку смакуя. После десерта подали варёный кофей. Кошечкина что-то шепнула на ухо Марусе, и та ей принесла чашку не с кофеем, а с чаем.

— Не переношу кофея. От него подскакивает давление, — смущённо промолвила хозяйка.

Манвилин дождался, пока все отвернутся, достал кисет и всыпал приличную добавку в свою чашку. Кострин и Лебедев выпили кофей без лишних движений.

После ужина в доме воцарилось идиллическое спокойствие: все мечтали, не вставая из-за стола. Манвилин задумчиво барабанил пальцами по животу, протянув ноги подальше; Лебедев клевал носом и изредка вздрагивал, чтобы показать, что якобы не спит, а просто мечтает. Кострин рассеянно заплетал пальцы в косички и узелки; Кошечкина покусывала ногти, опустив голову. Изредка кто-то бросал реплику невпопад и снова углублялся в свои мысли. Это выглядело так:

— Жениться... — невнятно бормотал секретарь.

— Что?

— А? Ничего.

— Столько мужиков — и ай-яй-яй.

— Вы его слышали? Он красиво играет.

— Потолок милый.

— И всё...

Вскоре и Манвилин засопел сидя. Кострин встряхнул головой и, как бы извиняясь, сказал, повернувшись к Кошечкиной:

— Вы меня... Это... Просто Антоном зовите. Отчества ни к чему.

— Спасибо.

Чинно ступая, шагом вошла Маруся и стала со звоном забирать столовый прибор. Все пришли в движение, подтянулись повыше на стульях и стали оживлённо обсуждать всяческие темы для дискуссий. Через час, почти в полночь, Кошечкина предложила:

— Ну, расходимся по постелям?

— Ну да.

— Конечно.

— Как скажете, барыня.

Спальни Манвилина и Кострина располагались в разных концах второго этажа. Лебедев забежал на третий этаж, схватил кушетку и промаршировал вниз:

— Что-то дыхания нет. Посплю-ка на улице.

Кошечкина открыла ключом белую, с позолотой, дверь, зашла вовнутрь и повернула ключ. Манвилин стал осматривать свои покои. Вокруг была чёрная морёная древесина, чёрные бархатные кресла с подушками и кровать с хлопчатыми чёрными простынями, поэтому тускло горевшая лампада еле освещала комнату: чёрное света не отражает. Семён споткнулся о собственный чёрный ботинок и плюхнулся на мягкую кровать. Развернувшись, он свесил ноги, чтобы не залезать под одеяло: он решил не принимать предложенных ему удобств ради удовольствия осознания того, что отрицает уют и комфорт, или хотя бы из-за того, что летом жарко. Ноги затекали, поэтому Манвилин встал, пересел в мягкое чёрное кожаное кресло, загасил лампаду и впал в полусознание: заснул с открытыми глазами. Кострин оглядел чёрно-коричневый интерьер своей комнаты, но решил не спать, а поэтому подлил масла в лампаду и стал писать на лежавшей сверху на столе чистой бумаге стихи. После кофея ему совсем не хотелось спать.

Анна заперла свои покои и потянулась. Мягкий жёлто-белый свет заливал светлую сосновую спальню, белые вазы и белые шторы. Создавалось впечатление, будто находившийся в комнате человек ходил среди облаков. Кошечкина зевнула и улыбнулась сама себе: «Милые ненавязчивые соседи». Откинув голову на надушенную розами подушку, она сразу же уснула, так и продолжая сжимать латунный ключ в руке.

Лебедев, выйдя на крыльцо, ругнулся, пнул свой переносной диванчик, гнувший его к земле; из того вылетел клоп и, шлёпнувшись на плоскую спину, перевернулся и заполз в колодец. Мерцали звёзды, а секретарь в течение двух часов ворочался, прежде чем заснуть.



V

Манвилин за ночь несколько раз просыпался, осматривался вокруг, видел, что кругом него была темнота — хоть глаз выколи, и снова его взгляд остекленевал, а сознание выключалось. Под утро, когда лучи солнца начали пробиваться сквозь чёрные шторы на всех окнах, нигилист проснулся окончательно. Он на негнущихся ногах подошёл ближе и отдёрнул шторы. На него брызнула огнём розоватая заря сквозь вязко-сизую дымку, и тот был вынужден прищуриться и закрыть глаза рукой. Постояв с минуту и пожмурившись как кот, он вздрогнул от стука в дверь. Ручку нажали, и вошёл заспанный Кострин с десятком исписанных листочков.

— Вот, — буркнул обитатель каштановой спальни. — Почитай, это стишки о жизни в наших деревнях. С издёвкою написано.

Манвилин задёрнул штору и посмотрел на часы: было пять утра. Время его ежедневного утреннего моциона. Он взглянул на друга исподлобья, взял исписанные нечитаемым почерком листы и стал читать. Через десять минут Манвилин довольно улыбался, переворачивая последний листок со стихами.

— Ай да Антон! Поэт — тоже мне. Хорошо написал, особенно про вшей. Картинно.

— Спасибо, Семён, ты такой хороший читатель, понимающий. Это я опубликую в «Современнике», по главе в день, и за неделю, кусочками, мир это узрит.

Снизу пропели петухи. Послышался крик и кудахтанье курицы. Чуть замычала корова, силясь донести свою акапеллу сквозь утеплённые стены усадьбы. На лестнице кто-то зашуршал. Манвилин присел на кровать, и Кострин забрал писанину и плюхнулся в кресло. Шаги приближались. Через полминуты глухого топанья ручку двери нажали; это был Лебедев, хмурый и тоже невыспавшийся.

— Bon jour, cher ami! — с истинно французским произношением сказал Манвилин.

— Шерами, шерами. Я так и знал, что вы не спите.

— Откуда вам известно?

— Ба! — удивился Лебедев. — Уж мне-то вас, молодёжь, не знать. Да разве может на новом месте, да ещё и в такой тёмной комнате спать молодой нигилист? Да разве может после кофея спать хоть один из вас? — Лебедев усмехнулся и потёр успевшую отрасти лёгкую щетину. — Давайте сыграем в карты: я не могу заснуть, поясницу ломит. О-ох, сидение в кабинете и спёртый воздух... Ну-ка, в подкидного?

Друзья сочли нужным поддакнуть и уселись почти впотьмах играть в карты. Удача в игре металась от одного к другому, у всех было примерно одинаковое количество выигрышей и проигрышей. Играли в течение шести часов, не отзываясь на клич Маруси, что утренний чай стынет. Служанка, вздыхая, что «баре не спят, а потом хворать изволят», сама внесла стеклянный графин с еле тёплым сладким чаем.

— Пейте, господа картёжники, — и поклонилась.

— Благодарю, — ответил каждый.

Только через полчаса, в полдвенадцатого, раздались лёгкие шуршащие шаги и звук ведущей по перилам руки. Кошечкина осторожно приоткрыла дверь:

— Ага, господа картёжнички! Твои проделки, Христофор Петрович! Всё-то тебе лишнюю партию заделать неймётся!

— Извиняй, хозяйка, мы не посмели тебя тревожить.

Улыбаясь, Манвилин и Кострин кивнули.

— Бессовестные! Завтрак стынет! Идёмте же вниз! У-у, Христофор Петрович! Выдумщик! А ещё субсидию на «после сва-а-адьбы» вашей захотели! Не можете не тревожить молодёжь. Ужо я вам, — по радостному лицу Кошечкиной было видно, что та выспалась.

— Анна Филипповна, как вам спалось одиннадцать-то часов?

— Не ваше это, Христофор Петрович, дело.

— А мы, ну как мы, студенты по пять часов спали, а мне и трёх хватило.

— Ах, бессовестные... Не нравятся вам наши постели!

— Нет-нет! Нравятся-нравятся! — отодвигая стулья, заголосили трое. — Уж больно ровно спать на них, а играть в полудрёме — так седьмое небо от счастья!

Чинно вышла Маруся и поставила перед каждым тарелку с яичницей-глазуньей.

— Вы-то, матушка, почивать изволили, а куры вовсю уже несутся. Свеженькие, сегодняшние яички-то кушенькайте.

За яичницей последовал утренний кофей molto ristretto*, то есть максимальная концентрация кофея в минимальном объёме чашки. Процедура проглатывания одного глотка этого крепкого напитка из чашки размером с большой напёрсток представляла собой занятное зрелище. Первым напал на «ристреттианца» Кострин, проглотил, но зажмурился, замотал головой и передёрнулся, будто внутри его обложили льдом. Не желая отстать, тонкими пальцами схватил чашечку Манвилин и в два глотка осушил кофей, а по его коже пошли самые крупные мурашки, какие только могут быть; отросшая за ночь лёгкая пушистая щетина вздыбилась. Кошечкина, демонстрируя, что она эстет, оттопырив мизинец, отхлебнула каплю и поперхнулась. Потом она покрутила чашечку в руках, зажмурилась и переставила её Лебедеву. Тот боязливо посмотрел на чашечку, поднёс её к лицу, понюхал и фыркнул; его зрачки расширились. «М-м-м!» — залил он в первую чашку в горло и быстро проглотил. На его лице было написано, что он проглотил ежа. Со вздохом он взял вторую чашку и, зажмурившись, выпил. У него из-за подскочившего кровяного давления пошла кровь носом; он извинился, приложил платок к носу и вышел из-за стола. Кострин, чувствуя, что надо ехать, положил ладони на стол и начал свою речь:
[*Дословно «очень уплотнённый кофей» (итал.); ристретто — способ приготовления, при котором получается наивысшая концентрация кофейного вкуса; хотя содержит мало кофеина, на вкус довольно «сухой», из-за чего подаётся с водой для освежения вкусовых рецепторов и чувства «нового глотка».]

— Ну, Анна Филипповна, понравилось нам у вас, конечно, всё замечательно, но надо нам ехать. Ещё осмотр наших земель не закончен, и нам надо отправляться в имение, да и неудобно боле смущать вас нашим присутствием и тревожить ваш покой. С чувством благодарности мы бы хотели уехать. Разрешите тронуться?

По лицу Кошечкиной было видно, что она непритворно огорчилась скорому отъезду друзей. «Как же так? Не успели приехать — и уже уезжаете? Так примите же от нас и небольшой подарочек!» — с этими словами она встала из-за стола и куда-то вышла. Через минуту она вынесла две резные деревянные трости с набалдашниками.

— Семён Алексеевич, вы изволили отведать интерьера нашей чёрной спальни — вот вам трость с чёрным шаром-набалдашником. Держитесь за него крепко: от мужиков отмахиваться! — девушка засмеялась и протянула подарок Манвилину. — А вы, Антон, видели сны посреди каштановой спальни — так вот Вам трость с каштановым набалдашником, — она протянула трость, на которую был водружён шарик из каштанового дерева. Антон поклонился, принял подарок и в знак благодарности поцеловал руку Анны. Та потёрла своей рукой щёку и улыбнулась. Вошёл Лебедев и, поддерживая рукой нос, будто тот готов был вот-вот отвалиться, произнёс:

— Пожалуйста, приезжайте к нам, как только у вас будет свободное время. Мы будем рады, когда вы будете у нас в следующий раз!

— До встречи! — сказал Кострин, пожал руку Лебедеву и поцеловал ещё раз ручку Кошечкиной. Манвилин ограничился двумя рукопожатиями. Друзья вышли из кухни, прошли по старинному ковру гостиной и вышли на крыльцо. С костринской кареты капала вода: вокруг неё ходил мальчишка лет шести с пучком сена и чугунком, смачивая импровизированную тряпку, и смывал грязь со ступеней, дверцы, колёс и кабины кареты. Друзья заулыбались при взгляде на такую картину и подошли к карете. Манвилин потрепал мальчишку по стрижке «под горшок», а Кострин дал пострелёнышу гривенник. Тот радостно закричал и побежал показывать монету бабе. Баба покачала головой, зацокала языком и умилённо взглянула на гривенник. Первым залез в карету Манвилин, а следом — его друг. Не закрывая двери, он прокричал стоявшим на крыльце Кошечкиной и Лебедеву:

— Спасибо огромное! Приезжайте к нам!

— И вы — к нам!

— Обязательно!

Фигуры стройной и осанистой хозяйки и её стареющего секретаря всё уменьшались в размерах и вскоре скрылись за горизонтом. Кострин задумался и стал глядеть вдаль. Манвилин загибал пальцы, подсчитывая что-то, и вдруг произнёс:

— Мы же в Крещенское едем?

— Да, а что?

— То есть на север?

— Да, а что такое?

— Есть идея. Смотри, Антон. Восточнее расположены земли Брутских. Почему бы не наведаться к ним?

— Мало тебе ссадин на руке. Ещё захотел.

— Да она уж давно об этом забыла. Раз уж мы выехали поездить по деревням, значит, надо познакомиться с соседними помещиками. В конце концов, Антон, тебе же это надо! Тебе вот век в Невылине холостяковать, так уж надо знать, кого на какой вечер приглашать и с кем какой чай распивать.

— Нашёл великого холостяка! — Кострин засмеялся. — Да вот же он, холостяк великий, напротив меня и сидит. Волк северной столицы.

— Южный энтузиаст! А южный энтузиаст! Так едем в Брутское?

— Только на твой страх и риск, Семён... И из уважения к тебе. Ефим! Поворачивай направо!

— Да, барин! Только пока что поворота не видать!

— Ну, поезжай.

Около получаса ехала карета, перед тем как появился крутой поворот направо. Уже давным-давно позади остался столбик, разграничивавший Кошечкино и одну из деревень Кострина, Крещенское. Возле колеи росло мало травы, да и та, что проросла, была желтоватая и мелкая. Справа начался мрачный сосновый лесок, слева — пустая необработанная поросшая степной травой земля. Поворота направо можно было с лёгкостью не заметить: справа и слева были кусты. Лошади резко затормозили и стали топтаться, поворачивая. Ефим слез с козел и стал руками хлопать лошадей по холке, по крупу, подталкивая их в нужном направлении. Когда экипаж был готов ехать, то Ефим прищурил свои старые мужицкие глаза, окружённые морщинистой толстой смуглой кожей, и стал разглядывать дорогу. Над пустой колеёй на высоте более косой сажени кустарник, линией росший сквозь лесок, смыкал свои замысловатые сплетения ветвей, образуя тоннель. Ефим крякнул, нахлобучил шапку на глаза, чтобы случайно их не наколоть на ветку, и хриплым голосом крикнул: «Но-о!» Бока немолодой кареты то и дело задевали ветки, покрывая новыми царапинами. Казалось, что друзья в карете въехали в тёмное царство. Кострину хотелось, чтобы поскорее уж они выехали под лучи солнца. Манвилин начал насвистывать похоронный марш в весёлом духе и топать ботинком. И вот ветви сомкнулись позади кареты, и та выехала на пшеничное поле, посреди которого тянулась полупрозрачная колея. Кострин заметил промелькнувший где-то справа полосатый столбик. Начинались земли, принадлежавшие фамилии Брутских.

Поле, одно лишь поле, бескрайнее поле было вокруг кареты. Ни единой души посреди пшеничных колосьев, отливавших на солнце. Кострин долго смотрел из окна в одну точку, не двигая взглядом. На обочине дороги лежал пьяный косарь; карета чудом его не задела. Тот не пошевелился. Друзья оглянулись назади стали смотреть на лежащее тело. Около часа ехали друзья посреди поля по колее, пока на глаза им не показались строеньица. Карета подъехала ближе. Вскоре она въехала в деревню.

Вокруг были обычные избы, каких в России превеликое множество. Срубы, покрытые соломой или досками, были расположены довольно кучно. Лошади замедлили шаг. Около изб вертелись, как квочки, толстые бабы, их дёргала детвора. Где-то послышалась балалайка. Через одну хаты были обнесены заборами, причём выглядели они чуть побогаче: у бедных семей не было средств на возведение изгороди. Некоторые ограничивались плетнём. Дворовая собака скалила зубы и мотала головой, а сельский парень тащил её на верёвке: собака ухватила мясо, привязанное на верёвку, и не хотела с ним расставаться — парню того и надо было. Небритый мужик лет сорока в широких шароварах выпрямлял серп на стоявшей рядом деревянной колодке, ударяя по нему молотком. Толстая раскрасневшаяся потная женщина несла на коромысле мешки, из которых выглядывали буханки хлеба; её сверху атаковали птицы, пикируя и пытаясь расклевать мешки. Женщина бранилась и крутилась на месте, отчего мешки поднимались вверх и часом сшибали незадачливого грача. На глазах у друзей она ловко схватила рукой жаждавшую хлеба ворону и засунула в нагрудный карман:

— Будешь знать, как хлеб мой клевать!

— Почём птица, сударыня? — наглым голосом поинтересовался Манвилин. — За копейку отдадите?

— Да! — каркнула женщина, как будто сама вороной и была.

Манвилин пошарил по карманам, достал старую медную копейку, приоткрыл дверь, сошёл на подножку кареты, отчего та угрожающе пошатнулась, кинул копейку и попал прямо в мешок бабе. Та спешно поковыляла к двигавшейся карете, выхватила из кармана птицу и, семеня пухлыми ногами, отдала ту в вытянутую руку. Манвилин крякнул от удовольствия, сел на место и стал тщательно рассматривать трепыхавшуюся ворону.

— Антон, закрой окна, а то выпорхнет и улетит!

— Погоди же, мы чёрт знает где, надо спросить, где мы.

— Спрашивай скорее.

Кострин высунул голову из окошка и крикнул в воздух:

— Как деревня эта называется?

— Невязлое! — крикнули нестройно несколько растопленных на солнце голосов.

— Далеко ли помещичий дом?

— Пять вёрст по той дороге, по которой едете, — откликнулся выпрямлявший серп мужик.

— А... — начал было Кострин, но Манвилин случайно выпустил птицу, и та начала стукаться о стены кареты, поэтому Семён ткнул друга пальцем в ребро, и тот быстро захлопнул окно.

— Лови чёрную! — скомандовал Манвилин.

Ворона стала цепляться лапами за грудь Кострина, пытаясь взлететь, после чего тот расстегнул верхние пуговицы, но ворона угрожающе нацелила свой острый, как гвоздь, клюв на глаза, и Антон расторопно схватил шуршащее тельце птицы и засунул за пазуху. Новоиспечённый птицевод подождал, пока она переползёт под бок, и прижал рукой к телу.

— Цыть, птица! — со смехом скомандовал тот.

Тем временем черты посёлка заканчивались, и снова дальше по бокам открывалось поле. Там и там стояли снопы, скирды, стога; вокруг одного из них разномастная молодёжь водила хоровод. Вдали маячило какое-то высокое строение, и друзья подумали, что это и есть особняк Брутской. Слева по дороге по направлению к особняку шагал пыльный солдат с деревянной палкой. Карета, по причине того, что над старыми колёсами не было щитков, обнесла беднягу пылью, отчего тот зачихал и закашлялся. Через минуту карета уже стояла около дома. Кострин отдал ворону на сохранение Ефиму. Тот вздохнул и посадил птицу за пазуху.

Особняк был высоким, а по форме напоминал католическую часовню. Фасад был пятиугольным: четыре точки стояли квадратом, а над верхней гранью пятая точка создавала треугольник. Располагавшееся сверху окно копировало средневековую розу. Главный вход в особняк был без крыльца, а двери, сходившиеся сверху дугой, были как портал эпохи Барокко. Крыльцо, казалось, отрезали и перенесли на десять саженей в качестве беседки, с перилами, резными петушками и фронтоном. В ней стояла фигура. Когда карета остановилась на отведённом для неё месте, друзья увидели, что это была сама княгиня Елена Васильевна Брутская. Она обмахивалась веером и удивлённо смотрела на прибывший экипаж. Видимо, она не ждала гостей. Карета остановилась, и друзья вышли, поклонились и сделали такой жест, будто сняли шляпы. Брутская несколько удивлённо кивнула головой и вышла из беседки:

— Здравствуйте, господа!

— Здравствуйте, княгиня Ellenoi! Как ваше здоровье?

— Спасибо, ничего. Как ваша рука, Семён Алексеевич?

— Надо полагать, в полном порядке. Мне даже не было больно, — усмехнулся Манвилин. — Вы уже приискали лошадей взамен оторвавшихся?

— Давайте, пройдёмте вовнутрь дома и будем разговаривать, — предложила Брутская.

— Если вам будет угодно принять нас к себе, то с превеликим удовольствием, — откликнулся Манвилин. — Мы вас не стесним?

— Нет, ну что вы. У меня и так гости редко бывают, поэтому ваш визит — для меня одолжение. Во-от по этой тропке, — Брутская указала пальцем, куда надо идти. — Не потопчите же мне мой мелкий кустарник по краям!

От беседки к главному входу вела замысловатая дорожка посреди очень низкого кустарника, срезанного под одну десятую косой сажени. По бокам отходили извилистые тропки, прогулочные и обходные. Все трое подошли к массивным дубовым дверям.

— Захар, ты не запирал дверей? — крикнула сквозь вход Брутская.

— Никак нет, ваша светлость! — раздался голос лакея.

— Ты у меня смотри. Если я дёрну за кольцо и будет закрыто... — начала та, но Манвилин с учтивостью посторонил Брутскую и сам дёрнул за дверное кольцо; дверь открылась, и Манвилин пропустил Брутскую и Кострина вперёд. Те зашли, а следом за ними — и он.

Пройдя вовнутрь, сразу взору гостей открылась хорошо освещённая гостиная, залитая розово-золотистым светом, с невысокими потолками, но очень длинная и широкая, почти во весь дом. Вокруг были бронзовые канделябры, множество дешёвых миниатюр-пейзажей, столики с белыми ножками, ящички с золочёными ручками, диванчики с кистями бахромы и одна изящная, видимо, французской работы тележка для кофею. При взгляде на последнюю Манвилин инстинктивно ощупал нагрудный карман с кисетом. Сверху свисала большая люстра с обилием стёклышек. Стены были покрыты блестящим материалом, издалека напоминавшим мрамор. Друзья бегло осмотрелись.

— Хотя я и сердита была на вас — особенно это касается Семёна Алексеевича, — многозначительно посмотрела Брутская, склонив голову, — но вы, Антон Иванович, не оставили меня без колеса, дали своё, дали лошадь. Да и жестока я была с Семёном Алексеевичем, сильно его за слова оцарапала, ну да брань на вороту не виснет. Прощаю я вас.

— Спасибо огромное, мадмуазель! — произнёс Манвилин без тени иронии. Брутская протянула ему свою руку; он её поцеловал слегка.

— Заха-ар! Как там на кухне? Гусь и поросёнок?

— Ещё жарятся! — послышался глухой староватый голос.

— Мерзавцы! Я ещё утром отдала приказ, чтоб закололи и изжарили туши!

— Сударыня, не извольте гневаться, — кошачьим тоном проговорила высунувшаяся из двери голова. — Час за свиньёй гонялись! Пока резали, пока обескровливали — время прошло. Да и гусь был неподатливый, взлетал — пришлось багром цеплять.

— Ишь вы, лодыри! Вас бы да за зад багром зацепить, — отчитывала одного лакея за всех слуг Брутская.

— Да что вы так гневаетесь? — стал успокаивать хозяйку Манвилин. Они же тёмный народ, толку в них мало. Я утверждаю, что русские всегда были тёмная, забитая, безграмотная, необразованная, несведущая нация, — нарастал постепенно его недовольный голос, — народ без направления. Они слова не будут воспринимать всерьёз.

— Это моя собственность! И она должна мне повиноваться. Если она не исполняет или некачественно исполняет мои приказы, я их порю. Кстати, присядьте на место, — Брутская указала рукой на три софы, располагавшиеся на равном удалении друг от друга в другом конце залы.

Само по себе это помещение занимало почти добрый первый этаж и, видимо, имело назначение удивить гостя простором, интерьером и убранством. Трое прошли саженей пятнадцать — двадцать, пока не достигла уголка. Брутская вальяжно уселась, откинувшись на софе. Манвилин и Кострин, усевшись, как аккуратисты, держали осанку прямо и ноги почти вместе. Манвилин сделал руками пригласительно-дружелюбный жест и провозгласил:

 — Господа, я собираюсь поведать вам свою собственную теорию.

— Полноте, Семён Алексеевич! Мы ж ещё не пообедали! Кто ж на пустой желудок слушает? Соловья баснями не кормят. Вы лучше о себе расскажите, о Петербурге, ведь я так редко там бываю!

— Это мы всегда успеем расспросить друг у друга. Просто я хочу отдать в газетную колонку некоторые мысли... «Петербургские вести»... Не угодно ли вам было бы их послушать? Своего рода дружеская цензура. Не откажете?

— Да, Семён Алексеевич. Хотелось бы речи Ваши послушать. Всё равно делать нечего, пока блюдо не несут. Расскажите уж побольше, составьте, так сказать, ваш психологический портрет, — развела руками Брутская.

— Я хотел бы начать, — тут Манвилин кашлянул, — собственно, вот с чего. В газету я желаю отдать рассуждения об общепризнанных ценностях.

— Например? — спросил Кострин.

— Таких, как государство, дом, религия... Нет, религию трогать не будем. Ну национальность, свобода... Но особенно семья. Потом... Рациональность, власть. В общем, мисцелляниальные* темы, о которых все пишут, но мало кто имеет представление.
[*От miscellaneous — общие (англ.).]

— Вот я, например, владелица земли и крестьян, над ними — моя власть, — поинтересовалась Брутская. — И разве я не имею никакого представления, что такое есть эта моя власть?

— Возможно, да, возможно, нет, возможно, отчасти, — покачал рукой Манвилин. — Я же не имею представления о том, какие мысли у вас в голове. Но я совершенно чётко могу сказать, что вижу изнутри всю систему людей и могу объективно оперировать базисами, на которых зиждется наша жизнь, — закрутил фразу Манвилин.

— С-сю-юрр, Семён Алексеевич. Не могли бы вы говорить проще? Куда мне до вашего уровня интеллекта?.. Может, я и действительно не всё знаю про эти основы? С вами засомневаешься, — просопела Брутская.

— Конечно, мадмуазель Ellenoi. Итак, что мы имеем? Государство. Это пятьдесят или около того миллионов людей. Большинство находится под гнётом. Есть небольшая горсть управленцев и распределенцев, осевших в крупнейших городах: Санкт-Петербург, Москва, Симбирск. Это униженное большинство себе в сундуки и мешки уберёт последний колосок, чтобы не платить оброк помещику. А помещик пытается отобрать всё и, в свою очередь, не платить налог государству. Чиновничий аппарат тоже старается всё по своим карманам рассовать и вытянуть деньги из всех губерний. Каждый чиновник складывает доход себе в карман, чтобы не пополнять казну. Поверьте, я живу в столице — я это видел. Последние крошки доворовывает казначей. Император купается во взятках со знати, закрывает глаза на произвол и хочет сам напиться. Кто что-нибудь на благо общества делает? Никто. Значит, у нас нет государственности, у нас беззаконие, у нас произвол. Никто с этим не борется — наоборот, все усугубляют.

— А как же церковь? — спросил Кострин. — Чем она живёт, если никто ничего не даёт, а церковь почти ничем не владеет?

— Я же сказал: не буду о религии. Теперь свобода. Да какая это свобода, если за мысль человека могут посадить в острог? Декабристы? Славные ребята. Только до восстания львиную долю похватали за взгляды на государство. Потому и проиграли. Почему за стихи и за участие в творческих группировках вешали? Бедный Рылеев! Так писал, а за писанину его-то и повесили. Что такое письмо? — Манвилин победно обвёл вокруг себя глазами, — это когда человек дёргает рукой с палочкой, оставляя кляксы. Никому не вредя. Может, если бы он просто дёрнул пальцем, то нажал бы на курок и убил, а тут даже никто не пострадает. И разве за кляксы убивать-то они право имеют? Если за то, что собрались люди, круг друзей, послушать стихотворения, то вешать их за это — форменное безумство. У нас в стране нет свободы. Русь никогда не была свободной державой. То язычники, то монголы, то холопы, то крепостные. Паноптикум просто какой-то. Приходите, мол, смотрите на позор! — Манвилин горько усмехнулся. — Пока есть тайная полиция, ни о какой свободе речи идти не может. Нас угнетают, а мы им, в свою очередь, плюём в лицо холодом за их зверство. Помню, как лет десять назад друга нашей семьи, Достоевского (ну, писатель он), сослали, как политического преступника. Я ещё дитём был, а приходит дядя Фёдор, такой убитый, просто сам не свой... Аж жалко смотреть! Это так у нас в Российской Империи чтят и уважают личность! Ладно. Мужик наш стерпит. Хоть палки, хоть розги — стерпит. Допустим. Живёт он при несвободе в негосударственной стране, но ему-то надо не просто сложить лапки и помереть из-за жестокости вокруг, но и радость от жизни получить, верно? — спросил Манвилин.

Брутская и Кострин закивали головами.

— Ни театров в селе нет, ни приличной распивочной... Хотя, я видал, в некоторых деревнях есть. Сам заезжал. А любви-то где взять? Любовь к водке? К власти? Да не способен вообще мужик любить! Не существует любви русского трудяги, у него есть только одно животное желание — и всё.

— Поедем дальше. Помещик. Или помещица. Они томятся, играют, растут среди кутежа — и где в них может появиться любовь? То же самое — солдаты, чиновники, городские жители. На подгнивающих улицах Петербурга, заросших чёрным мхом и красно-жёлтым налётом, равно как и в другой произвольно взятой точке России, любовь зародиться не может. Наглядно я доказал? — победно осмотрел Манвилин слушателей.

— Ну, не скажите, Семён Алексеевич, не скажите, — возразила Брутская. И крестьянки любить умеют. Я в прошлом году переженила пять крестьян с пятью крестьянками, так они благодарны мне. Я же их вижу, так сказать, по глазам характер читаю и, соответственно, пару выбираю подходящую.

— Так если бы не ваша воля, Ellenoi, то они бы никогда узами Гименея не связались, — упорствовал Манвилин. — Как таковая семья — это лишение обоих людей этой пары свободы, а потом появляются несвободные... Второй, третий... Если повезёт, четвёртый и пятый. Он находится в неволе, пока живёт в семье, а со смертью родителей становится свободным, но ненадолго. Золотое это время, пока человека ничто не связывает. Потом он, отрицая факт несуществования любви, связывает себя кандалами и живёт несвободно. Лично я счастлив. У меня золотое время, в которое я предоставлен сам себе, своим делам, работе и развлечениям. Единственная гирька в чаше весов — это брат: он юн и пока в быту глуп. Слишком близко к сердцу всё воспринимает, поэтому приходится периодически его успокаивать и охлаждать его пыл. Вот друг мой, Антон, не так свободен. Он зависит от отца, хоть в таком возрасте может и самостоятельно прожить. Ему уже хоть женись, но...

— Но отец не потерпит посторонних в доме и уж тем более не даст благословения на брак, даже если бы я этого и захотел, — вздохнул Кострин. — Я и не думаю о свадьбе, поскольку это неосуществимо, да и пока не нужно мне.

— Вы вдвоём так и не поженитесь ни один? — удивилась Брутская. Кострин пожал плечами и развёл руками. Манвилин утвердительно помотал головой и клацнул зубами.

— А еду кто вам готовит, холостяки?

— Кухарки, — ответил Манвилин. — Что пожелаю, то передаю лакею Петру, а он уж духтует поварих, чтобы приготовили получше. Преданный слуга. Хочу его на волю отпустить в благодарность — так кто служить будет? Мне так нравится, коли есть преданный пёс...

— Меня не устраивают мои слуги, — сетовала Брутская. — Лакеи и домашние не очень прилежны. А в деревне вообще все прижимистые. В Невязлом триста душ населения, а доходу как с козла молока. Умело старосту обдуривают, а тот из того, что взял, часть себе в хату приносит. А мне доходу мало. Вокруг имения стоит десяток хат, да в них душ тридцать живёт — вообще ничего.

— Еда-с! — выкрикнул выскочивший из двери кухни как чёрт из табакерки Захар.

— Ну наконец-то! — загудела хозяйка. — Пройдёмте в нашу столовую. Она премилое местечко.

Друзья встали и пошли за хозяйкой, ступая на уложенный на полу пёстрый ковёр. Когда трое зашли в кухню, выложенную кафелем, их взору предстал большой круглый стол с наставленными тарелками. Тут был и холодец, и блинчики, и жареный гусь с хрустящей корочкой, от которой текут слюнки, и куски поросёнка на косточке. Столько бы не съели и восемь человек. Брутская довольно осмотрела стол и сказала двоим:

— Что ж, отведайте и вы, чем у нас потчуют!

Все присели за стол и начали обедать. Манвилин, как эстет, отпиливал по кусочку того, кусочку сего, таким образом перепробовав всё, что было на столе. Особенно его увлёк говяжий ростбиф, от которого он отъел больше половины. Кострин в задумчивости оттяпал себе всю шейку гуся и теперь её жевал, осторожно отделяя мелкие косточки. Не насытившись ею, он отхватил себе пару свиных рёбрышек и теперь впивался в сочную мякоть. Брутская же, как человек привыкший, сначала наполнила свой желудок салатами, а потом ела много. Блюда были приготовлены так, что возбуждали аппетит, поэтому хотелось есть ещё.

— Скажите, Елена Васильевна, — начал Манвилин, — как вы относитесь к власти?

— К власти? Мне она нравится, но слишком мало организации, дисциплины, порядка. Посмотрите: города просто погрязли в чинопочитании. Ко мне, например, приставал губернатор... Выделывался... Чтобы я ему забесплатно отсыпала пять пудов зерна своего урожая! Ну не стыд ли?

— Да я презираю всех губернаторов! — довольно выкрикнул Манвилин. Я готов их разжаловать в рядовые, вот только бы кто мне дал такое право!

— Вы совершенно верно заметили, Семён, они заслуживают презрения. А какой партии вы симпатизируете?

— Партии нигилистов, Ellenoi. Ах, если бы только существовала такая правящая партия! — вздохнул Манвилин.

— А я бы подключился к либералам, — вставил слово Кострин. — У них более благоприятные курс и программа. Вы посмотрите, как хорошо они поступают с народом.

— Я бы поддержала кадетов. Для моих владений их политическая программа — просто процветание.

— Княгиня Ellenoi, — спросил Кострин, — может, неудобно спрашивать это у вас... Может, бескультурно. Простите заранее, если что. Не могли бы вы рассказать о вашем бывшем муже?

Брутская удивительно безразличным тоном ответила:

— Был он офицер, мой Евген Михалыч. Жалко, что так рано умер. Мало мы с ним повздорили. Слишком во многом он соглашался со мной, а я люблю, чтобы посопротивлялись. Ежели вам угодно знать его портрет, то он был невысокий, хмурый, похож на грибок. Я ничуть не жалею, что судьба так распорядилась.

— Но неужели вы выходили замуж и не любили? — изумился Кострин.

— А есть ли в наше время любовь? — хмыкнула та и подмигнула нигилисту.

— Скорее, нет, чем да.

— Вам известно, — декламировала Брутская, — что есть такая, по выражению одного философа, дружба между мужчиной и женщиной. Господа, так нельзя. Надо жить чуть долее отдалённо. Я вас постарше чуток буду, поэтому поучитесь у меня, княгиньки Ellenoi, — та усмехнулась.

— Да, — поддакнул Манвилин, — в наше время знания определяют всё. Поэтому опыту надо поднабираться, — смутился тот.

— Скажите, — обратился к Брутской Кострин, — а вы иногда пересекались с соседями вашего имения, то есть с Кошечкиной или Фебелем?

— Совершенно немного. Между прочим, я бы не прочь на хороших условиях прикупить землишки или лесочка у Кошечкиной; да её секретарь упёрся и заправляет парадом. Вот что: я предлагаю вам союз. Объединим капиталы и скупим земли Кошечкиной, предложив им огромную сумму. Они не смогут отказаться от такого предложения... Вы готовы?

— Минуту, — задумался Кострин, вспоминая, сколько у него самого личных средств, — Я не вправе распоряжаться деньгами отца, поскольку всё у него, а я даже не знаю сколько. Но могу сказать точно, что мы совершили обмен, приобрели массу новых земель, поэтому мы выкинули много денег. А те, что есть, отец не сложил в одну корзину, а расфасовал по многим целям. Я не могу быть соучастником или партнёром вашего дела, — пришёл к заключению Кострин.

— Мои средства лежат в Петербурге, и при желании я могу вложиться, хотя больше, чем на пять тысяч, можете не рассчитывать. Я отделал свой дом с роскошью, влез в долги, поэтому меня хватит на кусочек поля, но не больше.

— Что ж, спасибо, что дали свой ответ. Я действительно чувствую, что с того поля можно собрать неплохой урожай.

— Да... Вкусный был обед... Спасибо вам огромное! — подытожил Кострин. Ему внутри стало неприятно после заявления Брутской о возможности покупки соседского поля.

— Скажите, Ellenoi, — не унимался Манвилин, хватая кружку свежедавленого морса, — а всё-таки с Фебелем вы как-нибудь сотрудничали?

— Да что вы! — всплеснула руками Брутская. Он был слишком стар для меня. Тихий и игнорирующий свет человек. Я предпочитаю также игнорировать тех, кто не способен поддержать нынешнюю моду. Слышали бы вы, как он по-старинному говорил. Шепелявил, говорил каким-то умершим книжным языком. Мне не было интереса иметь дела с Фебелем. Стар и зажиточен, но не более того.

— А он не предлагал вам часть своих земель?

— Предлагал! И я бы приобрела! Но, как видите, даже на какой-то чёртов лес в Кошечкино не хватает средств. Мой отец хорошо растратил состояние. Кстати, вот, — Брутская протянула руку и взяла с близлежащего столика белую отломанную ручку от чашки, — на одной из отцовских гулянок ещё его тётка в пляске смахнула весь сервиз. Это всё, что напоминает мне о тех временах, — безразлично вздохнула она и отшвырнула куда-то за плечо фарфоровую ручку.

— А заводы? Заводы? Производствишко? — интересовался Манвилин. — Не надо скупать леса, постройте у себя скотобойню и продавайте не скот, а мясо.

— Или... Не знаю... Пусть невязлинцы лапти плетут, подушки набивают... Что ж они бездействуют? Так живут только для себя, а так бы и для вас производили. Доходы бы вам приносили.

— Не надо мне этих всяких их работ, — отрезала Брутская. — Кто они такие, чтобы получать за меня прибыль? Они, как бы это вам сказать... Собственность моя и живут по моей милости. И я не позволяла им... Руками своими... Прибыли коснуться. В конце концов, мне староста сам лично прибыль несёт — он не на дне жизни. А мужичку целкового не видать. Деньги, судари мои, порождают ещё больше крестьянской жадности, а из-за этого в конечном итоге пострадаю я. И пускай они живут, как жили раньше. Наконец, не их ума дело, как деньги получать. Чем меньше в их головах дидеротства и адамсмитизма, тем лучше же будет для моего хозяйства.

— Э-э-м-м... — протянул голосом Кострин. — Вам не кажется, что зимой пахнет? Это зимний аромат...

— Ну да, да. Это гусь. Оцените, какой отзвук придаёт мясу яблочная начинка? — похвалила Брутская. — Не обнадёживайтесь, судари, зимой здесь даже близко и не пахнет.

— Хорош гусь! — поддакнул Манвилин и передёрнул уголками рта.

В дверях осторожно показалась косматая голова Захара и заискивающим голосом проговорила:

— Не угодно ли будет господам отведать старого шампаньского?

— Да, да, конечно, я ведь давно об этом просила! — воскликнула Брутская. — Пройдёмте обратно в гостиную!

Все трое, встав из-за стола, проследовали по ковру, назад к столику и кушеткам, сопровождаемые бредущим сзади Захаром, отвлечённо глядевшим по сторонам. Отзвуки их шагов, мягко растворявшиеся в просторной зале, разносились по всему пространству и затухали, повстречав какой-то объект на своём пути. Манвилин и Кострин присели в стоявшие рядом друг с другом кресла, выпрямили свои осанки и стали ждать. Брутская, заметно подобрев после обеда, чуть улыбнулась и кивнула Захару головой. Тот почесал макушку, поставил бутылку, зеленоватую, с сероватым от времени оттенком, на журнальный столик, и опять ушёл во внутренние комнаты. Тем временем хозяйка снова разместилась полусидя на мягкой банкетке и стала поглаживать мутно-серебристую ручку, надетую на стоявшую в серебристом ведёрке с холодной водой охлаждавшуюся бутылку.

— Господа, любите же старое российское шампанское! — воскликнула Брутская, щёлкнув по резервуару с бутылкой.

— Любить-то оно любить, да в меру надобно! — пробормотал Кострин, рассредоточенно глядя на серебро. — Мой знакомый один, из дворян, тоже утверждал, что любит шампанское, да так и слёг от него. Даже болел неприятной болезнью, мучился, а в лечебницу не ложился. Говорил, не хочет, чтобы его брили, как немощного, и сам брился дома. Там его ударчик-то и съел. С тех пор я не доверяю шампанскому и не питаю к нему особого пристрастия.

— Фи, Антон Иванович! Нашли что говорить перед питием! — поморщилась Брутская.

— Тотальное отрицание, возможно, — вставил слово Манвилин, — и хорошо, да вот в первую очередь ему от выпивки вообще надо было отказаться. Я вообще так в восемнадцать лет впервые попробовал медовуху. Из интереса просто заказал в петербургской питейной. Потом натренировал выдержку, иммунитет, так сказать, и не пью. А коли предложат — пью много. Но мне обычно не предлагают.

Тем временем вышагавший плавно Захар поставил на стол три старомодных бокала, чуть дрожащими руками положил позолочённый штопор с истирающейся позолотой и чинно отошёл назад. Брутская ловко схватила проволочку и невозмутимо выдернула пробку. Манвилин задумчиво хлопнул в ладоши, как бы подтверждая, что «да, пробка с успехом вышла, и это хорошо». Брутская налила шампанское себе первой, потом Манвилину, потом Кострину. Те довольно кивнули и протянули руки к ажурным резным бокалам. Отблеск света промелькнул на ободке бокала, и тот, сочтя это знаком, распрямился, чтобы произнести тост, одёрнул рукав и начал:

— Господа! Искренне рад этому знаменательному факту нашего знакомства, особенно счастлив, что вы, Ellenoi, соизволили нас пригласить к себе, так вкусно угостить и составить замечательную компанию! За прекрасных дам! — воскликнул Манвилин и вскочил как ужаленный.

Кострин спешно встал и улыбнулся. Брутской, чтобы чокнуться, пришлось привстать. Зазвенели бокалы; все чокнулись. Кострин поднёс шампанское к губам и медленно выпил его. Брутская лишь чуть пригубила. Манвилин осушил свой бокал и довольно поставил его на стол.

— Скажите, Семён, а у вас в Петербурге предстоят какие-нибудь знаменательные дела? Или, может, останетесь? — с надеждой спросила Брутская.

— М-м. Боюсь, предстоят. Распределяем-с одно важное дело. Смерть зажиточного государственного служащего. Бумаг — прорва!

— Как-то вы больно однозначно отвечаете, Семён. Не хотите, что ли, остановиться?

Семён закрыл глаза, опустил голову и покачал ею.

— Не могу, Ellenoi. Уж извините.

— Значит, на ужин всё-таки не останетесь?

— Нет.

— М-м, а вы, Антон Иванович, уговорите любезно своего друга остаться?

— Помилуйте! Мы и так излишне злоупотребили вашим гостеприимством, многоуважаемая княгиня Ellenoi! Ну не может больше наша совесть не колоть нас за долгое пребывание!

— Так выпьем же за то, чтобы вам успешное возвращение домой было! Очень приятно было с интеллигентными людьми провести время! — грустно улыбнулась Брутская, взяла бутылку и, цокая горлышком о край бокала, налила всем ещё шампанского, следя, чтобы оно стекало по стенке.

В комнату зашёл, с чувством достоинства, Захар, потёр подбородок и гордо взял бутылку и неспешно унёс вовнутрь. Брутская потянулась и зевнула; из-за двери послышался звук откупоренной пробки и причмокивание. На счастье старого слуги, хозяйка не услышала этого поступка Захара. Манвилин и Кострин переглянулись. Брутская отняла ладонь от румяного зевающего лица, взяла в освободившуюся руку бокал и произнесла тот тост, который хотела произнести:

— За вашу удачную поездку и за успехи в делах! Надеюсь, мы ещё увидимся, причём скоро! — продекламировала Брутская, и задумчивая улыбка блеснула на её молодых губах.

Все снова коснулись бокалами и осушили их. Брутская, часто моргая, снова откинулась в полусидячее положение.

— Что ж, позволите ехать, любезная? — спросил Манвилин.

— Как же? А прогуляться? — чуть приподняла вверх уставшую бровь хозяйка.

— Нет, нет, спасибо. Простите уж, — утвердительно кивнул Кострин и встал.

— Тогда дайте я вас хоть провожу до кареты, — вздохнула Брутская.

— Покорно благодарны! — кивнул Манвилин и протянул хозяйке руку, чтобы она встала. Та воспользовалась возможностью, взялась за ладонь и поднялась. Все трое медленно прошли к выходу, осматривая интерьер. Манвилин заметил:

— А всё-таки что-то есть... В шампанском!

— Да, в нём есть вода, газ, вкус, крепость, — слиберальничал Кострин.

— А есть ещё и цвет! — Манвилин переступил через порог прихожей. — Немного жёлтый, орхидеевый, чуть светловатый. На вкус полусухое.

— Полусладкое, — поправила Брутская.

— Да. Таких хороших, выдержанных, коллекционных шампанских в столице только по связям достать можно.

— Но теперь мы знаем, к кому обращаться, если понадобится вдруг такое вкусное шампанское, — улыбнулся Кострин.

— Антон Иванович, ну зачем же? У меня самой его только две таких бутылки! Последние хорошие запасы на чёрный день, — Брутская с лёгкостью спрыгнула со ступенек крыльца.

— Тогда уж простите. Но всё равно очень понравилось, — поддакнул Манвилин, глядя на беседку, которая просто стремилась по архитектуре стать частью дома.

— А вот и карета. Быстро время пролетело! — ухмыльнулся Кострин и взглянул на сидевшего на козлах Ефима.

— Принимать, барин, изволите вкусного напитка? — с завистью вздохнул лакей. — А глаз-то у вас правый покраснел. Хорошо, значит, вам, — заметил он и икнул.

— Чем быстрее нас довезёшь, борода ты ежовая, — по-доброму сказал Кострин, — тем быстрее поедим; верно, дома нас поджидает ещё одна славная трапеза. Заслужил ты. Хорошо нас возил.

— Да-а, — жалобно протянул Ефим и приготовился везти господ домой: потрепал по холке одну лошадь, хлопнул по крупу другую, ткнул пальцем третью, пнул сапогом колесо кареты и плюхнулся на козлы.

Брутская всплеснула руками и воскликнула:

— А лошадь-то! Господа, коняку вашего я-то должна вернуть!

Антон уже успел забыть о гнедом жеребце, отданном Брутской на пути в Невылино. Он даже как-то и привык, что у него в упряжке была одна манвилинская лошадь.

— Да, правда! Спасибо, что напомнили, княгиня Ellenoi! Был бы очень признателен, если бы вы вернули мне коня.

— Захар! Драный ты лапоть, Захар! — крикнула Брутская на лакея. — Приведи немедленно гнедого из стойла. Ты вчера распорядился конюхам, чтобы овса положили в кормушку?

— Так точно, матушка.

— Я тебе не матушка; а исполнили конюхи твоё поручение или нет?

— Разузнаю сейчас же, — засуетился Захар, схватился за поясницу и пошёл к конюшне. Через пять минут он вернулся в растерянности и заявил:

— Конюхи в упитии; по-чёрному изволят. По нетрезвости своей соломы положили в кормушку.

— Им я ещё всыплю по полной. Ты щупал брюхо лошади наших дорогих гостей?

— Щупал. Сытые-с.

— Хоть это хорошо. Ну и где она?

— Сейчас конюх Еремей приведёт.

Через минуту из-за угла вышел рослый конюх лет сорока, заросший щетиной, в серой холщовой рубахе, крепко сшитой; его волосы напоминали стволы дремучего старого леса. Кожа была грубая и толстая. Он вёл под уздцы лошадь Кострина, не оборачивая головы и не смотря по сторонам.

— Вот вам. Она?

— Она, — утвердительно кивнул Кострин и чуть придирчиво осмотрел своего коня. Следов плохого обращения не было; содержали коня, кажется, хорошо. Еремей стал надевать на коня сбрую и впряг наконец его четвёртым в карету, и прочим трём лошадям стало тесновато. Пришлось ослабить ремни всем четырём.

— Так хочется, чтобы вы поскорее приехали снова! Пусть обстоятельства нашего первого знакомства были не столь приятны (тут Манвилин не стал язвительно чесать руку, а сдержался), зато последующее общение будет плодотворным! До встречи, Семён! — помахала рукой Брутская. — До свидания, Антон Иванович! Было очень приятно с вами общаться, но всё-таки будьте немного поскептичнее! — Брутская дружелюбно улыбнулась.

Двое друзей отвесили низкий поклон хозяйке дома; Ефим хрустнул пальцами, размял их; Манвилин открыл створку кареты и пропустил Кострина вперёд. Дверцу закрыть выбежал Захар, с хитрым сверкающим взглядом; он любезно подошёл к карете, погладил потускневший лак и прикрыл дверцу.

— До свидания! — крикнули одновременно двое друзей.

— До встречи! — усталым голосом крикнула Брутская.

Карета, скрипнув, тронулась; чёрные копыта лошадей, распространяя вокруг себя полупрозрачные облачка песчаной пыли, глухо зацокали по дороге, оставляя нечёткий след. Брутская с интересом и приятным ощущением внутри смотрела на удалявшуюся процессию. Манвилин и Кострин глядели на чуть склонённое в сторону заката ещё стоявшее почти в зените солнце и думали каждый о своём.

— Антон, как тебе хозяйка этого дома?

— Не знаю. Что-то в ней веет холодом, отталкивает. Нет, я не имею ничего против, всё было вкусно, уютно, да только правды нет. Ещё раздражает, что на стенах не было ни одной иконы. И красного угла не было. И как-то она без веры относится к своим слугам и весьма, скажу тебе, недальновидна в экономическом плане.

— И это хорошо! — возразил Манвилин. Знаешь, я считаю, что если бы у неё был хозяин, то домом бы заведовал он. А жена — вдова офицера — и не будет хорошо разбираться в экономике. Ты заметил? В интерьере, на полке не стояло Адама Смита. Знаешь, у скольких моих знакомых в домашних библиотеках стоят труды экономистов? А у неё нет.

— Ладно бы отсутствие способностей в экономике. Но разве тебе не жалко тех мужиков, которых она угнетает?

— Как-то они хитрят друг с другом. И так ловко хитрят, что обеим сторонам хорошо. По глазам Захара было видно, что он уже пригубил того винца, которое мы пили, причём ещё до откупоривания. Я заметил.

— А вспомни, как хорошо мы провели ночь у Кошечкиной? У неё интерьер, хотя немного и поустаревший, но приятный; уютные спаленки разного цвета с высокими потолками. А тут как в Кёльне. Как-то слегка не по-русски.

— Нет, тут как раз всё логично. По складу воспитания и характера она просто копирует свой дом. Покатая крыша, с которой быстро и больно падать, и больше пространства со множеством уюта внутри. Не пробовал сравнить?

— Я смотрю на форму её черепа. Всё-таки как-то немного отталкивающе смотрится.

— Представь другую причёску на ней или другое платье, и она тебе станет во много раз приятнее.

— А ты в её душу посмотри. Разве можно, судя по тому, как она тогда в тебя вцепилась, быть с ней полностью искренним?

— Антон, если я буду с ней искренен, то она будет мне больше доверять, а значит, она скоро забудет о том неприятном инциденте.

Карета, выплёвывая из-под колёс гравий, ехала назад, в Кострино. Ефим, чувствуя неуверенность, спросил у сидевших внутри:

— Через Крещенское?

— Да, да.

Слева промелькнул столбик с растрескавшейся полустёршейся надписью «Крещенское». Лошади, заржав, взяли поворот налево. В воздухе запахло грозой. Дорога, бывшая относительно ровной в Брутском, стали извилистой и ухабистой, точно её подменили. Кострина и Манвилина подкинуло на очередной кочке, после чего Ефим сбавил ход лошадей. Было такое ощущение, что по этой дороге года два никто не ездил. Крещенское встретило друзей полуголым пейзажем и опустыненной местностью. Видимо, земля здесь была бедная, солёная, и бело-соломенный степной пейзаж навевал лёгкий ужас. Антона охватило какое-то мрачное чувство, страх, пустота — всё, что угодно, когда вокруг — лишь неживая природа. Колёса скрипели, камни стучали и колыхали карету, лошади уставали, Ефим сопел. Так прошло некоторое время, пока наконец вдалеке что-то не заблестело. Подъехав поближе, друзья обнаружили, что это не что иное, как небольшая деревянная церковь с массивным латунным крестом сверху. Маковки были чешуйчатыми, деревянными, похожими на ягоды земляники. Ефим замедлил лошадей, привстал на козлах, снял нахлобученную на лоб ещё в Брутском шапку из бараньей шерсти и перекрестился своей рукой с толстыми, задеревенелыми пальцами. Антон приказал остановиться, и экипаж затормозил около церквушки. Семён вышел из кареты, пропустив своего друга, чтобы тот вышел, и сел обратно. Кострин подошёл к ступеням церкви, совершил широкое крестное знамение, поклонился в пояс и вошёл вовнутрь. Манвилин, будучи агностиком, остался сидеть в карете и терпеливо с пониманием ждать друга.

Когда Кострин вошёл вовнутрь, его обдало запахом старых церковных свечей, кадила и елея. Вокруг были толстые тускло-серые стены, низкие закопчённые потолки, а дышать было трудно из-за застоявшегося воздуха. На стенах висели лампады из жести или чугуна и дрожащим огнём заливали внутреннее помещение. Перед большой иконой стоял очень пожилой священник и басом шептал молитву.

Кострин вдохнул аромат и решил поставить свечку. Он подошёл к лавке, положил гривенник и взял восковой стерженёк. Антон мысленно подумал обо всех своих родственниках. Как в тумане его мысли поплыли, огибая все эпохи его жизни. Он вспомнил о своём отце, который отправился в Германию помогать владельцам мануфактур. Он вспомнил о своей матери, безвременно почившей в бозе во время холеры, пришедшей из Казани, когда самому Антону было всего пять лет. Он смутно помнил цветастую шаль и колыбельные, доносившиеся из-под пахнущего свежим хлебом узорного платка. Он совсем не помнил, как она ушла из-за чахотки. Он неожиданно вспомнил русую шевелюру Кошечкиной, но едва ли мог с трудом восстановить в памяти черты её лица. Прогнав все посторонние образы, он прочёл молитву о здравии всех своих живущих родных и за упокой всех почивших, зажёг свечку от других, стоявших рядом, и поставил перед образом. Закрыв глаза, он ещё раз мысленно помолился, перекрестился и совершил земной поклон. Священник оглянулся, строго посмотрел на молодого барина. Тот склонил голову, показывая своё смирение и почтение, и вышел из церкви и ещё раз перекрестился. Семён, стоя у своей кареты, смотрел на друга молча и терпеливо дожидался.

— Ну как, сходил?

— Сходил.

— Расскажи всё-таки, зачем вот так... Люди в церковь ходят?

— Как бы тебе объяснить, Семён... Это порыв, это зов их души, проявляющий покорность к Богу. Ты не понимаешь?

— Нет. Не понимаю.

— Ну ладно. Может, к тебе со временем придёт это чувство. Дети тоже поначалу не осознают этого. Но потом в них просыпается что-то духовное, и они идут в церковь, чтобы предъявить свои помыслы, чистые и нечистые.

— Мне нечего сказать. Все знают, как я живу. Терпимо к религиям остальных.

Оба сели в карету, и изрядно подуставший Ефим тронул лошадей. Карета катилась по полупустынной местности; солнце спряталось за облаками, обнажив свои алчные лижущие языки.



VI

В Невылино приехали только к вечеру. Антон отстегнул лошадь Манвилина от своей кареты, распорядился своему конюху, чтобы тот впряг её в коляску Семёна. Подходя к особняку, Антон начал обдумывать, где бы заночевать, чтобы не стеснять друга своими необустроенными комнатами, и предложил следующее:

— Семён, день же ещё не кончился, а мне как-то поднадоело уже в этом Невылине. Давай пока съездим в столицу.

У того от удивления глаза на лоб полезли.

— Зачем? Мы же оттуда недавно вернулись.

— А тут пока негоже. Внутри дом не отделан, спать неудобно, понимаешь, и такое чувство, будто живёшь не в новом доме, а в какой-то причердачной каморке.

— А деревеньки здесь хорошие. Отдохнуть вполне можно. Прав был твой отец, приобретя эти земли с расчётом: наверняка они скоро подорожают в цене, и тогда земли эти окажут благотворный эффект на ваше здоровье: почивать будет лучше. От одного осознания того, что спишь на золотой жиле, уже слаще спится.

— Да? Зато ночь проводить надо дома, посуди сам: оно и приятнее, и безопаснее. Мы с отцом ни разу не проводили ночи не дома. Либо в комнатах с низкими полками старого особняка, либо на моей съёмной комнатке в Петербурге.

Семён удивился такому запутанному ходу мысли ещё больше.

— Да как же так можно? Вот подумай: почему каждый день ты ночуешь дома?

— Ну... Это как-то так, нормально. По-семейному. В конце концов, отец бы тревожился, если бы я ночевал у друзей. За исключением того случая, когда ты меня тогда так любезно принял, я всё время сплю либо на квартире, снимаемой на присылаемые изредка копейки, либо дома.

Семён достал из-за пазухи свой кисет с молотым кофеем и потряс себе на ладонь. Высыпалась невеликая горсточка, за ней — несколько десятков крупинок, и вскоре поток вовсе иссяк, недобрав до полной порции, необходимой Семёну.

— Какая досада! — воскликнул Манвилин и отправил эти полпорции себе в рот. — А я вот имею обыкновение хаживать по знакомым да по соседям. Представь, какое блаженство осознавать, что ни от кого не зависишь и никто тебя не осудит, если ты внезапно исчезнешь на пять ночей, при условии что будешь исправно ходить каждый день на учёбу и следить за манерами и за опрятностью своих вещей. Ко мне точно так же может прийти компания студентов, и я не откажусь их принять. Это нормально! — засмеялся Манвилин. — Кстати, следовало бы тебя уведомить, хотя да ты и сам видишь, — табакерочка моя драгоценная пуста. У тебя не найдётся на кухне случаем горсти кофейного порошка?

Кострин подёргал себя за росшие на щеках светлые волоски и задумчиво ответил:

— Пожалуй, надобно взглянуть. Пойдём.

Откуда-то сзади из-за постройки выбежал взлохмаченный человечек низкого роста, кругленький, в круглых очках с прямыми дужками и пропищал:

— Неможно туда ходить вам, господа!

— Позвольте, кто вы? — надвинулись на него друзья.

— Денис Сергеевич Мотыльковских, архитектор! Пожалуйста, не ходите пока вовнутрь: там покраска идёт! Иван Леонидович изволили наказать, чтобы красками было отделано всё да побелками.

— Ну ведь на минуту-то можно войти! — возразил Кострин. — Я-то его сын, я здесь живу!

— Потому и беспокоимся о вас, любезный! Охра, белилы да известь пагубны для дыхания. И что за материал стали производить русские лакокрасочные заводики! Ну просто неможно жить! Неможно ими дышать.

— Позвольте выспросить, а вы откуда? А где живёте?

— Меня выписали ваш отец из столицы, а живу я временно вон в той избе, — Мотыльковских указал пальцем на избу, возведённую в первый день для Ивана Леонидовича.

Кострин внимательно осмотрел это неряшливое тельце, похожее на сайку, эти давно не мытые волосы, будто покрытые лаком несвежести, это лицо с пушком вместо бороды, и пришёл к выводу, что, ведомо, так оно и есть.

— Вы точно живёте в столице, уважаемый архитектор?

Тот зардел алой краской.

— В столице я периодически появляюсь, чтобы себя окультурить, а так обычно езжу по деревням и стрОю. Нечасто в Петербурге бываю. Но вам посчастливилось меня застать. Я как никто другой смог осуществить все свои архитекторские задумки в моём творенье, — Мотыльковских показал на кубы с деревянными моделями лошадей, высившиеся над особняком. — Как вам?

— Уйдите. Дайте нам хоть в дом пройти. Мы только с дороги. Отдохнуть хотим. — Кострину поднадоел неприглядный деревенский архитектор.

— Судари, как же! — взвизгнул Мотыльковских. — Там сейчас только краску положили.

— Я вам печать на лоб положу, — вежливо отстранил архитектора Кострин. — Мы ненадолго пройдём.

Тот вздохнул и стал наблюдать, как друзья заходят по ступеням, ещё только наполовину покрытым гранитной облицовкой, и открывают дверь. В прихожей на них дыхнуло не привычной прохладой, а запахом душной извёстки, смешанным с запахом ношеной одежды. Где-то внутри слышался звук шпателя, которым проводят по деревянной стене. Пройдя через несколько комнат, в которых немногочисленная мебель была отодвинута, друзья оказались в трапезной. Антон стал осматривать, где же мог храниться кофей, но шкафчики и ящички были пусты. Тогда Антон посетил кухню, но не нашёл там ничего, кроме юного повара ладного телосложения, готовившего для крепостных картофельную похлёбку. Поискав тщательно традиционные кофейные пакеты с изображением зерна, но не найдя их, Антон был вынужден развернуться и выйти ни с чем. Выйдя в сени, он откинул половик, под которым была крышка уже выкопанного погреба, и потянул за ручку крышки погреба. Кострин спустился вниз, достал одну банку компота и вылез из погреба. «Всё. Вот, — сказал он, возвращаясь к Манвилину. — Больше напитков нет. Ни чая, ни кофея, ни какао — ничего. Лишь компот!» Манвилин пожал плечами:

— Раз так, может, съездим в Петербург, пока здесь отделка идёт! Поживём у меня!

— Э-э, нет! Мы и так целую неделю прожили у тебя, а тут ещё! Нет уж, поживём без кофея, снимем фатеру близ театра, поживём богемою, — усмехнулся Кострин. — Скоро будет уже темнеть, поэтому давай поужинаем и запьём компотом.

— М-м... Неплохо было бы! Да только сейчас прискачет этот мотылёк и начнёт порхать, что «неможно есть, коль покраска идёт».

— Кстати, я не подумал о том, что там внутри пахнет, как слегка смердит. Может, действительно в трактир нам стоит съездить?

— Если уж в трактир, то сразу в Петербург. С другой стороны, мы же совсем мало пробыли в местных деревнях. Я бы, например, с превеликим удовольствием полежал на стоге сена, ковыряясь в зубах лучинкою. Ночевать можно везде: ты барин, и тебе отворить дверь обязан каждый. Условно примем, что в каждой избе одинаково хорошо... или паршиво, в зависимости от твоих суждений. Да тебе, видать, колко будет на сенце-то бока мять... Чего уезжать-то?

Кострин всхрапнул ртом и с жаром произнёс:

— Лучше уж отцовы слуги построят спокойно особняк, ну а я... Не знаю... Просто не хотелось бы мешаться, быть лишним.

— Да не мешаешь ты! Посуди сам: специально приехал к тебе, чтобы доказать отцу твоему, что могу погостить, то есть не буду против таких условий середь постройки. Как сказал бы один мой друг, «будивницьтва».

— Да я не против, только всё равно чувствую, что мы на этом месте — какие-то золотые поленья, вокруг которых все бегают, а они знай себе лежат да лежат. Тут отрадно, тут речка, тут можно потолковать с крестьянами, но и кормить-то меня тоже надо. А не хочется, чтобы рабочий люд отвлекался на кормёжку незваного гостя, стараясь что-то найти. Да, мы баре и хозяева, но переезд что-то в моей душе оторвал, какую-то малую крупицу дома. Хотелось всю жизнь остаться в родовом именье после обучения наукам, но ныне тянет в столицу — подумать только, сколько, сколько благоустройства, боже! Аж неловко очень. В Петербурге...

— В Петербурге, — перебил Манвилин, — я тебя хоть увожу по всем питейным, ресторанам да кафе! Там есть столько моих знакомых в чинах, что прихожу туда, а меня бесплатно кормят, поят, и брата моего тоже. Надобно и тебя сводить туда. Например, «Вольф и Беранже» — потрясающее заведение. А всё же раскинуть босые пятки по стогам да полевым всяким вьюнам давно хотелось.

— Даже не знаю, что и сказать. Просто-таки смятение душевное. Хочется и дом достроить, и в столицу съездить.

— Ладно, брат. Успеете ещё с отцом достроить, чёрт с тобою! Можем хоть сейчас выехать.

— Как?! — удивился Кострин. — Не поев? Не отдохнув? Ты хочешь с такой злобою сорваться лишь для того, чтобы показать, что ты решителен? Да не обиделся ли ты вдруг? Разве вся жизнь — это дорога в такой степени, чтобы всё время проводить в бричках? Ну уж нет. Сейчас кликну повара, а он нам что-нибудь да устроит на ужин. Эй! Повар! — Кострин быстрыми шагами пошёл на кухню. — Есть ещё картофельный суп?

— И премного, барин! — крикнул занимавшийся у печи юноша, поправляя рубаху.

— А на второе что?

— Не извольте гневаться. Варёная свёкла да и всё. Мы не ведали, что надо готовить барскую пищу.

— Вот моё распоряжение: подать нам на ужин в гостиную варёную свёклу и картофельную похлёбку. Нам она очень нравится, правда, Семён? — подмигнул Манвилину Кострин.

— Да, о-очень! — поморщил нос тот.

— Вот и накрывай на стол, повар.

— Сию минуту! — ломающимся голосом проговорил юнец и начал посыпать похлёбку петрушкой.

Через пять минут Кострин и Манвилин уселись в гостиной на простых стульях без изысков и приступили к еде. Никогда ещё похлёбка не казалась им такой пресной, а свёкла — такой недоваренной. Антон дважды подзывал повара, просил его чем-нибудь сдобрить картошку и свёклу, чтобы было посытнее, но даже мяса варёного под рукой не оказалось, а отваривание курицы отняло бы уйму времени, и тогда бы вообще уже стемнело, поэтому здесь надо было есть и не морщиться. У Антона кусок в горло не лез, поэтому ему приходилось еду компотом. Манвилин не запивал, наоборот, заедал хлебом, отчего иногда изредка синел и выжидал, когда же кусок пройдёт сквозь горло и перестанет душить. Один раз ему попался среди картофельной мешанины кусочек мушиной лапки, отчего тот поневоле вскрикнул и выронил ложку, а капля похлёбки предательски попала на чёрный пиджак. Наскоро запив всё это дело вытащенным из погребка компотом, друзья почувствовали, что устали ещё больше, чем до отъезда. Антон предложил Манвилину заночевать на своей кровати, на что тот ответил встречным предложением заночевать у него в тарантасе. В итоге пришли к консенсусу, что оба будут спать сидя, чтобы испытывать равное неудобство. Кострин отправился спать за примитивный газетный стол, которым когда-то подпирал кушетку, а Манвилин — в тарантас без верха. Из сарая послышалось недовольное ржание лошадей, которым не нравилась надвигающаяся погода, и собаки на псарне отозвались режущим скрипучим лаем. Вскоре всё погрузилось в таинственный и тревожный сон.

Наутро проснулся первым Кострин, поскольку на него капнула висевшая сверху на потолке и качавшаяся капля, просочившаяся, невзирая на то, что деревянные львы охраняют от всего, в том числе, наверно, и от протекания крыши. Первым делом он оглянулся вокруг: на улице было пасмурно, что-то глухо хлюпало и чавкало. Он встал с кровати, потёр разросшийся на щеках пух, сменил бельё, которое, к удивлению, было в этом необустроенном доме, взглянул на часы. Латунные стрелки карманных часов показывали девять утра. Было странным, что Манвилин ещё не разбудил его. Антон надел старые отцовские домашние туфли и вышел на крыльцо потянуться. Сырость проникла под его рубашку и брюки, когда его нога ступила на каменные ступени дома. Тянущиеся гряды облаков уходили куда-то вдаль, за тёмный лес, посыпанный бриллиантами дождя. Экипажи и тарантас не зря были поставлены конюхом с вечера в сарай: так дождь не попал на них. Пробежав под стеной дождя с порывистым ветром, Кострин заглянул в сарай, где хранился транспорт и всё, связанное с ним. На чёрном тарантасе храпел Манвилин, опустив голову на сиденье. В углу, на маленьком фанерном ободранном столике, Ефим забавлялся с вороной. Он взял одну металлическую палочку, вкрутил её в столик и устроил нечто вроде острога. Из маленьких гвоздей, найденных среди ремонтного инструмента, он при помощи найденного в шкафу молотка наделал колец, сплёл из них цепочку, приковал птицу цепью за лапу к штырям в доске и теперь трогал своими мясистыми пальцами ворону за клюв и приговаривал каждый раз: «Кар». Та недовольно отдёргивала голову, но всё равно полуприкрывала веки и садилась на палец лакею, когда тот подставлял его птице. Кострин подошёл к лежавшему выставив пятки Манвилину и подёргал его за брючину. Тот заурчал и открыл глаза.

— Просыпайся, пойдём организовывать у этих лоботрясов завтрак! — агитировал Кострин.

— Я ещё не голодный! — отказался поначалу Манвилин, но взглянул на часы и спешно стал застёгивать пиджак.

— Придётся. Пока нас не было, как я понял, крестьяне основательно подъели запасы наши, а приобрести не могут. Что сами вырастили, то и жрут. Вот картошка? Это ими выращенная. Это я всё прекрасно понимаю. Но зачем жалеть силы на мясо? Сейчас надо распорядиться, чтобы зарезали корову и изготовили нам антрекот. Помнишь поросёнка? А курицу? Умеют же готовить! И еду брать умеют. Надо сходить в близлежащий хлев и наказать скотоводу или, не знаю, пастуху, чтобы поставил нам одну тушу.

— А разве в их обязанности не входит беспрекословно кормить своего барина? — удивился Манвилин.

— Их приходится каждый раз примучивать или держать в чёрном теле, а я не обладаю достаточным авторитетом, чтобы оказывать на них такое влияние. Поэтому будем вдвоём требовать есть.

— Пошли.

Двое пробежали под дождём и наконец, мокрые, оказались снова в особняке. Занавески и покрывала, развешенные, чтобы предотвратить запачкивание стен и мебели, пахли дождём. Туда-сюда сновали то крестьяне со шпателями, то Мотыльковских с листочком бумаги, то бабы с тряпками и тазиками, чтобы утирать тёкшие по белёным стенам капли дождя. Друзья выловили повара, нёсшего в подоле фартука несколько фунтов картошки, и спросили его:

— Кроме картошки, что-нибудь ещё будет?

— Хлеб. Привезут из Большой Жуковки.

— А ещё? — взвыл Кострин.

— Свинью валить и в мясо превращать два часа, корову — четыре, курицу — час. А рабочие ваши есть хотят. Работают — едят в три глотки, а жалко на них переводить мясо. Сказать бы изволили заранее — приготовили бы для вашего сиятельства ещё в восемь утра. А пресерв на хранцузский манер (солений на наш, русский) ещё не завели.

— Мне это надоело! — топнул в сердцах Кострин. — Меня вчера чуть не вытошнило! Почему нельзя сделать, как тогда? Третьего дня? Такой обед потрясающий был!

— Барин старший изволил заказать побольше да примучил меня готовить два дня. Оно же сложно.

— Антон... Не кипятись... Поехали в Петербург! Там поедим! — принялся успокаивать друга Манвилин.

— Вот назло всей вашей крестьянской морде поеду, коль не можете хозяев попотчевать, — резко бросил Кострин в лицо повару и ушёл.

— Постой! Подожди! — припустил за ним друг.

— Твой план был гениален. Ты просчитал всё на несколько шагов вперёд, — раздражённо заметил Антон, идя по дому и выходя не улицу. — Не стоило рассчитывать, что отбившиеся от рук землепашцы нормально накормят нас. Они примитивны, они грубы, они как немцы и их немецкие фрау: способны во время еды злой ветер подпустить и загыгыкать. Сам неоднократно видел. Ты только посмотри, как низко опустилось в культурном плане крестьянское сословие. Если раньше мужик всё делал для барина, целовал ему пятки, то сейчас _ты видишь какой народец пошёл_. Жадные, мелочные, хотят оторвать лишний кусок. Всё. В столицу. Надо поесть нормально. Не в трактирах, а в хорошем ресторане! «Старая деревня» зовёт! Собирайся, едем.

— Едем, едем. Только я мокнуть не хочу. Можно я с тобой в карете поеду?

— Конечно! Только придётся опять где-нибудь в поле ночевать. Снова полтора дня езды. Конюх! А конюх! Почему лошади не привязаны до сих пор? Вообще-то в твоём ведомстве находится карета, рессоры, лак, колёса, ремни, пристяжка, упряжь, сбруя... Почему не привязал?

— Так вы же, сударь, и не приказывали сего, — развёл плечами, лёжа в другом конце сарая на сеновале, конюх. — Вам сделать?

— Конечно, да! И поскорее! — сказал Кострин и подумал про себя: «Вот бы поскорее отец приехал и навёл в их головах порядок!»

Через полчаса всё было готово, и в десять часов друзья, слабо освещаемые лучами, пробивавшимися сквозь хмурые облака, уже ехали в Петербург. Мотыльковских, стоя под дождём, недоумённо смотрел им вслед. Его грызли нерешённые вопросы, поэтому он застыл в недоумении, а вода стекала по его волосам, как бы отмывая их от скользкого жира. Карета изредка постукивала рессорами, а на протяжении всего времени звенела о потоки падающего дождя. Ефим напялил истёршийся армяк, чтобы защитить себя от холода и потоков воды. Весь день под накрапывающий дождь, перекидываясь полуприличными фантазиями, друзья играли в карты на узких сиденьях кареты: дурак, покер, пьяница, бридж — всё проходило на ура. Манвилин к концу партии психологически дожимал противника, и Кострин обычно проигрывал. Так прошёл день, так прошёл вечер; два придорожных трактира, полные всякого полупьяного люда, помогли друзьям заглушить чувство голода. Когда они входили в здание трактира, то обращали на себя взгляды кучковавшихся вокруг разорившихся помещиков, молодых, но пьяных дельцов, а также вымытых крестьян с бородой-лопатой. Манвилин заказывал только водку или медовуху; Кострин довольствовался квасом. Ночевали из-за дождя они сидя, прислонившись к противоположным стенкам кареты; на этот раз Манвилин не решился выходить на улицу и расстилать свой фрак на земле, чтоб поспать на нём: неохота пачкать одежду пересилила нигилистическое желание спать не на мягком сиденье. Проснулись в семь часов утра из-за того, что лошади, недостаточно поевшие накануне, заржали жалобным тоном. С ворчаньем сняв разлетевшиеся повсюду карты после игры перед сном с плеч, из манжет и с шеи, друзья вылезли из кареты на улицу и побегали под дождём. Это было что-то вроде утреннего мытья, не совсем обычного, но необходимого для поддержания молодёжного тонуса: тот, кто не может двигаться с утра, проснувшись, не имеет морального права считать себя молодым и прогрессивным человеком, — так, по крайней мере, думали оба друга. Утренний моцион, особенно под дождём, будоражил их нервы, заставляя мышление работать быстрее, а время — протекать незаметнее. И Северная Пальмира явила свои каменные силуэты к середине дня, когда лошади были вконец измождены и хрипели пеной так, будто кто-то резал им горло. Ефим, совсем недовольный, продрогший, озябший, как мокрая курица, подёргивал поводья, приговаривая негромко матерные слова. Мускулы на ногах коней, выступая, как стальные махины, то сокращались, то сжимались, двигая процессию вперёд. Внутри кабинки пахло чуть прелой одеждой. Вскоре копыта лошадей тройки, все мокрые и чуть проскальзывающие при рыси, коснулись булыжника, которым мощены пригородные территории Петербурга. В полчетвёртого карета, начисто помытая, стояла около дома Манвилина.

Семён вальяжно откинул дверцу кареты, но не смог устоять на скользкой кожаной подошве и потому сел на мокрый камень. Антон поспешил поднять друга, протянув ему руки; тот опёрся о них и встал, потирая зад.

— Ты не ушибся?

— Нет, ничуть, — усмехнулся Манвилин. — Только репутацию подмочил. Надо будет переодеться в сухое. Братишка, видать, и не ждёт нас домой. Наверняка мы сейчас потревожим его покой, войдя грязными и мокрыми, будто из дальневосточной экспедиции.

— Ко-офею бы, — мечтательно закатил глаза Кострин.

— А мы все втроём пойдём в кофейню. Этому юноше (тут Манвилин сгорбил плечи и изобразил женственную фигуру Александра) мы возьмём какаву с молочной пенкой. Ты только посмотришь — ассортимент! — целых три листа один кофей занимает. А уж сколько всего прочего! — он повертел в воздухе чёрной тростью, подаренной Кошечкиной.

Антон тоже взмахнул своей каштановой тростью, выйдя из кареты, и слегка постучал в манвилинскую дверь. Пётр открыл её, даже не спросив, кто за ней стоит.

— Ба-атюшки, хозяевА! — воскликнул он и потёр мясистый нос. — Как же мне вас-то встретить!

Лакей поклонился; первым вошёл хозяин дома, вторым — его друг. Тут же старый слуга схватился за поясницу, подвязанную платком, и начал ойкать:

— Спина-а, ломит! Поясница болит! Можно мне ступать полежать?

— Иди, иди, — ласково пробормотал Манвилин. — Ты своё заслужил, много лет работал, и разве я тиран, чтобы не дать тебе отдыха? Конечно, полежи. А где братец?

— Штудиями занимаются, — зажмурив глаза, крякнул Пётр и поковылял в комнату прислуги, по пути бормоча: «Одни книги про мусьо и медмезелей читать изволят, будь они, эти галлы, неладны».

За вишнёвыми дверьми находились прочие семь комнат двухэтажного особнячка: бывшая детская, бывший кабинет Алексея Петровича, трапезная, три спальни и комната-музей, оставленная и не переобустроенная в спальню лишь по слёзной просьбе Александра «сохранить достославную память». Если бы он не пускал изредка слезу, то старший брат бы давно уже вышвырнул вон все старые манускрипты и хирургические приборчики отца, которыми никто больше бы не воспользовался. Комната прислуги была умело замаскирована, и никто, кроме хозяев и самих слуг, не знал, за какой панелью спрятано уютное царство старых тряпок и поломанной утвари. Пройдя сквозь приёмную направо, Манвилин и Кострин очутились в светло-голубой трапезной. Посреди стола из тёмного дерева, покрытого бело-голубой скатертью, лежало несколько книг. В одном конце сидел Александр Манвилин и читал. По его напряжённому лицу и напряжённым губам было видно, что он сопереживает героям книги. Тут он вскочил, покраснел и бросился с жаром жать руки брату и Антону.

— Добрый день! Как же я вас заждался! Устал, право, один тут сидеть! Невероятная радость ваш приезд! Наконец будет с кем поговорить! — пролепетал он.

— Да-да, знаем, — ответил старший брат. — Чем ты тут питался и занимался?

— Вот-с... Книги... — тот указал на стопку беспорядочно нагромождённой бульварной прессы.

— Хоть чем ты тут питался, расскажи мне! Дома ел? Или по шкафам с печеньем промышлял? Аль в питейную или в ресторан ходил?

— Нет, в основном мармелад ел... Изредка... Антрекот... По несколько раз на дню.

— Ну и что ты будешь за мужик, взращённый на одних сладостях? Это, извини меня, барышня уже получается!

— Так я ж и мясо ел...

— Ладно. Ты продолжай читать, а мы всё-таки с дороги, пообсохнуть должны и переодеться. Антон, если желаешь, то сходим-ка в баню! Сашка, готовься. У тебя есть полчаса, чтобы довести чтение до победного, а потом мы идём в баню, а потом — на санкьеммёр*, или как ты там любишь выражаться... Правила французского все позабывал уж! В общем, в кофейню!
[*Cinqui`eme heure — пять часов (фр.).]

— В баню? — Александр испугался. — Там же жарко! Да ну ещё.

— Смотри, а то выгоню, — пригрозил Манвилин-старший. — Но в баню ты сходишь... Действительно, что за дела? Разве можно считать себя успешным человеком, оставаясь при этом немытым? Тебя скорее клопы немытого съедят.

Александр почесал голову и начал складывать книги. Семён и Антон повесили свои пиджаки на стоявшую рядом вешалку с деревянными крючками и начали приводить себя в порядок: расчёсываться, стряхивать капли, чистить ногти и разглаживать ладонями карманы. Через пятнадцать минут все трое, захватив простое мыло, отправились париться и мыться в баню. Баня располагалась на противоположной стороне улицы, поэтому дошли быстро. Вокруг не было ни единой души. Летний день висел над северной столицей огромным серым кабаном-тучей, который мог внезапно взбеситься и натворить бед. Петру было велено держать карету Кострина наготове, чтобы из бани чистыми сразу запрыгнуть вовнутрь и отправиться в «Вольф и Беранже». При входе в баню Манвилин-старший что-то шепнул стоявшему вблизи от двери лакею, и тот побежал и принёс накрахмаленные белые полотенца. Помывшись и попарившись как следует, трое прилегли на кресла для лежания, чтобы поостыть и не выходить распаренными под холодный дождь. Александр, лёжа, был занят увлекательным раздиранием давнишней царапины; Семён одёрнул его и подал ему свежий выпуск «Ведомостей». Младший брат пролистал и просмотрел некрологи, зачитал вслух несколько финансовых статей, ублаживших слух Семёна, и зашмыгал носом.

Кострин до сего времени ни разу не был в кофейне Вольфа и Беранже, и поэтому ему не терпелось скорее отведать тамошнего ассортимента. Когда друзья выходили из бани, не заплатив, на входе лакея сменил городовой со свистком, но Семён пожал ему руку и улыбнулся. Тот расплылся в толстой обрюзгшей улыбке, поправил рубаху, головной убор и заулыбался ещё шире Антону и Александру.

— Честь имею, городовой кх-дцатого ранга Гусятников...

— Не надо, Виктор Викторович, вы же знаете...

— Если понадобится помощь на этом городском участке, просто засвистите в два пальца, — городовой подмигнул.

— Ну, бывайте! До свидания!

— Благих вам дел!

Толстый человек в форме отошёл в сторону. Открыв лакированные двери бани, трое выскочили наружу; их окликнул хриплым голосом Пётр, скрывавшийся в карете так, что только бакенбарды выглядывали наружу.

— Судари, господа! Вот и карета!

Братья и Кострин пошлёпали по лужам, закрывая руками головы от дождя, перешагивая семимильными шагами через выбоины и канавы с водой. Пётр закусывал губу и осознал, что ему придётся выбраться из пахнущей старым деревом кареты и перебраться наверх, на мокрые козлы.

— Давно, поди, не управлял ты каретой, а?

— Последний раз батюшку вашего покойного к дохтуру везли, так вы были внутри прежней чёрной кареты и изволили зуб его хворый поддерживать, щёку подпирая.

— Да-а? — задумался Манвилин. — Точно, было дело. Ещё карета была жива.

— А что с ней стало? — поинтересовался Кострин.

— Сожгли её, — вздохнул старший брат. Пьяная компания революционеров-дебоширов где-то стащила горящих углей и высыпала их вовнутрь, пока не было нас. Обшивка воспламенилась, и всё сгорело. Ночью было это.

Наконец все уселись, и Пётр, вспоминая свои извозчичьи навыки, прокатил троих по Н — му проспекту, переехал через К — й и П — й мосты, и экипаж оказался около дома № 18. Крохотная вывеска сбоку дома гласила: «Здесь Пушкин встретился со своим секундантом». Дождь временно прекратился, и друзья не намочили голову, когда выходили на улицу. Они потянули обшитую жестью дверь и вошли вовнутрь. Из улицы с повышенной влажностью так приятно им было попасть в сухое отапливаемое помещение, в котором пахло выпечкой, кренделями, пирогами, кофеем, чаем — словом, всем, что и должно быть в самой приличной кондитерской. Стулья с сосновыми спинками, столики на кованых чугунных ножках, пол — местами кафельный, местами паркетный — и стены, украшенные сушёными букетиками полевых трав и цветов — всё располагало к себе, делало человека податливым и заставляло его невольно проходить и садиться за этот столик на этот стульчик. Кострин и Манвилины выбрали место посреди зала, поскольку оно было только что освобождено господином с крючковатым носом, которого, к удивлению, не знал даже Манвилин-старший. Увидя, что за стол сели новые клиенты, тут же прибежала нарядная пышная краснощёкая официантка в кремовом фартуке и кремовом платке со складками на голове.

— Что вам будет угодно?

— Пожалуй, только два крепких варенных в турке и один горячий шоколад смогут нас спасти. Да, и слойки с повидлом и сахаром. По три штуки каждого вида, — ответил Манвилин.

— Конечно, сейчас же принесём. Извольте подождать несколько минут.

Остальные только кивнули и удивились, почему старший брат не стал подтрунивать над младшим и заказывать крепкий кофей ристретто. В помещении было ни тепло ни жарко, но очень уютно, а народу было хоть отбавляй. Каждую минуту кто-то вставал и уходил, а кто-то новый занимал его место. Здесь были представители всех классов и сословий: мелкие секретари и коллежские регистраторы, которые могли себе позволить лишь чашку чая, но их появление в этом кругу было компульсорным* для того, чтобы доказать, что они знают себе цену и ведают, куда сходить на «санкеммёр»; были рангом повыше, которые презрительно жевали булочку, хрустя свежей газетой; были и люди в эполетах; титулярные советники и асессоры, которые оттопыривали мизинец и брали кофею поизысканнее и булочку, где крема побольше; корнеты, штабс-ротмистры и штабс-капитаны заказывали себе крепкий чай, но не брезговали и чем-либо покрепче; камер-юнкеры перемигивались и узнавали среди толпы своих собратьев и торжественно отмечали это дело рогаликом. Женщин было мало; разве что лишь жёнушка какого-нибудь камер-фурьера, намаявшись по другим заведениям, приходила и расслаблялась за столиком. Всех обслуживали официанты в свежестираных колпаках или салфетках.
[*Compulsory — вынужденный, обязательный (англ.).]

В минуту, пока друзья ждали свой заказ, из-за соседнего стола, охая, вылез штабс-капитан и, опираясь о палку, поплёлся к выходу. Зазвенел колокольчик, и вошла рыжеволосая девушка лет двадцати, в чересчур лёгком для дождливой петербуржской погоды платье. Она осмотрела столики и собиралась уже сесть на место ушедшего штабс-капитана, но оглянулась и заприметила Кострина и Манвилиных, ждавших заказа, и обратилась к ним:

— Вы не будете возражать, если я присяду за ваш столик четвёртой лишней?

В носы ударил острый запах дешёвых цветочных духов, которыми посетительница была обрызгана вся.

— Нет, а вон там есть ещё место...

Девушка поморщила нос.

— Фи, после того мужичишки там смердит. Не хочется. Смотрите: после него на сиденье даже песок остался.

Александр заулыбался и отодвинул стул:

— Что вы, конечно, садитесь!

Семён и Антон посмотрели на него, чуть приподняли брови, но чуть подвинулись в сторону.

— Ну-с, господа, давайте поближе познакомимся. Вы, наверно, студенты?

— Собственно, да, — парировал Манвилин. — Вот брата два. И третий студент. А вы кто такая?

— Дарья Михайловна... Но для вас — просто Даша. Даша Финальская.

Она вальяжно откинулась на спинку кресла. Её волосы, возвышавшиеся и уходившие во всей длине далеко назад, коснулись сидевшего сзади регистратора. Тот, разумеется, отмахнул их назад и не оглянулся. По лицу, довольно симпатичному, проходило множество веснушек, сплошной медной сеткой покрывавших щёки, нос, лоб, подбородок и немного — шею. Голубовато-бежеватая блуза с короткими рукавами имела широкое декольте, а юбка того же цвета едва закрывала колени. На ногах, облачённых в чулки, были летние туфельки без каблука.

— Вы будете делать заказ? — задал вопрос Семён. — Если что, учтите, что в средствах мы ограничены, поэтому расплачивается каждый сам за себя.

Это слегка смутило Финальскую, но та ответила:

— Что ж, я понимаю, меня саму из университета отчислили по причине нехватки денег.

— Вы сейчас на заработках?

— Да.

Принесли два кофея, шоколад и шесть тарелок со слойками. Финальская окликнула официантку:

— Эй, и можно ещё чай с имбирным корнем?

— Конечно.

Финальская смутилась и улыбнулась троим:

— Простите, просто без ума от имбиря. Он так заводит, когда я чувствую его аромат.

Кострин спросил:

— А где вы учились раньше?

— В Технологическом. Хотела стать хорошей швеёй или прачкой. И вот так в двадцать лет сижу без возможности продолжать карьеру. А вы, верно, хорошо учитесь, прилежно?

— Кто как. Вот этот мужчина — гимназист, вот эти два, — Манвилин кивнул на себя и на Антона, — студенты.

— Ах! Всю жизнь мечтала выучиться в гимназии... Вот бы кто мне такую возможность дал!

Александр кивнул:

— Да, на старшем курсе хорошо. Уже почти всё знаешь и чувствуешь своё превосходство.

— А почему вы считаете, что ваша... — начал Манвилин.

— Называйте меня на ты, — поправила Финальская.

— ...твоя карьера не продолжится?

Финальская оглянулась, подождала, пока Александр отвернётся, и показала из-под стола жёлтый бумажный уголок. Манвилин выкатил глаза, но промолчал. Кострин повёл зрачками, чтобы та спрятала билет. Младший брат ничего не заметил, поднял голову и как ни в чём не бывало спросил:

— Почему не продолжится?

Та, подумав, ответила:

— Я никогда не соберу денег, чтобы учиться, ведь подработать сейчас практически негде. Везде требуют профессиональных знаний, поэтому мечусь туда-сюда.

Принесли имбирный чай. Финальская, закинув ногу на ногу, осушила чашку за несколько десятков секунд.

— Простите, мне так неудобно... Можно заесть кусочком слойки? А то очень крепкий, — спросила Финальская, передёрнувшись.

— Конечно, — Александр протянул свою половинку с сахаром. — Возьми.

Старший брат и Антон негодующе посмотрели на него; он не заметил этого.

— А не желаете ли вы, раз уже попили и поели, отчалить от нас? — спросил Манвилин-старший.

— Зачем же меня прогонять? — удивилась Финальская. — Сейчас так мало мест, где можно хорошо пообщаться с людьми... Правда?

— Поговорить о высоком, — продолжил Кострин. — Забыв о том, что на улице царят пьянство, ханжество, дебош, проституция, игнорирующее и хамское поведение? Нет, нельзя просто так талдычить о высоком беспочвенно.

При этих словах Финальская подавилась.

— Но ведь у каждого из нас, — возразила она, — есть какая-то высокая цель. Например, вот каждый из нас мечтает выучиться достойно и впоследствии работать на хорошо оплачиваемой работе. Мы не ставим целью выбиться в тайные советники или гофмаршалы; нам надо просто в жизни найти счастье. Пожалуй, с высоты пика той самой возвышенной цели и можно будет искать это счастье.

— А ты готова порвать с непонятным прошлым и пойти сейчас на получение квалификации в мастерскую или лавочку? Чтобы начинать получать практические навыки?

— Пока нет. Я жду счастливого часа, чтобы найти судьбу.

— Расскажите, а как твоё здоровьечко? Ты не больна?

— Нет-нет, что ты! Врачи всё время удивляются, как во время повальных эпидемий в Петербурге я остаюсь здорова-здоровёхонька. — Финальская поправила причёску и подтянула чулок.

— А можно заказать ещё шоколаду? — поинтересовался Александр. — Мне не хватило... Хочется ещё!

— Нет, не стоит. Тебе слишком много будет. И так сладкого наелся... — отказал брат.

— Кстати, Даша, а ты далеко живёшь? — задал вопрос младший брат.

— Нет, не очень. В Т — м переулке. Полторы версты всего отсюда.

— Это очень много! Лучше снимайте комнату где-нибудь здесь. Тут подороже, зато почище и поближе к центру.

— Если будет время, заходи к нам! — Александр ничего не подозревал.

Манвилин-старший и Кострин хотели то плакать, то смеяться, но еле сдерживались.

— Только пока у нас идёт совместное строительство на юге, — вставил Манвилин, — так что мы нескоро ещё сможем принимать тут гостей. Мы часто в разъездах бываем.

— Хорошо, не буду навязчивой, позвольте покинуть ваше приятное общество.

— Если что, мы с братом живём на С — й, а этот вот господин живёт в южных деревнях, — брякнул Александр.

— Как будет время, заезжайте! — с лёгкостью сказала Финальская.

Манвилин многозначительно сдвинул брови и вышел из-за стола, собираясь уходить. Засобирались и все. Семён подошёл, чтобы придвинуть стул, за которым сидела Финальская, и губами, на произнося, задал вопрос:

— Сколько? — и мимолётно потёр пальцами.

Та быстро отогнула пять пальцев, хлопнула пятернёй дважды и положила на стол гривенник — на чай. Тот понял, что она имела в виду полный рубль, и показал, чтобы никто, кроме неё, не видел, смачный кукиш. Та надула губы и как бы невзначай наступила на ногу Семёну. Попрощавшись с обитательницей Петербурга, молодые люди, запахнув свои фраки и застегнув пуговицы, вышли из заведения и сели в карету, на которой сидел всё тот же верный Пётр.

— На, попробуй! — Семён протянул слуге кусочек слойки.

— М-м! — прожевал ртом и проглотил тот. — Как же вкусно! Вот бы в следующей жизни переродиться в барина! Спасибо огромное за этот кусочек!

— Трогай. Домой.

В карете старший брат приоткрыл младшему завесу личности Даши. Тот изумился и не поверил.

— Не может быть! Она же такая интеллектуальная, говорит красиво, следит за собой! Вот в гимназии у меня нет ни одной такой, какая была бы достойна пяточки Даши, — в состоянии шока произнёс он.

— Все они такие, пропащий народ.

— Мы, думаю, рано с ней попрощались. Пускай даже и так... Но это не значит, что с ней нельзя разговаривать! Мне, наоборот, очень приятно было. Думаю, может, начать с ней переписку?

— И думать забудь, а то иждивения лишу, — пригрозил Семён.

Александр сник и надулся.

— А мне она так понравилась...

— Ты б ещё воровку или окаянную полюбил...

Карета приближалась к дому Манвилиных; снова пошёл лёгкий дождь. Трое молодых людей вышли из кареты; Пётр, охая и держась за поясницу, слез с козел, а Александр не побрезговал даже подставить своё плечо для опоры старому слуге. Вчетвером зашли в дом, где их встречал переодетый Ефим.

— Хорошо, однако, барин, в Питерхсбурге! — довольно пробормотал он. — На улицах можно с любым бродягой поговорить. Главное — что они тебя понимают. А попробуй ты у нас в деревне найди того, с кем можно потолковать нормально! А тут даже последний оборванец — и тот хоть сколечко-то грамотный.

Вечер провели за чтением книг. Кострин взял на руки книжечку «Белых ночей», Семён занялся изучением Смита, а Александр раскрыл редкое издание «Мцыри». Ужин со вкусом организовывали два лакея, умело гонявшие повара и дававшие ему советы, что куда класть и в каком объёме. В итоге на ужин получилось отменное мучное блюдо с мясом, напоминавшее лазанью. Последующие несколько дней прошли спокойно: они посещали театры, музеи, ходили на работу: Манвилин устроил Кострина временным писарем, и тот согласился ради денег даже писать бумаги, отчёты, протоколы с места преступления, с мест смерти или с судебных заседаний. Несколько дней текла плавная жизнь, пока не произошло неожиданное событие. Пропал Александр.

Все эти дни Александр изредка ходил в гимназию, но чаще сидел дома, читал, писал, рассматривал под лупой жучков и зарисовывал их в свой альбом. Его примерно раз в полгода выгоняли из учебного заведения за неуплату, и в эти паузы у него было много свободного времени. Когда в один из первых дней лета утром младшего брата не оказалось дома, то сначала переполоха не было. Под вечер Кострин и Манвилин-старший начали тревожиться. Лишь почти ночью ввалился в дом растрёпанный и взмыленный Александр.

— Где ты пропадал? Мы тут уже испереживались, честное слово!

— Я по городу бегал.

— Просто так? Вот так вот бесцельно?

— Я улицу искал...

— Топографический кретинизм, друг мой, брат мой. О-ох, зря ты не пробовал в геодезический класс записаться, — буркнул Манвилин, занимаясь чисткой и подпиливанием ногтей из-за волнения. — Взял бы справочник. Почитал бы картографический отчёт. Да, а у городового нельзя было спросить?

— Я стеснялся. Зазорно было спросить.

— А нас волновать не зазорно было?

Александр устыдился, и жизнь снова потекла своим чередом.



VII

Прошло около двух с половиной месяцев; лето подходило к концу. Каждый лелеял в своей душе какие-то свои мысли; Кострин думал о том, чтобы поскорее приехал отец и они достроили усадьбу. Манвилин-старший мечтал спокойно жить дальше и проповедовать нигилизм; младший грел в душе надежду увидеть ещё раз ту рыжеволосую гостью из кофейни и поэтому уже заранее написал ей стихотворение «О светиле» и втайне каждый вечер вспоминал её, и в этих воспоминаниях он была очень отзывчивой. Несколько раз вдвоём Антон и Семён выезжали в Невылино, чтобы покомандовать строителями, посмеяться над Мотыльковских, завести какую-либо мебель или просто отдохнуть от дел. В середине августа в одну из таких поездок друзья решили заехать к Брутской. Та, по правде сказать, не очень ждала гостей, и появившаяся издалека как чёрт из табакерки карета очень её удивила. Она только закончила в тот день завтракать и поэтому была ещё не при полном параде. Выйдя из дома, она заметила двух нарядно одетых молодых людей с тростями с набалдашниками, во фраках и ухмыляющихся. Манвилин протянул хозяйке дома большой букет цветов:

— Это вам, Ellenoi.

Та очень засмущалась, застеснялась, но улыбнулась и сделала реверанс:

— Благодарю вас... Тебя... Преогромно...

— Не стоит благодарности. Это от чистого сердца.

— Хризантемы... Как мило!

— А мы вот ремонт заканчиваем в усадьбе. Думаем, что вам следовало бы навестить старое доброе Невылино, отстроенное по-новому. Поверьте, в нём стало гораздо лучше, — расхвалил Кострин. — Если вы готовы, то не откажите себе в удовольствии побывать у нас!

— Ну а как же моё хозяйство? Я надолго отлучиться не могу. Мне ж и слуг надо контролировать, и за мужиками следить.

— Не переживайте, мы отлучим вас лишь на несколько часов. Можете хоть прямо сейчас садиться в карету и готовиться к поездке.

— Хоть подождите, позвольте цветы поставить в вазу!

Брутская спешно побежала в дом, приказала лакею поставить этот букет в лучшую вазу, наскоро расчесалась, надела кольца, браслеты и бусы и впрыгнула в карету Кострина. Ефим тут же погнал по дороге на северо-запад, через Крещенское. Проезжая мимо церкви, Антон с улыбкой на лице произнёс:

— Вот у нас здесь есть действующая церковь. Не правда ли красивая?

— Красивая, красивая. Но я сторонница взглядов... Как бы сказать... Секуляризационных. Я без ума от маковок церквей, но отношусь к этим премилым зданиям, как к прочим строениям. Не научилась я благоговеть за свою жизнь: не научил меня тому мой Евген Михалыч покойный.

— А вы просто полюбуйтесь природой, полями... Ведь всё это владения нас, Костриных, и когда приедет отец из Германии, то вообще здесь будет очень много пашен и распаханных полей. Засеем это хлопчатником или льном, будем мы собирать это всё дело, отстроим заводик и будем жить припеваючи.

— Друг мой, — перебил Манвилин, — более романтически настроен. Я, как экономист, изучающий Смита, могу вас заверить, что эти места очень благотворно сказываются не только на количестве добра, которое можно убрать с участка, но и на здоровье. Если хотите оздоровиться, то не стесняйтесь прибежать на любой луг или искупаться в любом пруду.

— Антон, вы землями, случайно, не торгуете?

— Нет-с, они созданы для того, чтобы в любой момент на них могли приехать гости и чувствовать себя как дома.

— Нет, вы только посмотрите вокруг! Как тут хорошо! Луга с цветами! У меня давно всё вытоптано и заделано под пашни.

— Кстати, Ellenoi, — спросил Семён. — А охраняются ваши деревни как?

— Ну... Как? Есть десяток солдат. Девять, если точно. Они у меня лет по сорок пять — пятьдесят, но ружьё держат... У отца моего имело обыкновение быть желание охотиться, поэтому есть ружья — так зачем же им зря простаивать? Изредка тренируются. Зато любой бунт или мятеж подавят. Вон в Невязлом у меня на Пасху напились мужики, стали громить дворы — так эти хлопчики солью по задам им так вдарили, что потом уже никто не напивался. Им и полезнее.

— Ну уж нет. Мы с отцом, конечно, люди практичные, но не до такой степени, чтобы держать людей под ружьём.

— Боже ж ты мой! — всплеснула руками Брутская. — Это не армия и не царские войска, это же просто охрана. У нас и свинца-то нет для ружей, просто порох да соль. А если восстание? Надо чем-то людей приструнить.

— Вы жестоки, княгиня Ellenoi...

— Ты права, Ellenoi, — разделил её точку зрения Манвилин. Даже несколько человек-солдат могут быть невероятно эффективны.

Манвилин в течение часа рассказывал об истории русской армии, и методах вооружения, и причинах эффективности применения вооружённых группировок против народа. Скоро уже началась хорошая дорога, которая и привела через некоторое время экипаж к зданию особняка. Он изменился в лучшую сторону; архитектор потрудился на славу. Наконец наверху деревянных чудищ грубой работы заменили на нормальных бронзовых львов, полых изнутри для того, чтобы не продавить деревянные кубы. Деревянные стены были выкрашены в бежевато-песочный цвет, а камень остался при своих естественных цветах. Фасад обзавёлся ажурными колоннами, покрашенными под мрамор. Новые стены, как большие окаймляющие блоки, стояли по обе стороны от длинного крыльца и были выполнены из крепкого дуба. На окнах появились ажурные резные наличники из Выройки. Все трое вышли из кареты, после чего Антон по-немецки с акцентом произнёс:

— Willkommen!

По ступеням стлалась ковровая дорожка, вычищенная и аккуратная. Дверные ручки отливали свежей латунью. Брутская с улыбкой потянула на себя дверь, и внутри где-то зазвенел колокольчик. В по обыкновению холодной приёмной стояли теперь несколько кресел и декоративная деревянная вазочка с деревянными перекатывающимися шариками, которые для устойчивости должны были попасть в пазы. В сенях стояло ещё не расставленное добро, а над основной дверью в главную комнату висела резная буква «К». Брутская сложила ладони и восхищённо покачала головой; по её молодому лицу пробежала приятная волна. В это время из кухни вышел молодой повар в русском национальном костюме и поинтересовался, не угодно ли будет достать из погреба вина. Все согласились, и молодой повар в рубахе полез в погреб. Тем временем Брутской стало очень любопытно, как Кострин обустроил свой дом, и задала вопрос:

— А кто же архитектор всей этой красоты?

— Мотыльковских Денис Сергеевич, видная личность, примечательный ныне деятель, конечно же, планировка отца и моё обустройство, — не без гордости сказал Кострин.

— А мой каменный дворец, если можно так сказать, переходит всё время по наследству какому-нибудь Брутскому-потомку. Уже и не помню, кто воздвиг моё здание.

— Кстати, в Петербурге сейчас бурный резонанс, — заметил Манвилин, — насчёт строительства нового посёлка на востоке страны. Что такое Владивосток? Кому Владивосток? Каким боком Владивосток? Мол, у нас же есть северный город-порт. Вы не читали интереснейших дебатов из свежих газет?

— Боюсь, я лишила себя такого удовольствия, — ответила Брутская.

Тем временем принесли вино, бокалы и три ломтика сыра на блюдечке.

— Я считаю так, — ответил на свой же вопрос, жуя сыр, Манвилин. — Нам не должно быть дела до того, кто, куда и что строит за тридевять земель. Наше — пускай будет.

Брутская удивилась такому ответу, повела бровями и пригубила свой бокал.

— М-м! Полусладкое! Как раз то, которое мне больше всего по душе! Семён... Вот расскажи ты... Какая атмосфера в Петербурге? С момент нашего расставания я, к своему стыду, ни разу там так и не побывала.

— А сейчас тяжело. Идёт сбор налогов, опись, и я в больших дрязгах. Можно сказать, в бегах. Лучше мне сейчас пока не попадаться на глаза инспектору.

— А что, у тебя с ними плохие счёты?

— Нет-с, — покачал головой нигилист, — просто меня могут опечатать. Не меня, конечно, а дом. Да, кстати, радостная новость, княгиня, Антон-то давно уже знает, — оба улыбнулись при этих словах, — что братишка мой младший поступил в хорошую гимназию с естественнонаучным уклоном. Бесплатно. Он там живёт, кормится — словом, мне с плеч камень. Но это и плохо, с другой стороны. Я один остаюсь на квартире, поэтому, если опечатают каморочку, сам должен буду бороться.

— О-о, это ужасно, ужасно. Послушайте, мои двери всегда открыты для... Тебя... Тем более что после такого букета цветов...

Антон встал и кивнул головой:

— Позвольте ненадолго отойти и распорядиться основной трапезой!

— Конечно!

Оставшись наедине, Манвилин и Брутская почувствовали какое-то лёгкое напряжение. Манвилин неожиданно перевёл тему разговора:

— А вечером... Погулять... Не согласитесь ли? Вдвоём?

По лицу Брутской пробежал румянец.

— Право, не знаю, но если вы так настаиваете, то... Соглашусь.

Манвилин в душе чувствовал глубокое отвращение к себе самому за какое-то простецкое чувство, за какое-то ненужное стеснение; он нигилист и поэтому глубоко жалеет, что позволяет себе такие романтические поползновения. С другой стороны, он упивался чувством корысти и возможностью приехать к Ellenoi. Про дом и про опечатывание он наврал; не приедет же княгиня в Петербург и не станет же проверять это, тем более что она недальновидна и доверчива, хоть и строга, значит, нигилист мог брать своё.

— Скажите, — продолжал он, решив подыграть её мировоззрению, — а ведь всё-таки правильно поступал раньше отец Антона, пока был тут. Я, когда гостил пару месяцев назад, то услышал фразу, в которой достопочтенный и многоуважаемый Иван Леонидович призывал к порке.

— Конечно, разумеется! Ах, каких же правильных тенденций этот человек!

Вошёл Антон и позвал двоих в трапезную, и те согласились. Поскольку стол был слишком длинный для троих, то Кострин сел во главе стола, а Манвилин и Брутская уселись друг напротив друга. Временный хозяин дома научился требовать от повара европейского стиля приготовления блюд, поэтому обед состоял из мясного суфле, бульона с яйцом и сосисок по-баварски. Брутская нечаянно чуть было не опрокинула рукой бутылку, но Манвилин худощавыми пальцами успел её поддержать. После обеда пили чай, причём не менее трёх чашек каждый. Антон, сославшись на тяжесть в желудке после еды, ушёл в свою обустроенную наконец спальню, а Манвилин, решив продемонстрировать свои знания, в компании Брутской отправился на ознакомительную прогулку, включавшую рассказы о растениях, которых он начитался в пособиях младшего брата. Та была восхищена. Ближе к вечеру проспался Антон и нашёл двоих в библиотеке за спором вокруг пушкинского стихотворения.

Манвилин что-то буркнул и засмеялся:

— И вообще эта книга не его, так что не надо упрекать чужие книги в том, что в них так написано.

— Угу, — ответила Брутская.

— Что ж, — подытожил Кострин, — чтобы не совсем затемно возвращаться, позвольте сейчас проводить вас до дома... Так сказать, довезти на карете.

— Конечно! Я одна, конечно, боюсь, но в сопровождении замечательных людей мне ничуть не страшно.

Ещё раз с восторгом осмотрев комнату, Брутская неспешно вышла, стала спускаться по ступеням, оступилась, но и тут её за руку поймал Манвилин.

— Позвольте... Спасибо тебе! Я так перепугалась!

— Нет, не стоит благодарности, — ответил Манвилин.

Через несколько часов, когда огненный шар солнца уже был почти проглочен недрами земного льва, Брутская была на месте, счастливая, довольная, и друзья поехали обратно, надеясь добраться до трёх часов ночи домой.

— Семён, — упрекал друга Кострин, — она же на целых три года старше тебя!

— Ну и что? Она молода, довольно красива, к тому же именьице неплохое. Комплекция чуть великовата, ну да это можно исправить моционом. И имение неплохое!

— И в чём ты ей признался?

— Ни в чём. Я разрекламировал себя, чтобы разогреть привязанность.

— Послушай, так ради чего всё-таки ты с ней связался?

— Не знаю. Жизнь надо разнообразить.

Антон не понял, чего искал Семён в молодой вдове, и смолк, клюя носом. Манвилин зажевал кофей.



VIII

На следующий день Манвилин самокомандировался в тарантасе в Петербург, а Кострин, оставшись один (с Мотыльковских разговаривать — удовольствия немного), с утра проглотил яичницу и сидел в раздумье. Ему хотелось, чтобы кто-то подарил ему душевное тепло. Но надо было проводить сбор податей с душ, поэтому он, лениво, нехотя, одевшись попроще и надев даже соломенную шляпку, отправился в разъезды. Ефим долго упирался, говорил, что ворона, сидящая в остроге, на яйцах и что её нельзя оставлять одну, но Кострин тут же доверил птицу лакея какой-то бабе, отчего Ефим взвыл и захрустел пальцами, а Кострин строго наказал ей, чтобы птицу не тревожила и кормила творогом. Тот успокоился и, недоверчиво посмотрев на тело в платках, кафтане и лаптях, влез на козлы. По правде сказать, Кострину вообще не хотелось ехать и собирать зерно, хлеб, деревянные изделия, платки, овощи, фрукты, поскольку надо было мучиться с телегами. «Э-эх, вот бы завести секретаря или личного делопроизводителя, как Кошечкина...» — подумал он, и что-то сладко кольнуло в его сердце. «Кошечкина... Кошечкина... Чистая и светлая душа... Надо бы к ним наведаться!» — размышлял он и пытался выбрать между скучным и нудным сбором доходов и поездкой в Кошечкино. «Старосты — пни, ничего не смыслят, толку с них как с козла молока, поэтому придётся всё вручную вертеть... Айда в соседнее поместье!»

— Ефим, вези в Кошечкино!

— Так, барин, же...

— Давай-давай.

Лошади в тройке заржали, когда её повернули на другую дорогу. Кусты цеплялись за бока и едва не путались в колёсах, подвергая экипаж риску опрокидывания. Короче всего было ехать на юг, через Выройку, и Ефим хлестнул лошадей, чтобы те перешли на галоп. На огромной скорости нёсся сын помещика Ивана Кострина Антон Иванович через свои угодья. Через несколько часов Кострин уже подъезжал к уютным домикам Кошечкино, аккуратно разбросанным по небольшой площади поместья. Над каретой пролетела стая голубей и, сделав пируэт в воздухе, устремилась на голубятню, располагавшуюся в имении над одним из амбаров. Где-то далеко в поле бегали деревенские девки с песнями и воплями, прыгали через стебли пшеницы, изредка толкая друг друга и смеясь. Кострину стало жарко под августовским солнышком, и он расстегнул чёрный пиджак. Внезапно его осенило.

— Стой! — крикнул он Ефиму. — Стой, борода! Выйти надо.

Карета остановилась, и Кострин, выйдя, стал срывать придорожные цветы, надеясь собрать букет. Васильки, анютины глазки, мать-и-мачеха без числа складывались в большой неловкий пучок. Добавив несколько пшеничных колосьев в охапку полевых цветов, Кострин продолжил поездку.

— Ефи-и-им!

— Аушки! — крякнул тот.

— У тебя пояс жив ещё?

— Да-а, много он пережил.

— Дай сюда: цветы перевязать надо!

— О-ох, бедный мой кушак. Как он мне дорог. Как скажете, сударь.

Только закончил Антон перевязывать большой букет, как заслышались перешёптывания стоявших около особняка баб:

— Смотрите, кто приехал!

— Снова он!

Кострин вытер ноги, одёрнул пиджак, застегнул пуговицы и зашёл вовнутрь. Снова приятная прохлада в прихожей посреди августовской жары навеяла приятные ощущения на его душу. Он толком не знал, что сказать, и поэтому лихорадочно соображал. Мягкий шорох в другом конце комнаты заставил его вздрогнуть, потому что это шла Кошечкина в летнем платье.

— А-а! Антон Иванович! Дорогой мой!

— Дорогой — не дорогой — решать вам, Анна. А вот это вам! — с этими словами Антон протянул букет Кошечкиной, развязав пояс-перетяжку и обхватив стебли обеими ладонями, чтобы цветы не рассыпались.

— Боже мой! Какая красота! — Кошечкина обняла и прижала Кострина. У того уши запылали огнём, но он отошёл и сдержанным голосом предложил:

— Послушайте. У меня подходит к концу обустройство усадьбы, может, вы бы хотели посмотреть, как планировка, как отделка, как атмосфера, как кухня и пища... Поедемте прямо сейчас!

— Это так неожиданно и мило... Спасибо огромное за приглашение! Даже не знаю, что и сказать... Наверно, было бы кощунственно ответить отказом... Думаю, лучшей наградой за этот букет будет, если мы перейдём на ты!

— То есть... А как тебя называть? Аня или Анна, как по-прежнему?

— Называй Аней...

— Расскажи, Аня, готова ли ты сейчас поехать в Невылино?

— Да, конечно! Только дай мне десять минут... Навести туалет! Я ужасно выгляжу! — Кошечкина очень смутилась и покраснела.

— Полноте! Зачем нужен этот искусственный блеск?

— Ну должна же я предстать в самом лучшем свете!

— Хорошо, Аня, я буду ждать вас... Тебя... В карете.

Кошечкина поднялась наверх, закрылась у себя в комнате и стала спешно напудривать свой правильный греческий носик. «Неужели он так добр, что не поленился нарвать цветов для меня? Неужели он испытывает ко мне столь тёплые чувства? Раньше никто мне не дарил цветы... Некому было! Впрочем, рано ещё брать это в голову. Всего лишь съездим и прогуляемся. Обожаю прогулки...»

Она поправила складки одежды, надела шляпку с полями, слегка брызнула духами на шею и, припевая, спустилась вниз по лестнице.

— Маруся! А ну-ка поставь это великолепие в вазу, ведь мне уже и выходить пора!

— Конечно, матушка! Сейчас поставлю, — ковыляя, подошла та и взяла букет.

— И не забудь же, что сегодня ребята получат по кусочку сахара, коль хорошо будут птиц с поля гонять.

— Уже наказала час назад, так все ринулись трещать да шум наводить.

— Тогда я поехала... Скоро вернусь!

Дверь бережно закрылась, и Анна, ступая позади Антона, вышла из гостиной, прошла сквозь сени со свежим, новым воздухом и зажмурилась, как только по ней ударили лучи солнца на крыльце. Она потянулась, выгнув локти, и лёгкая улыбка скользнула по её губам. Выйдя на свежий воздух, Анна принюхалась и почувствовала аромат августовской жнивы, пронизанный сплетёнными друг с другом солнечными лучами, и помахала ладошкой сидевшим на лавке бабам. Одна из них, помоложе, сидела, сцепив руки на животе.

— Ну как, Маша, брюхо побаливает? Скоро в полку прибудет?

— Побаливает, матушка Анна, намедни прихватило. Меня травяными отварами напоили, да вроде оно и полегшало трошки.

— Попей вон молочка из-под козы Зойки, крепче будешь.

— Коль встану, так уж и изопью маленько.

— Бывай. Давай мне работничка. Вот бы уж мальчик был.

— Бьёт изнутри, пятками стучит, резвый он какой.

Анна подошла к свежекрашеной карете, которую мало уже было назвать экипажем, поскольку так хорошо полированными бывают только кареты, и погладила её нагревшийся бок.

— Ай! Нагрелась она очень уже!

— Ефим, ты не забывал открывать форточку внутри, как я тебе наказал?

— В две трети полного размаху, как вы и изволили приказывать.

— Хорошо, хорошо, а что же так душно?

— Изнутря воздух не особливо ходит, барин.

— Открой же, пущай простынет.

Мальчишка, который пару месяцев тому назад протирал пучком сена экипаж, подбежал было, но потом встал в недоумении: карета чистая, мыть нечего, сидеть ему без денежки. Тот поджал губы и с глазами на мокром месте убежал обратно. Антон распахнул пошире дверь; на Анну дунуло тёплым воздухом, пахнущим обивкой и опилками. Та чуть прищурила свои глаза и села на дальнее от двери сиденье. Кострин переступил через ступеньку, чинно уселся, щёлкнул пальцами, и Ефим, будто заранее предчувствовав, захлопнул за помещиками дверцу.

— Вези домой! — крикнул Антон слуге, а потом, повернувшись к Кошечкиной, предложил:

— Располагайтесь, чувствуйте себя как дома, даром что это всего лишь карета.

— Право, мне всё ещё неловко...

— Не стесняйтесь, прошу вас... Тебя... Аня... — когда Кострин произнёс имя спутницы, его глаза заметно повеселели и наполнились добротой. — Всё отстроено совершенно недавно, поэтому там ещё видны следы вчерашней, казалось бы, разрухи.

— Скажи, Антон, ты, — покраснела она при обращении, — во сколько ты обедаешь обычно?

— Хм-м, — задумался тот, — без строгого режима. Когда в четыре дня, когда и позже.

— Ты что? А как же желудок?

Колесо выехавшей на главную дорогу кареты наскочило на камень, отчего пассажирам отдало в спины.

— Вредно же каждый раз в разное время кушать.

— Отнюдь. Человек не командир, и он не может приказывать своему нутру, хотеть есть или нет. Всё остальное — режимное насилие над ним.

Карета, скрипя еле заметно, летела по просторам старушки России на запад, к новой усадьбе, оставляя сзади себя одну прямую колею, проторённую среди пыли и гравия. Местами по суглинку проезжали колёса плавно, шурша, как сыплющаяся пшеница, а потом снова скрипели, поддавливаемые мелкими камешками. Стебли редкой степной травы колыхались на ветру, вея быльё и отсохшие чешуйки семян.

Кострин приказал ехать быстрее, чтобы в окно задувало сильнее — жеребцы, храпя и закусывая удила, понеслись вскачь. Ефим щёлкал в воздухе кнутом и вопил благим матом наболевшее у него на душе.

— Гей, старая дорога! Получи, получи ещё по своему покрову колёсами! Эвона! Топай, топай, гнедой! Куй новые просторы, как ковал Россию амператор Пиотр! Несить, животные, домой меня и моих хозяев!

У Кошечкиной заурчало в животе.

— Не откажетесь по приезде покушать? Сегодня накажу повару куриное суфле. А этот дурак, — понизил голос тот, — пусть вопит: ему потом после воплей костей обычно не ломит.

Кошечкина чуть сжала губы, показывая, что согласна на любое блюдо. Антон откинулся на правый бок кареты, но вскоре распрямил позвоночник, и его зрачки забегали по пейзажу за окном.

— Тебе, наверно, жарко? Может, хочешь остановиться и продышаться?

— Нет-нет, мы же уже скоро у вас будем... тебя.

Вскоре, звеня бубенцами, карета въехала во двор, распугав кур и петухов. Ефим хлестнул кнутом взлетевшего слишком высоко петуха, отчего тот с перебитым крылом упал навзничь. Кошечкина охнула и отвернулась. Кострин, чтобы сгладить положение, сказал:

— Сейчас же из него кушанье изготовят, — затаил злобу на Ефима Антон.

Кучер слез с козел, обошёл карету, открыл дверцу и, схватившись за поясницу, пополз через парадный вход в свою каморку.

— И не стыдно тебе, Антон, что старый больной лакей за тебя открывает дверь, когда ты бы мог это сделать сам? Старикам — своё, а нам, молодым, — своё...

Антон едва зардел и начал переосмысливать то, что доселе считал нормальным. Он одёрнул полы пиджака, вышел и дал руку Кошечкиной. Еле заметно хрустнул нежный и тонкий палец с удлинённым ногтём, похожим на вытянутый вертикально прямоугольник, но Кошечкина руки не отпустила и продолжала держать Кострина за руку с недлинными, широкими ногтями. Так и не разъединив рук, они оба вошли в особняк. Каблуки Кошечкиной вязли в ковровой дорожке, положенной поверх мраморных ступеней. Знакомый звон колокольчика наполнил душу Антона приятными воспоминаниями о поездках по деревням в последних числах мая, о шуточках Манвилина и об обеде с отцом. Кошечкина, привыкшая ощущать растопленную деревянную теплоту своих комнат, поневоле поёжилась, зайдя в холодную прихожую. Антон быстро кликнул повара, и вскоре тот, когда Кошечкина и Кострин уселись в креслах, вынес на блюдце жжёный сахар.

— Откушайте, господа, для аппетиту.

Кошечкина взяла твёрдый сегментик чего-то липкого и сладко пахнущего, обнюхала и сказала:

— Прости, но я боюсь перебить аппетит сахаром.

— Очень даже зря: он укрепляет зубы и улучшает пищеварение, — Кострин взял у Кошечкиной из пальцев кусочек и с хрустом его съел.

Анну покоробило от хруста, и она зажмурилась, чуть испугавшись:

— Тебе не страшно за зубы? А то Маруся моя, когда на кухне стряпала, иногда себе сахарок пекла, да зубы у неё раскрошились, так еле выходили бедняжку.

— В Петербурге мне один знакомый-дохтур говорил, что нужно организму давать посильную нагрузку, дабы привык, а то выходит, что зубы будут ломкими, ежели твёрдого не кушать.

— Мне по душе более печёный картофель... Так от него нёбу приятно, — мечтательно провела языком во рту Кошечкина.

Пока Кострин хрустел сахаром, Кошечкина перебирала в пальцах деревянный шарик из вазочки. Вскоре повар принёс, по обыкновению, бокалы, вино и сыр. Кошечкина сжала губы и сказала, что не будет пить вина, потому что ей не хочется. Антон отмахнулся от подноса с бутылкой и поставил на край стола перед Кошечкиной сыр. Та, видимо, сыр не особо жаловала, но, чтобы не показаться привередливой, взяла один кусочек.

Когда на стол поставили то, что поставили днём раньше Брутской и Манвилину, Кошечкина испугалась и слабо сказала:

— Я же лопну! И суфле, и бульон, и сосиски! Можно мне вежливо отказаться хотя бы от сосисок? Ты же не обидишься?

— Конечно, нет, — ответил Кострин. — Тогда я съем двойную порцию, ибо человеческий аппетит — вещь безграничная.

Сидя за обедом, Кошечкина вспомнила о том, что вон уже конец августа и необходимо собирать урожай.

— А вы уже собираете зерно? — полюбопытствовалась та.

— Только сегодня хотел ехать собирать, да раздумал. Больно неохота. Надо возиться с телегами, с душами, со старостами, поэтому более гожим, как я счёл, будет другой день, а сегодня уж, кажется, лучше провести время вместе!

— А мои мужики пятого дня уже сдавали мне амбар. Что-то пшеница не очень уродилась этот год. Наверно, это из-за такой сильной жары?

— Видать, да, и я не припомню, чтобы на моём веку ещё в мае случилось такое.

— Мне батюшка, царство ему небесное, сказывал, что, когда я родилась, была такая несусветная жара и засуха, что на полях происходили пожары и горело жито.

— Мне, видимо, посчастливилось не застать этой жары, поскольку ни отец мой, ни мать, когда говаривали со мной в совсем детском возрасте (матушка, увы, отдала Богу душу в 1847 году), о каких-либо засухах или пожарах не упоминали, иначе бы я помнил. А родился я, собственно, в 1842 году осенью, и она, по рассказам моих старших знакомых, выдался довольно холодной.

Кошечкина, будто пытаясь что-то вспомнить, нахмурила лоб, что-то прикинула в уме и сказала:

— Выходит, я старше вас? То есть тебя?

— Воля твоя, если говоришь так.

— Ни за что бы не поверила, что тебе меньше лет, чем мне. У тебя телосложение более крепкое, чем у меня.

— Так ведь оно такое у всего нашего полу крепкое, — покраснев, смущённо ответил Кострин.

— Не скажи! Вот не скажи! Твой же Манвилин более слабо развит. Уж больно чем-то напоминает поджарого гончего пса... Не обидишься, что я так сравнила? Уж больно он высокий.

— Возможно. Просто я в борьбе одолеваю его, если нам случается бороться, — не без гордости заметил Кострин.

Немного оба помолчали. После паузы Кострин вспомнил:

— Я каждый день ожидаю, что может вернуться из Пруссии отец, поэтому волнуюсь, как бы не влетело за то, что не собрал ещё всех податей с душ.

Анна попыталась успокоить Кострина:

— Ну скажи, что он тебе сделает? Скажешь, что всё только поспело к этому моменту.

— Всё равно крупно рискую. Чтобы он не наорал на меня за упущение момента, поеду завтра собирать. Не желаешь ли проехаться со мной? Может, заночуешь?

— Слишком опасно. Я боюсь твоего отца.

— Позволь, у тебя кусочек укропа прилип к щеке, — заметил Кострин, вытер пальцы о салфетку и протянул их к лицу Кошечкиной.

Та зажмурилась и напряглась, и Антон лёгким прикосновением снял зелёную точку с лица помещицы. Та потёрла салфеткой щёку и улыбнулась.

— Какая у тебя на пальцах кожа грубая, — заметила Кошечкина.

— Пока над строящимся особняком потрудишься, семь потов сойдёт, — сказал Кострин и пощёлкал пальцами.

Кошечкина тоже попробовала щёлкнуть пальцами, но у неё не вышло: пальцы съезжали друг по другу и не желали накапливать энергию, чтобы, как по сигналу, сорваться и с хлопком ударить по воздуху.

— Ну да, да, не получается у меня.

Кострин пообещал, что научит её щёлкать пальцами, и та улыбнулась. После этого Антон повёл Анну осматривать усадьбу. Что очень удивило молодого барина, так это желание молодой барыни осмотреть комнату прислуги и даже кухню. Она, пройдя через сени, вошла в слабо освещённое помещение кухни и поправила покосившуюся полочку, на которой висели какие-то верёвки и крючья. Потом Кошечкина полюбопытствовалась:

— У тебя же два этажа в усадьбе, так ведь?

— Да, но мы пока не придумали, куда девать второй этаж. Там, наверху, будут не девять комнат, как внизу, а пять. Торжественная трапезная (впрочем, внизу, где мы только что кушали, тоже трапезная, но это быстрый вариант), музыкальный салон, потом хочется сделать этакий музейчик, как у Манвилина в Петербурге, потом ещё спаленка и, думаю, кладовая.

— А что будет в музыкальной? — спросила Кошечкина. — У вас в семье есть музыканты?

— Да, — смутился Кострин и подёргал пальцами. — Я музыкант... Иногда... Бываю...

— Восхитительно! А ты мне покажешь, как ты играешь?

— Не сегодня, думаю, но осенью, когда ближе к моим именинам продадим старый рояль из имения в Кострино и приобретём в столице новенький «Блютнер» (говорят, они нынче в моде).

— А давай ты ко мне в следующий раз приедешь! — предложила Кошечкина. — Уж больно красиво говоришь, прямо как романтик. Я всегда хотела, чтобы можно было поромантизировать тусклым осенним вечером.

— Да, и наблюдать за закатом, как мы с вами делали, когда приезжал впервые. Я вообще за свою жизнь за многими людьми наблюдаю и делаю постепенно такой вывод, что романтики иногда одиноки. Но это дискретно. Бывают и неодинокие.

— Ты одинок? Никогда бы не подумала.

— А сейчас, пока солнце стоит в зените...

По солнцу резануло тоненькое облачко, и потом расплавленное светило потихоньку растворилось в надвигавшейся туче, ветер стих, макушки деревьев успокоились, и облако медленно поползло по солнцу, закрывая собой мир от него.

— ...Замечательно. Пока светило скрылось, предлагаю съездить нам с тобой в... Например, Выройку. Хочется всё ж показать тебе, какие там резчики по дереву живут.

— Сейчас ещё жарко, — ответила, допивая чашку чая, Кошечкина, — и сразу после обеда надо около получаса передохнуть. Как скажете? Мне может дурно сделаться. Просто говорю заранее.

— Хорошо-хорошо, — согласился Кострин, взял блюдечко с мёдом и стал усердно скрести кофейной ложечкой мёд с фаянсового донышка. — А что значит «укачать»? Уж прости, но ещё ни разу в жизни меня не укачивало. Что человек при этом ощущает? Что внутри него происходит?

— Как бы тебе объяснить-то... Представь, что внутри перекатывается и давит какой-то большой тёплый шарик, который потом подкатывает к голове, к горлу, и хочется внезапного облегчения. Ну ты понимаешь, о чём я.

— М-м, приблизительно, хотя и не совсем. Доктора говорят в столице, что у меня какой-то орган или аппарат очень правильно расположен, без дефектов.

— А можно посидеть у тебя в холодку, в самой первой комнате? Прихожая это, да?

— Разумеется, — ответил Кострин и свистнул: «Эй, фьюить!»

Пришёл повар и унёс остатки обеда. После трапезы Кострин и Кошечкина прошли в прохладную приёмную, где сели в просторные кресла, придвинули поближе к креслам столик и стали играть в карты. Это непередаваемое ощущение, когда внутри человека плещется горячий супчик, перекатываются комочки съеденного мяса, которые отдают энергию и тепло всем частям тела, а снаружи приятная прохлада забирает избыточное тепло, пахнущее пирожком с жару; вокруг человека образуется тёплая трапезная аура, и она даже чувствуется на вкус. После карт, в которых Антон обыграл гостью в игре на палочки, молодые вышли во двор, и тут взору Кострина предстал домик Мотыльковских, вернее, домик отца, в который временно забрался архитектор.

— А здесь вот у нас на стройке жил и живёт архитектор. Интересно, он сейчас внутри?

Кострин спустился по ковровой дорожке, прошагал через весь двор, немного повернул направо и, подойдя к сбитой из грубо тёсанных досок двери, мягко толкнул её, и та, покосившись, отворилась. Взору предстал стол с засохшими объедками, по которому ползали мухи; испачканные в картофельной похлёбке тарелочки и приборы, куски штукатурки, портянки, карандаши — всё лежало вперемешку, а в дальнем конце избёнки, свернувшись калачиком, храпел Денис Сергеевич. Он во сне шевелил губами и усиленно потел, и потому пахло ещё у самого порога. Кошечкина издалека учуяла этот неприятный запах и потому так и не подошла. Не желая будить сумбурно спящего после обеда архитектора, Кострин прикрыл за ним дверь. Из-за стены послышалось, как тот во сне икнул и, облегчённо вздохнув, успокоился.

Решив, что соберёт подати в Выройке, Антон, помимо кареты, запряг в просторную телегу паршивую клячонку и сказал, что именно в ней будут складировать деревянные изделия:

— В прошлом месяце хорошо поработали резчики, так пришлось вывезти две телеги с лишком, — не без гордости заметил Антон. — Просто иной раз на них не нахвалишься.

— А иной раз? — захотелось продолжения Кошечкиной.

— А иной раз могут, насколько мне известно, полторы телеги нагрузить новыми резными изделиями, и едешь, слушаешь, как люди заняты какой-то работой.

— А мне даже не приходится гонять лошадей, чтобы собрать урожай. Вот буквально недавно секретарь заранее объявлял сбор — тогда несут на место сбора всё, что кто сколько скопит, потом Христофор Петрович забирает часть в погреб (например, если крестьяне предпочитают готовить соленья, варенья — есть такие) или в амбар. На продажу.

— Хе, так у вас же территория небольшая, а у нас теперь с десяток деревень, — Кострин похлопал по крупу пегого коня и слегка дёрнул уздечку. — Что ж, давайте уж вдвоём поедем в карете, а кляча телегу повезёт. Если она устанет, то переменим местами её и любого скакуна из тройки: они будут подобротнее этого тяглового существа. Ефима брать не будем, а заместо него возьмём конюха.

— А ты уверен, что раз он умеет ухаживать за лошадьми, то он умеет и управлять ими?

— Более чем. В конце концов, нам просто нужна грубая сила, если крестьяне и, как в Выройке, ремесленники не захотят по-доброму расставаться с податями. В воздухе последний год витает какое-то непокорство и даже волюнтаризм, да и наша майская поездка с Семёном показала, что народец не из любезных, а значит, необходимо некоторое силовое внушение. Кажется, когда мы заезжали в твоё имение с ночёвкой, он тебе рассказал ту историю с мужиком. Неслыханное дело! Я сам в ужасе: господского сословия человеку пригрозить и надерзить! Лишь из соображений безопасности в кучера беру я конюха. Заодно и разузнаем, как его зовут.

Кострин быстро зашагал к отдалённому строеньицу конюшни и издалека крикнул:

— Эй, конюх!

Из конюшни вышел мужик лет тридцати, в грубой льняной рубахе, босой, с вилами в руках. В его глазах весело играла какая-то хитринка или азарт. Ноги у него были покрыты опилками, присохшими к застывшей корке, покрывавшей низ шаровар. На лодыжках, на босых ступнях — везде было свидетельство того, что конюх выполняет доверенную ему грязную работу, и исправно. Оглядев с ног до головы ещё одного своего крепостного, Кострин спросил:

— Звать-то тебя как?

— Григорием, — низким и чистым басом ответил тот.

— Вот что, Григорий. Умеешь тройкой управлять?

— Тык ещё в отрочестве только этому время посвящал и, ведомо, научился.

— Тогда ступай, обмой ноги, руки, счисть всё непотребное с них, да лапти надень. Повезёшь нас в тройке. На козлах будешь.

Конюх поклонился и видимо о чём-то заикнулся, но умолчал. Кострин выспросил:

— Ты что-то хотел?

Конюх потоптался на месте, побулькал, поломал пальцы и наконец произнёс:

— Можно мне с великого вашего плеча в подсобное хозяйство гусочку какую-нибудь? Аль хотя б и курочку: сынуля захворал, а яиц-то ему надо есть.

— Где ж я тебе гуся возьму? А вот с курицей проблем никаких. Ступай к кухне и возьми со стороны чёрного хода, где обычно птица пасётся, одну курицу. Но это после, а пока смой грязь, оденься, обуйся и быстро иди к карете. Вон там стоит, — указал пальцем на карету Кострин и сам к ней зашагал.

Конюх хлопнул ресницами, потёр пяткой о штанину, вздохнул, подошёл к стоявшей сбоку от конюшни бочке с гревшейся на солнце мутноватой водой, залез в неё, скинул мокрые рубаху и портки и начал плескаться. Через полминуты тот, в мокром исподнем белье, выскочил, захватил из конюшни с полки истёртую рубаху, иссиня-белёсые шаровары, пнул ногой стоявший набекрень чугун — из него вылетела пара смятых лаптей. Ещё через минуту перед конюшней стоял довольно чистый конюх. Он хлопнул себя коричневой от многочисленных работ ладонью себя по заду и подошёл к карете, рядом с которой в ожидании стояли Кострин и Кошечкина, и с видом знатока залез наверх.

— Сможешь следить и за каретой, и за повозкой одновременно? Учти, что она будет нагруженная.

— Да вже ж. Зараз управлюсь. Верёвку, чтобы перемотать телегу гружёную, взял, — Григорий хлестнул кнутом по воздуху над клячей, отчего та дёрнулась, зашатала головой и сделала огромные глаза. Её мышцы пришли в готовность, и лошадь уже была готова ехать. Кострин открыл дверцу Кошечкиной; та, блеснув шелковистой тканью своей одежды, села вовнутрь, и солнце окончательно скрылось за огромным плюшевым облаком без краю.

— Трогай! — крикнул Кострин, впрыгивая в карету.

Новый кучер защёлкал кнутом, и лошади быстро вывезли со двора карету и телегу. Вскоре уже расшатанные колёса последней грохотали то песчано-гравийной дороге, а карета просто лениво вминалась в повороты и гладила дорогу крепкими, хорошо разведёнными колёсами. Мимо обочин мелькали кусочки известняка, которые были вкопаны как бордюрчик. Кошечкина очень похвалила эту дорогу, но вскоре началась деревня Большая Жуковка, и это известняковое благолепие закончилось. Началась кривизна и вязкость, и Кошечкина специально выглянула из окна, чтобы понять, что же произошло.

— Почему в этой деревне дороги такие плохие? — удивилась девушка.

— Потому что здесь во время обычного сбора податей староста собирает три четвёртых обычного урожая. Соответственно, остальным сельчанам остаётся лишь четверть, и они вследствие этого не могут себе позволить слишком богато строиться или даже ремонтироваться.

— Снизь налог в три раза, и ты увидишь, как это положительно скажется на жизни крестьян.

— Боюсь, это заведёт в минус весь экономический эффект этого поселения, ведь резко уменьшатся прибыли, и у нас не будет хватать денег на ремонт дорог. Сами они себе дороги делать не будут, как я выяснил из предыдущих разговоров с ними. У них одна мания — пахать, и с этой задачей они справляются. Деньги соберут, направят отцу моему, и тогда, когда у нас в бюджете будет излишек, мы сможем выровнять и этот участок дороги в Большой Жуковке.

Тут за окном закончилась деревня, и дороги вновь приобрели относительную прямизну и гладкость. Правда, столь хорошо мощённый известняком край стал обозначаться деревянными верстовыми столбиками, а известняка так и не появилось. Знакомый стоячий указатель «Выройка» облюбовала парочка лесных птиц: те, видимо, спасались от деревенских дровосеков. Кошечкина прищурилась, чтобы присмотреться, оттянула уголок глаза и заметила, что это были дремавшие в облачную погоду филины.

— А у них такие очень узнаваемые кисточки ушей, такая лохматая, в перьях, голова и хищный клюв, — блеснула эрудицией Кошечкина.

— Разве они могут спать на открытом месте днём? — удивился Кострин. — Я думал, нельзя просто так повстречать такую птицу днём.

— Можно, — ответила Анна. Это большая удача. Им надо как можно больше спать, чтобы эффективнее накапливать силу и успешнее по ночам охотиться.

В это время стало заметно, что в дощатых домиках по краям кипела жизнь. Крестьяне и ремесленники купали своих детей в бочках, гнали скотину пастись, а мужики сидели или стояли на крыльце и гуртом что-то обсуждали. Карета и телега въехали в центр деревни, и барин, оставив молодую девушку сидеть внутри, вышел на середину небольшой деревенской площади и крикнул:

— Сбор! Старосту срочно!

Вскоре вышел сам староста, маленький светловолосый мужичок, и начал беседовать с Костриным. В течение часа под облаками этого бессолнечного дня грузили телегу деревянными изделиями; часть уже успели продать, и теперь часть выручки была оставлена деревне, а часть была увезена Костриным, причём тот крепко перетряс старосту расспросами о точной прибыли с каждого двора и изделиях, произведённых в деревне, но ещё не проданных, и занёс в свой реестр карандашом, отмечая галочками, когда был доволен результатами. При помощи Григория Кострин погрузил в телегу разнообразные деревянные изделия: ложки, колёса, резные наличники, детские игрушки; на дно сначала уложили деревянные шпалы, швеллеры и столбики, потом выровняли рукоятками и штырями для инструментов на ручке, а уж потом сверху набросали всяческой деревянной мелочи. Барин выловил из кучи ложку средних размеров с узором, похожим на языки пламени, довольно хмыкнул и подал её в карету Кошечкиной — та с благодарностью приняла её. Конюх тем временем переменил местами лошадь, вёзшую телегу, и коня из тройки. Обновлённый, состав был готов к отъезду. Кострин сел в карету рядом с Кошечкиной и заговорил:

— Ты уж прости меня за то, что добрый час возился с ними. Видать, ты соскучилась за это время?

— Ничуть! Мне было очень занятно наблюдать по сторонам, как живут эти люди, какие их нравы, поведение, в каких условиях они живут.

— Вот видишь, — указал он на телегу, — сколько мы за один раз собрали. Григорий! — обратился Кострин к конюху, который сидел на колесе телеги. — Перевяжи тесьмой телегу, чтобы не рассыпалось по дороге ничего. Притяни потуже к днищу все эти изделия.

— Бережливые вы, барин, однако, — пробормотал конюх, отвязывая с пояса бечеву. — Не упустите ни ложечки.

— Больше продадим — больше получим. Вам же потом больше перепадёт. Там подремонтируем, там построим, там обновим — глядишь, и жить вам легче станет. Трогай обратно, вертай нас назад.

Некоторое время заняла поездка назад, в усадьбу, на ужин, и солнце уже ласкало поле вечерними закатными лучами, когда Кострин и Кошечкина ехали назад. Над полями, желая собрать не убранные крестьянами зёрна, всё время носились воробьи; в лесу время от времени пела какая-нибудь ласточка — и снова хруст колёс по дороге да грохот телеги разбавляло только чириканье воробьёв. В этой самой недосягаемой простым людям глуши, которую может вспугнуть только плуг крестьянина, похожий на жало, — в этой глуши постоянно кипела жизнь: августовские лягушки, чуя дрожь земли от приближающейся кареты и телеги, лениво отводили мальков на аршин в глубь поля; коротающие последние дни кузнечики упорно стрекотали и наполняли поле электрическим гулом; полевые мыши суетливо и нервно, как шары, перекатывались от одной норы до другой. Стоявшие по обочинам редкие деревья были исполнены глухой летней тоски и осознавали, что скоро наступит осень, пора, когда им придётся предстать перед проезжающими мимо экипажами совершенно голыми, нагими; а пока была предпоследняя неделя августа, леса шумели своей листвой, а поля изобиловали урожаем, так и просившим, чтобы его скорее убрали. Камешки, выскакивая из-под колёс, мягко и тихо цокали, ложась по обе стороны от колеи; лошадиные копыта нестройно стучали по сухой дороге. Будто подравнявшиеся друг перед другом стволы деревьев, учащаясь по подъезде к усадьбе, покачивались и гордо и чинно смотрели на всё, двигавшееся мимо них. Кострин уже помышлял об ужине, поскольку помещичий желудок начинал петь. Кошечкина в это время сидела, скрестив руки одну на другой, и думала о чём-то далёком, поскольку взгляд её был устремлён в бесконечность. Кострин решил занять чем-то приятным промежуток пути и поэтому начал рассказывать наизусть стихотворения Пушкина, Грибоедова, цитировать Жуковского, порадовал слух свежими стихами Фета и также не забыл о Лермонтове. Кошечкина, пока Кострин мелодично напевал стихотворения, смотрела юноше в глаза, и тот, находя поддержку у единственного слушателя, продолжал рассказывать всё увереннее и с всё большим воодушевлением. По окончании рассказа, когда карета и телега были введены во двор, Анна была в приподнято-восторженном настроении духа: «Как же ты всё это помнишь!» Тот ответил: «Спокойно помню, потому что то, что нравится, запомнить легко. Нас в лицее так учат». Григорий уже разматывал бечёвку, стягивавшую собранные деревянные изделия.

— Завтра-послезавтра наверняка подъедут лавочники, и промышленники, и вообще весь деловой народец. Будем распродавать полученное, — заметил Кострин, вылезая и открывая дверцу.

— Много их обычно бывает? — полюбопытствовалась Кошечкина.

— Человек десять — пятнадцать так точно. Приезжают, галдят, суетятся, толкаются, бородами-лопатами тычут себе в грудь. Купчишки разношёрстные. Бывает редко, что изредка приедет какой-нибудь крупный промышленник, которому нужны верстовые столбы или большой объём деревянных ручек для инструмента, так он у нас закупит, а поскольку изделия добротные, не ломаются, то закупают редко. Может, оно и к лучшему, что не ломаются, иначе бы вообще они спросом не пользовались.

— Да вы тут знатные люди. Не последней бедности. Я так смотрю, что твой отец приобрёл порядка десяти земель — а это очень много, даже для здешних невеликих территорий. Фебель был стариком богатым, но слегка без ума, а вот твой отец, судя по твоим рассказам, человек отнюдь не глупый. Скажи честно, вы с семьёй где-то далеко жили? Прости, если тебе неприятно об этом говорить, то не надо...

— Ничуть, просто я зачастую отца не понимаю, да и орёт он на меня частенько, причём придраться может по любой мелочи, и здесь никто не исключение. Ежели я когда приду в измятой рубашке (что в детстве моём придирался, что сейчас может из ничего раздуть катастрофу), то он немедленно выговор строгий мне делает. Будет постоянно надоедать и требовать, чтобы «берёг деньги отцовские и не портил вещей».

— А в чём тут заключается порча? — не поняла Кошечкина. — Ты же ничего не порвал и не сломал, а лишь просто показал такой естественный процесс, как изминание одежды.

— Вот он просто считает, что вещи быстрее истираются, изнашиваются и что вообще при снятии рубашки надо расстегнуть всё пуговицы, даже те, которые привешены ради красоты, а не пригодности, и развязать все шнурочки, даже если и без них всё прекрасно может быть снято.

— Но это же глупо! — возразила Кошечкина. — Я сама не расстёгиваю всех пуговиц, да и на туфлях я того дурацкого замочка каждый раз не размыкаю. От этого они бы быстрее портились. В этом плане ты несчастен: это несправедливо. Жаль, что человека не переделаешь.

Юноша и девушка зашли по ступеням наверх и вошли в приёмную, где их уже с нетерпением ждали кресла и карты, символизировавшие закончившуюся партию. Кошечкина слегка толкнула пальчиком шарики в стойке, отчего те начали колебаться и ездить туда-сюда. Кострин, не раздеваясь и не снимая пиджака, заглянул в кухонное помещение:

— Надеюсь, ужин нас дожидается?

— Конечно, барин! Токмо несколько минут на разогрев придётся подождать, а потом немедленно же вам подадим.

— Что будет сегодня?

— Жаркое с картошкой и укропом.

— Подливка будет?

— А как же.

— Да побольше её неси, побольше, да хлеба не забудь. Помни, что, когда будешь сервировать, барыне поставишь не ту здоровенную тарелку (на неё наложишь мой ужин), а небольшую, дабы ей дурно не сделалось. Осознал?

— Конечно, Антон Иванович.

Кострин препроводил гостью за стол в комнате, а сам спешно, хлопая полами пиджака, выбежал во двор. Он задумал дать Анне памятный сюрприз, но не знал, что именно заставило бы улыбнуться девушку, и поэтому он решил, что надо будет самому вскоре изготовить карандашный портрет Кошечкиной. Молодой барин подёргал головой, сосредоточенно потёр пальцами обеих рук виски и стал в недоумении: что же дарить сейчас? Его взор пробежал по всем окружавшим его сооружениям: конюшне, сараю, пристройке Мотыльковских — но ничего особо не бросалось в глаза. Мысль о подношении красочного хвостового петушиного пера было зародилась, но тут же отпала, так как выгульный дворик был как назло выметен. В мысли отчётливо стукнуло: что-нибудь небольшое и ценное из дома! Антон тут же быстро зашагал в обратную сторону, откуда пришёл, едва не запнулся о ступени крыльца и, пройдя через сени и минув сидящую и ждущую обеда Кошечкину, зашёл в спальню. В ней стоял неряшливо поставленный на время комод, а рядом покоились косо стоящие бельевые ящики. Кострин молниеносно водил взглядом по комнате с самым что ни на есть серьёзным и встревоженным выражением лица; он всей душой хотел, чтобы Кошечкина уехала вечером не просто так, а с сувениром. Антон заметно волновался, у него дрожали кончики пальцев, когда он думал, что не сможет отблагодарить девушку за подаренную трость, и принимался отодвигать вещевые ящички один за другим, стараясь сделать как можно меньше шуму, дабы гостья не услышала и не смутилась. «Бряк! Бряк!» — глухо стучали один за другим ключи, пуговицы, монеты и свечные огарки. На передний план из хаоса деревянного ящичка высыпалась какая-то цепочка; на первый взгляд не разберёшь, серебро ли это, подделка, мельхиор или сталь. Но вещица смотрелась броско, кажется, её не носили, а принесли в качестве залога ещё в прошлом поколении и позабыли о ней, поэтому Кострин, не думая, схватил её и бесшумно положил к себе в карман. В это время Ефим вошёл в столовую, неся тарелки с мясом, и по привычке откашлялся. Через полминуты Кострин уже сидел и наблюдал, как лакей раскладывает приборы трапезующим.

Поужинали быстро, потому что Кошечкиной положили половину порции Кострина, чему та была несказанно рада. Девушка тут же рассказала, каких рационов она старается придерживаться.

— Знаешь, Антон, я много где пробовала жаркое, но здесь, у тебя, я открыла что-то новое в этом традиционном вкусе. Конечно, баранины я не едок, она слишком жирная, а конина терпкая, поэтому, когда есть мясо, готовим свинину или говядину. Она в Петербурге одинаковая, она и у меня на кухне такая же, но у тебя присутствует что-то необычное. Не ошибусь ли я, если выскажу предположение о том, что это может быть гвоздикой или мускатным орехом?

— Вполне может быть: повар юн, смел и готов к экспериментам. Это не сравнить с тем, как он ещё в начале лета кормил нас с Семёном картошкой, свёклой и так далее. Причём сырыми. Преснятина! Вот же крестьянам погано живётся! Они народ бедный, причём во всех смыслах. Как вспомнить того Прохора, так аж жить не хочется.

— Да, поэтому и держатся общиной, что один будет выращивать лук, чеснок и редьку, другой будет корову содержать, а потом поменяются всей деревней, и у каждого будет разнообразный рацион, — заключила Кошечкина.

После ужина Кострин велел Ефиму продемонстрировать пойманную ворону. Та перешагивала через палочку, клевала варёную картошку с руки и каркала, когда Ефим обе лапы брал в свои руки. Наконец Ефим удивил даже самого юного барина, когда вынес миниатюрную кроватку и уложил ворону. К огромному удивлению молодых, та закрыла глаза и уснула. Кошечкина быстрыми, небольшими, но восторженными хлопками зааплодировала в ладоши.

— Потрясающе! Кудесник ты, дедушка! — засмеялась она и погладила спящую ворону пальцем по клюву.

— Никак, шею ей, шельме, скрутил, — пошутил Антон.

— Нет, шея цела, а коль на ужин подавать вам ворону, так могу и скрутить, хе-хе, — ответил Ефим.

Кошечкину покоробило.

— Уже вечер, добираться нам будет какое-то время... Засиделась я у тебя, Антон, — вздохнула Кошечкина. — Мои крестьяне будут волноваться, если я не окажусь дома.

— Может, ещё разок, например, как в прошлый раз у тебя за столиком, в карты сыграем?

— Наверно, нет, ты же видишь: снова начинается закат. Ежели тебе так хочется сыграть в карты, то давай сыграем у меня за чашкой кофею. Пока Христофор Петрович будет кемарить на своём блошином заводике, мы с тобой сыграем партию. Кстати, возможно, именно из-за блох невесты нейдут к нему.

Вставая из-за стола, Кострин ответил:

— Христофор Петрович заверял нас, что блох и прочей живности у него нет. Посудите сами, если бы у него были блохи, то тогда и всё кушетка, и весь дом были бы заражены ими, согласитесь? Они же легко бы перепрыгнули с него на тебя и твоих домочадцев. Значит, он следит за собой и блох не имеет.

— Наверно, он моется в бане хорошо и проветривает эту кушетку; обычно же, когда Христофор Петрович приезжает и уезжает, он гладко выбрит, показывает, что готов служить мне так же верно, как и моему отцу.

— Аня, пройдёмте сядем в карету, чтобы отправиться уже в твоё имение.

Антон, не сводя взгляда с Кошечкиной, чтобы та в туфлях не оступилась на порожках и коврах, проводил гостью через сени и прихожую и вывел на крыльцо, по которому полз луч гаснущего солнца.

— Аккуратнее, пожалуйста, на ступенях, — сказал юный барин, и Кошечкина для устойчивости положила свою руку на плечо Кострину и начала спускаться по лестнице.

У Антона внутри сжалось что-то приятное и волнительное. Все его мысли были заняты цепочкой. «А что, если она выпала?» — бросилось в голову. Тут же рука машинально бросилась в карман, чтобы проверить, — тоненькая змейка из серебряного сплава была на месте. «А что, если у неё сломан застёгивающий механизм? Я же, дурак, не посмотрел, не примерился, а сразу схватил», — ещё больнее кольнула мысль. Пока Кошечкина преодолевала эти пятнадцать ступеней, для Кострина впереди была ещё тысяча ступеней. Он стал пальцами перебирать цепочку и искать концы. Обе застёжки были на месте, и камень с души был снят. «Подарю-ка ей это около её особняка, а то тот, не дай бог, ещё вернёт, так придётся ехать угрюмо и ни с чем. Видать, она очень скромная, застенчивая, может не принять, а тут... Ей будет некуда деться. В самом деле, не засунет ли она мне эту цепочку обратно на пороге собственного дома. Да, надо действовать решительно», — признался он сам себе и распахнул дверцу кареты. Ефим был в доме, поэтому, усадив, Кошечкину в остывшую уже после солнечного дня карету, Кострин взбежал по ступеням наверх.

— Ефи-им!

— Аушки, ваша светлость!

— Вези нас. Вези. До Кошечкина, потом меня обратно привезёшь. Ехать придётся немного ночью, но ведь это и не совсем плохо, так ведь?

— Сейчас же будет сделано.

— Давай-давай. Признайся только, как усыпил ворону?

— Э-э, барин, да ить тут без помощи отца вашего не обошлось.

У Антона брови поползли от удивления вверх, подпирая широкий лоб.

— Как это? Он-то тут при чём? Он научил усыплять птиц?

— Да ить нет. Помнится, при переезде мы переворошили кучу мелких вещиц с вашим отцом.

— И?

— Да ить поручил он мне полочки со снадобьями от недугов перенести и сложить. Он, пока я носил, объяснял, мол, Ефим, ты клади это к одному — тут от несварения живота, это к другому — от мигрени, это к третьему — от бессонницы, гляди, не перепутай, а то попорю. Я и складывал, гляжу: из початой пачки вывалилась на пыльную полку одна пилюля. Чтобы не загубить её, я положил испорченную (не будет же господин её пить, раз уже негодная) таблеточку в карман и стал думать долго думу, что делать-то с ней. А надысь, видите, и пригодилась. Я растолок птице крупинку от сонной пилюли в картошку, и она съела, теперь сонной какое-то время будет.

— Странный ты человек, Ефим, — покачал головой Кострин. — Вроде и ухаживал за птицей, а этой таблеточкой ты её и убить мог. Ладно, нет времени, поуправляй лошадьми до Кошечкина. Забыл спросить, как спина? Прошла?

— Да, — крякнул тот. — Прошла, как всё со временем проходит.

Выйдя из дома, Ефим бочком спустился по парадной лестнице, прищурил свои старые глаза и запрыгнул на козлы. Кострин, держа одну руку в кармане, беспокойно подошёл к карете и аккуратно, чтобы не коснуться Кошечкиной, присел на сиденье и начал разговор:

— А где сейчас Лебедев, о котором мы сегодня так много говорили?

— А он объявил сбор несколько дней назад, собрал натуральный продукт и увёз продавать в столицу. Должен со дня на день вернуться. Возможно, он в столице ещё и невесту себе подыскивать будет, и тут уж я в это дело вмешиваться не собираюсь: как только найдёт себе супругу, я ему, как ещё и мой батюшка обещал, передаю определённую сумму на приобретение (или съём) квартирки за верную службу и отпускаю.

Кошечкина поправила локон и принялась водить взглядом по сторонам. Кострин заметно волновался и поглядывал на черты лица своей спутницы. Ему хотелось теперь уже помочь Кошечкиной в её домашнем хозяйстве, принять часть её забот для облегчения ей жизни, помочь собрать предстоящий осенний урожай — но надо было помнить о том, что отец мог нагрянуть домой в любое время, и тогда бы юному барину пришлось несладко. К тому же необходимо было прочесть некоторые книги для училища. Манвилин уже в Петербурге выполнял кое-какие канцелярские задания по службе, а Кострин лишь собрал подати с одной деревни. «Всё, — подумал он, — завтра тотчас же с самого утра займусь остальными деревнями, и мне без разницы, будет прибыль или один убыток — а в Большой Жуковке много драть не буду. Надо же и совесть иметь, в конце концов: как же хорошо устроено в одной деревне у Ани, а у меня в десяти кавардак и неравенство».

— Позволь спросить... Осмелюсь ли я это спрашивать, но где ты учишься?

— Я прежде в пансионе постигала науки, но вскоре я сочла, что преподаваемая программа слишком легка, и решила оттуда уйти.

— Как уйти?! — донельзя удивился Кострин. — Уйти? Не получив полного образования?

— Полное-то оно и по книгам сможет быть достигнуто. Достаточно почитать Ломоносова, Грибоедова, научные труды прочих светил нашей науки и понимаешь, что весь этот «пансионаж», все эти благородные манеры, утончённости и деликатности ни к чему, — ответила Кошечкина и подумала: не сболтнула ли она лишнего?

Её глаза забегали быстрее и были пойманы спокойным и доброжелательным взглядом спутника.

— Стало быть, если у тебя такие классические взгляды, то и Моцарта любишь?

— Моцарта люблю, — смущённо призналась девушка.

— У меня есть предложение, которого я не имею права совершать, не обладая с рождения ни голосом, ни слухом, но давайте всё-таки попробуем на память вспомнить мелодию его сороковой симфонии g-moll.

— Не-ет, нет, нет, — отказалась Анна Филипповна. — Даже и не проси. Я вообще никогда в жизни не пела.

— Даже в пансионе в хоре?

— Даже в хоре. Я предпочла не ходить на те занятия, чтобы не фальшивить и не портить создаваемую теми голосами атмосферу.

— И ты не хочешь мне подпеть сороковую симфонию?

— Лучше спой ты, а я послушаю.

Антон, не прокашлявшись, чтобы не смущать спутницу, начал тихонько петь, стараясь точно попасть в ноты. Да, на пианино это играть гораздо легче, ничего не скажешь, поэтому в некоторые ноты он не попал, но был очень близок к ним. Кошечкина была восхищена и в конце сказала: «Мне бы так уметь!» Кострин покачал головой и заметил, что он всего лишь учится, что лучше бы он сыграл, когда Аня бы приехала осенью в Невылино с уже имеющимся роялем.

— Осенью? Давайте не будем загадывать на столь дальнее время, а просто поживём и, если будет свободное время, наведаемся друг к другу.

Солнце скрывалось всё дальше, наполняя дорогу, стлавшуюся между двумя частями поля, и пролесок отбрасывал всё более длинную тень на ниву. Было около десяти — одиннадцати часов вечера, когда, к неописуемой радости Маруси и баб, сидевших во дворе, въехала карета. Те сразу же заголосили и заверещали, как сороки:

— А-а!

— Ой, мати Божа!

— Поспели как раз!

— Имечко какое будет? Изволите сами назвать или ей самой?

— Да смотрите же!

Эти пять реплик были произнесены в одно время, и прибывшие переглянулись. Бабы, с изрезанными морщинами лицами, шамкающие, кое-кто с палочкой, кое-кто с толстыми боками, бегали туда-сюда с тряпками, стаканами и тазиками.

— Родила-а!

— Родила-а! — зычным хором отзывалось взволнованное бабье эхо.

— Родила-а богатыря-а!

Кошечкина вышла вслед за Костриным, и тут же её облепили старухи.

— Матушка!

— Матушка! Родила-то Машка, еле отдышалась. Чуть не пропала дивчина, но сейчас, слава богу, вместе с младенцем лежит и спит. Много крови отошло, поэтому спать будет долго, кушать тоже много, ещё поднаберёт, станет ещё крепче, так вскормит настоящего бойца вам для полей, пахоты и для домашнего хозяйства.

— Очень хорошо, — улыбнулась Кошечкина, — а назвали кем?

— Да вот всё вас ждали, чтобы вы одобрили имечко.

— Послушайте, сколько раз можно говорить, что не надо моего хозяйского одобрения на то, чтобы звали его Мишкой, Егором или Прокопом.

— Прокоп! Прокоп! Да как точно нарекли, матушка! — понесли на широких пёстрых головных платках весть бабы, и ребёнка в ту же ночь окрестили Прокопом.

Тем временем смеющаяся над этой сельской суетой и толпой Кошечкина уже отдавала распоряжения ставить чай, весело щебеча, а юный барин уже тащил стол для карточных игр. Второго ужина не было; заместо него было лишь чаепитие с пирожками. Играли в карты мало, потому что Кострину было совестно засиживаться за полночь, и после чая из больших чашек Антон решил отправиться в дорогу. Настал торжественный момент вручения украшения Кошечкиной в благодарность за трости и за любезное посещение Невылина. Пока служанка Маруся убирала чашки, оставшиеся после чаепития, Кострин нервно нащупывал подарок и, наконец, когда они остались вдвоём, он произнёс:

— Знаешь, Аня, мне было такое удовольствие с тобой, такая радость, которую ты подарила в свой сегодняшний приезд, что я не обладаю просто правом так тебя покинуть. Я хотел бы подарить тебе на память... — он запнулся. — Закрой глаза... И вытяни вперёд левую руку.

Кострин внутри очень сильно волновался; он думал, что Кошечкина увидит, как у него мелко дрожат руки, потеют ладони и сбивается речь, поэтому он напрягся и старался сохранять невозмутимый вид. Кошечкина осторожно хмыкнула и испуганно шепнула: «Я боюсь сюрпризов!» — и наполовину вперёд протянула руку. Кострин одобрительно кивнул, улыбнулся и медленно моргнул, показывая, что глаза надо закрыть. Кошечкина вздохнула и дрожащими веками прикрыла удивлённые глаза. Кострин аккуратно взял нежную руку хозяйки дома, в котором находился, подумал про себя: «Какая нежная кожа!» — и накинул цепочку на руку Кошечкиной. Начав застёгивать замочек, он ещё сильнее заволновался, и цепочка в его руках тоже мелко дрожала и не желала застёгиваться, но через десять секунд юный барин вставил одну застёжку в другую и крепко завинтил.

— Открой глаза, — промолвил Кострин, а у того внутри колотилось сердце.

Кошечкина открыла глаза, осмотрела руку, чуть побледнела и необычайно взволновалась.

— Э-э... это мне?

— Да, подарочек тебе.

— Спасибо! Спасибо! Спасибо! — Кошечкина вскочила с мягкого кресла и обхватила Кострина руками. — Такая миниатюрная, аккуратная, элегантно смотрящаяся на руке! Спасибо! — девушка отпрыгнула в сторону и приблизила руку к свечке, чтобы получше рассмотреть подарок.

— Тебе и в самом деле нравится? — спросил Кострин, изо всех сил стараясь придать собственному голосу как можно больше уверенности.

— Несомненно, это очень ценный подарок с твоей стороны, — совершенно засмущалась Кошечкина.

— И на этой весёлой ноте, чтобы не пришлось за полночь уезжать, я хотел бы попросить у тебя прощения и тронуться в путь.

 — Что ж! Не буду более тебя задерживать. Теперь я буду эту цепочку носить и думать об этом замечательном дне и экскурсии по твоим землям.

— Разрешите откланяться! — сказал Кострин и поклонился. Кошечкина улыбнулась и собралась провожать гостя до кареты.

Выйдя во двор, Кострин вдохнул воздух полуночи и осмотрелся. Было красиво, было много сверкающих звёзд, падавших, как популярность крепостного права среди крепостных крестьян, с ночного августовского неба. Издалека пахло спелым абрикосом, а на болоте блуждал загадочный огонёк. Кострин поцеловал Кошечкиной руку, которую сам же попросил протянуть («Боже мой! Что я делаю! Как приятно целовать руку с цепочкой, которую подарил сам!»), помахал ей на прощание, уселся в карету, на которой сверху уже похрапывал Ефим, и приказал трогать. Рассекая лакированными краями воздух, карета, набирая скорость, устремилась в безмолвное ночное пространство. Внутри Кострина всё трясло, всё ходило ходуном. «Ура! Кошечкина приняла этот скромный подарок! Надо же, никогда бы не сумел вообразить, что буду иметь удачу так хорошо подружиться с молодой помещицей. Она и Моцарта любит, и вся такая утончённая, что мне впредь надо будет лучше одеваться, если та вдруг пригласит, и подбриваться, и заранее готовить подарок, дабы с пустыми руками не приехать».

Кошечкина заперла парадную дверь, затворила засов, задёрнула щеколду и прислонилась спиной к двери. Было видно, что её духовно измотал напряжённый день с изобилием впечатлений, и глаза её устало и сонно моргали: ей хотелось спать. Лебедев должен был приехать на следующий день, и Кошечкина мысленно молилась, чтобы Христофор Петрович нашёл себе достойную жену. Анна Филипповна дошла до кровати, сняла верхнюю одежду и сочла, что искупаться завтра было бы лучше, чтобы не нарушить охоты спать. Взгляд её ещё раз упал на цепочку, и Кошечкина подёргала её, дабы убедиться, что она крепко завинчена. Откинув одеяло, она легла на белоснежную перину и тут же забылась.

Кострин ехал и волновался. Его внутри тревожила какая-то необъяснимая, неизложимая, но тревожащая мысль. Он чего-то боялся, неопределённо, но боялся. С каждым днём его всё больше не устраивала его комплекция, его телосложение, его физическая сила. Кострин беспокоился о том, что в гимназии зачастую проигрывал своим знакомым в силе, если в молодёжной гульне им вдруг приходило в голову тягаться в ловкости. Юный барин твёрдо решил заняться моционом и упражнениями. Он рассуждал: «Ежели я стану больше ходить, носить больше тяжестей, то, следовательно, и организм мой прибавит в силе; можно ведь побольше приседать, побольше носить на вытянутой руке графин с водой, как это делают казаки позажиточнее, чтобы к старости не обрюзгнуть и не растерять молодецкой удали». Спать не хотелось; Кострин привстал на руках и ехал так, покуда руки могли выдержать. Обессилев, он рухнул на сиденье, но решил не останавливаться и снова привстал. Перед его глазами начали рисоваться картины глубинных романтических мечтаний. Вот всплыл в памяти его давний сон, повествовавший о семейном барине; вот он облачился в мундир и защищает кого-то, маленького и хрупкого, от цыган на болоте. Когда его руки вконец устали, он сел на сидение и успокоился. В середине глубокой ночи последних дней лета он добрался до дома, набрал воды из колодца, попил, освежил лицо и отправился спать в одежде.

Наутро, когда пропели третьи петухи, Кострин вскочил, заслышав шаги в доме. Он осознал, что волнение накануне было неслучайным, и выбежал в сени. Там кряхтел, снимая пиджак, Иван Леонидович. Почувствовав сына, он оглянулся, улыбнулся и вымолвил радостно: «Сынуля!» Антон подбежал, и отец обнял сына.



IX

Начались долгие и утомительные расспросы. Антон, обладая тонкой и чувствующей душой, боялся задать слишком много вопросов, чтобы не разозлить отца. Часы пробили шесть, когда Кострины вдвоём сели завтракать. Сын наблюдал, как отец намазывает масло на хрустящий жареный хлеб, и сам легонько, чтобы не издать малейшего звука, счищал скорлупу с яйца. Сын долго не решался задать вопрос, зная, что отец мог устать в дороге, и в конце концов спросил:

— Папа, ты устал?

— Ну, вздремнуть бы не отказался.

— А дело восстановили?

— Да, мануфактура работает по-прежнему, денежки потекли снова. Много нервов я потратил, пока выяснял, у какого директора какая недостача. Хорошо, что взял свои собственные средства и сумел дать людям, но дать в рост, и тамошние начальники мне будут должны вернуть через два года в полтора раза больше. А у тебя как хозяйство шло? Чем ты тут питался? Небось опять не спал, да?

— Да почему же? Это лишь твоё необоснованное предположение. Я собрал деревяшки в Выройке, телега большая стоит под навесом, а Мотыльковских вроде чем-то занимался, какие-то работы проводил.

— А сколько комнат уже пригодно для жизни?

— Не знаю...

— Менве... Манво... Манвилин приезжал сюда?

— Угу.

— Сколько он в общей сложности прожил у нас?

— Не знаю, не считал. Почему это тебя так интересует?

— Извини меня, — начал возмущаться старый барин, — я должен знать, когда в мой дом приходят люди. А если будет ходить бог весть кто, то получится неразбериха и чужаки. Во всём должен быть порядок, надо все вещи раскладывать в голове по полочкам. В том числе и те, кто приходит, — я должен знать, во сколько они придут и во сколько уйдут.

— Как? Для тебя Манвилин — это бог весть кто?

— Не перебивай, дай договорить. Ты должен всегда заранее испрашивать разрешения, когда кого-то приводишь, и говорить, во сколько приводишь.

— Это как-то уж выходит совсем негостеприимно.

— А если я буду в домашнем халате ходить, а ты вдруг кого-то приведёшь? Не спорь, а делай, как с тебя требуют, раз уж живёшь в моём доме.

«Ага, вот оно-то как, проживание, расписки. Да как гадко попрекает!» — подумал Кострин и начал быстро жевать яйцо, не издавая ни единого звука и стараясь не пересекаться взглядом с отцом.

После завтрака Антон вышел, чтобы совершить моцион и искупаться в речке, но тут уже отправившегося бежать юношу остановил отец.

— Стой! Кровать застели!

— Послушай, давай потом. Через полчаса.

— Нет, вернись и застели сейчас. Это займёт у тебя три минуты.

Не желая возвращаться, Кострин-младший решил выкинуть свой козырный туз в этом споре:

— Послушай, ты устал с дороги. Давай поспи, а то, поди, в пути тебе не удалось соснуть.

— Да спасибо, но я уже не буду спать. Буду газеты читать. А ты давай убери постель.

Антон послушно вернулся и застлал простыню, расправил одеяло и взбил подушку. Он соображал: «Почему я? У нас ведь полон дом прислуги, а я должен убирать». Тут же в голове мелькнула и другая мысль — это был упрёк Кошечкиной в том, что дверь кареты он мог бы открыть сам, а слуге с больной поясницей надо было отдыхать.

— Надо будет обсудить с Манвилиным этот вопрос: «Должен ли в доме со слугами барин делать работу по дому или нет?» — сказал сам себе Кострин.

Тем временем Иван Леонидович с громким хлюпом отпил привезённого из Германии чая и зашуршал газетой. Антон, заправлявший кровать в малой спальне, граничившей с трапезной, передёрнулся от этого звука, но перекрестился и промолчал. Он выбежал, проскакал мимо отца и пустился бежать на речку, набирая песок и дорожную пыль в ботинки. Прибежав на берег, тот разделся и бросился в воду. Антона начало было относить течением в низину реки, но юноша стал грести сильнее и еле-еле преодолел скорость бурлящего потока. Вскоре его силы иссякли, и он решил расслабиться, отдавшись водной стихии, чтобы при удобном случае накопить энергии для броска и выкарабкаться по сыпучему песку на берег. Где-то в низине, преодолевая шум воды, доносились детские крики. Колготы, набрав воды, тянули вниз. Антон дёрнулся и, выбрав место без осоки, чтобы не обрезать ладоней, выбрался на песок. С удивлением обнаружив, что его верхняя одежда осталась на значительном расстоянии, Антон отправился домой и задумался: «Скоро придётся вернуться в академию, скоро придётся начинать занятия, но желание не очень острое. Надо бы уже собираться ехать, да вот отец-то наверняка будет доволен, ежели я останусь с ним подольше. Он, хоть и криклив, но всё же родной, всё же любит, когда я рядом. Однако в нём есть что-то... отталкивающее, что заставляет уходить поскорее. Не догадываюсь, что же именно в нём отталкивает, но вероятно, что это звуки. Звуки, которые издаются его горлом, потом трение суставов, подкашливание и першение в горле — всё это складывает весьма нелицеприятную и передёргивающую картину».

Дойдя до одежды и отряхнув её от песка, Кострин прищурился и счёл, что останется ещё на одну ночь и отправится поутру в столицу. Он задумал, что предложит отцу собрать сегодня урожай ещё с одной деревни. Вдали солнце трепало своими лучами тянувшиеся тонкой цепочкой облачка, и перистые контуры порой гасили струящиеся потоки света. Воздух уже слегка отдавал листьями, распустившимися и отжившими, но по-прежнему живыми, и Антону сразу вспомнился Пушкин; до увядания и отцветания было ещё долго, ещё целых два месяца, а сейчас воздух был самым спелым, каким только он может быть. Обсыхая на солнце, Антон напряжённо думал, не началась ли уже учёба в Академии: иногда на него волною накатывала рассеянность, и он был способен забыть даже о таких важных, очевидно, делах, как время начала занятий, место занятий, кабинеты и заблаговременная подготовка. Далее, натянув рубаху поверх тела, к которому прилипли песчинки, он, в этом нелепом, раскрытом, домашнем виде, отправился, чтобы переодеться в сухое исподнее бельё и поторопить отца с поездкой по деревням. Привыкнув к простору и свободе выбора, он вкусил непринуждённой жизни и захотел, чтобы более его не тревожили нравоучениями и указаниями. Он вспомнил, как спорил с Манвилиным, как трясся в карете, вспомнил толпу, радостно вопившую: «Родила-а!» — и осознал, что, если бы отец прознал об этих весёлых поездках, ему бы не поздоровилось.

По красному коврику, уже потоптанному ногами, сын зашёл в дом, сменил одежду и осмотрелся: где же отец? Глухое топанье на свежепобелённом потолке говорило, что тот ходит по верхнему этажу. Кострин прошёл в конец первого этажа направо, затем завернул на неприметную лестницу до парадной трапезной и, пройдя по голой, только отделанной, но не обустроенной ещё комнате, зашёл в следующую. Перед его глазами уже плыла красочная картина маслом: «Блютнер» и стены с коврами. Кострин-младший часто задумывался о настенных коврах, потому что в первые годы жизни, при матери, засыпая, он теребил кисточки ковров и рассматривал узор на них. Он катался по полу ребёнком и порою заворачивался в ковёр, нередко получая упрёки и возмущённые возгласы со стороны отца. Кострин потряс головой, его взору предстала пустая комната, и он прошёл в следующий дверной проём, выполненный почему-то в виде двух смыкающихся дуг, и обнаружил отца, сидящего на корточках.

— Знаешь, что-то у меня голова кружится, — неожиданно для Антона сказал отец: сын ни разу в жизни не был свидетелем того, как у отца болит голова. — Решил вдруг походить, поднялся, и сразу почему-то тяжело стало.

Антон забеспокоился и предложил:

— Это всё у тебя из-за непривычки к российской погоде. Просто ляг и поспи.

— Нет, это не то. Просто сердце начало быстрее биться.

Антон протянул отцу свою сухощавую руку и помог его помещичьему телу встать.

— Пока я был в Германии, я там накупил много-много украшений для дома. В карете лежит коллекция аккурат из полусотни сувенирных ножиков.

— Ножиков? Каких ножиков? — удивился сын.

— Ну как — каких? — передёрнул бровями барин. — Чтобы потом было что рассматривать, чтобы память о поездке была! Я же не могу просто так уехать оттуда, не собрав на память вещиц из окрестности. Это же такая редкая возможность — съездить за пределы России, и уж по крайней мере в каждом мало-мальски себя уважающем городке есть мастер, изготавливающий на память изделия. Кроме того, тамошние бюргеры в знак почтения к «рюсскому герру», который вытащил их из безвыходного положения, надарили своих затей. Уж так душа у меня легла, что собирать в этой комнате-эксгибитории собирать будем вещи железные, чтобы составить контраст деревянно-каменному виду и стилю моего дома.

— Я предлагаю съездить собрать урожай с какой-нибудь деревни... Потому что завтра я буду вынужден тебя покинуть.

— Куда? Уже поедешь обратно в Петербург?

— Да, а то я же не знаю, когда начинается обучение академическое.

— Постой. Как же так? — возмутился старый барин. — Обучение — это, считай, самое важное, что у тебя есть в жизни, это начало твоего пути, это твой базис. И ты вдруг, как чудесным образом только что выяснилось, заявляешь, что не знаешь?

— Нормально всё, папа. Успокойся. Кто же летом начнёт занятия?

— Что за безразличное отношение? — повышал тон недовольный Кострин-старший. — Твоя обязанность — это уметь всё рассчитать, распланировать. Видать, сейчас уже твои более благоразумные друзья взяли книг, им уже профессора что-то рассказывают, а на экзамене ты обязательно засыплешься, потому что попадётся тебе такой вопрос, который ты именно пропустил.

— Но это же совсем не так! — в сердцах возразил Кострин. — Ты незаслуженно считаешь, что я хуже всех. Во-первых, кто же в конце августа будет начинать науку рассказывать? Во-вторых, даже если и так, то я всегда сумею у друзей выспросить, что было. В-третьих, об академии беспокоиться — моя обязанность, а знать всё с точностью до минуты я не обязан.

— Нет, ну ты посмотри! Это просто-таки воинствующее нежелание знать вещей, которые тебе впоследствии пригодятся! — возмутился отец. — На кого же мне всю компанию придётся оставить, всё состояние, если родной сын не беспокоится о том, чтобы осведомиться, что _ему же_ надо будет!

— Поэтому сегодня я хотел бы с тобой поездить, посмотреть, как ты будешь руководить сбором, а то ведь я в жизни этого не видел.

— Скука, да и только. Я уже посмотрел, что ты собрал меньше деревянных изделий, чем я в прошлом году. Лучше пойди почитай умную книгу. Например, Смита. Ты, наверно, в моё отсутствие совершенно не читал...

— Но это же другие деревни! — перебил Антон. — Это другая производительность, и заранее можно предугадать, что в первый год соберётся меньше. А насчёт чтения — это ты неправ. Я читал Боброва, Шихматова...

— Не дело ты читал. Тебе по жизни это не пригодится. А так, вообще, — внезапно резко закричал Иван Леонидович и напрягся, — не смей никогда меня перебивать и повышать голос! Мал ещё!

— Да не повышал я голоса! — возразил Антон.

— Ты и сейчас орёшь! — сжимал кулаки и брызгал слюной Иван Леонидович. — Кто ты такой? Щенок! — внезапно отец толкнул сына, и тот упал на пол.

Антон отполз на шаг и приподнялся на руках.

— Иди отсюда! Всё настроение мне испортил, урод!

— Знаешь, — хриплым шёпотом проговорил Антон, вставая, — я поеду в Петербург. Начну учиться.

— Ты едешь в столицу? Или ты убегаешь от меня?

— Я еду в столицу. Ты меня убедил. Я был неправ. Знаешь, вот так иногда, бывает, спорю с тобой, а оказывается, что есть рациональное зерно в твоих суждениях, — сказал Антон, а сам подумал: «Да хватит уже орать, я же вижу, что ты неправ. Я не люблю эти сухие экономические книжки, не люблю бить людей, а изделий нам хватит на большую выручку. Да что ж ты не можешь своей неправоты признать? Да, истинно было сказано, что блаженны кроткие, но враги их — домашние их...»

— Ну наконец-то! — тоном вымученной победы произнёс Иван Леонидович. — Я знал, что у меня есть понимающий сын, который всё-таки меня поймёт и не станет отрицать, что чёрное — это чёрное, а не белое. Дай я пожму тебе руку и отпущу в столицу! — барин как ни в чём не бывало протянул ладонь Антону, у которого на душе скребли кошки.

Антон без энтузиазма пожал старую и сухую ладонь отца, после чего решил одеться как можно приличнее и езжать в Петербург. Уже накопилось в его голове достаточно тем для дискуссий, которые можно было бы выплеснуть на Семёна, Александра или на других его хороших друзей. Это было и право на прислугу, и право принадлежать к привилегированному сословию, и право жить отдельно от семьи, и право ударить человека за слово. «В самом деле, надо бы предложить друзьям обсудить, можно ли ударить или убить человека за оскорбление. Да нельзя, конечно, ведь большее, что можно сделать, — это самому в ответ нагрубить. Впрочем, если я это скажу друзьям, они меня побьют за такие слова. Друзья? Тьфу! Да какие это друзья? Это плешь, а не друзья. Просто знакомые. Друг у меня один: Манвилин. О, этот торжественный нигилизм! Наконец-то я понял его счастье отрицания. Жить свободно, не будучи обременённым ничем: ни налогами, ни политическими группировками, ни обузными многовековыми традициями. Боже мой, какая только у меня рваная и беспорядочная мысль!»

Антон вышел во двор, перекрестился и с досады пнул ногой стенку крыльца. Та покорно загудела. Вспомнив, что надобно надеть чистый костюм и выезжать в Петербург, чтобы на следующий день очутиться в доме у Манвилина, Антон побежал к гардеробу, но на полпути задумался: «Как же без меня обустройство дольше пойдёт? Небось этот консерватор снова устроит всё на свой вкус!» В этот момент неподалёку прогуливался Мотыльковских и насвистывал под нос гнусавую песенку. Кострин было пошёл к нему, но, сделав шаг, остановился и счёл, что лучше не тратить нервы и пустить всё на самотёк. Он прислонился к крыльцу и задумал уже по-другому: «Да разве можно так думать устремлённому человеку? Разве можно так считать, что не надобно усилий прилагать к тому, чего достичь желаю?» Раздосадовавшись, тот ещё раз пнул крыльцо и побежал надевать чистый костюм.

Этот костюм состоял из цветастого ненового пиджака серовато-жёлтого цвета, привезённого в прошлую поездку отца с немецких мануфактур, и брюк прусского покроя, которые были столь популярны в узких кругах. Пиджак не был потёртым, но впечатления шикарного не мог произвести. Кострин вообще очень любил этот костюм: он полагал, что этот мягкий материал в сочетании с цветом придаст ему солидности, обаяния, домашнего шарма, поэтому пощеголять посреди Петербурга в нём было обычным делом. Жаль, но никто из прекрасных дам даже и не смотрел на этого не по-русски одетого человека, поэтому Кострин зачастую грустил, походив без дела и не найдя никого.

Кострин-младший морально был готов ехать в столицу, но всё-таки что-то держало его; что-то было на душе, что не давало просто взять и отъехать. Живя в этой местности, он привязался к этому воздуху, и из-за этого возникало противоречивое желание — порвать с этой связью, освободиться, показать всю силу переменчивости романтизма — и в то же время остаться, походить ещё по этим землям, ставшим почти родными, зайти в церковь, помолиться. Он даже помышлял о том, чтобы незаметно из дома взять несколько ценных вещей, возможно, даже ассигнаций, и пожертвовать их церкви. Правда, его страшила сама мысль о том, что в этом благородном поступке будет заключаться грех, а потому он пугался, отказывался от этой мысли и напряжённо барабанил пальцами и думал, как будет жить дальше в Петербурге. Напоследок он решил попрощаться с архитектором усадьбы. Что ни говори, хоть человек и неряшлив, однако было бы неблагородным не попрощаться с ним, и Кострин зашагал к домику, в котором жил архитектор. Тот уже закончил свою прогулку, и на улице его не было.

Дверь с гогочущим скрипом открылась, и Кострин увидел Мотыльковских, сидящего и пишущего что-то на клоке черновой бумаги.

— Позволите войти, Денис Сергеевич?

— Ах, ну что вы спрашиваете. Конечно, входите. Вы, видимо, как мне кажется, хотели что-нибудь предложить по поводу ремонта и изъявить преференции о том, как желаете, чтобы верхние комнаты были отделаны.

— Скажу я вам только одно, Денис Сергеевич, — сказал Кострин, отчего у Мотыльковских глаза поползли на лоб (его редко кто называл по имени-отчеству), — делайте поменьше так, как говорит барин.

— Как так, как так, да разве можно! — всплеснул руками толстенький архитектор.

— Слушайте, — продолжил Антон, — если вы будете всё делать по его велению, то мне позже будет... — он задумался, желая сказать, что по-отцовски всё выйдет совершенно безвкусно, но счёл, что будет слишком откровенно, — совершенно неудобно от такой отделки. Побольше современности, в моде же нынче яркие цвета!

— Да так-то оно так, только всё равно сейчас архитектора никто не слушает, — грустно улыбнулся Мотыльковских и поправил очки, — и берут нас на службу токмо исключительно лишь в качестве надзора над строителями, хе-хе, — он горько усмехнулся.

— Неправда, да разве может оно так-то в самом-то деле быть? — не поверил Антон.

— Увы, но так и есть, хоть и неможно так.

— И вы даже не хотите предпринять ничего, чтобы вас переоценили как человека?

— Зачем? Вот зачем? Мне и в конуре хорошо. Тепло, еда, а более и не надо, дабы не воспитывать в себе привередливости и этого... бишь его... Эгоцентризма!

— Денис Сергеевич, _ну_ же! Вы так и оставите это? А ведь посмотрите: деревянные угловатые массивы, разношёрстные комнаты, мебель даже на кухне не гармонирует.

Денис Сергеевич повернул голову, отчего у него хрустнула шея, и потёр рукой плечо.

— Что я смогу сделать, что, коль принуждение, а грамотных мыслей никто не слушает. Вот послушайте. Ваш отец не принимает другой точки зрения, кроме своей, и, когда ему захотелось чего-нибудь помпезного, я ему предложил обить металлической чешуёй крышу. Его воля же была ну совершенно против. Я предлагал использовать колонны, высотный стиль, шпили, — загибал архитектор пальцы, — а он почему-то настоял, чтобы сверху были эти кубы со львами, мол, «в Европе давным-давно стоят горгульи, а у нас и поныне такого нет». В итоге я получил приказ и всего лишь подбирал долговечные материалы. Да-да, нас этому в университетах учили, — не без гордости добавил он. — Долговечность, старение, хрупкость, истирание, и вот, полюбуйтесь!

Мотыльковских заволновался. Кострин постоял в задумчивости и сделал вид, что его тронули слова собеседника.

— Денис Сергеевич, вынужден я прощаться. Удачи! — грустно улыбнулся Кострин и вышел их домика.

— Э-эх, прощайте! — махнул рукой с безнадёжным видом Мотыльковских.

Антон в растерянности подошёл к карете:

— Эй, Ефим! — крикнул он в пустоту.

— А-ау!

— Сейчас же отъезжаем. У меня руки слегка дрожат уже от нетерпения. Отвезёшь?

— Коль воля ваша, то так, — сипло из-за стены дома ответил старый голос слуги.

Кострин решил напоследок сделать приятное отцу, чтобы тот не вспоминал сына обидным словом, и похвалить внешний вид усадьбы. «Да, он ужасен, — думал он про себя, — но старика порадовать-то хочется. Пусть думает, что мне и вправду нравится!» Он снова забежал на крыльцо, аккуратно, чтобы не помять и не задеть пиджака, промчался через комнаты, заскочил наверх и, пройдя через несколько комнат, подошёл к отцу, который стоя рассматривал маленькую бумажку, один, посреди почти голой комнаты.

— Пап, а пап!

— Занятный вексель. Да, а что? — отвлёкся Иван Леонидович от разглядывания.

— Хочу тебе сказать, что... — Антон выдержал паузу, — Что я... Мы с Семёном были в восторге, увидев само здание. Пусть это и не Микеланджело, — привнёс он каплю смягчённой правды, — но в целом очень монументально. Ты умеешь так вымуштровать... _(Надо сказать, Ивану Леонидовичу очень нравились употребляемые в обычной речи термины с военной службы: цугундер, муштра, как плац, фланг, заместо привычных обывателю наказание, управление, плоский, бок и т. п.)_ Что строители возведут то, что будет радовать глаз... В общем, пока. До встречи, папа!

Кострин поцеловал отца в выбритый висок, и тот в ответ прижал сына к себе так, что у того в спине хрустнули позвонки, и поцеловал сына в макушку.

— Не забывай мне изредка писать, как у тебя в столице дела!

— Конечно, да и ты же мне весточку посылай.

После рукопожатия, при совершении которого Кострина внутренне покоробило, тот быстро отошёл от отца, гулко прошагал по комнатам, спустился по лестнице и оглядел в последний перед отъездом раз комнату. Вот и тот самый ящик, из которого он доставал цепочку для Кошечкиной; Кострин внутренне усмехнулся и ещё раз погладил его гладкую ручку. Слышалось, что где-то через несколько стенок кто-то мычит песню; это был Ефим, вокруг которого расселись несколько слуг: два камердинера, старая, похожая на грушу горничная и один мальчик-крепостной, святой обязанностью которого было вычищать грязь с подошв при помощи специального узко заточенного скребка. Ефим мычал русскую народную песню со свойственным ему самозабвением, и его внимательно, с лёгкой насмешливой улыбкою слушала прислуга. Антон на цыпочках подошёл к стене и приложил ухо, чтобы лучше расслышать пение старика. По окончании песни молодой барин зашёл в дверной проём и окинул взглядом пространство каморки. Вот спал на двухэтажной кровати повар; вот доставал вошь из волос ключник. Казалось, что мир помещика-отца и мир этой прислуги не пересекались; было похоже, что то явное противоречие, которое веками витало вокруг крепостного крестьянства, не могло разрешиться и потому висело в воздухе каким-то страшным бременем, и доля жалости была в песне Ефима.

Антона приметил только мальчонка; все остальные слушатели же потирали виски, зажмуря глаза. Ефим замотал головой и продолжил пение:


Гу-у-у-у, гу-у-у-у!
Ой скажи ты, месяц, мне:
Что кручинюсь я?
В речке звёздочка на дне
Затаилася.
То звезда устала ждать,
В воду канула;
Русский люд освобождать —
Дело славное.
Будешь в небе ты блуждать,
Месяц старенький;
Русский люд освобождать —
Дело славное.
Гу-у-у-у!


Антон внимательно дослушал и слегка стукнул каблуком, дав о себе знать. Ефим медленно повернул голову и со вздохом спросил:

— В Петербург, да?

— В Петербург, — ответил Кострин и дал старику руку, чтобы тот встал.

Карету для путешествия пришлось взять неновую, потому что в любом случае парадный экипаж должен был находиться у главного помещика, то есть Ивана Леонидовича. Молодой барин и старый слуга спустились по парадной лестнице, и Антон, вспомнив слова Кошечкиной, сам же поспешил к дверце и сам же её отворил, сел и сам же захлопнул. Ефим был приятно удивлён, но не подал виду и потому молча залез сверху на козлы. «Еды бы надо было взять с собой, чтобы в трактире не тратиться!» — подумал Кострин и уже собрался возвращаться и просить у отца, но счёл, что тот непременно не даст, и потому лишь уселся поглубже и закрыл глаза.

— Не угодно ли в Петербург, Антон Иванович?

— О, град Петров, уже лечу! — отозвался тот.

Ефим перекрестился и хлестнул двойку (надо сказать, что три лошади ни к чему, и бричку прекрасно и две лошади тянули), и две старенькие лошади с чуть непропорциональным крупом неуклюже рванули вперёд. Из-за плохой амортизации рессоры не выдерживали и отказывались выполнять своё прямое предназначение.

На еду останавливались один раз; тот самый трактир, где в конце весны Кострин прочёл заметку Манвилина, в конце лета был на порядок более пустым, а кабатчик, уже знакомое лицо, заранее что-то предчувствуя, предложил Кострину жареной речной рыбы.

— Пескари?

— Да-с, любезнейший, да ещё и плотва.

— Мелочь, мелочь. Вот хамса ещё ничего, терпимо. А я вас запомнил, как же, ещё статью в газете показывали!

Кабатчик кивнул, и от резкого движения у него волнообразно поплыла толстая щека.

— Третьего месяца была здесь отличная картошка со сметаной; а сейчас осталась?

— Картошка или сметана-с? Всё наличествует, и зело премного.

Кострин решил слегка потешиться над пожилым казаком и потому спросил:

— А хамса?

Кабатчик схватился за голову и густо покраснел.

— Ой... Ой... Сударь... Может, вы лучше-то плотвички? У неё костей не чувствуется, варим хорошо-с, в закрытых кафстрюлях, не откажете?

Кострин переборол внутреннюю гордость и сказал:

— Давайте. И сельди солёной на закуску, да раков речных к... — он помешкал, — квасу.

Казак-распорядитель в нетерпенье щёлкал пальцами, подзывая кухарку:

— Ставь! Ставь в печку, клюка недоделанная! Вынь плотву!

Низкая пожилая женщина засуетилась, заторопилась, разогнала руками мух и принялась доставать из чугунка добрые две пригоршни мелких рыбёшек, которые были так хорошо пропарены, что и на хребте белое мясо не держалось, и щедро взгромоздила получившуюся горочку на тарелку. Такая же участь постигла и раков на отдельной тарелке. В печь ухватом поставили картошку, и через пять минут Кострин уже поглощал свой полуобед-полуужин, запивая холодным квасом. Отдав деньги и оставив несколько копеек на чай, он возвратился в карету, отдал прихваченный исподтишка ломоть хлеба лакею, за что тот его в сердцах отблагодарил, и приказал езжать до темноты. Ефим жевал сухой хлеб и что-то довольно мычал, пока экипаж нёсся средь августовских облаков.

После недолгой пятичасовой ночёвки Ефим, пока молодой барин спал, слегка почесал вожжами спящим двум лошадям спину, ласково, чтобы те проснулись и не заржали, и как-то так сумел их небольшими ремешками подтолкнуть, чтобы пойти совсем лёгким шагом, не растрясти на камнях кареты и не разбудить Антона. Тот приоткрыл глаз, увидел из окна тучи, собрался встать, но остался лежать в том же положении, зажмурил веки и попытался снова уснуть; он осознавал, что старый лакей хочет услужить, довезти пораньше, а потому в качающейся полудрёме пролежал ещё полтора часа. Выждав время, он уселся, размял шею, треснул суставами пальцев и тихо запел под нос бетховенскую сонату. Ефим понял этот знак и хлестнул пару по спинам:

— Но-о-о, сонные!

Лошади храпели и пенились; на всех парах карета неслась, чтобы к обедне уже влететь на Н — й проспект. Где-то вдалеке в воздухе витал малиновый звон; то тут, то там гудели петербургские колокола, звон которых не сравним ни с чем, даже со звоном женевских колоколов. Только в православной Российской империи могла родиться такая музыка, возвещающая славу Господу. Антон въезжал в Петербург под этот торжественный звон. Он сразу же приказал Ефиму направить лошадей в Академию, чтобы разузнать дату начала штудий. Быстро выспросив (ещё оставалось несколько дней, и приезд был впрок), тот решил эти дни провести в доме Манвилина, чтобы не платить арендной платы за комнатку, снимаемую во времена, когда есть деньги, вблизи от Академии. Начиналось похолодание, и поэтому спустя полчаса Кострин уже стучал дверным кольцом в форме гривастого льва в дверь дома Манвилиных. Что-то сладкое теплилось в душе у Кострина; он знал, что в дальнейшем в его жизни грядут великие перемены. Бакенбарды отворившего дверь лакея, в два раза длиннее, чем в мае, ласково приглашали вовнутрь, и юный барин, исполнившись решимости и готовности отложить позади воспоминания о прошедшем лете, вошёл в дом.

Иван Леонидович, качаясь в кресле, записывал в свою небольшую книжечку с планами список того, что предстояло ввести нового в землях. Как и полагается, барщина была трёхдневной, но помещик только хмыкал и упирал карандаш в морщину на лбу: ему совершенно казалось, что крестьяне и мастера работают из рук вон плохо, утаивают урожай, да ведь просто так не проверишь, и года не хватит, чтобы самому совершить обыск каждого двора и изъять лишнее у крестьян. Нормы как таковой не было, и помещик имел полное право распорядиться крепостным. Конечно, это не означало, что Иван Леонидович был самодуром и устраивал кровавые суды; скорее всего, ему особое удовольствие доставляло моральное давление на крестьян, которого он сам не вполне осознавал, но которое было кем-то записано в его подсознание. Тем не менее после короткого и резкого разговора с Иваном Леонидовичем обычно на собеседника, если он был не готов, набегала тоска и желание избавиться от негласного давления. Но сам Кострин этого не осознавал, а потому обычно продолжал не очень приятный разговор.

«Эх, что за времена пошли! Драть надо их, причём безо всякого либеральничанья и сперанщины! Ежели я веду хозяйство, то царь я или не царь? Нет, а право, что землепашцу надо? У него всё есть, всем управляет Gemeinschaft, а хлеба себе он всегда достаточно раздобудет. Имущество есть, причём новое, сын выбирал сам весь инвентарь, так что же, за всё лето я с деревни по телеге получать буду? Э, дорогой Иван Леонидович, да ты разоришься. Надо прививать им любовь к труду, надо», — с такими мыслями он кликнул слугу:

— Авдотий!

Шлёпая прусскими сапогами не по размеру, пришёл слуга и чуть наклонил корпус в ожидании приказов.

— Ступай, принеси мне ещё чаю, да бенедиктину каплю туда не забудь.

— Ja! — отрапортовал тот и, комично переступая, ушёл.

Сердце Ивана Леонидовича исполнилось тоской по немецким землям, и он прикорнул в кресле.



X

Минула осень, и началась зима. Зима великих перемен. Пока подходил к концу 1860 год и начинался 1861, столичные газетчики и газетчики прочих городов просто озолотились, продавая новостные публикации. Эти люди, несмотря на парализовавший полстолицы мороз, топали ногами, приседали от холода и оглашали улицы своими воплями:

— Свежие новости, столичные новости, «Петербургские ведомости», «Санкт-петербургская газета», «Земледельческая газета», «Северная пчела»! — бойко перебирали с мороза губами продавцы. — Реформы, реформы, новые законы, новые уклады, как жить отныне надо! Царь то... Его августейшая особа то... Неслыханно-невиданно: сам Александр Николаевич то...

19 февраля 1861 года, в день, когда народ привычно следовал на службу и некоторые — уже со службы, внезапно прокатился по всем городам слух.

— Царь отменил крепостное право! Царь отменил крепостное право! Возле торгового дома Песковых произошла пьяная драка, зачинщики арестованы, ведётся допрос. На улице Н. открываются новые бани — приходите полюбоваться уральским кафелем и отведать московских веников! Копейка за ковш воды! Налетай, Петербург, разговаривай, по копейке газета! — продавцы прессы мешали слухи с фактами и сами забывали, что у них в газетах написано.

Подробностей не сообщалось, и народ буквально разрывал газетчиков, засыпая их вопросами. В Таировом переулке одному сломали руку, когда расхватывали за бесценок печатную продукцию. Народ был предельно взвинчен, ожидая не публикации этих двух документов, а открытия новых бань. Но через две недели произошёл самый настоящий бум, когда в каждой съёмной квартирке, в каждой конторке, на каждой замызганной кухоньке, в каждой приёмной, в каждом полицейском участке и даже в доме терпимости все были поголовно увлечены изучением обнародованного царского положения и манифеста. Все питали большие надежды на скорейшее разрешение крестьянского вопроса и поэтому обсуждали эти документы при любом удобном случае.

Однако не всё в действительности вышло так, как хотелось. Крестьяне, едва заслышав об отмене крепостного права, заулюлюкали, сорвали шапки и подбросили их в воздух. Всюду представление об отмене крепостничества было искажено. По многим деревням ходили примерно такие разговоры:

— Мужики, барщины больше нету!

— Го-о-о-о-о! — рёвом накатывала вся община.

— Работать будем на своих землях!

— Го-о-о-о-о!

— К чёрту помещиковы приказы! Теперь земля стала нашей, а помещики ни с чем остались!

— Р-р-р-о-о-о-о-о!

В это время, что нечасто случалось, бывало, что выходил какой-нибудь чуть сведущий в грамоте дьячок, просто полуграмотный поп или крестьянин и начинал отговаривать:

— Люди добрые, что вы попусту мелете языками? Никакой земли нам не дадено, а всего лишь дан нам срок на уплату долгов помещику вашему. Посмотрите же, живёте в общине, а земель дано меньше, чем остаётся у бывшего хозяина!

Таких говорунов обычно пинками выгоняли и игнорировали на протяжении следующего года. Народное мнение было направлено на активные действия. Долгие века угнетаемые помещиками, наконец крестьяне сделали первый глоток свободы, который их тут же, как стакан разбавленного вина действует на не пившего полгода человека, свёл с ума. Мужики по всей территории России просто-таки прониклись мыслью о собственном могуществе. Было некоторое количество деревень, в которых мужики стали применять силу против своих хозяев.

В одной из деревень Кострина, Сосновцах, даже собрали ополчение для вооружённого противодействия помещику, чтобы отомстить за все мучения, которые те терпели при всех предыдущих помещиках, даже за несколько поколений до Фебеля. Люд взялся за топоры, надел валенки и даже взял сухарей на два дня, но помещика в Невылине спас исключительно счастливый случай. По дороге, ведущей из Сосновцев, проходил отряд солдат, который направили для поддержания порядка из столицы в южные районы страны, на угольные шахты Малороссии. Сосновичане переполошились и повременили с расправой. Ряд зачинщиков разошёлся по соседним деревням распространять идеи воли свободы. Неизвестно какими путями крестьяне за несколько минут умудрялись найти общий язык, и вскоре всех крестьян охватила идея уйти из деревень насовсем. Ими всеми движила какая-то негласная, горькая, печальная идея уйти для того, чтобы помещики разорились, а вовсе не для собственной выгоды. При этом исчезла злоба, появилась душевная пустота и неопределённость.

Несмотря на всю свою беспочвенность, идея массово переехать на юг, «где заводы», содержала в себе некоторые рациональные зёрна: зимой на сталелитейных заводах в рабочее время никогда не холодно, а заработок позволял жить в приемлемых условиях. Целые деревни были готовы уже через несколько дней сняться с мест и уйти. Конечно, это противоречило здравому смыслу, но откуда-то же взялись такие талантливые агитаторы, которые смогли эти деревни поднять! Бабы сочли, что ребятишкам надлежит оставаться на хозяйстве или, того хуже, работать по ночам (видимо, сказалось долгое угнетение — теперь трудовое остервенение могло проявляться в сочетании с нежеланием работать в особо странных формах). Уже был конец зимы и начало весны, а мороз и не думал уходить, поэтому по ночам, согреваемые печами, люди могли с меньшими усилиями перенести зиму, так что многих людей, особенно тех, кто часто мёрз по ночам, можно было понять.

Зимний пейзаж открывался любому, кто проезжал бы мимо степных земель, принадлежавших Ивану Леонидовичу. Впрочем, взгляд не радовался пустынной равнине, как не радовался и в мае за девять месяцев до бурных событий зимы 1861 года; наблюдать голые и лысые стебли чёрно-зелёных подсолнухов было так же безынтересно, как и одинокую паникующую сороку. Однако теперь дороги смотрелись более ухоженными, огороженные местами гранёными камнями, местами стволами деревьев, а из немногочисленных домиков, расположенных по берегам покрытой хрустящим льдом реки, из трубы коптил дым. Время от времени из избы выходила молодая женщина (реже — мужчина) и зачерпывала деревянным ведром снег, утрамбовывая его своими плотными руками. Потом ведро ставилось неподалёку от печки, в результате чего появлялось полведра прохладной питьевой воды. Эту воду пили и неугомонные малыши, и немощные старики, а потому почти никто из них не заболевал простудой.

Пока Антон учился в Академии в столице, Иван Леонидович жил в деревне. Первая зима должна была показать, насколько добротно сколочен и утеплён особняк. Впрочем, Кострину можно было не бояться, что к утру он проснётся и будет стучать зубами от холода: он любил спать на печке, в которую в течение долгой ночи подкидывал дровишки Авдотий, а если тот простужался от бессонницы и сквозняков, то подкидывал юный повар. Иван Леонидович уж подумывал о том, чтобы взять отдельного человека на должность подбрасывателя дров из мужиков, какого-нибудь убогого, который не может выполнять тяжёлые страдные работы.

В шестой день весны (хотя какая при таком морозе может быть весна?) заехал к Ивану Леонидовичу знакомый делец, клиент из Санкт-Петербурга, чтобы рассчитаться по долгам и передать подшивки свежих газет. Гость, с серым выражением лица, лет сорока от роду, притворно улыбнулся, подарил спонсору свёрток, в котором тот с приятным удивлением обнаружил ручной работы мраморный бюстик Гёте. Иван Леонидович страшно обрадовался и обнял, в домашнем махровом халате, холодного гостя с мороза.

— Что же, присаживайся, N.! — гаркнул хозяин.

— Позвольте, Иван Леонидович, токмо лишь недолго, мне ещё дела-с, кстати, не найдётся ли у вас дома чаю или кофею? — поинтересовался N., скрестив руки на груди.

— Повар! Повар! Трофим!

Юный повар прибежал, спешно вытирая деревянную ложку о подол.

— Фу! Экую ты дрянь разносишь на себе! Смотри у меня, чтобы стен не попачкал!

— Слушаюсь и повинуюсь!

— Поторапливайся, да кофей живо неси!

Сверкая серыми от пыли пятками, повар ускакал на кухню. Сидя вполоборота, N. продолжал разговор:

— Ну расскажите же наконец, что вы думаете по поводу гибели крепостной системы!

Старый помещик, бывший не в курсе этих событий, сделал вид, что пропускает мимо ушей оговорку собеседника. N. пристально посмотрел Кострину на губы и переспросил:

— Ну-с, как считаете, полезно ли вам, как помещику, «Положение о крестьянах...»?

— Какое положение? У меня всё в прочном положении, — засмущался тот.

— Да нет же! Разве не знаете?

— Чего не знаю?

Гость пришёл в состояние крайнего возбуждения и начал суетливо ворошиться у себя в сумке.

— Иван Леонидович, не обессудьте. Вы и газет, ведомо, не читали? С середины февраля ни одной не прочли?

— Не прочёл, потому как был занят дома на хозяйстве и не получал новых.

— Ах, боже мой! — всплеснул руками N. — Отныне, ежели вам потребуется свежий номер газеты (а кому он может в наш век реформ не потребоваться?), я готов вам привезти, — с этими словами он выложил из саквояжа на стол четверть пуда печатной продукции. — Будто сердцем чувствовал! Читайте на здоровье, а вот эти два номерочка — особенно, — N. указал на номера от 19 февраля и 3 марта.

Кострин недоверчиво нахмурил брови и просмотрел полосы газет.

— Сколько я за газеты должен?

— Ах, нет-нет, что вы, совершенно ничего. Ничегошеньки.

Помещик расслабился и вчитался. По мере того как он листал страницы, его лицо принимало всё более серый и угрюмый оттенок, а внутри что-то урчало. Как только он встретил фразу «отмена крепостного права», в сердце что-то защемило. Тот потёр переносицу, причмокнул, глубоко вдохнул, попытался успокоиться и продолжил чтение. Но всё равно настроение было на весь день испорчено. Когда взгляд упал на содержательную часть манифеста, то он нахмурился ещё больше; глаза налились кровью, как у быка. Его представление о крепостном праве было настолько непоколебимым, что только землетрясение или чума могли изменить его.

Вскоре Кострину стало тошно читать о крестьянах без личной зависимости, и он грубо отшвырнул выпуск в сторону. Тем временем повар принёс кофей, но Иван Леонидович не притронулся к нему.

— Не может такого быть! — лютовал он. — Не мог Александр, не спросив нас, помещиков, освободить крестьян!

— Да-с, ведаем, и, например, в Петербурге две недели назад чёрт-те что творилось. Столько слухов попустили! Слухи, что крестьяне сбегут. Слухи, что восстанут. Слухи, что и помещиков вслед за этим привилегий лишат. Слухи, что государственное крепостничество останется. Если честно, у меня просто голова пухла от того, что всё это время говорили.

— Теперь честно скажи, — тяжело вздохнул Кострин, — какое мнение ты имеешь по поводу всего этого случившегося?

N. смутился.

— Говори честно, не лги мне, я всё равно это чувствую, — продолжал Кострин, — ты одобряешь это освобождение или нет?

— Как сказать-с... Нейтрально-с, нейтрально-с. Сам я не владею землёй, но скоро должны почётного горожанина дать. Дадут, обзаведусь связями... Позвольте-с выстроить логическую цепочку. Скажем, связи, займы, потом можно и фабричку построить. Нужны рабочие руки, нужны крестьяне свободные...

Иван Леонидович шарахнул со всей силы кулаком по столу.

— Нет, меня это решительно не устраивает. Я против!

Напуганный выходкой помещика, N., заикаясь, продолжил:

— Так они же не уйдут сразу. Может, вы просто не заметили того, что написано, что придётся им отработать на землях не один десяток лет? Да там же выкуп преогромный они вам отрабатывать будут!

— Тьфу. Всё равно уже не то. Мне нужно, чтобы землю обрабатывали...

Остаток часа провели в молчании, после чего гость снялся с места, сослался на дела и уехал в смятении. Иван Леонидович крикнул Авдотию, чтобы тот принёс и зажёг лампаду, выждал некоторое время, сунул бюстик в шкаф и уселся читать привезённую литературу.

9 марта, казалось, ничего не должно было случиться. Ничто не предвещало грозы. Даже солнце, вышедшее в тот день после долгой апатии, приободрило начитавшегося новостных газет и журналов старого помещика. В это время по договорённости (было бы точнее сказать: по сговору) в деревнях собирались крестьяне и ремесленники, до это бывшие почти рабами. В последний раз с утренним колокольным звоном на старенькой церкви с латунным крестом оглядели десятки крестьянских семей свои хаты. Именно возле церкви деревенские организаторы запланировали начать сумбурный и необъяснимый поход против помещика. Пожилой священник поминутно выходил из-за дверей, окидывал взглядом собравшуюся толпу и порой подходил к кому-либо беседовал, после чего трогал тулуп: не притаил ли кто топора за пазухой? Поход должен был быть мирным и бескровным. Большая Жуковка, Малая Жуковка, Выройка, Крещенское, Неядово, Лопухи, а также мелкие сёла Сосновцы, Серпачи, Белое — все девять населённых пунктов собирались в одном месте. В Белом проживало около двадцати душ, но именно в этой деревне были самые сплочённые и дружные крепостные, теперь уже бывшие. Выройка, уже знакомая читателю, была на две трети мужской, причём большинство ремесленников из этой деревни имело светлые волосы. Около шести — семи сотен душ из девяти деревень единогласно решили прийти в десятую, Невылино, чтобы заявить свою волю Ивану Леонидовичу и отправиться на промысел на всю жизнь. Такое единодушие могло объясняться тем, то на некоторых работах десять-двадцать лет тому назад Фебель мог собрать вместе семь — восемь деревень для работ, требовавших больших человеческих усилий. Бывало, полтысячи человек осушали болото там, где ныне стояли Сосновцы, или три сотни мужиков сколачивали ряды изб Выройки.

Справедливости ради стоит отметить, что если крестьянин навсегда сходил со своей земли, то есть дарил её помещику, то он более не был связан никаким долгом со своим бывшим хозяином. Однако лишь немногие могли решиться на то, чтобы навсегда уйти и остаться без земли. Подавляющее большинство мужиков, уходивших из деревень, оставляли дома семью и присылали ей заработок, чтобы постепенно отдавать долг. То же самое касалось и прислуги. Однако как среди крестьян, так и среди обслуживающих крепостных было много бобылей, у которых не было семьи; для них угол за ширмой на заводе был милее, чем опостылевшая и пропитавшаяся потом и кровью земля. Что удивительно, из крестьян Кострина даже жёны крепостных хотели ехать на завод, даже детей были готовы взять.

Семисотенная толпа неспешно, прихватив с собой возы с едой для долгой дороги, подошла к дому помещика Кострина, мерно гудя. Иван Леонидович, волей случая подошедший к окну, увидел толпу, оторопел и страшно перепугался. Однако он нашёл в себе силы восстановить дыхание, хотя у него и колотилось сердце, он медленно оделся, накинул шубу, чтобы казаться совсем уж грозным, прошёл нетвёрдой походкой сквозь коридоры и вышел на ковровую дорожку. Внутри себя он мог думать что угодно, даже настроил себя на то, что, возможно, особняк, который он с такой любовью возвёл полгода тому назад, подожгут, а с ним расправятся. Действительно, у Кострина были все основания опасаться расправы: в отдалённых губерниях нескольких помещиков вольнодумцы зарезали, а богатство пустили по ветру. Головы некоторых крестьян были одурманены одним словом: «воля», и они даже позабыли о своих обязанностях перед государством. Кострин распрямил спину и, с призрачным шумом в голове и звоном в ушах, переступил порог.

Никто не решался начать разговор: крестьян смущали львы сверху строения, смущало внешнее величие и даже опасность помещика, а того, в свою очередь, смущала масса народа и сильная головная боль. Наконец, он представил, как поднимает знамя в борьбе за какое-то великое дело, исполнился отваги и, облизав губы, крикнул:

— Чего вам надо?

Семь сотен человек встали на колени, перекрестились и поклонились, коснувшись лбом земли.

Иван Леонидович судорожно перекрестился и беззвучно прошептал: «Слава Тебе, Господи, слава Тебе».

От крестьян вышел один из зачинщиков, Фома, уважаемый в Неядове человек, и начал речь, которую всю ночь заранее обдумывал. Говорил он, много думая, делая паузы и окая во всех словах, где была буква «о», а также произнося все непроизносимые буквы.

— Мы, крестьяне всех твоих деревень, собрались миром и миром пришли. Хотим заверить тебя, помещик наш, что зла на тебя не держим, а потому пришли без оружия.

При этих словах большинство расстегнуло тулупы и показало, что нигде оружия или опасных предметов нет.

— Мы больше не твои крепостные, — при этих словах он оглядел толпу многозначительным взглядом, — и прислуга более тебе не прислуга. Значитца... — тут Фома сделал паузу, — пришли просить... Требовать отпущения всех слуг и всей прислуги, которая у тебя есть. Выпустишь ли ты всю свою прислугу сейчас мирно?

У Кострина перехватило дух от наглого заявления, поэтому он только челюсть отворил.

— По указу императора вели отпустить всю свою прислугу, и они пойдут работать на завод, где будут поминать тебя, бывший наш хозяин, ласковым словом.

У Ивана Леонидовича закружилась голова, и он, сжимая виски, непрямой походкой поспешил в прихожую, чтобы сесть и смочь обдумать весь объём свалившейся на него заботы. В глазах ныло; хотелось пить. Помещик заговорил сам с собой: «Не может быть! Это сон... Кажется, это мне всё привиделось, а на самом деле я просто чудной стал. Какая толпа? Должно быть, я сплю. Надо меньше читать российских новостей, а более европейских, особенно кёльнских...»

Так прошло около пяти минут, когда нетерпеливая толпа начала сначала тихо, а потом всё громче кричать: «Все из дома! Все из дома!» Ивану Леонидовичу становилось хуже, и ему в туманном сознании казалось, что мимо него проплывают фигуры-призраки его прислуги. Он еле встал и вышел снова на улицу, разгоняя руками, как ему казалось, призраков.

На самом деле прошло пятнадцать минут, пока нашли смелость выйти из дома слуги; первым выбежал повар, поговорил с Фомой и забежал обратно в дом. Недолго собиралась прислуга; кто-то прихватил пару помещичьих шапок; кто-то надел одну из шинелей Кострина. Через ещё пять минут стянулся десяток человек из личной прислуги: вышли конюх, горничные, трое ребятишек-чистильщиков сапог. В полной готовности толпа стояла и ждала, когда же Иван Леонидович скажет хоть слово. Они надеялись, что тот их благословит, пожелает удачи, пустит слезу; на самом же деле тот не мог двигать челюстью и потому лишь молча смотрел и махал руками. Со стороны это выглядело, как сильная досада, и некоторые женщины покачали головой: поди, оставляем того, у которого столько работали. Но за полгода привязанности к Кострину сильной не образовалось, поэтому уходили в основном молча. Толпа уныло развернулась, кто-то начал петь песню о страде, о зимушке, и её подхватили почти все. Улыбка впервые появилась на лицах бывших крепостных, ныне идущих на завод будущих рабочих. Кто-то спереди крикнул: «Гей!» — и ребята десятилетнего возраста побежали скорее за ворота, где тут же начали бросаться снегом. Несколько молодых девушек, уходя, крикнули помещику: «Бог в помощь! Прощайте!» Бедный старик пытался что-то показать руками, но у него это не выходило; он еле поймал Авдотия, который случайно проходил мимо, и сквозь стиснутые зубы попытался сказать нечто, похожее на «сын», «столица» или «сани». Авдотий схватил своего хозяина за шиворот и потащил в спальню; внутри пожилого лакея с кривыми ногами родилось чувство обиды на ту толпу; он осознавал, что настолько привязался к хозяину, что ни за что не бросит его. Он чувствовал, что у помещика случился приступ на нервной почве, что надобно срочно звать врача, а потому уложил Ивана Леонидовича на самую ближнюю койку и помчался на кухню. Собрав несколько буханок хлеба, тот наскоро кинул их в изголовье у Ивана Леонидовича, набросал в большое ведро снега, чтобы растаял и стал питьевой водой, поставил его рядом с кроватью и укрыл всё сильнее впадавшего в забытьё хозяина одеялом. На поездку надобны были деньги: на станции сменить лошадей, доктора вызвать — поэтому Авдотий открыл ключом, который всегда носил с собой, старую деревянную шкатулочку и достал оттуда более чем приличную сумму ассигнациями. После этого он кинулся к конюшне, в которой наткнулся на Мотыльковских, который выглядел полупьяным.

— Ик! Ты кто?

— Не до шуток! Где конюх? Где конюх? Помещику плохо!

— На радостях и с ним пили...

— Кто-нибудь может запрячь карету, чёрт возьми? Я отправляюсь в столицу!

— Бери, — Мотыльковских указал пальцем на сани, — а на карете ты... Ик! Не доедешь... Занесёт!

Авдотий, кряхтя, подвёл лошадей, запряг их в сани, залез в них, отчего расползся рукав прусского кафтана, и что было мочи заорал на лошадей:

— Н-н-н-н-н-н-н-н-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!

Мотыльковских, чудом увернувшийся от копыта, еле успел открыть ворота; лошади, подгоняемые непрерывными жестокими ударами кнута, скользя на повороте, выехали со двора. Авдотий только и успел, что обернуться и крикнуть ошеломлённому архитектору:

— Всё погибло! Бегите в дом!

Тот окончательно протрезвел и посмотрел на снег во дворе усадьбы: он был сокрушительно смят сотнями лаптей и валенок. Не понимая, откуда был шум и почему всё погибло, тот хотел было крикнуть: «А-а...» — да только двор был пуст. Сани с камердинером были уже далеко. Потоптавшись, он обошёл двор и, не поняв ничего, зашёл в распахнутую настежь дверь дома и в страхе на цыпочках обошёл все комнаты, пока не нашёл бессознательного Кострина. Денис закусил губу, заволновался и сел на табурет рядом со стариком. Некому было более проследить за его здоровьем...

Авдотий до крови хлестал лошадей, чтобы те мчались в столицу как можно быстрее, чтобы доктор успел спасти помещика. Несмотря на то что Иван Леонидович мог с лёгкостью пнуть или пихнуть своего слугу, что нечасто случалось, всё равно старый слуга любил его той странной, смешанной любовью, любовью раба и любовью ребёнка. Кнут был уже мокрым от крови; лошади пускали кровавую пену изо рта. Дорога до столицы заняла менее чем сутки, но как лошади были изнурены! Пришлось один раз на станции за плату менять лошадей на свежих, отдохнувших; Авдотий положил немалую купюру, чтобы ему дали лучших лошадей. К четырём часам утра Авдотий с галопирующими лошадьми ворвался в столицу и мигом помчался в аптечный киоск; он помнил это место, так как иногда возил Ивана Леонидовича в Петербург. Он бешено застучал своей неуклюжей рукой в дверь, когда та не подалась:

— Доктора!

Дверь отворила полная хозяйка аптеки.

— Чего орёшь как оглашенный?

— Человек погибает!

— Где?

— Деревня Невылино, поблизости аптек нет, поэтому прилетел сюда на всех парах.

— О-хо-хо, мороки мне с вами будет! — грустно простонала хозяйка, грузно переваливая своё тело, чтобы выйти из двери. — Следующий дом, вторая дверь. Позовите доктора ван Бателаана, да погромче, он человек безотказный, только спит крепко.

— Спасибо! Спасибо! — сминая в руке шапку, пробормотал Авдотий и побежал в соседний дом. Пробежать пятьдесят саженей было уже затруднительно для его ног, но тот, помня о хозяине, бежал без оглядки. Дверь дома не была заперта; в неё влетел Авдотий и прошёл ещё сажени две, пока его взгляд не притянула открытая комнатка справа. В ней горел свет; маленький лысоватый человек с моноклем под лупой рассматривал комнатное растение в горшке при свече.

— Осмелюсь спросить, любезнейший, вы доктор ван Ба... Бакен...

— Та, так оно и эст. Я токтор ван Бателаан. Кому-то нушна помошш? — с акцентом спросил человек, откладывая лупу и готовясь сделать нечто решительное.

— Милостивый государь! — чуть не плача, обнял его Авдотий, отчего тот отшатнулся. — Поезжайте в деревню Невылино! Там беда стряслась с моим хозяином! Он обездвижел, челюсть онемела, как припадок какой-то.

— Патуччая? — уточнил доктор.

— Да какая падучая! Сознание потерял, за голову схватился.

— Я неметленно выешшаю. Это мошет пыть очшен опасно, — на этом месте лекарь начал сыпать пугающими медицинскими терминами, паковать свою сумочку и одеваться. Он довольно быстро замотал голову шарфом и надел шубу. — Зимма русская очшен нехорошая для голлантца, очшен рискованная пнеумониа, люти паттают, голофы ломают, а ван Бателаан их бинтовать бутетт.

С необычайным проворством доктор выскользнул из дома и спросил: «Кутта?». Авдотий усадил его в сани, но тут ему в голову пришла ещё одна мысль:

— Дорогой доктор, прошу вас не гневаться, но сейчас во всём имении никого не осталось. Я осмеливаюсь полагать, что в подмогу надобно взять его сына, так как он в дороге может рассказать вам многое о том, чего даже не знаю я, раб его покорный Авдотий. Сейчас мы заедем в... — тут Авдотий судорожно осознал, что не знает адреса.

Доктор перебил его:

— О-о, это бутетт замечшательно, однако если неттолго.

Авдотий начал вспоминать по рассказам Ефима, где дом мог располагаться. Конечно, Ефим рассказал, что жил вместе с хозяевами и лакеями хозяев в отдельном доме, но улицы, конечно, не удержал в памяти. Он запомнил лишь одну деталь: львы на ручках вишнёвой двери. В темноте было очень трудно различить дома, и Авдотий, совершенно отчаявшись, прищурил своё зрение, когда вдруг лошади встали. Тот ударил кнутом, но те лишь недовольно заржали и задёргали губами. Авдотий осмотрелся по сторонам, чтобы понять, чего испугалась двойка, и тут он заприметил среди прочих каменных домов необычный дом с гривастыми металлическими львами. Авдотий наудачу пустился бегом до этой двери и решил внутренне: «Ну всё! Ежели поймают, в полицию свезут, что ворвался просто так, а ежели нет, то благое дело сделаю. Нет, видно, это не дом, в котором, по рассказам Ефима, жили баре. Да и съехали они давно! А и ладно, была не была. Пойман соколик!» — с этой мыслью он разогнался и на бегу протаранил дверь тихо спавшего дома. Запутавшись в неудобных сапогах, он тут же оступился и с грохотом упал, но сумел вовремя подставить руку. В это время по лестнице сбежал на шум в ночном халате Антон (волей случая Авдотий ворвался именно в нужный ему дом) и завопил:

— Караул! Что стряслось?

Он схватил лежащего Авдотия, не узнав, и тот в ответ завопил:

— Антон Иванович! Антон Иванович! Не велите казнить, велите слово молвить!

Сбежал, небритый и сонный, Семён Манвилин и с удивлением обнаружил картину: Антон держит вопящего Авдотия за полушубок и пытается поставить на ноги.

— Кто в моём доме? Что за кавардак?

Авдотий вопил, почему он приехал, какими судьбами его занесло, и Антону стало дурно после слов, что с его отцом случился приступ. Он моментально побежал одеваться по-зимнему, и Манвилин с пониманием потупил взор и дал Кострину несколько крупных ассигнаций про запас; через три минуты сын захворавшего отца уже бежал к саням. Поскольку доктор был маленьким, а Кострин — худощавым, то даже в шубах троим не было тесно на одной лавке в санях. Авдотий отдышался и начал недолгое изложение произошедших событий. Он поведал, что помещик остался с землёй, но без крестьян, что при виде всей толпы его парализовало, что лишь один архитектор, не бывший крепостным, остался сторожить Ивана Леонидовича.

Антон был глубоко поражён рассказом; он полагал, что его отец был здоров, как десять мужиков. Доктор ван Бателаан многозначительно хмыкнул и уточнил:

— А каков воссраст помещика?

— Сорок восемь лет, почти пятьдесят, — задумчиво ответил Кострин, — старик...

— Та это ше мнокко! Лютти в наше времья живут сорок.

Антон удивился и замолк. Авдотий в воздухе звонко ударил хлыстом, и сани ускорились. Какой-то ночной бродяга еле успел отпрыгнуть с пути, когда трое в санях окликнули того, чтобы не попал под полозья. Через некоторое время снова на станции сменили лошадей; станционный смотритель, пряча пахнущие куриным мясом губы в усы, жаловался на жестоких ямщиков и на нелёгкую свою судьбу; завидев десять рублей серебром, сразу же дал курьерских и пожелал доброго пути.

Курьерские лошади несли быстрее, чем прежние, но и их Авдотий стегал до кровавой пены. В результате сани домчались в усадьбу к полуночи; все страшно хотели есть, но доктор хранил профессиональное молчание, Авдотий был по природе терпелив, а Антон молчал о еде, поскольку был бы третьим лишним, заговорив раз о ней. Одна лошадь задёргалась, заржала диким, женским криком и упала замертво. Все выпрыгнули из саней и поспешили в дом, где в комнате был оставлен почти два дня тому назад Иван Леонидович. Доктор-голландец тут же напустил на себя важный и опасный вид, показывая, что, кроме него, никто не привилегирован сперва контактировать с больным, и первым забежал по обледенелой красной ковровой дорожке вовнутрь. Там всё в том же положении, будто бы двух суток не прошло, сидел Мотыльковских и глазел на лежащего помещика. Когда компания зашла вовнутрь, он ушёл работать по хозяйству: готовить еду, как умел, утеплять дом, выметать сор — всё, что до этого делали лакеи. Доктор расстегнул сумку, достал оттуда увеличивающее стекло для наблюдения, нацепил его на ободке на лоб, осмотрел помещику глаз и заговорил:

— Слышите менья?

Иван Леонидович что-то прогудел горлом.

— Ушше неплохо. Улыпнитесс!

Больной поджал губы.

— Мошшете говорить?

Больной подёргал языком, как бы пытаясь раскрыть губы, и снова что-то прогудел.

Антон перепугался; он отстранил доктора и навис над отцом, чуть не плача.

— Папа! Папа! Ты меня узнаёшь?

Иван Леонидович сделал круг глазами и дважды медленно моргнул, чтобы показать, что понимает слова сына. Ван Бателаан отпихнул молодого барина и снова начал обследование: измерил пульс, ощупал голову и произнёс камнем упавшие слова:

— Апоплексический утарр.

Антон вскочил, как громом поражённый:

— Но ведь до этого проблем не было, слава богу! Нормально жил, следил за своим здоровьем!

Доктор медленно взял цепкими пальцами лежавшую в изголовье буханку хлеба, которая успела подсохнуть, надломил её и поводил мякишем под носом у помещика. Тот издал звук, похожий на «угу», и высунул язык. Ван Бателаан просунул ему в рот кусок мякиша, и тот начал медленно рассасывать хлеб.

— Смотрите, скулы фыпираютт. Он бутетт хутетть. Почшему в томе холоттно? Кют!

— Крестьян нет, прислуги нет, повара ничего не готовят, потому что их тоже нет. Послал нам Господь наказание такое! — сокрушался Авдотий.

— Эсли нет ляндфолк, чтопы топить, то почшему не топят сами хронтеихнэё?* — возмутился доктор.
[*Kut — «Чёрт!», landvolk — крестьяне, grondeigenaar — помещики (нидерл.).]

— Так что же мне, топить отправиться самому? — спросил Антон, но осёкся под взглядом доктора и побежал топить печь.

В детстве Антону чрезвычайно нравилось топить печь, и он знал, как сделать так, чтобы была хорошая тяга и чтобы дрова не прогорали слишком быстро. Он подошёл к печи и обнаружил, что дров не осталось; были только щепки, а ими дОма не обогреешь. Требовались дубовые дрова. Они могли быть в сарае, как и другие: берёзовые, сосновые, ясеневые, ольховые, вязовые — там, где стояли большие пеньки, могли лежать дрова.

Часы пробили полночь; Антон вышел во двор и, чуть не упав с лестницы, добежал до стоявшего вдалеке сарая. Сарай тот был выстроен ещё при Фебеле, а потому стены его были тёмно-зелёными и не идеально прямыми. К величайшему разочарованию, готовых дров внутри не было. Были лишь огромные чурбаки, которые бы ни в одну печь не влезли. Антон, чрезмерно суетясь, стал на ощупь искать топор, чтобы наколоть дров. Под руку попалась большая секира. «Наверно, она перерубит толстое полено в два счёта!» — подумал Кострин. Он поставил на колоду первый неотёсанный цилиндр и, размахнувшись, ударил лезвием в самую середину. Топор впился в поверхность и залип в ней. Антон усердно стучал получившимся недоразумением по колоде, пока не стряхнул чурбак с лезвия. Вторая попытка пришлась удачнее; она расклинила край полена, благодаря чему Антон сумел доколоть его на две половины. Пальцы без перчаток начинали мёрзнуть; молодой барин и позабыл, что надо их надеть в мороз, и оставил не то в санях, не то в комнате.

Колоть на четвертинки было легче, но мешала сучковатая структура, от которой лезвие просто отскакивало. Антон, потея под шубой от усердия, задеревеневшими от холода пальцами сжимал секиру, заносил её над головой и ударял по стоящей деревяшке. Один раз кусок дерева, отлетев, угрожающе шлёпнул молодого барина по лбу, но это его не смутило, и он скинул шубу. Через десять минут уже были поленья, которые проходили в печь, и оставался последний сучковатый кусок, который был на одном конце широким, на другом — узким, и потому он никак не стоял на торце. Антон с жаром схватил его, поставил на узкий конец и придержал. Хотелось всё-таки нарубить побольше, потому и азарт не угасал. Кострин примерился, прицелился, перехватил топор порозовевшими пальцами и замахнулся. На улице закудахтала курица; и Кострин шикнул на неё, чтобы не мешалась. Он занёс топор, придерживая неровное полено, и, думая о тёплом доме, со всей силы опустил его на чурбак.

Он не сразу понял, что произошло; он осознавал, что ударил не прямо, а вкось. Через две секунды заныла рука. Он посмотрел и со смертельным ужасом обнаружил, что перерубил указательный палец на левой руке. Его не было. На месте пальца текла алая кровь, чёрная в темноте, и падала чередою капель на снег. Антон испустил звериный вопль и тут же приставил обрубок к кисти, надеясь, что это хоть сколько-то поможет. В глазах побелело от боли, когда он приставил отрубленный палец, а потому тотчас же его отбросил. Боль и судорога нарастали; становилось нестерпимо. Для охлаждения кисти Кострин опустил её в снег и уплотнил, дыша сквозь зубы от боли, чтобы скорее охладить больное место. Через минуту началось покалывание иглами мороза, и Антон, у которого на уголках красных, страдальческих глаз зимний ветер выдул слезу, поспешил к доктор, кинув дрова и топор и поддерживая руку, с которой ещё капала кровь, помчался в дом.

Авдотию при виде увечья Антона стало дурно, и он вышел. У доктора глаза на лоб полезли, когда тот увидел случившееся. Ван Бателаан тут же бросил осматривать лежащего старика и увёл подальше от его глаз страдающего сына. Тут же он попытался пережать кровь на оставшемся куске пальца, но, видя, как Антон не может выносить и малейшего прикосновения к ране, предложил:

— Анестесиа, госпоттин Кострин. После вашего ухотта из соснанния я вам всё стеллаю.

Тот, чуть побагровев, спросил:

— Вы мне укол сделаете?

— Нет, морфия нет, колотть нечего. У вашего отца эст бенедиктин, самокконка, виски?

— Есть. Зачем вам?

— Ну как шше? Опрапатыфатть постратафшего.

— Авдотий!

Прибежал трясущийся камердинер и смущённо стал в дверях. Пока ван Бателаан прикладывал вату к ране, Антон крикнул, помня о полусознательном, но всё слышащем отце:

— Неси две бутылки самого крепкого отцовского виски! Да покрепче, в технических целях использовать придётся.

Авдотий на негнущихся ногах побежал на кухню и достал из закромов две бутылки тёмного виски. Доктор осмотрел заграничное стекло бутылей, произнёс по-латыни: «Quadraginta quinque seu quinquaginta gradum»*, — и попросил стакан.
[*Сорок пять или пятьдесят градусов.]

Кострин осторожно спросил:

— Так вот какая техническая цель?

— Та, пока метиццина не притумалла более лушшего анестетика, чем крепкий алькоголь.

Кострин испугался, что сделается пьян, но ван Бателаан продолжил:

— Мой отец фо фремена войны с Наполеоном пыл полеффым токтором. Он спас сотни шиссней, потому чшто флиффал фоиннам с канкренной spiritus vini* и ампуттирофал плохие конечшноссти. У вас лушше полошшение, сфешшая рана, и пот анастесиа я вам всё чшисто опрапоттаю.
[*Винный спирт (лат.).]

Антон со вздохом согласился, и ван Бателаан, бормоча что-то по-латыни, откупорил старый виски, налил первый стакан и дал младшему Кострину. Тот, морщась от отвращения, опрокинул первые две осьмушки себе в глотку. Антона передёрнуло; от крепости закружилась голова. Ван Бателаан довольно кивнул и попросил Кострина посидеть пять минут. Эти пять минут впервые за долгое время показались Кострину вечностью, и он потерял счёт времени. Доктор осведомился о самочувствии и предложил второй стакан. Когда Кострин закрыл рот рукой, то доктор вскочил и сам залил виски в рот Антону, заставляя глотать. Тот захлёбывался, булькал, но приходилось пить. Пока шла борьба с жидкостью, Кострин почувствовал, что рука болит меньше. У него начало туманиться в голове, и вкус виски стал не таким противным. После этого он попытался поймать за связующую ниточку своё сознание и для проверки того, что всё происходит наяву, спросил тяжёлым языком:

— Вы доктор Гензель ван Бателаан?

— О да, да, — улыбнулся и закивал головой доктор и налил третью дозу алкоголя. Кострин жмурился, пытаясь что-то рассмотреть, но доктор погладил его по голове и поднёс к его губам третий стакан виски. Кострин еле проглатывал коричневую жидкость, но понимал, что с каждой секундой рука болит всё меньше. После того как он перестал осознавать происходящее с ним, он положил голову на стол и задумался о своей руке, но через минуту все мысли вылетели из головы. Он еле осознавал, что ван Бателаан вливает в него четвёртый стакан, и уснул. Пока он спал, доктор при нескольких лампадах занялся его кистью; когда же во сне Кострин начал дёргаться, ему вовнутрь влили пятый стакан; таким образом, внутри Антона плескался целый литр виски.

Сон был долгим и тяжёлым; ему виделся отец, гонящий крестьян на завод. Ему виделся кофейный дом и местный люд, который пьёт горячий виски чашками. После этого он вышел из кофейного дома, простёр вперёд руки и полетел. Он летел по улицам Петербурга, поднимаясь выше, когда надо было минуть человека. Внезапно загремел марш, выехала императорская карета, а за ней шествовал малый парад. Кострин поднялся повыше и увидел сквозь стены кареты, что в ней Александр Николаевич беседует с Иваном Леонидовичем. Последний, плача, умоляет оставить в России крепостное право, а император вещает ему про исключительную важность данного государственного решения. После этого у него во сне зачесалось ухо, и он потянул за мочку; та вытянулась на аршин и закровоточила; во сне закружилась голова. После этого он внезапно очутился у Брутской, которая, в зимней шубе, разбрасывала по двору пшено петухам. Те, кивая головой с острым клювом и роскошной кожаной бородой, клевали мелкое жёлтое зерно, и Кострин захотел помочь Брутской и зачерпнул в руку пшена. Оказалось, что пшено было отравленным и что из-за него потравилась вся птица. Брутская предъявила огромную жалобу Кострину; он побежал в полицию извиняться... Последний эпизод сна был самым приятным: он видел Кошечкину в летнем платье, но уговаривал её надеть что-нибудь потеплее, опасаясь за простуду.

Постепенно приходя в сознание, Антон пытался отчаянно поймать обрывки своего сна. Он начал напевать гимн Российской империи; полусознательного человека постепенно охватывало всё более радостное чувство. Он пошевелил головой и догадался, что лежит на том же столе, за которым доктор поил его виски. Он порадовался, пошевелив сквозь сон пальцами руки. Однако через пять минут уже сильно заболела голова; наконец, собравшись с силами, он разлепил веки. Было светло. Всё как будто бы и не изменилось: ван Бателаан щупал пульс Ивана Леонидовича в соседней комнате, а Авдотий стоял в дверях и чего-то ожидал. Потом взгляд Антона упал на собственную руку: она была искусно перебинтована. На кисти чувствовалась вата и марля, а под ней — какая-то мазь; Антон поднёс руку к лицу и понюхал бинт — пахло смесью рыбьего жира, мяты и касторового масла. Голова раскалывалась, и из-за этого чуть слезились глаза. Вдруг молодой барин вспомнил, что собирался скоро в столице заказывать «Блютнер». Эта мысль его до того расстроила, что он расслабил глаза и выпустил несколько слёз. Конечно, рука заживёт, но без пальца он уже никогда не сыграет на рояле так, как до этого: придётся заново переучивать всего Бетховена, Моцарта, надо будет ограничить себя в выборе пьес для игры. Собравшись с духом, он крикнул:

— Эй, все! У меня всё хорошо!

Налетел Авдотий и стал, как квочка, летать вокруг:

— Как же вы так, Антон Иванович? Как теперь ваша рука? Не болит? Так страшно за вас стало! Больше суток спать подряд изволили!

— Да, как видишь, голландец постарался, спасибо ему. Есть ли у нас рассол?

Авдотий убежал в погреб и вернулся с огуречным рассолом. Он налил его в старинную чашку, и Антон умышленно плеснул себе в лицо рассолом, чтобы окончательно проснуться. Авдотий аккуратно отёр лицо молодому барину и налил ещё рассола. Вторую чашку Кострин осушил и встал на ноги. Пройдя в комнату, где лежал Иван Леонидович, он осведомился у врача о самочувствии отца. К его удивлению, отец заговорил с ним сам.

— Здравствуй, сынок! Спасибо, что приехал ко мне, старику.

— Отец, как так получилось? Почему после встречи с толпой тебе так поплохело?

— Не имею понятия. Наверно, злой рок. Что у тебя с рукой? (ван Бателаан, зная своё медицинское дело, не стал расстраивать старика известием о травме сына)

— Просто... Сильно обрезался, переломил чуток кость. Оно пройдёт. Нравится ли тебе доктор?

— Раз я с тобой разговариваю, значит, доктор хорош, — с блестящими глазами и бледными щеками отвечал помещик.

— Скоро ли ты сможешь встать?

— После апоплекции? Уж через месяц, не раньше... Как у тебя в Петербурге дела?

— Регулярно посещаю Академию, добываю знание, и Манвилин мне очень помогает.

— Сколько мы должны доктору?

— Не ведаю, но раз он столько сделал... Он здесь ещё останется?

— Да, сказал, что ещё неделю побудет, покуда апоплекция острая. Авдотий, старый чёрт, в одиночку не справится.

— Отец! Как не совестно! Этот человек спас тебе жизнь, и если бы не отправился он в Петербург, то... — он осёкся, — нельзя его чёртом называть!

— Да? Правда? А, я и не знал... Пожалую ему чего-нибудь за службу... Пока буду думать, как выйти из жуткого запустения деревни... Подумать только... Семьсот человек ушли... Ай-яй-яй... — помещик поцокал языком. — По своей воле ушли. Могли бы и работать! Отрезки! Кредиты на пятьдесят пять с половиной лет! Дураки... Не понимают, что пропадут, пока до завода дойдут... И конюхи, и повара ушли, верно?

— Да, — грустно покачал головой сын. — Один Мотыльковских по доброй воле сейчас на хозяйстве.

— Догнать.

— Что?

— Догнать. Die Bauern nachholen und zur"uckbringen!* Даже за плату. Нанять! Что я буду делать без делопроизводителя? О, горе мне!
[*Догнать и вернуть крестьян! (нем.)]

— Тише, папа, не волнуйся. Тебе нельзя.

— Я привык справляться сам, но... Запасы еды на месяц есть? Есть. Тогда отправлюсь через месяц, окрепнув, на биржу труда, найму работников и буду, как в Германии, честным капиталистом.

— Я в Петербурге смогу заняться этим для тебя...

— Не надо. Поезжай учиться, ведь твой приезд и так неоценимо ускорил моё выздоровление.

— Тебе не холодно? Печку топят? — осторожно спросил Антон.

— Да, Мотыльковских притащил кучу дров и подкидывал их весь вечер.

Антон тогда понял, то его труд не был напрасен, и поцеловал отца в лоб.

— Езжай в Петербург, езжай, — сказал Кострин-старший. — Ты сделал всё, что мог. Так сколько отдать доктору?

— Я отдам сто рублей серебром.

Иван Леонидович поначалу поперхнулся от жадности, но сник. Впервые в жизни сник и согласился. Впервые в жизни его меркантилистские ценности изжили себя и не смогли ничего противопоставить заботе о здоровье и хорошему отношению к людям, которые делают что-то не ради выгоды, а ради удовлетворения жажды помочь другим людям. Он понял, что доктор мог и не приехать. Он понял, что Авдотий мог и уйти вместе с толпой. Согласно писаному закону, никто более силой или волей не держал людей на местах. И если человек помогал из собственного человеколюбия, то это никак нельзя было обойти стороной, поэтому Иван Леонидович кашлянул и смиренно добавил:

— Да, конечно, передай ему.

Неожиданно для самого себя Иван Леонидович поступил не «по-мойски», как сам говаривал, а по решению другого. И именно по настоянию доктора ван Бателаана он согласился провести месяц лёжа, опекаемый Авдотием и Мотыльковских. Двое мужчин вполне могли справиться с хозяйством за месяц. «Ах, да, ещё и рассчитываться с Денисом Сергеевичем... Ещё рубли...» — невольно подумал он и моргнул влажными глазами. Острый душевный конфликт назревал у него глубоко внутри, и выход из него в пользу человечности и свободы других мог существенно ускорить его выздоровление.

Кострин походил по комнате кругами, дыхнул рассолом, понюхал воздух и потряс своей рукой. Ничего. Потом он попробовал пошевелить недостающим пальцем. Да, при движении то место сильно болело, но если оно находилось в состоянии покоя, то ничто более не тревожило Антона.

— Поди, занятия у тебя идут, а ты тут со мной возишься, — недовольно буркнул старик, желавший остаться в одиночестве и чувствовавший себя по меньшей мере неловко.

— Да-да, конечно, отправлюсь, но всё равно сердце моё останется с тобой... Здесь... Болеть за тебя будет...

— Ну, с богом. Может, заеду в столицу к тебе через месяц. Ступай, а я посплю.

Помещик откинулся на подушку и захрапел, а Кострин, чувствуя себя вымотанным, отправился на кухню, где собрались все: готовил обед Мотыльковских, а Авдотий запоминал инструкции, которые тому давал доктор. Он рассказывал, что больному надобно давать бульон, творог, ягоды из компота, разминать тело путём массажа, а также заниматься дыхательной гимнастикой. Ван Бателаан предлагал ставить чашку с кипятком и сильно и часто дуть на неё, пока та не остынет, а затем каждый день по карманным часам фиксировать результат и стараться его улучшить. Антон собрался поесть на дорогу и скорее отправляться в дорогу, а потому старался никого особенно не слушать. Ван Бателаан, хорошо чувствовавший человека, спросил:

— Антон, вы как сепя чшувстфуетте?

— Вполне сносно. Очень благодарен. Вот вам сто рублей серебром, — Антон протянул щедрую горсть доктору, от чего тот опешил.

— Нет, нет, чшто вы, не приму столько, мне и полоффины хфатитт!

— Доктор, послушайте, любезный, вы столько сделали, что я не могу проигнорировать всех ваших усилий, особенно в зимнее время. Возьмите, кУпите ещё инструментов, может, ещё заедете к нам!

Доктор смутился и нехотя принял звенящие монеты.

— Дайте мне в дорогу сухарей, и я поеду.

— Полчаса на сушку хлеба в печи, — ответил Мотыльковских. Да и неможно ехать, не пообедав. Да ведь оно даже и в десятки раз лучше, коль у вас в желудке жидкий суп обволакивать будет, нежели чем всухомятку жить да желудок свой губить.

— А после опетта я пофяску сменю вам, чтоппы не мокла рана.

— Денис Сергеевич! Ну кто же так картошку режет! — всплеснул руками Антон и взял нож в здоровую, правую руку. Он ещё раз измельчил то, из чего собирался архитектор варить суп, и только после этого осмелился бросить все ингредиенты в кипяток. Когда же суп сварился, он первую порцию отнёс в комнату отцу, за что тот его поблагодарил, и сел обедать с остальными на кухне вчетвером. Конечно, ему до этого не приходилось принимать пищу там, где её лишь готовят в кухонных условиях, но это было всё равно заманчиво и интригующе. Авдотий после обеда нагрел огромный самовар и окатил кипятком всю посуду, чтобы та стала чистой: помещик должен был соприкасаться только с чистыми предметами обихода и принимать пищу только из тщательно обезжиренной и до блеска надраенной посуды.

Ван Бателаан тоненьким скальпелем, острым, как зуб акулы, взрезал бинт, отнял чуть подмокшую вату от раны на руке, которая уже совершенно не кровоточила, и достал какой-то вкусно пахнущий пузырёк из сумки. Антон с сожалением посмотрел на маленький, как напёрсток, кусочек пальца, оставшийся на кисти, и даже нашёл силы пошевелить им — без ваты это оказалось легче сделать. Где-то в комнате прошло лёгкое дуновение воздуха, и рана сразу почувствовала холодок. Ван Бателаан предупредил, что первые десять минут будет очень больно, и полил бывший палец сверху какой-то мутноватой жидкостью с сильным запахом мяты и чего-то ягодного. Антон со свистом втянул в себя воздух, вцепившись другой рукой в край стула, и стиснул зубы. Доктор объяснил, что это необходимо для того, чтобы впоследствии ранка не мокла и не нагнаивалась. После этого он попросил внимательно смотреть за тем, как забинтовывать палец, чтобы потом не пришлось отдирать бинт от раны. Бросив пытливый взгляд и получив в ответ понимающий взор Кострина, голландец отпустил юношу в Петербург, а сам принялся готовить порошки для ускорения выздоровления старого помещика.

Антон мужественно пожал правую руку Мотыльковских и Авдотию и вышел, потеплее одевшись, из дома. Во дворе стояло зимнее солнце и пахло чем-то давно знакомым. Намотав два шерстяных кафтана поверх повреждённой руки, Антон, скрипя снегом под туфлями, направился медленным шагом к саням. Он знал, что в сарае есть ещё транспорт, что при желании помещик или прислуга сможет выехать и в другом транспорте, но пока нужнее всего юному барину были эти сани, поскольку их могла довезти одна почтовая по причине их лёгкости. Кострин утеплил сиденье тряпками, замотал шарфом лицо, сел на скамью и крикнул: «Но-о!» Лошадь, чувствуя, что рядом с ней нет второго тяглового компаньона, недовольно захрапела и повезла сани. Кострин в середине пути уже привычно остановился в трактире, погрелся и съел столько, будто три дня до этого не ел. Силы на восстановление руки организм черпал из съедаемой пищи, поэтому грибы, капуста, борщ, картошка, свинина со сметаной, половина рябчика и хлебный квас были проглочены и не замечены. Вторая часть пути была сонной: во-первых, желудок был полон, во-вторых, была ночь, и Кострину пришлось один раз остановиться и, набросив на лошадь длинное одеяло, бывшее в санях, устроить ночёвку. Он не боялся замёрзнуть в открытом транспорте, потому что в ногах были заготовлены свёрнутые в рулон одеяла. Он достал их, развернул и с головой укрылся пушистой шерстяной толщею. «Надышу тепла», — думал Антон. Особенно он укутал ноги, чтобы не получить обморожения.

Проснувшись ещё затемно, он стянул с лошади покрывало, под которым скопилось большое количество тёплого прелого воздуха. Та недовольно захрапела, почувствовав свежий холод, и Кострин здоровой рукой достал из кармана часы и взглянул на них — было семь утра. Он начал напевать сороковую симфонию, и тут ему вспомнилась Кошечкина. Лошадь тронулась, сначала сонно, потом всё быстрее, и через час она уже шла рысцой. Всё это время Кострин думал о том, как летом снова приедет в отцовское поместье и обязательно заедет в гости к Кошечкиной. Он порой мог задуматься о ней, вспоминая те приятные впечатления, которые та оставила у него в душе. Кострин рассудил, что он просто-напросто в очередной раз попытался разговорить полгода назад собеседницу. Внутренний голос шептал: «Посмотри! Она о тебе уже забыла, и летом она ничуть не удивится тому, что ты палец потерял. Не станет переживать, а просто отбросит, как инвалида». Другой голос напевал: «О Антон, неужели ты мог подумать, что твои добрые дела могут быть забыты людьми, любящими жизнь?» Кострин помотал головой, выбросил из неё голоса и обнаружил, что уже светло, а вдали виден Петербург. Второй голос снова влез в ухо Антона и продолжил: «Люди будут тебя любить за то, что ты безотказен и щедр, а не за то, что хвастаешься». Он ещё раз потряс головой и рукавицею взялся за вожжи. Подъезжая к дому Манвилина, он снял с больной руки лишние кафтаны и постучал ногами друг о друга.

Антон почувствовал, что его не ждут. Он уж собрался было ехать в Академию для общения с товарищами, но единственное, что его удерживало от этого, — необходимость как-то ополоснуть тело, голову после долгой езды, отмыть кровь с костюма. Потому и намеревался он забрать у Манвилина гигиенические принадлежности — мыло, щётку, чистое бельё (которое частью хранил у него и которое всегда замечательно выстирывала манвилинская прачка) — и узнать от товарищей, что они изучали. После одиночного стука в дверь вышел Пётр с удручённым выражением лица и молча дал Антону пройти. Тот моментально скинул толстую шубу и зашёл через приёмную на лестницу; далее он, слыша голоса в комнате-музейчике, прошёл в неё и застал следующую картину.

На кушетке с кожаной обивкой лежал Александр с грелкой на голове; он дрожал и постоянно теребил уголок шотландского пледа. Горел камин, и языки огня бросали отблеск на его светлые, кудрявые, слежавшиеся волосы. Подле него сидел Семён. Антон, спрятав больную руку в обширном кармане (какими мучениями это ему далось), пожал правой руку Семёну, который апатично теребил монокль на груди, и шёпотом спросил:

— Что с ним?

Манвилин-старший тускло посмотрел на друга и, не поворачивая головы, проговорил:

— Слёг вчера. Весь горит, дурачок. Не знаю, что и делать. Послушай меня. Перечитал вчера тетради отца, которые тот написал незадолго до смерти во время чахотки. Он тогда оббегал всех докторов и выспросил все возможные симптомы, которые тут же записал в тетрадь. Этакая вышла медицинская энциклопедия. Так вот, слушай, друг, такое дело, что... Всё сходится на описании в категории «воспаление лёгких». Pneumonia, как у него зафиксировано. Хрипит, дёргается, бредит.

Тут Александру стало хуже, и он завертелся на кушетке; простыня сползала на пол.

— А-а-а! Внутри горит! Лучше и не жить!

Кострин сочувственно опустил уголки бровей и вздохнул:

— Бедный... Что же за полоса несчастий такая... Сначала мой отец... Потом твой брат... Что же дальше будет?

— Постой, так ты же и не рассказал, что с твоим батькой-то стряслось.

Антон в подробностях пересказал всё произошедшее, и тут ему пришлось упомянуть рану от топора. Он не стал разматывать бинт, а на словах описал. Манвилин рассредоточено стучал костяшками пальцев по краешку стула и думал.

— Так это же, брат, самая настоящая полоса несчастий. Аж стыдно стало... Прости меня... Право, даже и не знаю, как ответить, коль здоровёхонький тут сижу. Сытый голодного... Эх, горько, да и сам страдаешь, когда вокруг всё кубарем катится.

— Перестань, Сень! Видишь! Я ничуть не ущербный! Переучу Бетховена на четыре пальца — здорово будет!

— А с этим полуживым мне что делать?

Антон взял со стола раскрытую тетрадь, исписанную убористым почерком с маленькими изумрудными буковками и долгими серпообразными соединениями, и просмотрел на страницах всё, что было связано с воспалением лёгких. Александр Петрович Манвилин отмечал, что болезнь эта плохо воздействует на весь организм, причём чем менее он развит, то тем более фатальны её последствия. У Антона закружилась голова; он не представлял, что может случиться в наихудшем случае.

— Доктор был?

— Был. Дал порошок — хуже стало. Аллергия началась. Эх, дурачок, а ведь только полчаса без шубы и шапки прошёлся! Заваливается такой домой! В снегу, красный, суставы на пальцах распухли, говорит, — всё кончено. И слёг сразу же. Эх, да что тебя теперь, больного, корить!

— Не... Не... Не понимаешь, братишка, всё не так было! Всё не потому! — подал высокий и дрожащий голос Александр. — Я тебе ещё души не раскрывал! Не здесь, — он указал на шею, — болит у меня, я страдаю, а вот здесь! — ткнул он пальцем в сердце.

Манвилин со вздохом встал, взял со стола заранее приготовленный латунный сосуд, похожий на турецкую кофеварку, и подержал её над камином.

— Вино с водкой и гвоздикой. Даю ему, чтобы не задохнулся.

Заслышав состав смеси, Александр вымученно произнёс:

— Н-не надо снова этой дряни, пей сам, а со мной всё кончено и давно решено.

— Сашка! — с укором воскликнул Кострин. — Да как ты не поймёшь? Ты быстрее встанешь на ноги, коль сам этого захочешь! Сколько известно случаев, когда люди не могли по всем законам выжить — а выживали. Посмотри вокруг! Вот перед тобой два примера из моей жизни, которые случились на минувшей неделе. Отца хватил апоплексический удар, после которого многие не выживают, — а он уже построил кучу планов, строит дела, выздоравливает, заговорил, бульон кушает, через месяц приедет. Ты его увидишь, Сашка! Да и я! Посмотри! Пострадал, пальца нет теперь, ну и что? Ерунда! Главное — забинтовал — и хоть Бетховена заново играй! Смотри вперёд! Смотри... в облака!

Закончив с жаром высказывание, он схватил со стола бутылку с остатком дешёвого вина, которое было в определённом количестве залито в турку, и сделал глоток.

— Никогда бы не подумал, что эта бутыль из винной лавки Маньки с её кривым поддельным знаком качества будет такой восхитительной, когда выпьешь и задумаешься о том, что ещё совершишь!

Манвилин пощупал донышко турки и налил горячую, испускающую едкий винный пар смесь в чашку до половины.

— На, пей! Вот тебе вкус жизни! — с улыбкой протянул он её больному брату.

— Сам и пей эти помои! А я хочу просто умереть в одиночестве. Оставьте все меня! — внезапно выпалил он.

Старший брат рассердился:

— Ну, знаешь, это слишком! Если Манвилин говорил неразумному: «Жить!» — то он жил! А-а-а-х-г-г-ррр! — внезапно тигриным прыжком он подскочил к кушетке и, придавив руки брату локтём, разжал ему челюсть и влил в рот из чашки лечебную, как ему казалось, смесь.

Александр попытался выплюнуть её и испачкал плед бордовыми пятнами, но во второй раз Семён оказался проворнее; он своими паучьими пальцами сжал Александру горло ближе к ушам и влил остатки смеси в глотку. После этого он просунул палец в глубь рта, а другой рукой дёрнул за горло. Александр, плача, проглотил медикамент.

— Да вы вообще ничего не знаете! Фу! Нигилисты! Не терпите ничего, смерти моей сами хотите, а я вот вам и на! — в бреду кричал юноша.

— Мы? Слушай, прикуси себе язык, — вытирая руку полотенцем, ответил ему старший брат. — Какого чёрта ты ходил по улице безо всего?

— Ага, хочешь последнюю исповедь? — зверем посмотрел Александр и обхватил ногами одеяло.

Манвилин-старший отошёл, повернулся к Кострину, пожал плечами, покрутил пальцем у виска и скосил глаза. Александр продолжил срывающимся голосом, хватая воздух, сипеть:

— А ведь я был бы с нею так счастлив! Сама судьба свела нас вдвоём с ней! О, Даша Финальская! Почему ты не была моей? Всё было так близко! В тот день я знал! Знал! Что она свободна. Антон, для тебя говорю, что моё чувство к ней было непорочно; оно не было осквернено ничем плотским! Я приходил к ней на фатеру и ждал, просто ждал! Я каждый раз приносил ей цветы, какие бы торговки цены на них ни взвинчивали!

Старший брат просто задохнулся от возмущения и стиснул кулаки:

— Ах вот где ты пропадал всё это время... Просто... Слов не нахожу...

— Заткнёшься ты или нет, нигилист? Ты-то всё по конторах сидел! А я... Я... Настолько развился сам, пытался духовно развивать её, читал ей вслух Евангелие, а она по складам его своими грешными губами повторяла! О, не понимаешь! Как я любил! Просто взорвался, чересчур исполнившись этой всеобъемлющей любви! Думал, что смогу вытащить её из этого ада, что встану впоследствии на ноги, обвенчаюсь с нею и... Эх! — тут Александр горько заплакал. — Как она могла! Как только она могла в тот день, когда я к ней обещался прийти и разучить с ней сорок первый псалом, как только она могла привести к себе на фатеру этого низкого человечишку! Этого рябого старого чиновника! Как? Я, с псалтирью, отворяю дверь, за которой в комнате она живёт, и поражаюсь, смертельно поражаюсь, когда из-за ширмы, застёгивая ремень, выходит тот неблагородный человек, хватает меня за шкирку и выкидывает из окна в сугроб! Я сбросил шубу, выждал, когда тот человек уйдёт, и снова вбежал вовнутрь. Там, растрёпанная, полуодетая, в ночном наряде она... О, это она... Как она была божественна... Я заговорил с ней, но она облила меня сквернословием и выставила за дверь, да ещё и крикнула, что я ей более не чета. Да ни с кем из вас, Семён, Антон, таких мук не случалось, как со мною! О, горемыка я, горемыка! Разбито навсегда сердце, отвержено, растоптано! Что за смысл далее жить? Я бил себя в щёку, бил стены домов, бредя в забытьи! Посмотрите, все костяшки в царапинах! О... Даша... Я до сих пор не смел коснуться твоих пушистых рыжих волос, но и... не суждено более!

Семён внимательно слушал и под конец осторожно спросил:

— Саша, скажи. Только честно. На что ты надеялся, общаясь с продажною...

— Она уже не была продажной! Лишь случай, лишь случайный гость! И... я с разорванным в клочья сердцем еле до дома дошёл. Гори, анафема, вот тебе тело неудачника, который не смог на истинный путь наставить лучшую девушку планеты.

Антон, находясь в опустошённом состоянии, решил не мешаться, а потому спросил:

— Предлагаю вызвать лекаря...

— Лекаря? — вскричал больной и подскочил. — Торжественно клянусь, что решусь, ежели кто после моих слов доктора приведёт! Порешусь, взрежу себе горло!

Манвилин-старший вздохнул и с угрожающим видом, сжимая пустую турку, стал медленно приближаться. Наконец он посмотрел на брата таким тигром, что тот осёкся и икнул. Семён размахнулся и хватил что было мочи туркой по изголовью в точке от головы брата. Ещё чуть-чуть — он бы размозжил череп.

— Хватит бредить. Хватит. Мне это надоело. Мне надоели те страдания, которые ты сам себе навязал. Хоть я, брат, и ем мясо по середам и пятницам, хоть и не был в жизни на исповеди ни разу, хоть в преисподнюю за неверие попаду, но... Знай, что ты там окажешься ранее, ежели такой грех на душу примешь. Тебе голову надобно вылечить! Антоша, милый мой друг, — Семён слащаво улыбнулся, — будь любезен, оденься и, так как послать некого, то сходи за... Лекарем! — заорал он и ранее, чем Александр дёрнулся, плюхнулся на него и начал душить. — Я тебе покажу, как грозиться, когда тебя вылечить хотят! Я тебе устрою лекарство! Не бывает любви к продажным женщинам, выбрасывающим младенцев в ведро! Не существует рая! Не существует ада! Ты своими суждениями сам его порождаешь и там оказываешься! Антон, чёрт тебя дери! Беги живо, пока наш больной на все части, особенно голову, не порешил себя.

— И-их! М-м-м! Кх-х-х-х! — корчился несчастный больной, пытаясь сбросить тушу брата, не дававшего ему вскочить.

Антон с ужасом и отвращением наблюдал за братьями, за этой неприятной сценой, разыгравшейся в доме, и тут же бросился за доктором, не надев шубы, но вспомнив о случае Александра и потому нахлобучив шапку.

Он выскочил на улицу:

— Дохтура! Дохтура! Человек пропадает, горячка, воспаление лёгких и всех нервов! Срочно зовите доктора!

Какой-то прохожий крикнул: «На Г — й улице лучший живёт!» Антон побежал, чтобы не остыть телом, что было мочи. Добежав до улицы, он влетел в небольшое здание лечебницы и просто-таки с руками оторвал доктора, сказав ему взять «успокаивающего, противовоспалительного и противогорячечного». Седой доктор еле успел наспех побросать инструменты, после чего Кострин выволок его на улицу, окликнул извозчика и забросил старичка в извозчицкие сани. «На С — ю!» — заорал он.

— Эх, юноша, юноша, что же вы без тулупа глотку надрываете? Я уже не молод, годы не те, но, имея статус доктора, достою в некотором смысле, так сказать, обременять вас толикой совета...

— Доктор, любезный, как вас зовут?

— Филипп Павлович...

— Послушайте, Филипп Павлович, не до высокоумничанья сейчас! Человек бьётся в горячке и ведёт себя не вполне осознанно. Знаете дом Манвилина?

— Юноша, юноша, что же вы старика Филиппа Павловича недооцениваете? Я недавно оттуда.

— Как? Вы были?

— Да-с, молодой человек. Случай безнадёжный, я уж не стал им об этом говорить, но вам, как отвлечённому лицу...

— Не может быть! Вы просто обязаны вылечить, и клятву гиппократову давали!

— Давал-то давал, но что это решит? Слишком всё запущено. Острое течение, сильное воспаление. Лёгкие сгорают с весьма высокой скоростью.

— А как же отсрочку дать?

— Что толку, милый сударь? Я ему дам порошок, и он умрёт не перед всенощной, а к заутрене, и что толку? Наоборот, пусть уж не мучится.

Антон был в очередной раз поражён.

— Как... Что вы ему дадите?

— Микстуру собственной рецептуры «D'ec`es doux»*. Понимаете, я надеялся ободрить больного, так сказать, redonner du coeur au ventre**, но... По пути домой осознал, что это тщетно. Тотальная pneumonia, оба лёгких...
[*Умиротворённая смерть (фр.).]
[**Придать мужества (фр.).]

— Умоляю вас, не надо только его усыплять! Это так... Пошло и низко!

Филипп Павлович развёл руками:

— Хорошо, я дам ему сильное снотворное, пропишу его регулярно, но в конце концов он погибнет.

С тяжёлым сердцем Кострин открывал дверь дома Манвилиных на С — й улице, пропуская вперёд доктора. Он уговорил доктора как можно сильнее смягчить ситуацию. Старший брат крепко держал младшего, пока старый лекарь готовил успокаивающее средство. Наконец тот обмяк, едва глотнув из чашки.

— О-о, сладко, и гораздо лучше. Эх, пропаду из-за любви. И на могиле моей начертайте: «страдалец-любвеобилец...» Нет... Плохо... «Погибший от рыжих рук любви...» Даша... — ворочал языком Александр, засыпая.

Доктор оставил несколько пузырьков снотворного, и, когда Семён с ним рассчитывался, Антон вернул другу ассигнации, которые тот ему дал ночью перед поездкой.

Через несколько тяжёлых дней, в продолжение которых Александр захлёбывался кашлем и засыпал, напоенный снотворным, наступила смерть. На четвёртое утро после отъезда доктора Александр не проснулся. Семён рыдал и бил посуду. Антон предложил привести священника, и Семён даже не смог дать отпор. Он просто хлопнул дверью одной из трёх спален и два дня не выходил. Антон пригласил священника, чтобы похоронить Александра Манвилина, но тот после разговора впал в смятение:

— Право, сын мой, я и не решусь ответить на просьбу эту, ибо он в некотором смысле совершил самоубийство.

— Он об этом говорил, хотел умереть, но заболел, уязвлён смертною болезнью был не по воле своей, а в состоянии, когда не мог правильно смотреть на мир.

— Хотел, сын мой, хотел. Значит, грех страшный на нём лежит. И не положено отпевать...

— Батюшка! Да это же острый приступ был душевный, положено отпевать.

— Испросите разрешения у архиерея, тогда будет совершён обряд.

Архиерей отказал в выдаче разрешения, и похороны были лишь гражданские. После траурной процессии Манвилин, которые ныне остался единственным Манвилиным, подошёл к Кострину и с безразличным видом проговорил:

— Я уеду. Хочу забыться, развеяться, уйти от этой гиблой петербургской тоски.

— А как же дела?

— Успокойся, Антон. Я найму делопроизводителя, в конце концов, у меня много знакомых, которые могут в конторе посидеть. А сам поеду по России. Ты же сам меня возил, и мне осматривать понравилось.

— Хорошо, тогда ты не будешь возражать, ежели я в твоём доме поживу?

— Несомненно. Более того, я буду тебе благодарен, если ты будешь поддерживать у меня порядок. Закупать еду, кормить рыбу, поддерживать квалификацию поваров. Согласен?

— Да, пожалуй, так оно лучше будет, коль ты так счёл.

На следующий день Манвилин, взяв немалую сумму денег, отправился путешествовать по России.



XI

На самом деле Манвилин испугался, что закоснел в своём образе жизни, и решил поездить по России, чтобы впоследствии стать умнее, расширить свой кругозор и после этого уметь в споре одолеть любого собеседника. Он даже собрался писать крупную статью о неэффективном российском хозяйстве и о том, что никакими путями не перебороть нашего образа мысли. После смерти брата в Семёне будто бы переродился второй нигилист, и он горел желанием убедить людей в том, что их образ жизни ошибочен. Манвилин даже карты в дорогу не взял, чтобы просто так куда-нибудь уж выехать наверняка. Морозы уже сошли, и оставалось лишь несколько дней до первого таянья снега. Под щебет первых птиц выехал Семён из столицы в бричке тёмно-зелёного цвета, покрикивая на птиц, чтобы те замолчали. Тройка лошадей бежала в удивительно ровном темпе, не дёргая и не замедляясь; копыта хрустели по снегу, как по квашеной капусте.

За неделю он быстро почерствел: слишком нелегко ему далась потеря брата. Сжимая кисет с сухим кофеем, он трясся на неновых рессорах со стиснутыми зубами. Конечно, он осознавал, что если будет груб, то этим затронет товарищей по службе и особенно друзей, а потому лучше пока будет пообщаться самому с собой. Никто же, в конце концов, не возбраняет и выпивку для временного забвения — главное, чтобы это не переросло впоследствии в тяжёлое пристрастие к бутылке. По одинокой дороге Манвилин ехал куда глаза глядят, один, без рукавиц или перчаток, думая, что остановится теперь в любой избёнке на ночлег и тем самым ближе приспособится к жизни простого русского народа.

Он сам не знал, где окажется ночью, а потому старался держаться широкой дороги, потому как изредка по её краям мог встретиться кабак или трактир. Ничего не съев за первый день, он к ночи изрядно проголодался и потому стал высматривать, где бы остановиться поесть или поспать. На его счастье, вскоре маленький посёлок засветил своими тусклыми огоньками, похожими на свет от тлеющей головёшки, и Манвилин въехал в село. На зимние плетни и изгороди, покрытые мохнатой белой снежной шкурой, было надето множество горшков, щербатых и изредка целых. Кострин старался обходить те крестьянские дома, где внутри гудела семья, потому как в них ему вряд ли были бы рады. Он избрал одинокий, маленький, аккуратный домик с покосившейся крышей и в него постучался.

Дверь открыла женщина с большим носом лет тридцати; Манвилин поклонился, и женщина попросила его войти. Внутри избы было бедно, и Манвилин поинтересовался, не стеснит ли он женщину и не помешает ли он её семье. Та ответила, что у неё нет семьи, что живёт одна. В её речи было много ошибок ударения, неправильного произношения; было ощущение, что в движении присутствует какая-то неуклюжесть и дёрганость; полные бока плавно покачивались, когда женщина подходила к печи или сметала сор веником с потолка.

— Сколько рублей я вам должен за ночлег?

— А положьте копеечек двадцать, мне и достаточно.

— Давайте я вам крышу подлатаю!

— Нет, не надо, а то ещё повалите весь потолок; где же я жить буду...

Манвилину совершенно не нравился противоположный пол; порой у него были проблески доброжелательного восприятия женщин, но чаще он просто хотел продемонстрировать гордость собственного одиночества.

— Не переживайте за безопасность, я законченный холостяк, нигилист, всю жизнь буду спорить, что любовь — это пустое чувство во всех проявлениях. Я никогда не пристаю к женщинам.

— Тьфу, барин, что ль? — женщина сплюнула на горячую поверхность печки сквозь добрую щель в зубах. — В наше время одни барчуки не хотят любить, чтобы на детишек денег не изводить, а дети-то — дар Господень, я бы тоже завела с десяточек.

— Нет, не барин, — вздохнул Манвилин, пока хозяйка насыпала ему в неуклюжую, как и она сама, миску какую-то крупяную кашу, — и землями не владел. У меня умер братишка, сейчас тяжело думать о другом. Умер, потому что, как дурак, повёлся на любви и на благородном порыве поднять свою и чужую нравственность. Сейчас надо бы мне посмотреть, как в землях русских живут да пропадают люди, описание составить.

— Ой, слушайте, сударь, а вы не покажете мне, как пишутся первые пять хотя бы букв... Аз, буки, а дальше не ведаю, как называется. Не осерчайте, но пожертвуйте одной бумагой для Марфы...

Семён вздохнул и принялся с кашей во рту наспех рисовать одним из своих коротких карандашей, бывших у него в кармане, фигурный аз, какой он привык писать в буквице какого-нибудь важного документа. Марфа, высунув язык, пыталась переписать букву рядом, но у неё это не выходило. Тогда Семён быстро уплёл кашу и бросился просвещать крестьянку. После получаса борьбы с крепким русским лбом он понял, что просто так не научит женщину ничему, и предложил отправиться спать. Марфа покорно задула свечку и спросила, нужно ли сена лошадям. Манвилин угукнул и сам, выйдя после тёплого ужина на прохладную улицу, набросал трём замечательным кобылам из своей тройки сена, любезно предоставленного Марфой. После этого он, потирая руки друг о дружку, зашёл в домик и лёг спать на небольшой деревянной лавке. Через пятнадцать минут ворочанья он понадеялся, что хозяйка даст ему одеяло, но, заслышав её храп, потерял всякую надежду и потому совершил ещё одну ходку за сеном. Подстелив под голову сена, он лёг спать до утра.

Наутро со вторыми петухами Манвилин вскочил, но решил показать свою кротость и потому лёг и стал лежать, ожидая завтрака. «Аскетизм, ладно, перетерплю уже», — думал он. Однако через четверть часа он забеспокоился, что хозяйка не готовит завтрака. Когда раздался громкий и противный храп, он решил, что завтрака так и не будет, а потому доел холодные остатки каши и бесшумно оделся. Марфа даже не проснулась, и поэтому Манвилин спокойно выехал, оставив на столе двадцать копеек. Лошади спросонья брели, спотыкаясь друг о друга, но, как только подул пахнущий прелым сеном весенний ветер, лошади немедленно преобразились и понесли хорошо. До вечера Манвилину так и не пожаловался его желудок, но за весь день у него от резкого перехода на малопитательный рацион пару раз кружилась голова. Он ехал, скрестив пальцы на животе, надеясь в этот раз устроиться на ночлег с такой же лёгкостию, как и в ночь перед этим. Однако при следующей картине у него внутри кольнуло такое сильное чувство d'ej`a vu, что он чуть с сидения не съехал: слева высоко зиждился каменный особняк с голыми стенами и розой-окном.

Он протёр глаза и всмотрелся — всё верно, на сплошной длинный серый прямоугольник из камня будто бы приклеили треугольник, идеально подходивший по длине стороны. И вот она — беседка, тянувшаяся к матери-парадной двери, вот они, декоративные петушки. Земля уже чуть подтаяла возле самих стен, и пока ещё не очень разжижившаяся грязь коварно смотрела на всякого проезжавшего мимо. Манвилин уже знал, у кого он заночует. «Раз она, как и всякая хозяйка, рада пригласить на ночёвку, то в этот день ранней весны просто нельзя не заехать. Ах, да, интересно, как у неё крестьяне-то теперь живут!»

На поскрипывающих колёсах брички Манвилин въехал во двор, в котором по грязному снегу ходило несколько кур и петухов, и откинул навес своей брички. Надо сказать, транспорт смотрелся величественно из-за большой ширины самой брички, и коренастые, невысокие лошади лишь подчёркивали её фундаментальность. Манвилин дёрнул за болтающееся кольцо на дубовой двери и отворил дверь. Изнутри пахнуло лёгким ароматом хлеба, и вышел закутанный в накидку Захар.

— Позволите доложить хозяйке о вашем прибытии, любезнейший?

— Нет, не надобно, я сам зайду.

— Нет, Елена Васильевна не любит этого, когда к ней без моего доклада заходят.

— Тьфу ты, на кой чёрт ты тогда спрашивал? Хорошо, ступай, доложи.

Захар ушёл, а Манвилин осмотрелся. По периметру всей комнаты в стене были зажжены в канделябрах свечи, свет которых чуть дрожал, проливаясь на низкий потолок.

«А в Европе давным-давно все уже на электричестве сидят! Фуко, Гёбель — разве зря они лампы свои конструировали? А у нас один потолок копчёный. Тьфу. Ни капли здравой государственности», — подумал Манвилин. Тем временем, шлёпая низкими каблуками, вышла к гостю сама Брутская. Было заметно, что она стала легче на десяток фунтов веса, но всё равно была чуть потолще среднего.

— А-а, дорогой мой! Сколько лет, сколько зим! Моё почтение! — протянула она руку Семёну, и тот, едва касаясь её губами, сымитировал тихий звук поцелуя.

— Да, Ellenoi, — распрямляясь в осанке, с чувством собственного достоинства отрапортовал Манвилин. — Уже нынче вечерело, не так ли?

— Ах, право, да, но с каждым днём всё более отодвигается эта граница... Пройдёмте в кресла, да давайте я устрою вам ужин... Как раз я приказала нынче готовить бланманже.

— О-о-о! — воскликнул Манвилин. — Княгиня, вы просто повелительница всех блюд всех кухонь этого бренного мира.

Тут же он вспомнил, что настроен не делать комплиментов, но что-то пошатнуло это желание опровергать вообще все принципы общения с другими людьми. Ему захотелось подискутировать, поспорить о жизни, и потому он продолжил:

— Как прошли все эти месяцы, княгиня?

— О-о, даже ответить не могу как.

— Вы устали? Право, ежели так, то я могу поехать, не обременять вас делами...

— Нет, нет, что вы, как раз ваша помощь будет мне очень нужна.

— Как? Позвольте, я, кажется, ограничен весьма в способностях, так как научен лишь распределять завещания и ведать несколькими налоговыми сборами... Даже не сборами, а всего лишь дачей рекомендаций. На двадцатом году какие могут быть знания, а тем более помощь, позвольте спросить? Впрочем... Если чем-то смогу помочь, то обязательно окажу услугу.

— У меня в эту зиму много крестьян померло. Души четыре, может, пять. Это огромная потеря для такой деревни, как Невязлое... Надобно по ревизии заново провести существующих... Ах, да, и двое родилось...

— Елена Васильевна! Княгиня! — подпрыгнул на месте Манвилин и пустил в ход свой интеллектуальный потенциал. — Да больше не надобно по ревизии крепостных проводить. Они не крепостные. Они уже свободные люди.

— Но повинности же остались, работа идёт. Прости, Семён, я многого не понимаю в нынешнем устройстве, особенно когда с законами такой кавардак.

— Они временнообязанные. И при ревизии спрос будет с них самих, а вы просто будете записаны, дескать, помещица Ellenoi... Ах, да, расскажите, как вы перенесли отмену крепостного права...

— Весьма недурно, так как я по-прежнему получаю оброк и барщину. А вы Симеон Безземельный... — усмехнулась она.

Тут Манвилин уж поведал о предельной заинтересованности в Петербурге, о газетном буме, о трагическом случае, случившемся с отцом Антона... Брутская покачала головой и окликнула слугу резким, низким голосом:

— Несите уже бланманже, не заставляйте ждать, коль не видите, что гость совсем изголодался.

Семён доверительно положил ладонь поверх кисти Брутской и ответил тёплым голосом:

— Не надо, я не голоден...

— Думаете, мне приятно терпеть, когда же принесут кушанье? А я ведь человек изыскательный...

Семён отнял свои пальцы от руки Брутской и вдруг задумался: «Какой же я подлец! По какому праву тронул княгиню? Э, _брат-самссобоевец_, да ты совсем раскис. Собери своё мощное оружие — хладнокровие!»

— Мне была совершенно безразлична отмена, только лишь работы подбавилось. Понимаете ли, некоторым образом погибли от рук крестьян некоторые помещики, ведь, право, вы знаете, какая психология у мужичины?

— Нет, поведайте же!

Семён дополнительно разъяснил, почему увеличилось количество насильственных смертей и почему требовалось увеличить количество выдаваемых завещаний. Брутскую немного передёрнуло, и она предложила повысить строгость порядка в деревнях.

— Понимаете, Ellenoi, ему что на участке, что на каторге, поэтому тут надо действовать дополнительной либерализацией.

— Куда уж больше; солдатами бы застращать.

Манвилин состорожничал:

— Знаете, французские учёные ещё давно доказали, что принуждённый человек всегда работает хуже, сем свободный, рыночный. Из-за усилившейся чересполосицы — только представьте! — совсем могут упасть урожаи.

Тем временем слуги уже принесли пушистое бланманже в крупных вазочках, а Манвилин всё продолжал доказывать свою правоту:

— Послушайте, какой, право, позор, что мы до сих пор не используем европейских техник. Как человек со стороны, совершенно не заинтересованный в делах аграрных, позволю себе заметить, что в целом усиление собственности будет влиять на повышение спокойствия, а значит, и сократит количество смертей из-за голода или расстройства. Тогда наверняка снизится объём работы моей ежедневной, и смогу чаще выбираться из города. Знаете ведь, что я попросил временно приостановить службу...

Когда принялись кушать сладкое орехово-сливочное суфле под шоколадом, составлявшее бланманже, Семён поведал и о смерти брата. «Фу, — внутренне содрогался он, — и с каких это пор я стал так сильно реагировать на прочие события. Неужели внутренне меняюсь? Не может этого быть. Надо бы сократить болтологию и поговорить о деле». Всё это время Брутская сочувственно смотрела на Манвилина, и один раз кусок суфле соскочил с её вилки, когда та не удостоила его должным вниманием.

— Бедный, несчастный, одинокий Семён Алексеевич... Ешьте, ешьте, а то бланманже исключительно хорошо лишь тогда, когда должным образом охлаждено... Вам нравится, признайтесь?

— Изумительно. Пожалуй, обычно имея традицию покритиковать качество приёма, позволю себе заметить, что так же великолепно, как и летом...

Остаток вечера после сладкого блюда прошёл за беседой. Манвилин всё реже внутренне задавал себе вопрос о том, хорошо ли беседовать с хозяйкою, и наконец для себя внутренне положил, что это лучше, чем неблагодарно молчать. «Ну а уж коль тебе в Петербурге нанесут визит, то там имеешь полное право показать себя владельцем и продемонстрировать горделивое хладнокровие... Фи, да как думать-то стал! Слишком много украшений в мыслях даже стало», — рассуждал он и пытался поддерживать внутреннее мнение о себе, как об исправном нигилисте. Елена Васильевна собрала волосы тёмно-каштанового цвета в пучок, и Захар, пришедший забирать тарелки, помог княгине завязать узел на затылке.

— Да не рви же ты, чёрт противный! За раками ведь пошлю в пруд, коль ещё один раз больно дёрнешь!

— Простите, простите меня, дурня старого! Всё, стар стал, плох, заплешивел, как пёс! — ругал сам себя Захар, надеясь на милость своей хозяйки. Трюк сработал, и та утихла:

— Верно говорят, что старого пса не научить новым фокусам, — зевнула Брутская и успокоилась.

Чем ближе был конец дня, тем чаще Манвилин обращался к табакерке с кофеем, из-за чего вскоре принял измождённый вид, и хозяйка предложила ему остаться на эту ночь. Тот с радостью согласился, и ему дали одну из комнат на втором этаже на выбор. Надо заметить, что лестница, ведшая на второй этаж, была спрятана за боковой дверью белого цвета, похожей на фигурную деталь в стене. Поднявшись на второй этаж в сопровождении хозяйки, Семён был наделён правом выбора любой комнаты для спанья.

— А ещё и третий этаж есть?

— Да, и даже четвёртый; домишко только кажется маленьким, но за счёт невысоких потолков тут многое может уместиться. Впрочем, я редко бываю на тех этажах, на них в прежние годы веселились помещики, отец мой сдавал комнаты мелким и обедневшим дворянам, и там постоянно жил кто-то, как помню из детства. Случались порой драки между картёжниками, и тогда запросто мог мой могучий отец Василий спустить провинившегося с лестницы. Раз в год он где-то это делал, и я с нетерпением ждала этого момента: из карманов падающего могло упасть несколько гривенников, а однажды я даже зуб, сломанный при падении или ушибе, подобрала чей-то! — просияла Брутская.

Семён задумался и прошёлся по второму этажу. Он представлял собой прямой проход, коридор шириной в два человеческих роста, и стены, не то деревянные, не то из лёгкого камня. По бокам располагались удивительно однообразные комнаты одинакового цвета. «Видать, папаша её любил много гостей принимать, а может, даже сдавал эти комнаты; фи, а если я вдруг не угадаю и выберу для сна себе блохастую или заклопованную кровать? Стыд, стыд!» Однако опасения привередливого столичного нигилиста не сбылись, и насекомых на выбранной кровати не обнаружилось. Всё было проще и неуютнее, чем у Кошечкиной, но для сна вполне годилось. Брутская уже послала за прачкой и горничной, чтобы те тщательно за ночь выстирали и подсушили верхнюю одежду гостю.

Заночевав одну ночь у Брутской, Манвилин неожиданно сам для себя решил провести здесь не один день. Под утро в нём проснулся дух менторства, и он решил во что бы то ни стало привить дух «просвещённого нигилизма» хозяйке. Семён сам не в состоянии был объяснить, что его в душе так задерживало у Брутской. Вероятно, он ещё тем летом (последние дни жаркой весны все почитали летом) был возмущён неправильным поведением Брутской в экономическом плане; в его голове постепенно сформировался замечательный план. Он захотел сделаться делопроизводителем и поднять уровень хозяйства помещицы выше среднего по всей империи. Он бы сделался на время подчинённым и зависимым, но при таком положении дел обрёл бы власть над внутренними делами в Невязлом и в Брутском. Семёну вспомнился Лебедев, и он согласился примерить его шкуру. После долгой беседы Брутская была убеждена, и то не полностью, в необходимости иного ведения дел (достался укол её жестокости, и она сконфузилась), и Манвилин получил первое задание: чтобы сделаться делопроизводителем, требовалось поднять урожайность на полях на одну пятую часть. Только при положительном эффекте Брутская бы поделилась властью, и Манвилин решил утереть ей нос и с хладнокровным рвением принялся за дело.

В это же время в Петербурге Антон Иванович Кострин навёрстывал упущенное, лечил руку и исправно посещал занятия. Он также писал прошения и в учебное заведение, где учился Семён, чтобы его не отчисляли по причине отсутствия, а всего лишь отложили обучение. Вышестоящие лица презрительно, и весьма презрительно относились к таким ходатайствам, но Кострин добился своего. О Манвилине, точнее, о его отчислении холодно, но терпимо забыли, и Антон успокоился. Он всё чаще снимал бинт для того, чтобы рана подсыхала. Кострин по вечерам ходил в небольшой концертный зал и в том же здании, уединившись в затхлой комнатушке с расстроенным пианино, тренировал левую руку. После упражнений он весело скользил по мокрому льду, идя домой. Он навёл порядок в доме Манвилина, упорядочил крупную библиотеку, доставшуюся ему от отца, и устроил небольшой ремонт: вызвал мастеров, и те заделали трещине в стене и побелили потолки. Антон боялся, что Манвилин по возвращении будет недоволен тем, как он ухаживал за домом, и потому прилагал все усилия к тому, чтобы получить наилучший результат.

В Петербурге весной было тихо, только изредка раздавался хруст костей неосторожного чиновника или рассеянного студента; каждый день десятки людей шмякались в талую воду, которая ночами подмерзала на проспектах и проездах, и врачам прибавлялось работы лечить ушибленных. Антон беззаботно проезжал на подошвах по ледяной глади, изредка выплясывая на особо скользких местах пируэты для поддержания равновесия. Однажды он окатил водой седьмой ранг, и тот было поймал студента за ухо, но Кострин чуть толкнул толстого чиновника, и тот уже в растерянности поехал по льду. Воспользовавшись моментом, Кострин вырвался из его рук и побежал куда глаза глядят; раздался свисток городового, и тот совсем ускорился. Ноги в помятых кожаных ботинках несли Кострина на Волково кладбище, где его, конечно, никто бы не стал искать. Антон вспомнил, что прибежал сюда неслучайно, а по какому-то внутреннему чувству; здесь на окраине был похоронен Александр Манвилин после того, как Манвилин долго спорил с дирекцией кладбища. Вконец обозлившись от расстройства, Семён в конце третьей недели накатал фальшивую бумагу и подделал высокий штамп, и по этому разрешению Александра с великой неохотой похоронили на окраине.

Было почти безлюдно; какая-то старушка плакала над могилой Виссариона Григорьевича Белинского. Кострин печальным взглядом проводил её и поспешил дальше. Он решил непременно посмотреть на последнее пристанище больного воспалением лёгких и без труда нашёл скромную могилку. Каково же было удивление Антона, когда он увидел, как кто-то, закрывшись чёрной вуалью, рыдает именно над этим холмиком! Он стал гадать: «Мать? Нет, её в живых уж нет. Какая ещё женщина? Финальской он не был нужен; может, кто-то из его училища?» Кострин встал в трёх саженях и пристально посмотрел на плачущую женщину; она нервно обернулась. Это была именно Дарья. Её рыжие волосы были сильно придавлены платком; лёгкое платье было местами промокшим; колени также были мокрыми от стояния на талом снегу. Лицо было красным и припухшим от слёз; руки в тоненьких белых перчатках дрожали. Румяна были смыты с щёк, губная помада создавала ощущение воспалённых губ. Кострин заговорил с ней:

— Как вы здесь очутились?

Та, всхлипывая и срываясь на плач, ответила:

— Не ваше это дело, сударь! То, что я вас видела всего один раз в кофейной, не обязывает меня вам отвечать!

— Простите, но мне Александр был один из ближайших людей...

— А мне — ближайшим! И лишь какой-то треклятый случай всё решил! О, как я могла забыть о его приходе в тот день? — Финальская неожиданно перестала на секунду рыдать и бросилась к Антону, вцепившись в его брюки.

— Не будет мне прощения за Сашеньку! А ведь он был первым и последним, кого я любила не плотию, но сердцем! Сердцем! Господин! Скажите мне... Скажите... — захлёбывалась обитательница Таирового переулка, пытаясь уцепиться за колени Кострина, который постоянно отходил назад.

Финальская упала на спину на сырую землю и обхватила лицо руками; рыжая шевелюра быстро намокла. Антон подхватил Дарью и насильно поставил на ноги, отряхнув.

— Да что ж такое? Простынете ведь!

— Да, я этого заслуживаю... Мерзавка... Довела человека до смерти! Нет мне прощенья!

— Не кричи, Даша...

Та уткнулась носом в плечо Кострина.

— О, не укоряйте меня, иначе я разобью себе голову о его могильную плиту. Я виновата в том, что прогнала его, несчастного, с псалтырью, да ещё и вогнала сама же в его гроб последние четыре гвоздя словами о том, что он мне не чета... Да кто же я после этого-то? Тварь... Тварь... Только сегодня от дворника узнала, что Сашенька здесь лежит... О господи... Что делать...

— Уверяю, Даша, он был ранимым человеком, поэтому никто не мог ручаться за то, что произойдёт, если сказать ему любые слова. Он умер с достоинством... До последнего отстаивая высокую любовь.

Финальская перестала рыдать и отозвалась:

— Всё, отныне навеки нет во мне никакой другой любви, погибло всё!

Кострин недоверчиво ответил:

— Даша, Даша, ты ещё совсем молодая...

— Но молодая, а сама как подгнившее яблоко... Изъеденное грехом и червоточиной изнутри. Я не знаю, что делать, не у кого просить прощения.

— Проси у Всевышнего, Он тебе простит.

— Всевышний не прощает тех женщин, которые совершили прелюбодеяние или, как я, живут по жёлтому билету... Даже лампаду скверными руками зажигать перед образами нельзя.

Антон положил обе руки на плечи Дарье и чуть нажал:

— Совершенная глупость всё это. На исповеди, если ты расскажешь обо всех своих грехах, покаешься, то тебе простят.

— Никто: ни жизнь, ни люди, ни обстоятельства — не простят мне этого убийства... Нет такого дела, которым я могла бы всё искупить.

Антону стало тяжело на душе, и поэтому он ответил:

— Ты сможешь это искупить любовью до гроба.

— Никогда не будет... Она уже дошла до гроба, — Финальская кивнула головой в сторону могилы.

— Тогда, поскольку всё так сложно... Осмелюсь ли я, найду ли силы это говорить, но... — делал паузы и тщательно и нервозно обдумывал каждое слово Кострин, — есть выход, но он тяжёл, как и узки врата истинные. Постригись в монахини.

Финальская оторопела от этих слов, и тут подул ветер. Влажная одежда: платье, туфли, чулки, вуаль, телогрейка — всё моментально начало холодить тело, и женщина задрожала. Она поправила чёрную вуаль и застучала зубами.

— В-вот, придёт и ко мне суд, и получу я сполна за всё, что натворить успела... Монахини?

Антон засмущался; ему показалось, что он слишком резко и кардинально предложил переменить жизнь Финальской, и оттого начал волноваться. Неожиданно Дарья поклонилась ему в ноги и поцеловала носки его туфель. Она вытерла слёзы и произнесла совершенно жалобным голосом:

— Я... Я... С завтрашнего дня пойду на заутреню и... — она не договорила и снова зарыдала. Через минуту она, подбирая полы платья, побежала в неизвестном направлении.

Кострин впал в состояние крайнего удивления, осознав всё произошедшее. «Имел ли я право судить падшую женщину, доведшую Александра до почти самоугнетения и самоуничтожения? Нет, не имел, следовательно, должен пойти покаяться в том, что судил человека. Сам ведь судим так же буду». Он двинулся сквозь ряды полузаросших могил и вышел на тихую аллею. Поразмыслив о жизни, Антон вышел с кладбища и отправился домой пить чай.

В начале апреля в город приехал и остановился в богатой гостинице сам Иван Леонидович Кострин. Конечно же, он проигнорировал настояние доктора ван Бателаана остаться в постели ещё минимум неделю и назло всей медицине приехал в северную столицу. Антон был несказанно рад приезду отца и обещался ему провести экскурсию. При виде руки Антона старик опешил, но сын заверил его, что началось воспаление и что докторам пришлось ампутировать палец, чтобы заражение не распространилось. Когда же юноша показал, что теперь четыре пальца левой руки стали ещё ловчее, помещик забыл об этой проблеме. Старик Кострин тщательно берёг теперь своё здоровье, ходил в шапке, когда мог, подвязывался платком, ходил медленнее, чем обычно. Было видно, что внезапный удар по здоровью не прошёл бесследно, и теперь барин был вообще немного стеснён в своих движениях. Иногда он закусывал губу и стоял на месте, чтобы прийти в себя. Старик в первый день посетил многие государственные учреждения, побеседовал с чиновниками и приискал несколько кандидатов на должность помощника в коммерческих делах. Все они были уродливы, некрасивы, но умны. Иван Леонидович не собирался брать молодых или неопытных, как согласилась на это Брутская, а устраивал собеседование, устраивал опросы длительностью час или более, но ни один из них не смог внятно ответить на два вопроса, которыми обычно Кострин срезал любого. Первый вопрос относился к философии, чаще схоластической, а второй — к знанию русской грамматики. Он спрашивал грамматическую основу в предложении «Ему посоветовали уехать за границу», и все, кто отвечал «посоветовали уехать», окатывались хладом презренья и более не рассматривались в качестве кандидатов*.
[*На благо неискушённого читателя сочту долгом отметить, что здесь грамматическая основа — «посоветовали», поскольку глагол «уехать» относится к «нему», а «посоветовали» — к «ним».]

Пожив с неделю и не найдя никого, Кострин стал искать партнёров для управления делами в Германии, но также не смог найти прозорливого и остроумного дельца. Иван Леонидович пожаловался сыну на нехватку свежих умов, и тот сказал, что закончит обучение в гимназии и постарается не подвести отца при ведении хозяйства.

— Отец, — предложил заботливым тоном однажды Антон, — приезжай однажды в дом Манвилиных, как раз я там временно живу, пока он в отъезде.

Иван Леонидович был неприятно удивлён тем, что его сын живёт в чужом доме, но всё-таки решил не слишком сильно журить его:

— Что же ты, сын, других стесняешь, пользуешься бесплатно жилищем, которое было твоим Манвилиным за годы заработано? Почему ты считаешь возможным пользоваться чужими апартаментами?

— Отец, этот вопрос абсурден. Зачем мне платить за жильё, когда Манвилин отъехал и сам же попросил последить за своим домом? Я ему даже небольшой ремонт затеял.

— Вздор! Как можно... Прикладывать свои силы на помощь чужому человеку в счёт своего собственного свободного времени, в то время как сам мог бы заниматься чтением? Что-то мне подсказывает, что с этими бесконечными гостями ты перестал читать. Ты же раньше столько читал! И Гегеля, и Локка, и сам даже пересказывал статьи о гражданском обществе!.. — привычно начал сердиться старый помещик.

— Брось, папа. Я уже давно не такой, каким был прежде под твоим контролем. Многое в моей и твоей жизни меняется. Кстати, успокойся, тебе доктор, кажется, совершенно запретил сердиться или волноваться.

— Ты сейчас сам болтаешь и меня своими действиями волнуешь.

— Скажи, ты нашёл того, кто сможет вести дело в твоём имении, пока ты ещё не совсем окреп?

— Да нет. Никто не подходит. Не знают всех правил русского языка... И не очень подкованы в теоретических знаниях.

— В чужом глазу всегда соринку видно. А не помнишь ли ты, как сам весь прошлый год забывал ставить запятые при словах «наверно» и «скорее всего»?

— Перестань болтать. Мне нужны делопроизводители, крестьяне и рабочие.

— О ужас! — заволновался Кострин-младший. — Неужто ли ты и рабочих будешь опрашивать?

— Нет, их не буду. Но найти надо семьсот человек, семьсот человек нанять, семистам человекам труд оплатить! Ты представляешь, сколько мороки мне здесь будет? Сколько придётся искать такое огромное количество рабочих?

— Поначалу ты можешь найти сотню, дать делу устаканиться, обернуть капитал, получить прибыль, потом нанять ещё сотню...

— А остальные поля у меня гнить, что ли, должны? Их тоже надо обрабатывать. Спрашивается, какого чёрта в Выройке все побросали инструменты и перешли вместе со всеми? Не пойму, не пойму. Видимо, опостылело сидеть на одном месте, но некоторых заставила перейти вместе с толпой Gemeinschaft*.
[*Община (нем.).]

На вечер отец пригласил сына в ресторан, чтобы тот вкусил пищи для высшего общества. Откровенно говоря, Кострин-младший никогда не бывал в шикарных ресторанах, и отец решил ему устроить один раз маленький пир в дорогом заведении на Н — м проспекте. Поскольку вместе с Иваном Леонидовичем приехал Авдотий, то полированной каретою управлял он. В ресторане в тот вечер подавали много блинов на воде, много икры, много рыбы, поскольку шёл Великий Пост, но Иван Леонидович, как человек, перенёсший тяжёлую болезнь и чувствовавший ещё слабость, заказал себе ягнёнка. Антон же был чрезвычайно скромен и потому ограничился исключительно жареной рыбой, а также холодными рыбными закусками с хлебом.

На следующий день Иван Леонидович бегал (если точнее говорить, то неспешно ездил) по канцеляриям и оставлял заявки на то, чтобы «с радостию нанять сотню — две рабочих для обработки земли на рыночных условиях». Ему давали фамилии чиновников, помещиков, владельцев фабрик, у которых было самое большое число крестьян. Помещик Кострин думал уплатить часть или даже все долги временнообязанных лишь для того, чтобы перевести их на труд в своём поместье. Он был готов на кредиты, на отсрочки — на что угодно, лишь бы нанять крестьян. На его счастье, нашлось в списках немало крестьян, у которых было до того мало земли, что они продали её и ушли на наёмную работу. Помещик несказанно обрадовался и весь день провёл в рекомендательной конторе, заключая сделки с заводчиками. Он договаривался, что тот или иной заводчик убедит десяток рабочих перейти с завода на землю Кострина. Те ручались за строгое выполнение обязательств и убеждали Ивана Леонидовича, что сами пригонят рабочую силу в Невылино. Биржевики важно подкашливали и чопорно крутились всем корпусом, напуская важный вид, но, едва заслышав серебряные рубли, любезничали, кланялись и писали на нескольких листах условия, на которых готовы отправить наёмных рабочих прямо в само поместье. В ответ они слышали небольшой набор цифр, обозначавший оплату. Звучало заманчиво, и многие соглашались. Найдя две с половиной сотни рабочих рук (неслыханное счастье, он и не надеялся на такие крупные сделки!), усталый и довольный, старый помещик, сверкая сединой на висках, ввечеру зашёл в гостиницу и, улыбнувшись сам себе, отправился спать, и проспал он аж до следующей обедни.

Однако не всё в долгом сне было так радужно; в ту ночь Ивану Леонидовичу приснилось несколько кошмаров. В первом сне он видел, как вернулись с заводов его былые крестьяне и всею озлобленною массою принялись разрушать новый особняк. Разрушали с немецкой точностью, разбирая на брёвнышки, кирпичики, стеночки и балочки, как разбирает дорогую игрушку капризный ребёнок. После этого из брёвен выточили несколько телег, львов с кубов поставили пугалами на огороды, а ковры ручной работы стали подстилать скоту, чтобы у животных не слишком мокли ноги. Кострин бегал и бил то одного, то другого — те всё равно продолжали варварствовать и уничтожать постройку. В следующем сне он видел свой ненаглядный Кёльн, но город был охвачен красным заревом. Рабочие восстали против заводчиков и повесили самых состоятельных предпринимателей на фонарных столбах. Бессильно бегал Иван Леонидович по Кёльну, пытаясь спасти дельцов — весь город был охвачен мятежом. От этого в пять утра помещик проснулся в холодном и липком поту, хотел попросить Авдотия принести воды, но раздумал и, закрыв глаза, долго ворочался, засыпая. Третий сон был ещё ужаснее. Он видел своего сына нищим, с трясущейся рукой, на которой не было пальца, а по улице ходило множество ван Бателаанов и бросало в шляпу для подаяния не монеты, а пальцы. Кострин закричал и проснулся; сердце бешено колотилось. Пролежав до девяти утра, он наконец ещё раз уснул и на этот раз во сне встретился со своей женой. Та плакала, но он не понимал почему. Так помещик проспал до обедни, после чего решил всё-таки увидеть сына; самочувствие ухудшилось.

Антон гулял с отцом медленным шагом по Петербургу, пересказывал то, что успел выучить в Академии, и посадил его на лавку. Где-то вдалеке раздавались крики: «Калачи, калачи! Горячие калачи, крендели с солью, прохожий, не проскочи, покупай львиную долю!» Слышалась шарманка, и апрельский день был наполнен теплотой. Несмотря на это, Иван Леонидович всё же перемотал голову платком и надел поверх высокий фетровый цилиндр, привезённый из Германии. По парку ходил юродивый и просил милостыню, а за ним бежали ребятишки и дёргали его за лохмотья. Тот не обращал внимания и, заикаясь, протягивал ручку. Кадеты и корнеты морщились, но копеечку давали.

Окунувшись в этот прекрасный мир Северной Пальмиры, Иван Леонидович почувствовал себя полноправным хозяином жизни, но ему всё же показалось, что тут много суеты, жить тяжелее, а ему по нраву более отдалённая и уединённая работа. Он послал сына к торговцу, и тот, звеня гривенниками, подошёл к худому высокому продавцу, напоминавшему самого императора, и попросил четыре кренделя. Тот ухмыльнулся в жёсткую бородку и оторвал от связки четыре румяных, щедро посыпанных крупной каменной солью кренделя и прибавил похабную присказку. Антон поморщился и вернулся к скамейке, на которой сидел отец.

— Не правда ли замечательный день? Скоро начнутся различные выставки... Ты бывал на базаре? Там воздух просто напоён счастием и чувством благодарности и услужливости.

— По мне так обычнейший, только голова кружится сегодня, — буркнул помещик, забирая протянутый румяный кусок и откусывая добрый шмат. — Das Brezel ist Gut!*
[*Хороший крендель! (нем.)]

Антон не обратил внимание на две реплики невпопад и пустился рассуждать о том, сколько еды можно купить на базаре ранним утром, если хорошо поторговаться, потом рассказал о рационе крестьян; помещик задумался, пощипал висок и вперил взгляд в какой-то камешек на земле.

— Разве это не здорово? Разве это не повод радоваться жизни? Вот скажи, папа, это романтика?

Иван Леонидович сидел неподвижно и не отвечал.

— Папа?

Реакции не последовало; затем старик начал наклоняться на один бок и съехал со скамейки; кусок кренделя выпал из его руки и откатился в сторону, где его начал клевать воробей.

— Что с тобой? — завопил сын, подхватывая отца под мышки и укладывая на скамейку.

Последние внятные слова, которые изрёк старик, теряя сознание, были:

— Отвези быстро в Невылино, веди дела, кхх-х-ххх-хх-х-х-х-х...

Парк вздрогнул от неожиданного звериного крика: «Доктора! Доктора!» Сбежался люд и стал глазеть на лежащего помещика. Антон не выдержал и ногой отпихнул плюгавого лысого толстяка, который с любопытством обывателя нагнулся над его отцом: «Прочь! Человек умирает, а вы... Совы недорезанные...»

Через несколько минут сыскали врача; тот оказался немцем, не знающим русского, и после быстрого осмотра тот выпалил всего одно слово: «Gehirnschlag»*. Не до конца отойдя от старой апоплекции, Иван Леонидович слишком рано встал на ноги и начал вести суетной образ жизни, отчего его ослабленный мозг не выдержал. Добрые люди помогли донести больного до дома Манвилиных, где сын скомандовал класть больного на кушетку. Несколько дней подряд доктор пытался привести помещика в чувство, но это сделать не удавалось, и немец оттого злился и бормотал по-чухонски ругательства. Антон хотел было уже его прогнать, но вспомнил последние слова отца, когда тот ещё был в сознании: «Отвези быстро в Невылино, веди дела». По-немецки с доктором состоялся разговор:
[*Апоплексический удар (нем.).]

— Герр Антон, вы дурак? Как можно везти больного апоплекцией на карете полтора дня?

— Если лошадей хлестать, то менее суток, уважаемый доктор.

— Герр Антон, тряска вызовет непоправимые последствия, и мозг после этого никогда уже не сможет мыслить здраво, как прежде... Отнимется язык, исчезнет речь, возможно, пропадёт зрение... Вы хотите отца калекой оставить?

— Послушайте. Он русский человек, он глубоко русский. Ежели он оказывается не в своей среде, не в своём доме, то тогда шансы на улучшение ничтожны. Если вы действительно сведущи в медицине, то должны учитывать психологический фактор. Если сказано везти, то как мы можем не исполнить воли больного, уважаемый доктор?

— Герр Антон, в русской деревне нет медицины.

— Есть _вы_, уважаемый доктор.

— Герр Антон, я семейный человек и никуда не поеду цацкаться с одним больным, бросив остальных.

— Скажите честно, доктор. У вас есть настолько запущенные и угрожающие здоровью случаи? Чёрт побери, вы давали клятву Гиппократа; почему не поедете в деревню лечить его?

— Я по клятве буду его лечить, и буду лечить здесь.

— Здесь ему становится всё хуже и хуже, доктор!

Немец развёл руками:

— Я, Клаус Ройхертштайн, буду прилагать здесь всё возможное для его выздоровления, тем более что, как я вижу, он очень состоятелен.

— Доктор, вы подлец. Вы не можете своим немецким умишком понять, что русский человек, русский помещик, русская душа вдали от своего дома погибает, и это много раз доказано наблюдениями. Если он, не дай бог, кончится, то это будет на вашей совести, и я пойду на всё, чтобы доказать вашу вину.

При упоминании буквы закона доктор побагровел и надулся. Кострин смягчился:

— Двести рублей ассигнациями.

— У меня здесь десять больных!

— Триста. И если вы ещё хоть слово скажете, уважаемый доктор, то я вас прилюдно обвиню в профессиональной некомпетентности, вымогательстве, и с вами расправятся исконно русские люди, которые знают, как лечить исконно русских людей.

Немец скроил желчное выражение лица, но от ассигнаций не отказался. Уже вечером карета неслась по дорогам Российской империи, чтобы в срок довезти больного помещика, сына и доктора в Невылино. Антон для надёжности прижимал голову Ивана Леонидовича руками к своим бёдрам; он опасался, что кровь растрясётся в дороге. Он про себя читал молитвы из покаянного канона за отца и просил в мыслях Всевышнего отпустить отцу его грехи. К следующему вечеру карета прибыла к особняку, и слезший с козел Авдотий, окончательно расстроившись, помог вынести могучее тело русского помещика и переложить его на мягкий диван. Через два дня старик уже открыл глаза, но звуков не издал. Все сидели и напряжённо ждали; Мотыльковских и не думал уезжать из усадьбы и сделался завсегдатаем имения Невылино, но исключительно по душевной мягкости и скрытому желанию заботиться о людях.

Ещё через два дня Иван Леонидович зашевелил руками и смог самостоятельно питаться, но так и не заговорил. Доктор ощупал помещику челюсть и отрезал: «Gel"ahmt»*. После этого он громко по-немецки попросил старика разжать челюсть, но тот сумел это сделать только при усилии докторских рук. Мотыльковских, отточивший за время пребывания в Невылине мастерство повара, жалобно пролепетал:
[*Парализована (нем.).]

— О-ой, батюшки, кушать он только мягкую пищу теперь сможет... Неможно ему твёрдого...

Доктор обратился ко всем с речью, главной идеей которой было следующее: помещику нельзя было иметь теперь никаких дел, так как мозг плохо функционировал; лаской и заботой надо было поддерживать жизнь в его изношенном теле, по возможности часто протирать или омывать, переворачивать с одной стороны на другую, чтобы не образовывалось Druckbrand*, и постоянно беседовать, читать романтическую литературу вслух. Поставить больного на ноги не было никаких шансов. Антон признал, что по праву сына становится хозяином всех земель (отнюдь не владельцем, ведь владел помещик) и бросает академию в Петербурге, чтобы управлять жизнью в Невылине, а также в других деревнях.
[*Пролежень (нем.).]

В течение следующих двух месяцев петербуржские биржевики и заводчики сдержали обещание и прислали людей на обработку полей. Как раз стояла прохладная погода, и надо было приводить в порядок дома на земельных участках. Новые работники быстро нашли общий язык с Антоном Ивановичем (теперь его называли только так), и он постепенно расселил крестьян по домам. Договорившись о норме выработки и об оплате, юный барин и крестьяне запустили дело. Многие ушли в Выройку, многие заняли влажные почвы Сосновцев; часть наиболее уважаемых и опытных работников ушла в Белое.

Антон приказал, чтобы самые молодые работники отправились трудиться по дому; он набрал лакеев, выбрал нового камердинера (так как не имел пока возможности отъехать в Петербург, а Ефим никак не возвращался), назначил отбор поваров, и ими должны были стать наиболее одарённые в кулинарном деле работники и работницы. Во время отбора надзирал за процессом Мотыльковских, и именно он оставил двоих юношей и одну девушку на кухне после того, как один приготовил бланманже, другой — венское рагу, а девушка сварила слабоалкогольный сладкий напиток, названия которого, впрочем, никто не знал, даже сама девушка. После этого Антон Иванович подошёл к Денису Сергеевичу и положил ему руку на плечо:

— Просто не знаю, как бы мы без вас управились. Спасибо за всё, что вы сделали, пока были тут. Я понимаю, зовёт столица, театры, триумфальные арки, но нам всё равно будет вас не хватать.

Глаза Мотыльковских наполнились слезами; он чрезвычайно смутился:

— Как? Кто со мной расстаётся? Вы? Я здесь больше не нужен?

— Денис Сергеевич, так вы же сами говорили, что окультуриваете себя порой в столице...

— Я? — волновался архитектор. — Я — да, но за всё это время настолько привязался к здешним делам... Понимаете, не осерчайте, Антон Иванович, конечно, вы теперь хозяева, но после тех злоключений февраля мне трудно оторваться от здешних мест. На что нужна столица? Здесь чище и свежее, — заикаясь, тараторил Мотыльковских и чесал рукой свои немытые волосы.

Антона осенило:

— Если вы так облюбовали здешние места, то, может, станете, моим делопроизводителем? Как раз нужен расторопный человек, который уже сориентировался в ведении хозяйства:

Архитектор покраснел, покрылся мраморными пятнышками и растерялся:

— Я? Делопроизводителем? Да это же вы меня повышаете по службе у себя, а, право, неловко-с...

— Нет, я вам сделаю приличное жалованье. Будьте моим делопроизводителем.

В этот момент Антону почудилось, будто его отец, лежавший недалеко на диване, как бы дёрнулся и случайно раздражённо хмыкнул. «Впрочем, — поразмыслил он, — это чепуха, он утратил, бедняга, дар речи и звуков навсегда, да и движения чрезвычайно скованы. Это за окном конюх хрипло вдалеке крикнул кому-то, а мне почудилось, что это отец. Да и не дёргался старик, это я резко перевёл взгляд».

Наступило лето. Было оно холоднее, чем в прошлом году, но слово «холоднее» здесь, скорее, обозначает «не такое изнуряющее». Подсыхала земля, стелилась по полю пшеница, и природа была всем-всем довольна. В небе стаи грачей и воробьёв атаковали поля, но их тут же гоняли дети наёмных землепашцев. С дикими визгами и первобытными плясками детвора ныряла в бескрайние жёлтые просторы, и из-под носа выпархивали десятки птиц. Где-то слышался звук затачиваемой косы, где-то кряхтел крестьянин, налегая на плуг. Антон Иванович, несмотря на такую гармонию, тосковал, и причины этой тоски никак не желали появиться на поверхности. Он вспоминал со вздохом друзей из Академии; он не мог представить, как потом, если случайно кого-то встретит, взглянет тому в глаза. Первое время управление имением было в тягость, и даже при активном содействии Мотыльковских Антон не мог удержать в голове всего. К нему постоянно обращались с вопросами закупки продовольствия, вопросами обмена между сёлами, а выспросить-то было не у кого: старый помещик лежал и не мог говорить. Первое время Антон писал отцу вопросы на бумаге, а тот, вычерчивая дрожащей рукой каракули, отвечал, но со временем эти каракули превратились в исполненную тремора мазню с кляксами. От того, что Иван Леонидович слышал и видел, не было легче ни капли. Пришлось нанимать сиделку, чтобы та на время долгой отлучки молодого хозяина ухаживала за больным помещиком и поддерживала в нём жизнь. Антону внезапно в голову стукнула мысль поехать в Кошечкино и выспросить у хозяйки или у Лебедева ответы на наиболее трудные хозяйственные вопросы. Кострин сел в бричку под навес, закрывшись от солнца, и крикнул конюху, чтобы свёз его в Кошечкино, и дал тому подробный инструктаж, как добираться. Молодой мужик с большим удовольствием (ранее Кострин не видел, чтобы лошадей запрягали с удовольствием) надел сбрую на пегого жеребца и, сочтя одного тяглового достаточным, умело рассёк кнутом воздух между ушей коня. Тот дёрнулся и повёз, топая копытами, бричку.

Ко времени полдника бричка въехала во двор Кошечкиной, и конюх громко крикнул: «Тпру!» — на пегого. Антон, осознав и сконфузившись, что ничего даже с собой не захватил в подарок, вылез из просторной брички и, плавно шагая, стараясь не топать, шёпотом приказал конюху ждать здесь. Возле крыльца, как и в прошлом году, сидели старухи и что-то обсуждали; старика с трубкой не было. Дом Кошечкиной не обветшал и не прибавил в новизне, хотя краска чуть-чуть сильнее выгорела. В будке залилась лаем маленькая дворняга, и Антон зашипел на неё, чтобы та замолчала. Та знай себе поднимала тревогу, пока не щёлкнула входная дверь; осторожно осмотревшись в щель, Анна Кошечкина сняла цепочку и распахнула дверь.

— Антон! Антон Иванович! Как неожиданно!

— Здравствуйте, Аня, — с нескрываемой радостью ответил Кострин и пощипал свой висок.

— Ой, скорее заходите, как раз я собиралась ужинать, а повара наготовили премного больше, чем я съем, поэтому давайте и вас угощу. Ой, да, совершенно запамятовала! Мы же друг друга на ты называем!

Пока Кошечкина говорила, Кострин осматривал хозяйку: она, кажется, наконец превратилась в, как ему мерещилось, Царевну Лебедь. Все её черты были живыми и солнечными; при разговоре упругая и бархатная кожа её щёк плавно растягивалась и сжималась обратно без единой задоринки. Плечи, совсем тонкие, казались очаровательными из-за своей хрупкости. «Эта, — подумал Кострин, — вёдер на коромысле не унесёт».

— Скорее заходите! — позвала Анна Филипповна и помахала рукой.

Антон зашёл вовнутрь, и Кошечкина предложила ему сразу сесть ужинать за стол. За едой Кострин поведал всё, что случилось за прошедший год, и Кошечкина расстроилась тому, что отец Антона был теперь почти полностью парализованным. Она заволновалась и положила вилку, не доев половину малюсенькой котлеты с горсточкой каши, и жадно выслушала остальные новости. Только после рассказа она доела остывшую котлету и аккуратно при помощи ножа дособирала гарнир.

— А ты, Аня! Ты расскажи, что у тебя нового случилось!

Та обрадовалась и сразу же ответила, не задумываясь:

— Лебедев женился!

— Он нашёл себе невесту?

— Да, из простых людей. Пообещал, что устроит ей столичное жильё, что для этого земля не нужна, и продала его молодая жена землю свою законную. Вот и приданое вышло весьма небогатое, но... По-прежнему вышло.

— Тебе он доложил? Письмо прислал?

— Нет, заезжал сюда. Я посмотрела... Конечно, у них имеется разница в возрасте порядка двух десятков лет, но теперь Христофор Петрович такой гордый, что и в сорок шесть лет сможет сбросить целый десяток. А теперь хотите, чтобы я рассказала о проблемах?

— Рассказывай, Аня.

— Некому теперь с бумагами ездить в столицу или заключать сделки.

В следующие несколько десятков секунд Кострин страшно волновался; у него взмокли ладони, когда он вслух предлагал выход из ситуации:

— Знаете... Знаешь, Аня... У меня очень шустрый делопроизводитель, он превосходно успевает всё объехать, а также ещё сверх того остаётся свободное время. Я могу ему предложить забирать и от тебя поручения и твои земли осматривать. За это ничего не надо платить; я хозяин, а он подчинённый, и я определяю его фронт, так сказать, работ.

— Нет, что вы, тогда не надо. Мне слишком совестно стеснять вас и вашего делопроизводителя вздором.

— Это не вздор! Скажи, а у тебя есть свободные несколько часов? До конца дня, например?

— Да, есть, совершенно точно, а что?

— Поедемте снова ко мне! Ужин удался чрезвычайно, но и моей еды надо отведать!

Анна Филипповна начала по привычке отнекиваться, но не составило особого труда уговорить её поехать в Невылино. «Фу, — подумал Кострин, — какое название-то неприятное... Невылино... Надо хотя бы переделать в Костринское, а то название отпугивает народ».

Кошечкина ехала в своей великолепной утончённой карете следом за бричкой Кострина, и прибыли они совсем скоро, когда закатом в воздухе еле-еле пахло. Антон Иванович показал всё новое, угостил новыми блюдами новых поваров, и Кошечкина пришла в неописуемый восторг и даже слегка захлопала в ладоши.

— Ну просто вы теперь большой властелин! — хихикнула она.

— А пройдёмте в спальню, там сейчас почивает главный властелин, — ответил Антон.

По рассказам Кострина, помещик выходил опасным и подозрительным, потому Анна Филипповна не соглашалась поначалу ни в какую посмотреть на отца Антона. Но тот привёл ряд доводов, почему его стоит увидеть, и та согласилась просто посмотреть одним глазком, стоя в дверном проходе.

— Знаешь, Антон, мне так жалко его... Он несчастлив каждую секунду... Ты о нём заботишься?

— Да, разумеется.

Внезапно Антон резко переключил тему разговора:

— Знаешь, Аня, я часто с собой беру ту трость, которую ты мне подарила. И вспоминаю, что никак не мог отплатить благодарностью за ту ночь, предоставленную в твоём доме. Я... Я... Прошу не отказать в просьбе остаться на ночь. Завтра прикажу заложить для тебя... Впрочем, довольно пустых слов — завтра есть завтра, а сегодня прошу отночевать у меня.

— Что?

Антон густо покраснел:

— Да что же я так виноват в собственных словах... Просто не могу свыкнуться с той мыслью, что добром за добро не отплатил! Получается, я у тебя в постояльческом долгу и оттого чувствую себя внутри неотплатившимся, раз я у тебя оставался, а ты у меня — нет.

Кошечкина сначала была категорически против, но Антон попросил спутницу сначала взглянуть на материал, из которого сделана одна из постелей на втором этаже; потом пощупать, потом сесть и оценить удобство; после этого Кошечкина уже засомневалась, что в её старом доме в её родовом имении будет намного лучше, чем в этом новопостроенном особняке.

— Не обижай отказом, Аня...

— Но твой отец не знает, что я здесь! Вдруг ему вздумается проснуться и заглянуть в комнату... Хотя нет, он же не может ходить?

— Не может; при нём дежурит сиделка... Она должна доносить до него только радостные вести, которые я порою сообщаю. Например, об успешной сделке с купцом N., о распахивании нового поля — и в том же духе.

— Я постепенно собираюсь с мыслями и всё более склоняюсь к тому, чтобы отплатить тебе ночёвкой при таких делах. Только у меня есть один пунктик в голове, от которого, право, никак не могу избавиться. Скажи честно, Антон, а двери запираются на ключ?

— На засов... Конечно, запираются.

— Прости, но я слегка труслива, — покраснела она. — Право, твой отец... Больной... Дух пессимизма, тревоги в доме — всё это чувствуется, хотелось бы отгородиться.

Остаток вечера провели за игрой в карты в любимые партии Кошечкиной. Незаметно началась глубокая ночь, и, огорчившись собственной забывчивости, Анна Филипповна пошла спать и сразу заснула сладким сном. Наутро она высказала своё восторженное мнение о мягкости перины и особенно похвалила пахнущую можжевельником подушку. Она хотела её взять, но Кострин вежливо отказался дарить её: он сказал, что эту подушку делала ещё его покойная мать, что она есть только в одном экземпляре и что, если Кошечкина так хочет спать на этой подушке, то пусть спит, но в Невылине. Кошечкина была против частого времяпровождения в Невылине по причине своего стеснения, но Антон Иванович при ней отправил Мотыльковских с поручениями по деревням и конторам Петербурга; Анна Филипповна заинтересовалась в бесплатном делопроизводителе и стала чаще летом 1861 года ездить в Невылино. По вечерам Антон лично заваривал кофей и не доверял даже поварам подносить уважаемой гостье другого кофея. Анна Филипповна привыкла к кофе и теперь млела от него. Кошечкина во время бесед за чаем всегда делилась советами по управлению землёй, а потом двое обсуждали светскую литературу. Как обычно, молодая помещица уезжала домой к себе одна на своей изысканной карете, и Антон перед каждым её отъездом целовал ей ручку, но на самом деле стеснялся прикосновения и лишь захватывал воздух над рукой. Кошечкина же, будучи чувствительной, считала, что это Кострин заискивающе целует руку губами.

В это самое время на расстоянии, которое по объездным дорогам в вёрстах никто не мерил, а по прямой выходило двадцать вёрст, сидели вместе и подсчитывали текущие итоги в положении дел Манвилин и Брутская. Хозяйка наклонила голову набок (второй подбородок появился у ещё молодой помещицы) и спросила Манвилина, который придумывал новую конструкцию веялки на бумаге:

— А, Manville _(так теперь она его уменьшительно-ласкательно называла)_, помните, у вас был друг, кажется, Антоном звать?

— Совершенно так, был, точно, верно. Я его постоянно учил нигилизму, и он вроде как начал было показывать успехи в этом искусстве, так сказать, отрицать легитимность власти, но по-прежнему стихи-с...

— Довольно, я не глухая. И где он сейчас живёт?

— Должно быть, либо на моей квартире в Петербурге, либо в Невылине — ездит проведывать своего отца. Я же вам, Ellenoi, не рассказывал, что с ними стряслось?

— О нет, не рассказывал.

Семён рассказал княгине об апоплексическом ударе, случившемся в марте, и особенно подчеркнул тот момент, что помещик воспринял всё близко к сердцу.

— Он должен был отрицать. Отрицать пользу крепостничества, отрицать какие-то совершенно западные порядки. Ведь... Э-э-э... Просто нельзя же так — от первой же мысли получать такой удар крови в мозг.

— А ведь я должна была признаться тебе, Семён, что поначалу тоже за сердце схватилась, когда услышала о высочайших указах. Вот тогда-то и пригожи стали солдаты в деле, вот тогда-то непокорных кнутами и попороть пришлось! Застращала я крестьян, чтобы не смели пикнуть об уходе; но когда мне всё разъяснил ты, то сразу камень упал с души. Право, дай досчитаю здесь... Зерна получилось на десять пудов больше! Это волшебство! Семён, надеюсь, ты от меня никуда не собрался уезжать? — Елена Васильевна начала рассматривать свои отросшие ногти, имевшие форму заточенного овала. — Ты же не хочешь запустения моего хозяйства?

Семён успел войти во вкус фактического управления двумя деревнями и потому не мог не сказать, что хочет процветания.

— Я знала, что ты очень одарённый нигилист, что не станешь отрываться от прибыльного дела... Да ещё и прагматизм сюда присовокупите — вообще получается, что вы замечательный человек!

Манвилин еле сдерживался, чтобы не начать окутывать Брутскую невидимыми чарами, которые уже начали веяться от загадочной натуры Семёна. Он глубоко презирал сам себя, когда допускал такую мысль, что смог бы остаться с княгиней не ради удовлетворения своей давней жажды поуправлять именьицем, а ради чего-то ещё, например, симпатии. Его слегка отталкивала увеличивающаяся с каждым месяцем талия Брутской, которой было на тот момент лишь двадцать три года, и он даже и не пытался воздействовать на поваров, чтобы те приготовили нечто менее питательное и жирное. Всё равно бы упрямый и эгоистичный характер княгини дал о себе знать, и всё равно бы Елена Васильевна, вдова офицера, выпорола поваров за неповиновение и даже за недостаточную сытность пищи. Поэтому Манвилин стремился, скорее, подтрунивать над помещицей, чтобы сама она этого не осознавала. Это выражалось и в интеллектуальном превосходстве, и в изобличении степени закоснелости образа жизни. Наконец, он решил сыграть большую и дурацкую шутку и поэтому, когда Брутская спросила, почему она получила лишние десять пудов, он выпалил:

— Потому что _вы мне нравитесь_.

Та оторопела, побелела и переспросила:

— Что? Мне послышалось, что ты что-то нечётко сказал...

Только сейчас Манвилин понял, в какой капкан попал. Он не мог не питать симпатий к противоположному полу, хоть утверждал и обратное. Если бы ему захотелось поуправлять имением, он бы нашёл старого и выжившего из ума помещика, — осознавал, холодея с каждой секундой, он, — и тогда бы просто вёл бы дела вместо него. Почему Брутская? Воля случая? Почему в ту ночь у него, нигилиста Манвилина, родилась идея задержаться ещё не на одну ночь? Ход мысли дал сбой, и Семён моргнул, зажмурив глаза. Открыв их, он увидел перед собой лишь удивлённую Брутскую, ждавшую ответа и взволнованную, а потому он просто добродушно улыбнулся и попытался придать больше естественности своему изречению. Он понял, что пути назад нет, и поэтому решил внутренне принять для себя в качестве истины произнесённые ранее слова. Манвилин отчётливо и тихо повторил:

— _Вы мне нравитесь_.



Эпилог

I

Прошёл один год с того момента, как Манвилин сказал три слова Брутской. И за этот год (даже чуть больше года) в жизни стряслось многое. Конечно, Семён более десяти раз за год приезжал на неделю в Петербург, чтобы раздать поручения, но снова возвращался в Брутское. В первый приезд он был удивлён тому, что Ефим остался, а Антон Кострин уехал, но, заслышав в подробностях историю об истинных причинах отъезда и о втором апоплексическом ударе, погрустнел и промолвил: «Так оно, верно, и надо ему было уехать», — и осмотрел свой дом. Было невероятно чисто, аккуратно, тихо; Ефим каждый день сам прибирал в доме; горничные и лакеи чуть даже обленились, но по-прежнему существовали с удовольствием и не перетруждались. Ефим, несмотря на свой возраст, сделался активнее, и Манвилин, поражённый, как бывший лакей и слуга так ловко со всем управляется, подарил Ефиму сто рублей на содержание дома и на новую одежду. Тот обрадовался, поклонился и на следующий день приобрёл себе купеческие одежды.

Из-за переживаний, тревог, дел, нехватки времени голова Манвилина начала лысеть, и по-южному чёрные волосы были уже не такими густыми. Отрицание им необходимости много спать привело к расшатыванию нервной системы. Он был не таким озорным, как прежде, появились круги под глазами и пощипывания в пояснице. Год в дорожно-петербуржской и дорожно-деревенской атмосфере много сделает с человеком, даже таким, как Манвилин. Его мысли о женщинах сошли на нет, он стал писать фельетоны о том, как в других странах эксплуатируется женщина, как непрочны семьи в Бенгалии; писал он и о брутальном многожёнстве стран Востока. Он сделался более циничным, необщительным, потерял более половины своих друзей. Из учебного заведения его отчислили, так как Кострин более не мог подавать ходатайства.

Он не сумел построить любовной связи с Брутской: они не понимали друг друга, как не понимает солдат литературоведа. Он регулярно стал пользоваться её расположением и рассказывал свои энциклопедические познания из области медицины, отчего Брутскую однажды стошнило прямо за столом, после чего та обиделась на Манвилина. Он умолял её — она простила его. Но её раздражало то, что Манвилин мог много пить при людях. Его иногда считали за алкоголика, и народ, знавший его в Петербурге или в Брутском, стал потихоньку отворачиваться от Манвилина, хотя тот был ни капли не пьян. Через месяц после прощения он неосторожно назвал её похожей на «Ариадну» Тициана. Брутская, ошибочно сочтя себя похожей на «Грацию» Рубенса, решила, что это сравнение задело её формы. И сколько ни искал Семён копии этой картины, никак не мог утешить оскорблённую Брутскую. Искусство сыграло с ним злую шутку.

Прожив в Брутском ещё несколько месяцев и отбившись от учёбы и взятой на себя делопроизводительской работы, он опомнился и собрался уезжать. На вопрос оторопевшей Брутской, почему он уезжает, он не мог найти ответа и, в конце концов, решил подчеркнуть то, что в городе хорошо можно провести вечер в театре, в музее, на бале. Он начал отвечать: «В Петербурге хорошо. Там есть куда сходить...» Брутская, не ожидавшая такого ответа, завизжала: «Раз там хорошо, то и проваливай туда к чёртовой матери!» Она сгоряча ударила его вазой по руке, сломав ему палец и разбив саму вазу. Манвилин спасся бегством. Он срочно поехал в Петербург на своём тарантасе и больше никогда не возвращался в Брутское.

Живя в столице, он стал употреблять больше алкоголя; от одного запаха ликёра у него кружилась голова; поднося горлышко бутылки к губам, он едва не терял сознание, но вздрагивал, проводил рукой по волосам, выдирал десяток волосин из своей чёлки, доставал из кармана сушёный цветочек пустырника, подобранный на обочине станиц пригорода Петербурга, бросал его в свой стакан, расщёлкивал отросшим ногтём, разбалтывал и пил. Временами на Манвилина накатывали приступы ярости, он начинал дико орать на наступившего ему на ногу прохожего, да так, что приходилось вызывать полицеймейстера, чтобы утихомирить разбушевавшегося. Вновь показавшись на прежней службе, он поначалу снова принялся снова разбирать завещания. Но за этот год он не продвинулся по карьерной лестнице и стал только портившейся внешностью привносить беспорядок в свою контору. Начальствовавший над ним генерал однажды лично дёрнул Манвилина за чуб из-за беспорядка на столе и нестриженых ногтей, но выдрал тому полчуба, ужаснулся и больше не трогал его, а готовился перевести его в другое бюрцо или отдельчик.

Нельзя сказать, что Манвилин опустился на дно: он до сих пор читал Достоевского, слушал изредка Бетховена на вечере классической музыки, но обычно в полупьяном состоянии. Он никогда не ползал, напившись до полной потери мировосприятия: сказывалось то, что его нигилистическое нутро отвергало половину вреда алкоголя. Но частые хождения в распивочную посадили и его печень. Он жалел, пускал скупую мужскую слезу, шёл ко врачу, пил таблетки, заедал их пустырником, шёл домой и вновь пытался наслаждаться жизнью.



II

Хмурым октябрьским утром Семён вышел на одну улицу Петербурга, чтобы взять свежую газету и порадоваться за молодёжь или, наоборот, поогорчаться за стариков. С семи часов, с осеннего рассвета у него болела голова. Вместо лечения мигрени, он не надел рубашки для сохранения тепла в кровотоке, а лишь накинул жилет, оставив оголёнными руки и грудь, всю в чёрных волосах. Он шагал по Н — му проспекту, погрузившись в свои раздумья, как вдруг гул толпы раздражающе выкинул его из глубин подсознания и вернул на засорённую улицу. Люди перешёптывались, перекудахтывались, подмигивали, хихикали и показывали пальцем в одну сторону и смотрели туда. Манвилин напряг сознание и сосредоточился на толпе. Неожиданно сзади его толкнул мальчик лет десяти, с букетом астр. Следом прошмыгнула девочка-с-ноготок, державшая розу.

«Тьфу, баловни... Ах, да! Манифестация! Царь... Мы любим царя и хотим от него многого!..» — он нервно прошептал под нос. Семёна слегка знобило; в голове у него стояла непонятная, спутанная картина из сотен тысяч разных голосов. Он думал, что царь Александр будет прогуливаться и устроит давно обещанную народу гулянку на улице по поводу праздника Покрова Пресвятой Богородицы. Неожиданно из-за угла выехала огромная, белая, с золотом карета, и некоторые в толпе захлопали. Очевидно, они знали, что едет известное лицо. Нет! Это была свадебная процессия. Семён напряг зрение и стал следить за мальчишкой. Он подбежал к карете и сунул в форточку букет. Оттуда показалась рука с длинными пальцами и переняла цветы, но что-то было странным. Подойдя поближе к медленно ехавшей процессии, Манвилин успел разглядеть, что букет сжимается слабо: на руке далёкого жениха недоставало одного пальца, и, вместо него, сияло розоватое пятно.

Манвилина забила лихорадка, начали дрожать руки. Как очумелый он бросился к карете, но тут процессия остановилась. Четырёхпалая рука исчезла. Из окна показалась голова с золотистыми локонами, затем совершенно другая рука, державшая дамскую шляпку. Это была Анна Филипповна в свадебном платье. Она была как никогда прекрасна. Аккуратно зачёсанные назад локоны чуть подёргивались дуновениями октябрьского ветра. Диадема с хрусталём и топазами заменяла солнце, отсутствовавшее в этот день. Её щёки были чуть припудрены до приятного румяного оттенка. На запястьях красовались две изящные золотые цепочки с застёжками в форме головы не то волка, не то лисицы. Богато отделанные короткие рукава были украшены вставленным в ткань жемчугом. Чтобы не замёрзнуть, она на плече держала лисью шкуру. На тонкой шее изящно покоилось золотое ожерелье с рубинами, и казалось, что это не Анна, а только что вынутый из печи слиточек золота, покрытый огнём и раскалённый добела. Её рука грациозно изогнулась, взмахнула шляпой, и в толпу полетели мелкие серебряные и медные монеты. Народ заулюлюкал и бросился их собирать. Тем временем из форточки высунулся Кострин, заприметил остолбеневшего Манвилина, заулыбался и начал махать руками, мол, приходи скорее, отпразднуем. От резкого взмаха с рукава отлетела одна пуговица и покатилась по дороге прямо к ногам Семёна. Тот не заметил катившегося кругляшка. Антон был одет в чёрный фрак и белую рубашку с жёсткими манжетами; красные запонки были немного безвкусно подобраны, но выделялись своим крупным размером. На шее у него висел массивный православный крест. Казалось, что он в своём тёмном с красными проблесками костюме походил на уголёк, чтобы разжигать и подогревать раскалённое золото. Этот контраст был невероятно удачным.

У Манвилина что-то оборвалось внутри. Зрение расплывалось и пульсировало. Перед глазами в дымке стояло лицо Анны, сиявшее счастьем, озорная и дерзкая улыбка Антона, эти дружелюбные и упоённые взгляды, звавшие его к себе. Манвилин развернулся, перекрестился и побежал что было мочи прочь. Он не верил; он так учил нигилизму Кострина, так убеждал в ненужности семьи — и всё даром! У него пошла кровь носом; разом весь мир встал вверх дном, и впервые в своей жизни Семён завопил: «Господи, помилуй!» — и побежал срочно в церковь. Он бежал, не видя людей; он осознал, что обменял счастье на отрицанье; Брутской не нравились те, кто сопротивляется.

Вскоре в отдалении засияли купола Сампсониевского собора; Семён как безумный хлопнул ладонями со всего маху о дубовые двери, вбежал внутрь собора и упал на колени. В центре прохладного и давящего своей величественностью зала стоял он один, преклонённый, убитый и растерзанный.

— Семён?..

Манвилин перекрестился.

— Сеня... Что с тобой?

Это была Финальская. Семён поднял голову и увидел знакомую в монашеском одеянии. Её привычно огненно-рыжие волосы были запрятаны под платком. Лицо, посеревшее, похудевшее и осунувшееся, изображало скорбь, тоску и смирение. В глазах сияло что-то православное, и сияло так, как и должно: не огнём, а умеренным мерцанием. На щеках появились тени, и кожа обтягивала тоскующее лицо.

— Сенечка... Брат... Помоги, подай мне, ради Христа... Умоляю, не могу больше держаться на манне небесной...

Сестра перекрестила Семёна и встала в нерешительности. Она больше не носила имени Дарьи, её перекрестили в Марию.

Манвилин кашлял, бился головой о пол, крестился, целовал башмаки сестры Марии, плакал и дрожащей рукой отстёгивал портмоне. Наконец сделав это, он высыпал все монеты и выложил все ассигнации на ящичек для пожертвований.

— Брат мой, что с тобой? Неужели ты до сих пор меня не простил? Позволь мне тебя перекрестить ещё раз. Да пребудет с тобой Господь! Святый Пантелеимоне... — дрожащим голосом протянула она молитву.

Манвилин, не обращая внимания, задыхаясь, быстрыми шагами вышел из собора и увидел перед собой толпу попрошаек. С десяток оборванных сирот просили милостыни. На всех на них были примерно одинаковые коричневые балахоны из мешковины, грязные и засаленные. Ручки детей были грязненькие и в синяках.

— Всё... — прохрипел Манвилин, вытащил из кармана жилета золотые часы и кинул их старшему из босяков.

— Спасибо, дяденька!

Семён не слушал. Стеная, он дошагал, не разбирая дороги, до дома, ревя, прошиб с неистовой силой свою дверь плечом и упал на пол. Его тело билось в конвульсиях; Ефим не успел спуститься вовремя, чтобы оказать помощь припадочному; он умер два часа спустя от дыхательного спазма.

За неделю до свадьбы Кострин ещё пребывал в имении почти в одиночестве и часто хаживал по комнате, окончательно уверяясь в твёрдости и искренности своих чувств. Он уже не сомневался, что Кошечкина хочет свадьбы. Каждый день волшебное заклинание крутилось в его голове: «Любить-то мы друг друга любим и жениться желаем, да только сказать друг другу этого не можем!» Он даже и не мог помыслить, что его избранница думает иначе, нежели он; трудно сказать, что он бы пережил, если бы внезапно Анна призналась в противном. Полагая, что всё уже решено, Антон навёл полный порядок во всём доме, гладко выбрил несмелые волоски на лице и, надушившись одеколоном, явился на лучшей своей карете в Кошечкино. Букета было негде раздобыть, но и без слов хозяйка особняка поняла, что приезд случился не просто так. Недолгого объяснения с Анной в гостиной комнате хватило, чтобы понять: свадьбе быть. Кошечкина очень сильно волновалась, принимая решение, но под конец лишь бросилась на шею Кострину, который тоже безумно волновался и нервно ходил взад-вперёд, и, почти онемев от веса принимаемого решения, едва прошептала, что согласна. Антон настоял на том, что надобно испросить благословения на брак у отца. Анна смутилась, поскольку тот почти не мог двигаться, но Антон так сильно просил исполнить эту священную традицию, что двоим ничего уж не оставалось, как лететь на скорых в Невылино и становиться на колени перед старым помещиком. Иван Леонидович покосил свой неясный совиный глаз на сына, и Антон произнёс короткую речь, в которой уверял в трезвости своих рассуждений, прочности чувств, достойном воспитании, почтении к житейским советам, которые всю жизнь давались сыну, и сердце старика смягчилось; глаза его заблестели, но он запрокинул голову и, так и не выпустив слезы, на выдохе произнёс: «Бла-гха... Сэ... Тон...» Кошечкина неслышно заплакала.

В столице Кострин, безуспешно проискав своего приятеля и отметив трёхдневную свадьбу без него, узнал о смерти лучшего друга через четыре дня и был убит горем. Он организовал похороны, поминки и поставил на могилу памятник из бронзы, копировавший гипсового «Человека с несгибаемой волей» из Помпей. Дом же Манвилиных, символ былого великолепия, был чрезвычайно дорог Кострину, а потому он, похлопотав, вскоре стал его владельцем.

...Дул пронзительный осенний ветер. Петербург был наполнен опавшими рыжими листьями. ДомА угрюмо глазели друг на друга каменными окнами-глазами. По улице ползали и мёрзли пьяненькие. Кое-где были заколочены ставни. Среди серо-бурого однообразия выделялся чистотой один балкончик, свежевыкрашенный и отремонтированный. Ажурные кованые перила радовали глаз. За окном в тёмной спальне Антон и Анна Кострины сидели в отопленной камином комнате в уютных бархатных халатах и пили из позолочённых бокалов «Шардоне Крымское».


                Философствовать можно вечно
                И ни к чему не прийти.
                Лишь жизнь является
                Истинным критерием и
                Настоящим мерилом
                Абсолютных ценностей.

23 января — 4 февраля; апрель — май; 14–30 июня; конец июля — 20 августа; 15 октября — 10 декабря 2008. Корректура и исправление исторических неточностей: весна, осень 2009.
Глазго — Атланта — Орландо — Нью-Йорк — Москва — Атланта — Вашингтон — Орландо — Атланта — Москва — Конотоп — Москва.


Рецензии